Людмила Бояджиева
Марина Цветаева. Неправильная любовь
Между любовью и любовью распят мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
Москва. 20 декабря 1915 Я с вызовом ношу его кольцо! — Да. В Вечности – жена, не на бумаге. — Его чрезмерно узкое лицо Подобно шпаге. Безмолвен рот его, углами вниз, Мучительно-великолепны брови. В его лице трагически слились Две древних крови. Он тонок первой тонкостью ветвей. Его глаза – прекрасно-бесполезны! — Под крыльями раскинутых бровей — Две бездны. В его лице я рыцарству верна, — Всем вам, кто жил и умирал без страху! — Такие – в роковые времена — Слагают стансы – и идут на плаху.Марина ЦветаеваКоктебель, 3 июня 1914 От автора
Союз Марины Цветаевой и Сергея Эфрона – хитрая уловка злого Рока, прячущего когтистую хватку под маской щедрой Феи-дарительницы. И не разобрать: ловушка или дар? На радость или на горе соединились Двое? В этом союзе все «слишком». Как, впрочем, и в самой Марине, в самом Сергее. В самом времени – трагическом изломе истории России. Слишком резко, слишком больно, слишком страшно и чересчур нелепо.
Она – Поэт милостью Божьей, первого ранга ценности. Человек, гибель России и «Лебединого стана» выстрадавший, коммунизм ненавидевший. Вырвалась из Парижа в страшном 39-м, чтобы, пройдя на родине крестный путь унижений и бед, убить себя в сенях чужого деревенского дома. Ушла из жизни в августе 1941-го, в полной мере осознав правоту своего отрицания «большевистского рая». Не услышанная, не понятая.
Он – душа чистейшая, возвышенная – офицер Добровольческой армии советскую Россию полюбил высоко и страстно. Стремясь искупить перед новым строем «вину» белогвардейства, с чистым сердцем и доверием к совершаемому стал агентом ОГПУ Возвратился из эмиграции в Москву, чтобы быть полезным новому строю. Приняв муки сталинских застенков, он был расстрелян в октябре 1941-го в Орловском централе. Умер не понятым. Понявшим ли?
Союз Цветаевой и Эфрона – пример игры понятий «предательство» и «преданность». Оба – этому миру преданные, были преданы им жестоко и несправедливо. Если вообразить некую высшую инстанцию, определившую отверженность как меру наказания, то Марина и Сергей – такие разные – попали «под приговор» по одной статье: инакость души.
Она – за презрительную позу, за непринятие протянутой лапы бытия – радости, веселости, наивной улыбчивости, – обыкновенности. За нецелование детских попок, за неумелость в быту и презрение к вещности мира – пеленкам, кухне, уюту, сытости. С высот горы Поэта она бичевала мир обычности, а он щетинился, скалил зубы и кусал. Преследовал нуждой, голодом, отрешением от тепла и уюта, ранами, ранами… Она назовет свою «болезнь» – болезнь несовместимости с миром обыденности – «безмерность в мире мер». Быт для Поэта – смирительная рубашка, дабы обуздать, в меру втиснуть. Ссадины и синяки, удушье непонятости, борьба за вольное дыхание – удел Марины. Несовместимость внутреннего мира Цветаевой с реальным, ее невписываемость в стандартный овал обыкновенности, здравого смысла, – операция болезненная, длившаяся всю ее жизнь. «Сплошные острые углы, о которые она расшибалась». Позиция – противостояние всему, что не талант, что не вольность души, спасение личной свободы в «камере-одиночке» – обособленности, замкнутости.
Свой физический недостаток – близорукость – Цветаева сделала изначальным условием отрешенности. От очков отказалась, водрузив между собой и окружающим принцип «в упор не вижу», заменив внимательность зрения чуткостью слуха. Марина всегда одинока, всегда выставлена «на позор» – под алчущие взгляды презираемой толпы. Защита одна – не замечать. Всегда «вне», всегда «над», она гордо несла клеймо отверженности, как плату за дар быть единственной.
Контрапунктом к Марининой обособленности инакость Сергея. Его распахнутость бытию, изначальная доверчивость к людям, обстоятельствам. Он всегда в очках – розовых. Его видение мира так же далеко от здравого смысла, от норм выживания в общности, от уровня бытийного «моря», как и Маринина Гора поэта. Пришелец из страны добрых деяний и чистых помыслов, он витал в облаках, не замечая прилипающей к ногам грязи. Детски наивный, виртуозно нелепый, – нешуточное воплощение циркового Пьеро, ухитряющегося бесконечно попадать впросак. Там, в вышине, в разреженном воздухе высоких истин надмирность Сергея и Маринина Гора Одиночества встретились, сомкнулись. Прирожденный боец за права слабого – Марина – угадала в Сергее вечную жертву ненавистного филистерства – корысти, расчета, цинизма. Ее всегдашний порыв спасать родственные души – таких же отверженных, страдающих от своей инакости, оградил Сергея милосердием любви, защитой материнского плеча.
Они узнали друг друга с первого взгляда и мгновенно – с рывка друг к другу, и поклялись в верности. Клятва осталась нерушимой, какие бы козни не строила судьба, испытывая их союз на прочность. Незыблемым было главное: союз двух полюсов инакости, стремящихся к единству. Он коленопреклоненно, как и подобает рыцарю, взирал на Маринину Гору, перед ее даром, ее особостью преклонялся. Она – надмирностью его завороженная – тянула ввысь и, если и не смогла поставить рядом с собой, рук не разжимала.
Часть первая
Россия
«Все звезды в твоей горсти!»
Море и суша вели бесконечный спор: кто кого? Камень или вода? Живое или мертвое? Изменчивое или незыблемое? На границе белесого песчаного берега и морской стихии кипели страсти. Море, упорно, волна за волной, теснило раскаленные выбеленные солнцем камни. Разбившись, волны отползали назад, уволакивая за собой гальку, отплевываясь мелкой моросью радужных брызг. И эти брызги, подхваченные ветром, разносили над раскаленным плато запах иной животворной стихии – рыб, водорослей, синей глубинной прохлады.
Пляж был почти пуст, как и весь обозримый ландшафт – каменисто-ковыльный, сухо-полынный, раскаленный, изживший зелень и цветение. Сгорбленные человеческие фигурки уткнулись носом в песок. Люди с азартом роются в песке: им попадаются камешки, считавшиеся главным богатством здешнего края. Из них составляю коллекции, выкладывают мозаики, ими расшивают шляпы, балахоны. Ими хвастаются, вывозя в Москву или Петербург. Коктебельские сувениры – знак принадлежности к единой общности избранных натур. Верховная жрица племени – мать Максимилиана Волошина – Елена Оттобальдовна, или Пра – высокая амазонка с профилем Гете в шлеме коротких серебристых волос носит шаровары, камзол, собственноручно расшитый камнями. Она задает тон, которому следуют все обитатели «общины».
Разогнув спину, Марина разочарованно смотрела на преображение своей добычи – горстка отборных голышей, столь неповторимых там, в сырой песчаной глубине, превращалась на солнце в белесую гальку, не отличимую от россыпи ей подобных. Собрав камешки в горсть, она шагнула в воду и окунула ладонь, наблюдая за чудом возвращения красоты. Гладенькие полупрозрачные сердолики разных оттенков с прожилками, крапинами, узорами – каждый – драгоценность и в целом свете не подобрать ему пару. Если еще порыться, непременно найдется самая большая редкость – камешек с дырочкой посередине. Это – талисман, оберег. А значит – симпатии Фортуны на жизненном пути обеспечены. С ним можно загадывать все, что угодно, и ничего не бояться. Только вот попадаются они чрезвычайно редко – один на сезон и в основном всяким чудакам, в ценности талисмана ничуть не смыслящим.
– Посмотрите, пожалуйста. У вас такого, думаю, нет. – Голос прозвучал над головой, и к Марине протянулась ладонь с продолговатым, мутно-розовым, словно светящимся изнутри сердоликом.
– Вот это да! Он же просверлен! И форма правильная… – Марина рассмотрела находку, сняв пенсне. – А вы знаете, что это такое? Не догадываетесь? Это же генуэзская бусина, ей, наверно, триста лет! Вы везунчик. Не вздумайте выменять на какую-то чепуху. Самому пригодится.
Оторвав взгляд от сокровища, она заглянула в склоненное над ней лицо и словно обожглась – отвела взгляд: вот уж где настоящий клад! На узком овале бледного лица – небесной голубизны сверкающие глаза, обведенные лиловатыми тенями. Все это в ореоле разметанных ветром прядей густых светло-каштановых, выгоревших на солнце волос… Совершенный рыцарь печального образа. – Марина заглянула в прозрачные глаза совсем близко, пыталась понять загадку их грусти.
– Сергей Яковлевич Эфрон. Гощу у Волошиных, – представился он, все еще держа на протянутой ладони бусину. – Это вам.
Марина недоверчиво прищурилась. Она сразу увидала картину словно со стороны чужим взглядом, взглядом из космоса – небесной дали, скрывающей главные тайны вечности.
Высокий юноша в белой рубашке, трепещущей на ветру подобно крыльям, с тихим голосом и лицом небожителя смотрел, не отрываясь, на неуклюжую девушку в светлой холщовой матроске – босую, едва обросшую после кори, чуть полноватую, круглолицую. А вместо глаз отсвечивали стекла пенсне. Это на взгляд вон того дядьки в панаме, то есть – поверхность, шелуха. Сергей же, приоткрыв рот от изумления, разглядел, конечно же, суть босоножки: морскую зелень глаз, золотой отсвет коротких прядей, янтарную нить на длинной шее, изящную горбинку носа, а главное, ее значительность, особость, единственность. Он понял, кто она, потому и дарит бусину.
И стоят они оба – две крошечные фигурки, если глянуть с облачка – одни во всем мире, сошедшиеся в точке, которую называют скрещением судеб, соединяющей единственных в единство, отныне и во веки веков.
– Марина Ивановна Цветаева. Спасибо. – Она осторожно взяла бусину, понимая всем существом, что происходит событие, куда более огромное, чем встреча на пляже. Что одной ей больше не быть, что дарит она себя всю целиком синеглазому мальчику и принимает в дар его самого до конца дней – хранить и беречь.
На закате они поднялись в горы. Легконогая Марина ловко взбиралась по крутым тропинкам, он едва поспевал за ней, держась рукой за бок, где иногда еще остро потягивал свежий шов аппендицита. Марина остановилась на краю обрыва, щурясь оглядела горизонт, слившийся в дымке с морем, вздохнула и предложила:
– Давайте сядем. Передохнем. Ничего, что я курю? – Марина села на плоский камень и указала Сергею на место рядом. Достала из кармашка свободной светлой юбки папиросы, вишневый мундштук, щелкнула зажигалкой, привычно закурила. Окинула прищуренным зеленым взглядом морскую ширь, мощь каменистых уступов, вылинявшую небесную ширь, рассекаемую ласточками – сплошной романтизм, полет духа, головокружение.
– Хорошо!
– Так хорошо, что даже страшно… Нет, я не высоты боюсь… Страшно, что я здесь и все так волшебно!.. Так не может быть! Со мной – не может… – Он вдруг замолчал, выводя пальцем зигзаги в дыме ее папиросы. Ветер подхватил и унес сизое облачко с его монограммой.
– Вы что? Беду накликаете. Так даже говорить нельзя! Произнесенное слово – это заклятье. Потому что инвокация, то есть произношение, провоцирует осуществление. Тьфу-тьфу! Нашли фантастическую бусину, нашли чудачку, которая променяла бы за нее все драгоценности, кабы они были… Вы знаете, кто вы? Вы – везунчик! Так и кричите на все стороны света!
– Да… да… Только теперь это становится ясно. Вот в этот день.
– А до 5 мая вы сидели в темнице или в плену у пиратов?
– Нет. Болел. У меня с детства туберкулез. Его залечили, но вдруг воспалился аппендикс, в Феодосии недавно сделали операцию. – Сергей прижал ладони к разогретому камню. – Руки всегда мерзнут.
– Вам, наверно, еще трудно ходить? – ужаснулась Марина, отметив худобу длинных кистей, сутулость и голубые жилки под тонкой незагорелой кожей. Такой искренний, живой, такой весь прозрачный… О, как хотелось обнять, прижать, оберегать! Подобный жар душевной тяги, восторженной жалости она испытывала к щенкам, птенцам, к тем, кто нуждался в опеке и помощи.
– Что вы, что вы! Я не устал. Я счастлив, совершенно счастлив… Даже не верится, что мы с вами, вдвоем… Я так давно хотел… Хотел очень много вам сказать…
– Давно?! Хотели сказать мне? Да мы познакомились три часа назад. – Марина фыркнула.
– Нет, нет! Давно, именно давно! Дело, видите ли в том… Я… Я знал вас всегда. – Он вздохнул с надрывом признания. Помолчал. Собравшись с духом, твердо выговорил: – Всегда, когда было тоскливо и хмуро, я знал, что вы есть. И этим спасался… А потом прочел книжку стихов «Вечерний альбом» и понял, что вы – это вы. Вы и я. Что я не просто придумал вас. Что вы есть на самом деле. И именно такая… Там же все про меня, про вас описано. Вот слушайте:
Христос и Бог! Я жажду чуда Теперь, сейчас в начале дня! О, дай мне умереть, покуда Вся жизнь как книга для меня. Ты мудрый, ты не скажешь строго: «Терпи, еще не кончен срок», Ты сам мне подал – слишком много! Я жажду сразу всех дорог! Или вот еще:
…отдать всю душу – но кому бы? Мы счастье строим на песке… Сергей читал ее стихи торопливо, озаряясь внутренним светом, делавшим все существо его совершенно прозрачным. Словно и не было тайников души – только свет и восторг, восторг и страх пробуждения.
– Ваши стихи написаны про меня. Честное слово! – горячился он. – Я жаждал сразу всех дорог! И мечтал отдать свою душу… Мечтаю… – Марина ощутила, как тонет в аквамариновой глубине его глаз.
– Значит, стихи про нас. – Она встала и прикурила новую папиросу.
– Это прекрасные, прекрасные стихи! А я и сейчас – плохие пишу. Не просите, декламировать не стану.
– Вы, Сережа, непременно учтите: я бываю резка. Не потому, что хочу унизить, а что бы показать: я – это я! Гордая.
– Вы совершенное чудо и знаете это. И то, что просите смерть в 17 лет – я так это понимаю! Именно в семнадцать! Ведь никогда уже так хорошо не будет! Такой чистой грусти не будет. Будет какая-то шелуха жизни… Мусор, от которой хочется отряхнуться.
– Вы любите грустить?
– Думаю, что я родился весельчаком. Всегда всех смешил… Но… На меня свалилось страшное горе… – Он запнулся. – Ну, об этом не надо. Это печально. Это трудно понять…
– Я пойму. У меня своего горя полно. Пожалуйста, рассказывайте про себя с самого начала.
Сергей крутил в длинных пальцах слоистый камень – частица лавы, извергнутой Карадагом в доисторические времена.
– Как легко перешагнуть через миллионы лет. И как трудно касаться самого близкого. То есть… совершенно невозможно понять, как жить, чтобы быть достойным всего этого. – Он мотнул головой. – Извините, Марина, я, когда волнуюсь, плохо говорю… Мне так много хочется сразу выразить…
– Уверяю вас, я буду слушать, как отличница на уроке. Не торопитесь и непременно, непременно рассказывайте все. Как думаете, так и говорите.
– И мы просидим здесь всю ночь?
– Хоть всю жизнь. Говорите, я непременно должна знать!
– Хорошо, только не насмешничайте… Первое, что я помню, – старинный барский особняк в одном из тихих переулков Арбата. Туда мы переехали после смерти моего деда – отставного гвардейца Николаевских времен. Это было настоящее дворянское гнездо. Зала, с двумя рядами окон, колоннами и хорами, стеклянная галерея, зимний сад, портретная, увешанная картинами и дагерротипами в черных и золотых овальных рамах. Заставленная мебелью красного дерева диванная; тесный и уютный мезонин, соединенный с низом крутой и узкой лесенкой; расписные потолки; полукруглые окна – все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому. При доме был сад с пышными кустами сирени и жасмина, искусственным гротом и беседкой. В рамах беседки вставлены разноцветные стекла, и сквозь них весело било солнце. Воздух становился радужным, как конфетки монпансье, и окрашивал все вокруг… мы смеялись, строили рожицы. Я был восьмым ребенком в семье. Четверо умерли в детстве. После меня через два года родился Костя, он и стал моим товарищем в играх. Но больше всего я любил одиночество. Чуть только начинала зеленеть трава, я убегал на волю, унося с собою то сказки Андерсена, то «Детские годы Багрова-внука», а позднее какой-нибудь томик Пушкина в старинном кожаном переплете. Как же я был потрясен стихами «К морю»! Никогда еще не виденное море вставало передо мною из прекрасных строк поэта – то тихое и голубое, то бурное. Я бредил им и всем существом стремился узнать «его брега, его заливы, и блеск, и шум, и говор волн»…
– Верно, верно! – Марина вскочила и подняла руку, словно принося клятву лежавшему у их ног далеко внизу морю. – Я верила – оно живое. И они очень любят друг друга – поэт и его друг – море – свободная стихия! Две стихии, предназначенные друг другу!.. У нас тоже был Пушкин в старинном переплете, и я пряталась с ним, потому что это еще было не для детей. «К морю» – пробирало до глубины души. Прямо со строчки «прощай же море!» наворачивались слезы. «Прощай же море! Не забуду…» – ведь он же это морю обещает, как я моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. О! Тут уже слезы так и лились… Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу – и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится.
– Да! Именно так: «в последний раз передо мной»… «Последний раз» – черта, разделяющая любящих, – подхватил Сергей. – Итог печали, радости, уже отцветшей, отшумевшей. Я тоже со всем всегда прощаюсь… – Море дрожало в слезах, наполнивших его огромные глаза. – Как будто мы вместе читали Пушкина! Это… это удивительно! А ваше детство, Марина?
– Продолжайте вы, у меня будет своя история. – Марина притихла, ожидая рассказа Сергея. Она уже поняла, что совпадения будут продолжаться. Стало совершенно ясно, что их жизни не шли отдельно, их соединяли незримые нити, образуя неделимую слитность.
– Десяти лет я поступил в 1-й класс частной гимназии Поливанова. Собственно, этим закончилось мое раннее детство. На смену сказочной, несколько замкнутой жизни выступила новая, более реальная. Появились школьные интересы, товарищи и новые через них знакомства, но чтение по-прежнему оставалось моим излюбленным препровождением времени. Нырял в книгу и не замечал, как бежит время.
– Точно! Это именно так происходит, ты проваливаешься в книгу и забываешь обо всем. Сколько раз меня заставали с книгами, слишком взрослыми для меня, и наказывали – сажали в чулан. А я дралась! Да, да, не очень-то позволяла собой командовать.
– Мне драться не приходилось. Вернее, я плохо дрался и никогда не побеждал, – Сергей опустил голову, как бы извиняясь. – Я рос болезненным и до того уставал от долгого сидения в классе, что с трудом мог заниматься дома. Частая лихорадка, головные боли, сильное малокровие… При том, – он смущенно глянул на Марину: – только не смейтесь! страшное самолюбие! Оно подталкивало меня: «Ты должен быть первым в классе!» И ведь я знал программу не хуже своих товарищей, но шел неровно. Приходилось много догонять, и только я начинал чувствовать себя на твердой почве, как новый приступ слабости сразу выбивал меня из колеи.
– В гимназии я пробыл пять лет. Переболел за это время почти всеми детскими болезнями! – Он рассмеялся и резко умолк, будто наткнувшись на жуткое видение.
– Сергей, вы не голодны? Давайте спустимся вниз и купим у татарина бублики. – Марина поднялась и протянула руку. – Пошли, вам надо хорошо питаться. Наговориться мы успеем. Шагайте за мной, здесь видна тропинка.
– Да я чувствую себя чудесно! Здесь должно быть эхо. – Сергей взобрался на камень и крикнул, сложив ладони: – Ма-ри-на! – Эхо не ответило.
– И не нужно нам этих туристических глупостей, – решила Марина. Она все привыкла решать самостоятельно: – Вашим эхом буду я. Говорите, Сережа. Прямо так говорите: Се-ре-жа!
– Се-ре-жа. – Он смущенно улыбнулся. Поднявшись на цыпочки, Марина выкрикнула во все стороны его имя, словно ставя печати. – Вам понравилось? Мне очень. Так приятно быть эхом у вашего имени. Знаете, люди любят писать: «здесь был…» Мы ничего не корябали, но я верю – все они, – Марина обвела рукой камни, скалы и море, – все они будут нас помнить всегда!
Они двинулись вниз по тропинке, петляющей среди камней. Сергей сорвал верхушку белесой полыни, растер в пальцах, вдохнул с наслаждением жмурясь:
– Итак, я продолжаю свой рассказ… Мой дед с материнской стороны, ротмистр лейб-гвардии, блестящий красавец, происходил из аристократического рода Дурново. Бабушка – из купцов. С отцовской стороны родня еврейская, и даже прадед, кажется, был раввином. Мои родители познакомились на нелегальном собрании революционеров-народников. Они были активными деятелями «Земли и воли».
– Знаю, знаю! Я много про них слышала. Еще был кружок «Черный передел»… Это чудесные люди, необыкновенной душевной чистоты и жертвенности. Я была знакома с революционерами, страшно завидовала Марии Спиридоновой, восхищалась героизмом лейтенанта Шмидта. Я была еще девчонкой в 1905-м, но как мне хотелось быть там – с ними. Стихи писала! Только они потерялись.
– Да… Да, Марина, у вас именно такая душа – чуткая, пламенная. Душа борца. Моя мать была из тех чистых идеалистов, которые болели за простой народ. Во имя идеалов добра и справедливости они вставали на путь террора. Мой отец, кажется, даже был замешан как-то в политическом убийстве. От меня это скрывали, я был слишком мал… Позвольте руку, – Сергей помог Марине спрыгнуть с камня. Нагромождение огромных глыб, застывших после извержения Карадага, напоминало о первозданных временах.
– Макс Волошин утверждает, что здесь и есть вход в Аид. Отсюда Орфей вывел Эвридику. – Марина задержала кончики пальцев Сергея. Они были прохладны, будто это он вышел из сырого подземелья. Вышел из мифа, из романтической баллады. Она не могла оторвать от него глаз – никого более прекрасного, утонченного, одаренного, искреннего и благородного Марина никогда не встречала. А одухотворенность тонкого лица, огонь в небесных глазах – дух захватывает. Тогда уже вертелось то, что будет написано позже:
…он тонок первой тонкостью ветвей. Его глаза – прекрасно-бесполезны! — Под крыльями распахнутых бровей — две бездны… – Я очень любил родителей. Уважал безмерно.
– У вас в самом деле удивительная семья! Это лучшие люди России, чудо, что мы встретились! Как интересно вы жили, Сережа!
– У мамы было много детей, но она посвятила революции всю жизнь. Наш дом всегда был полон нелегалами. Старшие братья и сестры тоже стали революционерами. Я был младшим, но хорошо помню с рождения эти разговоры, в которых все время звучали слова «народ», «свобода», «ссылка», «тюрьма».
Маму первый раз арестовали в 1880-м, а потом в 1906-м. Ей было уже за пятьдесят, она провела в крепости девять месяцев, но друзьям удалось освободить ее, взять на поруки до суда. Мама сумела бежать за границу с младшим сыном Костей. Мне было 14, и я остался на попечении старших сестер. Господи, кабы по-другому вышло! – Сергей сел на песок – они уже спустились на пляж, розовый под косыми лучами заходящего солнца. Опустил голову в ладони, сжал виски. Густые пряди упали на лоб, почти закрыли лицо. Марина догадалась – он плачет. Села рядом, обхватила плечи материнским жестом, прижала его голову к своему плечу. На шею падали теплые слезы. Ее залило любовью. Жалость, восторг, преклонение, желание разделить тоску этого человека, помочь – все эти чувства сплавились в единое сильное, таки ломившее под ложечкой огромное чувство: любовь.
– Хватит! Хватит рассказывать, давайте наслаждаться вечером. Сегодня он горит для нас – вон какое небо – прямо кистью выписали облака небесные мастера.
– Спасибо… Марина. Извините, раздерганный стал. Сейчас вы поймете сами. – Он высвободился из ее рук, вытер рукавом рубахи лицо, поднялся и, стоя спиной к ней, быстро заговорил почти скороговоркой: – В Париже Костя ходил в школу. Однажды зимой он пришел домой и повесился. Никто не знал почему. В газетах писали, что его потряс выговор, сделанный учителем. В ту же ночь повесилась мама. Их хоронили вместе. К счастью, отец умер за полгода до этого…
– Сережа… Простите… Я не знала, не знала… – потрясенная, она тихо стояла рядом. Вот он – знак! Они осиротели почти одновременно. От каждого из них отсекли половину, потому так больно, так неудобно было жить. Она протянула к нему руки.
Сергей резко повернулся, сжал их с неожиданной силой:
– Пожалуйста… Пожалуйста, Марина, не уходите. Я знаю, что недостаточно крепок для борьбы. Недостаточно интересен для дружбы с вами.
– Да что вы такое говорите! Перестаньте! Напротив! Именно вы – интересны! Очень интересны. Я тоже недавно потеряла мать. В сущности, мы с вами осиротели почти одновременно… У нас общее горе.
– Вы держитесь, вы молодец. А я… Я почти сдался. Нет, выслушайте до конца. После… после этого несчастья здоровье мое окончательно расшаталось. Дом продали – прошлое кануло в Лету. Вся моя последующая жизнь превратилась в непрерывное лечение. Петербургские доктора обнаружили у меня туберкулез легких и предписали немедленный и строжайший санаторный режим. Начались скитания по русским и заграничным санаториям. Это такое одиночество, Марина… и такая обреченность! Нет, я не унывал! С утра до вечера лежал в шезлонге, читал, думал и главное – вспоминал. Мелькали лица, звенели голоса, из отдельных слов слагались фразы, воскресали целые беседы; вставали сцены недавнего милого прошлого. Понемногу я стал их записывать. Из этих приведенных в порядок воспоминаний составилась книга рассказов «Детство». Вот бы ее напечатать!
– Обязательно напечатаем! – Марину лихорадило. Ясноглазый Сергей был создан для нее – именно такой. Редчайшее родство душ, судеб, совпадение до мелочей: любимых книг, детских впечатлений. Он был виден весь, до потаенных глубин души, до последнего донышка. И он так нуждался в ней.
– Сядем и не будем больше говорить о прощаниях. Жизнь большая. И теперь все будет по-другому.
– Я болел четыре года, читал и перечитывал Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Льва Толстого и иностранных классиков. Из русских поэтов моим любимым оставался Пушкин. Из прозаиков больше всего волновали меня Достоевский и Толстой. Меня просто околдовывала их глубина и полная искренность.
Недавно я понемногу принялся за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости. Рассчитывал поступать этой весной в Московский институт восточных языков. Да не вышло, снова захворал и был вынужден уехать сюда, в Крым. Прошел курса лечения в Ялтинской санатории Александра III, удачно перенес операцию аппендицита на туберкулезной почве. И вот… Знаете, Марина, я твердо верю, что теперь все пойдет по-другому. Я наберусь сил и сдам экзамены на аттестат зрелости!
– Значит, вам семнадцать? Я старше. Старше на целый год и сильнее. Я очень сильная. – Она протянула перед собой крупные, тронутые загаром кисти. Сергей схватился за них, как за спасательный круг. Распахнутые его глаза смотрели в самые ее зрачки, погружаясь целиком в душу, в которой не было ни фальши, ни опасности, ничего, что могло оттолкнуть, ранить. Только чистота, жертвенность, милосердие. Бескрайняя любовь и нежность.
– Пожалуйста, не оставляйте меня. Вы нужны мне.
– А я без вас теперь просто не выживу! – Они обнялись, как давние близкие родственники после долгой разлуки. Как Рыцарь и его дама. Как мать и единственный сын… Марина с трудом высвободилась из объятий, ведь так стоять можно было вечно. А есть дела поважнее.
– Ждите меня здесь, я принесу вам молока. – Она сорвалась с места и исчезла. Он остался один на берегу. В висках звенело, голова кружилась, и все произошедшее походило на сон. О, как ему не хватало такого друга, такой родной чуткой души. Безраздельно преданной. И какое милое, милое, родное лицо! Неужели фантазия опять обманула?
– Пожалуйста, Господь наш, верни мне Марину. Всю жизнь до конца моих дней я буду ее послушным рабом. Любящим, надежным другом. Я буду ее ВСЕМ! И никогда не возропщу! – просил он у мироздания, представленного, казалось, от горизонта до горизонта во всей целостности.
– Вот – удалось выпросить у тетки из крайнего дома целую бутылку козьего молока, и бублики от татарина еще тепленькие. Будем пить по очереди.
– Я не голоден.
– Вздор! Есть надо непременно. Учтите, я буду за вами следить очень строго. Пейте сейчас же! – Марина взглянула на его профиль, ставший таким родным. Детские губы коснулись горлышка бутылки, на тонкой шее ходил кадык. Жеребенок. Нет, он всегда был родной. Мерещился, мерещился, сегодня нашелся.
«…наконец-то встретила надобного мне./У кого-то смертная надоба во мне» – эта формула отольется в строфу позже, но потребность родственного существа, существовавшая в Марине изначально – «до-родясь», так часто будет порождать фантомы, а она – ослепленная, кидаться навстречу, что ударам нет числа. Но Сергей – случай единственный и особенный. Именно ему и только ему она была жизненно необходима – как хлеб, вода, воздух, нужна любой, потому что любая – неверная, предававшая, отдалявшаяся, была талантливей, неповторимей, необычней всех.
– А молоко вкусное, полынью пахнет. И я вас давно – всегда искал. Здесь у Максимилиана живут две мои сестры, они очень милые. Я приехал из Феодосии навестить их, сижу на пляже и вижу вас. Меня как прострелило – ОНА!
– Не может быть. Я бы вас сразу заметила.
– Вы не смотрели по сторонам. Сидели на берегу рядом с Максимилианом и рыли песок. Так сосредоточенно. А потом сказали: «Макс, я выйду замуж только за того, кто узнает, какой мой любимый камень». Громко сказали, я даже подумал, что для меня.
– Правда, правда! Я помню! Макс посмеялся надо мной: «Влюбленные, как тебе может быть уже известно – глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе булыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!»
– А помните, что вы ответили? Правда не помните? Вы сказали ему: «Макс, я от всего умнею, даже от любви!» – Лицо Сергея озарилось счастливой улыбкой: – А у меня, это, правда, маленький секрет, уже была эта бусина! Вот чудо-то! Я нашел ее в самом конце апреля и загадал, что вылечусь и все переменится к лучшему. Сегодня 5 мая. Прошло ровно семь дней.
– Это очень важно. Я верю – очень важно. – Марина вытащила из кармана матроски камушек. – Сегодня же повешу мой талисман на шнурок, – она сжала бусину в кулаке. – Не бойтесь, я ее никогда не потеряю. И не сниму никогда.
– Никогда-никогда?
– Никогда. И замуж выйду. Вы ведь сделали мне предложение?
Его лицо на мгновение озарилось удивлением, почти испугом. Сергей соскользнул на колени у ее ног, обхватил их руками, уронил лохматую голову на подол полотняной матроски.
Марина наклонилась и стала целовать залитое слезами лицо – мелко-мелко, нежно-нежно… Отстранилась, нахмурилась, сказала резко и честно, глядя в самую глубину синих бездн:
– Только я ведь совсем нехорошая. Вы должны многое обо мне узнать.
«…Поэтом обреченная быть…»
«Трудно говорить о такой безмерности, как поэт. Откуда начать? Где кончить? И можно ли вообще начинать и кончать, если то, о чем я говорю: Душа – есть все-всюду-вечно», – так начинает Цветаева воспоминания о Бальмонте, попытку расшифровки его, бальмонтовской, поэтической тайны. Ибо – у каждого поэта она своя. Душа, тем более окрыленная Даром, – предмет штучного производства. И верно – здесь ни начинать, ни кончать. Можно лишь подступиться слегка, дабы оправдать будущие оговорки в непомерность избранной темы.
Марина родилась Поэтом, а значит – отступлением от нормы. Поэтический дар предопределяет особый состав всего существа, включающего, кроме прочих известных, некие иные сути, близкие непознанным, мистическим. Если построить метафору в русле компьютерных аналогий, то набор программ в системе «Поэт» (или «Творец») особенный, индивидуальный, и, кроме того, находятся эти программы в неконтролируемом разумом взаимодействии. Кто и как руководит ими – не стоит гадать. Процесс творчества, да и формирования самого мироощущения творца, представляет собой фантастически сложное сочетание программ разного уровня, исследующих как пласты вселенского масштаба, так и пылинки микрокосмоса.
Личность поэта грандиозна и неизбежно деформирована, то есть является отклонением от усредненной нормы. Иной процесс восприятия информации, иной способ обработки, и главное – непременная устремленность к результату – получению преобразованной картины мира в виде сгустка поэтического текста. Поэт – инородец среди непоэтов, его устройство инако: «безмерность в мире мер». Но безмерность разная – разнонаполненная.
Поэтический дар Цветаевой особого рода – это не бальзамические струи, врачующие раны, не уравновешенное, вдумчивое философствование. Маринин творческий арсенал взрывоопасен. Ее игры со стихиями страстей готовы уничтожить саму Марину, разнести все в клочья, заставляя потом с воем зализывать раны. Ради чего? Ради красного от крови словца – ради этого самого «воя», сублимированного в поэтической форме. Создаваемая внутри поэтовой души катастрофа необходима для остроты ощущения, для балансирования на самой кромке бытия-небытия. Какой-то частью сознания она осознает уникальность происходящих в ней процессов и как наблюдатель-естествоиспытатель торопится фиксировать результаты опыта во всей его.
Цветаева работает на износ, не щадит никого и прежде всего саму себя, она не рассказывает свои истории, она предпочитает кричать, срывающимся, надорванным голосом.
Мы впитываем эту квинтэссенцию мира, частенько не разбирая на детали, не расшифровывая метафор, а лишь угадывая ореол их многослойного смысла. Остается сгусток чего-то важного, невероятно точного, о чем иначе никак не скажешь. Перевод обыденности на язык сверхчувствования, сверхзнания необходим людям, обделенным даром поэтического видения. Любители поэзии, как правило, состоят из тех, кому в одномерности тесно, а самим в многомерное видение не попасть. Им присуща потребность дать своим мыслям величайшие по точности и красоте слова, научиться видеть мир так, как умеет только поэт. Поэт говорит для всех и за всех. В этом его безмерность и бремя. Именно Маринина жестокая вивисекция, обнажавшая самые больные нервы, дала возможность заговорить ее словами тысячи «безголосых» непоэтов, жаждущих, однако, выражения радости, отчаяния, ликования, боли, нежности более сильного, утонченного, чем позволяет привычный лексикон.
Сколько женщин говорили Мариниными словами: «Вчера еще в глаза глядел…», «Мне нравится, что вы больны не мной…», «И будет все, как будто бы под небом и не было меня…» Или хлесткое:
Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, — Пятью пальцами – да от всех пяти Чувств – на память о чувствах добрых — Через все вам лицо – автограф! И щемящее, написанное в двадцать лет:
Пожалуйста, еще меня любите, за то, что я умру! Она подарила нам авторство – дала права на все свои слова.
* * *Поэтами рождаются, но дар может проявиться раньше или позже, когда придет навык обращаться с «инструментом». Дар может целиком занять пространство души или выполнять роль творческой отдушины. Чем раньше приходит к ребенку умение владеть механизмом особого познания мира – его трансформирования, тем резче его отторжение от нормального познания.
Все эти простейшие рассуждения (специалисты занимаются лингвистическими принципами поэтического языка на ином уровне сложности) необходимы как ключ к пониманию такого сложного явления, как «Поэт Марина Цветаева». Поэт, и ни в коем случае не поэтесса – заклинала Марина говоривших о ней.
Девочка-Марина – уже аномалия. Уже в первых ее проявлениях становится очевидно: Марина была поэтом до рождения, скроена по особым лекалам. А потому обречена на собственное одиночество и собственную тайну, собственную радость и муку инакости. Изначально другая. Деталь из другого «конструктора», не встраивающаяся ни в какие предложенные модели.
Не по мерке пришелся ей мир детских игр, наивных книг, методы взрослого воспитания, непременная дидактика обучения. Не умея общаться «на равных» с окружающими, Марина бунтовала, защищая свое пространство.
Она была щедро одарена с ранних лет памятью, вниманием, интуицией, глубинным опытом познания, словно проживала не первую жизнь. Она слишком остро ощущала идущие к ней от мира токи, воспринимала сущее многомерно. Она понимала свою особость, ценила ее и резко сопротивлялась попыткам взрослых «сформировать» ее по общему шаблону, «встроить» в норму.
В остроте ощущения бытия, жадности «проживания всех жизней» ей было дано много больше, чем обычному человеку. Свою «многомерность в мире мер» Марина несла как корону. Одна, иная, редко понятая, настороженная, готовая к отпору. Упорно и гордо она несла кем-то Высшим выданную привилегию и повинность Призвания.
Призвания к служению Поэзии. А значит – неистребимую потребность вести диалог с высшими силами, каких не назови: судьбой, звездами, Абсолютом, Богом. Все ее существо, все ее творчество – противоборство несопоставимого – света-тени, добра-зла, пламени и льда, равнодушия-страсти.
В Марине-поэте и человеке удивляет сочетание, казалось бы, невозможного: скрытности, ранимой застенчивости и поразительной открытости в поэтическом выражении своей личности. Как бы одинок, закомплексован, зажат в собственной скорлупе ни был поэт – творчество и есть тот запал, который взрывает все запреты, ломает все стены межличностных перегородок. Творчество – это свобода неординарности. Инструмент и материал демонстрации всего, не вписывающегося в норму: чрезмерность желаний, бури страстей, необъяснимости поступков, вызывающей дерзости, попрание законов морали, нравственности. Отсюда – из стремления Цветаевой объять все – ее неутолимая жажда страсти, впечатлений, андрогинность («Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное, – какая жуть! А только женщин мужчине или только мужчин женщине, заведомо исключая необычное родное, – какая скука!»).
«Будьте как боги! Всякое заведомое исключение – жуть!»
«Всякое заведомое исключение – жуть…» От этой всеядности экспансия в иные сущности, почти хищная охота за пониманием своего сложного, безмерного, жаждущего быть понятым Я.
В отличие от множества талантливых творцов, бесконечно ищущих колею своего главного призвания, Маринин путь был предопределен изначально. Призвана в цех Поэтов еще до рождения, явилась на свет уже со сложившимся механизмом особости.
На четырехлетнего ребенка обрушилась лавина слов, требующая складывания в созвучия рифмы. Неотвязные мячик-спрячик, галка-моталка, стол ушел, слон-стон. Чуть позже бездна чужих слов – уже сочиненных, магически сопряженных, наполовину непонятных, наполняющихся от этой непонятности особым смыслом, гипнотизировала девочку. Проваливалась в книгу, как в омут, да не в детскую, а в запретную, взрослую. Из хранящегося в комнате старшей сестры Леры собрания сочинений Пушкина вырастает «мой Пушкин» – наполовину угаданный, придуманный. Обожаемый, тайный – ее. А чей же? Раз за разом Марина переписывает околдовавшие ее строки «Прощай же море». Красиво, без помарок, в свою тетрадку. Как бы навсегда присваивая их. С шести лет она начала писать стихи сама и прятала от взрослых. Они считали эти словосложения обычной ребячьей забавой, а маранье бумаги – напрасной тратой времени, которое, как и бумагу, лучше бы использовать с толком. Например, на уроки музыки – мать серьезно вознамерилась сделать Марину пианисткой. Звуки, извлекаемые пятилетней крохой из рояля, были куда убедительней «испачканных» листов. В воспитательных целях направленность занятий Марины формировалась волевым усилием: играть – «да», писать – «нет». «Все мое детство, все дошкольные годы, вся жизнь до семилетнего возраста, все младенчество – было одним большим криком о листке белой бумаги. Подавленным криком», – вспоминает Цветаева через тридцать лет. Наверно, бумага у девочек все же была, но боль непонятости, отсутствия поощрения главного дара осталась.
Марина обожала свой детский рай – дом в Трехпрудном. Вместе со своим одиночеством, запретами, тайнами, обидами, победами. Здесь она родилась, здесь, едва осознав себя, почувствовала в себе Поэта. Здесь произошла встреча, определившая Поэту его принадлежность к иному миру – миру высших сил, к вечному противостоянию добра и зла.
«С Чертом у меня была своя прямая от рожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: Бог – Черт! Бог – с безмолвным молниеносным неизменным добавлением – Черт… Это была я, во мне, чей-то дар мне – в колыбель. (…) Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели – чтобы ввести волю, ни малейшего состояния, чтобы успеть ввести как палец сознание и этим преодолеть эту ужасную сращенность… (…) …О, Божие наказание и терзание, тьма Египетская!» «Он сидел на Валериной кровати – голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога, или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. (…) Главными же приметами были не лапы, не хвост, не атрибуты, главное было – глаза: бесцветные, безразличные и беспощадные… Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнавала бы – без всего. Действия не было. Он сидел, я – стояла. И я его – любила».
Для Марины он был Мышастый – имя настолько сокровенное, что произносила его девочка только в постели или шепотом. «Звук слова „Мышастый“ был сам шепот моей любви к нему».
Марина ощущала верно – «это было в ней, чей-то дар ей в колыбель». И догадывается – дар поэзии – «отрожденная поэтова сопоставительная – противопоставительная страсть…»
«Милый серый дог моего детства – Мышастый! Ты обогатил мое детство на всю тайну на все испытания верности. И, больше, на весь мир. Ибо без тебя бы я не знала, что он есть. Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою – божественной гордыней – словом и делом его. Тебе я обязана своим первым преступлением: тайной на первой исповеди. После которой – все уже было преступлено. Это ты разбивал каждую мою счастливую любовь. Разъедая ее оценкой и добивая гордыней. Ибо ты решил меня поэтом, а не любимой женщиной».
Отрожденная поэтова сопоставительная – противопоставительная страсть… – Бог – Черт. Потом станет ясно: душа Марины принадлежит Богу, но она отказывается быть его слепым орудием, отказывается подчиняться правилам игры в рабскую преданность, фальшивую праведность, жаждет диалога на равных. Вот за эту дерзость «несосвятимой» гордыни быть ей – Поэту – бесконечно низвергаемой в ничтожность своей человеческой уязвимой телесности. Ибо даже несосвятимая гордыня – орудие пытки. Ибо даже великий Поэт – смертен. С этим никак не могла смириться Цветаева. Наказание было жестоким. Наказание Тьмой. И принято без покаяния.
«…Не тьма – зло, а тьма – ночь. Тьма – все. Тьма – тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это – моя родная тьма!» Так наказание или подарок?
Семья Цветаевых была в меру религиозной. Регулярные посещения Университетской церкви и традиционная православная вера считались достаточными. Не известно, какого бы агностика вырастило из бунтарки Марины более усердное воцерковление, изначально душой отрицаемое.
Детское ощущение Марины, оставшееся от церковных служб, близко ощущениям других, куда более близких церкви детей (в том числе и А. П. Чехова), к атеизму отношения не имеет. Речь идет об отторжении детского сердца от холодности церковного ритуала, славянской невнятицы молитв и песнопений. Однако же глубоко залегло оно.
«Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила… Бог был – чужой, Черт – родной. Бог был – холод. Черт – жар. И никто из них не был добр. И никто из них не был – зол. Только одного я любила, другого – нет. Один меня любил, и знал, а другой – нет… Одного мне – тасканьями в церковь, стоянием в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся… все славянской невнятицей, – навязывали, одного меня заставляли, а другой сам, и никто не знал».
Внутренний мир пятилетней Марины держится на трех столпах: Пушкин, Мать, Мышастый. Черный чугунный Пушкин – первый ее поэт, первый брат по крови поэзии. Мать – дорогое и единственное существо, накрепко соединенное пуповиной со старшей дочерью вопреки многим несоответствиям. Черт – персонаж многовариантный, ему предписаны роли Тайны, Фантазии, Страстного любовника, душевного друга – ТОГО, без которого Марине не выжить, Той Силы, что сеяла зло, дабы добро имело силу окрепнуть и выжить в сражении с ним. Обличия Мышастый менял лихо, стоило лишь Марине пожелать.
* * *Марина пришла в мир поэтом. Но каким? Ориентиры определены: ПУШКИН, МАТЬ, ЧЕРТ.
Это в самой глубине под горячими углями тайны. Ближе к поверхности, на уровне житейского понимания, персонаж ясный, открытый – отец.
Мать и отец Марины – оба натуры недюжинные, от стихии обывательства отторгавшиеся. Оба с мукой в душе, оба пребывающие в своих мирах, между собой, как долго казалось, не сочетающихся.
Отец Марины Цветаевой, Иван Владимирович Цветаев, родился в 1846 году в семье сельского священника из Владимирской губернии. Его семья была так бедна, что Иван Владимирович и его братья обычно бегали босиком, приберегая ботинки для поездок в город и на праздники. Мальчики учились много работать и жить согласно строгим моральным правилам.
Следуя по стопам отца, Иван Владимирович готовился стать священником. Однако во время учебы в семинарии он жадно заинтересовался филологией и историей искусства. Способного семинариста отметили стипендией и поездкой за границу. Юноша совершает путешествие в Италию и Грецию. И столь вдохновляется античным искусством и скульптурой, что мечта о создании в Москве музея скульптуры становится самой страстной идеей его жизни. Талант и преданность делу молодого ученого способствовали становлению его академической карьеры. В 1888 году он был назначен профессором истории искусства Московского университета. Щедро одаренная, целеустремленная личность при необычайной мягкости и чистоте души была способна сдвинуть горы. Такой «горой», влекущей к покорению, была его мечта – создание в Москве Музея изящных искусств.
Сорокадвухлетний профессор женился по глубокой любви на двадцатилетней красавице Варваре Иловайской – дочери своего друга известного историка Иловайского.
Десять лет супружеская пара жила в полном взаимопонимании. Варенька имела легкий нрав и очаровательную внешность. Лишь общественное положение не позволяло Варе стать профессиональной певицей – она обладала красивым профессионально поставленным сопрано. Зато домашние приемы превращались в сплошные концерты, светское общество съезжалось на музыкальные вечера у Цветаевых. Романсы, баллады, арии из опер, дуэты с Варенькой блестящих вокалистов, блеск свечей, аплодисменты, букеты. Нарядная гостиная заставлена вазами с сиренью и нарциссами, окна в переулок отворены, и то прохожие, то мужик на телеге остановятся и разомлеют от выплескивавшегося на улицу пения. «Куды там театр! У нас здесь получше барыня поют!»
С большого портрета Вари весело смотрит в мир цветущая молодая жизнь. Перламутрово-голубой флер воздушного платья охватывает стройный стан, мягкие завитки каштановых волос падают на виски – милая, нежная, вся в солнечном свете радости, удачно сложившейся жизни, она улыбается в полном неведении скорого несчастья. Дочке исполнилось семь, когда Варя родила мальчика. Андрюша – сын, мечта родителей. Комната роженицы завалена букетами белой сирени, на белых подушках разметаны каштановые пряди, щеки горят румянцем. Выйдя от жены, Цветаев тайком утирает слезы: у Вареньки неделю не спадает жар, и лица врачей на консилиуме не оставляют надежд. Едва протянув два месяца после рождения сына, молодая мать умерла.
Несчастный вдовец невест не выбирал. Выждав год траура, женился в 1891 году вторично на подруге покойной жены – Марии Александровне Мейн. Он не искал любви, не бежал от одиночества, он считал долгом дать своим детям мать.
Изменился быт дома, потекла иная жизнь. Снова работает в своем кабинете Иван Владимирович, снова в гостиной бушует рояль. Мария Александровна Мейн – натура творческая, серьезная пианистка, отказалась от концертирования по воле отца. Вместо романсов, арий из оперетт – Бетховен, Шуман, Лист, вместо кисеи нарядных платьев – монастырская строгость одежды, вместо живых цветов – кадки с пальмами и фикусами, вместо гостей и вечеров – музицирование и чтение с рассвета до заката. В спальне супругов, где кроме черного и белого не было ни единого цветового пятна, на картине над кроватью – черный на белом снегу Пушкин падал от пули черного Дантеса. Это повторялось бесконечно. Не удивительно, что картина могла повлиять каким-то удручающе трагическим образом на зачатое здесь дитя.
…Ноябрьский день отгорел быстро. В Трехпрудном переулке под редкими фонарями блестит грязь. Листья на большом тополе, накрывшем ветвями полулицы, не облетели – скукожились серой хрусткой ветошью, шелестят на ветру. Тополь сторожит одноэтажный деревянный дом с выходящим во двор мезонином. Пять окон большой залы задернуты шторами, сквозь которые пробивается слабый свет: электричества в доме нет, горят керосиновые лампы и свечи. Но не свет этот скудный озаряет озябший тополь и скучный переулок. Музыка! То бурные рыдания рояля, то вздохи, то звонкая россыпь нот пронизывают воздух, расцвечивая серенький вечер божественным сиянием.
– Все музицируют… И когда живут? – Пожилая дама в шляпе с вуалеткой выше подхватила юбки, теснее прижалась к своему спутнику, выделывающему акробатические трюки между луж ради спасения начищенного глянца туфель. Супруги направлялись в гости. Но когда бы они ни проходили здесь: утром ли, днем ли – плыли в волнах музыки.
– Сам-то Иван Владимирович на фортепианах не играют и петь не горазды. А вот жен все берут музыкальных.
– Ах, помните, как Варенька пела! Прямо-таки итальянская примадонна. Зайдешь к ним – душа радуется: нарядно, пирогами пахнет, везде букеты… Эта новая совсем не поет. Гордячка. Даже по-соседски никогда визита не сделает, да и к себе не пригласит. Что ж вы, Казимир Илларионович, сударь мой, весь подол мне обтоптали! Только что новое драпри обметали!
– Так здесь же от колес завсегда выбоина, Наталья Петровна! Мы ж не в фиакре! Сами сказали: на Бронной извозчика брать будем, дешевле станет.
Сопровождаемая печальным прощанием Шуберта, пара скрылась за поворотом там, где светилась отдаленными газовыми фонарями Никитская площадь. К забору под мощное туше метнулась серая тень кошки и исчезла в лазе между штакетниками. Чья-то рука плотнее задернула занавеску в окне, и прервавшаяся было музыка вновь грянула бурно и стройно. Обычный семейный вечер в обновленном доме в Трехпрудном.
Став хозяйкой дома, Мария Александровна Мейн не стала терпеть нарядную обстановку бывшей хозяйки и заведенные ею правила. Вкус у госпожи Мейн был спартанский, антибуржуазный. Девиз – сдержанность, практичность во всем. И никакого украшательского, уютного мещанства. Вульгарности и духу быть не может.
Фотопортрет Марии Александровны говорит о многом. Удлиненное лицо с крупным породистым носом, наглухо застегнутое темное платье классной дамы. Тонкие губы с трудом выдавливают слабое подобие улыбки. А в глазах скрученная в пружину тоска. Чуть тронь, разожмется пружина, разнесет все благообразие облика. И добропорядочность эту наглухо застегнутую, и скуку бесцельного бытия. Нет, она не была счастлива. И как ни культивировала сдержанность, часто срывалась.
Мария Мейн была из породы натур суровых, приговоривших себя к невезению. Ее единственная юношеская влюбленность в женатого человека окончилась разрывом – она уступила воле отца. От карьеры концертирующей пианистки из соображений сословных пришлось отказаться.
Рано лишившаяся матери, наследницы старинного польского рода, Мария воспитывалась отцом (немцем с сербской кровью) и гувернантками. Получила прекрасное домашнее образование: семи лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила ее героями, великолепно играла на рояле. Легко пользовалась четырьмя европейскими языками, изучала философию, сама писала стихи по-русски и по-немецки, рано проявила серьезные способности в живописи и особенно в музыке.
Не ожидая для себя уже иного счастья, Мария Александровна стала женой уважаемого, но совершенно нелюбимого пожилого человека, взяла ответственность за двоих детей, с которыми не умела ладить, а тем более заменить мать. Сознательно принесла себя в жертву. Вдобавок обманула и надежда иметь сыновей. Имена был приготовлены: Александр и Кирилл. Но в 1992-м родилась Марина, а через два года Анастасия. Потом Марина узнала и уже никогда не забывала, что они обе были разочарованием для матери, которая ждала сыновей.
Дом в Трехпрудном – самый лучший кусочек Божьего мира. В мезонине, выходящем во двор, находились четыре небольших комнаты для детей. Внизу высокий белый зал с пятью окнами, рядом с ним вся в темно-красном большая гостиная. В кабинете отца тяжелый письменный стол, глубокий диван, стены до потолка опоясаны книжными полками. Электричества, однако, в доме не было – керосиновые лампы, свечи составляли привычное освещение долгих зимних вечеров.
Первые электрические фонари наружного освещения появились в Москве в 1880 году. 15 мая 1883 года, в день коронации Александра III, при помощи дуговых ламп была освещена площадь вокруг Храма Христа Спасителя. Тогда же была устроена первая электрическая иллюминация колокольни Ивана Великого. После празднеств многие богатые москвичи стали подавать генерал-губернатору прошения об устройстве электрического освещения в своих домах. Лишь в 1895 году началось реальное внедрение электричества в быт москвичей и в освещение улиц города. В доме профессора Цветаева, строившего для Москвы Музей изящных искусств, пользовались керосином. «Ничего не просить и не желать большего» – этот принцип истинной интеллигенции был верен и по отношению к канализации. Разве можно размышлять о душе, мечтая о каком-то ватерклозете? Это для зажиревшей буржуазии. А интеллигенция – вся в изящных искусствах, с роялями, музеями и выгребными ямами.
В начале XX века канализация была уже в 11 городах России, а Москва могла похвастать канализацией в районе Садового кольца. По наличию удобств можно составить представление о стиле жизни семьи Цветаевых. Только духовное считалось достойным упоминания. Материальными запросами, касавшимися тела, пренебрегали как капризом нуворишей и филистеров. Почему в России так много думали о душе и так мало о ватерклозетах? Кстати, и воду в дом Цветаевых возили в деревянных бочках – водопровода не было.
Деревянный дом в центре Москвы и летняя Таруса – лучшие воспоминания детства Марины.
Летом семья выезжала «на дачу» – в маленький городок в Калужской губернии над чистой спокойной Окой. Отец арендовал у города дом, одиноко стоящий в двух верстах от Тарусы. Небольшой деревянный с мезонином, террасой и маленьким верхним балкончиком, с которого открывались заокские дали. А сад, а поля с перелесками за ними!..
Деревенская жизнь была куда веселее – купанье в реке, катанье на лодках, походы по грибы и ягоды, выходы в гости, непрекращающаяся и здесь музыка: столь редкое пение Марии Александровны с Лерой в два голоса! Иван Владимирович сажал в честь рождения каждого из детей елки, и они носили имена своих «крестников».
Бытовые неудобства и в городе, и в деревне скрашивал штат прислуги – няни, гувернантки, кухарка, повар, садовник, находящиеся в подчинении новой хозяйки, уважавшей дисциплину и порядок.
Уклад жизни семьи, организованный на спартанский лад, допускал лишь высокие «материи» – классическую музыку, поэзию, чтение вслух классических произведений. Мария Александровна не терпела в доме расхлябанности, нарушений порядка, каких-то маскарадов, журфиксов, танцев. Девочек одевала строго, стригла коротко, нежностей не допускала, приучила не хотеть сладкого. Дома конфеты были под замком, а просить детям не разрешалось. Просить вообще ничего нельзя – унизительно. «Жизнь в доме была полна молчаливых запретов», – вспоминает Марина. В семье раз и навсегда было определено: важно только духовное – искусство, природа, честь и честность. Девочки одновременно начали говорить на трех языках – на русском, немецком и французском. Мария Александровна сумела передать дочерям свой характер, чуждый сентиментальности и открытым проявлениям чувств. Душа Марии Александровны с юности влеклась к высокому. Идеи немецких романтиков, высокий строй музыки разжигали в Марии жажду самопожертвования. Став матерью семейства, Мария Мейн мучилась от постоянного чувства прозябания. И торопилась научить детей своим любимым книгам, музыке, стихам. Она читала девочкам Чехова, Короленко, Марка Твена, Мало «Без семьи», сказки Гофмана, Грима, Андерсена, чуть позже Пушкина, Данте, Шекспира, с особым увлечением немецких романтиков. Пренебрегая юным возрастом девочек, Мария «вкачивала» в дочек все, что несла в своем Я, чем была заряжена ее душа с безрадостной поры полусиротского детства. Нравственные нормы в семье были самыми высокими: материальное и внешнее считалось низким, недостойным, деньги – грязь, политика – грязь, главное – защита униженных и оскорбленных – это Марина уяснила четко.
Она защищала обиженных – кошек, собак, дралась с нянькой и гувернантками, не давая прогнать бездомного щенка, заступаясь за дворника, обруганного за пьянство. Кусалась, пиналась ногами не хуже мальчишки. Между детьми вспыхивали постоянные драки – Марина решала споры кулаками. Крупные сильные руки – постоянно в царапинах, на коленях – никогда не сходящие ссадины. Она не боялась боли, наказаний и сидения в темном чулане. Постоять за себя умела: уж только попробуй кто-то дразниться или насмешничать.
Неуклюжая, полная девочка с сайгачьим профилем не интересовалась зеркалами и нарядами. Ее пища – «раскаленные угли тайны». Ее лучший друг – Мышастый. Такого ни у кого нет, и тайны такой страшной ни у кого быть не может.
Обычный день. Шестнадцатилетняя Валерия – или, как ее звали в семье, Лера – красавица – вся в покойницу мать – читает в своей комнате наверху любовный роман. Иван Владимирович сосредоточенно работает за письменным столом в кабинете, невзирая на распахнутую в гостиную дверь: он научился не замечать музыку и даже мурлыкать нечто совершенно не подобающее – мелодию из оперетки, например. Семилетний Андрюша, не склонный к музицированию, скачет по комнатам на деревянном коне, плюется горохом через трубочку, показывает девочкам язык и пытается выманить сводных сестер из-под рояля.
Две девочки – коротко стриженные, в темно-синих клетчатых платьях и коричневых чулках – заняты своими делами. Ася вырезает из картонного листа телесно-розовых куколок и их приданое. Марина – или по-домашнему Муся – книгой. В зеркале напротив она видит гордый профиль матери, «ее коротковолосую, чуть волнистую, никогда не склоненную даже в письме и в игре, отброшенную голову, на высоком стержне шеи между двух таких же непреклонных свеч…»
Мария Александровна, нарочно перешедшая на нечто бравурное, удивлена долгим пребыванием дочерей под роялем.
– Не понимаю! Сколько можно там сидеть? Музыкальное ухо не может вынести такого грома – ведь оглохнуть же можно! – она закрывает крышку.
– Там лучше слышно, – заверяет Муся.
– Лучше слышно! Барабанная же перепонка треснуть может.
– А я, мама, ничего не слышала, честное слово! – торопливо и хвастливо вставляет Ася.
– Одной лучше слышно, а другая ничего не слышала! – голос матери обретает напряженно трагические ноты. Звучит непременный рефрен: – И это дедушкины внучки, мои дочери… о, Господи!
– Машенька! У Муси абсолютный слух, – тихо вышел из кабинета отец семейства. – Ты же видишь, она очень старается. Скажу тебе: как в концерте звучит, не хуже!
– Ты уж извини, Иван Владимирович, не тебе судить. Не твоего ума дело. – Несколько более резко, чем требовала ситуация, произнесла Мария Александровна. Снисходительность мужа к старательным, но совершенно безвдохновенным Мусиным упражнениям на рояли раздражала ее все больше. Увы, мечты вырастить из старшей дочери пианистку таяли. Мария Александровна уже понимала, что с ними придется расстаться. А что взамен? Исписанные какими-то глупостями листы?
– Вы хоть видел, что она все время бумагу марает? Называется это СТИХИ. – Мария Александровна с брезгливой гримасой подняла с ковра тетрадку. – Заглавие: «Наполеон!» Ничего себе замах? А ты, Марина, хотя бы знаешь, кто это? Торт, может быть?
– Знаю! Это герой. Но я для себя писала. – Налетев коршуном, Марина выхватила и порвала в клочья тетрадку, раскидав в гневе обрывки.
– Давай, Мусенька, бумажки сюда, уберу вместе со своим хламом. – Отец поспешно собрал обрывки, стопку газет с рояля. Эти стопки, регулярно портившие зеркальный глянец рояля, страдальчески-демонстративно сметала мать.
– Брр! – отвернулась Ася от кипы газет, всем своим видом поддерживая отвращение матери. Марина смолчала – не хотела поддакивать Аське и обижать отца. Хотя свою позицию уже определила давно и навсегда: «газеты – нечисть».
«Не из этого ли сопоставления рояльной зеркальной предельной чистоты с беспорядочным и бесцветным газетным ворохом и не из этого ли одновременно широкого и патетического материнского жеста расправы и выросла моя ничем не вытравимая аксиомная во мне убежденность: газеты – нечисть, и вся моя к ним ненависть, и вся мне газетного мира месть».
Собрав газеты в охапку, Цветаев уютно устроился возле рояля.
– Иван Владимирович, вы к нам послушать зашли или так, ужина дожидаетесь?
– Ну почему сразу ужина дожидаюсь? Машенька, ты же знаешь, как я люблю музыку!
– Одну арийку из «Аиды» через пень колоду мурлычешь. Это еще из Вариного репертуара, только уверена, она так никогда не фальшивила! И теперь от твоего пения в гробу переворачивается.
– Бог с тобой! Варенька пела райски! Да и я – не со зла же мелодию порчу, для настроения себе под нос мурлычу! – со вздохом перекрестился Иван Владимирович, как делал всегда, вспоминая свою незабвенную любовь. – Мне Бог дарования не дал. Так не всех такими великими талантами награждать!
– Дарования – редкость, не спорю. От Бога! – Мария Александровна встала, погасила свечи у пюпитра. – Но ведь ты даже «Боже, царя храни!» не умеешь спеть!
– Как не могу? Могу! – протестовал отец и с полной готовностью затягивал «Бо-о-же!» «Но до царя не доходило никогда. Ибо мать вовсе уже не шутливо, а с истинно-страдальчески-искаженным лицом тут же прижимала руки к ушам, и отец переставал. Голос у отца был сильный».
Иван Владимирович на 20 лет старше жены. Мягкое лобастое лицо интеллигента-добряка, нос помпушкой. Опрятная бородка, рассеянные улыбчивые глаза за блеском пенсне. Настоящий русский интеллигент Иван Владимирович Цветаев, казалось, олицетворял собой русскую пассивность, медлительность.
Однако незаметность и неповоротливость профессора Московского университета скрывала натуру кипучую, внутренне деятельную, мягкость и немногословность – огромную эрудицию. Он всегда был поглощен своими обязанностями – кафедрой в университете, кабинетом изящных искусств и древностей при кафедре в Румянцевском музее, преподаванием. Да еще и лекции в этнографическом публичном музее.
«Была мать неуравновешенна, требовательна, презрительна, деспотична характером и жалостлива душой». Был отец – самый любящий, самый добрый. То, что этот простоватый интеллигент, осуществивший грандиозную мечту на деле, был настоящим подвижником, Марина поняла позже и оценила его тихий героизм.
Вы ребенку – поэтом Обреченному быть — Кроме звонкой монеты Все – внушившие – чтить… Так сформулировав родительскую заповедь, Марина осталась верна ей до конца жизни. Трудолюбие, одержимость идеей – отцовское, неизменное. Непреклонность – стержень всей жизни Цветаевой – черта, доставшаяся ей от матери вместе с гордой горбинкой носа, светлыми, прямо и твердо смотревшими неулыбчивыми глазами.
Для Марии Александровны, рвущейся к великому деянию, страдавшей от пустоты своего бытия, судьба нашла выход – она увлеклась вдруг со всей свойственной ей страстностью идеей мужа, стала серьезнейшим образом изучать музейное дело, вместе с Иваном Владимировичем ездила за границу осматривать музеи, выбирать экспонаты, стала соратницей и другом, помощницей. Какое идиллическое сотрудничество могло бы состояться, не окажись жизнь молодой женщины столь короткой.
Осенью 1902 года детство Марины Цветаевой внезапно кончилось. Ей десять, она только начала по-женски взрослеть. Асе восемь – ей тоже нужна мать. У Марии Александровны обнаружили чахотку, и было очевидно, что болезнь убьет ее. Хотя думать об этом никто не хотел. Надежды возлагались на итальянское солнышко, германских врачей. Вся семья Цветаевых провела следующие четыре года за границей, пожив в трех странах – Италии, Германии, Швейцарии.
В русском пансионе в Нерви Цветаевы сблизились с революционерами, жившими в этом же пансионе. Семья Цветаевых была верноподданнически-монархической. Но настроения народовольцев с чрезвычайной силой подействовали на врожденную бунтарку Марину. Девочка пишет революционные стихи, затерявшиеся впоследствии неведомо куда. Как и стремление умереть за революцию.
Проявилась еще одна унаследованная от матери черта: несгибаемость, жажда отдать жизнь за великую идею. И все это – в 11 лет!
* * *На этом этапе в судьбу Марины входит тема, кажущаяся нам нелепо-страшной, но в те, вовсе недалекие времена, обыденной – ранняя смерть. Не только каторжники и жители нищих областей России, семьи городской интеллигенции вымирали чуть ли не поголовно от неизлечимой напасти – туберкулеза. Причем, кроме воли Божией (Бог дал, Бог взял), ничего странного в похоронах молодых людей не усматривали. В одной только Москве умирало 11 человек ежедневно. Туберкулез уносит больше жертв, чем самые кровопролитные войны. В Первой мировой войне от ранений и болезней Россия потеряет 1 700 000 солдат, за то же время от туберкулеза скончается 2 000 000 гражданских лиц.
Ранние смерти от чахотки были не редкостью в каждой семье. Умирали друзья, умирали родственники, дети. Марину потряс безвременный уход из жизни близких людей, заставил ее взбунтоваться. Со всей страстностью детской души она восстала на борьбу с необратимостью смерти. В непобедимость смерти Марина верить не могла, не хотела.
Марина довольно часто общалась с Сергеем и Надей Иловайскими – братом и сестрой первой, умершей жены отца. Сергей покорил ее юношеской чистотой, рыцарской честью, неколебимой жаждой жизни, Надя – очаровательной внешностью, олицетворявшей для Марины красоту и романтическую любовь. «Мы не были подругами – не из-за разницы в возрасте, а из-за моего смущения перед ее красотой, с которым я не могла справиться. Просто мы не были подругами, потому что я любила ее».
И вдруг один за другим два гроба, покрытые цветами и еловыми ветками. Что это? Исчезли навсегда? Юные брат и сестра ушли в неведомое в расцвете сил, молодости, радостных надежд – почему, зачем? Марина отказывается принять факт смерти как неоспоримый, затевает бунт изо всех детских сил. Но сил не ребенка, а проснувшегося и многое прозревавшего за оболочкой реальности поэта. Марина не могла всерьез принять внешнюю, всегда лгущую, оболочку жизни. Не желала верить взрослой правде, так часто изменчивой. Она упорно продолжала искать встречи с Надей. Назначала свидания в их любимых местах, писала ей письма. Но Надя не откликнулась – она в самом деле исчезла. Так и не появилась больше на этом свете. Никогда.
А летом 1906 года умерла мать. Ей исполнилось лишь 38 лет. Пройдя оказавшееся безрезультатным лечение, Мария Мейн с семьей вернулась в Москву. Это было лето мучительного и тяжелого умирания. И в эти дни Мария Александровна хотела, чтобы с ней была только Ася. Всегдашняя боль Марины, убежденной, «что мать больше уважает ее, а любит сестру», боль нелюбимого ребенка, перераставшая в мучительную ревность, сводила ее с ума. И вот – все кончено. С каждым днем Марии Александровне становилось все труднее дышать. 4 июля 1906 года она позвала дочерей.
«Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Она сказала: „Подойдите…“ Мы подошли. Сначала Асе, потом мне мама положила руку на голову. Папа стоял в ногах кровати, плакал навзрыд. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. „Живите по правде, дети! – сказала она. – По правде живите…“ Потом, отвернувшись к стене, почти беззвучно произнесла: „Жаль только солнца и музыки“.
Гроб с останками Марии Александровны перевезли в Москву, пронесли мимо дома в Трехпрудном и похоронили на Ваганьковском кладбище рядом с могилой родителей.
Незадолго до смерти Мария Александровна составила завещание, согласно которому дочери могли пользоваться оставленным им капиталом только с сорока лет, а до этого возраста жить на проценты. Кто мог предусмотреть, что в один день мейновский капитал исчезнет, и революция сделает девочек нищими – окончательно и бесповоротно. Несмотря на выстроенный отцом Музей изящных искусств, несмотря на подаренную им городу Румянцевскую библиотеку, угла для Марины в столице советского государства не найдется…
«Во всем обман и, ах, во всем запрет»
Так закончилось, не начавшись в полную меру, детство этой хмурой девочки. Без каруселей, петушков на палочке, игр с соседской детворой, нарядов, цветочных балов, королевских платьев из штор. Зато был Пушкин, был Мышастый и волшебный шкаф с взрослыми книгами в мансарде, из которого выплескивалась такая живая, такая манящая и почти совсем непонятная, лишь смутно угадываемая жизнь.
Через год после смерти Марии Александровны Валерия уехала учительствовать в Козлов, вернувшись же, поселилась отдельно от семьи. Андрея забрали родственники. Отец остался единственным хранителем и воспитателем двух трудных подростков. Упрямство и эгоизм Марины приводили его в полную растерянность. Властная, своевольная, резкая – ну как тут справишься? Какой подход найти? На все у нее свои ответы и свое мнение. Причем авторитет отца ни в грош не ставит, не стоит даже и заикаться. Экономки в доме менялись часто, на каждую была надежда: сблизится с девочкой, приласкает. Попытки длились не долго: женщины уходили одна за другой со скандалами, потеряв надежду «приручить» Марину.
Сформулированная много позже Цветаевой причина жизненных увечий: «главное – росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы» – действовала безошибочно: расшибалась и расшибала, ранилась сама и крушила все на своем пути. Иван Владимирович и вовсе сдался. Застав Марину за чтением «взрослых» книг, он лишь растерянно разводил руками. Она вскидывала голову, и в глазах – упрямых и безразличных одновременно – не было и капли вины. Лишь утверждение собственной победной правоты. Ситуацию поправило неожиданное сближение сестер. Враждовавшие с раннего детства девочки вдруг подружились: обнаружили, что похожи внешне, характером, даже голосом. Многое объединяло подростков: способные, ироничные, наблюдательные, влекомые к познанию «мистических тайн», рвущиеся принести жертву во имя человечества и… так естественно, так неуклюже ждавшие влюбленности.
После смерти матери Марина тут же забросила занятия музыкой, никому теперь не приносившие радости, и начала серьезно писать стихи. Она читала сочиненное Асе, и они вместе читали стихи вслух – себе и гостям. Ася приглашала школьных подруг, Марина развлекала компанию – стихами, конечно же, но и отчаянными выходками – так остро высмеять, так смело поставить на место неудачливого шутника не решался никто. И в эрудиции сравниться с ней мало кто мог. Не иначе – «королева бала»! А значит – нужны рыцари. С ними было туговато, и как раз в это время Марина поняла, что ей безумно хочется нравиться! Всем-всем. Девочкам, мальчикам, сторожу, подружке по гимназии. Причем не по-человечески, а по-женски: очаровывать, сводить с ума, возбуждать пылкие чувства. Но вот беда – внешность ее, совершенно не соответствовала романтическому идеалу. Где томная бледность ланит, где хрупкий силуэт, водопад вьющихся локонов? Где шуршащие в легкой походке шелка? Здоровый румянец, круглое личико, плотное мальчишечье сложение и стриженые прямые волосы «под пажа» – с такой внешностью только и остается, что мечтать.
Комплекс гадкого утенка и безответные влюбленности не способствовали улучшению характера. Ранней весной, не закончив учебного года, Марина вдруг решила уйти из пансиона фон Дервиз, где все «идиотки – классные дамы» погрязли в консерватизме и невежестве, дрожали от страха перед приближающейся революцией.
Иван Владимирович, уже имевший беседу с мадам фон Дервиз, тактично начал разговор с дочерью за обедом:
– Марусенька, говорят, у вас в пансионе революционные настроения распространяются? И это чрезвычайно беспокоит руководство пансиона. Нежелательное явление.
– Это вы меня имеете в виду? Я бы распространила. Только не стоит метать бисер перед свиньями! Они навивают букли на тряпочные папильотки и клянутся, что это от природы. А я схватила Батистинскую за косу и прямо физиономией в дамской комнате под кран сунула! Мокрая крыса. Лгунья! А ведь она мне так нравилась! – Марина терзала на тарелке малиновый мусс, сдерживая слезы. – И шагу туда больше не ступлю! Знаю я ваши монархические настроения. Темнота и провинциальное убожество.
– Погоди меня бранить… Ты что ж это… Как же так? Из класса выбыть решила? – губы профессора воинственно поджались, черенком ножа он отстукивал боевой ритм по краю стола, подготавливая начало ультимативной речи. – Хорошо! Да, я имею консервативные взгляды и являюсь приверженцем монархии. Да, я за цивилизованное общество, цивилизованных граждан! Образование в наши времена непременная основа основ! Человек без образования ничтожен! Это обязанность и долг перед обществом каждого мыслящего гражданина!
– Всего лишь пошлый обычай! – вставила Ася. – Которому мы должны слепо подчиняться. «Обычай деспот меж людей!»
– «Обычай толкает нас на многие глупости. Одна из них – стать его рабом!» Наполеон, между прочим, заметил. И я с ним полностью согласна, – добавила Марина, победно улыбаясь.
– Но во все века и во всех социальных кругах существовало общественное мнение! – привел беспомощный аргумент Иван Владимирович.
– И знаете, чего стоит это ваше «общественное мнение»? – Отбросив салфетку, Марина произнесла «мерси» светским тоном и завершила с торжествующей ухмылкой: – Не больше, чем гулящая девушка на панели. «Общественное мнение – это продажная девка!» Да, да! Готова подписаться.
– Тоже, полагаю, высказывание Наполеона? – печально усмехнулся профессор. Он мог бы сейчас много рассказать о том, как пользовался продажным общественным мнением любой политик, начиная, если уж хотите, с самого Цезаря! А уж о Бонапарте и вспоминать смешно.
– Прения окончены? Значит, решено: я не хожу больше в пансион! – Марина поднялась и направилась к двери. Иван Владимирович вскочил из-за стола, преграждая дорогу.
– Ты можешь идти на завод или в кухарки. Можешь вообще читать Маркса и носить юбку до колен… Но помни… – он задыхался, держась за сердце, – это убьет меня!
…В следующие три года Марина сменила еще две гимназии, но училась в них исключительно ради соблюдения приличий. Боялась за отца, а то забросила бы все это без промедления. Марина «вышла» из гимназии после седьмого класса. Восьмой считался педагогическим, а ей было ясно, что учительницей она никогда не станет. С занятиями музыкой было окончательно покончено. Да и вообще жить стало совершенно незачем. Никакого интереса, никаких событий, жгущих душу переживаний! Если б не Ася, боязнь за отца… И главное – если б не ОН! Как вовремя Он пришел!
Иван Владимирович, хоть и не специалист по дамским настроениям, но заметил: у Марины завелся кумир или… кто там знает, что за блажь у нее в голове, может, опять какие-то революционеры. Уже почти год делает вид, что ходит на занятия, а сама – юрк к себе в мансарду и до вечера не выходит. Обложилась книгами и что-то там вслух шепчет. Это уже горничная сообщила и еще то, что, по всем приметам, связалась Марина Ивановна с какими-то сатанистами, либо ее цыгане сглазили.
Иван Владимирович теперь часто ходил по своему кабинету, ломая голову не над музейными проблемами, а над тонкостями воспитания юных девиц, с которыми никак не мог сладить. Ладно, Ася – она хотя бы не собирается бросить учение. А вот Марина! Упорная – кремень! И ничего из нее не выпытаешь. Одни нервы! Нашумит, наговорит всякого, потом глотай валериановые капли после таких дискуссий. Нет, все же надо, пора, раз решился, подняться к ней и поговорить ответственно, как отец. Категорически и строго!
Он поднялся в мансарду, постучал в комнату и решительно открыл дверь.
Свернувшись клубочком, Марина лежала на диване, уткнувшись в книгу. Вся комната завалена альбомами, книгами, листами, и везде Он – с зачесами на виски и орлиным взглядом: в треуголке, без треуголки, капрал, генерал, император в лавровом венце, юный и стройный, с брюшком под синим сюртуком, в мантии, в солдатском снаряжении, изрядно полысевший, сверкающий орденами. Но тот же орлиный взгляд и вера в победу. Несгибаемый коротышка, получивший от рождения роль Героя и триумфально исполнявший ее до самого конца. Все-все, что рядом с ним, что хоть как-то касалось его жизни, – завораживало Марину. В сущности, это было глубокое перевоплощение, вернее – погружение. Не в образ Наполеона Бонапарта – в суть иной жизни. Кто знает, может быть, именно ей, Марине, уже когда-то суждено было пройти земной путь рядом с ним или совсем близко. Уже год она почти не выходила из дома, все больше растворяясь в эпохе Бонапарта. Перечитала все, что нашла на трех языках, собрала гравюры, портреты, описания быта, архитектуры. А главное – известный, любимый с детства герой, сверкнувший кометой в стихах Пушкина, Лермонтова, Гюго, Гете… Теперь она обитала в его мире, как в собственном, переживая взлеты и падения этого гения грандиозной эпохи. Она знала все эпизоды жизни Наполеона, всех ее действующих лиц. Но влюбиться в своего кумира посмела бы лишь только в свете трагедии, когда он – смятенный, преданный, потерявший все – отправился на остров св. Елены. Не величие Императора, а его падение завораживало Марину. Она бы любила его за это падение, за то – что он – жертва… Героя любить пошло. Любить – значит жалеть, жалеть так, чтобы отдать всю свою кровь и непременно погибнуть! Марины навсегда усвоила важнейшие принципы отношения к людям: «любовь к отверженным и милость к падшим».
Стихов о Наполеоне Марина не писала – не хотела, не могла вступать в диалог с Пушкиным. А вот юного Орленка – единственного законного сына Наполеона – герцога Рейхштадского – боготворила и сделала поэтическим героем личной судьбы. Этот так никогда и не царствовавший римский император, юный, с тонким прозрачным лицом и золотыми кудрями, умер от туберкулеза в 21 год. Вот судьба, достойная трагической музы!
Марина начала переводить с французского «Орленка» Ростана. Она жила в ином мире, а эта обиходная жизнь была настолько нереальна, что не стоит и замечать пустяки, вроде грязных тарелок на столе после обеда. Кто-то уберет, кто-то заплатит за учение, сменит белье в спальне, выстирает и погладит вещи. Ох, эти мелочи: какие-то обязательства, какие-то деньги! Дурацкие заботы о крыше, печах, саде, порядке, вымытых окнах… разве они существуют на самом деле? Досадная помеха, и только. И слово какое противное – засаленное, как сковорода на кухне, – «быт»! Но повелительное, наглое. Есть люди, которым этим интересно заниматься. Вот и пусть наслаждаются!
…Марине интересно возле Талейрана в ароматах шумящего бала. Видно же, шельма плетет интригу! Глаза острые, как у лиса, а перед хозяином так и стелется! Предатель! Сейчас она его разоблачит, да с каким позором! Она взорвет этот муравейник лицемеров! Дамы непременно примутся нюхать соли и падать в обмороки… В маленькой комнате было тепло, трепетала лампадка у киота, на столике у дивана горела керосиновая лампа под матовым зеленым колпаком. В пляшущих по темным углах тенях таилась вся вселенная.
– Муся, я к тебе! – строго начал отец. – Мне кажется, ты давно хотела со мной поговорить. Извини, не находил времени для беседы. Самый горячий момент у меня в музее – отделочные работы. И экспозицию пора окончательно продумать со специалистами.
– Великие дела, сэр Цветаев! У меня проще. – Марина села, захлопнув книгу, твердо посмотрела в глаза отцу и отвела взгляд. Не умела смотреть в глаза – слишком интимно, вроде подглядывания, проникновение в тайники. И сосредоточиться на своем невозможно – чужое затягивает. Достаточно мгновенного взгляда: вскрыл «тайник» и все понял. Она вздохнула тяжко: все же неприятно причинять боль близкому человеку. Но как преодолеть его непонимание? – Мне надо с вами, папа, поговорить серьезно.
– Ты опять пропустила гимназию?
– Во-первых, папа, давайте оставим этот детский тон! Скажите честно, к чему мне обучение в этих погрязших в косности и лжи гимназиях? Да я знаю во сто раз больше, чем они.
– Но точные науки необходимы, Муся! Поверь – без них просто никуда. И потом – режим, регулярные занятия дисциплинируют, развивают чувство долга!
– Долга?! – она не расхохоталась, лишь иронично поджала губы. – Вот это выразительно сказано… Разберемся. Кому я должна? Вам и маме. Дворнику, няньке, кухарке. Может, еще его императорскому величеству, что содержит вас на службе?
– Это не шутки, не шутки, Марина! Как ты, ей-богу, не понимаешь! – Иван Владимирович заходил по комнате, сложив руки за спиной. – Да, содержит! И Музей, между прочим, для всего народа строит. – Сказал и прикусил язык, предчувствуя атаку Марины.
– Для народа Музей изящных искусств выстраивает? – язвительно протянула она. – Браво! А, может, лучше школы для неграмотных построить? Дома для тех, кто гниет в ночлежках? – Вскочив на диван, как завзятый оратор, Марина горячо и выразительно говорила о темноте народных масс, о лживости политиков, о несчастьях рабочего класса. – Мария Спиридонова – вот героиня! И Лейтенант Шмидт на броненосце Потемкине – герой! Это – настоящие люди. А вы со своими пыльными статуями всю жизнь надрываетесь… Для кого? Для неграмотных рабочих? А вы вспомните, как наш конюх Поликарп кепочку на глаза надвинул, вспотел весь от стыдобы и едва не плюнул на вашу «Венеру»!
– Детка… Ну зачем ты так? Ах, ах… Господь простит, Господь надоумит… – Иван Владимирович хотел перекреститься на киот, прищурился, не разглядев привычного образа Чудотворца, подошел поближе. Отпрянул, схватился за сердце, судорожно хлебнул воздух и опустился на диван.
– И что? Что вы там увидели? – Марина поднесла к побелевшим губам отца стакан с водой. – Наполеон – герой! Лучший из людей. И мученик. Самый достойный мученик!
– Неужели ты, взрослая девушка, не понимаешь, что это… что это – отвратительное кощунство? Тебе уже шестнадцать лет… Господи! Пожалей хотя бы меня, Асю… Если ты сама не понимаешь, какими слезами обливается сейчас в раю твоя несчастная мать…
– Обожаю эти стенания: несчастный дедушка, несчастная мать в гробу слезами обливаются! Вы что, хотите сказать, что ТАМ что-то существует? – Марина демонстративно рассмеялась. – Нет там ничего! Я знаю! – голос перешел на крик, и в нем звенели слезы. – Все обман! Разве вы еще не поняли! Все! Все обман – ничего не поняли?!
Иван Владимирович тихо поднялся:
– Марина, поговорим об этом позже, но если для тебя не совсем безразлична моя просьба, то я очень прошу – не требую – прошу как отец, как человек, ответственный за тебя, – убрать портрет с киота! – голос его дрогнул, дрожал и перст, гневно воздетый, указывающий на уютно расположившегося перед лампадкой француза.
– Что ж – вы добились своего! Уберу и уйду вместе с ним. Это не мой дом, в котором не умеют уважать дорогих мне людей. Уйду, так и знайте!
…Все осталось по-прежнему – в киот вернулся Чудотворец, а в «иконостас» над кроватью Марина собрала самые дорогие гравюры, портреты, литографии.
Однажды оказалось, что книг, литературных впечатлений мало, что нужен живой Орленок, ну, хотя бы на сцене Комедии Франсез в исполнении великой Сары Бернар. Сара Бернар – 56-летняя, мудрая, романтичная, осмелилась играть 20-летнего юношу! Вот истинная наследница духа юного герцога. И потом – необходимо, решительно необходимо поклониться могиле Наполеона. Для финала хорошая точка. Уж если расставлять точки. А точка в этой никчемной жизни просится! Назревает нечто – пистолетный выстрел, прыжок с моста или… Ах, как пылает сердце, как неистовствует кровь, колотясь во всех жилках!
Марина в 16 лет – полноватый, неуклюжий подросток в пенсне. Она больше похожа на юношу и осознанно пренебрегает атрибутами женственности. Спартанский стиль, привитый матерью, не нарушает темно-синяя пелеринка, плоская шляпка с круглыми полями. Она ходит быстро, резким широким независимым шагом. Никто не подумает, что девица прогуливается, ища знакомства. Взгляд одновременно вызывающий и пугливый. Готовность дать отпор и плохо скрытое отсутствие самоуверенности. Сплошные муки закомплексованной юной особы под напускной бравадой опытной дамы. Такой она явилась в Париж летом 1909 года – шестнадцатилетняя путешественница без сопровождения старшей компаньонки, что было совершенно не принято в приличном обществе.
С трудом пришлось вырывать разрешение на эту поездку у отца, придумав как повод посещение курсов старинной французской литературы в Сорбонне.
– Я не знаю, что тебе сказать, Марина, ты меня все равно не послушаешь… – обессилев после долгой перепалки, Иван Владимирович сел на скамью под зацветающим жасмином. – Приходится признать – я слабее, а значит – проиграл!
– Ну к чему такая панихида! Дочь едет учиться! Не на Колыму, не на острова к людоедам, в Париж! Я перевожу Ростана! Курсы старинного французского мне просто необходимы. А вы уперлись, словно провожаете дочь в публичный дом!
– Господи, что ты такое говоришь, Марина!.. Но ведь девицы из нашего круга не ездят одни! Возьми симпатичную даму в компаньонки. Я все оплачу, да сам и подыщу среди наших знакомых.
– Чтобы эта курица на первой же станции высадилась с поезда и в полной истерике телеграфировала вам, что у меня несносный характер! Вы же все сами знаете, папа!
Он только шмыгнул носом и помял в руках носовой платок. Марина вдруг увидела, как отец похудел и постарел – никогда не сутулился, не запускал бороду – и вот на тебе – махнул на себя рукой! И кисти с синими вспухшими венами – крестьянские, постаревшие – суетятся, мнут платок. Поняла: боится за нее, за Асю. Ведь такой груз на плечах по Музею тащит. А в дочерях не помощниц нашел, а сплошные заботы. Редкое для Марины внимание к человеку, хотя и близкому, но ей в данный момент неинтересному. Люди – масса людей всяческого назначения как статисты возникали временами в ее жизни и исчезали. Они могли стать интересными ей, лишь когда попадали в луч «софита» Марининого внимания, вырастая в гигантов силой ее фантазии и желания обожать гения.
– Отец… – Марина присела рядом, положила голову ему на плечо. – Поймите раз и навсегда – я очень сильно вас люблю. И сильно уважаю. Но я другая. Вот сейчас кажется, если не вырвусь в Париж – хоть под поезд бросайся… Простите меня… Я очень бы хотела быть хорошей дочерью…
Марина понимала свой странный изъян, проявившийся рано: потребительское отношение к людям. Они были интересны ей до тех пор, пока давали ей нечто полезное для нее – не утилитарно-материальное, а духовное. Причем, не навязывая своих забот, не втягивая в свою чаще всего примитивную игру. Они были интересны как противники в борьбе тщеславий. А самое большое, что могли дать ей – преклонение и умный, искренний восторг. Марина с самого начала умела отличать фальшивку от драгоценности, острый ум никогда не дремал, даже когда вступал в соперничество со страстями.
Коллеги по службе вразумили профессора, что с девицами в этом возрасте просто сладу нет – уж лучше поскорее замуж отдать. Так тут разве заикнешься?
«Я жажду сразу всех дорог»
…Париж – город влюбленных, город той нежности, фарфоровой минуэтности, тех шарманочных романсиков и аккордеоновых вальсков, считавшихся, как сейчас сказали бы, «гламуром» в доме Цветаевых. То есть – пошлостью, дурным тоном, развлечением для горничных. И вот оказались они не противны душе Марины, не пахли дешевыми пачулями и развратом, а мутили душу щемящей печалью, с налетом пыли прощания, ветшания. Ныло все существо, как прищемленный дверью палец. Марина не могла понять, что за чувство душило ее. Гробница Наполеона ужаснула холодной полированной огромностью. Нет, это всего лишь громоздкая бутафория. Прах Марининого героя на острове св. Елены.
На спектакль «Орленок» она взяла браунинг, якобы собираясь застрелиться прямо в зале (по версии Аси) Но шок от увиденного сбил трагический настрой. Саре Бернар было в ту пору 65 лет, ей недавно ампутировали ногу, и она мужественно двигалась на протезе. Причем – в белом узком мундире и офицерских рейтузах! Увы, это было трагикомично и могло сойти лишь как памятник актерскому героизму… Марина выкинула браунинг в Сену. Было или не было – неизвестно.
Бродила и сочиняла, как когда-то в Тарусе. Привычная с детства тоска о прошлом слилась с юношеской – тягучей, невнятной. Реальность казалась призрачной, неопределенной – туманные очертания ненужного бытия. Париж не развеял муки – в нем не было Наполеона. Случилось то, что будет преследовать ее всю жизнь – «НЕВСТРЕЧА». И что она, будучи уже зрелым человеком и мастером, однозначно предпочтет ВСТРЕЧЕ. Только до этого надо было еще дорасти, домудреть. Шестнадцати лет, не уяснив для себя природы мучившей тоски, она писала:
Дома до звезд, а небо ниже, Земля в чаду ему близка. В большом и радостном Париже Все та же тайная тоска. ……………………………………… В большом и радостном Париже Мне снятся травы, облака, И дальше смех, и тени ближе, И боль как прежде глубока. Стихи еще не выдают возможности Марины-поэта. Интересны они лишь тем, что именно в них впервые пробивается у Цветаевой предчувствие любви нормальной – ответной, не в одну сторону – не вариант Наполеона, Пушкина, Черта. Когда необходим не только любимый – любящий. Пока таковой не нашелся ни в Париже, ни в Москве. А ведь в Москве в жизни Марины уже были изрядные волнения. Но долго придется ей проигрывать в любовных дуэлях, прежде чем она поймет: «Судьба дала ей навсегда роль любящей, а не любимой».
Еще до поездки в Париж у Марины и Аси появился взрослый друг: поэт Эллис – Лев Львович Кобылинский. Переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, Эллис был человеком довольно странным. Лев Львович блестяще окончил Московский университет по кафедре экономики, получил предложение остаться при университете, но, увлекшись идеями символизма, разочаровался в экономике и в марксизме, привлекавшими его в юности. Он отказался от всякой карьеры, жил случайными литературными заработками и часто бывал просто голоден. Смыслом его жизни стали поиски путей для духовного перерождения мира, для борьбы с Духом Зла – Сатаной, который, по теории Эллиса, распространялся благодаря испорченности самой натуры человека. Алебастровое лицо со смоляной, как будто ваксой выкрашенной бородкой, ярко-красными, «вампирьими» губами казалось грубо загримированным. В остро-зеленых загадочных глазах таилась склонность к необычному: к путешествиям в иные миры, к контактам с внеземными силами. Эллис жил в меблированных комнатах у Смоленского рынка, где всегда были зашторены окна и горели свечи перед портретом Бодлера и бюстом Данте. Он обладал темпераментом агитатора, вдохновенно импровизируя, строил целые фантастические миры, черпая из кладезей мифологии, литературных вымыслов и вещих снов. В доме Цветаевых поклонник Бодлера нашел теплый гостеприимный угол и две девичьи головки, ждущие вдохновенного дурмана.
В те мной гостиной на диван усаживалась странная троица: две девицы нежного возраста – шестнадцатилетняя Муся и четырнадцатилетняя Ася – в молчаливом трепете слушали расположившегося в центре загадочного брюнета. Над диваном темнел большой портрет Марии Александровны в гробу. Мерцание свечей создавало необходимую атмосферу для общения с миром теней.
Большой человек в смоляной бороде плел кружева фантазии, поэзии, пророчеств, изобилующих полетами в райских кущах и падениями в демонические бездны, мифическими животными, сказочными персонажами.
На какое-то время Эллис стал для сестер Волшебником зачарованных стран, а для него дом в Трехпрудном – одним из уютных углов, куда забрасывала его неустроенная жизнь.
Вечера и даже целые ночи, как завороженные, девочки слушали вдохновенные монологи Волшебника, следовали за ним в его безудержных фантазиях, сами сочиняли сказки, посвящали его в свои сны, которые Эллис удивительно умел толковать. Часто под утро сестры отправлялись провожать Эллиса по тихим московским улицам. Наивно пытаясь помешать таким проводам, отец уносил из передней пальто дочерей. А потом видел из окна, как Ася и Марина, на извозчичьей пролетке, без пальто и шляпок, с развевающимися волосами, ехали провожать гостя…
Высший накал этой дружбы пришелся на весну 1909 г., когда Иван Владимирович уехал на съезд археологов в Каир и Марина с Асей остались дома хозяйками.
Можно представить, с каким подтекстом прозвучит эта фраза в начале XXI века. Разочаруем поклонников «Лолиты» – чернобородый фантазер не был совратителем, всех троих связывала совершенно платоническая дружба, в которой даже в поэтической форме эротическая тема затрагивалась весьма осторожно.
Необычность Марины нельзя было не оценить. Розовощекая девочка блистала недюжинным взрослым умом, иронией, смелостью, ярким талантом. Читала Эллису свои переводы Ростана, внимательно, с последующей точной оценкой слушала его сочинения и стихи новых поэтов. Все трое серьезно обсуждали свои сочинения, а он даже посвятил Асе и Марине стихи!
Дружба втроем должна была как-то разрешиться. И разрешилась.
Запершись вдвоем в кабинете отсутствующего отца, Марина и Эллис бурно что-то обсуждали, ходили, роняли стулья. Ася, дежурившая у двери гостиной, вся извелась от неизвестности.
Двери распахнулись. Марина вырвалась в гостиную – щеки в пятнах, пенсне в руках, в глазах, совершенно зеленющих, смесь обиды и торжества. Тишина, затем хлопок двери в передней, в которую стремглав вылетел Эллис.
– Он ушел навсегда, – доложила Марина Асе и громко разрыдалась.
– Что там у вас случилось, что за секреты? Он говорил обо мне?
– Нет… – Марина рыдала.
– Когда вы закрылись там и стали шушукаться, я подумала, что разговор пойдет обо мне. Он всегда так на меня смотрел… так особенно… Я имела основания предполагать… И я, ты же знаешь, я ему стихи посвящала! – Ася скривила губы и готова была тонко по-детски заныть обычное «ы-ы-ы».
– Не устраивай истерик! – оборвала ее Марина, внезапно прекратив рыдания. – Он смотрел на всех одинаково. Даже на папа́. Но я старше, и он… Эллис, вероятно, решил, что я могу составить его счастье. Так и сказал: «составить счастье»! Представляешь?!
Ася все же затянула тоненько:
– ы-ы-ы-ы…
– Совершенно необыкновенный умница! – горестно заметила Марина. – Да таких вообще нет, – глаза Марины засверкали торжеством. Внимание настоящего поэта, взрослого, льстило женской гордости Марины. Но замуж – какой ужас!
В кругах молодой интеллигенции тех лет супружество проходило по статье дремучего мещанства и носило привкус некой домостроевской пыли. Эрос – это одно. Супружество – другое, беспросветный мрак. Но ведь как он смотрел на нее! Как смотрел!
Марина торжествовала победу, ее глаза сверкнули изумрудом. От этого тоже плакала Ася. Всхлипывая, вставляла слова:
– Ты согласилась выйти замуж?! Ты… ты так кричала. Что он, он тебе еще сказал?
– Он бесновался! – Сообщение прозвучало с явным торжеством, и Ася приняла его за согласие.
– Дура, дура! Согласилась! Какой он муж! Замужество – это преступление!
– Я сказала ему, что он предлагает мне пошлости! Само слово «жених» – уже сплошное неприличие. А «муж» и не слово уже, а вещь, вроде веера, пеленок, кадрилей каких-то… Борщом пахнет и адюльтером… Нет, это просто невозможно.
– А он что?
– Он говорил, что брак – это вовсе не мещанская пошлость, а священный и мистический союз душ. И наши души как раз… – Марина протянула сопевшей Асе платок, – сошлись для блаженства.
– Глупости! – явно возликовала Ася. – Брак – это домострой! Купечество какое-то! Я бы – ни за что! За него – никогда! Губы, как у вампира!
– И я – ни за что! – сестры обнялись, дружно, примирительно сопя.
– Ась, а все же жалко… – шепнула Марина в мокрое от слез ухо сестры. – Жалко, такая возвышенная дружба была.
Однако эта история не испортила их отношений с Эллисом. Он ввел Марину, еще гимназистку, в московский литературный круг. Он был в числе организаторов возникшего в начале 1910 г. издательства «Мусагет», ставшего заметным центром литературной жизни тогдашней Москвы. Эллис взял у Марины стихи для задуманной «Мусагетом» «Антологии». Марина торжествовала – такая честь печататься рядом с величайшими из величайших: Александром Блоком, Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, Михаилом Кузминым, Николаем Гумилевым! Да еще и быть среди них самой молодой.
«Антология» появилась летом одиннадцатого года, но еще осенью десятого Марина тайно от отца выпустила книгу собственных стихов «Вечерний альбом». Толкнула ее на этот поступок опять же любовь.
* * *Владимиру Оттоновичу Нилендеру было двадцать шесть. Марине – семнадцать. Восторженный юноша, со священным трепетом трудился над переводом гимнов Орфея и фрагментов Гераклита Эфесского. Как и Марина, он жил поэзией, был знатоком, исследователем и переводчиком античности. Дружба завязалась сразу. Нилендер открыл Цветаевой мир античной поэзии, «подарил» Гераклита, Орфея, образ которого стал ей родным и тема которого в разных вариациях многократно звучала в ее поэзии.
Нилендер произвел настоящий переворот в жизни сестер – именно он, как призналась Марина, стал ее первой любовью. В этой фразе – полуправда, лишь запутывающая ситуацию. Ася заметила сразу, что Нилендер был увлечен Мариной. И Марина как бы отвечала взаимностью. Однако роман не состоялся. Снова помешал тот же камень преткновения – физическая близость, назови ее хоть браком, хоть связью. Марина тяготилась одиночеством, ее влекло неведомое упоение близости. Но замужество! Это уж слишком. И, кроме того, – совершенно пошло. Но понравиться молодому человеку, очаровать его ей очень хотелось. Они переписывались, назначали свидания, Марина ждала, ревновала, то есть присутствовали все необходимые атрибуты, дабы решить: первая любовь пришла! О, как она мало знала еще про свою любовь, совершенно загадочную, разгадке которой она посвятила всю свою жизнь, о которой не уставала писать.
Еще в 6 лет, прочтя «Евгения Онегина», Марина влюбилась в саму любовь.
«Скамейка, на которой они (Онегин и Татьяна) сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом никогда не любила, когда целовались, всегда – когда расставались… эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя – на нелюбовь – обрекла… У людей с этим роковым даром несчастной любви – единоличной – всей на себя взятой – любви, – прямо гений на неподходящие предметы».
Это написано много позже, взрослой, много испытавшей женщиной. Марина утверждала, что чувство любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить, и что она отчаивается определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила», и видит себя «в неучтимом положении любившего отродясь, – до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть сотого…».
Каким по счету после кормилицы, щенка, воробья, Пушкина, Наполеона и прочих объектов нежных чувств стал Нилендер? Не важно. Но он был объектом вполне достойным первой юной романтической и поэтической любви. Зная Марину более взрослую, можно сказать – не любви, а всего лишь увлечения, причем в четверть силы. Но откуда ей было знать тогда? Все было как у обычных барышень: письма, свидания, слезы, ожидание встречи…
– Владимир Оттонович… – Марина положила руку на спинку дивана, и он осторожно взял ее в свою. Стал смотреть с мольбой в глаза. Карие большие глаза в обрамлении пушистых ресниц были совсем близко.
Марина нахмурилась:
– Вы похожи на нашего пса Рамзеса, когда он ватрушку выпрашивает.
– Простите, если насмешил.
– Я не смеюсь. Я боюсь. У вас такое лицо, что вы собираетесь делать мне предложение… Вот… – Марина удивилась, отчего в такой торжественный момент у нее не остановилось сердце. Ну, хотя бы как-то кольнуло. Владимир отшатнулся, выпустил ее руку. Густые брови насупились с возмущением:
– Марина Ивановна! Да как вы могли только обо мне такое подумать! Это же чистое безумие, это преступление! Разве я способен! И кому – вам?! Вам предложить брак?! – виновато бубнил он, глядя пылко в глаза, так, словно вымаливал любовь до гроба. – Счастье, это огромное счастье, что мы думаем одинаково! Если бы один из нас был хоть чуточку безумнее или преступнее другого, то позволил затянуть самого дорогого человека в трясину неизбежной пошлости, гниения чувств, гибели всего самого лучшего! А вы представляете последствия? Ведь могут появиться дети!!
Они с Нилендером решили не встречаться.
Какая боль! Сердце сейчас разорвется! Он ничего не понял в ней. Ничегошеньки… Не супружество, а долгая, глубинная, выворачивающая все уголки личности дружба – вот что сейчас надо Марине! Ведь главное – он должен ЗНАТЬ, КАКАЯ она. Ощутить весь ее ум и неповторимую прелесть, быть сраженным ею и остаться с этим потрясением одиноким на всю жизнь, на всю жизнь – ее рыцарем!
Марина находит решение – не беседа на скамейке в парке, не письмо взволнованной девицы – альбом стихов – исповедь в последней инстанции и в том музыкальном тоне, который ей удавался лучше всего. Собрать самое дорогое, что накопилось за эти годы, и дать ему.
В один из осенних дней 1910 года она направилась в Леонтьевский переулок, где помещалась типография А. И. Мамонтова. Марине едва исполнилось 18, а гимназисткам и вовсе не разрешалось печатать труды без специального разрешения. Инцидент разрешился, Марина заплатила за печать 500 экземпляров (вполне хватило денег, сэкономленных «на извозчике») и через месяц держала в руках довольно грубую книгу в картонном переплете цвета «морская волна» с золоченым тиснением «Вечерний альбом». Затем она отправила книгу самому Брюсову «с просьбой посмотреть», Волошину, в издательство «Мусагет», а главное – Ему!
«Взамен письма к человеку, с которым лишена была возможности сноситься иначе», Цветаева направляет ему целую книгу. Она правильно определила «формат» послания. Стихи легко вмещают то, что порой трудно или вовсе невозможно сказать с глазу на глаз. В стихах она сама Истомина, «одной ногой касаясь пола, другою медленно кружит… и вдруг – прыжок, и вдруг – летит…», нимфа, богиня. Куда девается застенчивость, неуклюжесть. Слова льются из «сердца в сердце».
Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота В пробужденье души… Или:
По тебе тоскует наша зала, – Ты в тени ее видал едва — По тебе тоскуют те слова, Что в тени тебе я не сказала… Книга молоденькой поэтессы, трогательная своей искренностью, отсутствием позы, претенциозности, которыми так часто грешат поэтессы, имела большой успех.
Первым откликнулся Максимилиан Волошин. Он прибыл в Трехпрудный без предупреждения. Через 32 года Марина вспоминает:
«Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра лицо в оправе вьющейся недлинной бородки.
Вкрадчивый голос:
– Можно видеть Марину Цветаеву?
– Я – Марина Цветаева.
– К вам можно?
– Очень!»
Максимилиан Волошин – известный критик, поэт, живущий большей частью в крымском Коктебеле, привез статью о Маринином «Альбоме», изданную уже месяц назад. Он пристально приглядывался к девчушке, был удивлен черным чепцом, который она носила после кори. Попросил снять, осмотрел бритую голову, похвалил форму черепа, подходящую для поэта. Затем попросил снять очки – «потому что, знаете, ничего так не скрывает человека, как очки.
– Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он спокойно:
– Вам видеть ничего не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и созерцательно:
– Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят.
– Никогда. Потому что никто не видел меня бритой».
«И вот беседа – о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю – полная отдача друг другу, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого…»
За отзывом Волошина на сборник посыпались рецензии. Сравнивая Цветаеву с женщинами-поэтессами предыдущего поколения, Максимилиан утверждал, что ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины… Брюсов выделял книгу Цветаевой из огромного потока сборников начинающих авторов, хваля за тепло правдивости, откровенность, так не свойственные современным молодым поэтам.
Гумилев тоже отметил интимность стихов Цветаевой, например, рассказ о детской влюбленности; непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. Казалось, ясно, что на горизонте русской поэзии появился поэт, непохожий на других и никому не подражающий.
Марина не ждала таких откликов, сиять звездой на поэтическом небосклоне пока не притязала. Хотя мнение о своих стихах она имела достаточно высокое. Сейчас ей было необходимо самоутверждаться, взрослеть, вопреки круглым щекам и облику мальчика-подростка. В семнадцать лет она начала курить и пристрастилась к рябиновой настойке – прячась от отца, которого старалась щадить, несмотря на множество приносимых ему огорчений. Бутылки из-под настойки Марина выбрасывала в форточку, не думая о том, что эта улика будет валяться возле самого крыльца. Наивная девчонка, эта умница Марина. Или ей просто, как говорят ныне, «фиолетово»?
Нежелание учиться, пренебрежение общепринятыми правилами жизни отнюдь не отрицало редкой трудоспособности и серьезного отношения к делу – к писанию. Она неустанно работала: читала, писала, переводила.
Марина ушла в работу, проявляя редкую самодисциплину – признак подлинного призвания. Между ней и Волошиным возникла литературная дружба: Волошин пытался приобщить Цветаеву к книгам, которыми сам тогда увлекался, она писала и говорила ему о том, что она любит. Уже весной 1911 года Цветаева пишет Волошину из Гурзуфа письма, полные доверчивой откровенности.
«Я смотрю на море – издалека и вблизи, опускаю в него руки – но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя». Тема невозможности слияния, разделенности двух сущностей, станет постоянной в творчестве Цветаевой. Ее главной мукой в работе и в жизни. Этой максималистке и эгоцентристке, постоянно бросающей вызов смерти, никак не удавалось разбить границу разобщенности между людьми. Границу вражды, пролегающую между душой и плотью. Ведь если и предусмотрела природа моменты полного слияния двух особей – так это в акте любви. Маринин опыт пока говорит о том, что граница плоти враждебна. Она не пыталась и даже не имела желания ее нарушить.
В письме она задает Волошину и самой себе вопрос: «Значит, я не могу быть счастливой?» И, наконец, у нее вырывается признание, открывающее тайну главной беды: «Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека – стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!»
Страстной, пылкой, огненной Цветаевой, исследующей любовь в фазе ее наивысшего горения, как оказалось, мешало тело. Телесная близость искажала духовную, мешала общению на уровне душ… Ей только восемнадцать – впереди жизнь со всеми ее неожиданностями. Она не знает, что совсем рядом море, солнце, Коктебель и рвущийся к ней рыцарь Сергей. Что так близка к осуществлению ее молитва, завершающая «Вечерний альбом»:
Дай понять мне, Христос, что не все только тени, Дай не тень мне обнять, наконец! «Наконец-то встретила надобного мне…»
Он обнимал ее бережно, едва касаясь, словно держал мотылька или эльфа.
– Тебе не холодно?
– Мы ж как в печке! Эта старая баранья шкура хранит тепло всех солнечных дней с тех пор, как была ягненком.
Накрывшись меховым одеялом, они сидели на деревянной веранде дома Макса под бледными звездами, благодаря Елену Оттобальдовну. Покровительница влюбленных бросила юной паре расшитые подушки и свалявшуюся баранью шкуру, от которой пахло дымом и шашлыками.
– Подумать только – мы родились в один день, только ты на год позже. Разве это не удивительно? – Марина легко скинула со счетов три дня, разъединявшие даты их рождений. Такой пустяк при невероятном количестве совпадений!
– Поверить не могу, что мы знакомы два дня! Это вообще… вообще… нереально!
– Здесь все нереально. Вчера, едва я только дотряслась сюда на арбе из Гурзуфа, сразу почуяла – другой свет. И цвет, и воздух. И все движется по-другому: горы, море, равнины – словно описывают вокруг тебя круги, как планеты вокруг солнца. Думаю, это потому, что здесь все – настоящее. Не декорации.
– Священный день пятого мая! Я бродил с утра, как перед боем, в белой крахмальной рубашке и ждал чего-то невероятного.
– А ведь я могла бы еще месяц торчать в Гурзуфе! Скажи спасибо Максу – очень уж звал.
– Все же судьба есть. Или провидение – оно ведет за руку, и никуда уже не денешься. Когда я первый раз попал сюда, в Коктебель, почему-то определил для себя «пуп земли». И ничему уже не удивлялся.
– Знаешь, что меня сразило? – Марина вскочила, изображая персонажей рассказа: – Макс представил мне: «Это моя мама». Я окаменела: «седые отброшенные назад волосы, профиль Гете с голубым глазом. Белый, серебром шитый длинный кафтан, синие по щиколотку шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу, кивнула: „Здравствуйте!“ – голос Марины и впрямь приобрел низкие носовые звуки, а профиль – нечто гетевское.
– Здорово показала! Точно! – Сергей заискрился радостью. – А Макс выглядел совершеннейшим фавном – белый балахон, подпоясанный веревкой, буйная грива перехвачена жгутом из полыни, босой… И бородища рыжая, и глаза – добрейшие! Оживший миф… А ты… Ты волшебница.
– Фея Заветных желаний! – Марина усмехнулась выспренному определению. Так, как они общались с Сергеем, ей еще не приходилось общаться ни с кем. – Ух, как же меня всегда тошнило от пафоса и нежностей. Восторженные вопли, все эти «сюсю-мусю»! Аську колотила. Не выношу фальшь, сюсюканье…
– Я слишком восторженный? Да? – детский испуг Сергея рассмешил Марину.
– Ты – это ты. Единственный экземпляр. Ты – чистейшей воды искренность. Родник.
От Сергея исходило столько открытой нежности, восхищения, явного преклонения! И эти постоянно светящиеся восторгом очи, эти всплески эмоций, восклицания, радость щенка, нашедшего хозяина. Марина сразу поняла – он не фальшивит, а потому запас ее обычного ядовитого насмешничества испарился. Ей тоже хотелось любезничать, быть очаровательной и – о, Господи! – счастливой!
Снизу раздавались смешки и ленивое тявканье собачьей своры, подающей голос для порядка, ведь еды в такой час все равно не выклянчить.
– Это мои хвостатые друзья! Они сразу приняли меня за свою – прическа такая же. Жуткие патлы. – Марина взъерошила отрастающие волосы.
– Самые лучшие и нежные волосы. Золотые… – он провел ладонью по ее затылку. – Ты не можешь не нравиться. Ты открытая, вся прозрачная. Мои сестры Вера и Лиля тебе симпатизируют.
– Вот обидно будет разочаровать! – Марина затянулась новой папиросой. – Я злая, упрямая, грубая, могу надерзить кому угодно.
– Даже городовому?
– В особенности.
– А мне?
– Никогда. Ты понимаешь главное: я застенчивая до чертиков. И самое трудное в таком случае – быть ласковой, нежной. Хмурой и резкой – легче.
– Твоя мама воспитывала вас как мальчиков, без девчачьих нежностей.
– Верно. И я такая получилась – кремень. Но мне все время хочется гладить твои волосы и сочинять про тебя. Вот строфа крутится:
Ребячлив рот его, углами вниз. Мучительно-великолепны брови. В его лице трагически слились Две древних крови… – Конечно, все еще буду переделывать. Но уже звучат: бум-бум-бум-бум…
– Чудесно звучат… Но почему «трагически»? Мне совершенно не мешают мои причудливо скрестившиеся предки.
Марина взглянула косо, прищурившись:
– Крещеный полуеврей – это в России всегда было как-то неудобно. И потом, Сереженька, ну не рождаются такие люди в обычные времена, без плах, подвигов, жертв.
– Верно! Я всю жизнь жаждал подвига! Семья что ли такая – все в герои «призваны». Если какая-нибудь каша заварится – в скобяной лавке приказчиком отсиживаться не буду. Ведь если Россия – твоя родина, то любовь даже сильнее от этих коктейлей получается. Как бы за две древние крови! – Он отбросил пятерней волосы с высокого лба. Марина засмотрелась.
– Нет, ты не понимаешь:
Раскрасавчик! Полукровка! Кем крещен? В какой купели? Разве не звучит?
– Насчет красавчика немного смешно. – Он взял Маринины запястья, рассматривая бег синих жилок. – Ты так точно сказала:
Солнцем жилки налиты – не кровью — На руке, коричневой уже. Я одна с моей большой любовью К собственной моей душе. Жду кузнечика, считаю до ста, Стебелек срываю и жую… – Странно чувствовать так сильно и так просто Мимолетность жизни – и свою. – Верно-то как: не кровью, а солнцем! Солнцем! Я весь свечусь и пылаю. – На его глаза навернулись слезы. – Запомни навсегда – никто тебя как поэта лучше меня понимать не будет. Не сможет просто. Потому что для этого родился Я! И второе – что бы ты ни сделала – ты сделала правильно. Обсуждению не подлежит.
– Это клятва? Тогда и я клянусь. – Марина подняла лицо к самой яркой звезде: – Ты всегда прав, что бы ни сделал. Потому перед звездами, перед всем Мирозданием Волошинским, Карадагом грозным клянусь – верю и буду верить в твою правду, в твое благородство, рыцарство до последнего дня!
…Звезды подмигивали и усмехались – уж они такого насмотрелись: молодых людей во все времена, хлебом не корми – дай поиграть в священные заветы и клятвы – глубину души самоотверженностью измерить. А игры оказываются настоящей жизнью. И тогда именно становится понятно – кто кого пересилит – малость души клятву не вместит, или душа примет клятву и будет светиться ею, как все эти звезды.
…На следующий день, едва поднялось солнце, бродили по горам. Марина в босоножках и синих шароварах – здешней спецодежде. Легко, быстро ходившая, она без затруднений отмахивала километр за километром. Сергею такой марафон давался с трудом.
– Привал. – Марина устроилась в тени и тут же закурила новую папиросу, которые вечерами сама набивала. Пытливо глянула на Сергея, всеми силами скрывавшего одышку.
– Так, по-моему, насчет пользы пеших прогулок ты сказал мне неправду.
– Правду! Я не вру. Никогда, – покраснев, он опустил глаза. – Мне очень полезны прогулки у моря.
– Какая же я дура! У моря, но не по горам! Броди по пляжу, больше я тебя сюда не потащу. – Она и не заметила, как взяла ответственность за него: взяла в сыновья.
– Я так говорю всегда, словно задыхаюсь, это потому что тороплюсь высказать мысль. И потом… мне люди в основном сразу симпатичны, и от этого… От этого волнения дух захватывает.
Сергей в самом деле говорил с легким придыханием и немного восторженно – то ли близостью Марины, то ли моря, то ли всех чудес сразу он был обязан этой легкой нотке взволнованности, напору восторга. Позже Марина уже и представить не могла Сергея, говорящего со спокойным равнодушием, рассказывающего нечто без сверкания глаз и радостной скороговорки.
– Коктебель – сумасшедшая экзотика, особо для тех, кто предпочитает Капри. Елена Оттобальдовна большая оригиналка.
– У нее чутье на небанальности. – Марина выпустила сизые кольца дыма, растворявшиеся в прозрачном воздухе.
В самом деле, мысль осваивать Коктебель могла прийти в голову человеку отчаянному и экстравагантному, каковой и была вдовствующая матушка Максимилиана. Место безводное, лысое, почти безлюдное с крошечной татарско-болгарской деревенькой, громоздящейся на каменистых уступах, мало напоминало крымский курорт. Нужен был особый склад души, чтобы полюбить эту «трагическую землю», напоминающую о сотворении мира. Елена Оттобальдовна, которую даже дети звали «Пра», от «Праматерь», слова, оставшегося после какой-то мистификации, – ходила в кафтане, шароварах и мягких татарских полусапожках. От нее подхватили моду на шаровары другие гостьи – ведь так удобнее лазить по скалам и взбираться по горным тропинкам!
Мать Волошина купила участок у самого моря и постепенно выстроила необычных очертаний дом – крепость для странников, желающих в ней укрыться.
С годами дом Волошиных в Коктебеле начал «обрастать» людьми, склонными к оригинальности. За комнаты в своем доме Елена Оттобальдовна брала чисто символическую плату, питались вскладчину или ходили за две версты в столовую к «добродушнейшей женщине в мире», как вспоминала Цветаева. Было единственное кафе «Бубны» – нечто вроде дощатого сарая, расписанного коктебельскими художниками и поэтами. Здесь можно было съесть горячий бублик, выпить настоящий татарский или турецкий кофе, даже купить шоколад.
Еще зимой Волошин пригласил Марину и Асю провести в Коктебеле лето 1911 года. И вот, позагорав месяц в Гурзуфе, проехав около восьмидесяти километров на певучей арбе по дебрям Восточного Крыма – Марина оказалась в этой мифической, сказочной, чудесной, ни на что не похожей стране – Коктебель. Одним из первых, кого Марина встретила здесь, был Сережа Эфрон. А дальше случилось то, что, видимо, должно было случиться: мера счастья, мера любви, мера трагедии выпала им сполна. Сложный ход выбрала судьба, противопоставляя понятия «Преданность» и «Предательство».
Они узнали друг друга. Сергей сразу и навсегда понял, до глубины осознал особость Марины, ее ни с кем не схожесть. Марина ощутила то, что больше всего ценила в людях – чистоту, верность, чувство чести. А потребность в защите, так заметная в Сергее, подбросила в костер ее влюбленности разом воспламенившееся сочувствие и милосердие. Марина сразу взяла на себя роль старшего, вожака, наставника. Это было мгновенное чувство взаимной любви, не рвущейся к иному обладанию, кроме слияния душ.
Из Коктебеля Марина и Сергей решили поехать в уфимские степи, где Сергей должен был пить кумыс, как уверяли, помогавший при туберкулезе.
Уехали они как супружеская пара. Но в этом определении не было главного – маленькой детали – близости плоти. Не выходило окончательное сближение так просто – не палило огнем, не бросало в костер желания. Да ведь и не венчаны еще – какие тут могут быть сомнения. Хоть и не рьяные православные, а грех.
Никто не берется толковать тему близости Сергея и Марины. Но вообразить плотскую страсть двух юных девственников без всякого опыта, а главное – полюбивших друг друга на такой высокой ноте, что всяческая плоть между душами – уже помеха, – трудно. Другое чувство сияло тут – намоленная радость встречи:
Наконец-то встретила Надобного – мне: У кого-то смертная Надоба – во мне. Что для ока – радуга Злаку – чернозем — Человеку – надоба Человека – в нем. Мне дождя и радуги И руки – нужней Человека надоба Рук – в руке моей. Эти стихи написаны Мариной много позже другому – случайному в бурном течении ее чувств – человеку. На самом деле они о Марине, о ее неизбывном чувстве надобы – потребности в близком человеке. Человеке – неизменно нуждавшемся в ней, в поддержке ее руки. Истинным адресатом этих строк до конца своей жизни, несомненно, оставался Сергей.
Уже из башкирских степей Цветаева писала М. Волошину: «Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась, и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!.. Странно почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз – мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь…»
Мрачная, ироничная девочка, всегда готовая ощетиниться, укусить противника, преобразилась. Непреклонный эгоизм вдруг превратился в свою противоположность – жажду самопожертвования во имя другого. И кусать, ну совершенно, никого не хотелось!
Марина ринулась заботиться о Сереже с первых дней знакомства, ведь он был еще мальчиком, к тому же с отрочества болен туберкулезом. «Старшинство» сделало ее самостоятельной и свободной. А ей только что исполнилось девятнадцать лет.
«Да, в Вечности – жена, не на бумаге»
Юность началась счастьем – словно распахнули окна в весеннее, залитое солнцем утро. В начале октября в Трехпрудном был устроен семейный обед в весьма расширившемся составе и с серьезной повесткой дня: приехала шестнадцатилетняя Ася с женихом, уже ожидавшая ребенка, жениха намеревалась представить отцу и Марина.
Стол накрыли в столовой по праздничному этикету – две сестры Сергея Вера и Лиля помогали хозяйничать.
Все перезнакомились, смолчав пока, что гимназист Эфрон – жених. А хрупкая Асечка ждет ребенка от молчаливого паренька Бориса, с которым тоже намерена сочетаться браком. И главное, хоть язык проглоти – как сказать, что уезжают они все из Трехпрудного и подготовлен уже к житью дом в Сивцевом Вражке.
О беременности Аси решили смолчать – не добивать же отца. Начали подступать потихоньку к другим грядущим переменам. А тут Марина со всего маха рубанула:
– Папочка, а я замуж выхожу! – и на руке Сергея повисла – счастливая. Уверена была – не может Сергей отцу не понравиться. Иван Владимирович, тихо охнув, осел на стуле.
Потом уже, после паузы на перекуры, слезы, глотание капель, принялись за чаек и постепенно и обстоятельно поговорили. Сергей, несмотря на то что был, очевидно, молод для брака, будущему свекру пришелся по душе. Не мог не прийтись, он всем нравился – чистотой и подлинностью веяло за версту, как с омытого дождем луга.
– Ну почему, почему вы со мной не посоветовались? Не отец что ли? Пришли – и нате: «замуж выхожу»! Что я – варвар какой-то, счастье дочери заедаю… – губы Цветаева дрожали от обиды.
– Но, папа, как же я могла с вами советоваться? Вы бы непременно стали меня отговаривать.
Иван Владимирович опустил голову:
– Так дела в приличных семьях не делаются, вот, что я вам скажу. Вначале, плох отец или хорош – советуются. А тут – вовсе я и не нужен стал! Обида эта отцу, вы понять должны. – Он вздохнул, покачал головой. – На свадьбе вашей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет. И не просите.
Разговор замяли, а после уж Иван Владимирович сам поинтересовался:
– Ну, а когда же венчаться думаете?
Отец не мог не заметить, как переменилась Марина – ни разу не огрызнулась, не ощетинилась. На отца смотрела виновато и с любовью. И хороша! Волосы отросли, вьются, глаза сияют. Да! Вот коза: очки-то выкинула. Взгляд от того мечтательный, ни за что особо не цепляющийся – загадочно витающий – поэзия и очарованье.
* * *Венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона состоялось в конце января 1912 года. Иван Владимирович подарил новобрачным старинную икону – из мерцающей темноты глядели в мир строгие очи Николая Чудотворца. Марина Сергею – серебряный подстаканник с его монограммой, жених – как и полагается, кроме прочего, кольца. На внутренней стороне Марининого серебряного колечка выгравировано его имя. А на кольце Сергея – с вязью – размахнулось нестираемое «Марина». Венчанье не было данью традиции и пожеланием родни. Они и в самом деле хотели узаконить свой союз перед высшими силами, как бы они ни назывались. Но непременно добрыми, светоносными, спасающими и хранящими. Никаких противлений мещанской сути брака, пошлости супружества у Марины в этом случае не возникло. Да и с чего бы? Не было и тени сомнения, что две половинки одного существа должны объединиться – и плоть и дух возрадуются. Близость духовная перешла в физическую как бы сама собой.
Одной из свидетельниц на бракосочетании была Пра, которая, вопреки всем чинным правилам, в церковной книге неожиданно через весь лист размахнулась: «Неутешная вдова Кириенки-Волошина», внеся в торжественный обряд струю вольного коктебельского воздуха.
После застолья молодые отправились в свой дом и согласно чину впервые почувствовали себя «единой плотью» – мужем и женой. Никакого открытия не произошло – одна нежность слилась с другою. Ни греховности, ни манкости тайны. О физиологии женских ощущений Марина не задумывалась. В дальнейшей жизни они будут только мешать ей, но родство с Сергеем было столь близким, отродясь данным, что все случилось так же естественно, как естественны и трепетны были поцелуи и нежные объятия.
После свадьбы началась интересная творческая жизнь. Сергей серьезно взялся за перо. Он писал и до встречи с Мариной, как большинство интеллигентных подростков. Но теперь, рядом с такой женой, просто уже не писать не мог.
Еще накануне свадьбы Сергей завершил рассказ, посвященный Марине. Назывался он «Волшебница». Героиня – семнадцатилетняя Мара, герой – семилетний Кира – любопытный мальчонка, очарованный прибывший в их дом странной гостьей.
Мара так же носит матроску, так же не выпускает изо рта папиросы, читает, как собственные, стихи Марины. Ночью в детской с двумя маленькими мальчиками она сочиняет сказку, рассказывает о своем детстве, о самом для себя важном… А они смотрят на нее с восторгом и понимают, что она и есть настоящая волшебница. Мальчик с «аквамариновыми глазами» пронес эту уверенность сквозь все превратности совместной жизни.
Молодая семья превращалась в писательскую: Сергей сочинял и стихи. Тогда они вместе придумали открыть издательство: почему бы не писать и издавать самим? Издательство назвали «Оле-Лукойе» в честь ночного доброго выдумщика из сказки Андерсена. В феврале в новом издательстве вышли сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга рассказов Эфрона «Детство». Они могли себе это позволить: деньги, оставленные родителями, делали обоих обеспеченными и независимыми. На «Волшебный фонарь», как и на «Вечерний альбом», обратили внимание критики, но отзывы оказались не столь лестными.
– Это несправедливо! Это они от зависти, что ты не примкнула ни к одному литературному объединению, – чуть не до слез огорчился Сергей, целуя затылок Марины, вдыхая ее совершенно неповторимый запах. Он изначально понял – в Марине все особенное, и уж если выпало счастье быть рядом – наслаждайся! Ее профилем, склоненным над письмом, ее сильными руками, блеском рассыпавшихся волос. Ее язвительностью, отражающей всяческие выпады в неугодном ей направлении, категоричностью, с которой она отшвырнула сейчас статью с отзывом на «Волшебный фонарь».
– Не примыкала и никогда не примкну! Не люблю толкаться. – Марина прошла по комнате, заглянула в унылые зимние окна. – Я еще такое напишу! Вдохновенное.
– И я. Мы будем вдохновляться вместе.
– Причем, лучше уж поскорее! – она накрыла плечи Сергея нежнейшим бежевым плюшевым пледом – тоже отцовским подарком. – Мы пошлем их всех к чертям и уедем на солнышко!
В конце февраля Марина с Сережей уехали в свадебное путешествие: недели две гуляли по Италии, побывали в Шварцвальде, жили в Париже.
– Я что-то не пойму – почему мне все так стало нравиться? Даже Париж! Милый дедуля играет вальс молодости моей мамы! Смотри – надо делать вот такой пируэт. – Марина закружила по набережной, раздувая колоколом шелковую юбку. Рядом, любуясь ею, шел Сергей.
– Эта ветхая декоративность, золотая кичливость дворцов. Озабоченность только лишь гедонистическим времяубийством. Чисто французский заносчивый сплин и разливанное веселье! То играют, – она бросила монетку аккордеонисту, – то поют. Вон пароходик какой смешной – настоящий жучок, а на нем матросики чуть ли не «Марсельезу» затянули. Куда вы смотрите? Вон там – под мостом! – Марина ткнула в нужном направлении пальцем. – Эх, прозевали!
Сергей смутился:
– Я на вас смотрел.
– Всегда – на меня! А главного не замечаете, – Марина натянула шелк на животе.
– Что?! Не может быть… Мариночка! – он подхватил ее на руки, закружил, тут же испуганно поставил:
– С ума сошел от радости. Вас же нельзя трясти.
– Нас можно. Мы с нашей дочкой – крепкие и храбрые!
– Боже, благодарю! – Он быстро крестился, посылая в небо умиленный взгляд. Потом развернул жену к себе лицом, крепко прижал к груди. Шептал в пахнущие «Корсиканским жасмином» волосы: – Счастье, счастье, счастье…
…В начале мая молодожены вернулись в Москву.
31 мая 1912 года состоялось открытие Музея изящных искусств имени Императора Александра III. Церемония проходила чрезвычайно торжественно: присутствовал сам Император Николай с дочерьми и матерью. Съехалась вся знать Москвы и Петербурга, и даже дождь прекратился, едва покапав.
Солнечный майский день, словно созданный для торжества, сиял свежестью. Экипажи, толпа, одетая строго по предписанному в приглашениях этикету: «дамы в белом закрытом, господа в вечерних туалетах».
Портик с изящной колоннадой, четко вырисовываясь на яркой синеве небес, словно парил среди флотилии напоминающих обломки Парфенона облаков.
– Сереженька, ты даже не представляешь – вот летит белый корабль в синеве, начиненный сокровищами. А в нем не история искусства только! В нем вся наша жизнь! Мать до последней секунды помогала музею и, умирая, последним голосом из последних легких пожелала отцу счастливого завершения его (да и ее!) дела. Думаю, не одних нас, выросших, видела она в то мгновение…
– Нас всех. Я верю. – Сергей взял под руку мужа Аси. – Надеюсь, мы ей нравимся. Ну, постараемся сделать так, что бы ее девочки были счастливы.
– Что ты сейчас сказал? СЧАСТЬЕ! Боже, я же считала, что быть счастливой – вульгарно и пошло. И слово такое неприличное – счастье! – закинув голову, она, смотря в бездонную высь неба, в крыжовинных глазах отражался лет мраморных облаков среди синих проталин. Сергей неотрывно смотрел на жену, на ее высокий кружевной белый воротничок, в ободке которого покоился стебель великолепной шеи. А рассыпавшиеся, золотящиеся волосы, а глаза – умереть же можно… Нет, похоже, он никогда не насытится невероятным чудом быть рядом и видеть ЕЕ!
К музею прибывали экипажи с нарядными господами – титулованными, почтенного возраста, в сединах и орденах. На Марину, так звонко выкрикнувшую «счастье!», что с веток лип сорвались воробьи, обернулась дама в высоких седых буклях и посмотрела в лорнет. Ни с чем не сравнимое сокровище – юность – вот, что увидела она у стен белокаменного музея в образе расшалившейся молодежи. И загрустила, возненавидев вдруг свою новую диадему, драгоценные перстни, жабо из брюссельских кружев – все старания казаться значительной.
– Тебя лорнировала почтенная дама и сочла, что ты ведешь себя неприлично, – заметила Ася, – тоже в белом и закрытом.
– А я ее не вижу! – широко открыла близорукие глаза Марина. – Все сливается – только белое и золотое. Старое, дряхлое, ветхое, антикварное… Пыль веков.
– Перестань ехидничать, а то заставлю носить пенсне.
– Верно, Сереженька! Ведь я всю эту ветошь непременно вспомню, когда сама трухлявой стану. А сегодня ехидничать просто не имею права. Май! Праздник завершения огромного труда. Видеть предписывается только радостное. А чего все ждут?
– Прибытия духовенства и государя. Не дурачься, Марина! – Сергей сжал ее локоть. – Представляешь, как волнуется Иван Владимирович?
– Спрятался куда-то, бедняга. Просто не выносит помпезности и всяческого пафоса.
Когда свита во главе с Государем Императором ступила на красный ковер, покрывающий лестницу, Марине показалось, что Государь посмотрел на нее, и она заглянула в его глаза – «прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские». Это была ее единственная встреча с царской семьей, единственное живое впечатление в безумном водовороте грядущих событий, смывших с лица земли этих людей и все их бренное великолепие. Впрочем – музей выжил.
Опекун музея профессор Цветаев скрывался от суеты. Когда по случаю присвоения статуса директора музея был сшит парадный мундир, расшитый золотыми листьями по зеленому сукну, он одеяния испугался и предупредил, что непременно оробеет, будучи в нем представлен обществу. И ни к чему все эти пышности, лучше бы деньги на музей пустить. Но тут – не отвертишься. Виновника торжества нашли.
«…И странно без малейшего спору… мой отец как в глубоком сне вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал. В эту минуту – читал он прошлое и слушал будущее, явно не видя всех на него глядевших, стоял он у главного входа один среди белых колонн под самым фронтоном музея в зените своей жизни на вершине своего дела. Это было видение абсолютного покоя».
Цветаев умер через год после открытия музея. Однако он успел еще порадоваться внукам: в августе 1912 года Ася родила сына Андрея, а 5 сентября у Марины появилась на свет дочь Ариадна. Обеим повезло, ибо Ася так же твердо ждала сына, как Марина дочь.
К Рождеству была устроена торжественная елка. Дочери потребовали, чтобы Иван Владимирович осчастливил их появлением в парадном мундире. Он долго отнекивался, но все же вышел в полном облачении – прямой, жесткий, зелено-золотой, не знающий куда девать руки от смущения.
– А вот и подарочек сам на ручки просится! – Марина вынесла и подала отцу розовый стеганый конверт, в котором, из вороха кружев, смотрели глазенки трехмесячной Али. – Держи! Это же мой конверт, ты должен помнить. Его еще дедушка Мейн подарил. И ворох всяких кружевных распашонок. Ты еще сказал: «А в этом прямо под венец!»
– Глупая шутка, конечно, помню. Но глазок таких небесных, сколько живу, не видывал!
«Душ раскаленных – водопой»
В час рождения Али в половине шестого утра, восемнадцатого сентября 1912 года, над Замоскворечьем витал колокольный перезвон к заутрене, словно предвещая золотоволосому новорожденному младенцу значительность и звонкость судьбы.
Марина выбрала для дочери греческое имя Ариадна. Это одна из ее любимых мифологических героинь, которой впоследствии она посвятит стихи и трагедию. Выбор необычный, многим казавшийся странным.
– Мариночка! Ведь куда лучше Мария, и величественно, и в честь твоей матушки, – робко сопротивлялся Сергей, не жаловавший иностранные имена. – Да и все друзья находят, что это салонно, претенциозно.
– Глупости. Все нестандартное претенциозно, – отрезала Марина, поставив точку в споре.
Крестины состоялись 20 декабря. Марина записала: «Пра по случаю крестин оделась по-женски, т. е. заменила шаровары – юбкой. Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гете, орлиная голова. Мой отец, в генеральском мундире, был явно смущен. Пра – как всегда – сияла решимостью, я – как всегда – безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере – сестре Сергея: „Мать по лестницам бегает, волоса короткие, – как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина“.
Ариадна – ко многому обязывает – именно поэтому – АРИАДНА! – Марина придирчиво рассматривала дочь. Но находила в себе лишь восхищение и гордость. Пусть соответствует имени – за спиной вереница дедушек и бабушек, одаривших самой отменной наследственностью. И ведь сразу видно – особая кровь. Девочка – как картинка – в пол-лица голубые глазищи, только кудри не черные, как загадывала, а светлые (впоследствии рано поседевшие). Необычайно сообразительное выражение мордашки и сразу видно – ума палата. А как же еще могло быть?
Весну прожили у Волошиных, а на лето сняли дом в Феодосии – и ребенку, и отцу нужен крымский воздух. Прелестная дача с белой верандой, выходящей к морю. Кусты олеандров в бледно-розовом и белом цвету, сочные толстомясые агавы в вазонах. В саду все время море цветов и что-то вкусненькое зреет на кустах. Нянька Зинаида с хозяйкой дома варили малиновое варенье в саду, Марина с Алей на помочах бродила рядом, боясь подпускать к тазу шустрого ребенка. Бродила, не думая ни о чем, впитывала простые, щедрые радости, подаренные летом, морем, близостью мужа, этой чудесной девочки, ароматом малины, свежестью ветерка, пахнущего морем. Она даже мало писала и была очень похожа на обычную счастливую женщину – гордилась мужем, готовящимся к выпускным экзаменам в гимназии Феодосии, вела подробные записи всех мелочей, касающихся дочери. Первые слова, первые шажки, зубки, улыбки – все совершенно необыкновенное, подробно с числами и днями.
Были мы – помни об этом в будущем верно лихом! Я – твоим первым поэтом, ты – моим первым стихом, — писала Марина дочери. Это только одно из первых в серии стихов, посвященных Але. Но почему ей мерещится это «лихое будущее», откуда веет холодком?
Поэт – неизбежно ясновидящий. Его интуитивные прорывы в параллельные миры часто пугают точными прогнозами. А может, потребность видеть трагические стороны жизни наделяет поэта особой зоркостью? Не хотела она сейчас ничего видеть, кроме банальной, слепящей глаза радости.
…Кругом – сплошное блаженство! Аля – удивительное существо. Сергей – подарок судьбы.
Семья, любимые книги, друзья – чуть не пол-Феодосии. Только мало пишется.
Почему? Она и сама понять не может. Источник не иссяк, напротив, где-то в глубине бродят новые силы, ищут выхода. Что-то там зреет, набухает, иногда даже выть вдруг хочется: прибежать, допустим, ночью к морю и выть! Или прыгнуть в волну с камня, чтобы было больно-больно, а потом плыть, пока духу хватит и не замелькают в глазах прощальные звездочки…
Вспыхнет внутри пожар – и угаснет. И снова тишина, какое-то парное молоко, заливающее все внутренности. Прибой убаюкивает… Прибой-покой…
На небе ни облачка, от веток сосны кружевная подвижная тень скользит по легкому сарафану. Марина видит няню с Алей. Глупышка пытается засунуть в рот мокрые камешки, а няня выгребает их у нее из-за щеки пальцем. Марина хотела крикнуть… но лень, расплавленная лень сковала все тело… Только подумала: Аля, как и она, ищет свою генуэзскую бусину. Чуть поодаль, в шезлонге с книгой – ему скоро сдавать выпускной экзамен за окончание гимназии – Сергей. В белой рубашке, надувающейся парусом, и крымской войлочной шляпе – лебедь белокрылый. Ноги завернул в три винта – только он так умеет: забросить ногу на ногу и еще раз переплести ступни. Родные ноги, родной человек. Ве-зе-ние!
В соседней бухточке компания играет в мяч. Девицы, скрывающиеся под зонтиками, явно кокетничают, стреляют косточками от черешен, а два парня в закатанных холщовых брюках, с черными от загара обнаженными торсами, по всему видать, местные ловеласы, демонстрируют ловкость и стройность фигур. Особо отличается кудрявый смоляной брюнет – «цыган», как мысленно прозвала его Марина. Она не видит лица, только сверканье белых зубов и белков глаз. Ухватистые руки ловко завладевают мячом и закидывают его на сосну.
– Моя взяла! Выиграл! Вы, Дарья Васильевна, мне теперь в должницах.
– Не помню, чтобы мы спорили.
– Очень даже спорили! – вмешалась подружка – миленькая блондинка в бараньих кудряшках, с обгоревшим носиком и кусочком газеты на нем. – На поцелуй! Кто мяч пять раз поймает, тому и вас целовать.
– Глупости какие! – повела плечами Дарья Васильевна. – Так все приказчики, что у нас в лавке мотки с тесьмой кидают, будут с поцелуями лезть. – Она прикрылась зонтиком, но поздно. Цыган, обхватив кокетку за талию, поднял ее, посмотрел в лицо коршуном и впился в губы… Шли секунды, кричали над молом чайки, Ариадна захныкала, а они все стояли. Марину обожгло завистью. Почему ее никто никогда так не целовал? Или не хороша? Или этикет не позволяет? Она загорела, прядки волос, отбеленные солнцем, искрились золотом, прищуренные глаза вобрали всю зелень моря… А целовать? Целуют-то других…
Святая ль ты, иль нет тебя грешнее, Вступаешь в жизнь, иль путь твой позади, – О, лишь люби, люби его нежнее! Как мальчика баюкай на груди. Не забывай, что ласки сон нужнее, И вдруг от сна объятьем не буди… – Марина, гроза будет! Смотрите, слева все посинело, – Сергей захлопнул учебник, – надо собираться. А то Алечка вымокнет.
– Мимо пройдет. – Марине не хотелось двигаться. Ей почему-то совершенно необходимо было дождаться первых порывов в затихшем, разогретом воздухе и оказаться в центре грозы! – Некоторых даже убивает! Прекрасная смерть – в самый грозный, самый упоительный момент!
– Вставай, я возьму шезлонги. Уже первые капли посыпались. – Сергей собрал полотенца, крикнул: – Зина, живее топайте с Алей домой, сейчас грохнет. Пошли же!
О, нет… Не сейчас. Эти сосны с длиннющими иглами, смоляной аромат шишечек, эти шипящие волны, разбивающиеся о валуны, и лиловая туча, закрывшая полнеба… А потом!
– Бегите. Я здесь посижу. Такая красота – гроза на море! – Марина вытянула над головой руки, словно готовясь поймать молнию.
– Тогда и я с вами. – Сергей сел на песок, обнял Марину. – Умрем вместе!
– Нет! Лучше, когда гром грянет, поцелуйте меня. Точно в самый момент! Марина закинула голову и зажмурилась…
…Не получилось… Рокотало и прокатывало жерновами вдали, блистали зарницы, налетал ветер, прогнав пляжников, срывая иголки с сосен. Крупно забарабанило и – снова явилось солнце.
– Фокус не удался, – развел руками Сергей, готовившейся к поцелую, как к бою. – Можно я без молнии? – Он крепко обнял ее, знакомый вкус его губ… Но грозы, грозы не хватает!..
– Милый… вы понимаете, конечно, что вы для меня – единая и неделимая вечная величина. Но!
– Эй, дорогая, зачем «но»? – копируя кавказский акцент, он спустил бретельки ее сарафана, любуясь бронзовыми плечами с отпечатками белых дорожек. – «Но» нам совсем не надо. Мешает! любимая…
– Нет, вы послушайте, послушайте непременно! До нашей встречи два молодых человека тянули меня под венец. Я, конечно, упиралась и ничегошеньки не позволяла… Но жар в себе знаю. Это от потребности писать – распалиться и писать. Так работает эта печь выплавки слов. Милый, милый… – Марина отстранила Сергея и серьезно посмотрела ему в глаза. – Не хочу вас обманывать, от увлечений я не заговорена даже вашей любовью. Но это же другое – рабочая часть лаборатории. Дайте мне слово! Нет, поклянись: «буду считать все Маринины взгляды и реверансы в чужие стороны – необходимым условием ее трудного поэтического долга».
– Ни за что! – Сергей повалил ее на песок. – Я ревнив, как Отелло!
– Клятву, требую клятву! – Марина приподнялась на коленях, подняла руку и смотрела грозно. Сергей стал напротив, почти касаясь губами ее губ. И тоже поднял руку. Ладони сомкнулись крепко накрепко, до боли.
– Клянусь. Клянусь неизменно любить и неизменно понимать. Неизменно понимать и неизменно прощать. Потому что я – Главный Пониматель и Главный Ценитель!!!
…Ночью Марина дописывала стихи:
Будь вечно с ним: пусть верности научит Тебя печаль его и нежный взор. Будь вечно с ним: его сомненья мучат. Коснись его движением сестер. Но если сны безгрешностью наскучат, Сумей зажечь чудовищный костер! «Чудовищный костер» – это как? Написала, а сама не знаешь. Прожить всю жизнь и не узнать? А сны безгрешностью наскучили… Лучше себе в этом не признаваться, и тогда будет хорошо: «движения сестер, нежный взор, безгрешность…» Не сомкнув глаз, Марина встречала утро. Сергей уже на пляже, комната залита солнцем, и белая занавеска колеблется с коварной заманчивостью. Чудесное, свежее, розовое утро, но что-то в нем пресноватое, слишком покойное, как нежные супружеские объятья. Парное молоко… Как розовый «зефир» в вазочке. «Счастье пресно. Счастье – скучно. Страсть… Страсть… Страсть…» – шептал голос Мышастого, так похожий на шум прибоя.
– Замолчи! – Марина сунула голову под подушку и сразу уснула.
* * *…Три с половиной года, начиная со встречи с Сергеем Эфроном, оказались самыми безоблачными в жизни Цветаевой.
Жизнь складывалась завидно-счастливо, и, казалось, так и будет спокойно течь по проложенному руслу. Рядом был преданный, восторженно-любящий Сережа, окруженная заботами кормилиц и нянь подрастала и радовала Аля. Молодых Эфронов принимали в литературных и театральных обществах и салонах Москвы: Сергей Эфрон и его сестры были связаны с курсами драмы Халютиной и недавно открывшимся Камерным театром и все трое готовились в актеры. Сергей даже играл на сцене студии-спутника Камерного театра. Ему пророчили хорошее актерское будущее. Марина видела в муже не раскрывшийся пока талант и поддерживала его старания.
Она всегда посещала спектакли с его участием.
– Все бы хорошо, но я так волнуюсь, Марина! – уже одетый в костюм воина из «Сирано де Бержерака», он крепко держал за руку стоявшую за кулисой жену. Подгримированное лицо выражало неподдельный ужас. Рыжий ус торчал уж очень по-гусарски.
– Вы прекрасно репетировали, да и роль крошечная – произнесете свою фразу – и бегом за сцену! Ну, Сереженька, это же смешно! Чем меньше эпизод, тем больше вы трепещете.
– С большим текстом я успеваю разыграться, расслабиться. А тут только выпалить… Пора, с Богом! – он перекрестился и нырнул на ярко освещенную сцену. А через пару минут раздался гром повального смеха, вовсе в эпизоде не предусмотренного. Сергей, бросившийся к Марине за кулису, чуть не плакал.
– Не смейтесь хоть вы, пожалуйста! Я так и знал, что осрамлюсь. Так просто – сказать: «Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл!»
– И ничего смешного. – Заверила Марина, блестя глазами. – Какахилл – ну, кто знает, может, это так его прозвали. Вообще, смеяться над ошибкой неприлично!
– Теперь все будут дразнить Какахиллом. Уже второй раз оговорился.
– Даже у великих актеров бывают нелепые накладки – вы же сами знаете актерские байки. – Марина обняла плечи в картонных доспехах и прошептала в пахнущие одеколоном волосы: – А я вот именно Какахилла и люблю!
Сергей продолжал заниматься в студии и одновременно готовился окончить гимназию, экстерном. Марина стала популярна в коллективах молодых театралов. Ее стихи имели успех, ее приглашали читать.
Марина научилась смотреть не щурясь. При большой близорукости это требует усилий воли. Никто бы не сказал, что у нее недостаток зрения. Но взгляд странный – такой нельзя пропустить. Первый – близкий, острый, в упор, словно щелчок объектива. Дальше в течение целого вечера, если речь шла о небольшой компании, она могла больше ни на кого не смотреть, сосредоточив взгляд на кончике своей сигареты, вставленной в вишневый мундштук. В спорах она была резка и иронична, панибратства и женских сюсюканий даже с хорошими знакомыми не допускала. Всегда держала дистанцию – и ее взгляд, и мутный флер папиросного дыма отстраняли Марину от окружающего. И все равно – тесная ли это компания или целый зрительский зал. Только в зале – все сливались в одно лицо, которое она себе представляла тем единственным, которому читала. Кого-то манеры Марины интриговали, кого-то раздражали. В основном же мнения сводились к тому, что эта юная поэтесса – особа зазнавшаяся, самовлюбленная, хоть и жутко талантливая. Вряд ли ее можно назвать человеком открытым, располагающим к общению. Говорила мало, но если уж бросала реплику, то думай хорошенько: то ли пошутить хотела, то ли обидела, то ли что-то умное изрекла. Непростая штучка.
Марина начала интересоваться одеждой, украшениями, но и в этом искала свой особый стиль. Всех удивляли не только ее платья вопреки моде, но и многочисленные – как у цыганки – серебряные браслеты и кольца. Их она особенно любила и не однажды воспела. Часть тонких серебряных браслетов Марина унаследовала из шкатулки матери. Сама предпочитала – грубое черненое серебро, рябиновые кораллы, янтари, не забыта была и памятная сердоликовая бусина на шнурке. Разве можно представить Цветаеву, украшающую себя пошлейшими золотыми украшениями с драгоценными камнями? Немыслимо! Этого у нее никогда не будет. Ни единого золотого колечка, даже в годы благополучия. Покупала в основном на «блошинках», чтобы вещица была с историей, с отсветами прежних жизней. И непременно – совершенно единственная! Вот низка аметистов – неровных, едва граненых и мутноватых, но сколько в них настоящей жизни, какая биография просматривается, если приглядеться… Богемский хрусталь – кругленькие, одна к одной мелко граненые бусины, сверкают искрами альпийского источника и даже слегка позванивают. А янтарь – это уже сама стихия, сама праистория. Теплый, в каждом кусочке разный, живой. Серебряные, потемневшие браслеты – изделия неведомых горских мастеров – словно специально созданы для нее – про нее думал чернобородый чудодей, склоняясь над огнем. Ее руку ощущал в грубой ладони, сгибая металл по тонкому запястью. Вот они и звенят, и радуются, радуют глаз, кожу. Перстни подстать – грубые, тяжелые – прямо из недр земли. Марина преображалась, и вместе с нею менялись ее стихи, вбирая такой непривычный для нее опыт незамутненного счастья. Она училась любить жизнь молодым сильным телом – радоваться солнцу, ветру, потрескивающим в камине дровам, колоколу в селе, кавалькадам в чаще, лепету дочери, восхищенному взгляду мужа… В стихах появляются осколки автопортрета, полупридуманное – полу-Маринино: «зелень глаз моих и нежный голос, и золото волос». Или: «Даны мне были и голос любый, И восхитительный выгиб лба…» Она придумывала себе образы, примеривала другие эпохи, характеры, как женщины примеряют шляпки.
В огромном липовом саду, – Невинном и старинном — Я с мандолиною иду, В наряде очень длинном… И кровь приливала к коже, И кудри мои вились… В нее влюблялся сладкоголосый принц, из-за нее дрался на шпагах благородный рыцарь… И все это был – Сергей. Вон такой – гибкий, длинноногий, синеглазый, бесстрашный…
Он нашел ее в аллее акаций, изгибающейся от Феодосийской дачи по краю высокого берега. Деревья согнулись под тяжестью белых цветов, в воздухе стоял сплошной пчелиный гул, кружила метель лепестков. Марина с книгой на коленях сидела на скамейке, закинув голову и закрыв глаза – мечтала. Полюбовавшись женой, Сергей тихо подошел, нагнулся, прошептал, касаясь губами шеи:
И кровь приливала к коже, И кудри мои вились… Она повернула голову:
– Я знала, что ты рядом. Я тебя, как собака, чую.
– А разве акацию не чуешь? Нюхай – чистый рай! – Поднявшись на цыпочки, Сергей отломал ветку цветущей акации. Сел рядом. Они летели в снежной метели, срываемых ветром лепестках. Внизу бушевал прибой, вскипая пеной.
– Рай, а вдруг – не для меня? – Она встрепенулась. – Мне страшно… Я не умею молиться, я не хожу в церковь.
– Но ты же так любишь Благовещенье и всегда бываешь на службе.
– Люблю, когда открывают окна, клетки и выпускают птиц! Это для меня самый радостный праздник. А на службу не хожу – в дверях разве что постою.
– Значит, ты стихийная христианка, – Сергей тоже запрокинул голову, спрятав лицо под сорванной гроздью акации.
– Я курю, волосы стригу, ношу высокие каблуки, не могу различить свеклу и морковь – у меня столько недостатков, что их не сосчитать. Разве я имею право быть неприлично счастливой? Не имею! А я – летаю! – Марина вскочила на скамейку и распахнула руки. – Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а летать… Сегодня так радостно, такое солнце, такой прохладный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной…
– Так будет всегда. Я ничего не позволю изменить в нашей жизни. – Сергей подхватил ее под колени и закружил по аллее.
– Отпусти. Мы рухнем прямо с обрыва. Пойми, мне страшно, словно я проживаю чужую жизнь! Жизнь, на которую не имею права. И… все время жду подвоха.
* * *Новогоднее приключение вышло впечатляющим, даже грозным. Новый, 1914 год решили встретить у Макса, в совершенно безлюдном зимнем буранном Коктебеле. Выехали в метель, Сережа, Марина, Ася. Сумасшедшая метель, ни зги не видно. Бесконечная дорога, страх: заблудились! Вдруг сквозь сплошное снежное молоко. Вдруг огонь. Макс! Распахнутая баранья доха бела от снега, в лохматой голове сугроб – белый медведь!
– Сережа! Ася! Марина! Это – невозможно. Это невероятно. Ждал, но, честно говоря, не надеялся. Вот насмешили – в такой буран! – Он затрясся от радостного смеха, роняя лавины снега.
– Макс, а разве ты забыл: «Я давно уж не приемлю чуда, но как сладко видеть: чудо есть!» – отчеканила Марина, повиснув у него на шее – этой надежной, такой нужной шее.
Макс в доме один, дом нетопленный, ледяной, нежилой. Внизу мастерская, из которой ведет внутренняя лестница наверх в библиотеку, расположенную галереей… Красное жерло и вой чугунной печки… Отшельники греются, глядят в огненную пасть печи, загадывают по Максиной многочитанной Библии на Новый 1914 год. За трехгранными окнами рвется и завывает норд-ост. Море бушует и воет. Печка завывает утробным голосом. Все ощущают себя на острове. Башня – маяк… Наполняют и сдвигают стаканы и одну чашку и пьют за новый 1914 год – конечно же – счастливый! Читают стихи, стихов как всегда множество, особенно у Марины и Макса. Вот это романтика! Одни на краю света. В буране стихов, любви…
И вдруг… Из-под пола на аршин от печки поднимается голубая струечка дыма. Все переглядываются, и Сережа, внезапно срываясь с места:
– Макс, да это пожар! Башня горит!
Пока гости метались к морю с двумя ведрами и кувшином, Макс, воздев руки, стоял недвижимо с каменным лицом. Спасти дом от огня двумя ведрами не было никакого шанса – это он понимал ясно. Драгоценные книги, картины, его любимые амулеты – все обречено на гибель… А с ними уйдет и жизнь. Та – которую любил, берег, воспевал…
Он молчал, произнося всем огромным нутром, гулким, как собор, те слова, которые, единственные, видимо, могли остановить беду.
Пожар прекратился внезапно, явно не от ведер морской воды – ведь, как потом выяснилось, горел весь подпол. Никто не сомневался, что Макс остановил огонь силой своего убеждения, «заговорил». Волошин отнесся к своей победе без всякой патетики.
– Интересно, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год? – поинтересовался Сергей.
– К хорошему лету, – решила Ася.
– Я же сразу угадала, что будет: «Я давно уж не приемлю чуда, но как сладко видеть: чудо есть!» – Марина обняла Макса. – И вот оно – живое! К чуду! К чуду!
– Вам бы все хихикать, молодежь, – шутливо насупился Волошин, похожий в эти минуты на древнего волхва. – Ясно же, как воды напиться – недоброе это знамение. – Сказал и осекся. Сколько к нему ни приставали, ни просили пояснить предсказание – отшучивался: – Дом цел – это хорошо. Мы целы – еще лучше. Вино сохранили – совсем приятно… А остальное – поживем – увидим.
«Еще меня любите, за то, что я умру»
В середине лета 1914 года началась мировая война. Мировая война из-за сербского экстремиста? Курам на смех! Молодожены решили, что этот нелепый политический инцидент скоро будет исчерпан. Инерция счастья, слепота молодого эгоизма были настолько сильны, что сознание власти над своей судьбой не вызывало сомнений. И даже – власти над мировой гармонией. Не может же мир погрязнуть в скверне, если жизнь так прекрасна?
Пока разлетались дипломатические депеши, втягивая в цепную реакцию военных действий десятки стран, Марина с мужем и маленькой дочерью Ариадной заселялись в новую квартиру в Борисоглебском переулке дом 6, квартира 3. Какой восторг! Вот это квартира! Большие окна, двойные белые распашные двери, наборный паркет. А планировка? Бегать по комнатам, играть в прятки, перекликаться! Они выискали, наверно, самую причудливую квартиру в Москве, влюбиться в которую мог только человек с поэтической фантазией. Два этажа, соединенные деревянной лестницей, а наверху еще «чердачный кабинет» с окном, выходящим на крышу. Похоже на корабль и замок одновременно.
Основные апартаменты располагались на втором этаже и чрезвычайно замысловато. В них скрывались арки, альковы, изразцовые печки, камин. Потолки были и стеклянные, и с прорезями, через которые проникал свет. Были обычные окна и окна, которые выходили прямо на крышу, по которой можно было ходить. Рядом с детской располагался кабинет Марины – многоугольная, как бы граненая комната с елизаветинской люстрой, низким диваном, волчьей шкурой перед ним. На большом столе у окна стояли ее любимые, по наследству доставшиеся штучки: лаковая карандашница с портретом Тучкова, скрепки, фигурки, чернильница. Мебель подбирали любовно – ампир, красное дерево. Купили настоящую старинную шарманку, синюю стеклянную люстру с хрустальными подвесками. Камин в гостиной, населенной книгами, лампы керосиновые с нежными тюльпанообразными колпачками, ковры даже на входной лестнице. А огромные деревья под окном! Их Марина сразу приняла в семью – говорила с ними, опекала.
В комнате Али – самой большой, сорокаметровой – обосновалось целое детское царство. Белая витая кроватка, как у мамы, куклы почти в ее рост и полки с книгами у стен. Замысловатые тени на синих обоях от листьев раскидистой пальмы в кадке, теплый круг абажура ночной лампы на резном столике в середине комнаты. «Сказки» Шарля Перро и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре на полке – книги еще ее бабушки, виртуозной пианистки Марии Мейн. Здесь обитало счастливое детство.
Аля росла, окруженная любовью родителей – таких молодых, красивых! Чудесную женщину, которую все вокруг называли «Мариночка, Марина», она сама воспринимала как необыкновенную фею или волшебницу. Волшебницу особенную – очень большой важности. Для Али она тоже была Марина и, конечно, на «вы». Вместе с теплом от нее исходила строгая требовательность. Аля старалась ни в чем не огорчить мать, дотянуться до высоко поставленной планки. Ведь Марина необыкновенная, и все, что бы она ни делала, правильно и восхитительно. Это передалось Але от отца. Он тоже был важным волшебником и первым рыцарем Марины и Али. Особенно, когда поступил в университет на историко-филологическое отделение и стал засиживаться в своем кабинете.
Папа Сережа умел рассказывать сказки, показывать льва и разных зверюшек – лицо его на глазах преображалось – свирепело или источало лукавую хитрость. Аля его ни чуточки не боялась и только визжала от радости. Кроме того, она знала, что об отце надо заботиться (ведь так поступала Марина). Еще совсем маленькая девочка укрывала коричнево-бежевым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных научных книжек, старательно училась мерить Сереже температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом.
Сергею часто приходилось уезжать лечиться. Марина ждала писем, выбегая к почтальону. Рухнув в кресло, нетерпеливо вскрывала конверт, быстро пробегала листки глазами. Аля стояла рядом, неотрывно следя за выражением лица Марины. Вот она закурила, откинула челку, подобрала под себя ноги и, наконец, сказала: Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
|