Кетиль Бьёрнстад
Пианисты
С начала начал, с правремен и до наших дней,
Музыка уже звучала и пронизывала все сущее.
С тех пор музыкой было все, что рождалось и умирало.
Те же первозданные звуки слышим мы и теперь.
Любое использование текста и иллюстраций разрешено только с письменного согласия издательства.
© 2004 H. Aschehoug & Сo. (W. Nygaard), Oslo
© Горлина Л. Г., перевод, 2011
© ООО «Издательский дом «КомпасГид», издание на русском языке, 2011
© ООО «Издательский дом «КомпасГид», оформление, 2011
Издательство благодарит Елену Битерякову за консультации при подготовке этой книги
Часть I
 Водопад
Река сбегает в долину. Она вытекает из озера у лесопильни, поворачивает к мосту, течет по круглым камням и мелким, отполированным до блеска шхерам, которые стоят среди потока, вросшие в грунт, незыблемые в этой холодной и необычной тишине. Мама, с мокрыми волосами, в синем в белый горошек купальнике, любит сидеть на самой большой шхере – Татарской горке. Она аккуратно подбирает под себя ноги и становится похожа на андерсеновскую Русалочку в Копенгагене, где мы побывали, когда они с отцом отмечали пятнадцатилетие своей свадьбы. Мы с берега машем ей. Отец кричит, что она самая красивая женщина на свете.
Ниже моста река расширяется и образует запруду. На западном берегу возле мебельной фабрики есть дамба. Мне нравится красное кирпичное здание фабрики, кресла из красного дерева и мягкая мебель, похожая на ту, что стоит у нас дома. На этой мебельной фабрике сделана кушетка, на которой мама всегда отдыхает после обеда, а порой и спит по ночам, когда не хочет спать в спальне с отцом. Сразу под окнами фабрики шумит водопад. Он возникает неожиданно. В ста метрах выше него – еще полная идиллия. Река течет медленно. Но отец предупреждает нас о подводных течениях. Нам с Катрине не разрешают заплывать южнее Татарской горки. Я плохо помню, как однажды летом лежал на круглых камнях выше на западном берегу. Меня подхватил поток. Катрине увидела это и громко закричала, так кричать могут только девочки. Отец бросился в воду и двумя взмахами догнал меня. Я ничего не понял, но все-таки почувствовал какую-то страшную опасность. Отец вытащил меня на берег, завернул в полотенце и, обхватив обеими руками, начал трясти. Я помню высокий срывающийся голос мамы, которая колотила его по спине кулаками. Тогда он заплакал, закрыв лицо руками. Смотреть на это было больно.
С тех пор много чего случилось, но мы по-прежнему любим купаться севернее Татарской горки. Я знал, что в то утро мама с отцом поссорились в спальне, и мне было грустно. Я боялся, что один из них исчезнет навсегда – уедет из дома, предпочтет жить где-нибудь в другом месте или покончит жизнь самоубийством. Их ссоры были нешуточными. Когда-то я подолгу лежал без сна и слышал каждое слово, которое они кричали друг другу в гостиной, думая, что мы с Катрине давно спим. Катрине иногда начинала плакать. Я не должен был плакать. Так я обещал самому себе. Я почти не осмеливался дышать, опасаясь, что не выдержу и заплачу. Кто-то научил меня, что надо все время глотать. Этим якобы можно задушить подступавшие слезы. Но потом, ночью, меня начинало тошнить, и мне приходилось бежать в ванную. С тех пор меня начали мучить тошнота и рвота.
Мама с отцом не могут жить в мире, я мучительно устаю от всех слов, которые слышу через стенку. Но потом наступает примирение. В десять часов мама приходит, чтобы разбудить меня, уже с сигаретой во рту и с веселым, немного истерическим смехом, которому я никогда не доверяю. Теперь я знаю, что мы пойдем купаться к Татарской горке. Таков обычай. Отец с мамой будут пить вино, и я уже достаточно большой, чтобы мне тоже дали глоток. Я редко протестую. В каждом примирении есть радость, робкая надежда. Мне пятнадцать лет, и я люблю проводить время с родителями, не то что Катрине. Я всегда провожу с ними субботние вечера. Когда Катрине, которая на два года старше меня, уезжает со своей компанией, я сижу между мамой и отцом и наслаждаюсь тем, что они не ссорятся. Потому что в субботние вечера они стараются не ссориться. Их удивляет, что я никогда не ухожу с товарищами, но так уж сложилось, и я не могу этого объяснить. Я не люблю ходить на футбол и не люблю зимой смотреть хоккей с мячом. Боюсь вечных драк, которые затевают мальчишки. Больше всего я люблю сидеть за роялем и играть, чем дольше, тем лучше. Можно сказать, что мама начала учить меня музыке, когда я еще лежал в колыбели. Она все время поет. Детские песенки, концерты для скрипки, целые симфонии. И еще она «путешествует» по приемнику, как она это называет. Темными холодными зимними вечерами, когда сигналы бывают особенно сильными, кажется, что она владеет всем миром. В Вене какой-то скрипач исполняет Чайковского. Из Москвы можно услышать сонату для фортепиано. Весь вечер мама крутит приемник.
– Послушай, Аксель! Это Равель. Концерт для фортепиано соль мажор! Подожди, сейчас начнется вторая часть!
Мама знает все музыкальные произведения в мире, думаю я и не понимаю, почему она сама не стала музыкантом при ее музыкальных родителях.
Отца я в детстве вижу всегда только на втором плане. Он не возражал против того, что я так сильно привязан к маме. Поет отец, как ворона каркает, но очень ценит ту музыку, которой мама, а потом и я, заполняем наш дом. В последние годы я становлюсь для родителей чем-то вроде талисмана. Я сажусь за наш «Бехштейн» и играю им все, что они просят.
– Сыграй Шумана! – просит мама.
– Сыграй Баха! – кричит отец.
И бурно аплодируют мне, как будто я уже опытный пианист. Катрине не выносит подобные веселые вечера, которые, по-моему, долгое время были по-настоящему счастливыми. Она обретается где-то со своей компанией из Бьёрнслетты, поздно приходит домой и устраивает нам всем сущий ад. Однако, когда наступает воскресенье и все бывают измучены ночными кошмарами – дурными предчувствиями, выпивкой, мамиными слезами, криком Катрине, которая по очереди бранит каждого из нас, – больше уже ни у кого нет сил на ссоры. Семейство Виндинг встает поздно, это знают все на Мелумвейен, и первой встает мама, потому что не хочет пропустить утренний концерт по радио. В тот день передают Брамса, четвертую симфонию, в которой столько горя и примирения после ночных бурь. Это счастье, что родители пытаются найти все потерянное за их долгую совместную жизнь. Мы еще сидим за завтраком, когда они сообщают нам то, что мы уже знаем, – мы всей семьей идем купаться на Татарскую горку, там же у нас будет ланч, чтобы, как беспомощно выражается отец, «приятно провести время в обществе друг друга». Катрине стонет, от нее пахнет пивным перегаром, она не в состоянии даже очистить яйцо. Но улизнуть ей не удается. Она уже миновала младший криминальный возраст, однако еще не совершеннолетняя, и воскресенья принадлежат семейству Виндинг, чего бы это ни стоило; это день безнадежного примирения, которое заставляет меня чувствовать себя старше их всех, ибо они не понимают, что разоблачены, что я знаю больше, чем они, и мне ясно, что это все бесполезно.
Тем не менее я подчиняюсь, чтобы не огорчать их. Я осторожно улыбаюсь маме. Из приемника на кухне по-прежнему звучит Брамс. Брамс – это наша с мамой тайна, вместе с Шуманом и Дебюсси. Но с Брамсом не сравнится никто. Ти-тааа-та-тиии, ти-таа-та-тиии. Мы поем друг для друга и размахиваем руками, к нескрываемому раздражению Катрине, словно мы не в силах расстаться с этой серьезной и прекрасной симфонией и вернуться в наш бессердечный и несовершенный мир. В это время отец достает с полки две бутылки вина. Он готовит ланч для нашего пикника, счастливый долгий ланч – мы будем поднимать бокалы, чокаться и смотреть глубоко в глаза друг другу так, как родители, по словам отца, делали, когда совершали свое свадебное путешествие по Нормандии.
– Сыр я тоже возьму, – бормочет он, а мама начинает готовить салат, который нам предстоит съесть через несколько часов. Почему-то в тот день мое внимание особенно приковано к маме. Я начинаю сравнивать ее с другими женщинами, с кинозвездами, которыми восхищаюсь, когда потихоньку читаю молодежные журналы Катрине. Ким Новак. Одри Хепбёрн. Натали Вуд. Мама стоит у кухонного стола, она слишком красива для этого места, для этой жизни. В своем голубом платье она похожа на Марию Каллас. Подобно этой греческой диве, мама способна войти в любую роль. Она нарезает лук, готовит заправку из масла и уксуса, варит еще несколько яиц. К отчаянию Катрине.
– Никто здесь в Рёа так не делает! – возмущается Катрине. – Только вы.
Она имеет в виду эти ланчи на берегу, мамину экстравагантность, ее небрежность, которую с годами усвоил и отец, потому что он еще добрее, чем мама, если такое возможно. Два добрых отчаявшихся человека, которые думали, что найдут любовь в браке, но, как оказалось, не могут мирно ужиться в одном доме. И к тому же двое нервных детей, неспособных радоваться даже тогда, когда для этого есть повод. Таково семейство Виндинг. Я вспоминаю детство – вечно мучившее меня чувство страха, тревоги, хронически укоренившееся в моих нервах, боль при мысли о быстротечности нашей бурной жизни; мы слабы, ибо, неспособные к жизни, существуем в вечном страхе, что вот-вот случится что-то непоправимое.
Конец августа. Темные звездные вечера. Но дни еще купаются в солнце. Какое-то тропическое лето. Шиповник благоухает, в маленьких ухоженных садиках, которых так много в этой части города, жужжат газонокосилки. Жители давно вернулись из отпусков. Стоит жара. У мамы с отцом редко бывают средства на отдых, и мы с Катрине уже много лет радуемся, если можем иногда поплавать в бассейне или съездить на трамвае в Студентерлюнден и там, на углу Университетсгата, купить себе мягкого мороженого. Мама работает с полной нагрузкой, что необычно для нашей части города. Собственно, нам не по средствам жить так, как мы живем, но отец считает, что люди должны иметь жилье выше своих возможностей, питаться выше своих возможностей и одеваться тоже выше своих возможностей. Это приводит маму в бешенство, ибо у нее нет денег, конкретных бумажек, которыми она могла бы распорядиться по своему усмотрению. Она берет дополнительную нагрузку в кино, потому что Опера, где она работает в баре, летом закрыта, а отец в своей небольшой конторе на Дроннингенс гате строго следит за ветхой недвижимостью, которую приобрел за эти годы, однако за неимением средств не может отремонтировать и поддерживать в надлежащем состоянии.
Солнце стоит высоко, небо чистое, и трава вокруг лыжного трамплина полегла от ливней на прошлой неделе. Я сразу замечаю ветер. Он слишком сильный и слишком горячий. Мы идем мимо вилл, вдоль запруды и дамбы, отец с матерью идут рука об руку, так они ходят каждое воскресенье, Катрине впереди в бешенстве выделывает зигзаги, скрипит зубами и шипит:
– Я уже слишком взрослая для этого!
Но я еще не слишком взрослый. Я как раз такой, как нужно. Я держусь поближе к маме, так что у нее с каждой стороны идет по мужчине, я уже такой же высокий, как отец. Это меня радует.
– Господи, как ты вымахал! – говорит мама, словно читая мои мысли. Я не отвечаю. Мы все смотрим вперед, на Катрине. Ее фигура неожиданно приобрела очертания, характерные для фигуры мамы.
– Смотрите, Катрине уже настоящая женщина! – говорю я и тут же краснею, так говорить рискованно.
Но мама только смеется:
– Что ты об этом знаешь, малыш?
Я пожимаю плечами и краснею еще больше. В глазах мамы мы еще дети.
– Немного знаю, – тихо говорю я.
– Не верю! – Мама быстро и сильно жмет мне руку. Я тоже сжимаю ее руку. Это длится пару секунд. Потом мы оба смеемся.
Ланч на траве. Тихий ланч, как будто мы все устали. Мы, единственная семья, которая приходит в это место, окруженное ольшаником, березами и высокими елями. Все остальные ездят купаться в Богстад или на Эстернванн. Но это место принадлежит семейству Виндинг, здесь ему никто не мешает, и можно, не боясь осуждения, пить вино среди бела дня. С нами говорит ветер. И шум воды. Я никогда не видел, чтобы наша река была такой бурной, и говорю об этом маме. Она кивает, даже не взглянув на реку, к которой обернулись отец и Катрине. Мама пристально смотрит на меня, глаза у нее потемнели, как всегда, когда она выпьет немного вина. От ее взгляда мне становится не по себе. Она словно о чем-то думает, словно видит во мне что-то, чего я сам не замечаю. По нижнему мосту, направляясь в город, проходит трамвай. Маме всегда хотелось жить в городе. Мне тоже. Нам бы хватило небольшой квартиры в самом сером районе Осло недалеко от вокзала. Откуда почти до всего можно дойти пешком – до Оперы, до кинотеатров, до университета – до всего самого главного. Но отцу и Катрине нравится жить здесь, одинаково им обоим, хотя они разговаривают друг с другом, только когда ссорятся. Сейчас Катрине лежит на большом плоском камне и читает «Гроздья гнева» Джона Стейнбека. Она всегда читает большие, серьезные и знаменитые книги, но говорить о них потом она не любит.
– Хорошая книга? – иногда спрашиваю я у нее.
– Что значит хорошая? – презрительно фыркает она. – Брамс хороший? Твой рояль хороший?
Теперь я не осмеливаюсь задавать ей вопросы.
Отец сидит, немного отодвинувшись от мамы, и читает вчерашний номер «Афтенпостен». Объявления о продаже недвижимости. Во всяком случае, делает вид, что читает. Ему бы больше хотелось поговорить с мамой, но мама сидит и смотрит только на меня, а я смотрю на реку, которая сегодня очень бурная.
– Ты уже подал заявку на участие в конкурсе? – спрашивает она наконец.
– Конечно, – отвечаю я, потому как знаю, что именно это она и хочет услышать.
– И что ты будешь играть?
Я медлю. Не отвечаю. Ее огромные глаза устремлены на меня. Я смотрю на небо, маленькие облака быстро плывут в сторону Нурдмарки. Нас заметил большой ястреб. Он неподвижно висит в воздухе и наблюдает за каждым нашим движением. Потом мне придет в голову, что этот ястреб наш единственный свидетель, единственный, который видел нас всех четверых со стороны. По мне пробегает холодный озноб, но я не показываю этого маме.
– По-моему, ты должен играть то, что тебе больше хочется, – говорит она.
Я настораживаюсь. Обычно мама мне что-нибудь предлагает.
– А что мне хочется? – спрашиваю я.
– Правда, сынок, а что тебе хочется?
Я не знаю. Я и в самом деле не знаю, чего мне хочется и что лучше всего играть.
– Надо подумать, – говорю я. – Может быть, Дебюсси, а может, Прокофьева.
Она кивает, словно в ответ на свои мысли.
– Дебюсси – это прекрасно.
Я вижу, что вторая бутылка уже почти пуста. Большую часть вина выпила мама.
Отец прислушивается к нашему разговору. Теперь он поднимает глаза. Я хорошо помню, что тогда смотрел на него. Он устал, похоже, что у него уже ничего не осталось – ни надежды, ни радости, – и мне вдруг становится его жалко, за все эти годы так жалко мне не было даже маму, и это меня смущает.
– Я хочу, чтобы вы были счастливы, – говорю я, глядя на сыр, яйца, ветчину и салат, которые лежат на солнце почти нетронутые.
– Не думай о нас, – немного резко говорит мама. – Теперь главное – это ты.
– Я и Катрине, – поправляю я.
– Разумеется. – Мама бросает взгляд на Катрине, которая хоть и лежит в отдалении от нас, но может слышать наш разговор.
– Ты и Катрине, – говорит мама. Она протягивает руку к бутылке. – Мы всегда будем с вами, хотите вы этого или нет. – Она вздыхает. Пьет из горлышка. И опорожняет бутылку.
Потом они разговаривают с отцом. В последний раз. Все эти годы я пытался вспомнить, о чем они тогда говорили. Но не мог, отец тоже не мог этого вспомнить, хотя я много раз спрашивал его об этом. Прошли трамваи, один – в город, другой – из города, в Лиюрдет. Я чувствую, что ястреб все еще следит за нами, но не вижу его. Отец с мамой продолжают свой разговор ни о чем, поэтому я не прислушиваюсь к их словам. Может быть, они говорят о том, что надо бы отремонтировать ванную, хотя на такой ремонт у нас нет денег. Или о том, что следует сделать на предстоящей неделе, о вечерней работе мамы и о многом другом. Но в их словах нет доброты. Потом они начинают говорить о цифрах, и это самое опасное. Мама встает. И вот с этой минуты я помню уже все.
– Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, – объявляет она.
Отец испуганно смотрит на нее.
– Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!
Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье – пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.
Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.
– Нет, Осе! Течение слишком сильное!
– Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.
В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.
– Осе, я откажусь от этого!
– Слишком поздно! – кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, – мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:
– Осе! Осе! Дерево!
Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.
– Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! – Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:
– Отпусти его! Отпусти его!
Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:
– Бегите! Бегите!
Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое – головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:
– Помогите! Помогите!
Что мне делать? – рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я – ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника, и вижу, как мама машет мне – она прощается со мной навсегда.
Ольшаник
Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.
Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.
Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас, по-своему, утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих – простые блюда, какие готовила мама, – потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.
Этой осенью я обратил внимание на Аню Скууг. Она живет на Эльвефарет. Я часто встречаю ее, когда сбегаю из дома от мытья посуды. Обычно она в это время идет на трамвай. Я знаю, что она учится в частной школе, но часть дороги у нас общая. Мы уже несколько лет издали здороваемся друг с другом, но только теперь я смог заглянуть ей в глаза, когда она быстрым шагом прошла мимо меня. Я знаю, что она на год моложе меня. Когда наступает ноябрь, она носит зеленое потертое пальто с капюшоном, которое болтается на ней, как на вешалке. Она всегда вежливо здоровается со мной, когда мы проходим мимо друг друга под уличным фонарем. Я думаю, она знает, что случилось с мамой. Есть что-то особенное в ее грустном взгляде и робкой улыбке. В нашем конце города люди почти ничего не знают друг о друге. Каждая семья ограничена своим домом. Может, именно это меня и волнует? Волнует, что Аня знает про маму и потому считает своим долгом со мной здороваться. Она всегда спешит. Я предполагаю, что она занимается гандболом, танцами или чем-то подобным, чем занимаются такие стройные красивые девушки. Волосы у нее довольно длинные и прямые. Она никогда не ходит с зонтом. Под дождем ее волосы намокают прежде, чем она доходит до трамвайной остановки, и висят мокрыми прядями. Тогда она становится еще красивее.
Я начинаю думать о ней, когда спускаюсь к реке и сижу в ольшанике. Когда бегаю, когда фантазирую о недостижимом, о краях, где и для меня найдется в будущем место. Я мечтаю обо всем, чего не существует, и о том, чего быть не может, например о том, что мама по-прежнему жива. Она никогда не говорит со мной. Стоит, повернувшись ко мне спиной. И я боюсь, что она обернется. Боюсь ее лица, ее презрения. Она часто говорила: «Моя жизнь прошла напрасно, твоя не должна оказаться такой же. Обещай мне, Аксель». Что я могу ей обещать? Она говорила, что сделает все, чтобы помочь мне.
Я подолгу сижу в ольшанике и размышляю. Каждый день я спускаюсь к реке в ольшаник, прячусь под его ветвями, и ни одна мысль, которая приходит мне в голову, ни для чего не годится, потому что я мечтаю о несбыточном и понимаю это. Я воздержался от участия в большом конкурсе пианистов, ибо знаю, что играю еще недостаточно хорошо. Но обещаю себе, что основательно подготовлюсь к следующему. Идет снег. Я хожу на лыжах по полям Грини. Стоят холодные сухие дни с синим светом над розовым горизонтом. Постепенно я начинаю думать о том, что вполне досягаемо. И снова начинаю упражняться на рояле. Мне исполняется шестнадцать. Я стараюсь как можно меньше думать об Ане Скууг.
В темное зимнее время
Приближается Рождество. Отец до сих пор так и не смог убрать мамины вещи, а Катрине не хочет этим заниматься. У нее с мамой всегда были сложные отношения. Мама была слишком молодая, когда родила Катрине. Ей было всего двадцать два года. Осе Банг, девушка из Мосса, хотела пойти по стопам своих родителей, стать музыкантом, играть на круизных теплоходах или аккомпанировать немым фильмам. Время немых фильмов кончилось, и ни у кого не было средств учить маму игре на каком-нибудь инструменте. Она научилась любить музыку, сопровождая свою мать в кинематограф, где та играла на вечерних сеансах. Она видела, как пальцы матери летают по черным и белым клавишам. И смотрела фильмы о прошедших временах.
Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, об умерших. Вдруг это стало для меня важным. Осе Банг из Мосса. Ее мать, старая Аста, годами кормилась игрой на фортепиано. Ее отец, Расмус Банг, мой дед, играл на скрипке на старом американском пароходе, который ходил между Осло и Нью-Йорком, пока какой-то гомосексуалист миллиардер из Египта не сманил его на круизный теплоход, ходивший по маршруту Александрия – Бейрут – Афины – Дубровник – Венеция. Я помню все старые истории, которые мама так любила рассказывать! Дед стал прожигателем жизни, гладко прилизанным скрипачом в белом фраке. Он каждый вечер исполнял на скрипке произведения Фрица Крейслера и популярные мелодии в салоне теплохода, пока однажды не оказался в каком-то баре, а может, и в постели одной богатой американской вдовы. Дед начал пить кубинский ром. «Этот ром открывает чувства, но портит технику», – обычно говорила мама. Как бы там ни было, дед прибавил в весе тридцать килограммов и начал замечать, что становится никудышным музыкантом. Кто-то был в этом виноват. Дед сидел в баре и пытался понять, кто же виноват в том бедственном положении, в котором он оказался. «Алкоголь – творческая сила, она творит образ врага», – говорила мама. И переходила к самой постыдной части этой истории. После десяти лет отсутствия дед вернулся в Мосс и до полусмерти избил бабушку. Почему она не вернула его в тот раз, когда он опрометью бежал от нее перед рождением их дочери Осе, моей мамы? Неужели она не поняла, что он просто свалял дурака, что он, собственно, был бы прекрасным отцом? Если бы он в тот раз остался дома, в Моссе, а не ушел в море, то, может быть, стал бы сегодня уважаемым музыкантом, получил бы работу в Филармонии или играл бы на похоронах по всему Эстфолду; много лет спустя мама в этом не сомневалась. Теперь пришла очередь бабушки бежать из дому. Мама всегда делала искусственную паузу, когда доходила до этого места. И наконец, шло самое горькое: бабушка бежала с ребенком к своей подруге в Роде, а всего через две недели деда нашли утонувшим далеко, в Миссингене, вблизи от четырнадцатифутовой лодки. Вероятно, это было самоубийство, стоял конец октября, даже мама в это поверила, хотя полиция долго занималась этим делом и подозревала, что дед каким-то образом был связан с контрабандой спирта и замешан в бандитских войнах. У Расмуса Банга были разносторонние интересы. Однако люди в форме так ничего и не выяснили, и бабушка вернулась обратно в Мосс, а в конце жизни она продавала шоколад и драже в кинотеатре, который уже давно завоевали звуковые фильмы.
Мама никогда не рассказывала, что было потом. Жить ей было не на что, и она уехала в Осло. С большим трудом нам удалось вытянуть из нее, что у бабушки был знакомый музыкант в Национальном театре, статный господин, обожавший звук собственного баритона. В конце концов он предпочел петь партии обольстителей в веселых опереттах, а не играть глупые второстепенные роли в лишенных юмора драмах Ибсена. Поэтому он перешел в Норвежскую Оперу, как только она открылась в конце пятидесятых годов в помещении Народного театра. Вальдемар Швахт. Этот разящий пóтом монстр издавал свое низкое блеяние столь безыскусно, что Паулине Халл, злобный критик «Дагбладет», утверждала, будто вокальное мастерство Швахта можно сравнить разве что с блеянием коз во время весенней течки. По словам отца, этот Швахт к тому же очень подозрительно вел себя во время оккупации. Отец всегда вмешивался в мамин рассказ, когда она доходила до этого места. Однако господину Швахту удалось устроить молодую и красивую Осе Банг из Мосса на работу в бар Норвежской Оперы. И моя мама в антрактах продавала там публике теплое шампанское и скверное белое вино. Была ли это с его стороны благородная дружеская услуга или результат сального насилия, которое могло бы привести его на скамью подсудимых, об этом я думал много раз. Мама никогда об этом не говорила.
Там, в Опере, мама встретила отца. Этого утописта и меломана из Хедмарка, который мечтал превратить свой родной Хамар в настоящий большой город, это был бы, так сказать, ответ Норвегии Чикаго, и пусть Хамар расположен не у Великих озер, зато он стоит на берегу большого озера Мьёса. Уже существующий аграрный рай с задатками большого города. Небоскребы! Международный аэропорт! Нечто, что могло изгнать оттуда лирических фермеров, ставших весьма популярными в Норвегии в те годы. Тошнотворное сюсюканье с бедностью и прочими невзгодами. Отец пригласил своих деловых партнеров в Оперу, чтобы приобщить их к культуре. В антракте между действиями он заказал у очаровательной девушки из Мосса бутылку шампанского. Отец действовал быстро. Поэтому мама забеременела еще до того, как они поженились. Роды были тяжелые. Мама чуть не умерла. Она часто рассказывала о том времени, когда с головой погрузилась в оперы: кормя Катрине грудью, она буквально опьянялась музыкой, которую передавали по радио, потому что на другое опьянение у них с отцом не было денег. Хотя в то время отец был довольно крупным предпринимателем. Для него не существовало ничего невозможного, пока банки давали ему кредит. Некоторое время банки верили в его хамарский проект. Его любовь к маме была так велика, что он был готов сделать для нее все. Но что он мог сделать в 1950 году – Хамар так и остался прежним Хамаром, а все имущество Яльмара Виндинга ограничилось несколькими ветхими доходными домами, которые он приобрел по высокой цене и от которых не мог получить необходимую прибыль. Катрине уже родилась, мамина судьба была решена.
А потом родился и я.
Легкая неприязнь, которую мама испытывала к собственной дочери, длилась всю жизнь. Насколько я помню, между ними всегда существовала какая-то тревожная напряженность. Катрине постоянно находилась в оппозиции к маме, что часто выливалось в такие сильные приступы ярости, что Катрине нередко даже теряла сознание. Как правило, я видел Катрине лежавшей на полу без чувств в праздничные дни – в сочельник, на Пасху, Семнадцатого мая[1]. Тогда ожидания обеих достигали своего пика.
Не найдя ответа на свою любовь у матери, Катрине начала искать ее у отца, но у отца не было на дочь времени. Недолго она искала взаимности у меня, однако меня слишком пугала необузданность ее натуры. Кроме того, к тому времени я уже давно был маминым любимчиком. Может быть, именно угрызения совести по отношению к Катрине заставили маму обрушить всю свою любовь на меня. Утешать Катрине было уже поздно, я же принял мамино обожание по-детски, без всяких оговорок и сомнений.
А потом мама погибла. Катрине не собиралась брать на себя заботу о семье, как непременно сделала бы на ее месте другая молодая девушка, если бы отношения в семействе Виндинг были более обычными. Она как будто сказала мне: ты всегда был маминым любимчиком, вот и возьми на себя ее обязанности.
Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, тех, которые давно умерли. И благодаря которым я появился на свет. Прогуляв школу, иду в спальню отца, бывшую их общей с мамой спальней, там стоит неприятный запах, запах старого и больного человека, хотя отец нанял женщину, живущую по соседству, чтобы она раз в неделю делала у нас уборку. Однако ее моющие средства бессильны перед кроватью, этой проклятой кроватью, где брали свое начало все их бесконечные ссоры. Эти средства не в силах справиться с запахом пота и бессонницы. И все-таки мне не жалко отца. Я все еще нахожусь в плену маминой версии их с отцом истории. Он загнал ее в угол, лишил выбора, солгав о своем материальном положении. Я убираю из шкафов вещи женщины, никогда не жившей так, как ей хотелось. Торчу в спальне до полудня, освобождаю комод, роюсь в глубине ящиков, ищу письма, которые, по моему мнению, должны где-то быть, но которых я не нахожу. И фотографий тоже. Это меня смущает. После мамы осталась только одежда. Одежда и обувь. И пластинки, их отец слушает теперь каждый вечер, чтобы вызвать ее образ. Вызвать маму? Казалось бы, это нетрудно сделать.
Однако я не чувствую ее, даже когда держу в руках ее платья. Она словно хочет что-то сказать мне своим отсутствием. Я аккуратно складываю ее одежду в пакеты, которые отправятся в Армию спасения. Я хорошо помню, что и по какому поводу она надевала. Зеленое платье она впервые надела, когда я первый раз выступал на ученическом вечере. В красном – была на обеде в «Континентале», по возвращении с которого у них с отцом произошла самая крупная ссора. Черное – обычно надевала на похороны или по особым случаям. И пока я всем этим занимаюсь, я думаю о музыке, о том, что музыка, и только она, составляет смысл моей жизни. Музыка – это великий дар мне от мамы, и я обещаю, что на следующем конкурсе сыграю ей Дебюсси, где бы она ни находилась. Отныне я буду приходить в комнату, из которой убраны все ее любимые картины, и лишь светлые пятна на обоях напоминают о том, где они висели. Но я обещаю себе, что когда-нибудь повешу здесь новые картины, еще лучше прежних. Комната изменится до неузнаваемости. И все-таки это будет мамина комната.
Инструмент
После Нового года я начинаю регулярно прогуливать занятия в школе. Темный январский день. Отец и Катрине уже встали и вот-вот уйдут. Лежа в кровати, я обычно прислушиваюсь к тому, что происходит в доме, к бессловесным звукам, доносящимся из кухни: кто-то ходит, открывает холодильник, нарезает хлеб. Отец с Катрине почти не разговаривают друг с другом. И тем не менее хорошо понимают друг друга. У них есть свой тайный язык, мне он недоступен. Сам я лежу и думаю о том, что день, безусловно, будет пасмурный и что я заранее его боюсь. Я живу словно на краю действительности, которой не существует или которой я не понимаю. По дороге в школу я высматриваю Аню Скууг. У нее есть подруги. Они обычно окружают ее. Частная школа находится по дороге на Холменколлен. Поскольку мы учимся в разных школах, у меня нет повода лишний раз встретить ее, заговорить, попросить разрешения проводить ее домой. Частная школа – это для избранных, для особенных. Я ничего не знаю об этой девочке, кроме того, что ее зовут Аня Скууг и что она живет на Эльвефарет. Но даже она не может помешать мне прогуливать школу, предаваться грешной лени, валяясь в кровати, слушать, как захлопнется входная дверь, и знать, что я остался совершенно один в этом доме, где я слышал столько громких и горьких ссор и где теперь так тихо, как только может быть тихо снежным январским утром.
Только зачем мне эта тишина? Мне шестнадцать лет, и я боюсь всего, что может случиться. По ночам я мечтаю слишком о многом.
Неприятно, что мечтают вообще все. О самом обычном. Я мечтаю, что в моей жизни будет много прекрасного, что у меня впереди еще куча возможностей, я только не знаю, где их искать. Я брожу бесцельно по нашему большому дому, перебираю мамины пластинки, но не в состоянии слушать музыку. Во всяком случае, мамины любимые произведения, которые отец по-прежнему слушает каждый вечер с глазами полными слез. Уж лучше играть на рояле. Когда я упражняюсь, уже одно это придает смысл моей жизни. Я могу уединяться в музыке, могу похоронить себя в деталях, барабанить по клавишам, пока не утихнет гнев, или играть Шопена, чтобы выплакаться. С каждым днем занятия в школе кажутся мне все более бессмысленными, занятия в этой дорогой школе, к которым я, по внушению отца, должен относиться серьезно, хотя бы потому, что в его время сдать экзамен-артиум[2] не считалось чем-то само собой разумеющимся. Сколько раз он рассказывал мне о безжалостном выборе, сделанном в свое время в Хамаре его родителями. В семье было пятеро детей, четыре мальчика и одна девочка. О сестре можно сразу забыть. Она в очереди была последней. Но из четырех сыновей мой дед имел возможность дать образование только двоим. Он выбрал моего отца и дядю Вильгельма. Яльмар и Вильгельм получили аттестаты зрелости, а Эдгар и Арнт были вынуждены взять на себя автомобильную мастерскую деда. Ну а тете Боргхильд пришлось стать уборщицей в больнице. Отец получил большие возможности, но как он ими распорядился? Мечтал о недостижимом, вкладывал деньги в безнадежные проекты, женился на маме. Все получилось не так, как ему хотелось.
Вот теперь я начинаю упражняться всерьез, по несколько часов каждый день. Я упражняюсь как будто из мести. Но за что и кому я мщу? Я думаю об этом, без конца повторяя свои упражнения, фуги и прелюдии Баха. Добровольное самоистязание. Я думаю о том, что Катрине всегда любила маму, что в этом-то и заключается трагедия, потому что мама не любила ее, дочь не нравилась ей, потому что слишком напоминала ее самое, ее собственные слабые стороны. Катрине так и не добилась маминой любви, и, может быть, именно поэтому она еще больше, чем я, хотела ее спасти. Я же, мамин любимчик, просто позволил водопаду увлечь ее.
Я сижу за старым бабушкиным роялем, черным «Бехштейном», строптивым чудищем, отреставрированным за большие деньги и выдерживающим, когда я барабаню по клавишам, словно жду от него ответа на любую причуду, что пришла мне в голову. Мне хочется отстраниться от собственной судьбы. Сосредоточиться на конкурсе. На Бахе и Дебюсси.
Отец ни о чем не подозревает, Катрине тоже. Но теперь я день за днем сижу дома, в уже мертвой комнате моего детства, и думаю, что единственная приемлемая для меня действительность – это та, которую я создам себе сам. Никто не будет выбирать за меня, во всяком случае, не отец. Детство было грустной сказкой. И мама, и отец приглашали домой своих знакомых сослуживцев. Мама – певцов, музыкантов, рабочих сцены. Отец – плотников, обойщиков, инвесторов, предпринимателей. По воскресеньям они смешивались друг с другом в нашем доме, мама с отцом выпивали, и все было возможным. Двери дома были распахнуты навстречу миру. В нем царили праздник и музыка, и в центре всего был инструмент, рояль, окруженный поющими, горланящими людьми, бокалами и бутылками. Да, это была грустная сказка, потому что на другой день она всегда кончалась похмельем и ссорой между родителями. И все-таки это была сказка, хотя мы с Катрине оба боялись того, что случится утром, когда смех стихнет и наш «Бехштейн» будет стоять черный и расстроенный, с пеплом на клавишах, покрытых слоновой костью, и пятнами красного вина на крышке, отвернувшийся от всего мира. Я хочу вернуть этот инструмент к жизни, хочу постичь все тонкости так, чтобы он подчинился моей музыке. Ибо там, где есть музыка, есть жизнь, и она более ощутима, чем что бы то ни было. Этому меня научила мама. И я тоскую по тому месту, где есть музыка, мечтаю, чтобы оно стало моим. Я говорю себе, что терять мне нечего.
Ночной разговор
Наступил февраль. В пятницу мы с отцом смотрим телевизор. Скверный детективный сериал. Неожиданно мы оба засыпаем. Мы устали. Между нами много невысказанного. Безденежье, которое, насколько мне известно, душит отца. Мой собственный выбор, о котором я ему ничего не сказал. Но вот мы просыпаемся и видим, что уже наступила ночь. Катрине вернулась домой с вечеринки, поднялась к себе и легла. Ее туфли стоят в передней.
– Могла бы нас разбудить, – говорит отец. В его голосе звучит упрек, отец выглядит старым, гораздо старше, чем он есть на самом деле, – седые волосы, дряблая кожа, сутулая спина, худоба. К тому же он теперь больше пьет. Красное вино. Мы с ним совершили несколько хороших лыжных прогулок на Брюнколлен, и мне в голову пришло то, о чем я думал давным-давно, в своем долгом, длившемся почти вечность детстве: может быть, отец мне близок не меньше, чем мама, потому что мы оба не любим шума, не стучим кулаками по стене, как имели обыкновение стучать и мама, и Катрине. И хотя всему миру известно, что я был маминым любимчиком, а Катрине – папиной дочкой, я вдруг сознаю, глядя на отца, что могу понять этого человека. Все его решения могли бы быть и моими. Я понимаю его самоуверенность, азартность, странную способность боготворить, его безграничную любовь к маме, заставившую его изменить свои планы. Одно время он каждый день присылал ей большой букет красных роз. Мама была в бешенстве. Она не хотела принимать эти розы. Искренне просила отца как-нибудь более разумно употребить эти деньги. Но он ее не слушал. Он хотел видеть, как она танцует. Хотел побывать с нею в Ковент-Гардене или в Метрополитен Опера. Отец все еще находится в состоянии шока. Он пьет красное вино и не знает, что делать со своей жизнью. Старые мамины пластинки никогда не ответят на его вопросы. А тем временем по почте приходят гневные письма из банка, которые он предпочитает засовывать за хлебницу на кухне, даже не открыв конверта.
Отец пристально смотрит на меня. Я думаю, что мне надо поговорить с ним, признаться, что я его обманываю, что мои дни перевернуты с ног на голову, что я провожу много времени в тени ольшаника, слушая шум реки, или в гостиной за роялем. Он как будто читает мои мысли.
– Тебе надо окончить школу, – говорит он. – Вся надежда только на тебя. Катрине с этим не справиться.
– Катрине? – Я с удивлением смотрю на него.
– Да. Сегодня ректор вызвал меня для разговора. Катрине еще до Рождества перестала посещать школу.
Я искренне удивлен.
– Еще до Рождества? – переспрашиваю я, широко открыв глаза, словно мне предстоит распутать серьезное преступление. – Но где же она пропадала все это время?
– Не знаю, боюсь даже спросить у нее. – Отец беспомощно смотрит на меня. Обычно он так смотрел на маму, когда у него больше не было аргументов, подарков или бутылки вина, чтобы задобрить ее.
– Но это же неслыханно! – Мой голос срывается на фальцет. Остатки отвратительной ломки голоса.
– Вот именно! – Отец качает головой.
Между нами воцаряется тишина. Отец не в состоянии ее вынести. Он подходит к музыкальному центру и ставит последнюю пластинку, которую мама купила перед смертью. Как ни странно, это «Весна священная» Стравинского. Сегодня днем, когда солнце стояло высоко, я подумал, что скоро уже весна, что в возвращающемся свете есть что-то грубое – новая жизнь прокладывает себе дорогу, круша все старое.
– Не понимаю, как Катрине могла так поступить по отношению к тебе, – говорю я. – Ведь только благодаря тебе она учится в Кафедральной школе!
Отец пожимает плечами. Он всегда терпеть не мог комплименты.
– Я только сделал, что мог, использовал некоторые знакомства. Но школу нужно окончить, Аксель. Иначе у тебя не будет будущего. Сейчас у тебя трудный возраст. Ты мечешься из стороны в сторону, и мечты уводят тебя еще дальше. Я знаю, какой ты неустойчивый. Такой же, как я. Поэтому я и прошу тебя закончить то, что ты начал. Не повторяй мамину ошибку, мама никогда не могла ничего довести до конца. Она придавала слишком большое значение своим прихотям. И потому была несчастна.
Я киваю, никогда прежде не слышал, чтобы отец так говорил о маме. Мне о многом хочется спросить у него, но сейчас не время. Да и что я скажу ему? Он хочет считать меня своим другом. В последние годы он остался совсем без друзей. Но я слишком молод, чтобы быть ему другом. И в то же время я чувствую, что он слабее меня. Это моя воля восторжествовала в то августовское воскресенье. Это я силой удержал его тогда. Помнит ли он об этом?
– Я прошу тебя только окончить школу, – мямлит он.
Я не отвечаю. Делаю вид, что слушаю музыку. Она становится все более бурной. Я смотрю на конверт от пластинки. Интересно, что мама ожидала найти в этом произведении, которое до боли прекрасно в своей необузданности, гневе и грубости?
Правда
Я начинаю следить за собственной сестрой. Мне надо узнать, чем она занимается, когда не посещает школу, когда ни она, ни я не посещаем школу. А я был так уверен, что уж она-то, по крайней мере, грызет гранит науки и числится среди наиболее перспективных учеников. Учащиеся Кафедральной школы с самого начала обречены на успех. Там учатся только лучшие из лучших. Те, кто в будущем должен стать украшением общества. Новыми адвокатами Верховного суда, врачами, философами и политиками. Наверное, и представителями искусства тоже? Нет, думаю я. Представители искусства, как раньше, так и теперь, берутся отовсюду: из глухой провинции, из многоквартирных домов, из промышленных городов и рыбацких поселков и, только очень редко, из преуспевающей среды. Наши лучшие живописцы, музыканты и писатели вышли из низшего класса. Об этом мне напомнила мама, когда мы с нею слушали в Опере одного тенора, который пел партию Рудольфа в «Богеме».
– Он очень подходит для этой роли, – шепнула мне мама. – У него тоже нет ни кола ни двора.
Я понял, что она сказала это, чтобы подбодрить меня, выскочку, потому что в нашем доме на Мелумвейен мы все выскочки. Да, думаю я, проблема Катрине в том, что она никогда не интересовалась музыкой, круглые сутки наполнявшей наш дом. Мамина же потребность в музыке была неутолима. Она не выносила тишины. Даже я иногда уставал от этого. Как будто всю жизнь до последнего дня можно прожить на самой большой скорости. Мама без перерыва потребляла симфонии, сигареты и алкоголь, а в Опере она каждую свободную минуту стояла в кулисах и упивалась тем, что происходило на сцене. Такая же неукротимая страстность свойственна и Катрине, но только теперь я понимаю, что именно эта мамина страстность не давала Катрине покоя, гнала ее на встречи с друзьями или заставляла опережать нас на лыжне на сотни метров. Катрине росла как все обычные дети, только никогда не занималась музыкой. Из чистого протеста. Зато она занималась балетом, спортивной гимнастикой, бегала на коньках и на лыжах. Когда в гостиной звучала музыка, Катрине сидела в своей комнате, рисовала или писала картины, которые никому из нас не показывала. Если порой я пытался изловчиться и увидеть их, она закатывала истерику.
Теперь я собираюсь украдкой следить за ней, но уже совсем иначе. Моя единственная цель – выяснить, куда она уходит каждое утро, узнать, на каком трамвае ездит в центр. Я знаю, что она всегда садится в первый вагон и как можно ближе к первой двери. Поэтому мне нужно пойти на соседнюю остановку и сесть в самом конце второго вагона, чтобы оттуда следить, кто выходит на остановках по пути к Национальному театру.
Я больше не прогуливаю. Я покончил со школой. Вскоре после того нашего странного разговора отец получил письмо. От симпатичного ректора Рюестада. Рюестад в любое время года ходит в твидовом пиджаке, дымит, как паровоз, – мама тоже так курила – и выглядит, как итальянская кинозвезда. Преподает он французский, норвежский и историю. Его ласковое прозвище Универсальный Гений, потому что он может ответить на любой наш вопрос. К тому же Рюестад был неравнодушен к маме, хотя я уверен, что он гомосексуалист. В письме он написал, что он и другие учителя тревожатся за мое здоровье, потому что я слишком часто пропускаю школу по болезни, – записки от имени отца я писал сам. Но всему приходит конец. Отца просили прийти в школу в ближайший четверг. Я вскрыл письмо, как только понял, что оно должно содержать. И тут же написал ответ на отцовской машинке и от имени отца. Я выразил сожаление, что мой сын Аксель Виндинг, к несчастью, решил не оканчивать школу и не сдавать выпускной экзамен. Я поблагодарил школу и всех учителей за их неоценимые старания по возможности облегчить для Акселя последствия той страшной трагедии, которая в прошлом году постигла нашу семью. Аксель прилежный, хороший и добрый мальчик, но отныне он решил все свои силы отдать музыке. Он очень талантлив… и дальше в таком же духе. Закончил я новыми благодарностями, уверениями в искреннем уважении и отцовской подписью, безупречно исполненной, как умею делать только я.
Отец ничего не знает о моей проделке. У меня сейчас нет друзей по соседству, никто не обращает на меня внимания. Это почти грустно. Всю зиму меня как будто нет. Никому я не нужен. А мне нужна только Аня Скууг. Но я по-прежнему могу лишь случайно встретить ее, когда она спешит на трамвайную остановку. Тогда у меня начинает стучать сердце. И учащается пульс.
Я теперь одиночка. И в одиночестве весь пасмурный март хожу на соседнюю остановку, чтобы шпионить за своей сестрой. Я не тревожусь за нее, как отец. Хотя она и прекратила всякое общение с нами, но за ее маской ясно виден интерес к жизни. Ее что-то занимает, она чем-то увлечена, из-за чего-то глаза у нее стали большими и испуганными. Она не хочет, чтобы мы об этом узнали. И я, конечно, не собираюсь ее выдавать. Вовсе не обязательно рассказывать отцу то, что я, возможно, узнаю сегодня. Я иду на трамвай в начале десятого, заранее простившись с Катрине, чтобы она не сомневалась, что я уже давно сижу за партой и зубрю французские слова. Отец, по обыкновению, уехал в город рано утром. Каждое утро таит для него надежды, каждый вечер приносит разочарования. Я не понимаю, откуда у него берутся силы, ведь он выглядит таким слабым. Может, его стимулирует сама грусть? Или горе? Я хорошо его знаю – он никогда не сдается. Сейчас он работает над одним зданием в центре города, которое надеется продать Компании кинематографов Осло.
Катрине, как обычно, садится в трамвай на нашей остановке. Я вижу, как она проходит в голову вагона. Может быть, это единственное, что я когда-либо узнаю о своей сестре. Она любит сидеть в передней части вагона. Не все так много знают о своих сестрах. В наших старых трамваях я могу через окно следить за ней из своего второго вагона. Я полагаю, что она сойдет на Майорстюен, Валькирие пласс или у Национального театра. Но она встает, когда трамвай приближается к Сёрбюхауген, маленькой остановке, где можно сделать пересадку на трамвай, идущий из центра в Колсос. Значит, она собирается пересесть на ту линию, думаю я. Ей придется подождать там минут пять, пока из города придет трамвай, следующий в том направлении.
Я в замешательстве. Сёрбюхауген – слишком маленькая остановка, чтобы я мог незамеченным выйти из вагона и перейти на противоположный перрон. Поэтому я наблюдаю за ней через окно трамвая. Неожиданно я вижу Катрине такой, какой она была в то роковое воскресенье. Оказывается, я годами жил рядом с ней, вообще не видя ее. Для меня она была просто Катрине, некой константой, постоянной величиной, моей сестрой, так я всегда воспринимал ее. Но теперь я знаю, что она не такая. Она взрослая, думаю я, глядя, как она идет по перрону к переходу. Неожиданно я замечаю, что она стала как-то необычно одеваться. На ней платье и пальто. Она выглядит совсем взрослой женщиной, думаю я. И у меня колет сердце от страха, что я теряю ее. Мне невыносима мысль, что и Катрине тоже уйдет из моей жизни. Что же тогда останется от семейства Виндинг? Я смотрю на нее, прижав нос к стеклу и забыв, что она может меня увидеть, когда мой трамвай будет проходить мимо. Но она погружена в свои мысли, это ясно. У нее взгляд человека, находящегося в трансе, он напоминает мне взгляд мамы, когда она бывала пьяна. Однако Катрине трезвая. Эта восемнадцатилетняя девушка бросила школу за два месяца до сдачи выпускного экзамена. Отец не сумел поговорить с нею, а я боюсь задать ей хотя бы один вопрос. Вечно всем недовольные личности обладают необъяснимой властью, даже если они маленькие, слабые и трусливые. Однако Катрине вовсе не недовольная личность, думаю я. Она не маленькая, не слабая и не трусливая. Просто ее что-то занимает, причем гораздо больше, чем мы с отцом, чем Кафедральная школа или мамина смерть. Интересно, заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай катит мимо Катрине. Она ждет у перехода, смотрит на небо, под ногами у нее слякоть, вокруг все окутано утренним туманом. У меня в глазах стоят слезы. Так уж я устроен, мне все кажется грустным – мамина смерть, жизнь отца. Жизнь Катрине. То, что она бросила школу, это катастрофа. Я бросил школу, потому что мне нечего терять. К тому же у меня есть план. Но у этой восемнадцатилетней девушки, что стоит и ждет, когда проедет трамвай, нет никакого плана. Она напоминает мне туберкулезных девочек на картинах импрессионистов. Куда, скажите на милость, она направляется? Заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай подъезжает к следующей остановке. В ту же минуту туда подходит трамвай, идущий в обратном направлении, в Колсос. Он запоздал. Я могу успеть на него, думаю я. Это легко, ведь я сижу в хвосте последнего вагона, идущего в город. Я тут же вылетаю из вагона, чуть не сбив с ног старую даму. Я бегу наперегонки с моим трамваем, хотя он уже медленно тронулся с места. У меня несколько метров форы, и я пробую перебежать через рельсы под носом у отчаянно сигналящего вагоновожатого. В то же время трамвай, идущий в Колсос, начинает движение в противоположном направлении. Если один из них остановится, они зажмут меня между собой. Я машу рукой и встречаюсь глазами с другим вагоновожатым. Он тормозит, поняв, что мне нужно попасть на его трамвай. Что я спешу, словно речь идет о жизни и смерти. Я взбегаю на перрон. Двери открываются. Со вздохом облегчения я прыгаю в вагон. Кондуктор с удивлением смотрит на меня. В ту же секунду я соображаю, что сел в первый вагон через первую дверь, в которую на следующей остановке войдет Катрине. Вагон почти пустой. Только пожилой господин и какая-то таинственная женщина сидят по обе стороны прохода. Я ищу, куда бы мне спрятаться, но сначала нужно взять билет. Я роюсь в бумажнике, роняю его на пол. Спешу. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
1
17 Мая – национальный праздник Норвегии – день принятия норвежской Конституции в мае 1814 года.
2
Выпускной экзамен на аттестат зрелости, дающий выпускникам право называться студентами и уже без экзаменов записываться в высшие учебные заведения.
|