книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Позднее послесловие

Виктор Лихоносов

Позднее послесловие

* * *

© Лихоносов В. И., 2018

© ООО «Издательство «Вече», 2018

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018

Олег Михайлов

Магия слова

Его проза вызвала задушевный отклик у последних могикан русского зарубежья – Бориса Зайцева и Георгия Адамовича.

Его дебют отметил зоркий Твардовский, указавший на усвоенные уроки Бунина («Из молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В.Лихоносова»). На его книги благодарно отозвались Юрий Казаков, Юрий Селезнев, Валентин Распутин.

Начиная с первого рассказа «Брянские», напечатанного в «Новом мире» (о русских чистых душою стариках, переехавших на Кубань), в прозе Лихоносова крепнет и растет главная сквозная мысль, можно сказать, мысль евангельская: «Любите друг друга». Недаром одна из его лирических повестей так и называлась: «Люблю тебя светло». Этим же началом насыщены и другие произведения: «Марея» («Не обижайте друг друга»), повесть «На долгую память» («Сроду надо было кого-то жалеть»). И закономерно, что книги Лихоносова так пришлись по душе архиепископу Сан-Францисскому Иоанну (князю Шаховскому), писавшему стихи под псевдонимом Странник. Поэзия прозы и то же странничество – но уже к истокам великой русской советской литературы, обозначенной именами Сергея Есенина и Михаила Шолохова – вывели Лихоносова к философско-патриотическим обобщениям, к раздумьям о судьбе России и ее духовным началам. – повести «Осень в Тамани», «Элегия».

Постигая, что вся наша отечественная литература, а шире – культура обязаны крестьянскому корню, сам крестьянский сын, Лихоносов (как и другие талантливейшие писатели, его сверстники) вовсе не был только «деревенщиком», куда без обиняков пыталась загнать его рутинная критика. Это опровергается широтой диапазона его творчества, хоть и начинал он в самом деле с сельских рассказов и повестей: «Брянские», «Что-то будет», «Чалдонки». Но и они шире чего-то сугубо крестьянского, отраслевого. А повесть «На долгую память»?

Поездка в Тамань, в этот древний тмутараканский уголок, и посещение рассказчиком имения Осиповых-Вульф Тригорское становится поводом для размышлений о России, отошедшей, отзвучавшей и тем не менее близкой и дорогой русскому сердцу. На единой мелодии построена «Элегия», вся пронизанная мягким предвечерним светом, тихою грустью сопричастности к миру пушкинского круга. «Элегия» отмечена обилием света, мыслей, строгостью языка, истинно волшебных оборотов, передающих волнение души вблизи природы, истории, России. Не зря же, по припоминанию В. Распутина, этот мелодичный шедевр очень любил композитор Георгий Свиридов.

Превосходны поздние произведения В. Лихоносова: «Мой Бунин», «Ле регрэ» (писать по-французски. – В.Л.), «Привет из старой России».

Мы не касаемся здесь его романов: «Когда же мы встретимся?» и «Наш маленький Париж», отмеченных многочисленными наградами.

Чистый, добрый и нежный талант В. Лихоносова принят читателями разных поколений.

1976, 2006 гг.

Брянские

По осени на деревне темнеет рано, все заметней убавляется день. И какая запустелая тишина тогда вокруг их хатки, что стоит на горе, высоко над нашей низиной, в окружении леса, откуда засветло видится вся курчавая рыже-крапленая округа.

Пока я прохожу засыхающее поле, прыгаю по камням и отмели через речку, пока кружу, опускаюсь и поднимаюсь по хуторской дороге мимо домишек и взбирающегося по горке леса, пока медленно, врастяжку, бреду, прячась в густой тропе, цепляя за ветки и принимая на плечи, на голову осенние листья, и выхожу к их дому на свет окошка, уже пологом стелется ночь, такая пустая, похолодавшая, а над низиной, на той стороне, повисает тяжелая искрасна-смуглая луна.

Как хорошо-то у них, как здорово проходить по двору с пряслами, опять видеть корову под шелковицей, бабку за дойкой, старика, сидящего на земле, приморившегося за день на выпасе, здороваться, садиться рядом или валиться спиной на траву, видеть густо посыпанное звездами небо, а после брать ведерко и, сделав несколько шагов, нагибаться под ветками, щупать тропу к роднику у белолистки и, черпая воду, вдыхать сырой запах с исподу. Кажется, никогда бы не оставил этого места, ни на какие городские прелести не променял этой тишины и одинокости леса, их комнаты с кислым запахом, с двумя окошечками на огород и вниз на долину.

Когда я иду к ним, всегда думаю, что согласился бы купить у них эту хату и пожить в одиночестве хотя бы до весны, пока что-нибудь не переменится и пока не наснятся в тоскливые ночи другие места.

Но всего в жизни не предусмотришь, и вот иду я к ним этой осенью в последний раз – попью молочка, угощу деда сигаретами, напишу под диктовку письма их детям. И все.

Знакомы мы давно, говорим уже мало, скупо, и все равно мне уютно бывать у них. Потому что мы почти свои и все нам понятно друг в друге. Я обычно сижу и как-то благодарно-радостно гляжу на бабку: как она процеживает в крынку вечерошник, изредка замолвит про день, про письма, то посмеется, то попечалится, то удивит словцом брянским, а старик дремно пережидает на кровати, бесконечно чадит махоркой и о чем-то думает.

– О чем думаете, Терентий Кузьмич?

– Ни о чем, Иванович, – просто откликается он. – Ни о чем.

Ему семьдесят четыре года, он сухощав, тонок лицом, глаза синие, были детскими, но они усталые, уже вековые. Родом он с Брянщины и лишь пятый год, как приехал на Кубань – сперва погостить к дочке-вдовушке, но потом, осмотревшись, остался насовсем. И до сих пор не выпускает из рук бича, до сих пор пасет колхозных коров, гоняет их весь день по лучшим местам, обедает у речки, пока коровы топнут по брюхо в воде, а старуха сидит рядом, подсовывает яичек, огурцов, застывшей картошки.

Редко и неохотно рассказывает он о Брянщине.

– Хорошо жилось там?

– Туго, Иванович. Туго. Последние годы вот полегчало.

– А на Кубани?

– Наравится. Наравится, Иванович.

Два года ходил к ним, привечали, как сына, говорили: напоминаю им чем-то их младшего Мишу, даже рука у него такая же «кащелая», и ест он так же мало, и разговаривает тихо, и вообще здорово мы с ним схожи.

– Да вот он, вот, глянь-кось, – подводит бабка к карточкам на стене. – А это самый старший, бригадиром в Юрове. Летось не являлся, позалетошний год был на Покровах. Этот учитель там у вас, в Сибири. Этот железнодорожник у депе. А это дочка моя, еще девушка, в Брянском на заводе. Я говорю: давно ли матери за юбку держались, а теперь у самих детки. И мы со старым усей век думаем об них, где они там, чи не болеют?

Они рады каждому встречному, каждому прохожему, наговорятся досыта, всю жизнь свою перескажут. Тягучи и дождливы на юге зимние ночи, не спится, стонет под мокрым ветром лес, льет под порог с крыши, и старик уже начинает тосковать по весне, по работе.

А то как-нибудь к весне заглянут к ним из станицы гости. Тогда бабка засуетится, захлопочет, станет укорять: что ж они раньше не пришли, она и хлеб пекла свой – такой свежий был, а нынче теслеватый, – и яичек сколько было, и творог, и сметана, а сегодня и угостить-то нечем. А сама бежит в сарайчик, тащит полведра огурцов соленых, помидоров, достает колбаски, зажигает керогаз, сует старику рубаху «под бороду» и стираные штаны, он выходит за дверь и там переодевается, долго его нет, потом является, молча ставит бутылки на стол, разливает и просит:

– Ну, поднимайте. Будем живы. На том свете не поднесут.

Гости так заговариваются, что впору оставаться, да нет, завтра хлопот много. Бабка с дедом провожают их вниз к дороге и прощаются.

– Ну, не обессудьте, гостечки дорогие, может, что и не так, да чем богаты, тем и рады.

– Что ты, что ты, тетя Дуня, спасибо, хорошо посидели.

– Заходите еще.

– Заходите вы теперь к нам.

– Живы будем – зайдем, – обещает дед.

– А то бы оставались, – просит бабка.

– Да нет, там дома коровушка да заботушка.

– А луна-то, луна-то!

Луна высоко-высоко, и лесная аллея, по которой они тихо возвращаются к себе, дымит бледным полуночным светом.

И только-только вздремнет старик, как потянется третий час ночи, сереет в окне двор – пора и вставать. Смотришь, бабка уже возится во дворе, будто и не ложилась, слышны через дверь ее шаги и разговор. Старик спускает ноги на пол, скребет, чешет пальцами грудь, ощущая внутри чадный осадок курева, ищет воду, пьет, крепко и часто кашляет, долго натягивает, будто примеривает, сапоги, закуривает натощак и выходит на улицу.

Утро еще дремлет, еще нежится, но уже просыпается, с нехотью растворяется темнота. В такие утра я был с ним не раз и очень радовался пробуждению до света, когда ждешь, пока не забелеют сквозь зелень стены хат, когда все запахи леса и поля отстоялись и свежо, неповторимо терпко пахнут на тропах, когда еще сыра дорога и четки на восходе и мутновато-мягки на западе края гор, когда еще доживает свое полуночная жизнь и уже начинается новая, когда никого, кроме тебя, нет, разве что затарахтит телега внизу, проедет, развалившись на споде, мужик, и опять никого. Едва побелеет, мы уже с косами, чуток шершавый звон, холоден росяной блеск стали, по телу разливается тепло, уже хочется пить, и, став па колени, падаешь лицом к роднику, разгибаешься, охаешь, ощущая привкус листьев во рту. А небо все белее, белее, и уже кричат на той стороне у магазина голоса: продавец собирается на воскресный базар в станицу.

Уезжать мне всю жизнь в деревню, уезжать и возвращаться, уезжать и возвращаться! И уже никто не переменит во мне этого желания, никто не остановит.

– Иванович, не отставай! – кричит дед и широко запускает косу в траву. – У-ух!

Едва мы докашиваем, идет, косолапит к нам сторож Гаврила, рябой, косоглазый, ленивый до одури.

– Косите? – спрашивает он заспанно.

– Поздновато ты сторожить вышел, – говорит дед.

– Обошел с Гудимовым круг склада, Гудимов лошадей выгнал, говорит: я по той дороге пойду.

– Ведь как люди врать привыкли, – возмущается дед уже дома за чаем. – Спал же, рябой, усю ночь. А еще в колхозе заведовал. А? Турнули, хватит, поговорил речи, да, да, поговорил – хватит. А я ведь, Иванович, не поверишь, усей век работаю. Усей век на ногах, зарями вставал.

– Скоро отдыхать-то будете?

– Да вот до декабря, как травы не станет. Весной опять. Осень нынче крепкая.

Осень хорошая, уже ноябрь, еще светлы дали, еще солнце желтит округу, и даже не верится, что на Брянщине теперь снег, белые просторы, ездят теперь на санях по дрова, скоро остывают комнаты и утрами из коровников валит пар. До Брянщины теперь так далеко, и вся жизнь там осталась, и как ни кинешься вспоминать – одно лезет в голову: дом у колодца, поле до леса, дети, бабка, незаметно старевшая, и коровы, коровы, коровы…

– Иванович! – кричит дед. – Молодой ты еще, а мы время прожили.

Молодой я еще, но близки мне слова его: я вырос среди таких, и мать моя такая, и соседи были такими, я всегда я буду привязан к ним.

– А что, Иванович, – сказал он последний раз, – сколько мы с тобой знаемся, а еще и не выпили.

«Ой ты, черт возьми, – думаю я, – как же мы еще не выпили? Как же это я забыл, что выпить с таким дедом – одно удовольствие?»

И вот я иду, в сумке вино, выпьем, посидим, но уже напоследок.

– Мы думали, ты уже уехал, – встречает бабка.

– Здравствуй, Иванович, – говорит дед. – Закурим? Дай закурить, Иванович.

Бабка садится под корову, ласково уговаривает корову не двигаться:

– Зоря, Зоря, стой, стой. Зоря, Зоря, стой. Зорюшка, стой. Дед, возьми отгони комарей.

– Да откуда они?

Потом мы садимся за стол.

– Вспоминать будешь? – спрашивает дед после первой стопки. – Мы тебя часто вспоминаем.

– Письмо хоть какое пришли, – просит бабка. – Да ты закусуй, закусуй вволю.

– Иванович, – хлопает дед ладошкой после второй стопки. – Где ни будешь – заходи. На Новый год заходи, кабана завалю. Да, да, Иванович.

– Закусуй, закусуй.

– Старуха, – шумит он, захмелев, – давай песню закричим!

Бабка развязывает косынку, жарко ей, и такая она сейчас простоволосая, рассердечная, как все женщины по деревням, когда выпьют.

Солнце ни-изко, вечер бли-изко…

– Обожди.

– Ну, ну, зачни.

Старик опускает локоть на стол, подпирает голову, начинает сиплым голосом.

Видится мне поле и по нему, по далекому полюшку, три розные дорожки. Идет парень к девчонке, ой, и зачем он ходит так поздно?..

– Это старая песня, – замечает бабка, передыхая. – Как Мишу нашего провожали, я кричала.

А девчонка да и никакой, ох, и никакой славушки не боится, ждет у двери: ах, поночуй, друг, со мной, поночуй, друг, со мной, да хоть ночечку, а я – я, девка молодая, я зарями встаю, тебя рано сбужу…

– Иванович! Ня обижайся! Ня обижайся, Иванович!

– Да ну!

– Ня обижайся, Иванович.

Вино, песня, слова деда, последний вечер, ночь студится по лесу – грустно мне. Вот уеду, буду до поры до времени гулять по городу, толковать о высоких вещах, и вдруг скучно мне станет, тоска по простору и дорогам забьется внутри, и вспомню я и девчат на ферме, и ранние зыбкие утра, и звонки колокольчиков на шеях коров, и запах фуфаек в клубе, где девки хихикают при поцелуях на экране, и вспомню, как хорошо мне было на горе, в отдаленной тишине, среди родной простоты этих брянских стариков, певших мне о трех розных дорогах, о молодости и расставании… И потянет меня вдаль.

– Иванович, – прощается дед в аллее, – не обессудь, заходи к нам, если будешь недалеко. На Новый год заходи, кабана завалю, да, да, заходи.

Я обещаю, но куда уж, долог путь, едва ли еще сведет нас жизнь. Я вдруг остро чувствую, как хочется и невозможно объехать мне всех, кого я оставил в разных местах, кто неразлучно был во мне все эти годы.

1963

Люблю тебя светло

1

Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.

Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже и с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи, к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно проплыли и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.

Ты историк, ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, я знаю, в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься сообщить позабытую правду – в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.

После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку гордых русичей. Наоборот, ты шутишь, и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца, и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»

Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-паутинным светом, на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черемушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему шептали голоса толстовских гостей, гулявших и катавшихся в давности меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникала бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная, поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.

В тот же день умерла простая старуха. Ей было 166 лет, и я тут же прикинул, кого и когда она могла бы видеть, и слышать, и знать.

Она мыкалась где-то в деревне, молотила цепами, таскала детей, и мир ее был замкнут околицей. На Псковщине она могла бы встретиться Пушкину, в орловских полях напился бы из ее кружки охотник Тургенев, а в Ясной ходила бы она жаловаться к Льву Николаевичу. Как-то невольно, по-детски думается об этом, когда вспомнишь, что Россия полтора века влекла ее за собой. И если бы я подошел к ее изголовью и спросил, знает ли она, каких великих сынов пережила, она бы никого, кроме царей, господ и соседей, не вспомнила. Какая печаль!

Ни о чем не писал я тебе. И, наверное, зря. Может, в ту минуту, когда я думаю о тебе как о прекрасном друге, тебе кажется, что я забыл тебя, и тебе одиноко. Я же на всех полустанках думаю о друзьях, покупаю конверты и, однако, пишу редко. Лето прошло, ты вернулся из чумацких степей. Кончилось и мое путешествие. Сейчас все, кому не лень, тащатся к заповедным местам, а ты посещаешь родную степь, мать, братьев, и хорошо делаешь. Не люблю я рассеянное любопытство моды. Едут сейчас организованно, с комфортом, с отменными обедами в ресторане на второй палубе парохода, забывая, что истинное наслаждение в паломничестве одиноком и неуютном. Слава богу, я пока езжу по-своему. В пору облегченных экскурсий трудно уже поделиться впечатлением как единственно своим, и, возвращаясь оттуда, где я снова что-то любил, я отмалчиваюсь.

Я поздно сошелся с тобой, и в моих письмах нет постоянных напоминаний о том, как много лет жил я вечерней тоской по Константинову, по необходимости повторить свою поездку к Есенину, побродить теперь уже не только по его следам, но и по своим. Но почему же и по своим? Да так, много чувства было тогда. Я, кажется, ничего не сказал тебе об этом и нынче, разве чуть-чуть, но ты скоро, по-братски уловил мое настроение, и напоследок, когда мы выпили на кухне по рюмке медка из польских кувшинчиков и пропустили, вставая, по кружке домашнего кваса, ты вдруг принес из комнаты белую папку с надписью и вложенными туда листиками. «Ради бога, – попросил ты в надписи, – помни это лето: продают за углом русский квас, на тринадцатом этаже играют Генделя, ты уезжаешь, я остаюсь». Потом я открыл в поезде папку и нашел перепечатанные с тщательностью, присущей тебе в любом деле, три письма Клюева к Есенину, очень давние, об очень старинных отношениях – нас еще и на свете не было. Конечно, не напрасно ты их мне положил. Поэтому я берег их и не заглядывал до того самого дня, когда можно было раскинуться на траве над Окой. Но стихи Клюева я прочитал. Я читал и думал о тебе, знал, какое слово ты бы мог подчеркнуть как свое. Не раз после работы, перед сном в маленькой комнате на тринадцатом этаже, ты взглядом выделял строчки: «Мы любим только то, чему названья нет, что, как полунамек, загадочностью мучит: отлеты журавлей, в природе ряд примет того, что прозревать неведомое учит».

Сейчас пишут не лучше, и благодаря тому, что старцы пылятся в хранилищах, новое племя получило возможность ступить на чужой пьедестал.

Ты нередко спасал меня от суеты и был рад, когда я направлялся к родному дому. Родные углы… По ним плачешь вдалеке, а вернешься, они после радости тут же чем-нибудь огорчают. Мне уже плохо сидится дома. Первое чужое слово в письме обманчивым своим тоном говорит мне, что я не успеваю жить. Там, где бросалось письмо, хоть на короткое время ты опять станешь новым, и новы, кажется, будут те же друзья, те же слова и те же закаты над крышами и тополями. Как, однако, год от году отвыкаешь от комнаты, где ты спал несмышленым, и тебе к изголовью подносили парное молоко, от приступок крыльца, на котором ты любил греться спросонья, от выросших сверстников, казалось, навечно незаменимых, до могилы верных бездумным играм и матерщинным историям, от дорожек из дому в город, из города в дом, на которых мелькали одни и те же, одни и те же лица, наконец, от родной матери своей, не мыслившей провести без тебя вечер, но тоже стерпевшейся, такой же кровной, дорогой и (зачем скрывать?) все же застланной туманом расстояний, живым отсутствием изо дня в день, украденной наступившими твоими заботами, женскими лицами, новыми голосами. А больше всего меня огорчала заметная возрастная перемена в людях, в сверстниках в первую очередь. Ведь в детстве, когда жизни, как небу, не видно конца, в юности, когда воображается вечное ночное свидание под черемухой, трудно поверить, что и нас обратают сроки: закружит нас жизнь, весенней травкой поднимется кто-то моложе, кому-то нетерпение и горячие губы, глупое счастье от лихости и кому-то из нас уже редеющий волос, первые морщинки, неудачи, воспоминания, болезни и даже молодое еще одиночество. И другие стихи стали мы подчеркивать ногтем.

Бегут наши шестидесятые годы, и мы, повзрослев, глядим на себя как бы издали.

Вот наконец-то побыл я дома; как увидел из тамбура Барабинскую степь, так мигом всполошился: какую же родину я оставил! Обошел все детские местечки, дышал сибирским воздухом, с огорода глядел на заобские облака. Лето стояло душное, ставни были закрыты, улица точно спала. Часто сидел я на лавочке за воротами. Люди тянули свою судьбу без меня, заботились о детях, окучивали картошку, гуляли по праздникам – без меня, без меня, я в стороне другой внимал новым знакомцам, с ними срастался. Здравствуйте, здравствуйте, ответишь кому-нибудь, да, вот приехал ненадолго, да, оторвался от родимого края, что сделаешь. И человек пойдет дальше. Время удалило нас. И все же я люблю раннее и вряд ли научусь высокомерию. А такое бывает. Меня им в юности осыпали сполна. Был я странно не подвластен бесстыдным ухищрениям по устройству судьбы и ждал чьей-то ласковой братской руки, но в той ханжеской среде, где я не потакал притворно честным товарищам, никто даром руки не протягивал. Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга. И уже было обещано встретиться нам с тобой через пять-шесть лет и молча сказать: «Здравствуй, я твой друг!» Да, нет пророка в своем отечестве. Если ты трешься в провинции и ночами колдуешь над песнями, никто из ближних тебя не признает. Если ты прогремишь в Москве, мелкоте это покажется странным, и долго-долго будут хмуро подсматривать за тобой и шептаться в злом неверии. А ты, в юности искавший их проворной компании, уже пошел и пошел от них теперь не только в сердце своем, не только сам, но люди и справедливая молва тебя понесли. И чем неустаннее соседские шепоты сплетников и лжецов, тем суевернее стучишься в далекие тонкие двери друзей.

В жизни, оказывается, так важен внешний успех. Но разве от этого человек становится лучше, нежели был? Отправляясь десять лет назад в Константинове, не сказав никому ни слова, разве менее чисто и нежно я думал, чем нынче? Наоборот, того не воротишь. Сейчас у меня будут выспрашивать, а тогда я рад был найти того, кто бы послушал без важности. А что изменилось? Пожалуй, стал я чуть хуже. Тогда же я лежал ночью в константиновской кладовке у тети Нюши, в десяти шагах от знаменитого домика. Кладовка была узенькая, на бочке стояла керосиновая лампа, щели пропускали закатный и утренний свет, тетя Нюша не будила меня, потому что слышала, что я засыпаю в четыре утра, слышала, как в полночь щелкает задвижка, чиркают спички под окном и приезжий юноша уходит по туману к Оке, мимо вырубленного сада барыни Лидии Кашиной, зазывавшей когда-то к себе поэта нескромной порою. Я думал: вот приеду, расскажу обо всем кому-нибудь. Напрасно так думал. Одинокий, иногда сокрушался: «Зачем я ездил?» Не дико ли тащиться за сотни верст в какую-то деревню, спать в душном вагоне на третьей полке, положив голову на трубу отопления, предаваться воскрешению старых голосов и на минуту удручаться, как отстаешь ты и отстаешь от материальных забот, как вместо того, чтобы бить в одну точку и учиться «мудрости жизни», еще сильней отравляешь себя видениями, которые ни хлеба, ни денег не принесут. Зачем мне все это?

Но, положим, иногда люди просто не могут попасть на одну и ту же волну или, уловив ее, пугливо уходят в себя, потому что привыкли к осторожности. Кто догадается, что творится в другом! Чуткие натуры, плененные старыми обычаями любви, стыдятся нежнейших своих дум, едва выйдут за ворота и столкнутся с внешней обыкновенностью быта. Они пишут на книгах своим милым по примеру давнишних барышень: «Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если можешь – не забудь, вот все, о чем просить я смею» – и стесняются показать. Темна душа, недоступна, ищет-поищет сочувствия и замкнется в гордости. Вот и теперь я боюсь, что меня не так истолкуют либо коварно воспользуются моей откровенностью.

А хочется, очень хочется быть откровенным. Столько накопилось всякого за эти годы. Почти у каждого лежит в недрах заветное слово – радостное или печальное. Русскому характеру были не к лицу недомолвки. Когда я говорю все, я чувствую себя человеком. Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться.

Об этом я тоже думал на родине. Когда наступил черед прощаться, Серега Малашкин, сорокалетний чалдон, голова которого, казалось, была забита одним футболом, вдруг размякший от вечернего застолья и сочувствия к дальней дороге и к какой-то поднебесной, в его понятии, моей профессии, крепко сжал меня в сторонке и бойко сказал:

– Витя! Витя, земляк! Я, знаешь… Ты, наверное, подумал, что я только выпил… Ты… Да что – я, конечно, необразованный, но кое в чем кумекаю. Мама говорила, ты скоро приедешь, и я тебя так ждал, поверишь, ну, думаю, с Витей переговорю обо всем. И стеснялся. Поверишь! Ей-богу, я стеснялся тебя, несмотря на то, что я тоже много знаю. Так хотелось взять пол-литру – и по душам! А вот теперь ты через час уезжаешь, я выпивши, тебе с мамой надо быть. Ну, в следующий раз, Витя! Серегу извини! Ты понял Серегу! Серегу извини! Я кое-что почитываю. Я за сорок восемь лет, – набавлял он себе, – повидал кое-что. Описать – заплакать можно. Я человек такой: по морям, по океанам, но люблю Сибирь. Видал, как живу? Я машинист паровоза. Сел на мотоцикл – восемьдесят, девяносто! Сел на паровоз: надо восемьдесят – даю восемьдесят, мне говорят – шестьдесят, а я – вот вам – даю восемьдесят. А почему? Потому. И во всем так надо. Ты, мама говорила, к Есенину едешь, а Сибирь не теряй. Чалдонов не теряй. Витя! У нас в Сибири так: пришел гость – на тебе! Видел, как я живу? Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи, чего там не было? Сына видел, красавец, чуб-парень? Здоровый, пожрать хватает. А хочется, чтоб и для души было. По сыну сужу, что душа просит. А что ей дать? Я тебя разве плохо встретил? Вот, Витя, у меня смородина, вот крыжовник, вот огурцы, помидоры, ранетки, все твое, кого люблю – того уважаю. Для души ты себе сам нашел. А мне хочется, чтоб и у сына было. Я вижу, я вижу, Витя, что что-то не то у молодежи. Не то, не такое, пуп крепкий, а в голове – шаром. Жалко, что ты не пьешь. Я пью. Крепко! Серегу извини. Я моряк, бывший, а моряки об этом не грустят. Правдивость люблю. Паровозы люблю! И лошадей. Ви-и-тя! Как дашь восемьдесят, чувствуешь, как душа с небом разговаривает. Вот я тебя поцелую, земляк. Ты гордишься нами? Это главное. Напиши что-нибудь такое, знаешь… чтоб на сто верст видно. Выдай, знаешь! Чтобы мы сказали: да-а, это действительно из жизни, а не то что: раз – и мимо. Полетел высоко, но все-таки нет-нет и присядь на свою крышу. На своей крыше люди тебе всегда крошечку кинут. Пиши правду. Только. А наврать мы сами молодцы. Серегу извини.

Расстались мы горячо. Э-эх! Не вернуться мне домой навсегда. Такая моя доля. Как из чужой страны забреду на материнский порог, осмотрю углы и подивлюсь своей ужасной забывчивости в стороне. Сибирь, Сибирь. Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя? Детство мое, школа, весны и зимы, дожди, под которые мы выбегали с крыльца босиком. Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера, за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода.

Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла. Там бы и жить мне нынче. Все кажется мне, что там бы или в Сибири заботливее окружен был бы я и задрожали бы во мне поржавевшие струны.

Я не писал тебе и от матери. Впервые за последнее время все хорошо складывалось у меня: наконец попал я в откровенный круг, столько услышал умного и редкого. Да только по теперешней поре личным счастьем гордиться, пожалуй, стыдно. Не буду громким, если скажу, что за маленьким своим удовольствием мы часто забываем обо всем на свете. Мы никогда не помним, не сочувствуем горю, мы живем, наслаждаемся своей удачей, тешим свою хитрую душу временным превосходством над кем-то, тогда как на самом деле мы ничуть не выше других. И вдруг увидишь настоящее лицо и поймешь, что ты-то маленький. Так случилось со мной, когда я отыскал Ярослава Юрьевича Белоголового. Я ведь давно с ним знаком, с того памятного лета, когда я поехал к нему в среднерусский городок на Оке. Я любил и боялся его. Любимый мастер вроде бы и не человек для тебя, а бог. Как постучать к нему, что сказать, как обращаться с ним? Я кружил целый вечер возле дома, в котором он снимал комнату, переспал у старушки и утром издалека подсматривал, когда он появится на веранде. Он вышел к колодцу с ведром. Он шел и глядел в землю, волосы падали ему на глаза, он подгребал их рукою, никого не замечал. Я застыдился, надо было подойти и представиться. Он шел по широкой мягкой траве, болтая ведром и низко клоня в землю голову, косолапя, – рослый, сухощавый, обыкновенный. Но лицо прекрасно! Счастливый, подумал я. К нему едут, ему пишут, его чтят. Он, кажется, все знает, все видел, все понял. И вот зовет меня к себе, греет чай и даже смущен несколько. С первого слова так просто с ним, хорошо. Впереди целый день с ним, он бросил работу и говорил, говорил. Рядом блестел свежий березовый лес, белый, сквозной, и средь этой красоты, как и в Сибири, в минуты неожиданного явления человеческих характеров, хотелось быть очень талантливым и воспеть свой край, своих близких, эти березы, это короткое наше пребывание на земле, наши никому не известные чувства, ожидание чуда, разлуку. На Оке гудели катера, пароходы шли в сторону деревни или оттуда. Вечером мы закладывали в самовар прошлогодние еловые шишки, курили на траве, и опять жалелось мне, что бог не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу. Напрасны старания. Но вот уезжаешь, и в прощальный срок молнией сверкнет в тебе что-то свое и, кажется, осветит на миг всю жизнь твою, и мечты в ней, и то, как ты можешь передать все словесно бумаге. И, кажется, поймут тебя, и обнимут, и заплачут над твоим горьким ли, сладким чувством, и сам ты вознесешься к небу. Таким я был на катере, отплывая в то лето, таким уезжал нынче от матери, таким был целый день, пока звонил тебе. Телефон не отвечал, ты гостил еще в степи, и я пошел искать Ярослава Юрьевича, вспоминая встречи с ним, его книги, всех похожих на него избранников, и постепенно, помаленьку – еще до встречи и особенно во время нее – летнее самодовольство мое сняло как рукой.

2

Найти Ярослава Юрьевича в Москве нелегко.

– Только что был, – ответят по телефону, – куда-то ушел с переводчиком.

Переводчики, корреспонденты, гости, приятели и всякие прочие шатай-болтающиеся… Несть им числа. Звонят с утра до ночи, соседи уже смирились, что вечно звонят, приходят и уходят когда вздумается, на кухне непрерывно кипит вода в коричневом чайнике, высокий шумный жилец бегает за водкой, кричит в трубку: «Да, да, милый! Приезжай!» – и никогда не закрывается у него дверь с тяжелыми шторами, остаются без него ночевать какие-то странные люди, старые и молодые, прилично и бедно одетые, и когда бедно – еще подозрительней, потому что у Ярослава Юрьевича выносить, кроме книг, картин и иконок, нечего, а у них и хрустальная посуда, и серебро, и всякое другое, да и шум этот, стихи, громкие споры надоели уже до смерти, и никакого спасения больше нет: милиция не отзывается. А квартиры ему не дают, видно, не очень-то заслужил и, видно, не слишком уж «гениально» пишет, как стараются уверять разные его товарищи. Но вообще-то сам по себе он не сказать что плохой, даже добрый и тихий, если не пьет. Денег никогда не считает, за все услуги платит сполна, детям носит конфеты, отдаст в дорогу первому встречному самую дорогую вещь и постоянно ищет куда-то пропавшие после бесед старые книги… Часто живет под Москвой, но и тогда становится не легче: все равно звонят и спрашивают, и сам он звонит и просит переслать с кем-нибудь корреспонденцию. Иногда, раза три в год, корреспонденцию везу я. Я получаю ее от старушки соседки, которую Ярослав Юрьевич зовет няней. Она знает о нем все. Они ровесники, но разговаривает она с ним, как с ребенком.

– Ты, Ярослав Юрьич, мне вчера что говорил? Вспомни, вспомни. Ты помнишь, откуда ты приплелся и когда? Я не посмотрю, что ты великий писатель, возьму вот эту половую тряпку да тебе по дурной голове нашмотаю, и тогда посмотрим, что останется от твоей литературы. И когда ты в носках перестанешь ходить по комнате, стыд-срам, носки дырявые, брюки неглаженые, пуговички на рубашке нет. Тебе прислали из Средней Азии за перевод деньги – куда ты их дел? Пороздал опять, дружки появились на мед? Великий писатель! А для меня ты не великий писатель, хоть выше Толстого будь, – для меня ты Ярослав Юрьич: спать не даешь, грязь носишь, комнату не проветриваешь, громко разговариваешь.

– Подожди, милая, когда я тебе так говорил? Что ты. Не смей меня упрекать в этом. Я не великий. Я тебе этого никогда не скажу, грех, грех мне будет так мнить о себе.

– Вчера ж и говорил. Вот здесь, где сидишь. Не помнишь? Конечно, где тебе помнить – сколько выпил: пол-литрой не обошлось. Ты мне деньги положил, сказал: «На, няня, попрошу – не давай, закричу – не давай целый месяц». Три дня не успело пройти: «Няня, выдай из резерва десяточку». Зачем тогда давать? Не можешь сдержаться. Тебе роман надо кончать, а ты… О чем ты думаешь, Ярослав Юрьич, где оно, в твоей великой-то голове, настоящее соображение? Тебе бог столько дал, а ты пускаешь себя по ветру, маешься, места себе не найдешь Сел бы и писал. Чудак человек.

– Ты меня ценишь?

– За что тебя ценить? За то, что ты в старой рубашке сидишь?

– Любишь?

– Не любила б, – улыбалась в таком случае няня, – не ругала б. Смешной человек. Поглядеть на твой вид – не похож ты на великого писателя. Возьми Тургенева на портрете – солидный, одет как. Или Шекспир твой. Я, конечно, толком не знаю, ну, наверное, к нему дружки такие не звонили: «Ярослав, Ярослав!» – попили и ушли.

Он задумчиво и по-школьному покорно качал головой, порою печально улыбаясь и думая о чем-то не таком уж простом.

– Тургенев… Шекспир… – повторял он за няней. – А ты, няня, любишь Тургенева?

– Не знаю, люблю или нет, я его только на портрете видела. Не до него было.

Там, куда направляла меня няня, кто-нибудь окружал Ярослава Юрьевича. На столе среди рукописей и книг, которых он читал множество, лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки. Как всегда, шел разговор о жизни, о смерти, о политике. Иногда я натыкался на очень славных людей, часто заставал тех, кто обвораживал меня сперва, потом выявлялся совсем не таким. Зато всегда было радостно увидеть Ярослава Юрьевича с Костей Олсуфьевым, плотным, кудрявым другом с круглым русским лицом и высоким лбом. Однажды была с ними еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел» и обоих называла ласково, преданно – Славочкой и Костиком, обоих боготворила, но держалась наравне, и все-таки видно было, что главная страсть ее была где-то там, в своих не слишком тягостных обязанностях, и, кажется, для тайных минут нужны были ей другие, импозантные, спортивные мужчины, а для умных бесед – эти двое, не от мира сего.

Они уже пили чай, и Ярослав Юрьевич по обычаю топтался от окна к двери, говорил длинно и прекрасно, выходил на кухню, проверял чайник, продолжал, потом снова скрывался на кухне, возвращался, зажав кончиком пальцев дужку чайника, а в другой руке сминая булочку, которую он, видимо, позабывал надкусывать в разговоре. Был он еще трезв, не читал стихов и не кричал: «Ура! Я вас люблю!» Костю Олсуфьева провожали в Париж. Отпускали его впервые, и еще не было уверенности, что в последний момент что-нибудь не случится, однако на радостях он сказал всем: «Уезжаю в Париж!» Посему шутили, импровизировали, сочиняли, как на аэродром явится провожать французский посол и как в Орли выйдут навстречу толпы поклонников, понесут на руках, а репортеры сбегутся брать интервью, и он их, старики, устало пошлет подальше, переоденется и пойдет по славным Елисейским полям, вспоминая великих писателей и придумывая дерзкую телеграмму на родину, Ярославу Юрьевичу.

На всем был легкий тон иронии, и смеялись, как дети.

– И обязательно, старички, попаду на выставку охотничьих собак!

– Костик, – советовала дама, – если будешь покупать крючки, то спрашивай норвежские, тогда примут за настоящего рыболова: если скажешь: «Силь ву пле, мне французские», – тебя не оценят.

– Старуха, они будут счастливы, что я зашел в их магазин.

– Купи розыгрыши, Костик. Мы купили много всяких: рюмочки, из которых пьешь и не льется, чернила – брызнешь на белую рубашку, и через пять минут пятно сходит, рубашка вновь белая.

– Нет, старуха, я куплю браунинг, есть, знаешь, такой пистолет, игрушечный, выстрелишь в нос, и человек погружается в состояние шока, и когда приходит в себя, не понимает, в чем дело.

– Книг привези, – сказал Ярослав Юрьевич. – В Париже много русских книг.

– Да, да, Костик. На улице Монтань Сент-Женевьев есть прекрасный магазин. Я купила там «Лолиту». Да! Ты ведь будешь как раз к празднику светлого Воскресения Христова и в магазине Василия Ивановича Ростовцева можешь попробовать куличи и сырную пасху.

– Когда? У меня будут приемы, пресс-конференции, я поеду в Приморские Альпы, в Ниццу, в Марсель. А может, я еще не уеду.

– Ты позвони, Костик, когда узнаешь точно. Мы помашем тебе платочками. Честное слово. Я так рада за тебя. Наконец-то. Известный человек, переведен там и там – и никуда не ездил.

– Я чувствую, ты меня любишь. Спасибо.

– Я тебя сначала не любила, несколько раз видела за столиками, ну, молодежь говорит, я в стороне, а потом я прочла одну за другой все твои книги, и я действительно влюбилась, я часами, всю ночь напролет, произносила речи о тебе, муж даже сердился, и с тех пор говорю о тебе всем переводчикам русской литературы где только можно. Я о тебе говорила в Америке, в Италии, ты знаешь, там перевели все твои лучшие вещи…

– У меня все до единой одинаково хороши, – улыбнулся Костя.

– Допустим.

– А вообще мы так мало друг о друге говорим и мало друг для друга делаем. В Париже, между прочим, я буду говорить о тебе, старичок, – сказал Костя Ярославу Юрьевичу. – Обязательно, старичок.

– Да бог с ними, – спокойно сказал Ярослав Юрьевич. – Я убежден, что мы там никому не нужны, что нами готовы спекулировать и потом забывать. Я не понимаю, почему писатели так наивны в этом отношении. У меня только что вышел роман в издательстве «Плен». Самое старое в мире издательство. Масса статей.

– Я привезу тебе, старик, магнитофон, и ты будешь наговаривать свои прекрасные страницы.

– Я ухожу, – сказала дама, – и позвольте, я расскажу вам одну смешную историю, которую я узнала от Б-ва. Его пригласили на кинофестиваль в Европу с Л. Ну, Л., западник, знаток Парижа, бывает там по нескольку раз в год, посоветовал Б-ву не прививать черную оспу в Москве, с тем чтобы привить в Париже и задержаться там на три-четыре дня. Они не стали прививать в Москве, прилетели в Париж, пока их не пускали, пока им впрыскивали, они пробыли три дня. Л. устроил Б-ва в меблированные комнаты, в центре. Он переночевал, проснулся, за окном в тумане Сена, Париж, в постель несут ему завтрак.

– Сейчас не носят.

– Л. оставил его у старых знакомых, не спорь. Б-в выпил кофе, оделся, вышел из подъезда, смотрит – к автоматическому ящику подбежала француженка, опустила пять сантимов, автомат выпустил такой мешочек с конфеткой, девушка проглотила ее и побежала на работу. Б-в думает: что такое? Дай-ка попробую. Кинул в щелочку пять сантимов, развернул мешочек: таблетка, положил на язык, приятно, кисло-сладкая, и отправился, и так, пока шел, еще несколько раз бросал монету и глотал таблетки. Наконец встречает Л., рассказывает ему об этом, тот дико смеется и говорит, что таблетки от… зачатия. Так вот, Костик, ты не привози нам браунингов, игрушек, а привези этого…

«И вот она ездит по Европе, по Америке, – мелькнуло у меня, – а все остальные, в сто раз лучше, сидят дома. Может, она и не плоха, судить сразу нельзя, однако лучше ее-то сколько…»

Ярослав Юрьевич чуть заметно, как-то мудро улыбался, как улыбаются в затаенных думах чему-то слишком постороннему, не принимая чужих слов близко к сердцу, но и не осуждая за то, что людям весело и живут они по завету Горация: лови день. Костю Олсуфьева он любил за талант, хотя, может, порою считал, что стихийного таланта сейчас недостаточно и надо очень хорошо знать то, что ты делаешь и что должен делать, несмотря ни на что, и также что звезды, поэзия жизни, любовь к женщине, песенность, вечные проблемы добра и зла хороши, но на историческом фоне. Стихия вознесла Костю, и, если бы он чуть меньше любил себя, ему бы не было цены. Сам Ярослав Юрьевич слишком рьяно ругал себя, и оттого труднее было писать. Костя на двадцать лет был моложе Ярослава Юрьевича. Без Кости он бы не начал романа. Костя увез его на окраину и спрятал от дурных друзей. Все же они таили друг к другу мужскую нежность, прощали взаимно слабости, не испытывали той притворной необходимости хвалить неудачное, что так водится между старыми знакомыми по цеху, когда из-за частых встреч неловко сказать правду в лицо; наоборот, орали и обвиняли друг друга до жестокости, пили и мирились и снова цапались, гремели стульями, крича и смущая покой окружающих: «А у Чехова, помнишь? Не-ет, старик, ты отупел! Ты потерял слух! Ты напоминаешь мне чудовищного графомана!» Первое время, когда бедный, безденежный Ярослав Юрьевич свалился как с неба, они часто встречались, без конца выпивали под Москвой, на охоте, в деревне, парились в бане и ночами бродили по темным прекрасным полянам, а разъезжаясь, очень скучали. Тоска начиналась с простого – не с кем было пропеть романс Баратынского или с воспоминания о каком-нибудь вечере при свечах: они для согласия долго подбирали ноту и упрекали друг друга в отсутствии музыкального слуха и даже уходили, если были посторонние, тренироваться в ванную, откуда слышалось: «Не… не-е… не-е-е искуша-ай меня-я без ну-ужды-ды», целовались и плакали, уверяя, что все равно их запомнят и все равно о них еще услышат не раз. Однако же непростительно мало жили они вместе, ударяясь в свои заботы и одинокие писания. А зачастую наваливалась такая черная тоска, адски больно было душе, и казалось, будто уже все, конец: конец надеждам и желаниям, уже никого нет на свете близкого, никто тебя не любит и никому ты не нужен, а все, из-за чего ты стонешь и меняешь места, никуда не годится, никем не вспомнится даже через десять лет, и новое младое племя имя твое назовет с отвращением или посмеется над бедным отшельником, потому что ты не угадал ни тайных слов, ни вздохов, не услышал ни колокольного звона, ни дальнего голоса, и, значит, зря ты страдал, спал на лавках на пристанях, хранил достоинство и зеленел от неправды и все ловил, ловил в полях немой зов русской земли, в которую ушли и великие и поганые. Но вдруг просыпался от явившейся сцены, и писал легко, страстно, и ликовал, верил объятиям, и письмам, и самому себе, и другу своему, которого не видел лет сто. И возвращалась нежность, чувствовал, как необходим ты на свете со своим скромным, но честным словом, и уже толпами шли будто навстречу с сочувствием те безымянные люди, которые теперь спали после трудной работы. И к другу хотелось.

Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдновато произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна была российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротишь, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле уже не было Кости Олсуфьева.

И его охватило отчаяние.

Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге впотьмах в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.

А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.

Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта – текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартире, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспоминал далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет». Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно, сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их: стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились – случайно-поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником:

– Милый друг, не называй меня, ради бога, на «вы», я от этого давно отвык…

Язык не поворачивался. С юности благоговел я перед божьими избранниками. Нередко дивился я легкости обращения мальчиков клубного таланта, изумляла всегда эта их манера бить по плечу седоволосых и выпрашивать троячок на похмелье с такой школьной непосредственностью, точно не было страшных границ возраста и точно мерилом уважения и приятельства была ранняя способность сосать водку, триста-четыреста граммов которой давали как бы право бросить большому таланту: «Да ну тебя, Ярослав, в…»

«Талантливые люди, – говорил мне ты, мой точный историк, – они же все простецкие в быту люди, у них всегда, извини меня, ширинка расстегнута».

Все правильно, только видеть панибратство противно.

– Ярослав! – кричали со всех сторон, подходили, и он, растрепанный, громкий, поднимался и целовал ни за что какого-нибудь борова, уделяя ему место за столиком, вынимал скомканные в горсти красные бумажки и бежал заказывать водку и закуску, а потом, разливая, просил встать и произносил страстную речь в честь кого-то.

«Зачем? – думал я. – Зачем такая щедрость понапрасну? И перед кем же?»

– Ура! – насильно выливал он в рот водку и забывал о закуске.

«Пить можно всем, – читал я на цветной стене строки, – необходимо только знать, где и с кем, за что, когда и сколько».

Теперь я стоял в буфете клуба и глядел на столики, на эту шутливую надпись аварца. Зал был полон, и казалось, не умолкал еще с того раза гул и звон ложечек, но за уютным столиком я не встретил Ярослава Юрьевича. Где же он? В углу, под рисунком Бидструпа, он, помню, размахивал руками и вспоминал памятник на высоком берегу. Тогда был и Костя Олсуфьев, помолодевший, в парижских золотых очках.

– Тебя читают в Европе с наслаждением, – сказал он Ярославу Юрьевичу.

– Да, да, – спокойно покачал он головой и сказал: – Меня приглашали.

За столиком, сверкая соблазнительными, чудными коленками, курили бог весть отчего просвещенные дамы. Они кем-то горячо восхищались, кого-то цитировали, и так было заметно, что цитировать и восхищаться легко, потому что это ни к чему не обязывает. Тот, кто лежал в могиле или где-то терзался в квартирке, был просто посторонним, уже образом, полубогом.

Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает. Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с чувственными посвящениями, икону Богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье – все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк».

– Ну, я-то, ну, я-то, – вдруг говорил он, – я-то, неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знаешь? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!

С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, годами валялись его романы.

– К сожалению, – отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, – вековая проблема буриданова осла – какая охапка сена лучше: левая или правая? – и ее подлинная неразрешимость виноваты, по крайней мере, в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? – Он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удивленными глазами на Богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. – Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант – вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, но то что теперь – ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою Мадонну. Рафаэль в эти годы написал, Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но сво-ою, но Мадо-онну, одним словом. Понимаешь, какая штука! Где бы ты пропел все – и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь? Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература – может быть, единственная область, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…». Ведь пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете английской. И необычное всегда плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, – трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл»! Так-то, дорогой!

Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил, расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»

Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?

Я звоню Косте Олсуфьеву.

Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени в лугах за Окой.

Я звоню Косте еще раз.

– Старичок, – отзывается он, – не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, старичок, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина во дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, – шутливо ворчал Костя, – поговорить о разном, ты, прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом ездили, милый, вот так надо писать, да чтоб ездили потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не затем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того, как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое, звучит, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь там. Шутки шутками, а я еду на Валдай. А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя не сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…

Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь, усталый, по тишине и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.

– Я давно это понял, – сказал как-то Ярослав Юрьевич, – но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно – погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего – Костя любит напоминать об этом – у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. Я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука! Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю грязную воду с каждого листа! Наша станция.

Мы сошли.

Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.

«Как это легко, – думал я, очнувшись, – любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить! Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память! Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»

В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, – повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, – на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».

Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.

Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?

Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени, случайно увидел его косматую голову.

Я побежал к сходням.

– Как ты меня нашел? – спросил он растерянно.

– Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.

– А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.

Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавала ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло, посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.

– А что, ты впервые едешь к Есенину?

– Нет.

– Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины и некоторой даже распутинщины. С молодости так застонать, заплакать и износиться – не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.

– Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.

– К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше – дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами – ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Мученики, изгнанники… Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле, если сказать А, Б, то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит – и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику. Когда ты повзрослеешь, ты не будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя. Я бы близко не подпускали к нему некоторых его друзей, этих чудовищных снобов, которые, одурев от тщеславия, солнце хотели заменить клизмой с розовым лекарством, между «мочой» и «зарей» ставили знак равенства и выдавали это за внутреннюю покорность творческом у закону… Так нагло, так хамски изъяснялись перед всем миром, и это когда! Надо бы драть нещадно за уши тех, кто в тяжелые часы Родины с милой непосредственностью предается хохмочкам и высасывает из пальца новые формы. Пойдем погуляем.

Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни, и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать свою душу другому.

Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунду задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина со дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.

Ночь серебрилась на крышах.

– Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.

– Хм… – удивился он. – Какие у вас с Костей глаза! Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал на семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа – крыло птицы, в листьях берез отражаются облака – какое упорство зрения! Я вижу целое, громадное – луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик: «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность – это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство – это другое дело. Но его берут только простотой. Остальные – слова, и ничего, кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест. Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.

«Милый Ярослав Юрьевич, – говорила ему переводчица из братской страны. – Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» – «Да где же весь мир, – по-детски смущался он, – я нигде не был, кроме России. Я не разочаровал вас? Серьезно?» – «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала о вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». – «Счастья», – повторил он и склонил голову.

– Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, – внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство не расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать меня:

– Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе – свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать – плачь. Душа отыщет свое. Лет пять назад мы подгуляли и возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замеча-ательные, кто из Лермонтова, кто из Бруно Ясенского, кто из Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в русской обители мудреца, да все рыцари пера, – представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «Отче наш», начал как-то не слишком серьезно, и за строчкой, за строчкой – каждый присоединился – кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! Заплакали. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…

– Имя мое, – сказал он вечером с улыбкой, – «и др.».

Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на грудь? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать я на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе.

«Старый французский писатель на ночь, лежа в постели, берет книгу Гете. Читает, перелистывает и, наконец, отложив книгу, обращается к Гете с вопросом, но тут я, конечно, принужден цитировать по памяти:

„Ты, – мысленно говорит писатель, – ты, человек, долго живший, так много видевший и знавший, так много думавший, чему ты можешь меня научить, без парадоксов, без условного блеска, без красивых слов и звонких фраз, без стихов? В чем твоя настоящая, последняя, не книжная мудрость?“

И писатель отвечает за Гете:

„Делать в жизни свое дело и вложить в него хоть маленький разумный смысл. Не сражаться с ветряными мельницами, не донкихотствовать, не потакать улице с ее вечно сменяющимися требованиями… Нет, забывать об улице, не думать о ней. И по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище“».

Утром Ярослав Юрьевич проводил меня к пароходу.

– Ну, напиши мне, – сказал он, – с есенинских лугов. Будь счастлив, дорогой.

– Вы долго здесь будете?

– До осени. Надо работать, времени уже осталось мало. Раньше, когда хоронили, клали под голову подушку, набитую древесной стружкой. А нам надо писать так, чтобы под голову положить еще и неопубликованную рукопись.

Мы поцеловались, он тронул меня за плечо, коротко поднял руку и пошел, согнувшись, глядя под ноги, и в эту минуту на пароходе пустили магнитофонную запись: «Тополя, тополя, и, как в юности, вдруг вы уроните пух…»

Я отвернулся, чтобы не заплакать.

3

Было 6 июня.

Как только повернули от яра к косогору, я увидел берег, белую дорогу к деревне, где я жил тогда десять дней в неповторимом настроении, сразу защемило, закололо, и сразу же подумалось: вот ушло десять лет, и уйдет еще больше, и никого не будет, ни-ко-го, только берег, трава, Ока и где-то в земле останки живших. Вот был я здесь, был и себя теперь вспоминаю. Был ребенком, наивным, верующим, сиротливым, и какое же утешение я получил в тогда еще естественно заброшенной деревне – да, таким больше не быть!

То ли окно тети Нюши? Оно глядело на усадьбу барыни, туда он ходил, и, может, там, в самом начале причащения к женской тайне, обещали крестьянскому мальчику славу женские глаза.

Стояла пасмурная погода. Как и тогда, осенью, десять лет назад. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь, на поворот Оки засматривался я из тети-Нюшиного окошка в августовские дожди, и во всей деревне был я, наверное, единственный из приезжих. Всегда странно бродить с отрешенными чувствами мимо обычных примет жизни: кто-то доит коров, тащит на плечах тяжелые корзины, с рассветом бежит в лес с пилою, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь пропавшие картины и какой-нибудь Параньке приписываешь в забытьи и в мечтах свои чувства и отзывчивость на твое тайное желание кого-то повстречать, с кем-то разделить умиление. Будничное оскорбляет.

По вторникам в Константинове был базар. Паранька, которую под окном пустившей меня на ночлег бабки Фильки я в первые минуты посчитал прекрасной, торговала яблоками. Я поздоровался, и она спросила, как мне спалось. С того вечера я нигде не видел ее, хотя очень мечтал, переправляясь в луга, натолкнуться на нее у реки, где поят коров, или вдалеке у леса, вот так, случайно и ненадолго, но с обещанием позднего свидания за тьмою жилого. Тут я воображал старину, покосы, колядушки, песни, и почему-то она, Паранька, должна было принести с собой давно забытое, чисто русское, пленительное, тем более что оно сполна досталось ее нежному земляку, – это любимое мной растворение в ночи, когда луга, реки, пустынные дороги под звездами того и ждут, чтобы мы пришли с приметами и суевериями, шептались и были близки и откровенны с кем-то похожим на нас, кого мы ждем, выдумываем и редко видим.

Я спал в кладовке, просыпался и ждал, когда же наступит необыкновенное. Порою страшно делалось по ночам. По ночам подступали самые тайные мысли, и на рассвете угнетала растерянность. «Что я, кто я? что мне назначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему трезвый день мне терзает душу во тьме, когда я не живу, а лечу, как писали, под облакы? И зачем же в конце концов, мне эта деревня, что пригнало меня сюда, чем это кончится и откуда такая непонятная мне власть чего-то тайного?» – думал я в кладовке, вспоминая, с каким упорством продолжается внешняя грубая жизнь.

Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались мечты. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу тогда, только они и вспоминались в нынешний раз по пути в Константинове. Вновь, на минуту, становилось жалко себя. Не так вроде бы жил, мало видел, ничего не успел.

Жил одним чувством. Уже вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальнего далека: на горке стоит парень в затертом пиджачке и дешевых ботинках, и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя позабывший. Странно и тяжело было теперь наделять ушедшее десятилетие вековой отдаленностью, как вообще странно представлять, что через пятьдесят-сто лет постоит кто-нибудь после нас на сбереженном холме и воскресит воображением наши древние дни. Было же время когда-то, подумает. Было же время – хотел бы я воскликнуть из тьмы через сотню-другую лет, когда лежал я в кладовке у тети Нюши и не загадывал о черном сне. Я собирался жить вечно, я думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, что еще долго-долго, вечно я буду странствовать по земле, без конца приезжать в это высокое село, и не настанет срок ложиться лицом на восход. Но опыт учит. А то юное чувство и было необыкновенным. Оттого не случилось свиданий за околицей с Паранькой (она поздоровалась и позабыла меня), не ходили мы, как водится в счастливой любви, по траве и близ воды не стояли. Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?» В домах чистили картошку, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, отшумела. Так и про нас скажут. Так, может, дальний родственник или престарелый друг и под моим окном постоит когда-то. Скажет: было – прошло, было всегда и всегда так будет. В тот последний год Есенин прибыл в деревню 6 июня. От станции Дивово он шел, наверно, пешком. Он не любил ждать. Ждать попутной телеги на родине тем более было невыносимо. Шел он полями, торопился: на возвращение всегда возлагаешь столько надежд. Что-то придет, нахлынет, усыпит, отмучается. После утомительных вздыханий по желанной ширазской древности опять та же луговая сенокосная сторона с простыми бабьими платками и долгим светлым русским вечером на крылечке. Опять! Опять редкое (с каждым годом все реже) свидание с пропавшими днями. Идешь – ты это и не ты, вчера еще шел с боязнью к Москве, простой и хороший, никому не нужный, некому было встречать, не просили писать письма, а нынче все зовут, лезут в друзья, и домой не соберешься. Только на деревне ровно ни к чему его слава и не до него людям. Нюшка Хрякова встретила первой, поздоровалась, спросила что-то неважное и вечером сказала, наливая уставшему хозяину полную тарелку супа с кусками сала: «У Тани-монашки Серега приехал. Одетый куда с добром…»

Тетя Нюша Хрякова, пожилая высокая женщина с прямыми плечами, обстоятельная и раздумчивая в ответах, усаживалась по вечерам рядом со мною и рассказывала про старину, изредка заставляя что-нибудь вспоминать своего тихого мужа… Иногда, не доверяя себе, начинали перебирать соседей – кто знает больше, кто знал, да умер, кто просто врет, и к кому ходить не надо. Слышалось в основном одно и то же: «…веселый… с легкой походкой… выпивали… луга любил…» – и я не мог его представить живым.

Я то глядел из комнаты в окно на угол старой барской усадьбы, то бродил по деревне. Робко заходил в избы и заставал в сборе почти всю семью с хозяином и внуками и объяснялся, все надеялся: авось скажут интересное. Вопросы мои как бы нарушали обыкновенный ритм жизни хозяев, и я боялся помешать им. «Да, знал, как же, – откладывал хозяин ложку и просил у жены полотенце, – помню…» Было грустно, а человек казался древним, особым, и все из-за того, что он был просто соседом поэта. Я уж думал по пути, что все умерли, а когда старики вспоминали его – мальчика, юношу, молодого, – постигало состояние, будто деды вспоминают внука. И с портретов глядел нежный мальчик. Как с ковра-самолета, оглядывался я с холма на зеленые луга – заколдованное временем место пахарей и сенокосцев. Там, на полуострове, возле Старицы, в утекшие дни белели на шелковой траве бабьи платки и сверкали потные мужицкие спины. С высоты и правда обретается ощущение старинной картины. Катилась с горки по веснам ручьями вода, переливалась Ока через край, и плавали по сырым лугам облака, и над водою в смутной тоске по судьбе ходили молодицы и просили взойти ясный месяц, обнажить дубраву и показать степные дороги, по которым повел бы их милый. Падали звезды на землю – мучило женское счастье, падали звезды в колодец, в Оку – выходили девицы замуж. Рано встречали солнце. Рано провожали сына в поход, рано умирали в дороге, рано будила девица милого после тайных свиданий, и на серой заре плакала девица по своей молодости, замечая, как падает под ветром с вербы роса. Как дождливым вечером тянутся из-за яра тяжелые тучи, как по тонкому черному снегу прилетают с желтых земель птицы, так со всех четырех сторон шло издалече время и растворило мальчику двери в свое царство. И увидел он небо, воду и землю, и услыхал дедовскую сказку перед темной ночью. И узнал он тогда, что любимое место русалок – березы, и так с ранней жизни насытился сказкой, что, когда шел от станции Дивово уже после заморских стран, душа возвращалась к старому чистому чувству, и хотя бы смутно, хотя бы стороной, но пролетали перед ним несусветные образы – мостили кому-то перстневые мосты, ставили золотые столбы, вешали шелковые ковры, и за руку вел кто-то девицу: мосты зазвенели, столбы заблестели, ковры заколыхались, и загорелись восковые свечи… Ока неохотно поворачивала от яра, вытягивалась вдоль берега, мимо деда Федора Титова, где столько раз пели по всякому случаю про все такое, что было когда-то, было до него, что донесли к нему и в него вложили, сами не замечая того. Зачем он покинул их, зачем променял на манифесты и застольных хохмачей?

6 июня опускалось за Окой, за лесом, солнце, рано потемнели окна, пробежала с ведром соседка, а вокруг, постарев еще на день, вечным сторожем обступала природа… Взошла и упала в Оку луна, волны катили ее, но унести не могли… Деревня не была больше островом, за которым таится незнамо что, – он ведал, куда уводят дороги. Немножко грустно было от потери прежнего таинства. Лунная паутина висела над яром. Когда сманила его барыня в яр, думал, что сердце разорвется от любви к ней ли, к кому-то, и когда зашелестел в лесу дождь, скрыл луга и теплый дом с матерью – думал: никогда это не забудется. А по столицам будто только и ждали его другие…

Он стоял у калитки предпоследний раз в своей жизни.

В темную летнюю ночь верится в загадочное счастье. Когда-то Люся, провожавшая меня с моря и более уже меня не встречавшая, набросала на чистом листе черточки, палочки, дужки и просила подрисовать к ним что придется, по настроению. Я изобразил женщину, тополь, бугорок, месяц, окно и забор, беседку, речку и лопату. Ко всему этому надо было еще нарисовать слона.

– Ну, какой ты молодец, – сказала, – как хорошо нарисовал!

– А что это?

– Психоанализ по Фрейду. Слушай. Живешь ты в рамках естественных ограничений, и по тому, как ты нарисовал слона, ты очень живой и довольно прочно, хотя не совсем, стоишь на ногах. Удивительно: ты первый, кому я задаю, нарисовал женщину. Это природа, ты естественный, близок к природе. Что значит для тебя твоя карьера, твоя звезда? Это тонкий месяц на небе. Это изумительно. Любовь – окно в мир – настолько сильна, что ты любовью отгорожен от мира. Дом для тебя – это беседка у речки. Что тебя ждет? Лопата, труд. А я себе все перечеркнула в этом месте. Смотри, как похоже на тебя!

– Да это неправда, – сказал я. – Мечта, сон, ворожба.

– Научная ворожба. Ты не читал Фрейда? Никогда?

– Нет. Не читал.

– Ты вспомнишь меня, все сбудется.

– Хотелось бы поверить. Судьба – месяц на небе, приятно, хотя есть в этом что-то короткое. Очень уж поэтично.

Я стоял на горке над лугами и вспоминал гадание по Фрейду. Сбылось ли хоть что-то? Не знаю. «Смотри, как это на тебя похоже!» Мне друг говорил: ты попробуй встать с постели и взглянуть на себя со стороны; ходи по улице и гляди на себя как на чужого, ты откроешь много любопытного. Я гляжу назад, в юность, там я себя вижу как чужого. А сейчас не могу. Мне уже тридцать, и неужели правда, что я переступил рубеж светлого царства молодости? Конечно. Чего-то уже нет у меня. Ну что ж. Да благословит время на мудрость, и пусть поищут новые годы мне счастья – без снов, без гаданий, без надежд на чудо.

Он спал крепко, как всегда в деревне. А перед сном высоко кралась над яром луна, и снова было так тревожно-прекрасно вокруг, что хотелось кого-то позвать и хотелось любви и слов, которые произносятся вдалеке, в одиночестве. Он столько раз прощался и с любовью, и с молодостью и ставил точку, но вдруг настигала полевая мечта. Что было, казалось, было не так, или было слишком мгновенно, или обещалось загаданное, но являло свою прелесть не в пору: то он жил в стороне, то отравляла сладость нервная суета. Забыть ли, как сливался с Даниилом Заточником? «Яви ми зракъ лица твоего, яко гласъ твои сладокъ, и уста твои мед источают, и образ твои красен, послания твои яко рай с плодом; руце твои исполнены яко от злата аравииска; очи твои яко источникъ воды живы; чрево твои яко стог пшеничен, ниже многи напита я…»

Что посылалось в молнии князю, он принимал для любимой.

Мечты, мечты…

Вот здесь я стоял в прошлый раз. Посреди улицы, в тумане, в полночь. Вон там, в бедном ларьке, я покупал селедку и бутылку водки, чтоб попрощаться с хозяевами. В клубе я сидел в уголке и следил за скучным гармонистом, пиликавшим три раза в неделю за небольшие деньги. А под горою за садом я писал письма и ощущал окрестное так, будто расставался с жизнью. Разве мало по России похожих лугов, и разве не нашлись бы, казалось, у тебя самого те же слова, разве не носил ты их в себе где-то по другим полям и почему-то вдруг не сказал, не запомнил? И разве дом с табличкой менее обыкновенен, чем соседние, и не та, что ли, жизнь, не те, что ли, люди пережили длинные годы? Но отчего же затмило сознание и отчего же не в силах представить живые подробности, не слышишь будничного голоса певца, не видишь его простым, как слышишь и видишь друга? Не мог и не смогу я представить великих в обыкновенной одежде, в быту. Вот и теперь летит над лугами, над тысячеверстной зеленой русской равниной чистое небесное диво России, впервые закричавшее в ногах у матери в конце века. Мальчик из сказки, и я не могу расстаться с ним, и кажется порою, не вижу ни одной реальной черты. Так было. Там, на конце села, измученный полуночным воображением, я думал, что и он тут стоял, и потому иначе дымился для меня лес, и хохот девчат напоминал мне вечерние побаски и любовь у стогов, в поле, с суеверными приметами старины: упала с неба звезда и рассыпалась, и девица собрала ее в горсть, заткнула себе за волосы и пошла по воду, сверкая и радуя милого… Кому-то досталась глухая свежая ночь на просторе… Я же стоял один и верил в безумие. Знакомо ли тебе, друг, то возвышенное состояние у святого места, когда кажется, что, куда бы ты ни вернулся, тебя выслушают, и поймут, и поверят? Я надеялся на это, когда трясся на почтовой тележке до станции Дивово, когда снова лежал головой на отопительной трубе вагона, когда шел желтым полднем под зелеными арками казачьего города, которого в путешествии для меня не существовало, надеялся на крепкую взаимность с теми, кто волей-неволей толкался со мной на одной улице. Там, без меня, наверное, много изменилось за лето, и я буду легко продолжать в душе свое странствие, и никто не испортит мне настроение. Однако расчетливому кругу нет дела до нашего трепета.

– Он ездил к Есенину? А что ему там делать?

– Ему дорог Есенин? Ну, конечно, – что-нибудь про «до печенок меня замучила», это?

– Не говорите мне о его путешествии! У него нет и ничего не может быть за душой!

Теперь я на них не надеюсь. Но легче ли стало?

– А я вас сразу узнала! – воскликнула тетя Нюша. – Вы жили тогда у нас десять дней и оставили свою чернильницу. Мы по ней часто вас вспоминали. Я теперь одна, мужа похоронила, дети далеко, а вы тогда к нашему Сергею Есенину приезжали и вот здесь сидели, там спали. У меня память хорошая. Я как глянула: кто-то идет знакомый, а это вы! Сколько лет не виделись. Я так и подозревала, что вы все равно приедете, ведь я помню, как вам тогда у нас понравилось. Теперь легче: музей, пароходы подходят, а той осенью вы с грехом пополам с почтой отправились. И вы такой же молодой, ну, возмужал, конечно, небось, и женат уже? Сергею Есенину исполнилось семьдесят лет, тут такой праздник был, миру съехалось со всего Союзу, я думаю – ну это Виктор не знает, то б приехал, или работает далеко.

– Да я, теть Нюш, не люблю такие поминки. Выступят, походят, пожмут родственникам ручки, а потом в ресторан завалятся, на баб будут глядеть и тому подобное. Десять лет назад здесь никого не было. Одному лучше: ходишь, думаешь.

– Чернильница ваша вон она, так и стоит на окошке, как письма писать – вспомним вас. Да, а народу было – масса! Как время все же меняется, не удержишь. Раньше действительно редко кто приезжал, только те, кто писать о нем хотел, выспросят – и домой, тихо было, не поминали и по радио не передавали, а нынче и по радио, и в газетах, и машин понагнали…

– Когда я учился, мы вместо Есенина читали на вечерах Демьяна Бедного и Маяковского.

– Вот узнал бы Сергей, как его оценили. Отец с матерью, бывало, против были: «С Горького, босяка, пример берешь? Толстой, так он барин, у него земля своя, прокормит, а ты?» Он не послушался, – и вот любят. Теперь и пароходы останавливаются, пристань сделали, в доме у них пообставили. Мой сын учился, ну, говорю, Сергея-то проходите? Нет, не проходим. Почему? Чего он плохого сделал?

– Вы разве не чувствовали?

– Ну как тебе сказать, Витя: чувствовали, чего можно, чего нельзя. Мы ведь люди простые, своих забот много. Что касается поэтов, так мы вовсе: не печатают и не печатают, то ли бумаги нету, то ли не нужен стал – бог его знает. Жизнь закрутит – и забудешь про все. А и у нас тут объявились друзья только недавно, а то тоже не больно разговорится, хотя бы и этот, – она назвала по фамилии, – он только сейчас вспоминает, подчитал кое-где в журналах и выдает себя за друга, чего он там помнит: в школу ходил с Сергеем два года, в бабки играли, «вот он на меня, а я как повалил», вот и вся дружба. Вы же его знаете. Бред собачий. Я знала их семью, не вру. Не хочу хвастаться, но я выделяла его ото всех. Не простой был человек. И барыня Кашина недаром его к себе зазывала. Теленочек-то молоденький был, красивый. Его и в Москве-то сразу обкрутили, вашего брата недолго прибрать к рукам. А я ведь, Витя, тебе все это рассказывала, однако, десять-то лет назад? Ты, как сейчас, у окошка сидел. Молоденький был. И все равно я тебя сразу узнала! Умывайся, вешай пиджак, койка твоя, я на ней не сплю. Будь у тети Нюши как дома. Мама-то жива? Жалей, жалей мамку. Как вон Сергей писал, а она потом тридцать лет одна да одна жила… Никому ровно и не нужна была.

«Я холодею от воспоминаний, – жаловался ему Клюев в письме, которое я читал, лежа в лугах, – о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».

Теперь причаливают белые пароходы. Они плывут издалека, по другим рекам и наконец достигают узкой Оки. С вечера, когда загоняют в деревне коров во дворы, кто-то, еще блуждая поворотами, мечтает на палубе о завтрашнем свидании с Константиновом, в котором задержится на несколько дней, чтобы подумать о жизни острее, а другие, пользуясь случайным совпадением, степенно обойдут во время остановки комнаты и огород музея, купят яблок и вишен и поплывут как ни в чем не бывало, завершая оплаченное туристское удовольствие в дорогой каюте, – счастливые, спокойные и вольные на язык только в дороге.

Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки по обе стороны тропы. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так повезет дому Тани-монашки, такой же соседки, как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которых он не запомнил, потому что читать было некогда.

«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? – думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. – И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»

Женщины покрывают тряпицами вишни и поднимаются вслед за приезжими, помаленьку отставая и сворачивая к своим воротам. Свежим глазам открывается пустая длинная невзрачная улица с ямками. Тут незнакомец удивляется простоте и несхожести заповедного села с тем, что воображалось ему по печатному слову поэта. И спрашивает себя: неужели это оно, в черемухе и садах, и если его не было такого никогда на свете, то неужели душа может сыскать столь нежное слово?

А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский, дальние видят на больших фотографиях и рисунках юное, мягкое лицо и бережно запечатленные дорожки, деревья и огороды, и чья-то слабая, неиспорченная душа коснется песенного славянского наречия. Кому-то суждено молитвенно постоять и унести свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их толстой тетрадке на столике. Кому-то не терпится причаститься к тетрадке, и я угадывал человека тотчас же, по первому слову.

Милый Сережа! Юность так многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, грудь так и рвется вперед. Очень жаль, что рано оборвалась твоя жизнь певца мещерской Руси! И позволь мне закончить стихами:

И клен у знакомой калитки,

И волшебная трель соловья —

Все это душу волнует,

Как будто было вчера!

Из Грузии, с берегов Арагвы, мы привезли Вам цветов.

Приходили из Федякина земляки Есенина. Так радостно почувствовать себя как бы близким поэту.

Очень жаль поэта. Когда я читаю русские сказки, я вспоминаю Есенина. Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают мне его – вечного, прекрасного, очень похожего на матушку-Русь.

Был у Сережи Есенина!

Восхищен его творчеством!

Преклоняюсь перед ним!

Есенин был!

Есенин есть!

Есенин будет в веках!

Как мало мы ценим своих певцов при жизни, и как легко, в сущности, падать к их ногам через 50—100 лет после смерти.

Здесь все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.

Таня Зуева

А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, в августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские шлюзы, коротко вскрикивал над алеющими полями в невидимых далях, где в ту рязанскую осень плыл наш катер с женщинами и гармонистом, спешившим к любушке на ночевку.

В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.

«Таня Зуева, – вспомнил я. – Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: „Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь – не забудь, вот все, о чем просить я смею“. Такие постарше спрашивают себя: „Неужели могут быть злые люди?“ Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо либо приходят уже другими. Такую и он хотел найти – простую, близкую, как в селе, как первая, Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»

О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев – оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как закружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые всех, кроме себя, почитали за варваров, беги и гордо держи сердце свое перед соблазном. Мир тебе и любовь, слышу душу в твоих писаниях, в них жизнь не вольноидущая. Любящий тебя светло, заканчивал он в ожидании. Может, и прав был его олонецкий брат. Тогда он верил ему. Тогда нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он братски в крестьянской купнице и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они от трудных дней в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся он. Сквозь скифскую вольницу и писания праотцев посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и померк. Не мог и не хотел он вместе с братцем Пименом опрокидывать корабль интеллигентов. Он молча простился с братцами, с древним благочестием и попал к тем ученым разбойникам, которые жили с таким видом, будто без них не восходит солнце. И пошел он скитаться и мучиться, целовать красавиц, и расставался с колыбельным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось как дым, и не было друга. Порою глядел он на связавших его манифестом и думал: ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого бога в душе не носили: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни да похвалялись изощренными выдумками. Гоняло его по городам, гостиницам и дачам – зачем же? И отчего же плакалось чаще по дому, но не сиделось в родной баньке, на огороде, и на третий-четвертый день тоска снимала в столицу, как будто только там, в шумных стойлах, и было уже теперь мудрое присутствие жизни? А Русь жила, и жив был русский ум, и в лугах-то и ютилась правда. Ах, мечтатель, сказочник, обманули его лунные ночи, оскорбили постные дни. Кабы знал он, что счастье достается по возрасту. А он помнил всегда себя ласковым мальчиком.

«Сережа, Сергунь…» – шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении покровительственно-бережная нотка старшинства. Сколько бы он ни задавался, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему прощали, с ним обращались как с мальчиком, как с сосудом, который боязно уронить, И в деревне, на родной улице, сверстники стали мужиками, стали незаметно, от забот и ежедневной усталости, как и положено, как и ему суждено от рождения. А он выделялся задержавшейся юностью и рядом с ними выделялся еще заметнее. Все еще преданный и понятный соседям, уже с отвыкшим настроением наблюдал за покачнувшимся бытом. Только мимолетно, с нездешним вниманием любовался он милыми простыми молодицами и не тянулся к ним воочию, забывал, терзал сердце какой-то странной, какой-то всевышней любовью к неизвестной. Да, мечтатель. Вдалеке и за давностью времени слова по телефону и слова на листочках вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане, над лесами и долами, и легкой обманчивой тенью колыхалась на белой занавеске в высокой московской квартире. «Очень хочется видеть тебя, – былью-небылью наплывали слова, – и говорить, или просто сидеть, или, например, пить чай. С тобой легко и спокойно. Потрогаю тебя по голове: ты все так же вьешься после дождя? Грустно чего-то. Вижу тебя». Летела бы она к нему, что ли, в эту лунную константиновскую ночь, в этот час, пока не испорчено чувство, и обнял бы он ее как царевну. Но никто не слышит через леса и дороги, и короток сон во тьме: там, где сейчас она на себя не похожа, где она женщина-песня, с незаспанным лицом, без простоты отношений и слов после всего, там рухнет писаный образ, и глупому детству снова настанет конец. Бедный немудрый мечтатель. Его просто убивало, когда он встречал знакомую замужнюю женщину, еще молодую и прекрасную, еще вроде бы ту же, но уже с потухшей стыдливостью на лице, с небоязнью в глазах от дареного порока, и он мог бы свободно сказать ей те запретные, те мучительные девичьему сердцу слова, от которых она уже не краснела. Пора было привыкнуть к вечной перемене человека, и еще недавно почудилось, что время такое настало. Но осень, но желтые подмосковные рощи, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и теплое касание губ, и большие глаза Августы – и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. Так без конца. Да что же дальше-то? В Персию? На горячие камни, на цветные базары! Кого из них позвать с собой? А может, встретится персиянка, Шахразада, хотя бы мелькнет и обвеет духами, растает, приснится потом на ночь глядя – мечта! Удрать в Персию, чтобы вспомнить родину! Удрать к избам, чтобы пожелать Персию! И так без конца, во всем и во всем. Утихнет ли, переменится сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая поднебесно, она как бы боялась упасть и разбиться. Он так дорожил дружбой, и вот оглянулся, и что же: кто за спиной, где она, родная мужская душа? Умру, думал он, и напишут, как пили, гуляли со мной, какие глупости я говорил, и сколько баб у меня было, полезут лапами в душу, в тот терем, который мы никому не раскрываем. Вспомнятся случайные слова, и каждый использует их как ему выгодней, и лишь тот, кто любил меня, может быть, в стороне, промолчит, негодуя, или запрячет правдивую тетрадку на будущее. Может, зря он не верил Клюеву, отпугнулся его сектантской любовью, может, этот странный брат погорюет самым искренним образом? Прощайте, малиновые волосы, золотые сандалии балерин, прощайте, ветреные поклонники музы, явись, русское поле, тишина, простая женщина и на людское похожий очаг. Да что же так гонит в столицу с лугов, что не держит родная земля?

Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость, такая старческая немогота в тридцать лет? Наверное, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени – любимым и близким, или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями, и, наверное, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…

Олонецкий его друг писал когда-то:

Забудет ли пахарь гумно,

Луна избяное окно,

Медовую кашку пчела

И белка кладовку дупла!

В лугах косили траву.

В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.

– Так особо мы не приглядывались к нему, ну, Серега и Серега! Парень был веселый, не сказать чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть – заклюют, сами знаете. Шалун был.

– Шалун? – переспросил молодой человек с аппаратом на груди, может, тот самый, что напророчил Есенину остаться в веках.

– Шалу-ун, – повторил старик, сидевший на лавочке в сумерках. – Бывало, чуть что – драться. Ни одной игры без драки не проходило. Маленькие были. Ну и ему часто влетало. В драке-то слаборукий был, ну а затеи его. Как что не так – р-раз, смотришь, уже влепил соседу. Сейчас все на него. И не серчает. Тут же отвернулся, утерся, и опять играть. Беззлобный был. Простак. Последним поделится. Дед-то бочку с вином выставлял на дорогу, поил прохожих.

– Что вы говорите! – воскликнул мужчина хозяйственного вида с сеткой яблок в руках. – Вы и деда знали?

– Ну а как же. И деда по матери, и бабушку, всех, с одной деревни. Кто ж думал, что он у нас свой поэт будет.

– А я читал, – сказал парень, присаживаясь к старику на лавку, – сестра пишет в воспоминаниях. Но скупо как-то пишет.

– Раньше воду с Оки носили, на горку. Соберемся, ни одной бабе проходу не дадим: то песку насыплем, то еще чего, и он с нами. В школу ходили, в церковь. Бывало, часто тетрадки давали. Их надо было сшивать. У каждого иголка с ниткой. И вот он впереди меня сидел. Сейчас повернется: «Глянь, ребята!» Втыкает иголку в ладонь и здесь вытаскивает. И не поморщится. От него можно было ждать такой смерти. Отчаянный.

– Да, да, – подтвердил мужчина, – по стихам видно. Горел на ветру. Да.

– Было за ним.

– А еще что помните? Насчет этого правда он был? – щелкнул по горлу парень.

– Вот когда приезжал, собирал, здесь теперь колонка, любителей выпить, и другого дела не было. Вот особенно и помню, что приезжал, выпивал, в луга ездил. Так я его помню. Ему все это хотелось рыбу ловить, сено ворошить, со стариками любил потолковать. Ведь давно это было, как в клюшку играли, как еще красота в бабе нравилась, хе-хе. Давно.

– Давненько я не брал в руки шашек, да? – засмеялся парень.

– Если бы знатье, что Серегой будут так интересоваться, приглядывался бы, записывал, на худой конец. А то жили и жили. У него в Москве свои дела, у нас – по-крестьянскому. Серега и Серега. Поэт. Зайдет – хорошо, не зайдет – значит, некогда. Раз на свадьбу приезжал, по-моему, за год до смерти. Двоюродного брата. С женой ли, с кем. Черная, наподобие грузиночки, с косой, развитая девушка.

– Галя.

– А кто его знает! Папиросочку можно?

– Она застрелилась на его могиле, – сказал парень.

– Он с двумя наезжал: год с одной, год с другой.

– Может, это балерина? Айседора?

– Айседору он уже бросил, нет.

– Шаганэ ты моя, Шаганэ?

– Вот чего не знаю, того не знаю. Шаганэ – это грузинское?

– Армянка! – сказал парень и как-то противно потер руками.

– Нет, тогда нет. Помню, на свадьбе горшки бил, в шубу рядился. А потом я с охоты шел, он с ней в лугах мне попался. Коня отобрал у мужика, ее наперед посадил, сам к ней спиной и бьет кобылу по заду. Смеху было! Чудак. Они все такие, видать… И Пушкин тоже… Все. А? Насчет политики не знаю. Не хочу врать. А? В это нам с вами вдаваться трудно. Кто мы, откуда – это наши родители знают. Я вам могу сказать строго по секрету, об этом не надо бы рассказывать. Отец у них был лапоть. Они немирно жили, годами поврозь.

И старик осторожно передал деревенскую сплетню.

– А я у вас тоже хочу спросить. Вот сколько у меня бывало вашего брата, и все задаю вопрос. С тех пор, как Сергей похитил себя, больше сорока лет прошло. А чего раньше-то…

– Так это я-ясно, – сказал парень и встал. – Тут, батя, надо сесть, выпить, и тогда выясним. Запросто.

– Дорогу к вам надо проложить, – перевел разговор мужчина. – Места красивые, больше поедут, и вам неплохо. Рыба есть в речке?

– Е-есть, – сказал старик. – Дайте еще папиросочку. Рыбка еще водится.

Старик прикурил и засобирался домой.

– Спасибо за откровенность, – сказал мужчина.

– Не за что. Ночевать есть где?

– Устроимся, – сказал парень. – Старуха не примет, к молодой пойдем, – пошутил парень и повернулся к улице. Старика он мгновенно забыл.

«Здесь все так просто… – вспоминал я Таню Зуеву. – Такое волнение, когда подходишь к домику…» Да так и есть: кто понимает живых, тот поймет и мертвых.

Я не повернул к тете Нюше, а пошел к околице, мимо заколоченного крест-накрест досками дома с рябиной, к Федякину. Солнце давно уже светило чужим краям. Месяц-помощник еще висел над другими деревнями. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведра в белые пятна, заглядывали на тех, по ком вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых, потому что ночь, звезды, черное слепое пространство приближают к вещему порогу. Да, ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звездам, воде, к которой я теперь приближался и остановился наконец над ее пасмурно скользившей средь земли дугой Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Ока точно стоит и дремлет. Не поем мы старых песен и не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях. Опять подумал, что десять лет прошло. Гонишь в стороне свои важные дня и не часто обращаешься к вчерашнему, но вдруг встретишь пропавшее лицо, услышишь слово, взглянешь около – что-то ушло, и жалко его. Завидно месяцу, воде и звездам: они не устанут.

Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Бог с ними, иждивенцами жизни, бог с ними; с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью в передних, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, сколько книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы, что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращение в камень, верил в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною, или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.

А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц: «…не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище». Осень пришла.

Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились, как водица.

– Здравствуй, бабушка, – сказал я.

– Здравствуй, деточка. Чей ты?

– Приезжий.

– Небось к Есенину?

– Да, к Есенину. А вы знали его?

– Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал – не скажу, а человек был хороший.

– Сколько ж вам лет, бабушка?

– А восемьдесят.

– Ну-у…

Она засмеялась, потому что намного убавила годы.

– Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы. Открою правду – глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.

– Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?

– Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам по себе.

– Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.

– Хлебушко будет – поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.

Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы и правда пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет – поживем».

Хлебушко-то будет…

«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»

Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела – все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от его времени… Это еще Русь…»

Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.

1968

Прощание с брянскими

Светлой памяти В. М. Шукшина

В один из бесконечных дней, когда у каждого из нас на свой лад складывались труды и заботы, по средней России шел в южном направлении пассажирский поезд. Кто-то в эти часы появился на свет, кто-то заболел, кого-то повысили по службе, иному выпало счастье любить; в деревнях была тишина, по городам русским бежали трамваи, машины – словом, продолжалась великая земная жизнь. В купе поезда сидела старая женщина и рассказывала добрым попутчикам о своем горе.

– Другой год плачу и не верну.

– Плакать нельзя, – робко успокаивали ее. – Эй, не плачь.

– Как же нельзя…

– Страшные сны будешь видеть. У одной так же случилось, и она плачет и плачет. Когда видит сон: иду, говорит, на могилку, встречается кум. «Вон, кумушка, твой сын на могиле сидит. Гляди ж, загородись, а то он утекет, не увидишь ты его». А я, говорит, платок сняла с головы, загородилась и иду. Он, сыночек, сидит на могилке, книжку читает. Она ближе. «Не подходи, – говорит, – я мокрый, я вылез сушиться на солнышке. Все дети сухие, а я все в воде да в воде. Ты плачешь и плачешь, – я мокрый». Не плачь, ему там плохо.

– Ой, не могу. Он ни разу мне не снился. Год подошел – увидела. Поехал мой Терех на Брянщину, а я одна. Призвала внучку ночевать. И снится мне сон. Вот так выношу обед, они сидят с братом моим Минаем, покойником. Несу в двух кувшинчиках и знаю, что вышла я и на правый бок повернула, они и сидят с Минаем. Я тый кувшин открываю, а там борщ. «Ну, Миша, обедай». – «Мам, – говорит, – мои портянки корявы». – «Ой, сынок, у меня есть!» Ищу, ищу холст старинный в сундучке, глядь – появилось местечко, деру ему портянки от темно-синего полотна. «Мам, это не надо. У меня есть требушки. Готовь обед, сейчас мои товаришши придут». Я сейчас становлю на стол вина кувшинчик. Как залазят – одни солдаты!

– А-а…

– «Баб, у тебя орешки есть?» Я молчу. Я оставила, как сноха-молодица приедет. «Ой, милые, Терех мой пастевал скот, а я усе лето болела, нету». Не дала. И вот они не пили и не ели. А я орешки и на поминки берегу, год же подходит. И надо б нам в четверг ставить, в обыденный день, а я, возьми, на воскресенье, люди ж все дома. Ладно. Во вторник снится сон. После обеда, три стола накрывали. Идет он с гульни. Стук, стук в окно: «Мам! Есть стаканчик выпить?» – «Есть, сынок. Десять литров брыкалки осталось». Накроила хлеба черного, ищу водку и… проснулась. И думаю: «Ой, Боже, надо идти на могилки. Это он опять попросил». Я делаю блинов, развожу сметану, варю мясо. А я привезла с могилы его, с Целинограда, землю и куда же мне всыпать? Всыплю я земельку на Иванову могилку, в колхозе его кони разбили. И хожу туда поминать Мишу. Зову старушек, и поминуем. Отрезала метру полотна – отдам старику на жертва, одинокий, на ему метр на портянки. А теперь опять не снится. Они ждут этого дня. Говорят, поминать не надо. Они ждут.

– Это к лучшему, что не снится. Надо, чтоб забывался, иначе с ума сойти можно.

– Да тоже правда. Умер у одной хозяин в нашей деревне, у нас на Брянщине, откуда я сейчас села. И она бедовать да горевать. Как стал он ходить к ней! Ой, боже. В чем положили, в том и идет. «Двинься!» – цап-цап по койке. И спать ложится рядышком, только, говорит, ня берися тут во, за мою спину, ня берись, дуже больно мне. Она испужалась. Что ж делать? «Возьми, – посоветовали, – как будет иттить, расчешися. Разживись конопли и хряпай, ешь. Он скажет: „Что это у тебя?“ – „Да расчесываюсь“». Он как ушел и больше не пришел. То б ходил до самой ее смерти. Это правда, было в нашей деревне. Давно.

Ездила она на Брянщину проведать внуков, обошла всю родню и возвращалась усталая. В Джанкое была пересадка, четырнадцать часов приходилось дожидать поезда на Керчь и через пролив. Она выбрала женщину лицом подобрее и подсела к ней с чемоданом, в который наложили ей сват и сватья домашних подарков. До того, пока скучала на скамейке одна, сердце вызывало ее на разговор с родными.

«Детка, – видела себя она снова перед снохой, – тебе ешо тридцать годков. Чего ж ты одна будешь?»

«Мамочка, – теми же словами, что и на дороге в поле, отвечала сноха, – не найду я теперь такого».

«Что ж, милая, такого искать… Это далеко искать, из далекой глыбины… Может, попадется хороший…»

«Их теперь, хороших, нету. Приму да буду плакать только с ним, стенки лизать…»

«Ну, ня обижайся, невестушка, – просила она, обнимая, – ня обижайся, что письма вовремя не пришлю. Пойду к Лукерье – она не может письма сообразить: как начнет писать, слезами обсыпает листок. Если б я жила ближе, я б к вам ходила, детки, делилась бы одним словечком с тобою. Ой, горе, ой, горе! – мотала она головой, – ой, сыночек ты мой родной, – закричала на все поле, – да ручечки твои были рабочие, да ручечки были магнитом наполнены, солнышко мое пригреваное, на что ни взглянешь – все сделаешь!»

«Мамочка, ну что теперь, что ж нам…»

«Ой, не могу! – клонилась она к снохе. – Как зажмурюсь, усе стоит в уме. Согласна бы к нему живая лечь. Прощайте, детки, прощай, сваток, и ты, свашка, как картохи порыем, сваток, к Октябрьскому приедем… Внуков берегите».

– Э-э, – вздыхала она в Джанкое, вспоминая расставание, – не будет уже того, как при Мише. Какая сноха, об усех думала. Мягкая, спокойная, неленивая, ой-ей. Душу на нас покладала. Пара были. Деревенская: усе может. А не стало Миши, помаленьку отойдет родство… По старинушке так…

И перед самым домом, под станицей, на повороте к хутору, пристроилась она возле женщины, торговавшей семечками, и говорила:

– Никого так, как дитя, не жалко. Брата, матку, сестру – жалко, усех жалко, но жалчей дитя – нету. У меня умерла девочка, шестая. Так я плакала, пойду воды и плачу украдкой. Стыдно ж слезы показывать – детей много. Но тая маленькая, а по этому не забываю. И труд его не забываю, пробил дорогу себе, директором школы назначили, хотел как лучше. Ой, боже. Убила учеба, убила учеба. Ему тесть говорил: «Миша, хватит учиться». А он с ей дальше и дальше лезут. Он старается, а она за ним. И вот выучился заочно, усе посдал, в партию перешел, и на тебе: сложил руки. В сырую земельку пошел за младостью. Мама, говорил, теперь больше буду вам помогать. К старому директору ходил на кладбище, венок носил. Видишь, как смерть его таскала.

– Мы вон неграмотные – плохо, а поглядишь, как оно делается, так не дай бог и грамоты. Полжизни на нее.

– А тут дети народились, им же тоже надо есть, пить. Они и мотались. Если он ня гордый, только сердце свое беспокоит. До всего ему дело, усех помнит, за всех беспокоится. И усе кажется, что мало стремился к обществу. Как его оставляли служить сверхсрочно! Нет. «Надоела, мама, шинель за три года. Лучше буду учителем». Усе с деревни в учителя идут, а городецкого не заставишь. Прожил, не скандалил ни с кем, не пьянючил, ой-ой, какая тишина с его была. Его поставили сельсоветом, на что ему было учительство? Там у нас ходит сельсовет, здоровый, идет, так у него грудь, как у бабы – во!.. Умер Миша, три деревни на Брянщине горевали: надо ж, какой хлопец был. Ни разу «черт» не сказал за век свой. Дуже ученики любили его. И хитрости, как и у бати, не было. Где ж оно пряталось, мое горе, тридцать два года? Хоть бы я спросила: ну как тебе тама? Плачу, не унимаюсь.

– Не плачь.

– Жалко. Если, говорят, день тот написан Господом, не минешь, нигде не скроешься. Часа не проживешь лишнего. В месяце есть один несчастный день. Племянница наша залилась; как кинула холст в речку, оно – раз, и сама бах-бах и затопилась. И говорили матке: не плачь, в несчастную планиду родилась. Кому как наречено. Сижу с тобой, добрая женщина, как соловей пою, а уж тучки над нами, машин нету, дед мой там тоскует. Пойду пешком, оставайся с богом, до свидания…

Ничего этого я не знал, когда ехал к ним на другой день, сидел в ожидании попутки на том же повороте возле женщины с семечками. Я пропал на целых пять лет. И могло случиться, что я никогда бы сюда не явился, если бы меня не спасли. Оживши, я с новым чувством разъезжал по земле и теперь от усадеб и великих гробниц возвращался к ним, брянским моим старикам. Была весна. Помнится, я нетерпеливо подгонял нашу встречу. «Живы ли, здоровы они?» – кого-то спрашивал я на пустой дороге в долине, и тем чаще, чем ближе подходил к хутору.

На горке, увидев хатку с окошком к аллее, еще суевернее воспринял я полуденную тишину. Нету их, что ли? Да правда ли живы? Дверца со щелями была на замке. Редел вокруг лес, большая поляна была вскопана. Я спустился вниз. «Да они купили хату на краю!» – сказали мне ребятишки. Я пошел в самый конец улицы. На стук мой никто не отзывался. Наконец от речки показался сгорбленный Терентий Кузьмич. Едва он угадал меня, глаза его заблестели, и он приостановился.

– Иванович? Мы уже и не надеялись. Али погневался на нас?

Тут же отворилась дверь, и Мария Матвеевна молча сцепила руки у подбородка.

– Ой, боже, – тихо сказала она, – сынок милой! Ждали-ждали, ждали-ждали: когда приедет Иванович? Нету Ивановича.

Я наклонился к ней, чтобы она, маленькая, хрупкая, обняла меня своими тонкими руками…

Вечером Мария Матвеевна доила корову, а мы с Терентием Кузьмичом курили в сенках. Склонившись к коленям, он смотрел через открытую дверь в огород. Он по-прежнему не очень словоохотлив, но мне спокойно возле него после моего города, где я живу почти в одиночестве.

– Сколько же ты у нас не был? – спросил Терентий Кузьмич.

– Пять лет.

– Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.

– А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.

– Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.

– Всего хватает?

– Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.

Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.

– О чем задумались, Терентий Кузьмич?

– А ни о чем, Иванович. Ни о чем, – как всегда, бесхитростно отвечает он.

Я при этом думаю: «Вот эхо старинного русского крестьянства. Смиренность, простодушие и довольство самым малым. Как любил таких крестьян Толстой!»

На нем клетчатая рубашка покойного сына. Руки у него большие, пальцы еще толстые, крепкие ногти светятся молочной белизной. А тело износилось, усохло.

Мы порою не замечаем, как повторяется наша жизнь, забываются и снова возникают те же разговоры; мы ходим по одному кругу, вертимся среди одних и тех же людей, то родственных нам по духу, по судьбе, то стесненных с нами одними и теми же обстоятельствами. И не верю я, будто очень уж меняется на своем веку человек. Нет, он просто стареет. Очутившись перед брянскими через пять лет, я сразу же понял, что мы те же, те самые, что прощались тогда на горке, чуть постарше только и еще больше наполнены опытом всяких переживаний.

– Вы в молодости буйный были?

– А не! – как от укуса, отмахнулся Терентий Кузьмич. – Прожил, Иванович, и хоть бы перстом кого тронул. Спроси у бабки.

– Чего? – вошла с ведром Мария Матвеевна. – Молока не видать, по катушинной нитке идет. Пока одною рукою поциркаю, уже не хочу ничего. Ой, спина позябла. Я тебе, Иванович, не дозволяла за водкой идти, – увидела она на столе бутылку, – а ты купил. Я запрещаю им пить. Такое горе. А дед, как то – песни поет. «Звенел звонок насчет поверки…» Я его один раз в лысину ложкой как ударила: «Неужели не утерпишь? Варнакает!» Он раскричался: «А-а, раз меня ударила, опозорила при людях – теперь больше жить не буду!» – «Че-го-о ты кричишь? Я рассказываю и плачу, какое горе, а он выпил да поет». Чуть было не подрались с ним. Пиджачок бы напрянул, охолодало.

– Напрянь, Иванович, напрянь, – послушно за бабкой сказал Терентий Кузьмин, встал и принес мне пиджак сына.

– Ох, день прошел, до бога дошел. Как тебе рады, Иванович, как Мише своему. Никого так не ждали.

Терентий Кузьмич на слезы слабее бабки, он приподнимается и закрывает двери. Я молчу. Мария Матвеевна доцеживает остатки, наливает мне из кувшина в кружку и подает.

– Попей. У вас в городе такого нет.

– Эх, подносила мне матушка когда-то к постели парное!

– Жива мамка? А моей нема на свете. Давно я у матушки не была, а уж моя дороженька травою поросла. Пей, пей.

– Подлей Ивановичу. Пей, не стесняйся. А то прогоню. Да, да. И хозяйке твоей пожалуюсь. Борисовне. Выпей, а потом поужинаешь.

– Суп наш в сваты пошел. Прокис. Сейчас картох поджарим. Или толченку? Ты на сале любишь, на масле?

– Все равно, – говорю я.

– Вари, вари, Маш!

– Лучше на масле.

– На масле Ивановичу, – поддержал Терентий Кузьмич. – Яечек свари.

– Наш Терех сало любит, да жареное. Когда пастевал, огонь у лесе разложит да шашлычка поджарит. Я капельку посолю, тебе ж нельзя крепко солоно. Толченочку сделаем.

– Тесть, тешша, Иванович, живы-здоровы?

– Да, на пенсии уже.

– Слава Богу, Иванович, слава Богу.

– И у нас Мишины сваты хорошие. Сваты… Э-э! Уж нема таких. Охо-хо, был Савва, была и слава. Усе забудется без Миши. Собралися мы там и голосили по нему. Побыла я, внукам гостинцу отнесла. Девка за мной вслед бегла: «Бабушка, я с тобой!» А ветер холодный. Провожали далеко. Хороша была молодица у Миши. «Мамочка, береги себя ты, – наказывала. – Горе у нас вечное». Куды ей теперь?.. Пробуй, Иванович, я бросила соли.

– Пробуй, пробуй, – заставляет и Терентий Кузьмич, глаза его полны слез.

К вечеру всегда навещают стариков дети. На этот раз зашла Фроня. Она-то первой и заехала на Кубань.

– Здравствуйте, Иванович. С приездом.

– Спасибо.

– На, мам, – протянула она булку свежего хлеба и баночку сметаны. – У, начадили.

– И-и, дед, – обернулась Мария Матвеевна. – Скрутил! Не утерпишь. И ночью, сколько раз на двор встанет, столько закурит. На что оно?

– Скучал без бабки, – засмеялась Фроня.

– Скучал. Дуже скучно одному.

– Ездил ворожить в станицу, – поддела Фроня, – жива бабка, не? Рубль отдал.

– Что ж ему сказали? – спросил я.

– Ничего, Иванович, «Живая. Не горюй. Скоро будет в дороге».

– Я б тебе погадала – во! Как была перемена деньгам, собрала я сот пять, поехала в Брянск. А там деньги гуляют! Вовсю. И цыган вокруг что туча, бабы их обступили. Я и говорю: «Кому погадать без рубля?» Беру руку: «Ну, что ж, язычком дерзка, а душою проста, а хитрости нема. Но за хитрую почитают». Тут бабы как обступили меня! Я: «Не, я одной только».

– А наш дед простак, – сказала Фроня. – Его обдурить… Дров ему привезли за двадцать копеек. Это ж надо поверить!

– Деда нашего без штанов можно оставить. Проходимца не разглядел.

– А почем я знал? – осердился Терентий Кузьмич. – Заходит человек, дровы называется привезти. Две поллитры за машину. Только трактор сломался, подшипников нету, товаришш уехал в станицу за подшипниками. А вечером как штык будет машина дров. Я ему сметаны тарелку налил, блинов Фронькиных, садись, садись. Сказываю про сына, бабка на Брянщине внуков отведывает. «У меня тоже детенок помер. Тяжело. Если есть стаканчик, то дай». На. Выпил. «Да дай и другой. За твоего сына. Не тужи». На и другой. «Каких дров привезти?» – «Нам на огород столбики». – «Есть. Машина добрая будет». – «А с откуда ты?» – «Приезжий. С Карамалты. Знаешь, дед, налей в бутылочку, с собой, пока машину ждать. И позычь мне копеек двадцать». Дал ему. На третий день его поймали на краю, так же семенную пшеницу продавал.

– Купил клец-солянец за сто рублей. Ты, Иванович, знаешь эту притчу? Идет солдат, двадцать пять годов отслужил. Стучится к старушке, просит пообедать. «Покушай, солдатик, только без соли». – «У меня есть клец-солянец. Как помешаю, будет солоно». – «Сколько ж стоит?» – «Да сто рублей». – «Ой, солдат, дай мне ту палочку, тогда и соли не буду куплять. Усе буду палочкой мешать, как сварю». Она отвернулась, он с платочка посолил да палочкой помешал. Она покушала – надо купить. «На тебе сто рублей». Солдат и ушился. Мешала, мешала, а оно как было несолено, так и есть. Вот и дед наш такой же недогадливый. Э-э! – строго сказала она. – Не соображает твоя голова!

– Не соображает, не сообража-ает! – еще пуще обиделся Терентий Кузьмич. – Иванович! Нас усей век дурят. Усей век. Ты ему веришь, а он тебя ловит.

– Не надо верить, – поучала Фроня.

– Да разве его поймешь сразу? Входит человек – первым делом приветь его.

– А что ж, не видно, проходимец или кто?

– А и не видно.

– Иванович, готова твоя картошка.

Фроня не согласилась поужинать с нами, стояла в дверях и лущила семечки. Я налил Терентию Кузьмичу водки, он с тихим удовольствием выпил, а Мария Матвеевна сказала:

– Мне на оборочку.

– На какую?

– А что лапти заматывали! Так у нас говорили. И насбираются по оборочке и пьяны. Ты не слыхал?

Я ей налил полную рюмочку, она чуток отплеснула на пол.

– Перебирались мы на Кубань, цыгане в вагон поселились, прибранные, усе блестит на них, и они, как рюмки нальют, каждый со своего стакана чуть-чуть на землю. Родителям…

– Маш, – скомандовал дед, – принеси Ивановичу сала! Кушай, кушай вволю. А то Борисовне пожалуюсь. Яечко разбей. Я буду обижаться. Да, да, дорогой товаришш.

Ем я обычно мало, поковыряю немножко и сижу.

– Давай молочка волью. Ох едок. Как Миша наш. Сейчас без крошки не садятся. А мы, как жили на Брянщине, года два, когда колхозы сорганизовывались, было хорошо. Глядь, голод. Приходилось – одну крапиву толкли, да варом отварю, посолю, да преснячков напеку, детенки мои картох хотят, а их нету. На самую Троицу разбивали навоз. Такая скверна поднялась. А Фронька – ей двенадцать годов! – била, била, да и пристала: «Мам, не могу, обмираю, есть хочу». Ой, горе. Сыну годок, он мне грудь разоряет. Ну что же мне делать? Нарву крапиву на борщ, братья мне картох насыпали, завариваю супочку и им по кружке даю картошного… Гриша пастевал скот. Ой, горя приняли. А сейчас мы окрепли, да дети подсекли. Ешь, Иванович, вволю.

Я наливаю старику еще рюмочку, себе тоже.

– Спасибо, Иванович.

– О, рад, что Иванович угощает, – укорила Фроня.

– Дождался наш дед…

– Помаленьку. Жизнь прожил, Иванович, не запивал, не-е, избави бог. И не знал, где она. Скот пастевал, детей колыхал с бабкой. Дети как по шнуру ходили. Выкохал и не шипанул, а боялись. Не бил и не ругал, а дети хорошие.

– Семь детей выкохали, – вздохнула Мария Матвеевна, – не боялись, что умрут, а что рубахи на смерть нет. Пятерых в поле родила. С ней вон рожь жали, – кивнула она в сторону Фрони, – вручную. Конопли пойдем брать, Фронька роет свою долю и мою. Тут я и девку нашла. В полу ее и домой. Тая девка пожила у меня тридцать семь недель и умерла. Три дня миновало, опять пошла в поле. Так я в одну руку по пятьсот соток держала конопель. Семья большая, кормить надо. «Терещиху премировать, она боле усех сжала». Прошло три года, занялась ешо. Лен стелили – и Мишу нашла. А Нюрочку – это дело в сентябре, когда конопли берут. Такая я крепкая была. Несу три ведра картох, мужик встречает: «Оборвешься!» – «А я крепкая!» Ивана – нарезала колос коням, по двадцать корзин нарезала. И родила. Не отдыхавши. Григорий у Покров, по дровы ездили. Как шарик выкатился. И одного дня не отдыхала. Теперь два месяца сидит до родов, после родов. Э, счастливая была на детей. И наработалась Матвеевна вволю. До основания работала. Тебе сала внести?

– Внеси, внеси Ивановичу!

– Дед наш уже красный, – сказала Фроня.

– А чего я красный? – поднял он голову.

– Гляди, песни не пой, – погрозила ему Мария Матвеевна. – Миша последний раз приезжал, сели на горке:

– «Какую, мам, спеть?» – «Да ту, сынок, что называют меня некрасивою, почему-то он ходит за мной…» Я подгоняю: «Выше, выше тяни!» – «А я стыдюся петь!» – «Кого ж ты стыдишься петь?» – «Мамки да папки». Ох, сынок мой, соколок… Пропал скоморох, пропала игра. Как обед собирали, стол выносили за ворота, а девки мои шли и плакали вслед за столом. Так у нас положено. А тут не. Спасибо, Иванович, тебе, – встала она из-за стола, – наелась, наговорилась. Спасибо. Чтоб у нас не сводилось и у вас велось. Так-то.

– Вам спасибо.

– Спасибо, Иванович, – сказал и Терентий Кузьмич. – Спасибо, сынок, что отведал нас, но обоих, обоих ждали!

– Спасибо, Иванович, – слегка поклонилась Мария Матвеевна, – рады, как Мише. Долго у нас побудешь? Живи до родительского дня. А там 9 Мая. Всех поминать будут. Вольная иль невольная смерть, а где кто пропал, кто у лесе заблудился, кто на мину наскочил, – всех поминают. Брат Минай пошел у лес по дровы и помер. Эх, меня не было, я б поголосила по нему, я б словечко для него нашла…

– Ложись, Иванович, отдохни.

– Рано. Погуляю внизу.

У речки я на минуту вспоминаю город, свою квартиру на третьем этаже, соседей. Теперь городская жизнь далеко за горою, на которую я смотрю сквозь редеющие ветки. Луны почему-то нет. Кусты мне мешают заглянуть в глубокую узкую речку. Со дня на день она зальет поляну, на краю хутора недоступно будут стоять в воде дубы, а к празднику Победы уже закроется белая хатка на горке густой кубанской зеленью. Я временно наслаждаюсь почти патриархальной тишиной. Есть у меня уголок, где я могу успокоиться.

В мое отсутствие появился зять Петр Михайлович. С утра он копал огород и сам решил, что за работу ему полагалась небольшая милостыня от жены – не ругаться, если он перепьет. Он был мне по грудь, глаза ласково просили защиты, и он кинулся ко мне, хватая мою руку.

– С приездом, Иванович! Как здоровьичко? В семье благополучно? – И старики, и Фроня осуждающе улыбались. – Мы соскучились, папа, мама вспоминали вас.

– Э, нашел товарища! – сказал Терентий Кузьмич. – Ты ему нужен!

– Скучал, – прикрикнула Фроня, – а письмо просили написать, дак некогда.

– Ты не шуми, не шуми, не мешай нам найти общий язык.

– Хо! – засмеялся Терентий Кузьмич и встал даже.

– Что писать? Папа, мама пока здоровы. Плачем, плачем по Мише.

– Ты там плачешь!

– Фронь, не шуми, я еще плохого слова не сказал. Папа, мама, чего она на меня? Я дрова поколол? Дай мне про международное положение узнать.

– Куды-ы? Чего ты можешь понимать? Иди ложись-ка, а то палкой отваляю.

– Михайлович! – подошел к нему Терентий Кузьмич.

– Ага, пап, ага.

– Сядь-ка.

– С тобой, пап, с удовольствием посижу.

– Ты мне скажи, мужик…

– Ага, пап.

– Докуда это будет продолжаться?

– Что, пап, что? – чуть ли не прыгал на стуле Петр Михайлович. Мария Матвеевна перемигнулась с Фроней. – Ты говори, как интеллигент с интеллигентом.

– О-ой! – повалилась назад Фроня. – Кто бы рот разевал!

– Тебя дочка приняла как родного, а ты?

– Пап, зачем этот разговор при чужих?

– Боишься! – сказала Фроня.

– Здесь чужих нет, – повернулась Мария Матвеевна.

– Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать – зачем это?

– А ты не зарабатывай мораль, – Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.

– Я чего плохого сделал?

– И хорошего мало, – посмотрела на него Мария Матвеевна, – Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки – мало тебе. От кого ты прятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.

– Мамочка, я могу взорваться.

– Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковородку на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.

– Мама, я плохого слова не сказал.

– Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло – выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял – живи. Кто ее жалеть будет?

– Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает – правда. Я пришел по-хорошему.

– Вот и хорошо, что слушает, – сказал Терентий Кузьмич.

– Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.

– Никогда совести не соберет человек: «налей ешо».

– Я ухожу, – поднялся Петр Михайлович и застыл: – Вы не знаете моей благородной жизни.

– Я знаю твою историю, – спокойно говорила Мария Матвеевна. – Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка померла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?

– Собака, – сказала Фроня. Вот ее судьба – проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.

– Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед Богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем – хоть на дороге, хоть в поезде – усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая – скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.

– Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?

– Глазы твои бессовестные, эх, – вспыхнула Фроня.

– Я привык бостон носить.

– Спасибо тебе в шапку, – зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:

– У меня дом в Грузии.

– Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал, и везде начальником. Из тебя начальник…

– Я с Колымы сто тысяч привез.

– Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.

– Сам себя выхваляет человек, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.

– Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.

– За хорошим мужем, Михайлович, – учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, – и негодная – жена, а за плохим и павна – раба. Иди спать.

– Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.

– Чтоб поднесли. Не то у тебя в голове. Как Бог создал тебя, так и живи. А ты? Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.

– А что я плохого сказал?

– Иди, Михайлович, иди спи, – провожала его рукой Мария Матвеевна. – Иди, ради бога.

Его ничто не обижало.

– Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.

– Отчего повесилась? – спросил я.

– А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать – царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.

– Не-е, – сказал Терентий Кузьмич, – избави бог, Иванович! Избави бог.

– Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.

– Избави бог…

– А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, – подняла палец Мария Матвеевна, – пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, – стала она рассказывать мне, – я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинчик несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: дале-еко! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла – хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, не шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?

– Чего хитровать… – соглашался Терентий Кузьмич.

– Ой, постель зовет… – вздохнула бабка. – Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»

– Иванович, – подошел ко мне Петр Михайлович, – я отстал, как там с Китаем?

– Эй! – усмехнулся Терентий Кузьмич. – У тебя дома свой Китай. «Как с Кита-ем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, – подумай. Да, да. «С Китаем…»

– Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.

– Заботу он проявляет, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, Михайлович. Без тебя.

Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.

Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.

– Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?

– А как попало.

– Много куришь, Иванович. Это все из скуки. Брось, будешь крепоче. Пожалей сам себя.

Я помалкиваю. Через некоторое время раздеваюсь и лезу под одеяло. Мария Матвеевна снова заходит и стоит посреди комнаты. На стене фотографии ее детей, и она тоскливо смотрит на них. Как серьезны эти сельские лица!

– Встану, так начинаю со всеми разговаривать. Везде побываю – и в Голубче, и на Ловше. Да бьюсь, бьюсь по углам.

Подсев ко мне, она берет мою руку, щупает косточки.

– Погляжу на нее и Мишу вспоминаю. Глазы открою – стоит передо мной, как сейчас. И ни на час не забываю. Только засну. Береги здоровье, Иванович, пожалей себя и мамку свою. Брось! К чему она, эта соска? Гадость! Орешков лучше подъешь. Я тебе накладу в сумку. Летось внукам насбирала, возила на Брянщину, дак осталось. Я деду не рассказывала, и, смотри, ты, Иванович, не говори.

– А что?

– Чуть не замерзла я на Брянщине. Не увидал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесять семь годов прожил, умер хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые Покрова, четырнадцатого октября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, Богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», – племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем – нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат – только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет – ноги…» – племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет».

Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я Богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми – ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся и вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто и не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если за-хочешь, в тарелке. Ночью встанешь – дедовы сапоги обувай. О-ой, – вздохнула она. – Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.

Я вытягиваюсь поудобней, но заснуть не могу. К ночи всегда мне тревожней. Тут-то и понимаешь, что душа твоя на свете всегда одна. Кого бы она ни любила, с чьею другой душой ни перекликалась, чуть замолкли чужие слова, исчезло лицо – она снова одна, сама с собой. Оттого ночью она и вспоминает кого-нибудь близкого, не так страшно ей тогда. Спит ли моя мать или горюет обо мне?

Я встаю, тихо одеваюсь и выхожу на дорогу. Она белой полосой удаляется из-под моих ног к горам, где висит месяц. Я долго иду вперед, к нему.

Через четыре дня мне исполнится тридцать три года. Мать уже написала, конечно, поздравительное письмо, оно сейчас едет где-то по России в почтовом вагоне. Пусть же еще на много лет сбережется это счастье – писать и видеть друг друга. Иного века у нас не будет. Я иду, гляжу вокруг и как будто ни о чем не думаю, но внутри что-то такое шепчет и молит: не откажи, судьба, в милосердии твоем и не оставь мою матерь одну на земле!..

Я стал навещать их по нескольку раз в год. Если меня долго не было, старик удивлялся: «Чего ж Иванович не едет?» И ждал меня обычно под воскресенье, торчал на дороге. «Нету опять Ивановича!» А где ж я был в те дни, в те часы? Дома? В Тригорском? В Ленинграде, в Москве? Сидел ли у Ярослава Юрьевича в новой квартире, у Кости на даче или пил чай на улице Костякова? Из Кремля как-то, в большом перерыве съезда вернувшись в Георгиевский зал из палаты Ивана III, послал я им открытку. Писал, помню, и думал: «Что сейчас с ними? Вот бы сюда их, в зал или в царские хоромы – как растерялись бы они, сколько бы наивных вопросов задали, за сказку почли бы и Кремль, и саму Москву».

А время шло. Однажды завернул я к ним из Тамани. Опять, когда подходил к их забору, Терентий Кузьмич не сдерживал слез.

– Мы рассчитывали с бабкой не пускать тебя, – сказал он. – Да-да. Почему на Новый год обешшался и не приехал с Борисовной?

– Не мог. Мать приезжала.

– Полный месяц гостила?

– Две недели.

– Слава Богу. Слава Богу, Иванович.

– А теперь я привез к вам пустые бутылки сдавать. У нас в городе не принимают. Да по ошибке одну с водкой прихватил.

– И-их, Иванович! Ну ты!

– Зря тратишься, Иванович, – сказала Мария Матвеевна. – К чему она?

– Мы ж деда за Райку пойдем сватать.

– Ей только за Леню-горбатика. Что сук на спине носит. И то не возьмет. У него и нога не служит, идет, трюкает. Городецкие клуб строили, из Армении наехали, поженились на наших бабах на лето, вдов да разженных много ж. Дак пристал к ей один. Э-э, менять мужей, как цыган коней. Не дело.

– Проходи, Иванович, в хату.

Я вхожу в комнату. В углу свисают с иконы расписные концы полотенца. Кровать переставлена поближе к печке, на полу свежие, вытканные бабкой дорожки. В другой комнате лежат на столе мои книжки, я притащил их с собой в какой-то год читать перед сном. А сад, сад! Он бьется густыми ветвями в окно. Устал я отчего-то. Теперь забудусь здесь, посижу под сливой у речки.

– Я, Иванович, в июне к тебе собиралась, – сказала Мария Матвеевна. – Думаю, поеду к Ивановичу за советом. Пожалюсь, и, может, он знает таких людей, что разберутся. Сядем, расскажу вечером.

– Напишем правительству, Иванович, – сказал Терентий Кузьмич с той искренней верой в полезность письма, которая крестьянам присуща особенно.

– Ай не… – отстранила его охоту Мария Матвеевна. – Ты ж не понимаешь. Чего мы скажем? Мы неграмотные.

– А что такое?

– У глазы лепют что зря. Матка зятева. Ховря. Выявляет, будто мы у немцев служили на Брянщине. Я тебе расскажу. Поужинаем. Напишем, Иванович, – волновался Терентий Кузьмич. – Их потрясут! Тому не честь, кто на самом деле у немцев служил.

– Мы с дедом оказались кругом виноваты. Из-за Ховри. Такая – о-о! Что и мы не знаем, так донесет.

И, не откладывая на вечер, Мария Матвеевна посвятила меня в то, что было в июне.

– А началось так. Родила у Ховри младшая дочка. Они крестить. Едут назад из станицы. Зять наш сидит около сарая колхозного, мужиков много, и он сидит. Слазят они с автобуса, он подходит, поцеловался и думал позвать в гости к себе. А Ховря ему: «Чего ж ты не пошел на хрястины, все тую гадость свою слушаешь?» – Лукерью, значит. И как-то она ешо нехорошо назвала. А Лукерью на крестины не звали. И он ее как пихнул, матку свою, и она завалилась в кювет, похмелевши ведь. «Ой, убил, сукин сын, ой, убил!» И как сели на него две сестры и матка и колотют у трех! Одолели, хоть он бык здоровый. Там и сестры здоровые, да и матка: можно до станицы на ней доехать. А Лукерья шла с ведром и села в холодочку. Девка выхватилась: «Теть Луш, там бьются на остановке!» Она кинулась: «Ой, убьют!» Прибегла да тянет его за руку. А тут-то большая сестра, у ней сумка рабочая, и Лукерью сумкой по голове. Лукерья отделялась, отделялась, она усе вслед за ней. Она тогда к ведру подбегла, хвать – и ну, как от собак, обороняться. А тут и другая сестра. Как ударили Лукерью, и она наткнулась, наткнулась, и без памяти. Люди кричат: «Ах, бандит!», – а заступиться некому. Понесли на руках Лукерью. А я пошла тот раз на Григория погадать, в станицу. Григорий нечутен, где он делся? Письма нет и нет. Иду оттуда, навстречу Ховря: «Твоя худобинная дочка, все равно я теперь светову сову загоню, где Макар телят не пастевал». И как зря ее. Что ж я: прихожу, Лукерье бабы дуют на руки, и она сидит, духом опала. И с тех пор! Подступают с битвой на нас, обславили по хутору как хочешь. Люди ж не знают, они на Брянщине с нами не жили, и верят. Что нам делать, Иванович?

– Так она что, Ховря?

– «Ты полицейская!» – кричит на меня. – Это ж надо.

Она бросила мыть посуду, присела. Я закурил. Терентий Кузьмич, как всегда, слушал и поглядывал через окно на дорогу. Дверь в сенках была открыта. Плеснул дождик, утих, но потом снова застучали капли по крынкам, опрокинутым на колышки.

– Значит, настал второй год, как война поднялась. Терех мой болит, его мина побила. Я два месяца рою окопы, наши назначили. А Фроньку взяли, чтоб бойцам хлеб пекла, обед варила и в лес носила. Вот тебе перед самым Покровом появляется в село германец. На три перекрестка шел фронт германский, ой, боже. Село широкое, окружили нас, как стали пули огненные сыпать по селу! И по лесу крест-накрест бьют, поливают. Кругом усе поселки повыпололи. Кони по лесу бродят а де зря. А мы в перегородку забились, и нету только Григория и Миши, с коровами у лесе. Ох, хоть бы уж побили, да вместе. Стояли с месяц. Ладно. Германец отступил, а тут приходят наши партизаны, уже зима началась. Под Октябрьскую. Хлеба добывать идут. И усе это велось до самого Крещенья, уже Святки подошли. Партизаны забрались у лес, там строят. Хлопца нашего Григория затянули в отряд. Стал Терех туда ездить. Ну, что ж, привозит наш кладовщик муки мешок: «Знаешь, Понурова, что: пеки партизанам хлеб. И суши сухари». Я хлеб пеку, сухари сушу, и Терех отвозит у лес. А она вот: выявляет, что мы выдавали людей. Я говорю: «Нет, не выдавала, не выдавала я! Я пекла хлеб своим, с окопов меня взяли, а летом обед носила по коноплям». Я могу документы привезти с Трубчевску! Есть же там, Иванович, кто подтвердит, как я нашу разведку встревала?

– Не надо никаких документов.

– Она мне глотку затыкает. Я докажу. Партизаны пришли ночью: «Понуровы тут живут?» – «Тут». Сами у накидках германских. Хлеба даю им. А самое начальство – разведка. Другой раз приходят. Я их накормлю. А соли у нас… как отняли полицаи соль – нету посолить. Я им становлю несолено: хлеб несоленый, щи несоленые. «Мать, нас не накормишь, сама себя голодной оставишь». – «Да ладно, деточки». Становлю молока. Идут в третий раз: разведка не разведка, несли мины подкладать. Уже зарять стало. Они стукают у окно: «Матка, открой!» Окно на восток. Две молодицы с ними, одна с-под Москвы, другая с Почепа. «Детки мои, что ж вы ели там?» – «Мы заблудились, несем мины подкладывать на большак».

Я их покормила. Голодные, одни гнилые картохи ели у лесе. Ну так. Вот тебе пошли. Я выглядаю: куда ж они пошли? А у этого партизана я спросила фамилию. Он Хворостинин, я мамку его знала – Васюта. У меня солома была, вот так у двора. Если б они сказали: «Тетка, мы в соломе отлежимся», я б их зарыла, и они б перележали. А они хотели к его тетке зайти, да нарвались на чужой дом. «Ну, хозяйка, спрячь меня хоть под печку. Просижу день». Та к старосте, да и заявила. Староста надевает шапку и в штаб. Приезжает полиция, атаковали этого партизана. Девок не чуть. Ой, ведут! – всплеснула Мария Матвеевна руками, и сейчас еще переживая боль. – Он у макушке высокий. Связали ему руки, бьют его ложею, бьют и туда, и по голове, а я вся помираю: «Боже мой, как уловят моего Григория, так-то будут бить! И-их!» – заплакала она. – Девки мои заскочили: «Мам, бьют партизана, кровь с его льется». И он вот так вот сидит, и кровь с уха, с носа, с рота. Гляжу, откуда-то едут новые на конях и офицер с кокардою. Как стал полицай парня в горбяку садить! Бил-бил, бил-бил по горбу, – хоть бы он ответил слово какое, молчит. Я обмираю. Подлетает полицай с плетью к нему: «Ты кому будешь служить?» Да плетью его. Не отвечает ничего. Положили тогда его на повозку и отвезли у штаб, а дальше в Германию. Ну, видала я? Они думают, я брешу это все. Как я могу это сбрехать! Я усе знаю про войну. Им не поздоровится, что говорят.

– Успокойтесь, Мария Матвеевна.

– Назвала б она меня русскою девкою, я б стерпела: одна на одну усе ж кричим. Ну как неприятными словами, полицейскою, что я будто с германцами водилась и водились дочки мои – куда ж это? Терех наш дома был. Нас за Григория, что в партизанах, чуть не расстреляли. Как что, так идут: партизанская семья!

– А сами они что делали?

– На Кубань сбежали. Никто у них не воевал, это ж у нас родные воевали: брата убило и четырех племянников на фронте. Григорий в плен попал. Они приехали в колхоз, когда уж ни войны, ничего. Чего ж, они только гуляли?! Это мы гуляли?! Не знали, куда горе девать. Ей двадцать человек поставь, она всех облает.

– Перестанет.

– А не, – сказал Терентий Кузьмич.

– Она кричит, пока вокруг молчат.

– Люди ж не жили с нами на Брянщине.

– У тебя, попрекает, племянница затопилась! – Мария Матвеевна встала. – Да что племянница нагуляла, как твоя дочка? Виновата племянница? Или она одна в свете затопилась? Никто не знает, где смерть получит. А твоя матка овечку стянула с двора, да поймали, овечку ту повесили ей на шею – да по деревне, звонили в косу, скакали ребятишки перед нею. Это ничего. Язык бы тебе вот так во, чтоб перед смертью люди и увидели: во наляскалась!

– Овечку ей на шею?

– Ну, и водили ее по деревне.

– Правда, Иванович. В миколаевскую войну было, – сказал Терентий Кузьмич.

– Я дуже ласкова была, дак стыдилась на речи эти, чтоб попрекать, хоть матка ее и овечку покрала. Вот что теперь делать с этим, Иванович?

– Да плюньте вы на нее, дуру такую, – советую я и забываю, что так же пусто советуют мне, когда я возмущаюсь бесстыдством своих недругов.

– Она Лукерье нашей жизни не дает. Если мы полицаи, приняли б моих братьев в члены партии? У меня два сына в партии. Съездить разве на Брянщину, возьму документы с сельсовета, где мы были в войну.

– Какие документы, Мария Матвеевна! У вас все на лице написано.

– Старались, старались, и вот тебе. Приехала полиция, а я сижу с детями. Сын у партизанах, и председатель колхоза у партизанах, и брат его. И батька их бег, а люди видели. Немцы в село залетели, подбегает ко мне полицай с ложею: «Скажи, куда человек побег?» – «Сынок, стреляй меня с детьми, никого я не видела!» А побегли в жито – и мужики, и ребятишки, и племянник наш, и Свиридов Егор, рябоватый, с Лукерьиного года. Я сцепила руки, девка сидит у меня, третий годок, а Ваньке два, говорю: «Стреляйте меня, никого я не видала!» – «Докажи, где председателева семья?» Как же буду доказывать: мой сын у партизанах. Как я буду выдавать? Застрелили б, и то не сказала. Пропала б одна и с детьми. Пускай народ усей живет. Это ж правильно, Иванович! И она мне прицепила! К нам полицай пришел да Фроньку ложею как потянет. Дороги скородить послали. И партизан кормили. Ну как теперь жить, кому пожалиться?

– Она все гавкает?

– Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женились.

– Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, – сказал Терентий Кузьмич. – Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.

– У нее одна песня: «Она негодная!» Чего она негодная? Ведра ворочала – годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.

– Уже внуку четвертый год.

– И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила, и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былинку. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, – не гнуться и не плакать. А он за глаза матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…

«Эх, – думаю я, – будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»

В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно. Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».

До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.

– Сдали? – кричу с порога.

– А не. Закрыто. Зря съездил.

– Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?

– Дорого возьму, товаришш.

– А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?

– В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.

– Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.

И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.

– Сейчас в карты сгуляем, Иванович.

– На кожу, ладно?

– Эй, мужи-ик! – засмеялся он. – Иванович! А в Кремле, ты писал, был, правительство видел?

– Видел.

– Не разговаривал?

– Не-ет, – улыбнулся я.

Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крестились, обнимали солдат, благословляли: тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.

– Вполовину нема, – сжал он кулак, – о Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…

В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает – «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» – «А мы талан и счастье». – «Где ж мое счастье, что я пал духом?» – «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не иду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два – я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемешку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку.

«Вечер вечереет, – тянет Мария Матвеевна, – колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».

– Никак, – говорю я, – не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.

– Монастыришше. Земля далеко растянута, холстиной.

– Обязательно побываю.

Правда, как бы это хоть переночевать в их селе. Монастырище – для меня тоже святое место. Кто знает, не явится ли оно, если поживу еще долго и буду ездить туда, тем же отрадным уголком воспоминаний и грез, что и усадьбы поэтов? Многие места не навестил я еще. Когда? На станции Топки, где я родился, откуда двухмесячного унесли меня навсегда, не ступала моя нога целых десять лет.

– Вы, Терентий Кузьмич, Москву видели?

– Не, Иванович, – безропотно ответил он. – Скот пастевал, плоты по Десне гонял до Киева, а Москвы не видал. Сына Михаила летел хоронить, на конце Москвы пересадка была.

– Ездить – во такой карман денег надо, – сказала Мария Матвеевна. – Оно везде хорошо, где нас нет. Жили у Десны, и ладно. Раньше наш батька у Крым на соль ходил. Как поедет от проводов после Пасхи – и до 14 ноября. А бабы дома. Я пряла с малолетства. Сестра: «Маш, вставай прясть», – будит. А мне спа-ать хочется. Я ее нянькою звала. Греюсь помаленьку у печки, да потом в печку влезла в русскую и спряталась… «А где она делась?» Я сплю в печке. Жили мы, Иванович, у Десны, и за то спасибо. А в Москву за песнями ездить – некогда. Я еще помню, как выйдем гулять на Десну, мужики баржи тянут. Возьмут тряпку на плечо и тянут. Батька мой тринадцать годов жил по батракам. Мамка не хотела идти за него, у его ж нема ничего, бедный. И сама батрачка.

«Живаху каждо с своим родом на своих местех».

– Съезжу, съезжу в Монастырище.

– Давай письма напишем.

Каждый раз глядят они на белый лист, диктуют, высокими голосами просят детей отозваться с Брянщины: «Где вы там? Внуки здоровы?» Терентий Кузьмич без конца курит.

– Свату напишем.

То было зимой, шли дожди, и мы с утра до вечера торчали в хате.

– Прислал сват, обижается, что Терех был рядом и не зашел. Это ж мужи-ик, – строго сказала Марая Матвеевна, – была б я, я бы по колена дошла. Я бы не собирала стаканы по дворам!

– Нельзя пройти было, – оправдывался Терентий Кузьмич. – Ей-богу, Иванович.

– Я б дошла.

– Усе дороги заметены, куда пойдешь? Внуков повидали, а больше не могли. Ей-богу.

– Чтоб я сдурна побожилась? Нема сердца у мужиков. Пиши, Иванович. Соскучились дуже по вас, сват и сватка, скоро ж вы, сваток, разрушили нашу дружбу, а мы ни при чем не виноваты, что вы забыли нас. Стану письмо приказывать писать и не соображаю, что мне говорить за слезами…

– Пиши, Иванович…

– Что ж ты, сваток, не скажешь нам про нового зятя. Нехай Аня не вводит деток в заблуждение, чтоб фамилии и отчества Мишиного не ломали, чтоб дети так и были Михайловичи, по отцу. Не смарайте его фамилию. Э-э, – сказала она в раздумье, – замуж вышла за кого? Корявый, как кожан. Можно ж привыкнуть к такому человеку? Ой не знаю. Мишка наш – картина. Где она, хотя Аня, на двоих детей возьмет? Разве какой вдовый или разженный. Нема девки – и бабе рад. По случаю какая у кого умрет, у него тоже дети. Писала нам: «Дожидаться мне некого, Миша ко мне не вернется». Ох, мы голосили тут, голосили… Я его видела. Старый, лицо черное, тмяное. Она-то добрая, красивая, аккуратная. Такая – ей цены и меры нету. Не манерная, сколько у меня невесток, из всех невесток невестка. Болю об них, горюю, как об Мише. Григорий написал ей: «Невестушка Аня, дорогая моя, гляди своего мужа, как моего брата: люби, дружи и уважай». Я думаю, не найти ей такого, как Миша. Больно он тихий, водки не запивал. А дочка, что на Ловше живет, не одобряет. Сказала: «Сгуляла свадьбу, как молодая, чего ж она?» Я переживаю, чтоб и ей хорошо было, и внукам. Ой, томление. Нагоревалась она тоже вдоволь. Мамка моя говорила так: «Если матка плачет по дитю, речка бежит от слез, если сестра, то колодезь воды стоит, а жена плачет, как корова по быку ревет». Оно правильно это. Что написал Иванович?

– Когда приедете – писать?

– А жива буду, то к Пасхе. Написал ай нет? В свете нет такой молодицы. Прибежит: «Мам, давай постираю!» Так она пообыщет усе тряпки, какие постирать. Не пиши, что болею, будут плакать.

Тут помешал нам младший сын Иван.

– Запрягли Иваныча, – сказал он.

– Взял бы да написал сам, – укорил отец.

– А-а, его не допросишься.

– Чего бумагу переводить? Сядешь, скребешь в башке – чего писать.

– Миша жил на целине, и одного письма ему не послал. А теперь куда? В сырую землю?

– Встречались, говорили, а то – так…

Чем-то недовольный Терентий Кузьмич молча протянул ко мне руку за сигаретой, закурил и вышел. Долго смотрел с порога на горы.

– Ты бы, мать, – вернулся он в комнату и выставил палец в сторону сына, – ты бы взяла хворостину хорошую да по горбяке ему!

– Чего? – поднял голову Иван.

– Он знает чего!

– Знает…

– Да, да, – топтался Терентий Кузьмич вокруг сына. А то на старости наверну во, да, да, вон туда полетишь. Я не побоюсь, что тебе более тридцати годов.

Мария Матвеевна, как и водилось всегда в старых семьях, отдала хозяину всю власть и права, только слушала. Иван покраснел и точно прирос к табуретке.

– Сошелся, сынок Ваня, жить – нечего по сторонам глядеть. Да, да.

– Кто меня видел?

– И не дай бог, чтоб видели. И чтоб в голове не было такого. Я хозяйке твоей верю. Да, да. Нечего. Ешо раз, – вытянул он опять палец, – пожалуется хозяйка, – прошшай, сынок Ваня, и забудь, что у тебя папка и мамка есть.

– Ничего не было.

– И славу богу. А глаза не пяль. И чтоб хозяйка не переживала. Да, да.

– Да-а…

– Умом рухнулся, – сказал уже помягче Терентий Кузьмич. – Моргай за тебя!

– Чего моргай? И где я был? Кто меня ловил?

– Э, разговор дерваком: хвать, хвать, – сказала мне Мария Матвеевна. – А злости нема. Дай бог, по закону оженились и живете. Не по колдовству. Тут есть всякие, чужих мужиков сманывают. Догуляются, просе…ут свою красоту. До время цвет цветет, не дергать его куды зря, чтоб не завял. У нас одна гуляла-гуляла и пошла за последнего, какой никому не нужен. Бывало, шапку с него собьет и ну толочь. Красивая, на веретене крутилась. Идет с воды, так она вся… ягода! И пришлось эту шапку целовать. А пьянствовал, а бил ее, усе подушки и рубашки посек топором. Внести тебе молочка, Вань?

– Не хочу, – расстроился Иван.

– Попужал отец, – засмеялась Мария Матвеевна. – После службы первый раз накинулся. Зачем они тебе, сынок?

– И нехай забудет про папку с мамкой, – подал голос Терентий Кузьмич из другой комнаты, где гремел репродуктор. – Да, да.

– Ты раз сказал, и ладно, – стала жалеть сына Мария Матвеевна. – Чего он, глухой ли?

– Мы не знали этого. И в роду не было.

– В роду не было… – поморщился Иван.

– И не было! Да, да.

– Внесть молочка?

– Не. Пойду, – встал он, снял с вешалки шапку и не мог уйти сразу, переминался в сенках, курил, курил.

– Иван наш горя не знал, – сказала Мария Матвеевна. – Григорию досталось. Десяти годов пошел скот пастевать и десять пудов хлеба добыл. Ой, сейчас письмо напишем хорошее!

– Давайте напишем, – говорю я.

– Какой он был здоровый! – воскликнула Мария Матвеевна. – Говорила ему: ня рви силу! Не послушал. В работе горячий, его в колхозе крепко ценили. Как поднял мотор и надорвался. Хлеб теперь возит на коняке. Здоровья нема.

– Здоровый был, Иванович, – пожалел сына Терентий Кузьмич, – от меня втрое был здоровей. Ой, здоровый.

Я чувствую, как любили они в нем эту издревле необходимую в деревне могучесть.

– Девки за ним убивались…

– Сынок Григорий, – диктовал Терентий Кузьмич, – мы, славу богу, ничего, только болим по тебе.

– Гадала я на тебя, сынок, сказали: живой! К нам поздняя дорога тебе предстоит. А куда ж ты путь держишь, сынок, что и нас не минуешь? Сон видела, – сказала она мне, – приходит Миша во двор да говорит: «Бать, какой у тебя дубок хороший валяется на дворе…» – «Сынок мой, я хотел его на дровы порезать, да жалко». – «Дак отдай его кому-нибудь, на постройку». – «А кто ж будет строиться?» Идет Минай-покойник и взял дубок, и понес со двора. Я встала и думаю, и плачу: «Ой, это беда какая-нибудь будет. Мертвый человек понес с моего двора дубок. Миша приказал: отдай на постройку». Григорий завалился, дубок, ой, боже. «Ой, везите меня в ночь, в ночь поеду, я хоть слово ему какое скажу, помогу его горю!» Глядь, письмо. Был в Москве, лечили, сейчас ничего.

– Много перенес Григорий…

– Иван того не испытал. Григорий и в Словакии побывал. Взяли его в партизанский отряд на Брянщине, и шли они хлеба разживаться, а по ним стрелять. Троих подстрелили. Они тогда что: давай бежать с председателем колхоза. Переплыли через Десну, винтовки попрятали, идут, а ночь маленькая. Как заметили их – и с пулемета строчить! Они поползли по житу. А Григорий с председателем отстали. Тех четверо приползли на свое русское поле, сидят в лощине.

– И не так, – сказал из сенок Иван.

– Как же не так?

– Не так…

– А ты там знаешь? – крикнул Терентий Кузьмич.

– Сидят они. Пошел негодный к войне по дровы, а они там! И продал старосте: ребята наши пришли! Ой. Был у нас там обрыв, и валили бедных партизан валом. Григорий с председателем хватились – винтовок их нету. А к партизанам без винтовок нельзя идти, побьют. Все одно гибель. То что ж: и про них выказали. Наш двор атаковали: «Твой сын в разведку приходил! Стрелять будем вас, если не явится». День нема, другой нема и третий. Что ж нам делать? И вот приползли. Приползли по житу спасать нас. И нашел их человек в стогу. «Мама, – говорил потом, – хотелось, чтоб лучше меня пусть убьют, а вас оставят». Так я с ним только встретилась. Пошла узнать, а его староста ведет. Только здравствуй и прошшай. Теперь побьют! Ой, боже, ой, не могу, ой, горе. И зачем он полз? Прошло сколько, приходит баба председателева: «Нянь (нянькою меня называла), пойдем мы на Гулеевку, спросим, куды их погнали». А там два мальчика у немцев подводчиками. «Баб, повезли ваших ребят на тракторе, и, – говорит, – кого на тракторе везут, тех стреляют».

Григория нашего повезли на тракторе. Ну что ж? Чем спасти его? Видно, убьют. Не будет у меня старшего сына. Места себе не найду. «Во ваших ребят где били, – один полицай говорит. – Как везли, возле этой березы постреляли». А тут получился приказ: в плен брать. Привезли их у Брянск, погрузили в вагоны, везут кто знай куда. Председатель и говорит: «Давай спрыгнем, как откроют. Лучше убьемся, чем в плен». А их взяли и разлучили. Наш попал в Словакию.

– И не в Словакию, – сказал Иван.

– А куда?

– Да он знает! – махнул рукой Терентий Кузьмин.

– Сиди, Вань, ничего не помнишь. В Словакию! Нам земли не давали на него. Староста не давал. А кто выказал, десять годов отсидел и живет сейчас у нашей деревне, ряха во.

И вот, как десять лет назад, когда уезжал я отсюда совсем, сидим мы за столом и потихоньку пируем. Скоро ли я появлюсь у них еще или нет, мне неведомо: как-то гончее побежало время и для меня, а старики стали уж совсем ветхи – того и жди печальную телеграмму.

Днем я сходил в усадьбу за речку. В обширных владениях князя Юсупова – графа Сумарокова-Эльстона усадьба эта была одной из заброшенных, ее он никогда не посещал. Забытый, как говорится, богом и людьми (историей тоже), доживал князь Феликс Юсупов в Париже – наверное, последний из сего громкого российского рода. Некому на родине, по усадьбам его, было вспоминать о нем. Мы обитали здесь с Ольгой два года. Могучие дубы, кажется, нисколько не постарели и пышно золотились напротив наших окошек. Синюю дверь заколотили гвоздями, и там, где я спал, читал Плутарха и Ключевского, теперь бегали мыши, лежали какие-то разбитые ящики. Убожество этого жилища меня не раздражало в то время. Зимой стены «текли», пол был холодный, как лед. Прежде здесь размещалась конюшня, затем ее наспех перегородили, обмазали, но полов не настлали. Я и не жаловался. И сейчас я подумал, что в бедной молодости всему радуешься и благодарен за самое малое (за какой-нибудь вид на дубы из окна), а через годы добудешь себе «блага земные» и вскоре осознаешь, что они не прибавили счастья.

В усадьбе я вспоминал, как мы впервые приехали в начале сентября с двумя всего чемоданами и под вечер пошли в лесок на горку; сверху завороженно глядели мы на долину и на другую горку за речкой. Где-то в полуденной солнечной стороне скрывалась песчаная Анапа. Все меня удивляло тогда: и большой перерыв в магазине, где среди резиновых детских сапожек, белья, платков, хозяйственного мыла и одеколона отыскал я в стопочке книг 8-й том Ключевского и стихи Бодлера; и конная почта три раза в неделю; и рукодельные афиши с названиями кинофильмов, опоздавших на целый год; и то, что соседей моих никуда не тянуло и они не ждали, подобно мне, книжному червю, газету «Литература и жизнь», совсем, надо сказать, не слыхали о ней; и рассказы о времени, когда мертвый дуб напротив графской конюшни еще закрывал листвою луну. Я был молод! Но я бы мог умереть через год и, значит, не успел бы написать о брянских стариках, не прославил бы самое в них дорогое: кротость, правду и милосердие. И не пришел бы я к этому голому дубу, не заглянул бы в свое окошко, которое столько ночей светилось в часы моего чтения. Да, там, где я спал, робко гадал о будущем, где однажды вместе с сором подцепил на совок оброненный Ольгой фамильный перстень с бесценным камешком и стряхнул в печку на угли, призраком плутает в пустоте моя бывшая жизнь, а со стены так и не сняли «Незнакомку» Крамского…

– Поглядел? – спросила Мария Матвеевна, когда я пришел. – Уехал, не жалко?

– Жить бы не смог. Вас не тянет на Брянщину?

– А не, – сказал Терентий Кузьмич. – Старое дерево, Иванович, не пересаживают.

– Бедовали много, – объяснила Мария Матвеевна. – Это мы теперь зажили, а то-о… Раньше как: «На что землю пахать под зиму? Вон к Петру спашем, свинья порыет носом, да и то хлеб зародит? Да пополем руками картошку, и ладно. Боже спаси, как мы жили. Иной раз с дедом не спим, вздумаем: „Как же мы жили? Хлеба вволю не ели“». У казаков тута земли много, вот они и дрались с красными. А наши усе в большевики пошли.

– Никогда так не жили, Иванович, как сейчас. Слава Богу.

– Чего там: сарай той снесли? Или стоит?

– Всех выселили, – говорю я. – Глядел оттуда на вашу хату на горке, вспомнил, как мы познакомились.

– А-а… – улыбнулась Мария Матвеевна. – Я рассказывала Олиной мамке, так она смеялась.

– Я не помню, – сказал Терентий Кузьмич.

– Чего ты не помнишь? Я говорю, знаешь, дорогая, как по батюшке тебя? – «А зовите Надеждой, Надей…» Знаешь, милая, как мы познакомились? Мы недавно на Кубань переехали, я ж не разбирала людей ешо. Идут двое на горку, спрашивают: «Бабушка, мы переписываем жителей. Как зовут? Живности много?» Пошутили, а я ни к чему – «Пишите, детки». Я им все открыто рассказала. Иванович приходил с человеком, такой чернявый: не то в гости к нему приезжал? И я от простой души рассказываю, что есть: корова есть, кабанок, курочек вот столько-то, а хата, видите, детки, какая. Пишите. Потом пошли у лес, а я и думаю: «Кому ж я рассказала? Может, какие проходимцы, за коровою придут ко мне ночью», – она засмеялась. – Походили, походили по лесу, идут, несут калины. «Ой, детки, сейчас я вам орешков дам!» Я им несу пригоршень орешков: нате покушайте. А жинки есть у вас? Они сказали: есть. Ну, несите ж и бабам покушать. Терех пригоняет скот. «Дед, какие-то приходили люди ко мне, дак, наверно, у нас корову сведут, они ж шли дорогу проглядать!»

– О-о, Мария Матвеевна, ладно, ладно, – говорю я, – жалею, что в самом деле не увел корову.

– День нема воров моих, и другой, и третий. Нету. Идет учительница. «Баб, не знаешь, где барашечку купить?» – «Милая моя, мы только приехали летошный год, я и не знаю, где барашек тут много, я б тебя послала». Она завернулась, пошла, я догоняю: – «Обожди, я тебе что-то скажу». – «Чего, бабушка?» – «Знаешь, милая моя, есть у вас такой человек в усадьбе – беловатый, волос на нем кучерявый?» – «А на что тебе?» – «Я боюсь, чтоб корову мою не свели, проходимцы какие-то. С ним чернявый был». Она засмеялась и рассказала. Во. Ивановича за вора приняла бабка.

Я полгода не был у них, за столом Мария Матвеевна сказала:

– Привыкли мы к тебе, Иванович. Лежу ночью, думаю: ну что ж Иванович не пишет? Курить бы бросил… Никак не жалеешь себя. Дед наш тоже. А сейчас и девки курят.

В станице Варениковской я купил портрет Достоевского, свернул трубочкой и привез, прикрепил кнопками к стене в их комнате. Мария Матвеевна не раз подходила и долго, как на икону, смотрела:

– Достоецкий, говоришь? Федор Михайлович… В костюме, и галстук ему надели… По-городецкому. Руки сцепил на коленях и сидит. Об чем же он думает – такой невеселый?

– Писатель ведь…

– Писатель? Э-э, грамоты нет, я б сказала, у меня ум вострый. Я легко переймаю. Мишу вспомню и песни придумаю. Придумываю и плачу. «Какую ж мне песню сложить? – лежу ночью. – Какая к моему горю больше подходит?» Пропою, наголосюсь у волю, станет мне легко. И не песня она, а правда. Достоецкий… Ну, спасибо, Иванович. Буду вспоминать, что ты привез. Какие-то мудрые люди есть на свете, складывают. Не он ли ту песню сложил:

…А я сад сажу, а он не растет,

Сытым медом поливаю, а он не цветет.

Старый меня любит, а я его нет.

Он шубушку сшиет, а я не ношу,

Он другую сшиет, а я положу.

Ох, носи, моя милая, носи, не жалей!

А не вдвоем тебе молодою быть,

И не два века вековати,

Не две смерти помирати…

– Нет, не он.

Мне очень повезло, что есть они у меня, что был я одарен их лаской, вниманием и понял вблизи, каким тысячу лет был русский человек. Они – последние. Но – чувствую – не за горами наша разлука. Нет-нет да и скажет Мария Матвеевна:

– Дождаться бы, когда Лукерья хату достроит, и умирать можно. И Терех говорит: поеду на Брянщину, на Григория дом погляжу и умру спокойно. Я уже себе усе приготовила: купила рубашку серенькую, не позорную на смерть, тапочки. Пальто куплю, а помру – Фроньке откажу, она дробненькая такая-то, как я, моего росту.

– Не страшно думать об этом?

– Когда лихо достанет, дай, Господи, смерть.

– Пожить бы можно, – говорит Терентий Кузьмич.

– Умру, дак девки мои поприедут да будут у четыре голоса петь.

– Можно жить…

– Спасибо Ленину! – перекрестилась она. – Это он людям жизнь дал. Другая жизнь пошла.

– У-у-у… – сказал Терентий Кузьмич. – Кохаемся.

– Я говорила Мише: «Миша, тогда, как уже батька умрет, я остануся, так буду ходить по вас: поживу у Григория месяц, у тебя да у всех по месяцу». – «Ой, мам, я ж тебя допушшу ходить по дворам? Да я к себе возьму». А я поклонилась ему в пояс: «Сынок мой родный, спасибо тебе за хорошие умильные речи».

– Усе прошло, Иванович.

– Мы уже с ним как дети. И свадьба наша золотая прошла. Мы оженились в семнадцатом году. Братья мои поприбегли с фронту, как царя Миколая скинули. Кто прятался, коров отбирали. Брат Минай поглядел – и в Красную армию. А мне пришлось побираться молодою. Кокошник свой спрятала и поехала с невесткой в самую Троицу к хохлам на заработки. Не венчали нас с Терехом. Я на два года старше, ему полугодия не хватает.

– Золотую свадьбу справляли?

– Не, Иванович.

– А чего ж?

– Горшков нема.

– Каких горшков?

– Смеялись внуки: «Баб, вам золотая свадьба». Я говорю: «Знаешь, дед, давай мы с тобой уже либо свадьбу сыграем, только разжиться нам горшками». Я тебе, Иванович, не рассказывала притчу?

– Не-ет, – уже смеюсь я вместе с ней.

– О! Ты бы подзакусил.

– Закусуй, закусуй, Иванович.

– Жил как-то старик со старухой. Жили скромно, как мы. Хлеба хватает – и слава богу. Молочко свое подоим, как корова отелится, а денег… не забиваться: дадут двадцать рублей, обойдемся с месяца до месяца как-либо. И вот тая старуха, что ж (это не сейчас, когда-то): «Дед, давай мы переженимся, свадьбу сгуляем?» – «А как же нам?» – «Купим горшки новые, мы на головы наденем (как батюшка венцы надевал), стол отодвинем середь хаты, обойдем кругом, молитву пропоем три раза». И вот они «Господи, помилуй» пропели кругом стола три раза. Пошла бабка воды назавтрева. Колодезь от них был далеко. А ехал какой-то, деньги вез рассчитывать людей, хап – и потерял сумку. Бабка как подцепила в ведро сумку – и драла! «Дед! Я деньги нашла!» – «А где?» – «Какой-то человек проехал рано и потерял». И не чуть и не чуть того человека. Дед: «Дай-ка я пойду у шинок». И попивает себе водочку ходит. Люди дивляются: за что ж он пьет? Спрашивают: «Дед, где деньги берешь?» – «Да бабка моя нашла много, я по трошки пропиваю». А тот человек распекается о деньгах. Прошли слухи, что старуха нашла. И заявляется он к ним! «Ну что ж ты, сынок, ко мне пришел?» – «Слыхал я, что ты деньги мои нашла. Так и так, меня разоряют люди, денег было много». – «Не-е-е, я хоть и нашла деньги, так назавтра свадьбы своей», – отвечает старуха тая. «О, господи, это ж когда она нашла! Когда ее свадьба была!» – он и думает. «Наверно, болтают на тебя. Кто-нибудь ешо поднял». – «Ладно, сынок, с Богом». И зажили опять! Так-то и нам бы, – засмеялась Мария Матвеевна. – Внуки приставали: «Когда свадьба ваша?» – «Да, – шучу, – горшков негде взять».

– Нет, – говорю я, – надо бы кому-нибудь деньги потерять, а дед бы нашел. Вот бы часто ходил в магазин, а?

– Не-е, Иванович. Подъешь немножко. Чего мужик выпил и не закусывал? Возьми. Хоть молочка, хоть яечко. Орешков будешь?

– Кушай, кумушка-кума, не засаривай уста. В карман не клади и домой не неси. Так-то моя мамка сказывала. Твоей мамке, Иванович, сколько годов?

– Шестьдесят.

– Ешо молодая.

– Ничего. Но последний раз приехал… уже старушка.

– Сынок, – сказал Терентий Кузьмич, обращая ко мне свои кроткие синие глаза, – как помру, вызывать тебя телеграммой?

– Что ж спрашиваете?..

– А лучше жить. Спасибо Ленину, – опять перекрестилась Мария Матвеевна. – Кабы Миша был живой, совсем бы горя не было. Дед сны видит. И лопочет что зря. «Маш! – слышу ночью. Я молчу. – Мишка пришел. Иди, сынок, у хату. Дровы нам привез». – «А мамка дома?» – Миша спрашивает. – «Дома. Иди, сынок, спасибо тебе, что не забыл». Лукерья видела его, усе руки ему пообцеловала во сне. Он у нас, как вот у царя наследник, над ним хлопочут и любят усе, так и у нас, сестры в нем души не чаяли, и братья до сих пор, если заговорю, со слезами слушают. Всех детей любишь, но бывает один самый ласковый и талану ему Бог дал какого-то. Вот, Иванович. Болю, болю по нем шестой год.

– Налейте, Терентий Кузьмич.

– Рука твоя, как у Миши.

– Спасибо тебе, Иванович, но мужик, гневаюсь, что хозяйку свою не привез. Один раз была. Да, да, мужик. Жду с хозяйкой. У меня тост такой, Иванович: чтоб у вас с хозяйкой здоровье было, чтоб на работе уважали, мамка, тесть, тешша пускай живут на здоровье. Давай, сынок, спасибо тебе. Ня обижайся. Ня обижайся, Иванович.

– Вам спасибо.

Терентий Кузьмич вытянулся к рюмке, долго-долго цедил в губы и столь же долго выбирал глазами огурец в тарелке. Мария Матвеевна несмело выпила, поскорей закусила хлебом и салом.

Завтра утром я уеду. Я заранее знаю, как мы будем прощаться. Терентий Кузьмич ткнется бритой щекой мне в лицо, глаза заблестят, потом скажет: «С хозяйкой приезжай!» Мария Матвеевна наложит калины, кизила, шиповника и отрежет кусок хлеба: «Положи, Иванович. Без хлебушка не ходят. Ну, Иванович, ня обижайся». – «Ня обижайся, сынок», – повторит и Терентий Кузьмич. И буду я бояться, что не увижу их больше, моих кротких незлобивых стариков брянских.

– Какую ж тебе песню спеть, Иванович?

– «Ай бить меня, молоду, есть кому, а жалеть меня, молоду, некому».

– Не. Я вот эту зачну. Батька усе пел:

Ах, не одна-то, не одна во поле дороженька,

Эх, одна пролегала…

– Не на тэй голос вернулась… Надо по старинушке, – она пропела потихоньку, встала от стола, перекрестилась.

– Спасибо, Иванович.

– Вам спасибо.

– Спасибо, Иванович, – сказал и Терентий Кузьмич. Я вышел во двор. Осенняя луна красным диском поднималась за дубами на той стороне речки, у горок. А и десять лет назад такою же я видел ее как-то. И еще бы хотел я прожить столько, и столько, и столько, и еще вот столько. Дала б мне судьба «проплыти моря сего житейского» и чтоб «печаль далече отринута от себя». Не забуду я никого. Тихо, голос Марии Матвеевны рассеялся в темном поднебесье навсегда. И разве нам не чудится в одинокие ночные минуты, будто ничто вещее в этом мире не пропадает и еще вернется и возродится когда-нибудь?!

1974, 1978 гг.

На долгую память

Июнь 195… г.

Дорогая Парасковья Григоровна, ты на меня обижаешься, почему я писем не пишу, не поделюсь лишний раз своей жизнью. Оно, милая Паша, то некогда, днем в хозяйстве, и затем ленивая письма писать, постарела, как вечер, так спать, а днем время нет.

Жене в мае исполнилось 18 лет, такой большой стал да умница, выше росту, как был дядя Ваня, такой бравый, вот как бы папа его встал да посмотрел, то радости сколько б было. Он любил его маленького, мечтал выучить, чтоб из всей нашей родни хоть один был ученый, не то что мы: расписуемся как курица лапой. Все соседи завидуют: Физа, какой у тебя сын умница. Я не могу представить, как я его буду провожать. Нигде дальше Кривощековой не был, собираеца уезжать учиться в Москву или где-то поблизости, а я теперь уже думаю, он у меня как гость… Ведь ты, Паша, сама подумай, как время быстро летит, я его столько лет без отца растила, а теперь он у меня вылетит как птичка из гнездышка, ума не приложу, как я без него останусь, у меня уже сердце болит об нем, только я виду не подаю… Вот как детей жалко, они маленькие, а как подрастут… Да хоть бы уж не забыл мать, в детстве, бывало, говорил: «Я маму любить буду, никогда не женюсь», ну время покажет…

…Дописываю через месяц…

Проводила своего сыночка, наплакалась я досыта. Как уехал, так как из груди что-то вырвало, все переживаю о нем, выйду на крылечко и все как будто его выглядываю – не идет ли с площади, рукой по-отцовски помахивает…

Вот так живешь, милая Паша, надеешься на будущее, а потом совсем один останешься, и уже ничего не надо, лишь бы детям повезло. Каждый день плачу, как-то у людей много ребят, и они все возле родителей, а он у меня один как палец и тот уехал…

Август 195… г.

Здравствуй, дорогой сыночек, с приветом твоя родная мама. Получила письмо и телеграмму, которая меня очень обрадовала, не только я рада, но и соседи, все говорят: ну слава Богу. Теперь, Женя, у меня одно будет настроение – как тебе лучше помочь, я о себе теперь не думаю и не забочусь, мои годы ушли, только давай, Женя, смотри старайся, не вздумай расчироваца, устраивай жизнь себе как следует, а то у меня годы идут не к младости, а к старости, и так что, сынок, слушай мамин наказ, больше тебе никто так не посоветует, как родная мама.

Здоровье пока хорошее, живу по-старому, картошку выкопала артельно, с соседями выбирала, 15 кулей накопала, неважная, никак не везет мне на картошку, в соседей с загона по 30 кулей или 32 с половиной, а у меня… Ну ничего, как-нибудь прокормлю корову, не знаю, что и делать с ней, думаю оставить еще на зиму, а круто будет, то сдам… На корову налог пока не приносили, наверно, с 1 октября, еще доица, ну мало дает, 3 литра, наверно бросит рано. Нонче много денег надо, угля нет, пальто бы отдать шить (еще воротника нет), ты же купи себе обязательно костюм. Посмотри по магазинам, возможно, там купишь, а я деньги соберу и вышлю, смотри, будь поаккуратней с деньгами, учись быть над собой хозяином, костюм бери только хороший, на 5 лет чтобы, пригласи товарища или девушку, они тебе посоветуют, как на тебе сидит. Насчет брюк не скажу, молодежь узкие стала носить. Я хотела тебе сразу выслать деньги, потом решила: отправляют в колхоз, после вышлю. Бери, если понравился, за эту цену, и так же и ботинки купи заранее, не тогда, когда их обувать, припаси сразу, потом будешь спокойно учица, а я получу следующее письмо, сразу переведу, а то я сомневаюсь, чтоб в колхоз не уехал… Или купи себе сапоги кирзовые, они тебе удобней будут для осени, носки, портянки, и будет тепло, как там, рассказывают, что сильно грязно осенью, вот и купи в первую очередь сапоги.

Сено я вывезла 6 августа, спасибо большое производству, где работал Никита Иванович, крепко мне помогли. Ездили за сеном Демьянович и один чужой дяденька, за 200 км, Демьяновна сторожила двор, за коровой глядела. Вот, Женя, я обеспечена сеном, токо вся и забота о тебе. Я пустила квартирантов на твою долю, четырех мальчиков, приехали учица в техническое училище на 9 месяцев, будут мне платить, мальчики все пооканчивали 10 классов, и мне с ними веселей. Сейчас их тоже угнали в колхоз до 1 октября. Так ребята попались хорошие, помогали забор городить. Я теперь, Женя, новый поставила, привезли сено и забор сломали, Никита ж Иванович только обещал переменить столбы, на том и кончилось, пришлось нонче новый ставить, опять давай копейку.

У нас уже прохладно, в осенних польтах ходят. Обещает бабушка приехать, как уберут картошку, не знаю, сколько она у меня проживет. Ребят твоих не видела. Пиши, Женя, как борешься со сном, сам встаешь или будят. Пропиши, где столуешься, у хозяйки или нет. Затем писать заканчиваю, пиши разборчивей, чтоб мне по соседям не носить читать. Целую, мама.

Ложу в письмо 5 рублей…

Глава первая

Они жили на окраине большого сибирского города, на левобережье, во втором доме от трамвайной линии. Улицу свою Женя Бывальцев так нежно любил, что малейшие слухи о ее сносе, о застройке ее новыми казенными зданиями повергали его, в то время еще мальчика, в уныние: а как же тогда? Как же он перенесет расставание с нею, как же найдет потом среди новых площадок, тротуаров, магазинов, балконов с мотающимся на ветру нижним бельем свой прохладный двор, огород на болотце, палисадник с отцовской осиной, окно, в котором они с матерью все кого-то выглядывали, как будто им каждую минуту должны были принести какую-то радость? А главное, думал он взрослым, куда же он вернется, чтобы вспомнить родную жизнь, время, которое застало его с матерью на улице Широкой? То идешь со станции, от самого хлебозавода видишь свою серую, под стареньким толем крышу, потом крыши соседей и с радостью, с удивлением отмечаешь, что стоит все на месте, хотя там, вдали, в стороне не своей, привыкал глаз к каким-то переменам.

Но улицу никто не трогал. Наоборот, заросла она на низах обрезанных огородов тесными строениями пришлых людей. И слава богу, что не трогали, не сносили, заключали хозяева. Кому же охота бросать копаную-перекопаную землю, много весен питаемую навозом из коровьих стаек! Кому охота загонять себя в каменные коробки и слышать по вечерам, как щелкают в чужой квартире выключатели! Душа, привыкшая к полевой вольности и воздуху, не переносила стеснения. Старикам есть где выпрямлять гвозди, пожилым приятно посидеть на холодеющем закате на собственной лавочке, покричать через дорогу: «Антоновна, или стираться к вечеру надумала?» Легче и умирать в своем доме, постоят возле гроба близкие да соседи, горячее поплачут, подальше проводят. Только молодежи случалось в отдалении и тянуло ее туда, где галдеж, где никто за тобой не подглядывает, когда ты поднимаешься по лестнице звать на свидание.

Приезжал Женя теперь редко и неожиданно, обычно без телеграммы, шел па горку и думал только о прошлом. Точно герой какой-нибудь сказки, ступал он по знакомой земле, на которой его будто бы позабыли, перестали ждать его возвращения. А они для него вдалеке были живыми. И чувство неизменно было высокое, с каждым шагом становился он младше, и первого соседа, поднявшего ладошку к бровям, принимал как близкого человека. Улица стояла такой же, на горе, ряд ее снижался с востока на запад. Первые возгласы были не о нем, о матери. То кто-то толкал своего парнишку мигом сообщить ей, то нарочно скрывали на минутку от нее новость, выпытывая «ну-ка, что тебе снилось?», то сажали Женю в ограду за стол с недопитой бражкой. Окружали его, каждый как бы сочувствовал его матери, находя в сердце и свое собственное ожидание, свои слезы, свою судьбу. Ни разу не проворонила его приезд Демьяновна, толстая, чудная баба, в любой день бродившая из двора в двор в белом фартуке. Мать нередко жаловалась на нее в письмах, на странное ее поведение по отношению к ней, у которой Демьяновна и пила, и ела, и отводила душу. Тем удивительней и досадней было узнать о неладах, о насмешках над Танинным сыном; ведь Демьяновна ласкалась перед Женей как родная тетя, каждый раз помогала при встрече готовить на стол и провожала его до самого вокзала на другой берег утром ли, поздней ночью, целовала, совала в руку пятерочку, троячок, просила не забывать никого, обещала не давать его маму в обиду. И отчего-то мелко тряслась на его плече, всхлипывая. Так же подбегала она к нему, торопливо вытирая губы передником и целуя, и Женя тоже еле сдерживал слезы, растроганно думал: «Помнят, помнят…» Что вдруг так трогало людей? Или по Жене было заметней, как меняет всех время, или привыкли переживать за их семью?

Чувство прожитого томило Женю в первый день особенно сильно. И в первый день не хватало ему смелости спросить у матери о человеке, который бы еще и не так его встретил. Еще не так бы зашумело вокруг, не такое бы застолье устроилось!

«Ехор-малахай! – кричал бы он после стопки. – Какого сына вырастили! А мы уж так и помрем в стайке, Физа! А давно ли он лопатку корове под г…цо подставлял! А теперь любая Алена подходи! Как тут не выпить, давайте еще хряпнем, я доволен. По крайней мере, на старость нет-нет да и подкинет отцу десяточку на похмелье. Мы уж со старушкой, – игриво обнял бы он мать, – как-нибудь. Будем на охоту ездить, куплю ей ружье, хряп, хряп и в сумку! Ну, потянем. Встречаем не по одежке, а по уму. Барахла у нас полная кладовка! Одних калош десятка два. Верно, скажи, сынок? Большой какой, слушает нас, дураков, и думает о чем-то, скажет: „А-а, в рот вам сайку с маслом, мне теперь не до вас, малограмотных, я не с такими вожусь“. Стареем мы, что с нас взять?» И в глазах проступили бы вдруг слезы, не слабые – мужские слезы, он бы обнялся, «оха-ха-а» вздохнул, как раньше, потом превозмог бы себя и дурашливо заорал: «Соколовский хо-ор у Яра был когда-то знаменит…»

– Мам, – осторожно намекнул как-то Женя, – ну а Никиту Ивановича еще не позабыла? Вспоминается иногда?

– А чего теперь вспоминать? – расстроено и печально ответила мать. – Чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось. Чего хорошего… Все соседи меня жалели…

Теперь это стало правдой, а в те первые наезды Женя, даже сочувствуя матери, не мог целиком согласиться с ней. Ему становилось жалко Никиту Ивановича, он любил его в одиночестве за что-то самому непонятное. Он всю юность зависел от него: от его голоса, замашек, крика, словечек, от его русской забывчивости, от неустроенности.

И то надо сказать: родного отца он не помнил.

В какой-то пасмурный летний день принесли повестку, кто-то (кого он потом вспоминал, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.

– Повестку прислали, а он был на работе, – часто рассказывала мать. – Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промялся за день, кашу с молоком с такой охотой намолачивает, а я чо-то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложил сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, – задыхалась мать и вытирала слезы. – «Сыночек, сыночек, иди скорей! – закричал тебе, подхватил на руки. – Ну, сыночек, наверно, последний раз с тобой. Война».

«Ивану повестку принесли», – понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»

– Хоть оглянись, – сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. – Оглянись, а то, может, и не…

Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел – и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом бегал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.

Отправили отца в военный лагерь.

«Как бы ты, Физа, приехала, – писал он, – привезла бы курева, бумаги».

Мать и поехала. Не так-то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свое молодое лицо на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая. Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко-далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал:

– Держи корову – не голодные будете. Женю корми как ни можно лучше, чтобы смалу был крепким, он растет, ему надо. Не балуй его, но жалей.

– Держи корову! – крикнул он и напоследок. Несчастен Женя, что он не видел этого. Он бы еще и не так дорожил горьким чувством тех дней. «Не мог же я быть чуть постарше», – сокрушался он в юности, когда убедился всем существом своим, что он только росток, только веточка, а корни давно сгнили где-то в глубокой земле у Зеленого Гая.

– Когда поехала последний раз, – рассказывала мать уже взрослому сыну, – и уезжала, так он наказывал, чтоб я все приготовила: курева, бумаги и сухарей в дорогу. Как только, мол, сообщу, то ты на воинску площадку выезжай с Женей, я на него посмотрю хоть немного. Я насобирала, стояло наготове, уже все предсказывало, что скоро должен проехать. И как-то незадолго приснилось: куда-то мы ехали с тетей Пашей и на какой-то станции понадобилось мне купить луку. Поезд затормозил, а тогда же раньше торговали за столиками, порядком бежать от линии. Я поскорей. Только прибегаю, лук крупный, спросила: «Почем такой лук?» – и поезд мой: «Ту-ту-у». Я назад. Подбегаю – он только хвостиком мелькнул. Я кричать: «Обождите, обождите, не оставляйте меня одну!» Ну что ж, ушел мой поезд. Я тогда схватилась за голову, давай голосить: «Ох, ничо мне так не жалко, как чемодан! Там единственный мой дорогой костюм, я его вовек не наживу! Он на верхней полке, а Паша не знает». Когда я первый раз сон рассказала, Демьяновна и говорит: «Ты смотри, это твой Иван Федорович проедет. Знаешь, в какой он части?» Знала. В 35-й.

– В этот же день поехали мы с Женей на картошку, – вспоминала Физа Антоновна вечером после салюта Победы. – Картошку сажали в Буграх, далеко. Взяли тележку, мешки, посадила Женю, скорей, скорей выкопать три сотки и на станцию – узнать, не проходил какой состав. Притащились мы с тележкой, а картошки нашей уже нет: выкопали чужие люди. Заплакала я, насобирала с кастрюльку, да домой. Демьяновна встречает: «Физа, я слыхала, составы шли, не проворонь своего». Я Женю закрыла, побежала в чем была, тапочки с меня слетают.

Когда это было, в какой день, по какой погоде? Что происходило с Женей, вокруг, кто разбудит то время? Не помнит, не знает Женя. Как будто не существовало его на свете.

– На станции стоял пригородный, передача по-нашему, и в эту минуту с разгону за ее вагонами военный состав пролетел. Передача тронулась, а у воинского только хвостик мелькнул, солдаты машут. Вот тебе и сон, уехал мой костюм, мне теперь его вовек не нажить. В этом составе мой Иван Федорович проехал.

Здесь Физа Антоновна замолкала, и так случалось всегда. Слезы, как из-под тонкого снега, наплывали на ее глаза, сбегали по молодому еще лицу с большой шишечкой над правой бровью.

– А вечером приходит к Демьяновне женщина, родня ее, и говорит: «У вас тут живет Физа Бывальцева? Я ее мужа встретила в городе на вокзале». Она брата своего караулила. Подогнали какой-то состав, и вот видит – мужчина выскочил и ну забегал, ну забегал. И туда, и сюда, подбегает и спрашивает у нее: «Вы не с Кривощекова, вы не с Кривощекова? Не по трамвайной линии идти будете?» Напал на эту женщину: «Зайдите на Широкую, там моя жена все припасла, она, наверно, не знает, что нас везут: телеграмму нельзя было дать, сказали, что состав не остановится. А главное, на сына не погляжу». Она, несмотря что брата ждала, насыпала отцу табаку, газет дала, сухариков немножко. «Если б я знала, Физонька, – говорила вечером, – что брата тоже не встречу, я б все отдала. Три ночи сидела, брата не встретила, а твоего мужика встретила. Если б я знала, что это твой мужик, милая!» Она залезла к нему в вагон, в Кривощеково состав прошел, она проехала до Толмачева. Когда проезжали Кривощеково, он так метался по вагону, крышу свою в окошко высматривал, жалко было сына не повидать, и сердце, потом писал, так забилось, что не смог заплакать! И сон мой сбылся. Такого костюма, кричала, я вовек не наживу!

Отцовский, неладного покроя костюм дотаскал Женя в девятом классе, надевая его и в школу, и на выступления в концертах, и на свидания.

– Остались мы с тобой вдвоем, – печально вздыхала мать, в какой раз обращаясь при плохом настроении к войне. – Жили, горевали и молились Богу, чтоб наш папка вернулся целый и здоровый. Я тебя учила Богу молиться, ляжешь в постель и говоришь: «Ох, мам, я Богу не молился», – сразу соскочишь и молишься вслух и на конец молитвы говоришь: «Пожалей меня, Господи, отпусти моего папку домой», – и поклонишься до земли. Ходили всякие ворожейки, цыганки, румынки, сербиянки, но я им не верила, а тетя Паша твоя, та все рубахи и кальсоны проворожила, и все карты говорили ей, что придет. Потом смеялись: ни одних кальсон не осталось. Убедилась, не стала верить. А я сны загадывала. Меня одна тетенька научила: под Новый год поклониться триста раз и ложиться в постель. Я набралась такого мужества, в двенадцать часов ночи ударила триста поклонов и легла. Когда ложилась, загадала сон: если Иван Федорович придет жив-здоров, то приснись «найду, куплю или что прибудет», а если не придет – потеряю что-нибудь, обворуют. И мне приснилось: война кончилась, я пошла на станцию встречать военных, помню, что шла в новых ботиночках, а на станции глянула – ноги босиком. Так я плакала да приговаривала, так уж неохота было оставаться молодой в одиночестве. Разве мне легко было? И не пожили толком вдвоем – как эта война.

Женя лежал у той же печки, на той же кровати, и вечер был, кажется, такой же, что и десять-пятнадцать лет назад, и мать ему казалась молодой, потому что была она для него всегда как бы в одном возрасте, с тем же лицом и голосом, как в войну и после войны, когда она, вернувшись из женского общежития с пустыми кастрюльками из-под варенца, топила печку и разговаривала.

– Когда отец жив был, часто писал письма, спрашивал за тебя: как там сынок, наверное, уже скоро в школу. Бой пройдет – пишет письмо: «Все спят, а я пишу». Контузило в сталинградских степях, засыпало землей и вдобавок попал под машину. Догонял своих, идет – и каждый день пишет, думал, если убьют, хоть письмо попадет. Не убило. Наверно, говорил, сын у меня счастливый или жена Богу молится. А тут вдруг писем не стало, два месяца не было ни звука. Стали мне сны мелкие спиться: то корову увижу, а корова когда приснится, то обязательно мне так не пройдет, поплачу, поплачу. То печеный хлеб. А тут перед несчастьем приснилось, будто иду на болото, где Паша жила, и вдруг повалился столб телеграфный. Я подбегаю и стала его выдергивать. Выдернула, положила на землю, и с той ямки образовался колодезь, и в том колодезе закипела вода ключом и полилась к нам во двор, в подпол, а с подпола на улицу. И тут пришло письмо: Иван Федорович не вернулся с боя. Вот я и выдернула столб, разве не закипело сердце, разве не полились слезы.

Однажды под Крещение собрались бабы ко мне: давайте сегодня заворожим на блюдце. Давайте. Нашли чистый листок бумаги, расписали буквы по кругу и на блюдце крестик, назвали блюдце как звать, только на имя какого-нибудь покойного. Собралось нас много, баб, человек шесть, я помню Мотю, Фрузу, вот что у трамвайной остановки жила, матерщинница была, ее блюдце невзлюбило, не стало ей ворожить, иди, говорит, к чертям, ты нехорошая женщина. Потом ворожила тетя Нюра Мещерякова, тетя Мотя Черненькая. Поставили блюдце на лист, положили на блюдце два пальца, по двое ворожили. Когда блюдце разогреется, тогда пойдет по бумаге, подбирает буквы. Тете Нюре сказало: муж не придет, тете Моте тоже, а мне сказало: жди письма печального.

– Это ты, Женя, за печкой лежал, – напоминала мать в институтские годы, – письмо лейтенант прислал, служил с твоим отцом и полюбил его. Вот он и написал моей племяннице, что дядя Ваня не вернулся с боя. Племянница взяла письмо и пошла к тете Паше, с тетей Пашей они пришли в двенадцать ночи ко мне. Постучали, я сидела рукавички вязала, а ты спал за печкой. Открыла дверь, смотрю – стоят. Тетя Паша, как только переступила порог, сразу села на кровать и заплакала. Племянница тоже стоит, плачет. Тетя Паша тогда говорит: «Ох, Антоновна, какую мы тебе весть принесли нехорошую». Я два раза спросила: «А что случилось?» Племянница молчала, а потом: «Дядя Ваня с боя не вернулся». Я не выдержала, упала на стол, я так и знала, что это будет, поэтому и писем не стало. Плакала да приговаривала: «Ох, милой ты мой Ванечка, да ты ж писал в письмах и говорил, что война кончится и я вас с сыночком увезу на запад, да и сам там голову положил, да какая для нас с сыночком утрата, никогда я не думала и не чаяла, что мы с тобой, Ваня, разлучимся, да неужели это правда, да нигде мы с тобой и не увидимся и не повстречаемся, никогда нам с сыночком так ясно солнце не посветит, никогда нас так уж солнце не обогреет, ниоткудова мы про тебя, Ваня, ничего не услышим, никакой весточки ты нам уже не пришле-е-ешь…»

Тут мне не давали больше плакать, ночью, старые люди говорили, за покойником плакать нельзя, грех. Потом долго ничего не было, никаких писем. Пошла я в военкомат, там заполнили анкету по адресу, где он последний раз шел в бой, и через девять месяцев мне принесли извещение явиться в военкомат. Помню, в субботу, под Троицу, убрала я в комнате, везде травой потрусила и пошла. Разрешили мне войти, я села, меня стали спрашивать, где проживаете, какая семья, есть ли близко родственники. Потом выписал майор похоронную и зачитал, где отец погиб: Запорожская область, Васильевский район, село Зеленый Гай. Погиб за Родину. Я оттудова не знаю как и вышла, подломились у меня ноги, затрясло меня как лихорадкой, а заплакать я не могла. Дорогой шла и не удержалась, слезы одолели, стала доходить до своей улицы, а ты меня встретил возле Банниковых, увидел, что я заплакана, и говоришь: «Мама, а почему ты заплакана?» Я схватила тебя на руки и в голос закричала: «Миленький ты мой сыночек, теперь уж у нас папки никогда не будет, и не будешь ты знать отцовской ласки, и никому ты не нужен будешь». Упала дома на кровать, как сейчас помню, обняла его подушку, на которой он всегда спал, ох плакала, ох как было тошнехонько, никого в комнате не было, только ты меня за юбку дергал: «Мама, не плачь, мама, не плачь…» Потом не помню кто-то услышал, пришли, давай меня успокаивать: «Да что у тебя, куча детей, что ли…» Не в детях дело, а жалко человека.

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.