Алиса Бяльская
Легкая корона
Предисловие
В извечной борьбе отцов и детей, взрослых и подростков не побеждает никто. Дети становятся взрослыми, их юношеский бунт сменяется уверенностью, что именно они могут научить своих детей «правильно» жить. А новые дети снова бунтуют, не желают принимать скучных родительских правил: прошивают железками языки, пупки и прочие под одеждой не видные места, слушают «кошмарную» музыку, разговаривают «нечеловеческим» языком и жаждут честности, последней, предельной честности и личной, не скованной взрослыми глупостями и условностями свободы…
Но именно взрослые пишут книги и снимают фильмы для молодежи, и крайне редко можно расслышать голос живого подростка.
Автор романа «Легкая корона» Алиса Бяльская не подросток, а взрослая женщина, мать четверых детей, которым, судя по всему, здорово повезло.
Талант несомненный – мало кому удается сохранить интонацию подростка, честность и искренность, еще не запятнанные соприкосновением с «требованиями жизни». И еще – удивительное слияние автора и героини: даже немного не хватает на обложке фотографии разноцветноволосой девчонки в склеенных пластырем трофейных очках.
Эта книга – дебют. Дебют многообещающий.
Людмила Улицкая, писатель.
Я свободе, как закону, Обручен, и потому Эту легкую корону Никогда я не сниму. Осип Мандельштам Прикид решает все
Мы договорились встретиться в метро на «Багратионовской», чтобы вместе пойти в Горбушку на панков из Сибири.
Громов объяснил, как его узнать:
– Я в очках, на переносице они обмотаны проволокой. Гм, и у меня борода.
– И я в очках, – радостно сказала я, – в темных. Они у меня тоже разбитые. Ты меня по ним сразу узнаешь.
И это была чистая правда – пропустить меня было невозможно, я выделялась из толпы.
Когда только начался мой рок-н-ролльный период, одной из главных задач стало создание своего собственного имиджа. По-нашему, значит, прикида. Прикид – это было все. Черная кожаная куртка, узкие черные джинсы, армейские высокие ботинки на шнуровке, прическа в стиле «нас бомбили – я спаслася, тормозила головой» и черные солнцезащитные очки в любое время года были непременной спецодеждой любого уважающего себя рокера. Главной моей гордостью были черные мотоциклетные очки времен Второй мировой. История их такова. Когда я перерыла в поисках подходящих шмоток весь наш дом, наступил черед квартир бабушек, тетушек и друзей, далеких от рок-н-ролла, то есть расположенных поделиться со мной старым, никому не нужным тряпьем. У Софы, моей бабушки по отцу, была антресоль, довольно большая. И как-то она оговорилась случайно и потом многократно об этом пожалела, что там хранится много трофейных вещей, привезенных с войны дедом Матвеем.
«А ведь он брал Берлин, – подумала я. – Там должно быть много всего интересного».
Сказано – сделано, я полезла на эту антресоль под аккомпанемент Софиных стенаний.
«Не счесть алмазов в каменных пещерах». Да, много сокровищ я нарыла. И шапки, и кепки, и пальто драповое, и костюм белый чесучовый, шинель и военный китель а-ля Сталин, всего не перечесть. Но главным приобретением были темные очки. Настоящие очки, которые носила немецкая моторизованная пехота, большие, закрывающие глаза полностью, даже и по бокам, с очень темными стеклами. Эти очки были настоящим бесценным сокровищем: таких ни у кого не было, и они были устрашающе круты. Когда я шла в них по улице, вся в черной коже, с торчащими в разные стороны темными волосами, народ предпочитал расходиться в стороны. Но вскоре произошло несчастье. Очки у меня упали, и одно стекло треснуло. В горе пришла я к Марине с Глебом, моим лучшим друзьям и конфидентам, чтобы почтить память моей невъебенной крутизны, которой так и не удалось состояться. Выпили, помянули. Глеб подумал минуту, взял белый лейкопластырь, липкий такой, который вечно оставлял на руках следы клея, и переклеил треснувшее стекло крест-накрест. Хотя это и ухудшило сильно мое зрение, зато внесло необходимый элемент опасности и приключения в мой имидж. Теперь люди не просто расходились в стороны, но мне в общественном транспорте уступали место. Никто со мной не спорил, на меня не кричали контролеры в метро и уборщицы в магазинах, никто не делал мне замечаний.
Менты, да, иногда останавливали и просили показать документы. Тогда я снимала очки, доставала паспорт и общалась с ними интеллигентным голосом воспитанной девочки из хорошей семьи. И меня всегда отпускали.
Конечно, то был конформизм с моей стороны, и некоторые друзья меня за это ругали.
– Какой же это протест, – говорили они, – если ты ходишь с паспортом и показываешь свою московскую прописку по первому требованию?
Но с другой стороны, что же, получать дубинкой по голове каждый раз, когда тебя просят паспорт показать?!
Но несмотря на крутизну я чувствовала, что мне не хватает какой-то незначительной детали, которая, однако, придаст моему облику нечто совершенно неповторимое. Этакий легкий завершающий штрих.
Я уже довольно долгое время, может быть, год, собирала значки на советскую тематику. В основном я специализировалась на значках с изображением Ленина. Каких только Лукичей у меня не было! Ленин-розочка, Ленин-пуговичка, Ленин-заколка (булавка и на ней малюсенькая головка Ленина), Ленин в виде треугольника, квадрата, ромбика, мяча – всего не перечесть. Кроме Лениных, мне ужасно нравились значки-медальки на коммунистические темы. Эти медальки стали моим коньком. И среди всех этих медалей самыми прикольными были Гагарины. Там было написано на рисочке «Первый космонавт Земли», и на самой медальке болтался улыбающийся Гагарин в космическом шлеме. Супер! Таких Гагариных у меня было штук двадцать, я просто не могла удержаться и купила все, что были в магазине. Я потом награждала ими друзей и вообще отличившихся в борьбе. Эти медали я нацепила себе на грудь в количестве пяти или шести штук, на одну больше, чем медалей Героя у Брежнева. Ну, еще пара булавок-Лениных здесь и там для усиления эффекта и большой портрет БГ, висящий у меня на груди, как распятие.
Вечером 4 мая я оказалась в некотором затруднении. С одной стороны, я шла на сейшен панк– группы, где должна была собраться вся панковская тусовка Москвы, а значит, я просто обязана была выглядеть соответственно. Но я договорилась встретиться там с Громовым – одним из ведущих рок-журналистов страны, редактором подпольного рок-журнала «Гонзо», нашего русского аналога The Rolling Stone. А ведь я мечтала стать рок-журналисткой, бредила этой идеей, так что важно было произвести на него правильное впечатление.
Готовясь к важной встрече, я долго крутилась у зеркала. В общем и целом я была довольна своим видом. Сомнения вызывала только иконка с Гребенщиковым, висящая у меня на груди вместо распятия. Панкам она точно не понравится, но на них мне плевать, я делаю и ношу, что считаю нужным. Но Громов может подумать, что я – какая-то глупая маленькая девочка, еще одна сопливая фанатка БГ, и не отнесется ко мне серьезно. Так что я то снимала образок с себя, то вешала обратно. В конце концов решила поехать с ним, а там – по настроению, если что – быстренько сниму его перед встречей.
Встретились на перроне. Громов оказался очень большим и длинноволосым. Соломенная копна волос и густая рыжеватая бородища. Волосы развеваются, борода торчит, красный рот плотоядно улыбается. Очки с дымчатыми стеклами, может быть, и перевязаны проволокой, но там, на высоте под метр девяносто, особо не разглядишь. А я еще вообразила себе, что мы с ним братья по разбитым очкам. Одет вполне цивильно, ничего вызывающего. Но вот он обалдел. У него просто пачка отвисла, и он несколько секунд смотрел на меня, не зная, что сказать. Я наслаждалась произведенным эффектом, мне это никогда не надоедало. По моему голосу и манере разговаривать он никак не ожидал увидеть такое чудо-юдо, от которого все шарахаются в стороны.
– Да, я вижу, что очки у тебя действительно, гм, разбиты. А как ты видишь сквозь них? – спросил Громов довольно иронично. – Одно стекло переклеено пластырем, другое закрыто волосами…
– Когда теряешь зрение, обостряются другие органы чувств. И потом, что-то я все равно вижу, – ответила я.
Мы уже поднимались по эскалатору, на нас все пялились. По-моему, он чувствовал себя неловко.
– Уже вечер, темно. Не хочешь снять очки?
– Не-а, я с ними не расстаюсь. Я в них даже сплю.
– Ну, как знаешь. А вот Гребенщикова советую снять. Тусовка тебя не поймет, у них другие кумиры. И вообще, как-то он не подходит ко всему твоему виду. Выпадает стилистически.
«Вот черт! – подумала я. – Забыла ведь снять, дура! Теперь и он будет меня идиоткой считать, и панки привяжутся».
Но слабость демонстрировать не хотелось, поэтому БГ так и остался висеть на мне, как вериги.
На подступах к Горбушке собрались панки. Вот кто по-настоящему был крут: разноцветные ирокезы, наколки, серьги в носах. А уж как прикинуты! И все это посреди глубокого Совка. Не представляю, как им удалось добраться сюда, обычно менты любого в рваных джинсах и с ирокезом выдергивали из толпы и сразу вели в отделение, где метелили по-черному, а потом бросали в обезьянник.
Мы пришли заранее, потому что Громов имел отношение к организации этого панковского фестиваля, и сразу пошли за сцену. Ощущение было, что я перенеслась во времени и пространстве и оказалась вдруг в Лондоне году так в 77-м. Патлатые и бритые, джинсовые, кожаные и в железе, все пьяные, с гитарами, барабанными палочками и микрофонами, музыканты активно тусовались, перетекая из гримерки в гримерку. Вокруг них было полно женщин: совсем девочек и постарше, накрашенных, надушенных и разгоряченных. Громов представил меня каким-то людям.
– Вот, познакомьтесь. Это Алиса Лебедь-Белая – начинающая журналистка. – Он наклонился ко мне и с самодовольной улыбкой сказал на ухо: – По-моему, так лучше. Нужен же тебе запоминающийся псевдоним. И потом, тебе подходит.
Я удивленно посмотрела на него: уж на кого, а на белого лебедя я похожа не была. Но Громову было уже не до меня; он отвлекся на высокого, худого как палка, с длинными черными волосами парня лет двадцати пяти.
– О, это наш художник. Он мне очень нужен. Саша, подожди! – и мой провожатый скрылся из вида.
Я еще постояла на месте какое-то время, пока не поняла, что Громов, наверное, пошел по своим организаторским делам и надо крутиться самой.
Сибирские группы старались как могли, но играли они плохо и тексты были невнятные. Зато децибелы и тестостерон зашкаливали, и мат лился со сцены сплошным потоком, вселяя радость в наши окоченевшие от совдеповского холода сердца. Панки в стоячем партере, накачанные пивом, рубились смертно.
После концерта я стояла у выхода в некоторой растерянности, не зная, что мне делать: идти одной к метро, дожидаться, Громова здесь или пойти искать его за кулисы? Но тут он вырос у меня за спиной.
– Ну, как тебе? – спросил он.
– Какие-то они слишком сырые. Играть как следует не могут, и слова по большей части дурацкие, – ответила я, старательно подбирая слова: ведь я рок-журналистка, хоть и начинающая. – И, кроме того, главный хит – «У бабушки»: «Такой прекрасной бабушки на целом свете нет,/ Она спечет оладушки,/ Она возьмет минет». Что за чушь? Так по-русски не говорят. Или она возьмет в рот, или сделает минет.
Господи! Это Совок, 88-й год, кругом царит полнейшее ханжество и пуританство. Мне 18, и я – еще девственница. Я и слов-то таких раньше вслух не произносила, а тут спокойно рассуждаю об этом с незнакомым практически мужчиной, старше меня больше чем на десять лет! Но, кажется, впечатление я на него своей раскованностью и искушенностью произвела: вижу, он искоса поглядывает на меня с любопытством.
– Н-да, с русским языком у них неувязочка вышла. Но ведь они – панки, главное – экспрессия. Тебе нравится панк? Что ты вообще слушаешь? Кроме «Аквариума», конечно…
– Да «Аквариум» вообще не моя любимая группа. Я «Звуки Му» больше всего люблю! Петя – гений!!! Я на всех их сейшенах была за последний год.
– А что ж ты тогда Гребенщикова на себе таскаешь, а не Мамонова?
– Во-первых, у меня нет фотки мамоновской, а во-вторых, его никто не знает, а БГ все знают и поэтому сильно злятся, когда видят. А если Мамонова повесить, то будут спрашивать: «А кто этот мужик?» Понимаешь, так весь эффект пропадет.
Громов начал ржать.
– Эффект… Просто ты девочка в пубертатном возрасте, которая писается и визжит при виде своего кумира. Другие – от Жени Белоусова. А вы – от Гребенщикова или Цоя. Хотя я не отменяю значения их раннего творчества и влияния на наш рок.
– Ты ничего не понимаешь. Цой – он такой…
– Конечно, не понимаю. Мне яйца мешают. У него сексуальная харизма сильная, вот и действует тебе на яичники, или где там у вас гормоны образуются. К музыке, к настоящему высказыванию вся его поза Последнего Героя отношения не имеет.
– На концертах «Битлз» или «Роллинг Стоунз» девочки тоже визжали и плакали, но это не мешает им быть самыми великими рок-группами.
– Да, но и тем и другим этот визг так надоел, что они бросили выступать и засели в студии, писать альбомы. А Цою нравится вся эта истерика…
В это время мы уже шли к его дому. Слушать какие-то суперважные альбомы, без знания которых немыслимо даже думать о том, чтобы писать о роке.
Я насупилась и замолчала. Несмотря на все мои старания казаться серьезной и крутой, на рассуждения о минете и тому подобное, меня все равно назвали маленькой безграмотной девочкой, да еще обвинили в том, что у меня есть яичники.
Громов посмотрел на меня и засмеялся.
– У, губы надула. Как маленькая… Давай очки снимем, а то у меня папа дома. Он, знаешь, профессор, античную эстетику преподает, – может испугаться.
Он наклонился, протянул руку и снял с меня очки, убрал волосы с лица.
– Полями повеяло… Свежестью… – немного наклонился ко мне, потянул носом воздух. – Погоди, чем это от тебя пахнет? Какими-то полевыми цветами. Как там у Бунина? «Веет от них красотою стыдливою/ Сердцу и взору родные они/ И говорят про давно позабытые/ Светлые дни».
Папа-профессор ничуть не удивился тому, что в 12-м часу ночи сын привел незнакомую девушку. Громов оставил меня с ним наедине, пока быстренько наводил порядок у себя в комнате, и мы очень мило поговорили. Он был очарователен в каком-то старорежимном духе. Потом я слушала «Пинк Флойд» и «Ти Рекс» на громовском старом катушечном магнитофоне. Альбомы были магнитные, на бобинах, и чтобы заправить их в аппарат, требовалось немалое умение и ловкость. Это был целый ритуал, священнодействие.
Я потеряла счет времени. Со мной почти на равных разговаривал взрослый мужчина, авторитет, можно даже сказать – легенда в своей области. У него был свой журнал – андеграундный, он организовывал подпольные рок-фестивали, его забирали в милицию, за ним охотился КГБ. Он сказал, что я похожа на лебедя и от меня пахнет фиалками, незабудками, или какие там еще есть полевые цветы. Он знает наизусть Бунина и Сида Барретта. Ему беспрерывно звонили по телефону, но он всем говорил, что занят, говорить не может, и возвращался ко мне. Голова у меня кружилась…
– А как ты доберешься до дома? Уже поздно. Метро не ходит, – вдруг спросил меня Громов.
– Ого, уже два! – я в ужасе подумала, что не позвонила домой и не предупредила маму, что задержусь. Она знала, что я в своем прикиде пошла на рок-концерт, и вот ночь, а меня все нет. Мама наверняка не спит, сходит с ума, думает, что меня забрали в милицию. Но звонить? При нем? Показывать, что я – не свободный самостоятельный человек и должна отчитываться перед родителями? Ни за что!
– Останешься у меня? – как ни в чем не бывало, по-будничному, спросил Громов. – Я постелю тебе на диване.
– Нет-нет, я поеду домой. На такси.
– Ты где живешь?
– «Красные Ворота», Земляной Вал – на Старобасманной.
– В самом центре? Это будет стоить отсюда не меньше червонца.
– Ничего, у меня есть деньги.
– Ну, смотри, как хочешь. Я тебя провожу.
«Юность»
За пару месяцев до моей встречи с Громовым мне позвонили из «Юности».
– Привет, – говорят, – мы из «20-й комнаты».
– Ой, – говорю я.
– Ты же нам писала? – говорят.
– Да, – отвечаю.
– Ну, вот. Мы тут всей командой читали твое письмо. Оно нам очень понравилось. Приходи к нам. Хочешь?
– Конечно, хочу!
Журнал «Юность» обладал в моих глазах некоторым романтическим ореолом, там Аксенова когда-то печатали; кроме того, «20-я комната» была чуть ли не единственным местом, где писали о роке, и писали хорошо. Я пошла в первый раз, мне понравилось, и я стала ходить туда регулярно.
В один из вечеров, когда мы сидели, трепались, гоняли чаи, вдруг резко, со стуком, распахнулась дверь и вошел редактор. Злой как собака.
– Почему бардак? Почему никто не работает? – заорал он. – Что за шум постоянный отсюда, все жалуются, что вы работать не даете! Почему посторонние в комнате? Здесь серьезный журнал, а не проходной двор! Так, все посторонние, кто не работает в журнале, милости прошу, скатертью дорога!
Народ потянулся на выход. Но я словно прилипла к столу, на котором сидела: во-первых, не люблю, когда на меня орут, а во-вторых, я так прикипела к этому месту, что посторонней себя не считала.
– А это что за чудо в перьях? – это он про меня.
Я в тот день была в дедовом кителе и армейских штанах. На груди скромно болтались пять медалек с Гагариным. Ну и в очках, конечно. Все посмотрели в мою сторону и промолчали. Делать нечего, пришлось говорить самой, хоть и страшно было, что наорет сейчас на меня и выгонит взашей.
– Я Алиса, – сказала я со значением.
– Ну и что, раз ты – Алиса, теперь можно на столе сидеть?
Слезла со стола, демонстративно села на стул, нога на ногу. Подумала, раз все равно пропадать, так с музыкой, в смысле, для меня главное – не потерять лицо. Сняла очки и с вызовом посмотрела ему в глаза.
Но он усмехнулся, взял стул и сел напротив.
– И что ты можешь, Алиса? Писать можешь?
– Она нам письмо написала, что собирается покончить жизнь самоубийством, и я ее позвал. А теперь она сама отвечает на письма. С ней много народу переписывается, – сказал Рома Ширяев, один из авторов «20-й комнаты».
Я выпучила глаза, потому что в первый раз услышала, что хотела покончить с собой. Но промолчала. Наверное, он знает, что делает. Может быть, раз я такая трагическая особа, меня не попрут отсюда? Редактор взял письма, которые пришли на мое имя, и бегло их просмотрел.
– Судя по твоему внешнему виду, ты увлекаешься роком. Могла бы писать на темы, связанные с роком? С тем, кто раньше у нас писал, пришлось расстаться, и нам нужен кто-то, кто разбирается во всем этом. Ничего пока не обещаю, все зависит от твоего материала. Хочешь попробовать?
– Можно взять интервью у Виктора Цоя, – выпалила я, не подумав.
– Н-да, Цой – это интересно. У Цоя есть потенциал, его уже пару раз показали по телевидению. Ну, попробуй.
Надо было каким-то образом раздобыть телефон Цоя. В редакции мне дали номер чувака, который, по их словам, знал все и всех.
– Ты постарайся ему понравиться. А то он тебя пошлет; он, в общем, – парень резкий, – такой совет дал мне Ширяев, переписывая телефон «резкого» чувака в мою записную книжку.
– А кто он такой, как его зовут?
– Зовут Сергей Громов. Он как раз писал в «20-й комнате» о роке до того, как ты появилась. Ушел, хлопнув дверью, – был не согласен с… ну практически, со всем был не согласен. Конфликтный тип. Но в роке разбирается потрясно, уже несколько лет издает журнал о рок-культуре «Гонзо». Самиздат, конечно…
О, этот журнал я читала, и он мне нравился. «Значит, он крут, этот Громов, – подумала я, – может и съесть меня с потрохами…»
Знакомимся
Набирая номер Громова в первой же телефонной будке рядом с редакцией, я сильно нервничала. Как представиться, что сказать? Ну, я имею в виду: «Вот я заняла твое место, а ты теперь, пожалуйста, дай мне свои связи, чтобы я могла получить дивиденды»? Не нужно быть особо резким, чтобы сразу послать за такую наглость. «Хочешь быть крутой, поговорить с Цоем – на здоровье, сама старайся, доставай телефон».
Представилась, начала объяснять, в чем дело. Мужчина на том конце провода, интеллигентный, с очень приятным голосом, говорил со мной прекрасным русским языком, матом не ругался и вообще, кажется, отнесся ко мне достаточно серьезно, так что я немного расслабилась. И тут кто-то начал ломиться в будку, нагло барабаня ладонью по стеклянной двери.
– Тут какой-то козел не дает спокойно поговорить. Минутку подожди, сейчас я с ним разберусь, – сказала я Громову и свирепо обернулась к интервенту. – Ну, чего надо? Не видно, что я разговариваю?
Увидев переклеенные пластырем очки на пол-лица и дико всклокоченные волосы, он со страхом и омерзением на лице отступил на несколько шагов.
Присмотревшись, я узнала его – это был мой бывший преподаватель анатомии из медучилища, Жан Борисович Горин – милейший человек, мамин сослуживец. Горина я любила, поэтому решила поздороваться по-человечески, все-таки больше года не виделись. Я повесила трубку и вышла из кабинки. Он попятился.
– Пожалуйста, пожалуйста, можете говорить сколько хотите. Я подожду, – скороговоркой пробормотал он, глядя в сторону, и махнул рукой как будто в направлении телефонной будки, а на самом деле отгоняя меня.
– Жан Борисович, здравствуйте. Вы меня не узнаете? – я сняла очки. – Это я, Алиса Бялая.
Он всмотрелся в меня и, кажется, узнал.
– Алиса?! А мама вас видела?! – у него в голове не укладывалось, что мама могла выпустить меня из дому в таком виде.
Громов, которому я перезвонила, был заинтригован, поскольку ему, на основе собственного опыта, могло показаться, что вся история закончится в отделении. Он продиктовал мне телефон Цоя.
– Вероятнее всего, он с тобой и разговаривать не станет, но почему не попытаться? Если же вы с ним договоритесь, то позвони потом мне. Я дам тебе телефоны людей в Питере, которые тебя встретят и объяснят, как до него добраться. Успеха!
Слава Гагарину!
С таким напутствием вечером у себя на кухне, предварительно выгнав семью из квартиры, чтобы не отсвечивали и не сбивали с настроения, я набрала питерский номер Цоя.
– Алле, – я услышала характерный, немного хрипловатый голос, знакомый по десяткам записей и концертам. Мое сердце, только что бешено стучавшее в груди от избытка адреналина в крови, внезапно остановилось. Замерло, совсем.
– Здравствуйте. Меня зовут Алиса Бялая. Я получила задание от «20-й комнаты» журнала «Юность» взять у вас интервью. Я знаю, что вы интервью не любите давать и почти всем отказываете, но надеюсь, что для меня вы сделаете исключение, – на одном дыхании, с дикой скоростью протараторила я. Аж у самой голова затрещала.
– Почему? – иронически поинтересовался Цой.
– Почему – что? – не поняла я.
– Почему я для вас сделаю исключение?
– Ну, я думаю, что для нас надо сделать исключение, потому что мы не какие-то совковые папики, для которых все рокеры – хулиганы на одно лицо. Мы молодые, мы – студенты, мы понимаем и ценим ваше творчество. Нам важно узнать, что вы думаете на темы, которые нас всех волнуют. Вот. А это будет номер, целиком посвященный року.
Однажды Джон Леннон разозлил всю Америку, сказав, что «Битлз» больше чем Иисус. Для меня в то время на свете не было никого больше чем Цой. Кто-то дал мне кассету с альбомом «45». Я сидела на кухне ночью и слушала этот альбом. Было часа три-четыре утра, за окном – тишина, какая обычно бывает в это время; и голос из магнитофона под простую акустическую гитару пел о чем-то таком, о чем мы все трепались вечерами.
Мы болтали, курили, пили – когда чай, когда пиво; ходили гулять, встречались и расставались, нам было весело, а иногда одиноко – мы жили. А Цой из всего этого сделал песни.
Дождь идет с утра, будет, был и есть. И карман мой пуст, на часах – шесть. И огня нет, и курить нет. И в окне знакомом не горит свет… Время есть, а денег нет, И в гости некуда пойти. После того как я повесила трубку, некоторое время сидела у себя на кухне, пытаясь переварить происходящее. Он согласился на интервью. Мы договорились о дне и часе. Он дал мне свой адрес.
Я металась по квартире, танцуя и выкрикивая бессмысленные слова. О, я чувствовала себя завоевательницей мира, для которой нет ничего невозможного! Мой взгляд упал на отрывной календарь, который бабушка всегда вешала над кухонным столом. Было 12 апреля, и надпись на календарном листке гласила – «День космонавтики. 12 апреля 1961 г. – этот день навсегда вошел в историю человечества. Весенним утром мощная ракета-носитель вывела на орбиту первый в истории космический корабль «ВОСТОК» с первым космонавтом Земли – гражданином Советского Союза Юрием Гагариным на борту».
Такое событие нельзя было пропустить. Я подбежала к окну и, высунувшись чуть не до пояса, заорала:
– Слава Юрию Гагарину – первому человеку в космосе! Ура, товарищи!!! Ура!!!
Я еще орала «Ура» окончательно сорванным голосом, пока домой не вернулась мама и не оттащила меня от окна.
– Не представляю, как никто перевозку не вызвал до сих пор. Твои вопли слышны до Разгуляя.
Я всегда любила кричать из окон. Мы жили на улице, которая по прямой выходила на Красную площадь, поэтому из года в год в дни парадов и организованных народных шествий 7 ноября и 1 мая под нашими окнами проходили колонны демонстрантов. Их шествие начиналось с утра пораньше. На нашей Старой Басманной первые колонны оказывались иногда в шесть утра, а значит, собирали их на предприятиях вообще часов в пять и раньше. Колонну каждого крупного завода сопровождал духовой оркестр, и когда-то давно они даже играли марши для поддержания боевого духа. Но с каждым годом энтузиазма у демонстрантов становилось все меньше, и мне было жалко их, невыспавшихся и злых, когда они понуро проходили под моими окнами, волоча транспаранты и портреты членов Политбюро. И как-то раз, чтобы хоть немного их подбодрить, я высунулась из окна и заорала голосом Левитана-Кириллова:
– Да здравствует 65-я годовщина Великой Октябрьской Социалистической Революции! Слава КПСС! Ура!!!
Поначалу они довольно настороженно отнеслись к моим крикам – просто задирали головы и пытались понять, откуда идет голос, но я не сдавалась и продолжала выкрикивать приветствия:
– Слава рабочему классу! Ура героям труда! Да здравствует рабочий коллектив Московского завода химического оборудования! – у них у всех были транспаранты с названиями их заводов.
Постепенно они как-то ожили там внизу, кто-то даже прокричал ответное «ура». На кухню вышла разбуженная моими воплями мама.
– Прекрати немедленно. Там же полно милиции, тебя сейчас заберут.
– Почему это? Я ведь кричу «Слава КПСС», а не «Политбюро на мыло». У нас, между прочим, народный праздник, а я – народ, и радуюсь. За что меня забирать?
– Я говорю тебе, не сходи с ума!
– Слава Герою Советского Союза, Герою Социалистического труда, председателю Политбюро Коммунистической партии Советского Союза Леониду Ильичу Брежневу! Ура!!! – опять заорала я в окно.
Мама согнулась от смеха, а снизу донеслось громовое «Ура». Теперь те, кто шел сзади, понятия не имели, что происходит, но, услышав крики и приветствия, подумали, что идет репетиция самого прохода по Красной площади, и начали уже самостоятельно выкрикивать лозунги и растягивать транспаранты. Музыканты расчехлили инструменты, и вдарил духовой оркестр.
– Они что, совсем ополоумели в семь утра? – возмутилась вышедшая на кухню бабушка.
С тех пор я орала приветствия на каждый праздник, и демонстранты так ко мне привыкли, что, если меня ломало вставать и вылезать на холод в ночной рубашке, они сами начинали дуть в трубы и бить в тарелки прямо под нашими окнами.
– Твои тебя вызывают! – кричала мне мама из своей спальни.
Делать нечего, приходилось лезть в окно.
– Да здравствует пролетарская революция! Ура, товарищи, ура!!!
Мальчик из подворотни
Мне позарез был нужен диктофон. Ни у кого не было, даже у чувака из «Юности», которому я звонила отчитаться, что договорилась об интервью.
Потом я позвонила Громову.
– Приедешь в Питер – позвони вот по этому номеру. Это наш человек, работает в ленинградском рок-клубе. Она даст тебе вписку. Скажи ей, что ты от меня и что будешь брать интервью у Цоя. Ее зовут Женя Розенталь. И вот тебе еще телефон Андрея Бурляева, он – редактор питерского рок-журнала.
Но диктофона у него не было.
– А ты – по старинке, с блокнотом и ручкой. Лучшего пока не придумали, поверь опыту старого журналиста.
– О'кей, придется, если не смогу ничего найти.
Но я понимала, что во время интервью скорее всего буду в таком трансе, что не смогу ничего толком записать, поэтому решила продолжить поиски. Размышляя, кому бы еще позвонить, я вспомнила про Костю Смирнова.
С Костей мы познакомились на концерте группы «Алиса». Я стояла у самой сцены, народ давил на меня со всех сторон. Они все напирали и напирали, так что скоро мне стало трудно дышать. Концерт задерживали, все ждали «Алису», напряжение в зале росло, кислорода становилось все меньше. Наконец Кинчев вылетел на сцену и как заорет: «Ко мне!»
Ну, народ и ломанулся вперед, к нему. Как меня там не раздавили насмерть, не знаю, но сознание я потеряла. Очнулась на полу, далеко от сцены. Там, впереди, шла рубка, но здесь, рядом с выходом, было пусто и кислородно. Надо мной склонился красивый парень в совершенно разорванной майке.
– Эй, ты как? У тебя ничего не сломано? – неожиданно густым басом спросил он.
Я села, подвигала туда-сюда руками, ногами и головой.
– Кажется, нет. А что случилось-то?
– А пипл так рванул вперед, когда «Алису» увидел, что тебя буквально распяли у сцены.
– Я упала, что ли?
– Нет, места, чтоб упасть, там не было. Я рядом стоял, пытался бороться, – меня тоже прижимали к сцене. Увидел тебя без сознания, я на тебя давно смотрел, а ты меня не замечала.
– Извини.
– Ага, знаешь, это странно. У меня рост метр девяносто два – меня обычно замечают… Ну, так я тебя схватил и вытащил из толпы. Они все в одну сторону, а я с тобой – им навстречу. Смотри, всю майку порвали.
– Спасибо тебе, ты мне жизнь спас.
– Ну, спас жизнь… Так, предотвратил синяки и ушибы. Но вообще конечно. Я горжусь собой. А ты что, одна здесь?
– Да нет, с подругой. Но мы потерялись. Надо бы ее найти.
– Ладно, ты отдышалась? Как чувствуешь себя?
– Нормально.
Мы взялись за руки и бросились в людскую гущу, хотя к сцене больше не пытались пробиться.
– Тебя как зовут? – обняв меня за плечи, спросил он.
– Ты будешь смеяться и не поверишь, но это чистая правда. Меня зовут Алиса. А тебя?
– Ты тоже будешь смеяться. Меня зовут Костя.
А на сцене Костя Кинчев и «Алиса» затянули «Все это рок-н-ролл». Мы оба решили, что это – судьба.
– Ой, ты меня напугал. Не надо так больше делать, – сказала я, когда Костя вдруг вырисовался у меня перед глазами из московского зимнего сумрака. Он был вроде не такой, как обычно, казался старше и больше. Через пару секунд до меня дошло, в чем дело, – Костя был одет в костюм с галстуком и допотопное двубортное пальто а-ля Политбюро, что в сочетании с красными от холода щеками делало его похожим на комсомольского лидера.
– Я сейчас переоденусь. Одежда у меня в рюкзаке, – скороговоркой произнес он.
– Какая одежда в рюкзаке?! Зачем, в смысле почему?
– Давай зайдем к тебе в подъезд, – Костя достал из своего рюкзака свитер, джинсовую куртку и кроссовки. Снял брюки – под ними оказались его обычные драные обтягивающие джинсы. Свернул пальто и костюм и запихал в рюкзак. Я наблюдала за ним с раскрытым ртом.
– Не успел сегодня утром переодеться, опаздывал. Пришлось все брать с собой. Понимаешь, когда из дома выхожу, отец всегда проверяет, как я одет. Я должен быть в костюме, в рубашке, в ботинках, в этом дурацком пальто для старых пердунов. А в подворотне у меня есть мусорный бак, я его утащил в другом районе, так что в него мусор не бросают. Это мой тайник. Я в нем прячу нормальную одежду: вот эти джинсы, куртку, кроссовки; и там переодеваюсь.
– В подворотне прямо? Что, как бы каждый день так? – немного отупев от услышанного, спросила я.
– Ага. Там никто почти не ходит. Так я костюм и туфли оставляю в баке, а сам одеваюсь нормально и еду в институт или на сейшен.
– И что, когда возвращаешься домой, опять переодеваешься, что ли, в костюм?
– Да. А то, если отец узнает, что я в таком виде хожу, перестанет из дома выпускать. Он меня уже запирал на два месяца. Лучше так, чем вообще из дома не выходить.
– Ты меня разыгрываешь, да? Скажи честно!
– Жалко только, что джинсы совсем старые уже и скоро порвутся окончательно, – он поковырял пальцем дыры на штанинах, – и в чем я буду тогда ходить? Это мои единственные джинсы, все остальные отец выбросил, когда нашел. Смешно, да? Все себе сами дырки делают в джинсах, для моды, а у меня по-настоящему протерты, от старости.
– Господи, да кто у тебя отец-то?
– Он – старый партиец. Кандидат в члены Политбюро.
– А-а, а-а… – собственно, это было все, что я сумела сказать. Стало понятно, почему, когда я звонила Косте и трубку брал его отец, он всегда говорил: «Смирнов на проводе».
– И что, теперь ты не будешь со мной общаться? – спросил Костя.
– Ну, скажем так, коммунистов я не люблю. Но ведь сын за отца не отвечает.
Постепенно я познакомилась с Костиными друзьями, все они оказались теми самыми мажорами, о которых пел Шевчук. Нельзя сказать, что они были зажравшиеся и самодовольные. Наоборот, некоторые из них были образованны, имели прекрасные манеры, знали иностранные языки, короче, имели настоящую светскость, которой совковым молодым людям отчаянно не хватало. Лоск, наверное, я бы им простила. Но вот то, что они все были антисемитами, простить было сложнее. В результате наши с Костей пути стали расходиться, и теперь мы лишь изредка перезванивались.
Но диктофон у него точно должен был быть. Не у самого, так у кого-то из его друзей. Я набрала Костин номер.
– Найдем тебе диктофон. Самый лучший. Только одно условие – ты потом придешь ко мне, и мы все вместе послушаем интервью. Идет?
Как я начала писать
Когда началась моя журналистская деятельность, мне пришлось преодолеть один свой довольно неприятный для выбранной специальности недостаток – я не умела писать. Писать я не умела никогда. Не просто не умела, а ненавидела и ужасно страдала, когда меня заставляли это делать. А заставляли часто: наша учительница русского языка была просто фанаткой сочинений. Мы писали обо всех репродукциях, которые были в учебнике по литературе. Я их до сих пор помню, эти ненавистные картины классиков советского реализма: Яблонская с ее «Утром», Решетников, «Опять двойка», «На новую квартиру» Лактионова.
Кроме этих, были еще передвижники с примкнувшим к ним Репиным, которых я тоже с тех пор ненавижу. Некоторые картины пользовались особой любовью нашей учительницы, и по ним писали даже не одно сочинение – «Тройка» Перова, «Бурлаки на Волге» Репина. Или его же, Репина, «Не ждали».
Ну что может написать ребенок про все эти картины? Что-то я, наверное, пыталась из себя выдавить, как и все, но маме мои потуги были категорически неприятны, и она, как человек, легко и хорошо пишущий, наверное, сильно страдала. Может быть, она просто хотела мне вначале немного помочь, чуть-чуть подправить, но в результате мои и так скромные способности к изложению своих мыслей в письменном виде были полностью парализованы. Писать самостоятельно у меня больше не получалось. Я мучила и мучила мать, пока та не сдавалась и не садилась за сочинение вместе со мной – вернее, вместо меня. Кроме картин, нужно было еще писать про книги, про каникулы, про любимые места нашей необъятной Родины, про то, кем мы хотим стать, когда вырастем, и прочая, и прочая… Все это писала мама, я же тупо сидела рядом, иногда что-то предлагая, но чаще всего предложенное мною не совпадало с генеральной линией повествования.
Основная проблема, однако, была даже не в том, что я уж совсем не умела излагать свои мысли или была как-то особенно косноязычна по сравнению с большинством моих сверстников. Дело было в том, что советскую власть у нас дома не любили, все происходившее вокруг считали в лучшем случае маразмом, а в худшем – преступлением, и постоянно об этом говорили. Но родители знали, где, когда и с кем можно говорить откровенно, а когда необходимо кривить душой. Ребенку же трудно научиться дома говорить одно, а в школе – прямо противоположное. Поэтому ничего советско-правильного я написать не могла уже потому, что просто думала по-другому.
Не одну меня так ломало вписываться в прокрустовы советские рамки. Как-то раз нам неожиданно задали писать сочинение в классе. Училка литературы Лина Шухер совсем не хотела нас учить. Она только что вернулась из клиники неврозов и на уроках забрасывала нас самостоятельными работами, а сама выходила в коридор показывать другим училкам приемы йоги, которым ее научили в клинике. Мы все по очереди бегали подглядывать.
В тот день она нам дала тему «Как я провела свои выходные». Сашка Жуков написал сочинение о том, как они с бабушкой ходили в Мавзолей. Сашкину мать вызывали в школу, был большой скандал, еле замяли. Пока Сашка маялся у директора, Лина зачитала нам его творение, чтобы мы поняли, ЧТО он посмел написать и КАКАЯ это провокация.
«Встали мы, когда еще было совсем темно на улице, часов в пять утра. Потому что в Мавзолей большая очередь и надо прийти пораньше, чтобы попасть. Пришли, стоим в очереди. Очень-очень холодно. Все мерзнут. Один мужик перед нами, наверное, армянин, потому что темный и нос у него был очень большой, все время прыгал с ноги на ногу. Он был в туфлях и, конечно, ноги себе отморозил. А бабушка знала, что будет холодно, поэтому мы с ней надели теплые валенки. В валенках ноги у нас не мерзли. А все кругом прыгали. И били себя руками по бокам и спине, хотели согреться, терли носы и уши. У армянина его большой нос стал совсем красным. А я смеялся, потому что мы с бабушкой надели теплые тулупы, и шапки, и варежки, а еще бабушка обвязала меня теплым платком поверх тулупа и обмотала мне лицо шарфом. Поэтому я не замерз, и все мне завидовали. Очередь была длинная-предлинная, и мы стояли много часов. Я захотел есть. А бабушка взяла с собой картошку вареную, яйца сварила вкрутую, курицу завернула в бумагу, и главное – термос с чаем. Это так здорово, когда холодно, пить горячий сладкий чай из кружки и смотреть, как идет пар. Все вокруг были голодные, и бабушка и им дала поесть, она много взяла, всем хватило».
Про то, что он увидел в Мавзолее, не было ни одного слова. До Сашки, впрочем, мне было далеко, но все-таки и меня нельзя было оставлять без присмотра, поэтому мои творческие потуги заканчивались тем, что я просто переписывала мамино произведение набело своим корявым почерком. Так продолжалось до восьмого класса, когда мама категорически, раз и навсегда отказалась сочинять за меня.
Но я как раз перешла в другую школу; учителя были другие, требования тоже, и никто не удивлялся, почему вдруг так поменялся мой стиль.
Настоящей катастрофой стало поступление в университет, точнее – вступительное сочинение. Известно было, что для сочинений дают на выбор три темы: одну из русской литературы, одну – из советской и одну – что-то вовсе непонятное, за что все наперебой советовали не браться ни в коем случае. Мне пришла в голову гениальная идея – поскольку сама я писать не умею, надо собрать у всех знакомых сочинения по русской литературе и выучить их наизусть. Некоторое время я так и делала: зубрила чужие опусы, благо память имела отличную. Все закончилось, когда мама решила прочитать одно из сочинений, которые я заучивала в тот день. Оно на самом деле было абсолютно бредовым и корявым, но мне было все равно: до рефлексий ли, когда надо еще и к другим предметам готовиться. Моя бабушка в таких случаях говорила: «Некогда жопу подтирать, надо Америку догонять».
– Все! Это полное безумие, – твердо сказала мама. – Я не хочу, чтобы ты забивала себе голову всякой чушью, и выбрасываю все эти чужие глупости. Тебе они не нужны.
Собрала все в мешок и вышвырнула из квартиры.
Что же делать? Мама хотела, чтобы я начала ходить к репетитору по русскому языку. Я обратилась к бывшей однокласснице Наде Перовой, которая поступила на филфак. Та дала мне телефон репетиторши, которая ее подготовила и преподавала на их факультете.
Я договорилась с этой дамой об уроке. Ее квартира располагалась в старом московском переулке, в только что отреставрированном старинном доме. И что это была за квартира! Я таких еще не видела. Огромная, с высоченными потолками, широкими окнами и большими комнатами. В комнате, где проходили занятия, стоял деревянный стол, за которым запросто могли поместиться человек двадцать. Сама хозяйка дома вначале меня напугала. Она была одета в какой-то немыслимый бесформенный балахон, во рту не хватало нескольких зубов, а в руке дымилась папироса. Прямая противоположность моей маме – ухоженной, с красивыми волосами, в шубе, с кольцами. Мне со стороны было забавно наблюдать, как они оценивающе смерили друг друга глазами, и каждая ух как не понравилась другой.
«Ну, все, – подумала я. – Сейчас пойдет гнать про еврейское засилье…»
Ее звали Мария Константиновна. Она любезно пригласила нас в комнату и начала объяснять, что преподает только тем, кто поступает на филфак, и что для поступления на любой другой факультет никакой особой подготовки не требуется. Короче, вежливо выпроваживала нас. Мама особо не сопротивлялась. Но Перова сообщила мне, что эта дама творит чудеса даже с самыми бездарными абитуриентками из мажорских семейств, глупыми, нелюбознательными, ленивыми и чрезмерно уверенными в себе, поэтому я детально обрисовала Марии Константиновне мою ситуацию.
– Девочка, которая вообще не может писать, – в ней проснулся научный интерес, – ну, давайте посмотрим. Приходи через два дня. Но одна, без мамы. Я думаю, что она уже достаточно взрослая, чтобы быть самостоятельной, – сказала она маме. Мама только слегка усмехнулась в ответ.
Через два дня, когда я пришла на урок, за столом в комнате сидело человек десять, все девушки. Они готовились к устному экзамену по литературе, как мне показалось. Говорили о проблеме «лишнего человека» и еще что-то такое, очень умное, филологическое; все были уверены в себе – со стороны это походило скорее на сцену из фильма, чем на унылое занятие с репетитором.
– Алиса, а что ты думаешь на сей счет? Вот возьми ручку, напиши. Если тебя отвлекают разговоры, ты можешь выйти на кухню.
Глупости, которые с таким апломбом произносили будущие филологини, так разозлили меня, что я без возражений и отговорок вроде «Я же не умею!» пошла на кухню и там, на краю заставленного тарелками деревянного стола, стала что-то писать о лишних людях.
Когда я закончила писать, ученицы уже разошлись.
Прочитав написанное мной, Мария Константиновна сказала следующее – я запомнила, потому что эти слова изменили мою жизнь:
– Алиса, мне тебя учить нечему. Ты прекрасно пишешь. У тебя есть свои мысли и есть свой стиль изложения этих мыслей. Ты должна писать…
Больше я не взяла ни одного урока. За вступительное сочинение я получила «пять». Но с тех пор я ничего не писала, если не считать тех писем в «Юности». Они, правда, говорили, что пишу я хорошо и у меня есть свой стиль. Так что я решила: главное – вера в себя. Как-нибудь справлюсь с интервью, тем более что много самой там писать не надо.
В Питер
Ночь в «Красной стреле» я провела без сна – все представляла себе предстоящий разговор с Цоем. Бесконечно прокручивала в голове вопросы, тренировалась пользоваться навороченным японским диктофоном, который мне дал Костя. Вроде бы все было неплохо и я успокаивалась на короткое время, но потом червь сомнения опять начинал терзать мою душу. Очень не хотелось опозориться, не хотелось выглядеть смешной и наивной, и я в энный раз повторяла вопросы и жала на кнопки.
Женя Розенталь, к которой меня направил Громов, жила прямо на Невском. Огромные комнаты, высоченные потолки, камины, лепнина и кариатиды, арки, настоящий концертный рояль посреди гостиной соседствовали с приметами чуть ли не блокадной нищеты. Женина мама давала уроки игры на фортепиано, и пока мы с Женькой на кухне быстро обменивались первыми приветствиями и потихоньку присматривались друг к другу, из комнаты доносились громовые раскаты Прокофьева.
– Мама преподает в музыкальном училище, – сказала Женя. – Иногда ученики приходят к нам домой.
Женька и ее подруга Аня убедили меня в том, что я не единственная приличная еврейская девочка, повернутая на роке. Они были еще более еврейскими и намного более интеллигентными, прямо-таки рафинированными.
Они повели меня в легендарный «Сайгон».
– Сейчас там никого нет, мы там уже давно не тусуемся. Туда только туристы теперь ходят. Но тебе, наверное, будет интересно посмотреть.
Я им не стала рассказывать, что уже ездила в Питер, побывала, как дура, и в «Сайгоне», где никого и ничего, конечно же, не увидела. Вместо этого спросила:
– Где же теперь все?
– В «Огрызке».
«Огрызок» оказался довольно невзрачной забегаловкой на Невском; кроме кофе и слоечек, там ничего больше не было – зато кофе был вкусным, а народ действительно тусовался. В «Огрызке» к нам присоединилась еще пара человек, а потом мы все вместе пошли на встречу к Андрею Бурляеву, редактору журнала ленинградского рок-клуба. Он рассматривал меня с интересом – они все смотрели на меня с каким-то непонятным выражением, и я чувствовала, что их интерес не связан с предстоящим мне интервью. В конце концов, они уже порядочно тусовались в рок-клубе и знали всех и вся. Скорее их интересовал Громов. Бурляев расспрашивал, где я с ним познакомилась, сколько времени мы знакомы и тому подобное.
Бурляев объяснил мне, как доехать до Цоя, и дал пару советов, как и о чем говорить.
– Даже не думай с ним говорить о годах подполья. Он об этом и слышать не хочет. Хочет все это забыть. Начинает новый период. Он нас, старых рок-журналистов, к себе даже близко не подпускает. Говорит, у нас слишком много багажа.
– «Багаж» – в смысле что вы помните, как все было?
– Ага. А ты быстро врубаешься. Теперь я понимаю…
– Понимаешь что?
– Громов звонил, просил тебя встретить, не пугать. Научить уму-разуму. Мне было интересно посмотреть на его новую девушку.
– Я – не его девушка.
– Ага, – Бурляев лукаво прищурился на меня. Они все переглянулись. – Ладно. У тебя с Цоем на когда назначена «стрелка»?
– На четыре.
– Это уже скоро, если ехать в метро – минут сорок. А ты ему звонила?
– Ну, тогда, когда мы разговаривали и договорились.
– Сто лет назад? Да он мог забыть. Он теперь такой стал – его может запросто и дома не быть. Позвони ему сейчас.
Я набрала номер, они окружили меня, дыша в затылок, – а еще изображали крутизну и незаинтересованность. С ними Цой разговаривать не хочет, а со мной – готов. Мои акции росли.
– Виктор, здравствуйте. Это Алиса. Журналистка из «Юности».
– А, здравствуйте.
– Виктор, вы помните, что мы договаривались встретиться и поговорить сегодня?
– Да, я помню, но вы пропали куда-то, я думал, что все отменилось. Я сегодня не смогу. Давайте завтра созвонимся и решим точно когда.
– Но я же в Москве живу, я специально для этого приехала в Питер. У меня на сегодня обратный билет.
Пауза.
– Может быть, все-таки сегодня получится? Попозже? – я практически умоляла его.
– Ну, я не знаю… – сердце у меня оборвалось. «Ну, все, – подумала я, – облом».
– Ладно, давайте приезжайте прямо сейчас.
– Вот видишь, как выгодно быть молоденькой девушкой, – снисходительно произнес Бурляев. – Если бы мне дали от ворот поворот, я бы и спорить не стал, потому как смысла нет. А ты поплакалась: «Ой, Витя, я такая маленькая, такая беззащитная, пожалуйста, пожалуйста», и он не смог устоять.
Я спорить не стала. Они всей толпой довели меня до метро, объяснили, как доехать. Бурляев, хороший человек, давал последние наставления, как перед боем.
Спальный район, блочный дом, обычный советский вонючий подъезд. Обитая дерматином дверь. Мне открывает сам Цой. Он высокий и худой, двигается с ленивой грацией большой кошки. В комнате, где мы сели у кофейного столика, включен телевизор.
– Может быть, выключить телевизор? – спрашивает Цой, увидев, что я достала диктофон. – Звук будет мешать.
– Нет, нет, не надо. Все в порядке, – отвечаю я и кладу диктофон на стол микрофоном вниз.
– Я все-таки выключу, – он каким-то удивительно гибким и быстрым движением поднимается из кресла, пересекает комнату и выключает звук. Возвращается к столу, смотрит на мой диктофон. – Вы уверены, что он так запишет?
– Да, конечно, – удивленно отвечаю я, – я его несколько раз проверяла.
Он как-то иронически хмыкает и садится. Мы проговорили, наверное, час. Вначале он в основном отвечал односложно и не очень шел на общение, но потом мне все же удалось его зацепить, он завелся, начал высказывать свою точку зрения, а в какие-то моменты даже вставал с кресла и начинал возбужденно ходить по комнате.
Когда я закончила интервью, мы еще немного поговорили – он интересовался, когда выйдет материал, в каком формате и прочая.
– Знаете, я хотел бы перед публикацией посмотреть, что у нас получилось. А то мне кажется, мы немного сумбурно поговорили.
– О'кей. А как это сделать? – спросила я.
– Ну, давайте я вам позвоню, и мы пройдемся по вопросам и моим ответам? Как вам такая идея?
– Здорово. Отлично, – боже, сам Цой мне будет звонить! – Вот мой номер.
– Сколько вам понадобится времени, чтобы все обработать? Когда я могу вам позвонить?
Мне хотелось закричать: «Завтра!», но нужно было сохранять достоинство, солидность и профессиональный подход.
– Думаю, через два-три дня будет готово.
– Через три дня я позвоню, вечером, ближе к ночи. До свидания.
– До свидания.
Я вышла из подъезда и села на лавочку – проверить, как все записалось. Отмотала кассету назад и стала слушать. Какие-то шумы, хрипы, еле различимое бормотание баритона и мои громкие, пионерским голосом, вопросы. «Черт!» – я вспомнила, как в самом начале положила диктофон микрофоном вниз! А ведь Костя мне говорил – микрофон наверх! О дура! Я схватилась за голову и стала раскачиваться из стороны в сторону, проклиная себя и свою тупость. Минут через пять, когда отхлынула первая волна отчаяния, я начала что-то соображать. И от сердца отлегло: дело в том, что у меня почти абсолютная память. Я могу встретить человека, которого не видела сто лет, и напомнить ему, о чем мы говорили последний раз, когда виделись. Помню все: дела, события, разговоры, книги и фильмы. Жизненные обстоятельства совершенно мне незнакомых людей, о которых кто-то случайно мне рассказал.
Успокоившись и собравшись, я восстановила в памяти наш с Виктором разговор слово в слово. Записала все интервью прямо там, на лавочке под домом Цоя. Громов оказался прав: лучше блокнота и ручки действительно ничего еще не придумали.
Начало
– Так, что это ты с ним на «вы»? Это даже смешно, – говорил мне редактор «20-й комнаты», внося правку в мое только что отпечатанное интервью. – Так, так, это неплохо, молодец, молодец. Смотри-ка, а он не дурак. Так… О, ну вот это мы, конечно, уберем. Это полный бред, – что-то жирно зачеркивает.
– Что именно бред? – проявила я признаки жизни, хотя мне все сказали сидеть тихо и молчать в тряпочку.
– Вот сама послушай: Ты: «Виктор, а то, что вы кореец, вам не мешало в жизни? Я как еврейка знаю, что у евреев бывают трудности при приеме в институты и на работу. Как с этим обстоят дела у корейцев?»
Виктор Цой: «Нет, не было никаких особенных трудностей. Может быть, в детстве дразнили за форму глаз. Но это быстро прошло. Мой отец учился в институте, потом работал, никто его не притеснял. И мне никогда это не мешало. Я всегда чувствовал себя как все, и ко мне относились как ко всем».
– Ну, что это? Это в печать не пойдет, – и вычеркнул со смаком.
– Но почему, это хорошо, это национальный вопрос. И это показывает его самоощущение. У нас перестройка, в конце концов.
– Корейцы – это одно, а евреи – совсем другое, – ответил редактор либерального журнала. – Вот ты говоришь, евреев не принимают в институты и на работы некоторые. Это правильно с государственной точки зрения!
– В каком смысле «правильно»? Это называется государственный антисемитизм!
– И он необходим. Вот смотри: примут еврея в университет, всему научат, потратят на него государственные деньги, и немалые, потом возьмут на секретную работу. А он соберется и уедет в Израиль. И там все секреты наши выдаст. Так что это только разумная самозащита, дорогая Алиса. Государство должно уметь защищаться.
На это я не нашла что возразить, осталась сидеть с открытым ртом, а редактор, пользуясь моим замешательством, повычеркивал что-то еще и поменял в моих репликах обращение «Виктор» на фамильярное «Витя». Удовлетворенно отложил листки с напечатанным текстом и посмотрел на меня.
– Ну, что ж, неплохо для первого раза. Будем печатать. Поздравляю. Только вот что. Зачем ты дурью маешься, умная же девка? Что ты подписываешься «Алиса»? Как тебя зовут на самом деле? Таня? Аня? Юля? А? Маша, точно?
– Меня на самом деле зовут Алиса. С рождения. Родители так назвали, вернее, отец.
– Паспорт покажи.
Достаю из широких штанин свой серпастый– молоткастый – накося, выкуси!
– Гм, на самом деле Алиса. Ну, ладно, иди.
Вышла из его кабинета и зашла через коридор в «20-ю комнату».
Когда я вошла в комнату, меня все начали поздравлять, хлопали по спине, жали руку. Требовали в двадцатый раз все подробности разговоров с Цоем.
– Да, повезло же той женщине, которая его целует, – мечтательно сказала Таня, совсем молоденькая девчонка, так же как и я недавно прибившаяся к «20-й комнате». Все в голос засмеялись. Неприятные мысли улетучились.
Потом мы всей толпой пошли клеить листовки по поводу каких-то московских выборов. Нас остановила милиция, мы убегали, Рому Ширяева забрали в отделение. Звонили редактору, тот перезванивал Дементьеву – главреду «Юности», тот звонил в отделение, под утро Рому все-таки отпустили.
А еще через пару дней мы узнали, что из-за этой истории ни один наш материал в печать не пускают и «Юность» выйдет без «20-й комнаты».
Видели ночь
– Перестройка открыла множество лазеек для недобитых советских диссидентов. Люди, насильственно депортированные в рок-лагерь из иных культурных слоев, начали возвращаться на круги своя. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Я ничего не понимала. Громов продолжал вдохновенно вещать. Он вел меня на какой-то фестиваль и по дороге идеологически подковывал.
– Вот что такое все наше рок-движение? Условно говоря, оно состоит из трех компонентов, да? Во-первых, Рок. Если ты, дорогая Элси, присмотришься повнимательнее, то увидишь, что все они, почти без исключений, ломанулись к выглянувшему из-за туч солнцу советского социума, по дороге превращаясь под его лучами в попс. Ну, «Кино» – здесь самый яркий пример.
Во-вторых, Либерализм. Эти дождались-таки наконец своего звездного часа и кинулись в битву с Совком. Они говорят, чтобы покончить с чудовищем, я говорю – чтобы занять его место. Возникает подозрение, что многие бывшие «убежденные борцы с режимом» на деле просто борются за личное благополучие.
И, третье, Контркультура. Мы считаем, что существуем в непересекающихся с Совком плоскостях и, соответственно, у нас нет нужды конкурировать с его продукцией в лице всяких «Новых миров» и «Юностей». Контркультура почла за благо остаться на дне бутылки. – Громов внезапно остановился и уставился на меня. – Поэтому я, собственно, не понимаю этого твоего стремления вписаться в «Юность». Ты должна решить, с кем ты – с ними или с нами?
– Э-э, я с тобой, Сережа, – ничего умнее мне в голову не пришло, но он остался доволен таким ответом.
– Вот ты знаешь, кто такой Бахтин? Нет? Ну, как же так, ты обязана его немедленно найти и прочитать, а то я с тобой не смогу общаться. Так, о чем, бишь, я? Бахтин писал о карнавальной культуре и противопоставлял ее высокопарному заштампованному официозу. Так вот, рок допродажного периода стихийно оказался в народной смеховой сфере.
– Да здравствует раблезианство! – вдруг заорал Громов совершенно диким голосом и с этими словами полез на парапет серого официозного здания, мимо которого мы в тот момент проходили. Он подтянулся и залез на балкон, откуда с большим трудом дотянулся до флагштока, на котором висел красный советский флаг, – был май, и Москва утопала в знаменах, – выдернул флаг из гнезда и спрыгнул ко мне на мостовую.
– Грядет период глобальной контркультуры! – Громов поднял знамя над головой и двинулся вперед. Мне не оставалось ничего другого, как идти за ним, надеясь, что нас не заберут в психушку. Когда мы дошли до Летнего театра, где должен был проходить концерт, под нашими знаменами собралось порядочно народу, и я могу с уверенностью утверждать, что не все они читали Бахтина.
Громов должен был вести концерт. Мне хотелось посмотреть на него, и я убежала из-за кулис, где все толкались, пили и переговаривались, в зал. Пока пробиралась и искала, куда можно приткнуться, пропустила начало громовской речи. Он стоял, немного покачиваясь, и явно находился под влиянием мыслей, осенивших его по дороге на сейшен.
– Рок-н-ролл призван решить великую задачу – извлечь на свет божий Свободного Человека. В таком контексте становится понятно, почему гитарный аккорд воспринимается как голос Свободы.
Публика шумела. Я обратила внимание, что в зале было много гопников, которые обычно на панк-концерты не ходили: как правило, они на улице поджидали народ, расходившийся после сейшенов. Все об этом знали и всегда уходили большими группами, так, чтобы у гопоты не было численного перевеса. Гопники пришли специально, чтобы подраться, и, поскольку площадка была открытой, без труда пробились внутрь. Они свистели и улюлюкали, заглушая Громова.
Вышла первая группа, по громовскому определению – будущее русского рока. Как и большинство групп, которые ему нравились, идейно они были очень хороши, но на деле практически не умели ни играть, ни петь. Драйва, однако, было много. После их короткого сета Громов, который явно успел дозаправиться за кулисами, опять вышел на сцену. При его появлении гопники засвистели еще громче. Они практически не давали ему говорить, но Громов не сдавался и продолжал кричать в микрофон. Во время выступления следующей группы урла пробилась к сцене. Они явно ждали, когда опять выйдет Громов. На этот раз говорить ему не дали. Высокий мордатый парень плюнул в него, едва тот открыл рот. Недолго думая, Громов размахнулся и засандалил обидчику каблуком в лицо. Толпа пьяных жлобов выскочила на сцену, пытаясь разорвать Громова на куски. Панки и тусовка бросились на защиту. Все смешалось в кучу, я потеряла Громова из вида и побежала к сцене, не имея, правда, никакого четкого плана: что я могла сделать гопникам, они раздавили бы меня как муху. Наконец увидела Громова; он, не обращая внимания на шедшую из носа кровь, вполне профессионально колотил какого-то верзилу. Вскоре панки одолели гопоту, согнали их со сцены и выдавили из театра. Концерт продолжили. Громов в порванной, залитой кровью рубашке и с разбитой губой гордо не выпускал микрофон из рук и со сцены так и не ушел.
Господи, он казался мне рыцарем без страха и упрека, и я была готова полюбить его панков всей душой.
Мы с ним много гуляли по Москве. Договаривались встретиться где-нибудь в метро, чаще всего на «Курской», – станция была недалеко от меня и по прямой для него, если он ехал из дома, – и шли в какое-нибудь необычное место, которое не было отмечено на карте достопримечательностей города. Громов показал мне множество забытых или неизвестных шедевров. Его коньком были особняки в стиле модерн. Наверное, мы осмотрели их все, особенно проекты архитектора Шехтеля.
Дома были потрясающими, но поиски этих домов делали их в моих глазах еще более запоминающимися. Большинство особняков было или застроено другими постройками, или принадлежало каким-то учреждениям закрытого типа. Чтобы полюбоваться на них, иногда нужно было перелезать через заборы и даже иногда прятаться от охраны. Хорошо, хоть не было служебных собак! Мы исходили весь центр пешком, и часто наши прогулки сопровождались приключениями. Мы сидели в засаде, выжидая, когда охранник пройдет мимо, отдирали доски в ограждениях и пролезали сквозь дыры в колючей проволоке – и все это ради того, чтобы полюбоваться какими-то особо продвинутыми фасадами или необычной формой окон. Что еще надо влюбленной романтической девочке? Он дарил мне эти особняки с поистине королевской щедростью и упивался моим восторгом и благодарностью. Встретившись, мы гуляли всю ночь, до утра – в точности как пел Цой, не любимый Громовым.
Иногда мы заходили к громовским знакомым, всегда женского пола, у которых, как он выражался, можно было обогреться и поесть. Он доставал толстенную записную книжку и звонил тем, кто жил поблизости от того места, где мы находились.
– Привет, это Сережа. Да, Громов. Я тут совсем рядом с твоим домом. Можно заскочу?
Иногда ему отказывали, но чаще говорили «да». Про меня он не упоминал, и когда, открыв нам дверь, хозяйка видела его с девушкой, то, скажем так, удивлялась. Но не сильно. У них у всех по лицам разливалась какая-то понимающая улыбка. Они впускали нас и ничего не говорили. Громов вел себя очень оживленно и говорил без умолку, хозяйка дома готовила нам чай, некоторые нас кормили. Эти женщины смотрели на Громова с удивлением и грустью, на меня же не обращали внимания. Я по наивности думала тогда, что у него много знакомых и что так случайно каждый раз получается, что мы оказываемся рядом именно с очередной одинокой женщиной. Лишь спустя время я выяснила, что все они были его бывшими любовницами, которым он никогда не давал пропасть окончательно из его жизни. Ситуация, когда Громов сводил своих женщин, заводила его, тем более что все они были настолько интеллигентны, что не выражали ни малейшего протеста.
Вскоре после нашего знакомства я обнаружила, что он очень прижимист. В наших ночных скитаниях по городу мы неизбежно начинали умирать от голода ближе к утру. Мест, которые были открыты всю ночь, в центре почти не было, кроме пельменной на Лубянке, где основной публикой были таксисты, работавшие в ночную смену. Была еще пара забегаловок, открывавшихся очень рано, часов в шесть. К половине шестого у входа обычно уже собиралось с десяток человек, переминавшихся с ноги на ногу в ожидании возможности выпить чашку горячего кофе. И везде Громов отказывался платить за меня – это было странно и обидно, ведь феминизм еще не докатился до нас и я не знала, что женщина может платить за себя сама и не чувствовать себя при этом ущемленной. Он никогда не давал мне денег на такси, и это тоже было постоянным источником моих обид.
– Я могу еще остаться с тобой, – говорю ему однажды, – но будет поздно, а я не хочу возвращаться от метро одна.
В ответ он пожал плечами, решай, мол, сама.
– Я могу взять такси, – продолжила я.
Никакой реакции. Я не выдержала:
– Нет, ты совершенно невыносим!
– А чего именно ты от меня хочешь?
– Ну, скажи, что ты дашь мне деньги на такси.
– Почему я должен давать тебе деньги? Ты хочешь остаться со мной, и у тебя есть деньги, оставайся – я буду рад. У тебя нет денег – езжай домой на метро. Почему мне никто денег не дает, а ты пытаешься все время выкрутить так, чтобы я за тебя платил?
– Ты хочешь сказать, что я из тебя выбиваю деньги? Ты имеешь в виду, десять копеек за стакан чая?
– Дело не в сумме, а в принципе. Ты постоянно готова к тому, что кто-то за тебя будет платить, и этим определяешь свои поступки. Это проституточий подход к жизни.
– О'кей, так ты хочешь, чтобы я осталась, или нет? – я.
– А как ты вернешься? – он.
– На такси, – я.
– Значит, у тебя есть деньги? – он.
– Да.
– Вот видишь, у тебя есть деньги, а ты все равно хотела, чтобы я тебе дал свои. – Он не сбивался.
– Да дело не в этом проклятом червонце, – сорвалась я, – а в том в том, что если ты дашь мне денег на такси, значит, ты хочешь, чтобы я осталась, хочешь побыть со мной еще.
– Вот видишь, я про это и говорю, ты определяешь мое отношение и мои желания количеством денег или готовностью их потратить. Так ведут себя проститутки.
Громов торжествовал – он доказал свой тезис и так и не сказал, что он хочет, чтобы я осталась, вынудив меня сказать все самой, да еще и показать, что я готова за это платить. Это было унизительно, но мне не хотелось ссориться, и я заталкивала обиду поглубже.
Мои ночные прогулки под луной мама приняла в штыки. Вначале она требовала, чтобы я предупреждала, если задерживаюсь, но, когда я звонила и говорила, что ночевать не приду, она устраивала мне дикие скандалы. Так что я в конце концов решила просто не предупреждать ее ни о чем. Она же, в свою очередь, психовала, не спала всю ночь и, самое неприятное, пыталась вычислить, где я могу находиться. Как-то раз, найдя забытую мной дома записную книжку, мама начала обзванивать в два или три часа ночи всех подряд, особенно тех, о ком что-то слышала. Я потом еще долго умирала от стыда, когда люди передавали мне, что именно она говорила во время этих поисков.
– А у нас с твоей мамой был забавный диалог, – сказал мне Зимин, когда Громов вместе со мной пришел на встречу редколлегии «Гонзо». Они встречались на «Пушкинской» и оттуда ехали к Зимину домой – меня туда, разумеется, не допускали. Привести меня познакомиться, похвастаться новой победой – это Громову было приятно, но к серьезным делам женщины не допускались.
– Какой диалог? Когда ты с ней разговаривал? – смутилась я.
– На днях. Ночью. Я пришел поздно, пьяный. Лег, только заснул, вдруг звонок – и настойчиво так, звонит и звонит. Взял трубку – женский голос, незнакомый. «Алиса у вас?» – «Какая Алиса? Я никакой Алисы не знаю. Вы знаете, – говорю, – который час?» А она говорит: «Вот именно, четвертый час ночи, а моя дочь гуляет с вашим другом, и он ей не дает звонить домой».
– Извини, пожалуйста, мне очень неудобно.
– Знаешь, мы с ней в результате нормально поговорили. Она просто никак не ожидала, что ты так вдруг поменяешь свое поведение. Она боится, что ты пьешь, принимаешь наркотики, боится тебя потерять. Я ее успокоил, сказал, что Сергей – хороший и ответственный человек и что мы наркотики не употребляем.
Я готова была провалиться сквозь землю. Громова тоже как корова языком слизала, у него вообще была потрясающая способность исчезать как по мановению волшебной палочки. Однажды мы с ним приехали на «Курскую», и он решил пойти проводить меня. Время было еще не позднее, поэтому мы сделали крюк и пошли осматривать Хохловский переулок. Но пока гуляли, метро закрылось, и доехать до дома Громов уже не мог. Я позвонила домой.
– Мам, мы сейчас придем с Сережей. Метро не ходит, он побудет у нас до утра.
– Нет, нет, постой! Ни в коем случае! Я не согласна! – запротестовала мама, но я уже повесила трубку, решив поставить ее перед фактом. На всякий случай все же позвонила Марине. Подошел Глеб.
– Глеб, слушай, это ничего, если мы сейчас придем с Сергеем к вам? А то, боюсь, мама нас съест живьем.
– Приходите, только скорее, мы уже спать собираемся.
Когда мы подходили к моему дому на Старой Басманной, я увидела маму, нервно прохаживавшуюся у подъезда.
– Ой, это мама, – сказала я.
– Это она нас поджидает? А что у нее в руках? – спросил Громов.
Я присмотрелась получше.
– Кажется, это скалка. Она, наверное, собралась тебя бить. Подожди, я пойду поговорю с ней.
Пока я переходила улицу, мама помахивала скалкой, прямо как Андрей Миронов в «Брильянтовой руке». Мне, правда, было совсем не смешно.
– Мама?
– А, это ты. Ты что, одна?
– Господи, мама, зачем тебе скалка? Ты что, собралась его бить?
– Не будь идиоткой! Я одна ночью на улице, вокруг никого. Взяла палку как средство самозащиты, вдруг кто-то привяжется.
– Да зачем ты вышла-то? Что ты здесь делаешь?
– Я хочу сказать, что я категорически против того, чтобы ты приводила его домой. Я не разрешаю, и все.
– Да мы просто на кухне посидим, пока транспорт не начнет ходить.
– Ничего не желаю слушать. Меня не интересует, чем вы собираетесь заниматься… В каком смысле «просто на кухне посидим»? А ты что себе вообразила? Я не хочу, чтобы посторонний мужик сидел у меня на кухне, мне утром на работу.
– Ладно, успокойся, мы пойдем к Марине.
Но когда я вернулась на ту сторону, Громова там не было. «Может быть, он зашел за дом и ждет меня на детской площадке?» – подумала я и завернула за угол. Нет, здесь его не было. «А, наверное, он к Марине пошел, сам догадался». Я пересекла площадку, обошла еще один дом и вошла в Маринин подъезд. Подойдя к ее двери, вначале прислушалась – есть голоса или нет, было тихо. Я помялась, вдруг уже поздно и они успели лечь, а Громов не у них? Все равно тихонько поскреблась в дверь. Открыла сонная Марина.
– Ну, что так долго? Я вам постелила в гостиной. Я пошла спать.
– Его у вас нет? – спросила я, сама понимая всю нелепость своего вопроса.
– Кого? Твоего Сережи? Нет. Вы поссорились, что ли?
– Марин, он пропал, – сказала я.
– Как «пропал»? Что случилось-то? Подожди, ты куда?
– Я пойду опять его поищу, может быть, он заблудился! – крикнула я, сбегая вниз по лестнице.
Конечно, я его не нашла. Он просто повернул в переулок, поймал там такси и уехал.
– А что ты так удивляешься? – сказал он мне, когда я наконец поймала его по телефону. – Конечно, я испугался: я не привык получать скалкой по лбу от разъяренных матерей.
– А обо мне ты не подумал?
– Ну, понятно, что ее ярость была направлена на меня, тебя она очень любит и ничего тебе не сделает. Так что это я был в опасности из-за собственного благородства – захотелось вот тебя проводить, и видишь, чем это обернулось? Я решил спасаться.
– И куда же ты делся? Я тебя искала, ты как испарился.
– Помню, что бросился куда-то в кусты, поцарапался, оказался в каком-то незнакомом месте. И вдруг рядом со мной останавливается такси, как по волшебству. Возникло из пустоты. Я посчитал, что это знак. Проверил, а у меня в кармане десятка. Я махнул рукой и поехал.
– Слушай, я потрясена. Чтобы ты да растратился на такси? Ты теперь, наверное, несколько дней будешь на воде и хлебе сидеть, чтобы у тебя дебет с кредитом сошелся.
Значит, на себя он денег не жалел, а на мне экономил! Меня это сильно задевало, я привыкла к поведению отца, который денег, никогда не считал и обожал широкие жесты. Меня учили, что жадность в мужчине непростительна.
Первая настоящая ссора произошла у нас с Громовым именно из-за денег, или, скорее, из-за разного подхода к тому, что они обозначают. Для него деньги были деньгами, для меня – знаком.
Я попросила у него старые номера «Гонзо». И он отказался отдать их мне просто так, «безвозмездно», а предложил купить. Я просто дар речи потеряла, когда он стал требовать у меня деньги.
– Ты что, совсем обалдел? – я пока еще не до конца верила в серьезность его намерений.
– Это ты обалдела, если считаешь, что я просто так отдам тебе результат огромного труда, и не только моего, заметь.
– Это же твой журнал! Вот и дай мне его!
– Это моя работа. Журнал – это моя работа. Я на службу не хожу и нигде зарплату за то, что просиживаю штаны с девяти до шести, не получаю. Журнал – мой основной заработок. Я денег у отца, как ты, не беру. Я печатаюсь иногда то там, то здесь, но живу-то именно на деньги от продажи журнала. Ты должна это понимать и уважать!
– Я уважаю, и даже очень! Но ты пойми, то, что ты хочешь взять с меня деньги, – это… ну, я не знаю…
Я не могла сказать: «Ведь я – твоя девушка», потому что мы никогда не обсуждали природу наших отношений: я как-то сразу поняла, что надо радоваться дню сегодняшнему, а о дне завтрашнем лучше не задумываться. Каждый раз, расставаясь с Громовым, я не знала, когда будет продолжение, когда он позвонит или встретится со мною. Он постоянно держал меня в подвешенном состоянии, я была в тревожной неизвестности. Условия диктовал он, и я знала, что вопросы из серии «какие у нас отношения» лучше не задавать.
Даже в невинной просьбе подарить мне журналы Громов увидел покушение на свою независимость, намек на какие-то особые отношения между нами, и сразу поставил меня на место.
– Почему я должен делать для тебя исключения? Если я всем своим знакомым начну раздавать журнал бесплатно, то на какие шиши мне существовать? Что ты кобенишься? У тебя денег куры не клюют. Вот три номера, лучшие – я специально для тебя отобрал. Гони тридцатку – мне срочно бабки нужны.
Подтвердились мои самые худшие опасения – я для него просто еще одна знакомая, а никакое не исключение. Все наши ночные приключения, многочасовые разговоры по телефону, мои откровения – все это ерунда, я все себе напридумывала.
– Да подавись ты своим сраным журналом! – еле сдерживая слезы, закричала я и выбежала из его квартиры, громко хлопнув дверью на прощанье. Я думала, что он побежит за мной, остановит, попросит прощенья, но меня ожидало горькое разочарование. Громов и бровью не повел. Ночью, в наше обычное время – часа в два, – он не позвонил. Последнее время, когда я не была с ним, я не могла заставить себя выйти из дома, мне было скучно со всеми, я просто физически мучалась в любой компании и ждала, когда можно будет убежать, забиться в свою комнату и ждать его звонка. Я брала телефон к себе и дежурила около него, боясь отойти, потому что второй аппарат стоял в спальне родителей, рядом с отцом, и если я не успевала сразу снять трубку, то звонок или будил отца, или он даже успевал ответить сам.
– Да! Кто это? – орал он бешеным голосом, разбуженный часа в три ночи.
– Это Сережа, – неизменно вежливо отвечал Громов.
– Это меня, – пищала я по второму аппарату. – Повесь трубку.
– Что за мудак этот твой Сережа? – выговаривал мне отец на следующий день. – Какой мужчина будет говорить «Сережа», он же не мальчик уже. Ты долго такого мудака искала?
– А что такого? Как надо? Сережа – очень красиво, мне нравится.
– Сказал бы «Сергей», по крайней мере. И потом, почему он звонит в такое время? Где он был, чем занимался? Ты-то дома была? Ты понимаешь это или ты совсем не в состоянии соображать?
Я ничего не хотела понимать, я просто ждала, когда Сережа мне позвонит. После этой дурацкой ссоры Громов не позвонил ни на следующий день, ни еще через два. Звонить самой гордость мне не позволяла. Я ждала очередного рок-фестиваля, который должен был открыться через пару дней.
Марина
Второго сентября я стояла одна у огромного окна в своей новой школе и оглядывалась. Все было не похоже на то, к чему я привыкла. Вокруг творился настоящий бедлам. Все носились, орали, плевали, матерились, смеялись, толкались, короче, вели себя как нормальные живые люди, и никто их не призывал к порядку. «Ну и сумасшедший дом!» – с удовольствием думала я. Мне здесь нравилось, здесь пахло жизнью.
Довольно увесистый удар по плечу прервал мои размышления.
– Привет! Меня зовут Марина. Марина Воинова. А тебя? Ты же новенькая? – передо мной стояла и улыбалась очень красивая девочка со светлыми волосами и яркими, какими-то летящими голубыми глазами.
– Алиса Бялая, – с достоинством произнесла я.
– Ого! Какое имя! Звучит гордо, – в голубых глазах плясали чертики. Не поймешь, говорит серьезно или прикалывается. – Ну, ладно, пойдем в класс, я тебя со всеми познакомлю. Сядешь со мной, – и, обняв за плечи, она повела меня в класс.
Марина была крута! Эта уверенная манера самой популярной девочки в классе, которой совершенно плевать на свою популярность, сразу пленила меня. Я никогда не была популярной. Я любила быть в центре внимания и часто там оказывалась благодаря своим словам или поступкам, но мне было важно всегда иметь возможность отойти в тень, спрятаться в своем углу, где никто меня не достанет. Наверное, Марину привлекало мое умение отстраняться и способность завестись на полную катушку за секунду и отчебучить что-нибудь такое, чтоб у всех пачки отвисли. Прыгнуть там со второго этажа из школьного окна прямо к ногам директора и как ни в чем не бывало сказать ему: «Добрый день. Здравствуйте. Необычайно хорошая погода сегодня, не правда ли?» – к вящему восторгу зрителей.
После школы пошли к ней. Марина жила напротив меня, но ее дом не выходил на улицу, как мой, а смотрел окнами в тихий московский двор. Наверное, когда мы были совсем маленькими, мы вместе гуляли на детской площадке. По дороге купили пива, это было первый раз, когда я самостоятельно покупала алкогольные напитки, но я же не могла ударить в грязь лицом! На кухне, у открытого окна Марина рассказала, что живет с мамой, мама – завкафедрой иностранных языков в Университете имени Патриса Лумумбы.
«Ого! – подумала я. – А я еще считала, что я здесь самая социально продвинутая».
В прошлом году умер ее дедушка, с которым они вместе жили и который ее воспитал. Марина безумно его любила и никак не могла оправиться от потери. Рассказывая мне о дедушке, она на самом деле плакала. Меня же больше всего потряс тот факт, что дедушка был директором Ленинской библиотеки.
«Черт! Она же совсем не похожа на блатную, на факинг мажорку! Ничего не понимаю!»
Маринин отец преподавал на философском факультете МГУ; у него была другая семья: вторая жена и ее двое детей, Глеб и Анна, которых он усыновил. Я еще только пыталась понять, зачем Марина посвящает меня во все эти генеалогические хитросплетения, когда она проникновенно сказала:
– А я люблю Глеба. Это настоящее, на всю жизнь. Но он – мой брат, хоть и не родной, а сводный, но все равно это невозможно.
А раз так, раз настоящее невозможно, – то раззудись плечо, вернее, другое место, будем зажигать так, чтоб солнцу стало завидно! И она – Настасья Филипповна 14 лет от роду, рассказала мне, бедной невинной овечке, про своего друга из кулинарного техникума, которому то ли 17, то ли 18 и с которым у нее «настоящие» отношения. Бог ты мой! Я все шире раскрывала глаза и рот! Марина казалась мне воплощением секса – сильной, живой, настоящей, непредсказуемой, неуправляемой и опасной.
Раздался звук открываемой двери, и на кухню заглянула ее мама, вернувшаяся с работы. Я привстала, чтобы поздороваться, как положено воспитанным детям, и ждала, когда Марина нас представит. Но не тут-то было! Мамаша (так ее называла Марина), не обращая на меня ни малейшего внимания, с ненавистью глядя на Марину, произнесла слова, которых я ну никак не ожидала услышать от зав. кафедрой одного из самых крутых московских вузов.
– Ну, что, сучки, нажираетесь? Вечно шляется к тебе всякая шваль!
Я молча села на свой стул. «Швалью» меня еще никто не называл. Марина обнажила зубы в совершенно зверином оскале.
– Заткнись, старая дура!
– Я тебе покажу «дуру»! – мамаша, все еще стоя в коридоре, сняла с ноги сапог и швырнула им в нас. Сапог попал ровнехонько по пиву, бутылка упала, и остатки пива растеклись по столу и полились на пол. Марина схватила первое, что попалось ей под руку, кажется, это была сахарница, и кинула в мать. Мамаша увернулась и спряталась за угол. Сахарница разлетелась на куски.
Опаньки! – и в нас полетел второй сапог.
– У, блядь! – Марина скрипнула зубами и запустила в сторону двери еще чем-то.
– Слушай, я, наверное, пойду, – пробормотала я, бочком-бочком прошмыгнула к двери и кубарем скатилась по лестнице вниз. Да, такого я еще не видела!
На следующий день в школе Марина мимоходом заметила, что у нее сейчас тяжелый период в отношениях с матерью, потому что та безумно ревнует ее к новой отцовской семье. Бывшего мужа Маринина мать ненавидела. О том, что дочь тусуется там вовсе не из-за отца, а из-за Глеба, мамаша не знала, конечно, но, если бы узнала, было бы еще хуже.
– Она – ужасный совдеп. Член партии и все такое. Ужас!
Я, правда, не поняла, какая связь между членством в партии и киданием сапог в дочь и ее друзей, но уточнять как-то не хотелось. И все, больше мы об этом не говорили, будто ничего и не было.
Через какое-то время стало ясно, что лучше нам с Мариной вместе в школе не появляться – мы действовали друг на друга как катализатор. Часто все заканчивалось в кабинете у директора или у Лыски – так звали завуча Маргариту Соломовну, которая на самом деле была лысовата. Мне-то было не страшно. Я умела каким-то образом не переходить черту. Но Марина вызывала у окружающих необъяснимую яростную реакцию отрицания.
Едем мы с ней в автобусе. К Марине прилипает какой-то мужик и начинает ее щупать. Через это прошли многие советские девушки и женщины. И общество выработало определенные негласные правила поведения для женщин в такой ситуации. Надо было, никому ничего не говоря и тихо страдая про себя, немного отодвинуться в сторону; если же он продолжал прижиматься и трогать, можно было молча, с осуждением, посмотреть на него и отодвинуться как можно дальше, в другой конец салона, в конце концов – просто выйти на ближайшей остановке, не привлекая к себе внимания. Чаще всего, правда, давка в транспорте была такая, что точно определить, кто именно лапает тебя за зад, было невозможно, да и отодвинуться некуда. Поэтому оставалось крутиться как уж на сковородке, тем самым доставляя извращенцу еще большее удовольствие. Марина не хотела играть по этим правилам, она все называла своими именами.
– Мужчина, уберите сейчас же свою руку с моей жопы! – звенящим голосом говорила она так громко, что было слышно всему автобусу.
– Да нужна ты мне! – обычная реакция этих козлов. – Тоже мне, селедка, очень надо тебя трогать! Да я потом руки от тебя не отмою, – и дальше в том же духе…
Пассажиры, особенно женщины старшего возраста, мгновенно принимали его сторону.
– Нахалка какая! Как она смеет так говорить! Что это за слова, разве так можно?! Посмотрите на нее, намазанная, расфуфыренная! А он – видно, порядочный мужчина.
– Этот порядочный мужчина меня нагло лапал, – настаивает Марина.
– А если что и было, так отойди тихонько в сторонку, нечего орать на весь автобус. Не ты первая, не ты последняя… Ты что, графиня?
Бабки так нас проклинают, что мне хочется выпрыгнуть из автобуса на ходу, но Марина не уступает, и назло всем, пропустив свою остановку, мы едем чуть ли не до конечной. И так с ней всегда: ну не могла она мириться с несправедливостью и неправдой. У меня это ничего, кроме восхищения, не вызывало. Я хотела быть такой же – цельной, яростной, настоящей.
Невозможность вписаться в рамки привела к тому, что Марина стала ужасно много прогуливать, иногда неделями не появляясь в классе. Со своей стороны, и я прогуливала все чаще. Нельзя даже сказать, что я прогуливала. Мне не надо было делать вид, что я иду в школу, а потом тусоваться по улицам или идти в кино, чтобы убить время. Мама меня отлично понимала.
– Ма, не хочу сегодня в школу. Математики не будет, весь день одна скукота смертная, – говорила я маме, и она разрешала мне не ходить.
Веселится и ликует весь народ
В мой второй день в новой школе, во время перемены, в маленьком предбаннике перед кабинетом химии Лена Ковальчук и Алла Красовская подрались. Я никогда до этого не видела женской драки – это было зрелище страшное, но захватывающее. Вначале они, пытаясь устрашить одна другую, обменивались оскорблениями и угрозами; но ни одна не хотела уступить, так что они наконец. по-кошачьи взвыв, вцепились друг другу в волосы. Полетели клочья волос, ногтями каждая старалась поцарапать сопернице лицо. Потом одна укусила другую за ухо, раздался жуткий вопль. Драка окончилась, когда прозвенел звонок; Ковальчук и Красовская отпустили одна другую, оправили форму, вытерли кровь с лиц и вместе со всеми пошли на урок. Как ни в чем не бывало. Правда, по дороге в класс между ними состоялся странный диалог, который, как это ни удивительно, они вели вполне по-дружески.
– Смотри, что ты наделала, пизда! Ты же меня поцарапала до крови, – сказала Ковальчук, разглядывая себя в маленькое зеркальце.
– Ты первая начала! – Красовская забрала у нее зеркальце. – Ты меня еще сильнее поцарапала.
– Да я из-за тебя ноготь сломала! Но ты понимаешь, мне придется сказать маме, – со значением произнесла Ковальчук.
– Ой, Леночка, пожалуйста, не говори ей! – стала молить Красовская. – Скажи, что ты сама поцарапалась, или что упала, или…
– Ага, так она и поверила. Нет, придется все рассказать.
Они обе тяжко вздохнули и вошли в класс.
На меня вся сцена произвела неизгладимое впечатление, и я стояла с открытым ртом. Марина, мой Вергилий в этих школьных кругах ада, заметила мое отупелое удивление.
– О, мама Ковальчук – это особый случай, ее вся школа боится. У этой истории еще будет продолжение, вот увидишь. Сама все поймешь. А вообще, что ты так напряглась? У вас в той школе не дрались, что ли? Ладно, пошли на химию. Химичка у нас забавная, тебе понравится.
Урок химии на самом деле получился забавным. Учительница, не поздоровавшись, взошла на кафедру и сказала, оглядывая нас с нескрываемым омерзением:
– Ну, что, одуванчики вы мои? Третье сентября, а уже драка? А мат-то, мат какой! Нет, Ковальчук, ничего говорить не надо, мне неинтересно. Я никому ничего рассказывать не буду. Но зато специально для вас проведу сейчас один химический опыт. Приготовьтесь – реакция пошла, сейчас появится очень приятный запах. Ваш запашок, это вы так пахнете, вам понравится.
И правда, запах появился – невыносимая вонь сероводорода, как от ста тысяч протухших яиц. Завопив, все снялись с мест и ринулись из класса, зажимая носы, а химичка смеялась сатанинским смехом и размахивала руками, чтобы вонючий воздух шел в нашем направлении.
– Что, провоняли? Не нравится вам, убегаете?
Марина осталась довольна.
– Я же тебе говорила. С ней не соскучишься.
На следующее утро весь класс выстроили в коридоре в линейку для проработки. Заслуженный учитель России, Марья Николавна, вышагивала перед нами и перечисляла все наши преступления за прошедшие с начала учебного года четыре дня: драки, разбитые стекла, поджог помойного ведра, ну и дальше, по мелочи. Вдруг Лена Ковальчук побледнела:
– Ой, мама идет.
Красовская затряслась и стала серого цвета. Все замерли, включая Николавну.
Мать Ковальчук приближалась к нам, в руках у нее были огромные портняжные ножницы. Она была меньше своей Лены почти в два раза, но глаза ее горели таким безумным огнем, что было понятно – становиться у нее на пути не стоит. Подойдя к Красовской, она сказала:
– Покажи ногти, Алла.
Красовская вытянула вперед дрожащие руки.
– Так, смотри, какие длинные ногти. Зачем тебе такие ногти, а, Красовская? Мою Леночку царапать?! Сейчас я тебе ноготочки-то подрежу! – и щелкнула у нее перед носом своими огромными ножницами. Красовская заорала от ужаса и попыталась отнять руку, но мама Ковальчук вцепилась в нее крепко. Все это происходило на глазах у нашей классной, заслуженного учителя РСФСР и парторга школы. Марья Николавна, правда, попыталась робко вмешаться, но мама Ковальчук отмахнулась от нее ножницами со словами: «Стой смирно, а то хуже будет», и та больше не рыпалась. Все завороженно смотрели, как Красовской стригут ногти ножницами, которыми запросто можно было оттяпать пальцы.
– Ну вот, теперь хорошо. Теперь ты, Красовская, никого больше поцарапать не сможешь, – удовлетворенно сказала мама Ковальчук, спрятала ножницы в сумку и пошла к выходу. На свою дочь она за все время экзекуции ни разу не посмотрела. Та тоже с матерью в общение не вступала, только вся покрылась красными пятнами.
– И часто такое происходит? – шепотом спросила я Марину.
– Раньше почти каждую неделю, но в последнее время реже, – ответила она. – Ковальчук старается ей ничего не рассказывать, кроме как в самых крайних случаях, если скрыть нельзя. Мать бьет ее смертным боем, если узнает, что она от нее что-то скрывает.
В следующий раз мама Ковальчук пришла в школу, когда Лена подралась в раздевалке с Рыбкиной. По какому поводу возникла ссора, никто не знал, но они обе уже были в зимних пальто, когда между ними завязалась драка. В основном они трясли друг друга за полы, но как-то так получилось, что Рыбкина схватила Ковальчук за шиворот и сильно тряхнула. Пальтишко было стареньким, нитки с хрустом лопнули, и воротник немного порвался.
– Ой! – сказали обе одновременно.
– Ты что? Ведь мама заметит! Мне придется все ей рассказать!
– Ой, Леночка, не говори, ведь совсем чуть-чуть оторвался. Пойдем ко мне, моя мама пришьет, – стала умолять Рыбкина.
– Я не могу к тебе идти, она меня убьет. Я должна сразу идти домой после школы.
На следующий день в школу Рыбкина не пришла. Мама Ковальчук стояла во дворе и смотрела, как наш класс выходит из школы. Рыбкину она не увидела, поэтому, взяв Лену за руку, она ушла домой. На следующий день история повторилась. Но в конце концов Рыбкина все-таки появилась в школе. День прошел спокойно, мама Ковальчук не показывалась. Прозвенел последний звонок, все гурьбой ломанулись в раздевалку. И тут появилась Она – грозная мстительница. Рыбкина замерла, глядя на нее, как кролик на удава.
– Где твое пальто, Наташа? – тихим зловещим голосом спросила мама Ковальчук.
Рыбкина кивнула на свое новое дорогое пальто с капюшоном и меховым воротником (мечта всех советских девочек, между прочим, у меня такого не было).
Мама Ковальчук схватила пальто и попыталась оторвать рукав. Тот, однако, был пришит крепко и отрываться не хотел. Тогда она бросила пальто на пол, наступила на него ногами и потянула рукав изо всех сил; выдрала его с мясом и бросила в рыдающую Рыбкину.
– На, возьми! Будешь знать, как обижать мою Леночку!
Потом было побоище между мамой Ковальчук и мамой Рыбкиной. Рыбкина-старшая пришла под окна Ковальчук с пальто и оторванным рукавом, потрясая ими как знаменем и проклиная Ковальчук, ее маму и всю их семью до десятого колена.
– Ковальчук, старая ты проститутка! Что же ты творишь?! Это пальто стоило мне месячную зарплату, а ты порвала, да так, что назад не пришьешь! Отдавай деньги, сука!
– Я проститутка?!!! Рыбкина, не срамись! Весь район знает, что ты водишь к себе ебарей! Все со счета сбились! – прокричала мама Ковальчук, высунувшись из окна по пояс.
– Ну и что? Мне это для здоровья надо! Я денег, как ты, не беру!
Тут мама Ковальчук выскочила из подъезда и навешала маме Рыбкиной по первое число, хоть та и была выше ее почти вдвое. Все закончилось полной капитуляцией Рыбкиной, которая, лежа в снегу на спине, моляще протягивала оторванный рукав маме Ковальчук.
С начала учебного года прошло несколько месяцев, а у нас все не было уроков труда. Наконец привели новую училку с запоминающейся фамилией Зверуха. На первые уроки я не ходила, но девки рассказывали интересные истории о Зверухе, и как-то раз мы с Мариной решили посмотреть, что же там происходит. Ничего интересного, впрочем, не было – обычная совковая дребедень. Тоска зеленая. Мы с Мариной, чтобы как-то убить время до конца урока, лениво препирались со Зверухой, веселя самих себя и класс. Лене Ковальчук тоже было скучно. Она встала из-за стола и пересела за швейную машинку.
– Ковальчук, отойди немедленно от машинки. Сядь на свое место, – строго сказала Зверуха.
– Не-а, – как всегда нагло ответила неуязвимая Ковальчук.
– Ковальчук, я повторять не буду. Не смей трогать машинку, она совсем новая, только на прошлой неделе привезли.
– Вот я и попробую. Да вы не волнуйтесь, я хорошо шить умею.
– Никто на ней шить не будет. Она здесь не для того стоит! – переходя на визгливые ноты, прокричала Зверуха, начиная звереть.
Тут мы с Мариной не выдержали и вмешались.
– Вот забавно, – сказала я, – какого же лешего она стоит в кабинете труда, если не для того, чтобы на ней шили? А, Марин, ты как считаешь?
– Я думаю, что ее купили и привезли, чтобы мы научились шить. Пора уже нам научиться чему-то стоящему. А то так вся жизнь пройдет… – философски заметила Марина.
В ответ на эти слова Ковальчук с силой начала давить на педаль и крутить колесо. Машина приятно застрекотала. Зверуха, задохнувшись от возмущения, закудахтала, подскочила к Ковальчук и ударила ту по руке.
– Не смей! Прекрати ломать школьное имущество!
Все на секунду замерли. Ковальчук вначале даже не поверила, что это произошло на самом деле. Она в остолбенении смотрела то на свою руку, то на нас, вскочивших со своих мест, чтобы получше все разглядеть.
– Ой, она меня ударила! – у Ковальчук наконец-то прорезался голос. – Вы видели, она меня ударила по руке!
– Успокойся, Ковальчук! – снисходительно сказала Зверуха, еще не знающая, что на нее надвигается.
– Она мне руку сломала! Открытый перелом! Посмотрите, вся рука красная! – голосила Ковальчук, размахивая перед нами своей огромной красной лапищей.
– Замолчи, Ковальчук! Прекрати хулиганить, сядь на место, – пыталась завладеть ситуацией Зверуха.
– Вы еще пожалеете! Я все маме скажу! – зловеще предупредила Ковальчук.
– Да говори хоть маме, хоть папе… римскому. Я ничьих мам не боюсь.
– Вы мою маму не видели! Вы когда мою маму увидите – вы в обморок упадете! – И с этими пророческими словами Ковальчук выскочила из класса. Не прошло и пяти минут, как в класс торопливо вошли директор, завуч и сама Ковальчук.
– Так, Лена нам рассказала, что произошло. Мы просим вас перед ней извиниться, – с порога сказал директор.
У Зверухи просто отвисла челюсть – в буквальном смысле.
– Чего? – только и сказала она, вылупив глаза на директора. Тот был непреклонен.
– Вы ударили Лену по руке? Ударили?
– Да, но…
– В советской школе, тем более в моей школе, детей не бьют. Если вы не хотите последствий…
– Но… я сейчас объясню… Все было не так…
– Надо просить прощения.
– Да вы смеетесь, что ли, надо мной? С какой это стати я буду просить прощения у нее?! Она – нахалка, хамила и ломала машинку. Если хотите жаловаться в РОНО, пожалуйста, я – член партии, мы посмотрим, что там решат.
Тут, увидев, что коса нашла на камень, решила вмешаться Лыска, наша завуч. Она отозвала Зверуху в сторонку и стала тихим голосом ей что-то втолковывать. Мне было любопытно до смерти, поэтому я, сделав вид, что у меня упала ручка, подобралась на коленках к ним поближе. Всего разговора я не услышала, но отдельные слова, долетавшие до меня, не оставляли сомнений в происходящем.
– Дорогая… поймите… совершенно сумасшедшая… Бесполезно связываться… У нее справка… Будет только хуже…. Всех замучает… ничего не поделаешь… Отвязаться и плюнуть… Мы подумаем… как вам компенсировать…
Зверуха, вся покраснев, пыталась настоять на своем.
– Это просто неслыханно! – с возмущением говорила она. – Я… просить прощения у нахалки… никогда в жизни… сяду в тюрьму…
К ним подошел директор, злой как собака, и, не понижая голоса, с досадой проговорил:
– Какая, к чертям собачьим, тюрьма! При чем здесь тюрьма? Чего тут городить драму? Надо попросить прощения у девчонки, чтобы мать ее припадочная нас всех не перерезала по одному!
Лыска, качая головой, показала ему глазами на притихший класс. Тут и меня заметили.
– А ты чего здесь ползаешь? Сядь на место!
Пришлось ретироваться.
Через какое-то время уговоры подействовали. Директор и Лыска, взяв Зверуху под обе руки, подвели, вернее, подтащили ее к Ковальчук.
Зверуха открыла рот, но слова не шли у нее из глотки.
– Лена! – проникновенно сказала за нее Лыска и толкнула Зверуху в бок.
– Ты, это, ну, того самого, короче, сама понимаешь, – чуть слышно, не глядя на довольную Ковальчук, прошелестела Зверуха.
– Чего? – улыбаясь во все свое широкое лицо, спросила Лена. Она явно наслаждалась каждой секундой.
– Она просит у тебя прощения, вот чего! – в полную глотку заорал директор и с ненавистью посмотрел на Зверуху.
– Лена, прости, пожалуйста, я не хотела тебя ударить. У меня это получилось случайно.
– Да, случайно… вот вся рука красная, так вмазала… – слезливо прогунявила та.
– Лена, уже ничего не видно. Нет никаких следов. Пожалуйста, прими извинения Людмилы Сергеевны и не рассказывай ничего маме, – умоляла Лыска.
– Нет, не могу! Лучше тюрьма… – начала было Зверуха, но получила такой силы удар локтем в бок от директора, что поперхнулась и замолчала.
В результате Лена в обмен на обещание ничего не рассказывать маме выторговала себе «пять» по труду и «четыре» по биологии, которую вела Лыска. Директор ничего не вел, и он пообещал какие-то социальные льготы. Потом начальство ушло.
После этого случая Зверуха получила повышение, обещанное Лыской за извинение перед Ковальчук, – она стала преподавать английский язык. Английский она не знала, поскольку, в принципе, была учителем немецкого языка, но учитель немецкого в школе уже был – старый большевик Михаил Петрович, которого за его заслуги перед партией трогать было нельзя.
– Для того чтобы учить языку, учитель не обязательно должен знать этот язык сам. Главное – это принципы обучения. Я этими принципами прекрасно владею, – сказала Зверуха на нашем первом совместном уроке английского. Когда я спросила у нее по-английски, что же это за принципы, она вместо ответа освободила меня от посещения ее уроков, пообещав поставить в конце года «пять».
Вскоре старый большевик Михаил Петрович, учитель немецкого, оказался замешан в большом скандале. Он долгие годы собирал в школе партийные взносы, и выяснилось, что эти взносы он оставлял себе, то есть присваивал. Более того, в процессе расследования обнаружили, что он вообще не был членом партии и, таким образом, не мог быть старым большевиком. И чтобы уж совсем забить последний гвоздь в его гроб, добавляли, что он никакой не Михаил Петрович, а Мойше Пейсахович и что он учил детей не немецкому, а идишу. Его с позором выгнали из школы. Немецкий стала преподавать Зверуха, мне же пришлось вернуться к посещениям уроков английского.
Мать Моржиха
Мать Моржиха, наша классная, часто поддавала, отчего лицо ее сильно краснело, и гуляла с Василь Иванычем, которого звала своим мужем, хотя все мы знали, что он женат на другой женщине. Мы его видели довольно часто, потому что он сопровождал Моржиху в наших экскурсиях, а ездили мы много.
В прошлом он был то ли хоккеистом, то ли футболистом, а сейчас работал тренером. Разговаривать в нашем присутствии Моржиха ему не давала, потому что говорил он только матом; как только он раскрывал рот, она сразу громко хлопала в ладоши, и он замолкал на полуслове.
К вечеру они обычно напивались и долго скрипели железной кроватью. Потом, когда Моржиха отрубалась, Василь Иваныч любил в штанах и подтяжках на голое тело приходить к нам, девочкам, в комнату и подолгу рассказывать, какая Наталья Петровна необыкновенная женщина.
– Наталья Петровна, сука, она такая… Женщина. Ей нельзя ни в чем отказать. Я ей говорю: «Не могу поехать щас с тобой в этот ебаный Вильнюс», а она, блядь, мне говорит: «Не поедешь – я твоей жене расскажу, где ты был в ноябре, когда она думала, что ты на конференции» (мы тогда были на очередной классной поездке).
Ну, как ей сказать «нет»? Вы, девочки, должны уважать Наталью Петровну. Она, блядь, вам как мать родная! Заботится о вас.
Моржиха не знала об этих его к нам визитах и продолжала называть своим мужем.
Однажды мы выехали классом в подмосковный совхоз, в трудовой лагерь. После рабочей смены Моржиха нас, девочек, заперла в комнате и отправилась спать. Тем временем местные мужики, которым очень хотелось познакомиться с московскими девками, подкупили Василь Иваныча. Ночью он тихонько пришел к нам в комнату.
– Девчонки, хотите покататься на мотоцикле? – шепотом спросил он.
– Да!!! – радостно заорали мы, тоже вполголоса, чтобы не разбудить Моржиху.
– Ну, вылезайте из окна, там у ребят есть мотоцикл, они вас покатают.
Он с большим трудом открыл окно, выпрыгнул сам и помог спуститься нам, это было несложно, благо комната наша была на первом этаже. Снаружи уже поджидали деревенские мужики с мотоциклом, человек пять-семь. Когда мы все оказались внизу, мужик с золотыми фиксами во рту и большими усами торжественно вручил Василь Иванычу огромную бутыль самогонки.
– Ну, кто тут самая смелая? – залихватски спросил он, оседлав мотоцикл и подкручивая усы.
Самой смелой, как всегда, оказалась Марина. Через секунду она уже сидела на мотоцикле, в шлеме, обхватив мужика руками за талию. Едва они успели отъехать – мотоцикл зверски ревел, – как из здания с дикими воплями выбежала Мать Моржиха.
– Стой! Стой, говорю!!!
Она бежала наперерез мотоциклу, такая огромная и сильная, что мужик понял – не убежать. Она могла растерзать его голыми руками, и его счастье, как и всех нас, что вся сила ее гнева обрушилась на Василь Иваныча. Моржиха проснулась и обнаружила, что ее связка ключей пропала, а его в комнате нет. Тогда она побежала к нам – нас нет, окно открыто.
Выскочив на улицу, узрев Воинову на мотоцикле, а потом рассмотрев в руках «мужа» бутыль, Мать Моржиха все поняла:
– Продал! Продал за бутылку водки! Ты что сделал, гад? Убью!!!
Мы, в ужасе, что нас сейчас всех передавят по одной, бегом побежали в свою комнату. Мужик, скинувший Марину с мотоцикла подальше от Моржихи, рванул оттуда с максимальной скоростью, остальные деревенские донжуаны – за ним. Что Моржиха сделала с Василием Ивановичем, не знаю. На следующее утро в лагере его не было.
Как-то раз наша школа отправила делегацию в Германию, вернее, в ГДР. Брали, конечно, только отличников, комсомольцев, спортсменов. Моржиха, возглавлявшая делегацию, не хотела включать Воинову в список, но тут уж Маринина мамаша не выдержала и пошла в школу; в результате под ее гарантии Марину все-таки взяли. Меня тоже записали и уже взяли деньги, когда вдруг из высших инстанций пришел запрет. Выяснилось, что я – не член ВЛКСМ, короче, не комсомолка я. Что делать? Вступать в эту организацию мне не хотелось, с другой стороны, поехать за границу хотелось очень. Однако мое согласие – это полдела, надо было еще как-то технически все провернуть, потому что учебный год закончился и больше никого никуда не принимали. Меня умудрились впихнуть на заседание райкома ВЛКСМ всего за пару дней до отъезда.
– Что такое диалектический материализм? – спросили там.
Я не знала этого тогда, не знаю и сейчас, зато я рассказала им про Платона и Аристотеля. В смысле что Платон был не прав, а Аристотель – он наш мужик и Ленин с Марксом его сильно уважали, а Архимед сказал «Эврика!», и так родился материализм.
– Н-да, учишься ты хорошо, – задумчиво сказали они, разглядывая какие-то бумажки.
– Да, а еще я в шахматы играю, и у меня есть разряд второй юношеский, и еще я учусь в вечерней физматшколе при Физтехе. И я побеждала в олимпиадах по истории, по литературе и по географии. Кроме того, я – капитан нашей сборной по баскетболу, а наша шахматная команда выиграла чемпионат Москвы по шашкам…
– По шахматам, ты хочешь сказать, – поправили меня.
– Нет, по шашкам. В школе перепутали и нашу шахматную сборную отправили на шашечный чемпионат. Мы все в шашки играем, так что мы решили играть, раз пришли. И выиграли.
Не задавая больше вопросов, они меня там же на месте и приняли.
Берлин был серым и показался мне некрасивым и мрачным. В магазинах, впрочем, всего было побольше, чем у нас. Мы с Мариной за первые два дня потратили на пиво и сосиски все деньги, которые нам разрешено было поменять. В Москве были автоматы с газировкой, а в Берлине такие же автоматы выдавали пиво. Ну, как было не соблазниться? Сосиски были всех возможных форм и вкусов, ничего подобного у нас не было. Еще поразили овощные лавки – по сравнению с нашими магазинами «Овощи», где стоял неистребимый запах тухлятины, это был прорыв в другое измерение. Все было вымыто, разложено и приятно пахло. Помню, что последние деньги я потратила на клубнику и землянику в маленьких соломенных лукошках.
Немцы, которые нас принимали, кормили из рук вон плохо, а тратить деньги на еду, когда вокруг было так много искушений, жаба давила. Поэтому девочки начали ходить в ближайший продуктовый магазин, где по-маленькому воровали себе пропитание: булку, помидор, йогурт, колбасу. Увидев, что никто не обращает на них внимания, они осмелели и стали брать вещи побольше, типа пачки спагетти или банки маслин.
– Ну а спагетти тебе зачем? – вечером, когда все делились добычей, спросила я одну из товарок. – Они же сухие, как ты их жрать собираешься?
– Отвезу домой, у нас таких нет, – спокойно сказала она.
– Вот дура! И на фиг на макароны деньги тратить? – я тогда еще наивно полагала, что они все это покупают, а они не торопились меня разуверять. Потом я стала громогласно удивляться: у меня деньги давно кончились, а они все тратили и тратили.
Вскоре уже никто ничего не скрывал и все называли своими именами. Эти немцы оказались такими лохами, что не спиздить у них, что плохо лежит, было просто глупо. После продуктового освоили магазин канцтоваров. Там тоже все было таким красивым, ярким, манящим. Перли мелочи: ластики, наклейки, точилки. Оглядывались, не смотрит ли кто, и торопливо совали вещи себе в карманы. А потом, стараясь сохранить солидный и спокойный вид, выходили из магазина. Одна девочка долго не решалась приобщиться к воровскому промыслу, она топталась, смотрела на остальных, краснела пятнами, но все не решалась на поступок. Наконец она созрела, и все замерли в ожидании. Она подошла к полке с выражением полного отчаяния и безысходности на лице, схватила первое, что попалось ей в руки, а это оказались карандаши, и засунула несколько штук себе в трусы, поскольку на платье, в котором она вышла на дело, карманов не было. Потом, как сумасшедшая, выскочила из магазина и побежала в неизвестном направлении. Мы кинулись за ней. Долго новоиспеченная воровка не пробежала, конечно, поскольку остро отточенные карандаши впились ей в одно место. Она остановилась и, к изумлению проходящих мимо немцев, задрала платье и стала вытаскивать из трусов карандаши.
– Ты девственность не потеряла, Осокина, а? – спрашивали ее подруги, покатываясь со смеху. Было решено Осокину больше на дело не брать.
После канцтоваров двинулись на штурм Центрума, огромного магазина вроде нашего ГУМа, в котором, правда, в отличие от ГУМа, прилавки ломились от товаров.
Девочки, да и мальчики тоже, просто за ними я не наблюдала, приходили во все отделы и брали, что попадалось под руку, в количествах совершенно идиотских. Главное было – вынести как можно больше. Мне все это было неприятно, но никто не понимал моих переживаний, все просто считали, что я боюсь и поэтому не ворую. Так что для подтверждения собственной крутизны и мне пришлось в конце концов выйти на промысел. Я нашла отдел игрушек, подошла к прилавку и сгребла рукой в свой рюкзак все, что там лежало. Никто из персонала не обратил на это внимания, зато мой авторитет в глазах товарищей поднялся. Потом было еще что-то, и еще – совесть меня больше не мучила. В основном я перла пластинки, кассеты и книги.
Все, казалось, сойдет нам с рук. Но в последний день Марина и еще две девочки из класса решили совершить последний рейд в ближайший магазин. Они с самого начала почувствовали, что все не так, как обычно. Когда девочки вошли, магазин как-то очень быстро опустел, и они ходили между рядами совершенно одни, полностью предоставленные сами себе – ни охраны, ни продавцов. И вместо того, чтобы, заподозрив неладное, уйти, они натырили всякой дряни.
Как всегда, схема была проста. Основную добычу складывали просто в сумку, потому что обнаглели и ничего не боялись: никто никогда ничего не проверял; а с какой-то ерундой пошли в кассу, чтобы расплатиться. И когда они уже стояли у кассы, откуда ни возьмись появилась тьма народу: охранники, полиция, дирекция магазина.
– Покажите, пожалуйста, что у вас в сумках, – говорят немцы Марине и компании.
– А в чем дело? Мы – советские граждане! Я требую консула! – кобенится Марина.
Но все-таки пришлось показать сумки, битком набитые товарами из этого магазина. На девочек кричали, угрожали надеть наручники и отвести в полицию, посадить в тюрьму. Туда, в магазин, вызвали Лыску и Мать Моржиху как ответственных. В результате вся компания, кроме Марины, понесла убытки: в кошельках у девочек были почти все деньги, которые нам выдали на поездку, они ведь ничего не тратили, только воровали. Так что им пришлось оплатить все товары, которые у них нашли, – и за себя, и за Марину, которая еще в самом начале перевела все свои бабки на пиво, сосиски и мороженое.
В школу, где мы жили, девочки пришли мрачнее тучи. Боялись, что сейчас придет полиция и начнет обыскивать всех и проверять, на какую сумму приобретено товаров и как это соотносится с выданной каждому суммой. Началась всеобщая паранойя. Но, слава богу, с обыском никто не пришел, и мы благополучно сели утром на поезд Берлин – Москва со всеми нашими пожитками.
Потом, уже в поезде, на подъезде к границе нас накрыла вторая волна паники. Некоторые пытались даже что-то выбросить из окна или спустить в туалете, так боялись пограничников. Марина же всю дорогу плакала, а ночью порезала себе вены и пыталась выброситься из окна. Потом она утверждала, что это была игра на публику, – она хотела показать, как глубоко переживает из-за своего падения. Не знаю, действительно ли она играла или все было по-настоящему, но тогда мы все ей поверили. Я прекрасно помню, как держала ее, наполовину высунувшуюся из окна со своей второй полки, а она отбивалась от меня окровавленными руками и кричала:
– Глеб, прощай! Я ни в чем не виновата!
Мать Моржиха и Лыска приходили успокаивать ее, перевязывать руки и всячески ободрять. Пообещали, раз она осознала, делу хода не давать и даже мамаше не рассказывать. Кто ее знает, может быть, на самом деле она всех разыграла…
Глеб
Дембельсктй китель Глеба висел на спинке стула и весело сверкал всеми своими блестящими пуговицами, значками и рандолевыми буквами на погонах.
– У нас просто Новый год настоящий. Даже глазам больно, – Марина махнула рукой в направлении парадки.
– Не понял. При чем здесь Новый год?
– Да при том, что этот твой китель увешан побрякушками и блестит, как новогодняя елка.
– Это, между прочим, не побрякушки, а знаки – стандартный набор: Погранцы, Старший пограннаряда, «Слава советскому пограничнику», ОСА и бегунок. Но тут даже не сами знаки важны, а подложка. Ты посмотри, какая у меня подложка крутейшая…
– Глеб, ради бога, не начинай! Я этого не вынесу!
Марина не любила вспоминать армейскую службу Глеба и особенно его дембельский период.
– А я не тебе, а Алисе рассказываю. Алисочка, правда, тебе интересно?
– Ага, очень. Что такое эта подложка? Звучит как-то подозрительно похоже на женское гигиеническое приспособление. Знаешь, которое используют во время месячных…
– Дура ты. Подложка – это подкладка под значки. Под знаки изготавливается по шаблону подложка на внутреннюю часть кителя. А погоны? Буквы видишь? Эти буквы давленые, сделаны из фольги от тюбика зубной пасты – внутренняя сторона тюбика желтая. А некоторые дембеля вручную вытачивали буквы из металла рандоль.
– Что такое рандоль? В первый раз слышу.
– Рандоль – металл, по цвету и блеску напоминающий золото, но в отличие от золота он очень быстро темнеет. Фиксы у зэков видела? Так вот, все фиксы на зоне делаются из рандоля, если это не настоящие блатные, конечно. У тех золотые.
Пока он грузил меня подробностями изготовления дембельских шевронов, нашивок и лычек, я вспомнила, как прошлой зимой Марина позвонила мне чуть не в слезах.
– Алиса, ты можешь сейчас прийти?
– А что случилось? – испуганно спросила я.
– Выходи прямо сейчас. В дверь не звони, Игорек спит. Я тебя буду ждать.
Я знала, что Глеба отпустили в увольнительную на несколько дней повидаться с сыном, поэтому удивилась, что Марина меня позвала. Она ждала встречи с мужем как манны небесной, тут не до посторонних.
Когда я вышла из лифта на ее третьем этаже, она уже ждала меня на лестничной площадке.
– Алиса, я не знаю, что делать. Это ужасно! Это не тот человек, за которого я вышла замуж. Это какой-то чужой толстый пьяный мужик, который совсем не похож на моего Глеба.
– Да что он сделал-то?
– Он притащил с собой кореша, ты бы его видела. Они целыми днями жрут и пьют, шлифуют свои бляхи и пуговицы на кителе, говорят только о дембельском альбоме и парадке. Все, и больше ни о чем. Он даже Игорька на руки не берет, потому что тот плачет, когда видит папу, а Глеб обижается.
Мы пошли на кухню. За столом сидел Глеб, на самом деле поправившийся вдвое по сравнению с последним разом, когда я его видела, и какой-то огромный детина с красным грубым лицом, который держал в одной руке армейскую бляху, а в другой швейную иголку. Этой иголкой он старательно, высунув от напряжения язык, гравировал лучи внутри звезды на бляхе. Глеб внимательно наблюдал за его действиями.
Увидев меня, Глеб вскочил и сжал в медвежьих объятиях. Потом он обнял Марину.
– Марина, как я соскучился!
Он опять сел и посмотрел на бляху в руках детины.
– Сейчас, только осталось суконкой с пастой Гоя все отшлифовать – и получится просто чудо заморское, а не бляха.
Марина бросила на меня многозначительный взгляд. Глеб взял гитару, перебрал струны и в полный голос запел, не отрывая взгляда от Марины.
Я буду долго гнать велосипед. В глухих лугах его остановлю. Нарву цветов и подарю букет Той девушке, которую люблю. Тут к нему присоединился мордатый, и они оба, закрыв глаза, проникновенно, в унисон, затянули:
Нарву цветов и подарю букет Той девушке, которую люблю-у-у… Увесистый толчок вернул меня в действительность.
– Фуражка, говорю, это святое. Сам подшивал изнутри зеленым бархатом. Бялая, ты спишь, что ли? Марина вон тоже засыпает. Ладно, пойдем я тебя провожу, два часа ночи уже.
Я нацепила на себя фуражку, а заодно и дембельский китель.
– Только не застегивай. Ты мне его своими сиськами растянешь.
– Сиськи у доярок, а у меня – грудь.
– Грудь – это когда маленькая, а у тебя – как раз сиськи.
С тем и вышли. Когда мы повернули из двора на улицу, то наткнулись на группу байкеров. Их было человек пятнадцать, не меньше, на огромных мотоциклах, все в коже и металле. Стоя на тротуаре, я прямо перед собой видела дверь своего подъезда, от которой нас отделяла только проезжая часть. Но попасть туда казалось совершенно нереальным. Байкеры молчали и разглядывали нас с холодной невозмутимостью, оглашая окрестности диким ревом своих мотоциклов. Первой моей мыслью было развернуться и убежать назад во двор, спрятаться где-нибудь на детской площадке, тихонечко пересидеть – ведь не попрутся же они на мотоциклах искать нас в избушках и грибочках, – а потом осторожно вернуться к Марине. Я могу и у нее переночевать. Но Глеб железной хваткой держал меня за руку. Я с ужасом поняла, что он никуда убегать не собирается.
– Глеб, давай вернемся, – на всякий случай попросила я.
– Заткнись и слушай меня, – сквозь зубы, очень тихо и серьезно сказал Глеб. – Сделай нормальное лицо и не смотри им в глаза. Ты поняла? Не смотри в глаза. Иди. И все.
– У меня ноги не идут. Серьезно.
– Обопрись на меня сильнее, но старайся идти.
Я навалилась на него всей тяжестью, он подхватил меня рукой за талию, и так мы медленно шли, глядя прямо перед собой. Он мне, кажется, что-то говорил, но я ничего не слышала – в ушах словно была вата. Я видела, как байкеры провожают нас взглядами. Глеб меня встряхнул.
– Я открою дверь подъезда, заходи спокойно, не беги и не поворачивайся к ним спиной.
Когда мы наконец, целые и невредимые, оказались у меня в подъезде, от пережитого ужаса я расплакалась.
– Да ты, мать, слаба, – снисходительно сказал мне Глеб. – Что ты так пересрала? Повисла на мне так, что я еле тебя допер. А я-то думал, ты смелая.
– Это Марина смелая, а я нормальная. Любая бы испугалась.
– Да это ж байкеры. Они бы нам ничего не сделали. Только так, попугать хотели, думали, я фраер какой. Но я бы просто так не дался – смотри, что у меня есть.
Он мне показал кастет и нож.
– Глеб, давай ты ко мне поднимешься, переждешь, пока они уедут. А то ты будешь геройствовать, а меня Марина потом на куски порежет.
– Вот еще! Они что здесь, хозяева и я не могу по своей улице ходить?
Я вцепилась в него мертвой хваткой.
– Я тебя не пущу, мне Марина не простит. Пожалуйста, пойдем ко мне.
Он еще поупрямился немного, но здравый смысл возобладал, и он согласился подняться ко мне в квартиру. Я позвонила Марине и рассказала, почему Глеб задерживается.
– Да знаю я этих байкеров, у них Сеня Малый главный, мы с ним в один садик ходили. Скажи Глебу, чтобы шел домой, я его выйду встречать.
Вот ведь сумасшедшая!
Отец Марины ушел от ее матери к другой женщине, когда дочке было четыре года. У этой женщины было двое детей: дочь и сын Глеб, который был старше Марины на два года. Отец усыновил детей жены, и таким образом они официально стали братьями-сестрами, все с одной общей фамилией – Воиновы. Марина с Глебом полюбили друг друга. Они довольно долго, несколько лет, боролись с собой, особенно Глеб, но время шло, гормоны захлестывали, и становилось все сложнее не поддаваться страсти.
Марина переехала жить к отцу под предлогом, что ее новая школа была рядом с его домом. По утрам делала вид, что уходит в школу, а на самом деле проскальзывала в комнату к Глебу. Довольно длительное время им удавалось всех обманывать; они занимались любовью, катались на Глебовом мотоцикле, и все было прекрасно. В школу ни он, ни она не ходили, и их это совершенно не волновало. Однажды, решив, что дома никого нет, влюбленные пошли вместе принять душ. Там их и застукал, голых и целующихся, отец.
Может быть, потому, что Марина и Глеб были всего лишь сводными братом и сестрой, он их не убил. Хотя грозился, требовал и умолял прекратить. Потому что был все же в этой ситуации какой-то налет инцеста. Они ему объяснили, что это – любовь. Отец смирился, но просил держать происходящее в секрете от обеих матерей. И вроде бы все шло гладко, никто ничего не знал, но как-то раз, за общим столом во время семейного обеда, Марина потеряла сознание. Она была беременна. Что здесь началось: истерики, скандалы, слезы, просьбы. Марине и Глебу пришлось уйти от родителей и, поскольку другого выхода не было, переехать к Марининой мамаше, которая тоже была возмущена происходящим и не разговаривала с ними.
Глеб вернул себе фамилию своего биологического отца, видного советского ученого, академика, члена партии и дворянина по происхождению. Отец ушел из семьи, когда Глебу было два года, и с тех пор ни с бывшей женой, ни с детьми ни разу не виделся и не разговаривал. Алиментов тоже не платил, а поскольку он был ужасным, мстительным человеком и обладал большой властью, мать Глеба боялась чего-либо требовать. Понятно, что чувствовал Глеб по поводу своего папаши и его фамилии; но что делать: если бы Глеб остался Воиновым, их с Мариной не расписали бы.
Эти двое были потрясающей парой. Все у них было «больше, чем жизнь», страсть, бурлившая в них, прорывалась наружу вспышками неземной любви, бешеными ссорами, неистовыми примирениями. Они оба как будто вышли из романов Достоевского. Я же любовалась обоими, но в особенности – Мариной.
Мне нравилось, как она опережает время, как живет на полной скорости. У нее была взрослая жизнь: страсти, любовь, секс, ревность, страдания, беременность и роды, материнство и ответственность, в то время как я жила по схеме: школа – учеба – дом – чтение – воспитанные хорошие мальчики – кино.
Девушка в шляпке с вуалью
Своей рокерской униформой – черная кожа, джинсы, волосы дыбом – я производила довольно сильное впечатление на сограждан, но на сейшенах и тусовках так выглядели все. Это было как бобриковое пальто с меховым воротником и шляпа-пирожок для членов Политбюро, вяло машущих слабой рукой с трибуны Мавзолея.
Мне хотелось чего-то необычного, своего, индивидуального. У мамы были родственники во Франции. Заграничная родня была огромным преимуществом в советские времена, потому что иногда они присылали или привозили одежду: модные, стильные фирменные шмотки, каких и у фарцовщиков нельзя было достать. Вещей за годы накопилось много, но некоторые представляли для меня особую ценность. Например, короткое, выше колен синее пальто с короткими же широкими рукавами и большими пуговицами – мама почему-то называла его «мантель», или шляпка с вуалью, присланная в незапамятные времена и долго пролежавшая практически нетронутой в очаровательной шляпной коробке.
Прикид с пальто и шляпкой я впервые опробовала, когда мы с Пален договорились пойти на концерт «Звуков Му». То, что мой вид выходит за рамки обычного даже и для меня, стало понятно, когда мама не захотела выпускать меня из дома. Она встала у входной двери и раскинула руки крестом, загораживая выход.
– Нет, не пущу. В таком виде тебя сразу заберут: или в отделение, или в Кащенко. Переодевайся.
Я посмотрела на себя в зеркало – все вроде бы неплохо и на своем месте: мантель с короткими рукавами и пелериной, узкие брюки и тяжелые черные ботинки на шнуровке; поверх гордо торчащего ирокеза шляпка с очаровательной вуалькой, опущенной на мои мотоциклетные очки. На синей груди пять Гагариных. Скромно и со вкусом.
– Недурственно, – с гордостью осмотрев себя, заключила я. – Что ты переживаешь, мама? Все же как всегда.
Надо заметить, что мама относилась к моему увлечению рок-н-роллом с завидным пониманием и юмором, полагая, что это просто очередная фаза моего развития. А над моими прикидами она всегда смеялась и часто предлагала идеи по улучшению. Так что ее теперешняя реакция была неким индикатором. Если мой вид так действует даже на нее, значит, другие просто выпадут в осадок.
Мы немного поспорили перед дверью, я согласилась снять то ли очки, то ли шляпку, и меня выпустили из клетки. Понятное дело, выйдя из подъезда, я вернула все в первозданный вид и двинулась на «стрелку» с Пален. Обычно мы назначали встречу в метро на Ногина и ждали друг друга, сидя на огромных полотерах, которыми в конце дня уборщики чистили полы. Чаще всего ждала я, Пален вечно опаздывала на полчаса-час, но в этот раз опоздала как раз я. Увидев меня во всем моем великолепии, Пален с криком раненой чайки ломанулась прочь, вниз по лестнице. Я, не поняв, в чем дело, рванула за ней. Так мы бежали некоторое время, периодически она оборачивалась, отмахивалась от меня – изыди, мол, сатана, – и продолжала удирать.
– Я с тобой не поеду! Не хочу, чтобы люди думали, что мы вместе! – сквозь зубы проговорила она, когда я наконец ее догнала. – Ты что, совсем спятила, так вырядилась? Ты похожа на сумасшедшую!
Так и поехали в разных вагонах. Чем ближе мы к станции назначения, тем больше набивалось в вагон странно прикинутого народа. На выходе из метро нас окружала целая толпа фриков, каждый из которых жаждал перещеголять других своим видом. И вот тут-то я уже оказалась героиней! Эти люди умели по достоинству оценить мою крутизну!
Поняв это, Пален резко прибилась ко мне и гордо оглядывала окружающих, приветствовавших меня свистом и аплодисментами. Кроме морального удовлетворения, костюмчик принес ощутимые дивиденды: билетов у нас не было, а пробиться «на дурочку», как в кино или консу, на роковых мероприятиях не получалось. Рок-н-ролльные охранники-качки – это вам не бабуськи-билетерши (кстати, тоже отнюдь не всегда божьи одуванчики). Помог Прикид. Один из организаторов концерта – или кем он там был на самом деле – заметил меня и сказал:
– Вот эту, крутую, в шляпке с вуалью – пропустить!
Толпа ответила стоном, все головы повернулись в мою сторону, мощная мускулистая рука одного из качков выдернула меня из людской гущи и перенесла в зал. Пален уцепилась за меня, так что технически он перенес нас обеих. Мы пробились к самой сцене. Наверное, опять-таки из-за шляпки меня пропускали вперед. Народ уже стоял на ушах.
– Петя! Петя! – как вой бурлаков на Волге.
На сцену вышел тот чувак в костюме, который меня пропустил.
– Ребята! Ребята! Сейчас начнется концерт группы «Звуки Му»! Но! У меня к вам просьба! Не уносите Петю со сцены!!!
– У-а-а!!! – ответила толпа.
– На прошлом концерте, в самом начале, Петю унесли со сцены! Полчаса потом не могли продолжить концерт…
– Рырр-р-р!!! – рычала толпа.
– Ладно! Хоть обувь с него не снимайте! Каждый раз приходится после концертов новые туфли покупать! – умолял мужик.
– Петя! Петя! – стонала толпа в изнеможении.
К окончанию концерта сцена была завалена ботинками, кроссовками и сапогами, которые пипл бросал из зала.
Именно этот костюм я выбрала для примирения с Громовым. Придя к ДК, где проходил фестиваль, я увидела толпу народа, которая бурлила у входа. Оказалось, что власти запретили концерт, и милиция никого не пускала внутрь. Громов и остальные организаторы вели переговоры с дирекцией, они то появлялись, то исчезали. Понять, что происходит, было нельзя. Через всю эту круговерть я никак не могла пробиться к нему и объясниться. В конце концов объявили, что сегодня концертов не будет, но завтра все может быть. Люди начали распадаться на отдельные тусовки и исчезать из поля зрения. Вокруг Громова образовалась компания человек из пятнадцати: питерцы, музыканты одной из панк-групп, чей сегодняшний концерт отменили, я, красивый фотограф Никита, который постоянно щелкал своей фотокамерой, несколько панков, которых никто не знал, но и не прогонял. Всей толпой, под предводительством Громова, мы двинулись в непонятном направлении. По дороге зашли в винный магазин, сбросились у кого сколько было и купили бухла. Много. Погрузили бутылки в авоськи и пошли искать место, где можно было расслабиться и культурно отдохнуть.
Такое место вскоре нашлось, им оказалась большая строительная площадка, на которой сломали дом, но строить пока ничего не начали. Расположившись на развалинах, мы откупорили бутылки.
Пили прямо из горла. Было весело и интересно: все-таки среди нас было два ведущих журналиста, известные музыканты, три высокообразованные интеллигентные еврейские девушки и наш фотограф, который оказался сыном телевизионного режиссера. Музыканты расчехлили гитары, начали играть, Никита беспрерывно щелкал аппаратом, вино лилось рекой, панки скрутили косячок и пустили по кругу. Солнышко светило, небо было голубым и высоким-превысоким, на душе сделалось весело, легко и свободно. Я была счастлива; даже непонятные отношения с Громовым не могли испортить эту минуту.
Вдруг завыли милицейские сирены. Раздался крик:
– Менты! Соседи вызвали ментов! Разбегаемся по одному!
Последнее указание было излишним. Опытные рокеры, закаленные многолетней травлей в неритмичной советской стране, конечно же, знали, что убегать надо поодиночке, тогда, даже если менты поймают тебя где-нибудь на соседних улицах, они не смогут доказать, что ты – один из преследуемой компании. Все бросились врассыпную. Я, поддавшись общей панике, тоже куда-то понеслась, не разбирая дороги. Обернувшись, я увидела, что Громов и Бурляев, как люди с документами и какими-то журналистскими справками и удостоверениями, идут принимать огонь на себя: им надо было потянуть время, чтобы остальные могли убежать подальше и спрятаться. Громов, правда, с трудом держался на ногах, но Бурляев был ничего, шел довольно твердо.
Я выбежала в какой-то двор и заметалась в поисках убежища – в моем прикиде и без паспорта мне было бы несдобровать, если б меня поймали.
– Иди сюда, – позвал мужской голос.
Я оглянулась и никого не увидела.
– Я здесь. Ну же, посмотри налево.
Повернулась и увидела, что Никита-фотограф высовывает голову из мусорного бака.
– Иди сюда. Он пустой, не бойся. Скорей, они сейчас будут здесь!
– Но почему в мусорке? Можно в подъезде спрятаться, – сказала я, все еще не освоившись с мыслью, что надо лезть в мусорный бак.
– Все гребаные подъезды с кодом, я пробовал. Лезь скорее, я тебе помогу.
Когда я уже почти перелезла через бортик, звук сирены стал приближаться. Едва мы успели закрыться крышкой, ментовский «газик» въехал во двор. Мы сидели на корточках, вдавившись друг в друга, и боялись даже дышать. Я молилась, чтобы кто-то из жильцов не настучал, где мы прячемся.
– Кажется, уехали, – еле выдохнул Никита. – Я проверю. Извини, я попробую приподняться.
Он совсем чуть-чуть приподнял крышку и осмотрелся.
– Никого нет, но, может быть, это засада. Надо посидеть еще хотя бы минут двадцать, – как опытный шпион распорядился мой спаситель.
Но вонь внутри бака была настолько невыносимой, что уже через пять минут мы выскочили оттуда как ошпаренные. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
|