Дарья Вернер
Межсезонье
Все события, повороты сюжета и характеры – плод буйной фантазии автора. Все имена – вымышленные. Любое совпадение с реальностью – случайность.
Маме и всем, кого коснулся ледяной ветер Межсезонья
В мире нет костяка – он подобен поросли банана.
Махабхарата Межсезонье – или пятый сезон – центр и ось циклов мироздания. Оно суть земля, начало заката, зрелость, равновесие. Энергия устремляется в глубину. Пульс Межсезонья – гибкий. Оно приходит четыре раза в году на восемнадцать дней.
Дважды два – четыре.
На перроне станции «Альзерштрассе» лежали раздавленные бычки, в ложбинки рифленого кафеля забилась черная грязь. Такая же, как под ногтями босоногой румынки-нищенки, что сидела на лестнице, сгорбясь, пряча морщинистое лицо под застиранным платком. Обтекая нищенку, малолетних мамаш с колясками и неспешных пенсионеров, толпа внесла меня в вагон.
Тут-то, в вагоне, я и увидела ее.
Взбаламученные, поднялись со дна злоба и беспомощность – хватали за горло, разрывали легкие. «Сволочь, куда ребенка дела, гадина?!» – хотелось закричать, как в кошмарах десять лет назад. И лупить, лупить по желто-серому лицу – словно во сне. Пока оно не исчезнет, не оставит в покое.
Такая же боль – она приходила все эти годы неожиданно, без объявления, без ноющего предчувствия. Накатывала, набрасывалась, пользуясь случаем. Я не сердилась на нее. Разговаривала с ней. Как с маленьким ребенком. Или с куклой. И тогда боль отступала – надолго, позволяя забыть о ней. А теперь враз вернулась.
Я чувствовала – она смотрит на меня. Между нами стояла старушка в паричке с прилизанными букольками и трое горластых турок.
Ее не узнать – худая, серые тонкие исколотые руки, крашенные до бесцветия тонкие волосы, залысины, темные потеки грязи на шее. Какая-то растянутая футболка, старые сандалии на грязные носки. Бомж с Карлс-платц. Почти – нищенка-румынка с лестницы на «Альзерштрассе». Когда-то она часами торчала в магазинах, подбирая, советуясь, примеряя, вечность отмокала в ванне, носилась с масками, кремами, самодовольно улыбалась, вертясь перед зеркалом.
Злоба и боль ушли, оставив неприбранную пустоту. С тупым равнодушием смотрела на проплывающий за окнами цветочный магазин и китайский ресторан с огромными пыльными пузатыми вазами у входа. Дурнопахнущий австриец с рюкзаком посторонился, пропуская на перрон. Она смотрела мне в спину – все время, пока туннель не проглотил поезд черной пастью.
– Я ее встретила, – сказала дома, ставя сумку на кухонный стул.
– Ее? – Муж замер, предчувствуя слово, которое мы давно отвыкли произносить вслух.
– Сестру.
I
Смерть
Тут, наверное, нужно сказать: здрасьте, меня зовут так-то, лет мне столько-то. Живу я в Австрии. Жертва Межсезонья. И приятно мне думать, что началось все со смерти. Так понятнее – так все можно объяснить.
На оконном стекле, в холодных разводах инея, которые, наверное, хрустели бы на зубах, уютно сидела тучная птица в широкополой шляпе. Высокомерно задрав клюв, она сложила крылья под пышной грудью, как Мона Лиза. В свете, пробивающемся из окна, она действительно преображалась в тучную Джоконду. Прижавшись горячими пальцами к стеклу, можно сделать дырку в животе птицы. Выглянуть на улицу. Обледенелая коробка маршрутного такси погремушкой гремит, подпрыгивая на ухабах замерзших московских улиц.
Хотелось одного – уехать, уехать, уехать. Уехать подальше от смерти, с которой мы стали близкими соседями полгода назад.
С осени она стала ходить где-то совсем рядом. Переехала в тот же город, где жила я, и устраивала свои стоянки то там, то сям. Я едва поспевала за ней: репортажи о смерти – нелегкий жанр.
В первый раз мы с фотографом лезли через забор больницы, напяливали на себя белые халаты – к раненым журналистов пускать запретили. Нам казалось, что это какая-то игра с переодеваниями, не слишком все и серьезно. Перебинтованный, контуженый парень без глаза, который никогда не будет слышать, – вот где был конец игры.
Мы выучили слова «несущая стена», «взрывная волна», «тротил». Они наполнялись смыслом и ужасом разрушающихся перекрытий, влетающих в соседские окна окровавленных частей тела и стонами раздавленных, задыхающихся, с раздробленными конечностями и вспоротыми прутьями арматуры грудными клетками. Звучали немым плачем оставшихся, выживших, которые все бы отдали за быструю смерть.
Ночами смерть приходила и к нам в дом – неслышно садилась на край постели, смежая веки тяжелым сном, полным боли, страдания и крови. Долго спать было невозможно – невозможно успокоиться в этой периодичности разорванных снов. Однажды я проснулась от собственного крика – потолок родной комнаты бетонной тяжестью падал вниз, я старалась удержать его, не дать плитам упасть на грудь и расплющить ее. Очнулась: стоя на постели, с вытянутыми вверх руками. В дверях – мама, на мой крик прибежавшая из соседней комнаты. Все еще долго внутри дрожало и вибрировало, не давая заснуть…
Смерть уходила только под утро, с рассветом, так же неслышно, как пришла, оставляя за собой лишь легкое колыхание занавесок да тревогу, прочно засевшую внутри, – она мучила весь день предчувствием кошмаров следующей ночи.
Уже были прописаны и уколы – витамин В, кажется. Но все равно – засыпание мучило, надо было заставить себя лечь в постель и лежать спокойно, без ужаса видеть белеющий потолок.
Я хотела ночевать в машине – ее не станут взрывать. Или уехать на дачу.
С вечера, чтобы удостовериться, что в подвале под нами никто не насыпал белого порошка, мама выводила меня на прогулку. «В блочном доме ведь есть шанс, правда? Правда ведь? Это лучше, чем кирпичный?» Мы обходили весь огромный корабль шестнадцатиэтажного дома, осматривали свежие пломбы, поставленные на подвальных дверях милиционерами.
Мужчины из подъезда дежурили ночами у корпуса. Когда не спалось – а не спалось всегда – можно было выглянуть из окна, увидеть папу или соседа, дядю Толю, вышагивающих в сырном кружке света возлеподъездного фонаря.
Итак, я боялась умереть. Умереть мучительно, испытывая невыносимую боль. Предсмертная боль казалась всеобъемлющей и всевластной. Она выросла до неба и заслонила собой жизнь. Я боялась – день и ночь. Боялась ездить на машинах, автобусах, боялась стоять на эскалаторе метро, боялась зданий, из которых сложно было эвакуироваться в случае пожара, подъемных кранов, которые от сильного ветра могли рухнуть, лишив жизни все живое вокруг.
Когда бояться уже не было сил, я заключала с мозгом сделку. Говорила себе твердо: «Слушай, тебе ведь как-то придется, в конце концов, умереть. Так, а не иначе. Там, наверху, это уже намечено и внесено в расписание. Поэтому бояться – бессмысленно. Тебя найдет ТВОЯ смерть, та, которую тебе определили».
Это чуть-чуть помогало – даже в автобусе с подвыпившим водителем за рулем, быстро несущемся по ночным улицам, не покидало абсурдное чувство умиротворенности, будто я сама себя ввела в транс. А потом страх возвращался – его нельзя прогнать простыми уговорами, если уж он свил гнездо у тебя в солнечном сплетении.
За мной хвостиком ходили видения катастроф, в которых я никогда еще не оказывалась, – живые, реальные. Страхи обступали меня, были осязаемы – я чувствовала боль поврежденных конечностей, пробитой головы, сломанной шеи, меня затапливал ужас при виде крови, хлещущей из собственной открытой раны. Я представляла, как тело разрывается на куски – если совсем рядом взрывается бомба.
В новом редакционном здании первая мысль при виде изогнутого коридора, увешанного фотографиями, была: «Похоже на аэродинамическую трубу. Огонь так и полыхнет, нам всем будет некуда бежать. Мы сгорим или передавим друг друга, пытаясь выбраться отсюда».
Я разучилась ездить в машине – пассажиром. Когда она неловко виляла на дороге или резко тормозила, немедленно немели и наливались холодом ноги. Доехав, я едва могла их разогнуть – они болели, будто их жестоко свело: всю дорогу я изо всех сил вжимала ступни в пол, сама не замечая, и судорожно сжимала кулаки. Как только машина выравнивалась, я смотрела в окно, и наступала временная передышка. А потом – все по новой. Каждый раз после поездки на машине я уставала так, будто работала на стройке.
Но хуже всего – взрывы. И телевизор по утрам. Кажется, я боялась уже самого ящика, кнопки, которой его можно включить; с навязчивой периодичностью, с однообразием воскресшего призрака на экране возникали журналисты на развалинах. В тех же декорациях – дымящиеся обломки, жуки-спасатели, подъемные краны, одинаковое выражение лица у людей в кадре.
Сценарий тоже одинаков, весь сентябрь.
Кофе не допивается, завтрак – комком в горле, телефонный звонок, точный адрес, номер подписывается в печать во столько-то. На работу. В метро люди кажутся живыми трупами, на лицах – безмолвный ужас. Стоит кому-то увидеть сверток, пакет, сумку, забытую или брошенную, люди превращаются в близнецов – одинаковое выражение лиц, одинаковые мысли, одинаковое поведение. Никогда не думала, что страх делает нас такими похожими друг на друга. Что все люди – братья только в смерти.
Каждый раз страх – холодной волной паники, ледяными кончиками пальцев и животной тошнотой – заново возвещал приход смерти. Она шептала в ухо что-то свое, неразборчивое, в первый раз за всю жизнь подойдя так близко. А до этого только приучала к мысли, что она – есть.
Впервые это случилось в детстве. Когда вместе с родителями пошли в перерыве между их репетициями гулять. И, проходя мимо бирюзовой Елоховской церкви, зашли внутрь. Резко пахнуло ладаном, грязным бельем и еще чем-то неуловимым, тошно-сладким. Сразу же стало ясно, что чужой запах шел от гроба, стоящего у расписанной грустными святыми колонны. Восковой желтизны, гладкий, почти блестящий лоб пересекала бумажная полоса с иконкой, руки, закостенев, беспомощно были сложены на груди, где-то почти под подбородком. Неудержимая муть и ужас подкатили резко к горлу, и захотелось прочь, сейчас же, сию минуту. Прочь от восковых отблесков на мертвом лбу и тошного запаха смерти.
В следующий раз смерть подступила с другой стороны. Она хотела непременно показать, что умеет быть другой и вызывать не тошноту, а только сосущую тоску в груди. Бабушку везли на кладбище долго, в маленьком похоронном автобусе. Гроб стоял точно посередине, вокруг сидели тихо родственники. На поворотах и ухабах крышка, обитая дешевым голубым ситцем, слегка подпрыгивала и металась из стороны в сторону. И мерещился в залитом первым солнцем автобусе ужас, будто поднимается крышка, и то, что еще неделю назад было бабушкой, выглядывает оттуда. И некуда деться из этого тесного автобуса, от этих запавших, ввалившихся глаз, которые могут вдруг открыться и укорить в том, что не сделали, не договорили, не дочувствовали. То, что лежало там, внутри, могло быть чем угодно, только не бабушкой. Острый нос с впавшими, будто склеившимися, крыльями и глубокие ямки глаз, сухонькая голова в платочке – все, что оставила смерть напоследок. Наверное, чтобы не оплакивали так горестно, чтобы отделить живущего от его посмертного образа.
…Плюшевый заяц в обломках дома, тонны спасательной техники, людские ручейки – родственники, соседи и мы, журналисты. Вроде никого из знакомых не коснулось? Нет, в бухгалтерии девочка не вышла на работу, жила, кажется, именно там – на улице Гурьянова, где смело с лица земли целые подъезды.
– Дозвонился им кто-нибудь?
– Телефон не отвечает.
Потом – старая женщина с черной косынкой, старик с красными невидящими глазами. Детей и внуков – внучка, та самая девочка из бухгалтерии, – они уже опознали. Никто случайно не ушел к приятелям, никто не ездил на дачу, никто не спасся…
За то, что они испытывали там, под обломками, в последние минуты и часы, можно было простить все грехи и причислить к лику святых – думала я, не зная, что сказать старикам. Как вообще обращаться со смертью – нам же никто не сказал. А церковь не признает коллективного мученичества, канонизируют только избранных. И тут – очередь, конъюнктура, кумовство…
Не хочу быть святой и канонизированной, я хочу жить. И выдрать из себя наконец этот страх, вспомнить, какой я была «до смерти». Тогда – казалось мне – можно спастись, от чего-то, для чего-то.
Но – нет.
Меня – нет. Я совсем уже умерла.
Стационар
«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.
Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.
Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.
Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.
Руки у меня до сих пор трясутся – они живут отдельной, своей жизнью.
– Мама в коридоре, – еле слышно произношу я.
За эти недели – как быстро сходят с ума, я всегда думала, что это совсем иначе, – я превратилась снова в младшую школьницу. На улицу получается выйти только за ручку с мамой.
Будто не было института, психологических тренингов, чтобы избавиться от застенчивости, работы на радио и самостоятельных поездок за границу. Вместе с домом на Гурьянова рухнула и я. И не было даже сил подумать – отчего я оказалась такой хлипкой, без добротных перекрытий и хорошего бетона.
Тело – как и душа, если она у меня есть, конечно, – расклеилось. Оно отказывалось нести меня, отказывалось идти на работу. Вдруг адской болью скручивает ноги – от косточки бедра вниз, до колена и ниже стреляет, тянет, рвет невыносимо; невозможно ходить, сидеть, лежать, какие там обезболивающие. И – диагноз: запущенный артроз («А что вы удивляетесь, и в двадцать три бывает, если неудачно дело пойдет»). Процедуры, уколы, все туфли на каблуках – в мешок и в помойку, навсегда. Все это – и болезни, и постоянные визиты к невропатологу – как бы оправдывают для меня собственный животный страх и уход в мир личной боли. Я задыхаюсь в себе, превращаюсь в кокон, из которого невозможно вырваться, – и тут же объясняю себе все болезнью. Я больна – поэтому кокон, звериная паника и боль.
Невропатолог говорит обо мне с мамой – а мне кажется, что это не про меня, что вокруг – вата, много ваты. «Смените место жительства – ну не знаю, езжайте в деревню годика на два. И хорошо бы работу другую. Иначе поручиться ни за что нельзя, закончит в клинике».
В деревню. Я силюсь себе представить. У родителей в театре был смешной дядька – характерный актер. На посиделках после репетиций он то и дело пел похабные частушки: «Хорё-о-о-к (протяжно, окая). Да по завалинке пробё-о-ог. Хвать хорька за яйца, глядь – хорек валяется. Издо-ох». Однажды он оставил квартиру в Москве, работу в театре и уехал в глухую сибирскую деревню. Изредка приезжал к родным, и всем нехотя и с удивлением приходилось признавать – да, счастлив совершенно.
А смогу ли так я? Или мне нужен совсем другой стационар?
– Знаешь что? А отправим-ка мы в Вену тебя, – задумчиво щуря тщательно подведенные глаза – они всегда делали ее похожей на какую-то хищную кошку, – протянула редактор отдела Эвелина. – Ты же у нас говоришь по-английски? Вот и напишешь об австрийском телевидении.
Вена оказалась коробкой конфет – каждая в гнезде из слюдяной тонкой обертки.
Совсем рядом с домом, где жил Фауст, на площади Фрайюнг – такой странно средневековой, будто стоит отвернуться, и выйдут из-за угла монахи-бенедиктинцы, закутанные в черное, устроят прямо на булыжной мостовой представление уличные актеры, шуты, мечтающие попасть ко двору, – продавали петрушку, взрезанную, похожую на ятаганы-полумесяцы, тыкву и крепкие, с горьковатым запахом, тюльпаны.
В кафе на Ринге – мраморные столешницы блестят так отчаянно, а кельнер смотрит так высокомерно, что робеешь еще больше, – шуршали газетами, насаженными на лакированный изящный каркас, усатые старики, и казалось, что они держат перед собой ноты.
Да, ноты – весь город словно разыгрывал по нотам симфонию собственного имени. На перекрестках цвели магнолии – акварельным, дымчатым, фиолетовым, расцвечивая корявые, разлапистые деревца. Звенели бело-красные круглоносые трамваи, огибая стрельчатую, словно кружевную, Обетную церковь.
Около высоких столиков на улицах щеголи в безупречных пальто, начищенных до блеска дорогих витрин туфлях и модных шарфах пили шампанское из высоких тонкостенных бокалов, переворачивающих с ног на голову, преломляющих шафранным, пенным покрытый патиной купол цейхгауза на Ам Хоф и позолоченную еще в прошлом веке вывеску ресторанчика «У черного верблюда».
Из музыкального магазина при Опере рвался на улицу «На прекрасном голубом Дунае» мощными аккордами, повторяющими биение сердца, поднимая от земли.
И мягкий немецкий – совсем не лающий, как пугающее, привычное с детства, по фильмам «хенде хох!», – а обволакивающий говор, неожиданная смесь славянского, французского и итальянского. Он тоже притягивал, нежно приучал к себе, подсаживал, как на наркотик – его певучесть хотелось слышать еще и еще.
Воздух пах весной, в нем словно ломался прозрачный лед утреннего, еще зимнего холода. И – свободой. Пронзительной свободой от страха, крови и от себя.
Уже в самолете – под крылом уходят вбок похожие на пасхальный кулич горы и ветвятся причудливой кроной реки – отпустило, целительным холодом пробежало по ступеньками позвонков вниз. А в первую ночь в гостинице «Плаза» на Ринге я заснула сразу же, не мучаясь, как дома, – мертво, без сновидений и без тревоги, засевшей иглой где-то в затылке.
С утра долго бродила по номеру, проводила рукой по гнутой спинке стула красного дерева, обводила пальцем узор тяжелой портьерной кисти и ошеломленно стояла в отделанной мрамором ванной – такого шика я не знала. В моей жизни были съемные квартиры в Новом Афоне, семейные пансионы – массивные ставни от шума на улице и сыпящиеся потолки в подъездах – в Барселоне и Мадриде и похожие друг на друга отели средней руки, куда заселяют бесконечных туристов, мечтающих объехать всю Европу на автобусе с водителями-поляками.
В вестибюле отеля – «в городе сезон балов, а вы не знали?» – тщательно причесанные дамы поправляли пышные юбки; струящиеся шелка и дорогие накидки отражались в зеркале мраморного наборного пола, а тапер на рояле – лакированном монстре, совершенно имперском – наигрывал что-то из «Семнадцати мгновений весны».
Вся Вена – огромная сцена. Театр, где у каждого – своя роль. Такой она мне кажется, и я сразу влюбляюсь в эту театральность. Театр – это что-то родное, из детства, из времени, когда не было взрывов, а был только бесконечный горизонт, будущее, раскрывающееся подобно разноцветному вееру, и необыкновенная легкость – кажется, можно взлететь, всего лишь оттолкнувшись от земли ногами, как во сне.
Серьезные социологи с ORF и из Института изучения общественного мнения, принимающие нас, тоже казались актерами – так виртуозно играли они эти дни роль радушных хозяев, ни разу не сбиваясь, ни разу не забыв слова. Конференции – безупречно срежиссированные, фуршеты и ужины – словно сошедшие с картинки. Съемочные павильоны австрийской телестудии, казалось, на два века обогнали «Останкино».
– А муж – бразилец, – говорит в порыве откровенности смуглолицая Юдит, начальник отдела, подсчитывающего зрительские рейтинги передач, – врач. Ему здесь трудно, иностранцам найти работу нелегко, поэтому сидит с сыном.
Этот кусочек не подходит в мой пазл Вены, и мозг услужливо выбрасывает его – за ненадобностью.
Театр в театре. Он входит в обязательную программу посещения. Все современно, не пыльная венская опера – старушки с жеваными шеями, опутанными жемчугами, в попонках из дорогих мехов, – а мюзикл.
Габсбурги, восстающие на сцене из мертвых: кайзеры, несчастная императрица со смешным именем Сисси, историческая киносъемка, делающая империю – во весь размах занавеса.
– Что они поют?
– Ее третирует свекровь, и она сказала мужу – или я, или она, – вечная история, ухмыляется сопровождающая нас Габи. Так, будто говорит о соседке по лестничной площадке, а не о давным-давно умершей императрице.
Анархист Люкени, заколовший последнюю императрицу на Женевском озере, издевательски хохочет, глумясь над умирающей империей по-итальянски.
– Смотри, какой красавчик, – толкает меня в бок Лена с Российского телевидения.
Венская смерть – в немецком, разъяснила Габи, она мужского рода – не скучная старуха с косой, а роковой андрогин: белое лицо в темноте сцены, длинные волосы, голос – до дрожи. Андрогин-смерть с тонкими запястьями любит императрицу – и каждого из сидящих в душном зале. Меня заражают отношения австрийцев со смертью. Вчера еще это был Склеп капуцинов, где рядами – покойные Габсбурги с пустыми телами. Они представлялись абрикосами, из которых вынули косточку: по древнему обычаю, сердце, внутренности и тело императора делили между собой венские церкви.
А сегодня, на спектакле, – нечто эротически-извращенное. Венец трепещет в эротической дрожи, предчувствуя финальное совокупление. Готовится к смерти, как невинная невеста к первой брачной ночи. Гроб, рубашечка, костюм, место на «хорошем» кладбище – чтоб все было «как у людей». Смерть – фетиш – даже в венском театре.
Финал – любовный экстаз – пронзительный дуэт со смертью. Публика в восторге. Дедушка Фрейд из своего далека снисходительно усмехается и одобрительно качает головой.
Смерть – по-австрийски – теперь казалась совсем другой. Смерть появлялась в странных гулких снах в белой своей блузе, распахнутой на безволосой груди, намертво прикрепив к Австрии мыслью: там, где в обиходе словечко «прекрасный труп», смерть не может быть страшной. Умирать – это что-то приятное, волнующее.
Здесь, кажется, можно выздороветь – город убаюкает воскресшим детством, покоем и успокоит театральными декорациями.
В переполненном автобусе – уже дома – из дубленок и меховых шапок вдруг вынырнула рыжеволосая женщина без возраста и уставилась мне в глаза. Разноцветными, безумными глазами. И протяжно, громко спросила:
– Ты кто?
Ужас окатил и заставил продираться к дверям – скорее на выход. Тут все такие же сумасшедшие, как и я, – прочь отсюда, во что бы то ни стало.
На московской кухне, ловящей окнами зимний буран, мама сказала:
– Все равно из Москвы нужно будет уехать на время. Поехали в Чехию? Там без визы. И наших много. И можно будет фирму семейную открыть.
– Или частный пансион – для туристов, – фантазировала я.
Папа стряхивал пепел в бронзовую тяжелую пепельницу и кивал. Сестра тоже соглашалась – она всегда со всем соглашалась, а что на самом деле творилось у нее в голове, никто не знал. Прага улыбалась десятками рыжых черепичных крыш, приветливо звенел колокольчик, когда посетители открывали дверь НАШЕЙ булочной, пропахшей свежей сдобой, или отъезжали машины тех, кто выписался с утра пораньше из пансиона, – а для новых гостей уже громоздились стопками свежие простыни цвета лаванды. Мы переезжаем в Чехию – решено.
Я этого еще не знаю, а Вена уже пригвоздила меня, как скучающий аристократ – очередную бабочку для коллекции, на подушечку. Распластала – сердцем наружу – что не вырваться.
Стебель
– Перекрыть им газовый вентиль, к чертовой матери! – закричал вдруг дядя Боря – когда мы уже собирались рассказать про Чехию.
И для убедительности стукнул кулаком по столу – бокалы Гусь-Хрустального завода жалобно зазвенели, кружочек помидора, усыпанный зеленым луком, соскользнул с мельхиоровой лопаточки, а ложка в вазе с салатом оливье, стоявшая, будто дворницкая лопата в сугробе, не удержавшись, упала. Усы дяди Бори – щеточкой, как у кота Леопольда, – нервно задергались, они всегда у него дергаются, когда дядя начинает политические споры.
Терентий, отслужив солдатом в Китае, родил Дмитрия. Дмитрий – дьякон в маленькой церкви тамбовской деревни Подвигаловка – родил Ксению. Еще были и братья – Виктор сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками, а до восстания учил греческий и церковнославянский, собираясь поступать в семинарию. Кто-то передал Дмитрию Терентьевичу в Подвигаловку последнее письмо сына: вместо подписи была нарисована могилка с покосившимся крестом. Иван был то белым, то красным. А Ксения переехала в Москву и родила мою бабушку, дядю Колю, так навсегда и оставшегося мальчиком (он пропал без вести в первые же дни войны), и бабу Надю. Баба Надя – дядю Борю, который больше всех из нас повидал и жил два года в Алжире. А моя бабушка – маму и тетю Наташу.
– Собираетесь как вор на ярмарку, – ворчала мама.
В гости к бабе Наде начинали готовиться с утра. Нужно было ехать до Теплого Стана. Почему теплого – мучилась я все детство, ведь там холодно, и ветер хуже, чем у нас. От метро, чтобы не ждать автобуса, шли вдоль леса, отсчитывая тусклые фонари до перекрестка, подставляя лицо снегу. Поднимались в разрисованном лифте на десятый этаж – и тут сразу начинался другой мир. В большой комнате с постоянно работающим телевизором, в кухне, где в духовке запекали уже горячее.
Гости и родня – это еще и запахи, которые уже не отделить от детства. Красное велюровое кресло под торшером в плиссированной юбочке пахло старым лакированным деревом, накрытый стол – маринованным чесноком, свежей петрушкой и салатами, журнальный столик – конфетами «Вечерний звон». Мне казалось, я точно знаю, чем пахла квартира на Донской, в которой выросли мама, тетя Наташа и дядя Боря, хотя никогда там не была. Квартиру купил еще до революции красавец-прадед Владимир Иванович, а потом ее превратили в коммуналку, подселив старую партийку, прошедшую каторгу. Она даже летом ходила в валенках, кашляла – болела туберкулезом, а вместо стола у нее были книжные стопки.
Гуляя по Москве, мы подходили к полуразрушенному дому за бетонным забором – в стыках плиты широко разошлись, и можно было разглядеть вываленные на улицу куски лестниц, нагромождения оконных рам и обломков дверей. Представить все до мелочей.
Тут дядя Боря разбился на велосипеде, прямо об угол, – голова в крови, бидон укатился далеко-далеко, а молоко, с таким трудом отвоеванное, разлилось. Здесь, на черной лестнице, дворовый хулиган Мишка-сосун подкараулил маму и напугал ее – она до сих пор чуть-чуть заикается. Где-то там наверху – кухня; бабушка нагревала воду, наполняла огромную ванну, и они мылись по очереди.
Все это вместе было каким-то каркасом, лоскутками вечно ускользающего мира, который на самом деле хранился где-то внутри. И лысый как коленка издатель Владимир Иванович, и дядя Коля в драмкружковском костюме Наполеона, и Дмитрий Терентьевич, заросший седой бородой, с безумными глазами, будто жили во мне, невидимой, второй сеткой кровеносных сосудов опутывая сердце. Эхо их голосов отзывалось в висках, а лица были совсем живыми – хотя я никого из них живым не застала. Они смотрели с пожелтевших фотографий моими глазами, улыбались маминой улыбкой и морщили нос так же, как, я помнила, морщила его бабушка, когда смеялась.
Отражались в каждом из нас.
Вот все они сидят за столом, где в центре дымятся на ломтях картошки свиные отбивные – думала я – будто и не было ничего. А ведь все они – давно уже, задолго до нашего рождения, – добровольно, «улучшая жилищные условия», разъехались из красного кирпичного дома буквой «Г», с полукруглой аркой посередине и сводчатыми окнами. Кто на восток, кто на юг города. Не зная тогда, что будут всегда тосковать по нему, передавая эту тоску тревожным письмом дальше.
Они оставили ту квартиру – чтобы больше никогда в нее не вернуться, – точь-в-точь как мы сейчас.
С адвокатом из Чехии мы встретились у «Макдоналдса» в Сокольниках. На припорошенных снежной пудрой тротуарах прогалинами чернел лед; по нему, разбежавшись, катились дети, обмотанные шарфами. Сквозь корявые черные деревья проступала лазурно церковь – совсем недалеко от нее когда-то стояли бараки, в которых выросли папины родители. Еще два года назад на месте «Макдоналдса» была блинная. Толстые тетки в поварских колпаках выливали половниками с гнутыми ручками тесто на раскаленные грязные плиты. К кассе медленно – гусеницей-многоножкой – продвигалась очередь в одинаковых темных пальто и дубленках, у каждого в руках – серый поднос с зазубринами-трещинами по краям. Масло дымилось, из кухни пахло цикориевым кофе с молоком и выпечкой. На тарелку с витиеватой надписью «Общепит» тебе выкладывали стопку ноздреватых блинов, вкуснее которых ты не пробовал ни до, ни после, и ты ел их, поливал густой, с привкусом сливок, сметаной, захлебывался от необъяснимого счастья, сидя за облупленным столом. Вокруг были грязнобелые стены с отколотым на углах кафелем и заплывшие паром окна с давно не крашенными рамами, – но для тебя существовал только пушистый блин, вобравший в себя все совершенство мира.
Адвокат, улыбнувшись – ямочки на полных щеках («Зовите меня просто Андрей!»), – аккуратно выловил из макдоналдсовского стаканчика чайный пакетик. На спинке пластмассово-стерильного стула – такие полагались когда-то к куклам, вместе с сатиновыми платьицами в цветочек, – небрежно, дорогая дубленка. На столике – ежедневник в обложке из крокодиловой кожи, где названия месяцев и дней недели будто выжжены сангиновой вязью на страницах цвета слоновой кости. Кажется, будто даже пальцы его тонко пахнут хорошим табаком, сандаловым деревом и шипром.
Наклоняясь к нам доверительно, чтобы перекричать детей с воздушными шариками, празднующих за соседним столиком чей-то день рождения, сыпал чудными словами:
– Учредители, недвижимость, стоимость регистрации, управляющий…
И улыбался, улыбался – будто стал нашим первым и самым лучшим другом в Праге.
Оно все еще было игрой. И название фирмы – тоже. Мы назвали ее – по-детски – «Проталина». Символ освобождения от Межсезонья, возвращения к весне и прочному, стабильному миру. И пусть для этого понадобилось взять первый в жизни кредит, чтобы оплатить работу Андрея и все лицензии, регистрации и налоги. Бесконечные очереди в «Сбербанке», недели – от бухгалтерии к бухгалтерии – два поручителя, формуляры, которые кажутся одинаковыми, и недоверчивый взгляд заведующей отделением: все это казалось достойной платой за будущее. Как и квартира – родовое гнездо, предназначенная в жертву. Это раньше отправлялись за границу, на воды, по психотерапевтам, на доходы от дворянского имения. Теперь, чтобы были деньги на обустройство, гнездо нужно продать – без права возвращения…
К концу вечера тетя Наташа захочет танцевать и петь, будет смешно и фальшиво выводить «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…». Дядя Боря, выпив еще несколько рюмок, «уйдет в себя», заснув прямо на маленьком диванчике в кухне, под огромным американским холодильником с баллоном для газировки где-то внутри и окошком для стаканчика прямо в дверце.
Владик, прошмыгнув мимо спящего отца, усядется за старинное коричневое пианино с Донской, занимающее больше места, чем сервант, и начнет играть романсы. Он всегда начинает играть романсы, когда гостям пора уже расходиться, – а до этого отсиживается в своей комнате, где еще хранятся под шкафом его детские игрушки и за стеклянными дверцами на книжных полках лежат коробочки с мечтой всего моего детства – разноцветными ластиками из Японии с запахом клубники, яблока и чего-то еще совсем невозможного.
Ритка, двоюродная сестра, пользуясь тем, что тетя Наташа на пару с мамой Владика, тетей Таней, самозабвенно поет, – кинется доедать и размякшие эклеры, и оставшиеся карамельки, а баба Надя в утешение отрежет ей большой кусок тетиТаниного шоколадного торта и положит в картонную коробочку, с собой. И станет до слез жаль вечера, стремительно уходящего в прошлое.
Поэтому рассказали мы все поскорее, пока все еще звякали ложечками в чашках из бабыНадиного сервиза с черно-красными розами и ели домашние эклеры, у которых через беспощадно взрезанный бок выглядывал белый сливочный крем.
– А ты, Вить? – спросил дядя Боря папу, когда все замолчали.
– А что я? – пожал плечами папа, стараясь не смотреть никому в глаза. – Я никуда не поеду. Я остаюсь.
Сестра
Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.
И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.
Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.
Говорят, зеркала могут поймать души мертвых. А фотографии, значит, – живых. Поэтому я не люблю больше семейных фотографий. Я все их убрала в коробку из-под зимних сапог и поставила в подвал на самую верхнюю полку – между запасными фильтрами для пылесоса и стопкой старых пледов.
Чтобы посмотреть на нее, нужно сначала встать на стремянку, отодвинуть в сторону фильтры и с усилием вытащить распухшую от фотографий коробку.
И тогда видно – короткую стрижку под мальчика, капризно надутые губы, платьице в крупную землянику. Она косолапила смешно, как медвежонок. А где-то внутри у нее, казалось поначалу, сошлись два полюса.
Иногда была тихоней – и ее можно было подбить на что угодно. «Тихушница», – говорила Ритка.
А иногда становилась словно бешеная – кричала, топала ногами, кидалась на пол, валялась, исходя истошным, надрывным воем. Мне нравилось ухаживать за ней – маленькой. Бережно вкладывать маленькие пухлые пальчики в варежку на резинке, похожую на приросшую к шубе марионетку. Осторожно брать крошечную ступню, заключенную в хлопчатобумажную колготку, стараясь натянуть на нее желтую сандалию.
– Уйди-ы-ы-ы-а-а!
Если рядом стоял стул – детский, маленький, покрытый хохломской росписью, нужно было бежать к двери изо всех сил. Непонятно, откуда у ребенка такая силища, – стул летел мне в голову. Я была проворнее и успевала убежать – а он бессильно падал со страшным грохотом. На двери детской до самого нашего отъезда за границу остались зазубрины. Метками и знаками, которые все просмотрели, предсказаниями, которые не умели растолковать.
– Свежий воздух и движение – вот что нужно ребенку! – с нажимом продолжила педиатр тетя Шура, осмотрев сестру. – Отдайте ребенка в спорт.
Самым красивым ей казалось фигурное катание. Меня отдали за компанию. Мне нравился гладкий, еще не изрезанный полозьями лед и деревья в инее на аллеях стадиона «Авангард», а еще эклеры с кремом бланманже и пирожные «Орешки», которые бабушка покупала нам после тренировки, – и мы с ней ели их под картиной во всю стену, где белые толстые гуси красиво летели над синими бурунами и кряжистыми скалистыми берегами.
А кататься я не любила. Ненавидела спорт и мучительную повинность рваться вперед. «Время, вперед!» – из последних сил надрывать мышцы-струны и ощущать, как внутри, там, где сердце, что-то противно сжимается и ухает вниз, болевым эхом отдаваясь в голове, стуча в висках и кровавой размытой пеленой застилая глаза. А она – летала по льду, крутилась ласточкой, выстреливала акселем и заходила на сальхов. Мило, изящно – смотрите, мне нетрудно – хорошая и послушная девочка. Я тускло откатывала что-то у забора, а летом нехотя вставала на роликовые коньки. А она играла главную роль, танцуя на громоздких роликах, словно это были пуанты легче пуха, – прима-балерина младшего школьного возраста – под «Сказки Венского леса». В капоре и юбке-хвосте, сшитом мамой из старинного парчового платья и фаты.
Щедро наделенная талантами, она не любила их – и даже боялась. Могла бы стать пианисткой, но в музыкальной школе отучилась от звонка до звонка – примерно, правильно – и ни часом больше. Как только можно стало больше не подходить к тускло-черному пианино, она сразу же забыла о том, что когда-то играла.
Тренер по фигурному катанию уговаривала родителей отдать ее в профессиональный спорт, а ей это уже было неинтересно. Пируэты и ласточки сыграли свою роль – излечили ее от детских истерик – и теперь могли спокойно удалиться со сцены.
Потом оказалось, что она может петь – ангельский голос, звеня, уходил куда-то в запредельную высь. Безо всяких учителей и многочасовых занятий, без видимых усилий, она пела так, словно стояла на сцене известного оперного театра. Голоса своего – и ангельского «я» – стеснялась и на волю выпускать его не хотела.
Ей ничего не нравилось.
– Скучно. Все скучно, – говорила она.
Прочитав книгу, с ужасом в глазах цвета болотного ириса признавалась:
– Представляешь, я уже ничего почти не помню – о чем там было.
Она говорила мало – куда меньше меня, – но казалось, что никаких слов и не надо, слова все испортят. Испортят ту тихую гармонию, когда фраза, начатая одним, может быть продолжена другим с верными интонациями, паузами, запятыми и многоточиями.
Однажды мы возвращались домой. Автобус подъезжал уже к нашей остановке, и вдруг пошел дождь. Обрушился на землю – яростно, неожиданно, сбивая липовые и кленовые листья, взбаламучивая только что возникшие лужи, перемешивая глину с водой в рыжую кашу. Зонтов у нас с собой не оказалось – до подъезда нужно было идти вдоль зеленого дома, спуститься по вытоптанной на склоне тропинке и пересечь две детские площадки. Сначала мы – в толпе таких же, сошедших с автобуса, – хорохорились, боролись с дождем, прикрывая голову сумками. Люди вокруг спешили домой – подавшись вперед, словно продираясь сквозь заросший лес, – с серьезными, сосредоточенными лицами. А мы вдруг, не сговариваясь, остановились, посмотрели друг на друга, подставили головы ливню, сняли промокшие уже туфли, содрав прилипшие к ступням следочки, и одновременно рассмеялись.
Мы шлепали босиком по лужам, чувствуя пятками шершавый мокрый асфальт; теплый дождь, из врага превратившись в союзника, душем разминал плечи. Оскальзывались на тропинке, в глине, словно маслом плывущей под ногами. Вдыхали запах мокрой зелени и молодой травы, замедляя шаг, стараясь не упустить ни минуты из этого счастья.
Добежав до подъезда – об асфальт рикошетили плотные струи, у решетки водостока кипели пузыри дождя, – чуть не врезались, не успев вовремя остановиться, в старушек, которые, как голуби, жались под козырьком. Они с суеверным ужасом смотрели на нас – ой, что же вы, простудитесь! – будто мы восстали из мертвых. А нам было весело – мы смеялись до самой квартиры, смеялись, обтираясь большими банными полотенцами и заваривая горячий чай.
В этот момент мы были – как мне часто казалось – абсолютными сиамскими близнецами. С двумя сердцами, но одной кровеносной системой: то, что зарождалось во мне, сразу же отзывалось в ее сердце. Мы срослись так, что отрывать пришлось бы по живому.
И я привыкла воспринимать ее как часть себя – и приписывать ей свое.
А когда она проявляла собственное, чужое, – было почти телесно больно.
Тетя Наташа все время приставала к нам – кем вы хотите стать, когда вырастете, девочки?
– Хочу выйти замуж, сидеть дома и ничего не делать, – твердо говорила она.
Я всегда думала – шутит, чтоб отвязались. А незадолго до того, как мы уехали, стало ясно – она выбрала свой путь, упрямо упираясь, как в детстве.
Мне хотелось ее стукнуть, а вместо этого я послушно переводила ей объявления из иностранных газет: «Мужчина, 40 лет, Лев по гороскопу, бельгиец, познакомится с девушкой не старше двадцати пяти – красивой, общительной, для серьезных отношений и создания семьи».
Она нашла через подружек какого-то фотографа, и он сделал «парадные» снимки («Ну здорово же, здорово, да?»): продуманный наряд, задумчивый взгляд в камеру – неприступная красавица, предлагающая себя на продажу.
Сначала были швейцарцы и бельгийцы – один присылал фото из бассейна, за синтезатором и в кабриолете. Его она забраковала после двух телефонных разговоров – «бабник». Потом пошли степенные немцы с брюшком, боцманскими усами, лысинкой и парой разводов за плечами. Немцы казались ей недостойными – простыми буфетчиками, скучными бюргерами, и поэтому она тянула, не могла выбрать.
Завороженная моими рассказами о Вене – Габсбурги и югендстиль ее не интересовали, но все-таки старшая сестра лучше разбирается в жизни, – она решила встречаться с австрийцами.
– Там любой слесарь в любое время дня и ночи напоет тебе мотивчик из Моцарта. Да еще и лекцию о нем прочитает не хуже профессора, – подливал масла в огонь Ленечка Яффе, знакомый с телевидения. Ленечке можно было верить – он объездил весь мир.
От геолога – оперного певца Андреаса (к нему она поехала, несмотря на задушевные разговоры за полночь на кухне – мы старались ее отговорить) вернулась с пачкой фотографий и совсем без иллюзий.
Следующий – Герхард – писал простые и понятные письма на упрощенном английском, присылал фотографии: белокурый херувим с чуть стеснительной улыбкой – и приглашал приехать к нему в Зальцбург.
В начале февраля, когда на нашу квартиру уже нашлись покупатели, лицензии на пражскую фирму лежали в секретере, а московские улицы подмерзали кочковатой коркой льда, около стволов снег уже отходил, проваливаясь, словно втягиваемый в воронку корнями, и тени на снегу становились фиолетово-синими, она вдруг позвонила из Австрии, куда уехала неделю назад. Позвонила мне. На работу:
– Привези мне документы и приезжай сама. Свидетельницей. Я выхожу замуж.
Со-четание
Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.
Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.
Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.
Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.
Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.
Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.
Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.
Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.
Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.
Наклонилась ко мне доверительно:
– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.
– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?
Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.
– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.
– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.
До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел отсчитывать километры по еще зимнему автобану, оставлять позади поля, покрытые грязноватым снегом. В паузах сидели в кафе у заправочной станции, на стульях, вырубленных из целого ствола, ковыряли ромовое пирожное – как-то вяло, нехотя. Сломались – и до темноты ждали машину техпомощи. Герхард ходил большими, неуклюжими и ныряющими шагами мимо заплеванных дорожной грязью боков машины, молча, спокойно. И только крутил побелевшие пальцы, рыхлые, конусообразные, – с неожиданной яростью.
В город въехали уже за полночь; его нельзя было угадать в кромешной тьме, только редкие фонари скупо обозначали улицы.
В перерывах между псевдосемейными вечерами с натянутой вежливостью, ужинами с пустыми разговорами, которые протягивают нитью во времени, просто чтобы не молчать, сестра рассказывала про жениха – инженер, женат не был, есть брат, квартира собственная, работает в страховой компании. Анкетные знания о чужаке, который из-за них пока больше похож на манекен, чем на человека. Мне было интересно, каков он на самом деле, внутри. Сестра пожимала плечами.
Герхард носил дома мешковатые синие штаны в бежевых козерогах – почти пижамные. Отмалчивался, смущенно хихикая, если задавала вопросы о детстве и о семье, о любимых книгах и фильмах, – это у нас «личная жизнь», про такое и не спрашивают. Даже немного пугался, когда я узнавала, где можно купить черный чай и как отыскать дежурную аптеку, чтобы вечером купить аспирин, – словно я была учителем на школьном экзамене. Молчал, потом, запинаясь, говорил – в Австрии не продают черный чай. Мы же тут кофе пьем, понимаешь? И дежурных аптек у нас нет.
Как нет? В Москве есть. А у нас нет, нажимал он. Мы – европейская страна. Смотрел победно, гордо, радостно сощуривал глазки, становясь похожим на карикатурную лису, – будто одним этим словосочетанием выиграл у меня шахматную партию, нашел решение трудной задачки.
Сестра была единственной тут – и, казалось, в мире – кто знал, каковы на вкус еще не совсем дозревшие на московском солнце помидоры, растущие в ржавой ванне на балконе, и чай, заваренный в старом гжельском чайнике, крепкий до горечи, если слабо разбавить его водой.
Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».
Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.
А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..
Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:
– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.
Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.
– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».
Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.
Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.
– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.
Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.
Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.
Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.
– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.
Сестра пожарила яичницу.
Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.
Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.
По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?
Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.
А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.
Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.
Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.
II
Место твое за столом опустело, одежду твою раздали беднякам.
Родные твои оплакивают тебя.
Ты слышишь, как они зовут тебя, но они не слышат твоего зова.
Тоска и привязанность – все напрасно, ты не можешь остаться.
Звери не знают ни смеха, ни улыбки, ни иронии – только радость и боль, труд и прилежание, собственное довольство и надежность мироздания.
Все иные – для них враги, одним своим существованием они грозят разрушить предсказуемый, кажущийся вечным порядок.
Сбой
Дважды два – четыре.
Было четыре.
Стало. А что, собственно, стало?
Туман влажно крался за поездом, застилая ватным пологом мир – снизу доверху. Из белесой стены вдруг выхватывало кусок дома или кромку озера, и тотчас стирало их дымом за поворотом.
Поезд обходил по дуге горы, обгонял стада косуль и одиноких зайцев в мокрых полях, перескакивал ледяные речонки, бурлящие в узких руслах, и снова нырял в белую топкую мглу. Нечеткие, размытые утренним туманом дороги радиусами круто уходили вдаль, бесследно растворяясь в стелющемся бесцветьи.
Железнодорожные путешествия – вынужденная пауза, когда тебя разворачивают лицом к самому себе. И остается только смотреться в себя как в зеркало, осознавать последние недели, внутренне малодушно отброшенные «на потом».
Запах разломанных досок – вот и все, что осталось, думала я в поезде на Прагу. В детстве, на даче, мы завороженно глядели, как доски, огромные, с волнистыми краями, песочно-белые посередке, сносили с грузовичков, остро, как дорогой сыр, пахнувших бензином. Скорябывая с краев – серпантином – шершавую кору, кидали на землю. Какие-то выдерживали удар, какие-то раскалывались прямо посередине. Нет, доска не превращалась в два обломка, но и не годилась больше никуда. И от этой половинчатости, наверное, враз пахла свежей стружкой, взрывалась ароматом деревянной сердцевины. Выворачивала наружу то, что было упрятано глубоко внутри, предчувствуя уже свое превращение в груду щепок.
Семья наша, ударившись доской об землю, разошлась посередине – и разлом пробежал зигзагом, причудливо, нелогично поделив то, что раньше казалось неделимым.
Папа сказал – я приеду когда-нибудь потом. Когда вы все уже устроите.
Прага – сразу после вокзала, где поезд встречали пожилые женщины, предлагавшие комнату по сходной цене, – обняла, как старый друг. Когда, не видевшись много лет, только первые минуты тянутся в немом узнавании, а потом – раз – и будто не было их, этих лет, жизнь начинается с многоточия, поставленного вами обоими тогда, давно.
Казалось, я провела в Зальцбурге год. Совсем как в сказках, где герои попадают в заколдованный мир, и чудится им, они здесь ненадолго. А по возвращении домой оказывается – родители умерли, односельчане состарились, а невеста, не дождавшись, вышла замуж за другого.
На утренней Староместской площади уже совсем по-весеннему звенели ложечки в кофейных чашках, под магическими часами, задрав головы, стояли японские туристы с огромными, почти превращавшими их в игрушечных, фотоаппаратами. Берега Влтавы готовились брызнуть вишневым цветом, зазеленеть. На Карловом мосту барочными декорациями встречали новый день святые и играл маленький джазовый оркестрик. Бодрые стариканы выводили в воздухе восьмерки саксофонами, дед с кудлатой бородой – во все стороны – наяривал на банджо, а толстяк в шапке рассыпался чечеточной дробью, выбивая ритм на деревянном старинном рубеле.
Город жил своим чудесным, особенным ритмом, готовый предложить его – все лучшее – гостю. Чтобы этот ритм стал ритмом и нашей жизни.
– Пойдем в «Славию», кофе пить? – предложила вдруг мама.
«Славия» – любимое наше пражское кафе – непременная, во всю стену, полупрозрачная зеленая дева, привидевшаяся перебравшему литератору, изящные изгибы венских стульев, мраморные столешницы, Стрелецкий остров из окна и кофе в высоком стакане – старинная Прага чуть в стороне от туристических троп.
Идти мимо толпы глазеющих по сторонам туристов, продавцов – бывших советских кукольников, продающих марионеток и аляповатые матрешки, мимо листочков, рассыпанных кем-то на асфальте, зазывающих в «Латерна Магика». В Праге соединялась вся жизнь, будто кусочки пазла сошлись внезапно.
Если останемся без работы, шутила мама, пойдем делать кукол. Как в советские времена.
Все вокруг уже готово принять нас; мы нашли отель в самом центре – давай шиканем в первый день, а? И потом – работать и работать. Проходя мимо, забронировали на вечер номер с креслами в стиле ампир. Вселимся после встречи с Андреем – только вещи с вокзала заберем.
Предчувствия будущего бегут в крови пузырьками дорогого шампанского, почти поднимают в воздух, будто в солнечном сплетении – невидимый гелиевый шарик.
Шальная мысль, соблазн, награда за все: а ведь все старые долги тоже остались в прошлом, я уволилась, и запланированные репортажи, к которым не лежала душа, напишет кто-то другой. Кто-то другой будет – как я когда-то – улаживать все, носить бумажки, отстаивать ненавистные очереди к чиновникам. Держать в записной книжке номера тех, с кем давно уже разошелся по жизни – просто по инерции, – и, подходя к телефону, магически повторяющиеся цифры которого не менялись с самого детства, подспудно ждать, что в твоей жизни появятся призраки прошлого.
Была просто свобода – когда внезапно осознаешь, как сильно тебя привязывали эти нити, превратив в марионетку из чешского кукольного театра, – пьянящая, весенняя, меняющая все и все оправдывающая.
Андрей назначил встречу в спальном районе – пражских «Черемушках», со знакомым лесом блочных многоэтажек и зелеными дворами.
Отчего-то невыносимо захотелось там жить – чтобы связать мостом свое прошлое и настоящее, нащупать опору. Или купить старенький таунхаус неподалеку, тоже на окраине города, подальше от туристической суеты, на улице со звонким именем Яблонова – где под окнами палисадники с огромными, в человеческий рост, садовыми ромашками и узловатыми яблонями.
В кафе в закутке около блочного супермаркета было прокурено и тихо; в углу булькал телевизор, за стойкой бара пили пиво три мужичка в поношенных куртках.
Наверное, спустились вниз из многоэтажки – у одного на ногах забытые домашние тапочки.
Андрей тоже теперь был больше похож на жителя спального района, чем на адвоката. Его лоск и блеск, так завораживавшие нас в Москве, уступили место будничности.
Протянул эмигрантскую газетку – приобщайтесь.
Вытащил из кожаного чемоданчика папку с нашими документами – все аккуратненько подшито – заказал крепкий кофе, усмехнулся:
– Вечером самая работа.
Значит, так. С нашей последней встречи тут кое-что изменилось. Чехи ужесточили положение фирм с иностранным капиталом, – тоже очень буднично произнес, так, что чувствовалось: такие объяснения – это скучная часть его повседневной работы. – Теперь обязательно нужно брать управляющего-чеха. В его руках будут все финансы. Платить ему зарплату надо настоящую. То есть – немаленькую и ежемесячную. Без его ведома не должна проходить ни одна транзакция фирмы.
Вот как.
Как-то враз стало понятно, что в Праге ничего не будет. Никакой жизни, никакой улицы Яблоновой и кофе после работы с видом на Карлов мост и стариканский оркестрик.
У нас нет таких денег, чтобы потратить их за год – еще до всякой прибыли – на чешского управляющего. И отдать все, что осталось от нашей квартиры, чужому человеку – невозможно.
– В общем, если надумаете брать управляющего – звякните, – Андрей с сухим щелчком захлопнул кожаный портфель.
Ты летел-летел, а потом, как глупая синица, наткнулся на стекло. Думал, там – просторы. А оказалось – прерванный полет. Остаешься лежать, ощупывать руки-ноги – целы? И лихорадочно решать, что дальше.
Прага вдруг изменилась – как меняется небо: только что уходило ввысь прозрачной, звонкой синевой, а через минуту набрякло грозой, свинцовыми тучами, от которых – только бежать.
С чемоданами мы слонялись по вечерним пражским улицам.
Лужи на глазах превращались в маленькие черные катки, на светофорах нас толкали темноволосые молодые люди.
Мы просто шли – без цели, без плана. Ночевать было негде – в дорогой отель, где нас ждала заказанная комната, мы не пошли. Стало вдруг просто невозможным потратить хоть копейку из тех денег, что привезла из Москвы мама, – остаток заплаченного за нашу квартиру.
Считали улицы от одного дешевого пансиона до следующего: занято, отказ, комната освободится через день.
В привокзальном парке спал на лавочке бомж, прикрыв лицо газетой.
Заночуем тоже здесь? С чемоданами, полными приличных вещей, с пачкой долларов в кармане.
Сил расстраиваться больше нет – мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Мы больше не были мамой и дочкой. Раньше мама всегда была тем, кто – незримо, ненавязчиво – брал всю тяжесть ответственности, кто всегда знал, что нужно делать и куда бежать.
Теперь она была так же растеряна, как и я. Тоже ничего не знала. И тоже боялась будущего. Как и я – ничуть не меньше. Мы обе были детьми, заблудившимися в лесу, – или взрослыми, которым не повезло.
Бомж на скамейке проснулся и, костеря нас по-чешски, перевернулся на другой бок, сдвинув «Лидове новины» на ухо.
Смех сделал нас снова зрячими, и на другой стороне парка возник большой отель. Свободная комната – хоть и за полночь – чудом нашлась. Неожиданный подарок судьбы и передышка.
Наутро были яйца всмятку, ломтики поджаренного почти до черноты бекона, булочки – если нажать пальцем, он тут же уходил в невесомый мякиш – и кофе с молоком, показавшийся необыкновенно вкусным.
Чудилось, что нужно бежать дальше, не останавливаясь, чтобы искать, чтобы наконец-то найти какое-то пристанище, чтобы прекратилась неизвестность.
В русскоязычной газете увидели объявление – «Фирмы в Будапеште». Быстрее, быстрее, первым же поездом туда. Отель в Буде, около холма и взбегающих наверх ступенек, в котором мы когда-то останавливались всей семьей, казался теперь мрачным и захолустным. После первой же ночи мы сбежали – а с «маклером Ольгой» так и не встретились. Стало страшно. Обратная дорога до Праги еще больше похожа на бегство – слепое, бессмысленное, бегство ради бегства. Природа подыгрывала мощными, трагическими аккордами – на землю вдруг обрушилась зима, снежными полями и метелью заставив забыть, что еще вчера была весна.
Марафон без финишной ленточки и победителей прервали сестра и Герхард – отправились в Прагу в свадебное путешествие.
Герхард долго слушал сбивчивые рассказы про фирму, переспрашивал. Два дня заставлял рассказывать снова и снова.
Сестра прикрывала рукавом синяки на запястьях.
Потом пришло будущее.
Мама едет на жительство в Зальцбург – «нам как раз нужна домработница». Я – «тебе сделаем туристическую, устраивайся как сможешь».
У меня всего три месяца, чтобы определить свою жизнь – да и мамину тоже – на следующие годы.
Соленый берег
Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.
Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.
Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.
Хмыкнул:
– Ну, здрасьте.
Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.
Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.
Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.
Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.
Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.
Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.
– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.
Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.
Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.
Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.
Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.
Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.
В этой квартире нет книг – ни одной – и не предусмотрены для них полки, а в гостиной с потолка свешивается провод с одинокой голой лампочкой.
Сестра спросила у мужа, почему нет абажура и не купить ли лампу – он захохотал, двигая острым кадыком: «Russenlicht»[1]. Тратить деньги на такую чепуху не стоит, объяснил он.
Герхард не может тратить деньги – в нескольких банках у него кредиты на квартиру, машину и компьютер. Он говорит, что ему нужен сейф, – и каждый день листает толстые каталоги, подолгу задумываясь над цветными картинками. То и дело шепчет сестре – твоя мать же продала квартиру в Москве, возьми у нее деньги. Сестра идет к маме – и деньги, вырученные за квартиру, тихонько тают.
Часто после работы Герхард не входил в дом, а суетливо вбегал, захлопывал дверь, наваливаясь на нее, будто за ним гнались. Прилипал, раскинув руки, жадно приникал к дверному глазку. Оборачивался – бледное лицо, полубезумные глаза – дыша тяжело, испуганно. Только потом шел в спальню менять рабочие брюки на пижамные штаны с козерогами.
Мы с мамой выписывали слова из словаря – на голубых листах бумаги вырастали неуклюжие предложения. На перевод маленького объявления уходил час, на небольшую заметку в газете – три. Нам нужен – как воздух – немецкий, без него не получится выжить. С английским я тут – изгой. Толстый дядька в зальцбургской Торговой палате, который владел драгоценными для нас бланками и брошюрками по открытию фирм, лениво сказал:
– Выучите немецкий – приходите.
И в ответ на робкие возражения смерил меня взглядом, словно ища что-то, чего не рассмотрел поначалу:
– А вы кто? Тайный олигарх? Тогда можно и с английским – присылайте своего адвоката. И капиталы не забудьте.
Мы попробуем открыть фирму попозже, утешали мы себя, – когда я выучу немецкий и перееду в Вену.
Старательно выводим букву за буквой – упражнения из учебника, который нам продал за тридцать евро Жан, кажутся инопланетным письмом, все инструкции и объяснения тоже на немецком, их тоже нужно складывать часами, вылавливая слово за словом из словаря.
Герхард глядел вечером на исписанные листы и растрепанные словари. Цокал языком:
– Медленно. Мало. Ты, – он обращался ко мне, лоснясь от самодовольства, – в твоем возрасте давно уже пора по-настоящему стартовать в жизни.
Я молчала – сглатывала комок в горле и молчала, чтобы не обижать сестру. Она и так знала, что Герхард пятнадцать лет никак не может закончить университет – даже не ездит туда на лекции, что чиновники повергают его в ужас, а каждое официальное письмо на родном языке захлестывает необъяснимой паникой.
Сестра выходила к завтраку в халате – бледное, осунувшееся лицо, припухшие глаза и сине-зеленые отпечатки на руках, следы на длинной шее – дорожкой от уха вниз, фиолетовые тени меж тонких пальцев.
Сначала она стыдливо переводила разговор на другую тему в ответ на мамино «Откуда это?», потом перестала натягивать рукава на обозначенные синими браслетами запястья. Просто носила эти синяки как должное, и было понятно – она не хочет, чтобы ее защищали.
Герхард тоже перестал стесняться нас и кричал на нее, когда все были дома. Кричал что-то – по-немецки, непонятно – тонким, срывающимся голосом, хватал за волосы, наматывая их на руку. Сестра выворачивалась, чтобы уйти, и тут же в ужасе примороженно застывала – он подходил к стене и методично, ритмично бился об нее головой, пока из носа не начинала идти кровь. Тогда она уходила с ним вместе в спальню, и в квартире повисала пугающая тишина.
Иногда их ссора – жадной, бурлящей воронкой – норовила утянуть с собой на дно всех, кто по неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.
– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?
Мама растерянно защищалась:
– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?
Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.
Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.
До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.
Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.
Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.
Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.
– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.
Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»
Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.
Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.
Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.
Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.
В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.
Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.
И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.
Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…
Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.
Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.
А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.
– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.
Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.
И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».
Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.
Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.
Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.
Собака
С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то снова присаживалась у собачьей головы.
Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.
Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.
Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.
Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.
При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».
Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.
В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.
В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.
Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.
Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.
Я пряталась от родственников и друзей – «пап, скажи, что меня нет дома», – не хотелось разговаривать по телефону и ездить в гости, как раньше. Врать я не умела, а о правде говорить не получалось.
Никому невозможно же было рассказать, как я приехала однажды из Москвы в Зальцбург и сестра, глядя куда-то в сторону, обронила:
– Я забеременела.
А потом, оттого, что я так и осталась стоять там, где была – сбросив на пол дорожную сумку, еще не сняв с дороги туфли, – она с нажимом, почти зло, прибавила:
– Не понимаешь, что ли? Ребеночек будет. Бамбино. Беби.
Как я накричала на нее – «эгоистка чертова!» – когда она, в порыве откровенности, призналась – «я очень старалась забеременеть, чтоб тут остаться. Все так плохо – вдруг он со мной разведется, и мне придется уехать из Австрии?» Как она плакала потом, уронив голову на стол. Как мама укоризненно, словно в детстве, говорила – ну как же так можно, ты же старшая, нельзя обижать сестру. Раньше было – она маленькая. Теперь – она беременная. Девочки, не ссорьтесь. А как не ссорьтесь, когда слезы давно уже превратились для нее в смертельное оружие, и она ощетинивается беспомощностью, делаясь враз всесильной, – и не знаешь уже, как подступиться, и только чувствуешь себя маленькой-маленькой?
Как Герхард – мешком – подхватив под мышки, а потом просто вскинув на плечо, тащил ее в ванную:
– Ты! Истеричка! Беременным! Истеричкам! Полезно! Охладиться!
Как она цеплялась за притолоку, я – ноги в гостевых тапочках разъезжаются по гладкому, похожему на необкатанный еще каток, паркету – старалась успеть, будто вот-вот произойдет что-то непоправимое. А Герхард уже топил ее голову в раковине с водой, рабски пригибая, толкая с силой вниз, безжалостно вгрызаясь пальцами-крючками в шею. Бросал на секунду – чтобы кинуться к двери, закрыть, не дать вбежать, помешать – со всей силы давил дверью ногу, которую я все-таки успела вставить в зазор, готовый закрыться. Как я не чувствовала боли сминаемых деревом пальцев – а только бешенство, будто он топил в раковине беременную меня, будто это я захлебывалась в крике и воде, и это у меня потом, когда Герхард, испугавшись отпора, матерясь по-немецки, убежал в кабинет, тряслись ноги так, что пришлось сесть на ванну, и текла по лицу раскисшая тушь, растворяясь в мокрых, прилипших к щекам прядях.
Как я боялась за нерожденного еще ребенка – и мне казалось, это что-то такое нежное, как покрытый пушком подснежник, его можно смять в кулаке, уничтожить любым неосторожным движением руки. Сестра падала с велосипеда, и оказывалось вдруг, что у нового велосипеда отказали тормоза. Сломались. Вчера еще все работало, а сегодня уже все. Шептала страдальчески: он подкрутил там что-то, чтоб я упала, чтоб выкидыш.
Как смотрела на меня, словно брошенный пес:
– Скажи, куда можно пожаловаться, когда дома бьют?
И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».
И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.
Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.
Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.
Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.
Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно ведь не поймут.
Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.
Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».
Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.
В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.
Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.
Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.
– Солнечно сегодня.
– Да.
– А к вечеру вон переменную облачность обещали.
– Хорошо.
Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.
И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.
За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.
Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.
Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.
О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.
Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.
Или играл с нами на даче в бадминтон, когда никто из друзей еще не приехал, – самый мировой папа.
– Сахару надо?
– Давай.
Знакомые с детства вещи – стулья из квартиры маминых родителей, шкаф умершей любимой бабушки, колченогий уже и древний, застиранные, выцветшие плюшевые медведи – все, что раньше было частью меня, враз стало чужим и даже враждебным. А может, просто вещи старались пробиться ко мне через пелену Межсезонья, отчаянными предупреждениями силясь прорвать ее.
Днем еще было так тепло, что вода в уличном дачном душе – железный остов посреди ежевики закутан в пластиковую душевую занавеску, с огромным пятидесятилитровым баком на крыше – лилась совсем горячая. Мокрая кожа только на секунду покрывалась мурашками, чтобы тут же высохнуть под солнцем – оно сочилось теплом через зазор между занавеской и крышей. Когда выходишь из уличного душа – не спеша, медленно спускаясь с приступочки, – надо откинуть занавеску и повесить ее на крючочек. Чтоб кабинка просохла. А потом два медленных шага вперед, к дому.
И отчего это в глазах у папы и бабушки с дедушкой, которые смотрят на меня, – смертельный ужас? Мне легко – как не было легко никогда в жизни. Еще полшага – и за спиной, туда, где я только что прошла, обрушиваются и железная кабинка, и громоздкий пятидесятилитровый бак.
Потом папа бегает вокруг, руки у него трясутся – «как же так, там же ножки вкопаны в землю, там же бетон», – а мне удивительно покойно. Словно я перешла какую-то новую черту – и только легким холодом, будто ног коснулся весенний ветер, – отзывается во мне осознание того, что смерть сейчас, вот только что, постояла совсем рядом, приобняв за плечи, и ушла, тихо улыбаясь.
Одиночество накрывает особенно сильно, если сидеть на бугре, над шоссе, как в детстве, вечером, глядя, как жизнь – чужая жизнь, кажущаяся тепепрь лучше твоей, – проносится мимо в машинах. А на горизонте россыпью огней – города, где, уже освещенные лампами, живут квартиры, маленькие и большие, где на кухне – горячий ужин и после долгого дня все собираются за столом.
– Мы приходим одни. И уходим тоже одни. И всю жизнь одни – на самом деле просто стараемся себя обмануть тем, что одиночество – ненормальное человеческое состояние, – подытожила Маринка.
Мы с Маринкой дружим с пяти лет. Я помню еще, как она – пухлощекая девочка – неуклюже старалась пройти по бревну так, чтоб не упасть. Вот она раскидывает руки, хватаясь за воздух, – а толстенькая нога в растоптанной галоше нащупывает дорогу на узком бревне.
В институте я на каком-то клочке бумаги написала «она была моим банком и духовником, моим психотерапевтом и врачом». Маринке про все, что начиналось после пересечения границы, тоже нельзя было рассказать, нет. Но она хотя бы понимала про одиночество.
У Маринки остался только папа – мама и брат несколько лет назад умерли. И еще есть собака Жулька и кошка Мурка.
Я много раз говорила ей про одиночество то же самое, что теперь она повторяла мне. Говорила, уверенная в правильности сказанного. Только говорить – пусть даже и правильное – и чувствовать его каждой клеточкой оказалось не одно и то же. Я все это знала – а почувствовать довелось только теперь.
Маринка вытянула травинку, откусила молочный стебелек, помолчала и, задумчиво глядя на черную – как в театре теней – березу, делавшую закат своей чернотой сразу яростно-огненным, добавила:
– И про собак. Знаешь, я читала, что бывают животные-самоубийцы. Никто не виноват, то есть. Нет злой внешней силы. Они сами.
Скерцо
Теперь кажется, что вначале был чемодан. Хотя на самом деле – поезд. Или даже так – вначале была виза. Или – студенческий билет.
Впрочем, все это неважно.
А важно, что чемодан купили специально к этому случаю. Не бог весть какой дорогой, но выглядел прилично. Под болоньевой крышкой можно было запросто уместить взрослого человека – только в позе эмбриона, конечно. Именно с таким чемоданом полагается переезжать за границу на жительство.
Болоньевый гигант стоял на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда, объевшись книжками, – учебники, только-только перед отъездом купленный Лев Гумилев, полушубки, мамин и свой (октябрь, зима же на носу), утепленные сапоги, магнитофоны и прочая всячина. В Австрию ехала со мной даже «Книга о вкусной и здоровой пище» – разлохмаченная, с загнутыми уголками и запрятанными между страниц листочками с рецептами, написанными бабушкиным, маминым и еще чьим-то незнакомым почерком.
В голодное время – когда в магазинах ничего не было, а за маслом стояли километровые очереди, в которых на ладонях писали номерки, – мы с сестрой, устроившись за кухонным столом, раскрывали казавшийся нам огромным фолиантом – какой-то инкунабулой – том под микояновской редакцией. Сначала шли сосиски с горошком – отретушированные и красивые до невозможности. Мы играли, что едим – прямо с картинки, причавкивая. А на десерт всегда была клубника – она лежала в разлапистой хрустальной вазе.
Клубника всегда была недосягаемой. Как и земляника – на вес золота. Из детства – пятна солнца на мокрой траве, свежий, особый запах нагретого пригорка, пряно пахнущие листья и красные комочки земляники с розоватым боком. Мы срывали длинные травинки, и папа учил, как нанизывать: накалывать белое, ватное донышко, протягивать осторожно сквозь ягоду, чувствуя, как скользит внутри свободно, чуть застревает у кожицы и выходит с другой стороны. Мы вешали травинки на шею земляничными бусами, пьянели от запаха и были совершенно счастливы.
Складывая чемодан, я со слепой уверенностью положила туда «Книгу» – мне казалось, кусочек детства и счастья мне с собой очень нужен. Как оберег какому-нибудь жителю Средневековья. Или молельная съедобная иконка, которую заглатывали после службы в старой Вене – надеясь унести благословение и благость с собой.
Бабушка считала, что в дорогу обязательно надо брать еду. Много еды. Пирожки, бутерброды и маленькие сырники упрятали в пакеты, а пакеты – в полиэтиленовый мешок. Он полагался в нагрузку к чемодану и маленькому рюкзаку.
В рюкзаке помещался тренировочный костюм, чтобы ехать в нем в поезде, поношенные тапки и павловопосадский платок. Почему-то казалось, что ехать за границу нужно непременно с павловопосадским платком. А еще – огромная красная неваляшка со штемпелем «Большая Катя». Неваляшку я везла для племянницы – или племянника, было не понять, маленькое, но уже очень упрямое существо отказывалось повернуться к ультразвуку лицом. Катя все время бултыхалась между тапками и павловопосадским платком и при каждом шаге мелодично звенела.
Папа всегда начинал нервничать заранее – согласно ритуалу, знакомому с детства, он готовился к отъездам и проводам за сутки. С вечера бегал из комнаты в кухню – «ты ничего не забыла?» – утром, еще за завтраком, многозначительно поглядывал на часы, хотя поезд на Вену уходил поздно вечером. К вечеру невозможность ожидания уже брызгала из него – ни секунды на одном месте, нервный вечный двигатель, снова многозначительный взгляд на часы, если сесть, то суетливо барабанить пальцами по столу, потом выбегать курить, тоже коротко, задыхаясь, не чувствуя вкуса, – весь вкус забирало ожидание.
Поезд, полупустой и неубранный, щеголял надписью «Москва – Вена – Москва» на боку. Проводники лениво проверили билеты, папа нервно пробежался по вагону.
Все как всегда.
Только вдруг проводник – огромный детина с моржовыми усами – вошел к нам с билетами, поглядел подозрительно:
– А виза чешская у вас есть?
Еще неделю назад в Чехию можно было въехать просто так. А теперь нужно визу – настаивал моржовый, чехи ввели обязательные визы даже для транзитных пассажиров. Он так подмигивал и ухмылялся, от него так красноречиво пахло выпитым, что мы с папой не очень-то поверили. Как-то это все было невероятно.
Поезд тронулся – папа тревожно, по-птичьему, подпрыгнул, махнул рукой на прощание.
– Ну ты рисковая, – ухмыльнулся снова проводник и ушел с билетами.
Я ходила по занятым купе, спрашивала каждого – и выходило, что никакая это не шутка.
Проводник с моржовыми усами стоял в тамбуре и курил в окошко. Что, что теперь – покосился он на меня – высадят в Польше, на границе, вот что. Чехи. Они уже неделю высаживают, позавчера даже вот женщину с ребенком – и не жалко им, гадам, было младенца, у меня аж сердце надорвалось. А дальше все добираются кто как может – мужик один такси брал, кружными путями, кажется, через Венгрию в Вену отправился.
Он стоял и ехидно ухмылялся. Помолчал. И присовокупил: «Тебе веревочку с мылом дать? У меня есть».
Мне не нужна была веревочка – нужны были деньги. Я ехала в Вену с одной только банковской карточкой – так безопаснее, да и мама хотела меня встретить.
На белорусско-польской границе польские пограничники заволновались: «Пани, будут проблемы, высадят на границе, пани».
А я упрямо думала – все будет хорошо. Варшава – большой город. Там я сниму деньги в каком-нибудь банкомате, куплю билет на другой поезд, чтобы, обойдя Чехию, доехать до Вены, все будет хорошо.
На варшавском вокзале кассирша мне объяснила – все поезда идут через Чехию, какие-то проезжают через нее насквозь, какие-то лишь слегка задевают. Даже словацкий полчаса едет по ней – без транзитной визы, значит, никак.
Банкомат на вокзале не работал. Я вышла на вечернюю улицу – фиолетовые морщинки уже старили сумраком траву на газонах. Стало ужасно жалко себя. До слез. Кто-то сказал, где следующий банкомат, – и я шла весь квартал, не видя дороги. Банкомат карточки моей системы не принимал. Без денег, одна, в чужой стране – а поляки, говорят, нас не любят.
Я шла обратно, на вокзал, – надо было спешить – и глотала слезы. Рядом остановился огромный черный джип. Дверь открылась – садитесь, сказал по-польски старик за рулем. И, услышав мое – «извините», – перешел на русский. Я могу отвезти вас к другому банкомату, сказал, но туда еще квартал. Времени нет, спасибо, правда спасибо, но поезд скоро уходит. Тогда отвезу вас к поезду, сказал старик, стараясь не смотреть на то, как я прямо руками вытирала мокрое лицо. Машина рванула с места.
– Если выходить, то лучше в Катовице, там хоть вокзал есть – и чешское посольство, если что. А дальше, в Зебжидовице, – только полустанок в поле, – посоветовал второй проводник, мне до плеча всего, с изрытым оспинами лицом.
Часы, оставшиеся до полуночи – и до границы, – я провела, запершись в своем купе. Ко мне так никого и не подсадили. Ревела от жалости к себе, иногда читала опять что-то про пассионариев, не запоминая прочитанного. Подумала, что день уже не ела – и отчего-то не хотелось.
Чешские пограничники были невежливы и немногословны – они смотрели на меня как будто я кого-то убила и тайно теперь везла в чемодане в Вену. Польские – похожи на джентльменов. Они дали время на сборы, поставили на чешский въездной штемпель синим «аннуловано». Сказали – от вокзала один квартал до чешского консульства, спросите там у прохожих, они в семь открываются, сделают вам визу.
Проводники смягчились и обещали – совершенно бесплатно, только для вас – передать тяжеленный чемодан с рук на руки маме, которая следующим утром придет встречать поезд на Южный вокзал в Вене. Не волнуйтесь, заверил тот, что с моржовыми усами, вдруг снова перейдя на «вы».
Поезд постоял еще немножко, блестя боками, – я все ждала, надеясь, что они передумают, что выскочат из вагона, смеясь «шутка, поздравляем, вас сняли на скрытую камеру», – и зазмеился прочь.
На перроне Катовице ночные лампы рисовали в темноте похожие на сыр круги света, стрелки вокзальных часов сонно медлили на двенадцати ночи, а я смотрела, как пассионарии Гумилева, магнитофон, теплые сапоги и – самое главное – клубника на хрустале в «Книге о вкусной и здоровой пище» ползут в сторону Чехии и Австрии. Очень хотелось тут же, на перроне, и остаться – чтобы не узнавать, что там дальше.
А потом непонятный кураж – меланж из отчаяния, угрюмого юмора и безудержной свободы – погнал вперед.
Получалось – с Межсезоньем – ты стал жертвой обмана зрения. Как в горах – потратив час с лишним на восхождение, видишь вожделенную вершину. Вот же она, совсем рядом, нужно только осилить, оседлать еще один холм. А за холмом оказывается другой, еще, еще один – до бесконечности. Вершина все так же кажется упоительно близкой, только вот холмы становятся нескончаемыми. И назад уже не повернуть – пройдено достаточно.
За спиной болталась Большая Катя в павловопосадском платке и котлеты с солеными огурцами. Есть совсем не хотелось, хоть я и не ела весь день. Шагала под аккомпанемент Кати – в ней перекатывались и курлыкали маленькие шарики. Шарики будили польских вокзальных бомжей в подземном переходе – они потерянно и чуть сердито поднимали грязные лохматые головы и тут же засыпали снова. Один из бомжей храпел – громко, с присвистом. И уже было не страшно, как днем, в поезде, – а бесшабашно и любопытно: что еще выдумало Межсезонье, и кто из нас окажется сильнее. Как я буду без денег, тоже уже не страшило – как-нибудь, все должно как-то устроиться.
Холлы катовицкого вокзала оказались светлыми. Полусонные девушки сидели за мутноватыми окошечками касс, на самом видном месте стоял банкомат, стенды на стенах разъясняли, что Катовице – особая экономическая зона. И можно было снять денег, чтоб купить телефонную карточку и оставить немножко для чешской визы.
Казалось, во всем вокзале, кроме меня и бомжей, никого не было. Потом у касс появился седой мужчина с портфелем и перекинутым через руку деловым костюмом в чехле.
Телефонная карточка была синяя, с силуэтом города неровной белой кардиограммой. Телефон-автомат не хотел ее принимать – как ни вставь. Когда стоишь, прокатывая в двадцатый раз карточку в автомате – то так, то эдак, – понимаешь, куда уж тебе справиться с Межсезоньем, если с такой обыденностью не можешь справиться.
– Позвольте вам помочь, – седоволосый говорил по-русски с мягким польским акцентом. Он взял карточку, ловко отломил уголок – кто же сам додумается? – и так же ловко вставил ее в автомат. А потом деликатно отошел в сторону – чтобы не мешать.
– Наконец-то! – Мама отозвалась по сестриному мобильному, будто это самое обычное дело, созваниваться в дороге в полвторого ночи. – Хорошо, что ты позвонила, мы все со вчерашнего утра на ушах.
Папа не спал всю ночь, после того как проводил меня, а утром позвонил все-таки в чешское посольство и узнал, что визы действительно ввели. Поднял всех родных. Дядя Боря разыскивает однокурсника-поляка из Кракова, может быть, тот сможет приехать за мной на машине. Тетя Наташа и Рита принялись искать пути объезда. Ты голодная? Подожди на вокзале до утра, звони, если что-то вспомнишь, а после чешского посольства позвони обязательно-непременно.
Я положила трубку и еще постояла, глупо улыбаясь автомату.
Они все – как и в мое детство – снова были здесь. Я представляла себе, как дядя Боря, сидя на кухне, из которой видны леса Теплого Стана, курит одну от одной и обзванивает институтских приятелей, а баба Надя – матроной восседая на кухонном стуле – дает советы. Как папа перезванивается с Австрией, как Ритка выискивает в Интернете объездные пути, чтоб мне уехать из Катовице в объезд Чехии в Вену, как, не зная языков, продирается через иностранные – почти инопланетные – расписания поездов и автобусов. Нити – пульсирующие, как кровеносные сосуды, – провисшие за эти месяцы – вдруг снова натянулись, сплетясь крепко, превратившись в незримый батут под ногами, что поймает меня, если я вдруг упаду.
Седовласого звали Анджей. Он оказался в Катовице на пересадке, ехал с какой-то международной конференции – его поезд уходил через три часа.
Мы пошли в привокзальный буфет, где не было ни одного человека – только усталая тетка-буфетчица, которая, обслужив нас, снова принялась читать книжку.
Я пила колу, которую он купил, – он хотел кормить меня («Вам надо покушать»), но мне не хотелось, – вкуса ее я не чувствовала, только остро и колко шибало пузырьками газировки в нос. Смотрела на руки Анджея – уже старые, но красивые руки с длинными пальцами и крупными ногтями. Он сидел вполоборота, и, когда что-то рассказывал, было видно, какой правильно очерченный у него подбородок и аккуратно подстриженные – и, наверное, надушенные с утра – бачки.
Получался какой-то смешной перевертыш – я ведь точно знала откуда-то, что поляки нас не любят. И это было ужасно похоже на наше путешествие в Светлогорск через Литву на старом «Запорожце» в начале девяностых, прямо перед распадом Союза и вводом танков. Мы искали, где нам заночевать и разбить свою палатку – хотя и так было ясно, что негде, тут русских, нам сказали, ненавидят. И все выглядело ухоженным и чьим-то, а потом из аккуратного домика вышел фермер и сказал – располагайтесь вон там, у моего пруда. Это была самая спокойная ночь за все путешествие, мы спали как убитые, а в пруду плескались огромные рыбины, и под берегом дремали холеные белые лебеди.
– Деньги нужны? – спросил Анджей, когда ему пора было на поезд. Я помотала головой. Он дал мне свою визитку с домашним адресом – «если чехи не дадут визу – звоните, я приеду». Ушел к перрону и два раза обернулся – будто не был уверен, что я все еще стою там, посреди холла. И второй раз – на прощание – приветственно поднял ладонь.
Предрассветный Катовице утонул в чаду печей, выйдя из вокзала, нельзя было понять, где ты, и в какую сторону нужно двигаться. Можно было только вытянуть руку и увидеть, как пальцы бесследно исчезают в этом дыме-тумане, будто у тебя и не было никаких пальцев.
– Тоже за визой? – сказала дымная темнота где-то около посольства. Пошевелилась и превратилась в коренастого парня в спортивных штанах и стеганой жилетке. У дальнобойщика Юры была смешная короткая щетина вместо волос, обаятельная улыбка и широкие, какие-то уютные, ладони. – Садись, тут место есть.
Он застрял с фурой в Катовице: пока вез груз, чехи успели ввести визу, и теперь придется из-за этих сволочей платить неустойку – я представляю, каково тем, кто везет цветы, нет, ну подумай, мне пришлось снять номер в отеле даже. А хочешь, если чехи заупрямятся, я тебя на грузовике до Вены довезу? И сегодня у меня в отеле можешь заночевать, комната немаленькая.
Юра шутил, как-то все превращая в очень веселое приключение, и было, в общем, понятно, зачем он звал в свою комнату, и что дальше должно произойти в этой комнате – тоже ясно. Он был милый, и я подумала – а, все равно уже, какая теперь уже разница – и представила, как въезжаю на огромном грузовике, очень как-то глупо и китчево, в Вену, а на лобовом стекле висят четки, или просто иконка, или кукла какая-нибудь, или вымпел футбольного клуба.
Тут открылось посольство, и нас стали запускать – как кур – маленькими партиями.
Мне строгая чешская тетенька, выслушав сбивчивые объяснения, сказала – давайте ваш паспорт. Виза будет через пять дней. Пять дней. Было понятно – ждать пять дней просто невозможно.
Банкомат на вокзале отказался выдавать деньги – потом окажется, что счет «Сбербанк» закрыл, когда папа и тетя Наташа пришли положить на него денег – как там наша девочка без копейки? – а оказалось, что не положено. В целях безопасности.
– Детка! – закричала мама в трубку. – Мы купили тебе билет до Вены, польскими. В аэропорту предъявишь паспорт и возьмешь его прямо в кассовом окошечке. Вылет через пять часов!
И начался марафон. Билет за последние деньги на первую же электричку до Варшавы – отчего это мы так медленно ползем? – вороны на проводах переступают деловито с лапы на лапу, мальчишки со старенькими велосипедами садятся на соседние сиденья, за окном – разрисованные граффити гаражи и склады, желтеющие уже октябрьские деревья, вагон наполняется, значит, с каждым километром ближе к аэропорту, напротив сели муж и жена с плетеной корзинкой – у женщины на шее большой, выпуклый крест с распятием, когда-же-закончатся-эти-три-часа, это все похоже на соревнование, а мои болеют за меня, кто в Москве, кто в Вене, но бежать все равно мне самой, Варшава опять – куда на автобус? – стыдно снова спросить по-русски, как ехать в аэропорт, хотя вот все доброжелательно смотрят, а полная варшавянка с зачесанными назад седыми волосами и в платье в цветочек – как у бабушки – вспоминая, подбирая русские слова, мешая их с польскими, которые понятны-понятны, объясняет, куда садиться и сколько ехать, газоны у аэропорта, а за плечами – звенит Большая Катя и преют сырники, надо будет в аэропорту все выкинуть, времени уже почти не остается – что же, этот самолет улетит без меня? – найти нужное окошечко, «девушка, регистрация уже почти закончилась», билет твердый и хрустит, если скользнуть по нему пальцами, укоризненный взгляд пограничника – «безвизовый транзит в Польше 24 часа, но, раз так получилось, езжайте спокойно», новый зеленый – как надежда и трава за окном – штампик, быстрее, к девушкам, уже нетерпеливо ждущим у входа в туннель гармошкой, как чисто везде, на полу будто ковер в комнате, вокруг – поляки в строгих костюмах, кажется, мы летим прямо в солнце, огромным апельсином падающее за горизонт, и вокруг только оранжеворозовое – правда же, в Вену очень близко, взлетели – сели, да? – и понимаешь, что проголодалась страшно, как это – двое суток ничего не есть – кусочек красной рыбы на листьях салата, только теперь ясно, какие бывают чудеса, а какие красивые вилки и ложки у поляков, хочется стащить на память одну, с тиснением «ЛОТ», за окном темнеет бархатно, пошли вниз, до чего красива Вена с высоты птичьего полета, россыпью огней, опоясывающей горы, стеклянная коробка аэропорта, свет на темном такой яркий, самолет чуть подпрыгивает, когда шасси касаются взлетно-посадочной полосы, паспортный контроль, до чего же теперь уже хочется в душ, мимо обмена валюты – я свободна от денег – к воротцам в зал прилета.
Все.
Навстречу шли мама с сестрой – сестрин живот за этот месяц вырос уже, и казалось, она двигает его впереди себя, как небольшую тележку. «Наконец-то».
Ты чемодан получила? Как он доехал? Мама отводила глаза. Получила вообще-то, сказала она. Только на Южном вокзале, утром, его украли с тележки. Как – ума не приложить – в нем веса килограммов на тридцать. Вместе с клубникой детства и вкусной и здоровой пищей.
Вкусы и запахи ко мне вернулись только через два дня – и поняла я то, что их все эти дни не было, лишь обретя снова. И ложку-сувенир с тиснением «ЛОТ» на ручке я все-таки прихватила.
III
Ты проваливаешься в пустоту. Она вся – сияние.
В тебе нестерпимый страх – и яростная воинственность.
Ты отчаянно наносишь удары по невидимому врагу, но ранишь себя самого.
Как отшельник, что, увидев перед собой баранью ногу, захотел зажарить и съесть ее. «Погоди, – сказал Учитель, – пометь ногу крестом».
Назавтра отшельник нашел нарисованный крест на своей груди.
Σκοπεω
[2]
Мы были просто наблюдателями жизни. Я и она. Неправильные герои неправильной сказки. Она – постаревший Питер Пэн, без планов и без будущего. Я – девочка со спичками, разглядывающая многоэтажные пирожные в витринах кондитерских и жареного гуся с яблоками за вечерними окнами, знающая, что когда-нибудь точно окажется по ту сторону стекла.
Дагмар было за сорок, а она все еще жила в студенческом общежитии. Для вахтеров начальство делало исключение – оставляло за ними одну и ту же комнату. Я всегда знала, что на входе, справа – будет Дагмар. Она приходила в вахтерскую будку в любимых разношенных тапках, растянутом свитере, с неизменным клетчатым пледом, глиняной кружкой с отбитой ручкой и томом «Гарри Поттера» на английском. Читала при свете маленькой лампочки и судачила с проходящими мимо студентами. Она знала всех и все про всех. Готовила на студенческой кухне, забираясь на последний этаж, – там кухни были пустынными, у нас же, внизу, – проходной двор: даже ранним утром, выйдя сделать себе кофе, ты натыкался на причудливые человеческие штабеля перебравших спиртного финнов, ночующих прямо на полу. Готовка для нее была давно отработанным ритуалом – кухонная утварь свелась к ковшику с покореженным боком, волнистой от жары сковородке и любимой тарелке с синими ободками. Ничего лишнего, жизнь в общаге обязывает. Даже рис она покупала и варила в специальных пакетиках – и удобнее, и проще.
Дагмар, похожая уютностью на обленившуюся Марию-Терезию, и была той, первой моей Веной. Нас роднило, наверное, только то, что она – немка, – прожив здесь всю свою жизнь, все еще чувствовала себя в Вене чужой. Иностранкой, как и я.
– Пойдем, – говорила она заговорщицки, щеки ее складывались в ямочки, и вся она становилась бомаршевской Сюзанной. Вела меня наверх, мимо своей комнаты, на последний этаж, к узкой лестничке, к такой же узкой дверке. Открывала своим вахтерским ключом – «сейчас, сейчас ты увидишь!» – счастливо улыбалась куда-то в себя, поворачивая заедающую ручку. Потом нужно было пройти по странным мосточкам – и Дагмар распахивала еще одну дверь.
За ней была Вена. С высоты птичьего полета. Дух мгновенно – резко, до одури – перешибало от просторов, которые не видно с земли, где небо заковано в тюремное окошечко старинных домов серой масти.
Город уходил вдаль черепичными крышами, расчерчивал горизонт белоснежными ветряками, взбегал на дальние холмы чуть пожелтевшими осенними виноградниками. Вена – свобода, Вена – юность, Вена – счастье. Вена, которую иначе не увидеть, только взлетев вместе с птицами.
Дагмар стояла – руки в боки – в своем безразмерном свитере, который трепал ветер венских высот, и казалось, что она нюхает воздух. Как лошади. И ноздри у нее были вычурные, лошадиные, породистые.
Вечером она, взяв старый потрепанный зонт тростью, заложив руки за спину, отправлялась пешком к Рингу – первому бульварному кольцу, опоясывающему венский центр. Часть пути я проходила вместе с ней – приноравливалась к размашистому, широкому шагу. Она всегда шла молча и будто только из любезности терпела мое присутствие. Ежевечерняя прогулка по Рингу была ее ритуалом – молчаливым ритуалом. Когда навстречу попадались знакомые, она старалась перейти на другую сторону или яростно молчала, если ее пытались задержать неуместным приветствием.
Безмолвной прогулкой до центра через весь восьмой район Йозефштадт – город Иосифа – вместе с Дагмар, а потом одиноким прыжком в холодную темень переулков, в тихие залы библиотеки, начиналась моя ежедневная дорога в прошлое.
А он все это время просто стоял за спиной. Заглядывал через плечо в страницы, испещренные готическими буквами – будто иноязычной вязью: «Даже Россия с ее ужасающей татарщиной и варварством, этот кит, чья глава прижимает к земле запад и чей хвост простирается на восток, однажды наверняка покажет даже самому недальновидному, что она совершила много более, чем просто заняла надлежащее ей место в мире». Рано повзрослевший мальчик, несчастливый любовник, слоняющийся по венским борделям. Иосифа Второго хотелось утешить. Они стояли тут вообще все – и отец его, Франц-Стефан Лотарингский, тайный масон, и масон же, Алоиз Блюмауэр, щеголеватый издатель и друг Моцарта. И писатель Иосиф фон Зонненфельс, которому Бетховен посвящал музыку, – вокруг собрались венцы из ордена иллюминатов, все, кто двигал австрийское Просвещение. Тихие и нестрашные, видные только мне.
– Мы закрываемся, господа, – деликатно прошелестел служитель библиотеки и ушел неслышно.
Мужчина за соседним столом кашлянул и закрыл огромный фолиант.
Моему немецкому всего несколько недель от роду, и готические буквы газет восемнадцатого века пока еще мудреная шифровка. Их надо разбирать, всматриваться, чтобы вдруг радостно узнавать родное лицо – и привыкать к диковинной «k», твердой «в», к буквам с коварными умляутами.
Когда знакомые буквы проступают в нервных взмахах готики, чувствуешь себя тайным детективом, нашедшим ключ к хитроумному шифру. Через несколько недель к старинной вязи привыкаешь и без труда складываешь штрихи с закорючками в слова.
Из огромных – до потолка – шкафов укоризненно смотрят толстенные тома в кожаных переплетах. В залах инкунабул редко бывает многолюдно. Наверное, им одиноко, фантазировала я: много-много лет никто не снимает их с верхотуры, поднявшись на специальную лесенку гладкого дерева, не несет бережно к столу, затянутому зеленым сукном, не кладет – мягко, без звука – не раскрывает, благоговея, чтобы прочесть, расшифровать знаки, что оставили ему те, кто писал эту книгу несколько сотен лет назад. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
1
Russenlicht, Russenleuchte (австр., просторечие) – «освещение по-русски», «лампочка русских», выражение, обозначающее голую лампочку, висящую на длинном проводе. Происхождение свое ведет с послевоенных лет.
2
Смотрю, наблюдаю (греч.).
|