книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Неверморе

Елена Ядренцева

Неверморе

Книга создана при содействии литературного агентства «Вимбо».

© ООО «Вимбо», 2026

© ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

Неверморе

Все, что я говорю, не имеет смысла, но важнее: я все-таки говорю. Светлана Галкина. Выключатель зимы

Пролог

Если честно, не знаю, как начать эту историю, поэтому давайте просто расскажу, как все у нас устроено.

Допустим, вы встаете рано утром. Рано – это когда небо внизу еще светло-зеленое, а сверху бирюзовое, а скала из ночного фиолетового опять перелиняла в темно-синий. Раннее утро. Потому что дальше будет слишком светло, чтоб мочь все осмотреть, а пока вы еще можете не прикрывать глаза растопыренной пятерней и не надевать на голову шляпу с полями. Ни коричневую, ни белую – вообще никакую. Допустим, на вас шорты и футболка – насколько я помню, это можно носить и мальчикам, и девочкам, и взрослым, и детям, так что не имеет особого значения, кто вы такой. И вместо того, чтоб сосредоточиться на вас, мы можем посмотреть по сторонам. Откуда бы начать? Пройти пляж из конца в конец и вернуться на утес?

Точно же – я забыла, что вы ничего не знаете. Забыла сказать, что у нас есть пляж и море, а сразу за пляжем городок и лес. Тогда давайте медленно спускаться, чтобы вы привыкали постепенно. Итак, мы с вами на самой вершине – оба в сандалиях на толстой подошве или в кожаных сапогах, и мы уверенно встаем на каменную крошку. Никаких «камень под ногой вдруг стал крошиться и осыпался» – только не здесь. И никаких «он сам не понял, как свалился в пропасть». Ну сами посудите: как же тут свалиться? Тут ведь даже есть ограждение: редкие, тонкие вертикальные стальные прутья и один общий горизонтальный. Говорите, легко пролезет ребенок? Говорите, и взрослому не понадобится особенно напрягаться, а только сесть на корточки – так а что же он, этот взрослый, не в себе, что ли? Может быть, слишком много пил из водопада? Да, да, да – водопад у нас за спинами, совсем неопасный, пенный и кудрявый. Ручной водопад. Можете его погладить. Можете даже зачерпнуть воды в ладони и размазать по лицу – никто не возразит. И еще тут висит железная кружечка – чтоб можно было пить. Но не больше одной за раз! За один ваш визит на утес.

На утесе безопасно и красиво. Ступенек нет, никто не вырубал, но иногда появляется тропинка, и даже если вы в какой-то момент не сохраните равновесия и приземлитесь на… на то, на чем сидите, – ничего страшного. Потом можно просто отряхнуться. Пыль здесь не жирная и не тяжелая, а светлая и легкая.

Итак, мы все еще идем вниз по тропе, по склону. Здесь иногда встречаются козы с колокольчиками и белой шерстью, похожей на отцветший чертополох, такой же серо-белый. Вы их не бойтесь, этих коз, – они сами все знают. Может, им нужно к водопаду или к деревьям. Или еще есть луг, но это тоже наверху, а мы же уже спускаемся. Нам ведь нельзя все утро простоять на месте.

Когда увидите по сторонам тропы цветы – гладьте, но не срывайте. Тут всякие есть – и маленькие фиолетовые, которые всегда растут по несколько штук рядом, и бело-желтые с полукруглыми лепестками, и розовые пуховки на тонких стебельках.

Да, садитесь на корточки – никто не помешает. Касайтесь темных валунов, и белого мха на них, и белых росчерков, которые неизвестно кто придумал; касайтесь пуховок, и белых лепестков, и темных листьев всех форм; касайтесь травы – она здесь воспитанная, никогда не порежет руку зря; трогайте все, но ничего не забирайте. Тут так не принято. Если утес захочет что-нибудь вам подарить, вам под ноги как будто сам собой упадет камешек. А еще на утесе можно… Ой, нет, погодите, мы ведь еще до моря не дошли. Но мы же быстро идем? Все уже хорошо видно: и пляж с единственным шезлонгом, парусиновым, его специально ставили подальше ото всех; и тележку с клубничным льдом; и старую будку; и ракетки, и разноцветный мячик – снова их позабыли на песке; и навес в вечной тени – правда, там так холодно, что даже в самую жару никто подолгу не сидит. Говорят, если в этой самой тени заснуть, покроешься скользкой синей коркой, холодной и похожей на застывшее желе. Но я не проверяла.

А больше я сегодня ничего не смогу вам показать, потому что мне кладут руку на плечо – и я начинаю плакать.

– Пойдем, – говорит М. – Побудешь на подхвате. Что случилось?

Вообще-то, я стараюсь не реветь при нем, но так не хочется уходить. А если М. здесь – это значит все, прощайся с морем аж до завтра, иди и честно ешь свою овсянку, и никаких тебе шезлонгов, никакого льда клубничного. Разговорилась с воображаемым собеседником! А мне ведь целую тетрадку еще надо исписать, все рассказать с начала до конца, а я даже про море не могу. Да ну.

– Сможешь работать? – спрашивает М. – Нужно сходить кое-кого забрать. Я провожу. Что ты так смотришь? Зато завтрак прогуляешь.

Я бы хотела получить эту работу больше всего на свете, но я же ведь… Я же реву чуть что и только что вернулась, и уж точно есть люди компетентнее меня, которым тоже нужно это место. Эта практика.

– Но если вы проводите, зачем тогда там я?

– А ты что, хочешь сразу в омут, в одиночестве? Ну извини. Пойдем. Поищешь сама, а шагнем мы вместе.

– А разве нет еще каких-то претендентов?

– А ты уже прошла отбор.

– Какой?

– Заочный.

С ним никогда не понимаешь, шутит он или серьезно. Мы уже в коридоре центра, море блеснуло – и исчезло, М. всегда уходит быстро; и вот мы идем дальше, М. приобнял меня за плечи и объясняет, пока мимо мелькают двери и медсестры – я только и успеваю, что кивнуть всем сразу.

– Это мужчина, одинокий, есть жена и дочь, но он как будто отстранен: часто уезжает. Любит бродить по лесу, привозить грибы – лисички, иногда вырезает деревянных рыб, потом раскрашивает, но не на продажу, хотя жена говорит – мог бы продавать. Вчера уволили. Рюкзак огромный туристический, куртка камуфляжная, сам неприметный, глаза серо-голубые.

– А разве у них не меняется одежда? У тех, кто пропадает?

– Может, но не сразу. Жена нам быстро позвонила, говорит: куда-куда, а уж на дачу он не может не отправиться, если исчез перед отъездом – значит точно дело плохо. Все бы так быстро соображали… Вот послушай: мы сейчас двинемся с тобой через общий вход, и я хочу, чтобы ты нащупала след.

– Но я не…

Я мечтала работать там же, где и М., мечтала не зависеть от родителей и помогать пропавшим – это сразу все решило бы! Но я думала – как-нибудь потом, не вот так, утром, когда у меня в ботинках еще песок приморский, и живот подводит, и…

– Мира, – М. даже наклонился, сел передо мной на корточки и смотрел теперь снизу вверх – не настолько он меня выше. – Послушай, что скажу. Ты тут совершенно ни при чем. Ты можешь быть в плохой форме, в хорошей, выспаться, не выспаться, можешь быть самой компетентной в мире или начинающей – это сейчас не важно. Думай про того, кто исчез. Помнишь, как в математике? Себя за скобки. Нам нужно, чтобы человек вернулся домой, и я знаю, что ты можешь помочь. Ну-ка, давай я тебе его покажу.

Мы обычно не… Мы можем, да, читать мысли друг друга и можем читать образы в сознании друг друга – я только учусь, и никогда еще никто не впихивал мне образы без спроса. Но я вижу пропавшего – как он медленно режет рыб (лобзик в руках) и красит их серебряным; как вздыхает, пока листья осин трепещут на ветру; как наклоняется к стайке лисичек под сосной и думает, что надо бы позвать жену и дочь, чтоб тоже собирали, но их рядом нет.

– Мира, дыши. Прости. Чувствуешь что-нибудь? Он здесь недавно проходил.

Весь этот общий вход – перемычка меж мороком и миром – напоминает старую кладовку. Пыльно, тихо, никогда больше никто не придет; все стены в объявлениях. «Пропал», «исчезла»…

– Не читай, ищи сегодняшнего. Я помогу, если что, но ты можешь сама.

Рыбы, и лес, и мох, и тишина. Хотел тишины, в ней же потерялся. Если семью не обеспечивать – зачем он нужен? Они и сами справятся, а он пока что в лес.

М. взял меня за руку, и я закрыла глаза: сейчас опять шагнем. Огромный туристический рюкзак. Лес по ту сторону темный, влажный, будто началась весна, а прошлогодние бурые листья еще не опали, и новых никогда уже не будет. Может быть, в те поездки по лесам пропавшему впредь надо будет звать своих, или наоборот: раз в жизни остаться дома и помочь сделать уборку. Может, им не так важно, сколько он приносит денег. Разве не жалко сгинуть навсегда, а ничего другого даже не попробовать? Ноги промокли: под ногами мох и листья. Если жена не хочет его видеть, вряд ли бы звонила нам?

– А как его…

– Борис Иванович.

– Борис Иванович!

Я хочу, чтобы все вернулись домой и чтоб отец отдал дочери помятый черный хлеб из рюкзака. Я хочу, чтобы все было в порядке.

Пропавший спит под деревом, рюкзак под головой, и спать поэтому приходится как будто полусидя.

Я ничего не умею; я не поняла, как это сделала; это вообще все М., при нем любой бы смог; есть еще тысяча вещей, которые все испортят, но это все не важно.

Важно: мы его нашли.

Глава первая

Эта история началась с того, что меня все-таки принесли в жертву. То есть не совсем так: по уму, история началась с того, что папе захотелось горных кружев и у него как раз остались лишние полтора дня. Но если дать мне волю, мы увязнем на развилке, точнее, будем вечно переходить от одной к другой: а если бы мама в тот день не была в числе встречающих? А если бы у папы не было поста и титула? Если совсем кратко, наша история звучала бы так: однажды мама последовала традиции, потом уперлась, а потом опять последовала.

Знаете, что самое неприятное, когда ты жертва? Я имею в виду – официальная, честно приговоренная старейшинами и для верности избранная жребием, тут даже мама ничего не смогла сделать. Вовсе не то, как от специальной ритуальной краски сохнет кожа. Они, по-моему, сами не помнили, какой рисунок наносить, эти три старика – худой, толстый и призрак; призрак вообще не участвовал. Так, светился в углу пещеры.

Это сейчас я так спокойно говорю: светился, мол, и все. Тогда очень боялась, что слезы все-таки прольются, краска смоется и все начнется заново. Или меня раздумают делать жертвой – а что случается с отвергнутыми жертвами, вообще никто не знает. Наверное, их перестают замечать, но это-то мне как раз было привычно.

Худой старик, Анум-АшБэли, отвечал за галочки. Он нарисовал две на моих щеках, подумал и изобразил еще одну на лбу. Ему досталась самая толстая из кисточек – хотя не уверена, что я в то время знала это слово. Наверное, просто думала, как же щекотно.

Толстому старику, Аришу, нравились кружки и точки в них. Сначала он обвел кружками галочки, потом весь лоб мне испещрил теми кружочками. Я помню, что краска почти не пахла, хотя была свежая, двух цветов – черная и красная; зато пахли старики. Если бы мне разрешили говорить, я непременно предложила бы помочь: Аришу было тяжело дышать, Анума-Аша хворь точила изнутри, изъела, как большие муравьи – старое дерево. От них обоих пахло потом, вяленой рыбой и гнилой капустой; никого я, конечно, не смогла бы исцелить, только взбесила бы, но в тот раз молчала вовсе не поэтому, а потому, что говорить было нельзя. Зато я думала. Очень много быстрых мыслей может мелькать в голове маленького существа, которое видело в своей жизни много гроз, несколько ярмарок, пару похорон и, кажется, шесть разноцветных зонтиков. У нас в горах мало было цветных вещей, вообще мало цветов; даже та краска, которую на меня так щедро тратили, считалась драгоценностью. А вот туристы, если уж до нас добирались, привозили все с собой – плащи и платья, полотенца и палатки и, конечно, зонтики.

Так вот – я тогда очень мало видела. И когда меня обернули шалью – четырехцветной, красной с рыжим, синим и зеленым, – это был лучший из подарков. То есть я знала, для чего людей приносят в жертву, не зря же в прошлые дни жребия мама просто меня прятала, а потом смерч рассасывался, ливень утихал, потоки вспенивались и усыхали до ручьев – хозяин первых гор проявлял милость; я знала, что мне предстоит, и плакать не могла, но шаль все перевесила. Она была огромная. Не ведаю, откуда взяли шерсть: мягкую, легкую, и кожа от нее не зачесалась ни на миг, а ведь в пещере, где меня раскрашивали, и так было тепло. Эту шаль я не заслужила, но она была моя, и, пока в мои волосы вплетали бусины, пока надо мной пели, пока в мой рот вкладывали самую спелую ягоду, какую смогли найти, – я любовалась.

В те годы я говорила очень мало. Во-первых и в самых главных – мне не полагалось. Если у тебя нет ни бабушки, ни теть, ни дядь, если твоя мать – последняя засыхающая ветка на семейном дереве, а ты последний горький, предосенний плод – тебе не дают слова. Во-вторых, я не знала, что сказать, что говорить – каждое слово будто бы росло внутри, чернело, ширилось, затапливало меня всю и уж тогда выплескивалось. Точнее, выплескивалось бы, но я смыкала губы. Что будет, если я заговорю как все – помногу? Потом я выяснила, что к этому привыкаешь, что никого разливы моих слов не интересуют, но в детстве замолчала честно, намертво. В-третьих, если заговоришь, тебя заметят.

Поэтому я вышла из пещеры, посасывая ягоду, – закутанная в шаль, как следует раскрашенная. На языке все еще чувствовался сладковатый сок. Снаружи было пасмурно – как и всегда в дни милости; только обычно жертву приносили позже и ливни успевали разразиться. В этот раз решили заранее.

Надо сказать, в том, что тебя не замечают, есть свои плюсы. Например, можно гулять, пока все остальные младшие сидят дома – в дни милости им не полагается ходить по улицам. С жертвой тоже никто не разговаривает, и, таким образом, броня незамечания на мне была двойной; я не знала слова «броня», но сошла вниз по узкой тропе между колючими кустами, прошла сквозь рощу, где на ветвях покачивались тусклые монетки – с дыркой посередине, привязаны на веревочки; тут и там поднырнула под калитки, пока не залаяли собаки, прошла пару переулков, скользнула на главную улицу и там замедлилась.

На главную улицу приезжают посмотреть и с островов, и с той стороны хребта, и даже из столицы, если повезет. Там всегда кто-то да торгует, даже в милость; жертва – дело окраин, дело стариков в пещерах, а на главной все так же продают накидки и пояса из козьей шерсти, орехи и горные яблоки (красные пятна на сером), плетеные сумки, кожаные кошельки, камни, исчерченные знаками, зубы в золотой оправе (не исключено, что некоторые из них сколько-то лет назад принадлежали телу нынешнего призрака) и, конечно же, кружева. Их мама и плела. Продавали толстые женщины, загар которых не исчезал ни в какую хмарь, а плели мама и такие, как она.

Не все для этого годятся. В кружево надо вплести собственную ноту, собственную историю – «я родилась в дождливый день последней из сестер» – и одновременно предчувствие чужого счастья. Или чужих перемен, или просто строчку, парную собственной, – «в солнечный день пятого лета от сегодняшнего дня ты наконец поймешь, что делать дальше». Чуть-чуть предчувствия, чуть-чуть надежды, и ничего из этого не называть словами, в лоб. Только думать, пока плетешь.

Я шла по пыльной дороге, и пыль была уже чуть-чуть прибита – ночью прошел дождь – и от дождя порыжела. Я просто хотела посмотреть, не приедет ли еще кто-нибудь с зонтиком, или с сумочкой, расшитой бисером, или, возможно, со стеклянными сережками; мама как-то рассказала, что стекло для них добывают с речного дна, и я себе так и представила эту реку, мокрый песок, усеянный стеклышками – темно-синими и зелеными. Пахло жареным тестом и костром; вдоль дороги на шатких табуретках женщины, сами как жареные булки – пухлые, красивые; кто-то в шатрах уже затянул песню – разминался к вечеру; тучи ворчали, медленно спускались ближе.

Никто на меня не смотрел, хотя все видели. Шаль потихоньку становилась тяжелее – в воздухе набухала водяная взвесь, – огонь под сковородой старой Аньи вспыхнул ярче, злее, а мне не было холодно. Шаль грела плечи, сохраняла тепло пещеры. Я проглотила косточку от ягоды и ягодную шкурку, потому что мякоть давно высосала, и принялась представлять: вот я подхожу, вот Анья, не глядя, отрывает кусок свежей лепешки и размашисто швыряет – как бы не мне, как будто бы горам. Как будто в пыль. На свежую, горячую лепешку пыли налипает больше, но сейчас пыль прибита дождем. Но в тот день я была жертвой, а жертве даже Анья швырять ничего не стала бы – ведь считалось, что я уже не здесь, что меня нет сильнее, чем когда-либо.

Я думала о тысяче разных вещей, еще не зная, что такое тысяча: позволят ли маме носить черное; дадут ли ей спеть песню; смогу ли я прийти на землю дождем, и распознают ли, что дождь – именно я, и станут ли его считать оскверненным или все же соберут в ведра, будет ли кто-нибудь во мне полоскать волосы или мной только и можно, что поить скотину или отмывать пороги; почему жертве никто не дает с собой лепешек; верно ли говорят, что раньше жертву обували, и так ли это скверно – отделять ступни от троп, или такое можно только приезжающим; кому теперь уйдут мамины бусы, наверное, ее же тени, когда срок придет; когда приносят жертву – называют имя вслух?

Это сейчас, когда прошло столько лет и я успела увидеть столько разных мест, людей и зонтиков, когда я смотрю на ту улицу из теплой, как следует прогретой комнаты без сквозняков и знаю, что если замерзну – могу просто сделать отопление сильнее; это из нынешней себя я думаю что-то вроде: «Вот бедная девочка», или: «Как можно так спокойно думать, что тебя съедят», или: «Что там у них за варварские обычаи». Но в тот день никакого «у них» не было, и когда я увидела у крайнего шатра – там обычно хранились ткани, невостребованные сумки, статуэтки и кружева, этакий общий склад товара на наш деревенский лад – так вот, когда у крайнего шатра, переплетенного самыми яростными нитями, я увидела чужаков – я совершенно не поняла, зачем они здесь.

У них не было ни зеркал, ни сумочек, ни сережек, одеты они были в серое – скучнее некуда; и на мужчинах (двое), и на женщине (единственная) были тяжелые плащи и шерстяные брюки, и эти брюки они накрепко заправили в подбитые гвоздями сапоги. Славная обувь для дней, когда тропинки под ногами вот-вот могут стать ручьями. В другое время кто-то обязательно бы к ним подбежал, попробовал бы всучить яблоко, потянул бы к прилавкам; но в тот день из детей осталась одна я, и я не сообразила, что показываться нельзя. Прошлая я добавила бы: потому что я неумная. Нынешняя пожмет (пожму) плечами: от ребенка, который всю-то свою жизнь только тем и занимался, что не высовывался, сложно ждать быстроты соображения.

Итак, я подошла к чужим. Еще пыталась понять, есть ли у них фляжки, и кто из проводников взялся их вести, и сколько они заплатили; чем – деньгами? Финиками? Может быть, кто-то из мужчин уже пожертвовал фляжку-другую, и тогда проводник теперь спал где-то рядом, может быть даже в шатре. В самой деревне, а тем более на главной улице, проводников сменяют дети. В тот день вышла только я.

Они не хотели кружев. Ни женщина с тяжелыми темными волосами и полными бедрами, такой легко рожать (когда-нибудь я вымараю эти мерки полностью, а пока могу только подмечать – опять подумала); ни высокий старик с серыми ясными глазами (как он взобрался в горы, ведь ему пора в пещеры?); ни мужчина с веснушками и почему-то с покрасневшими щеками (сейчас бы я подумала – юнец, а в тот раз просто вздрогнула). Он так смотрел, как будто все про меня знал – и что я боюсь призраков, и как в меня кидают то камнями, то лепешками, и что шаль на мне не сказать чтобы заслуженная. Я бы сбежала сразу же, но двинуться под этим взглядом тоже не могла.

О, как от этих трех веяло странностью. Они не хотели ни кружев, ни яблок, ни сумок, ни настоев, ни пряных трав, ни человеческих зубов. Они приехали не затем, чтобы тратить деньги и другие хорошие предметы и жадно смотреть на новое; нет, у них было дело. Они смотрели на улицу, будто бы что-то на ней потеряли, будто бы вовсе не хотели приезжать. Поэтому я спросила так:

– Куда вас проводить?

– Ну вот, – сказала женщина и выдохнула тяжело и разом, будто лавина сошла, – я же говорила: слухи! Вот, смотрите, ребенок вежливый, совершенно не боится…

– Да, – сказал старик с ясными глазами, – один ребенок есть. А остальные где?

Самое странное – они искали не меня конкретно, не за мной пришли. Прослышали про жертвы – и явились проверять; университет в то время только основали, и сотрудники часто действовали по собственной инициативе.

Песня затихла; даже костер под сковородкой Аньи как будто потрескивал тише. Я гадала, где гости будут спать, у кого в доме: у Аньи или еще у кого из старших, и за чей стол сегодня сядут, и кто примется им рассказывать все, что положено рассказывать скучающим, и у кого в доме скамьи покроются коврами. У нас в деревне не было гостиницы, гости селились в наших же домах или в палатках, и, если вдруг какой-нибудь гость добирался до нашего с мамой домика на окраине, это было неудобно: гости не знали, что меня нельзя замечать, пытались заговаривать, еще и злились.

Мне жаль, что я не могу дать той девочке больше слов, больше места в тексте, не потому, что отвергаю ее или презираю, а потому, что ее мир меньше моего и слов и понятий в ее распоряжении тоже гораздо меньше. Там, где я думаю «комиссия из универа» и могу, в принципе, мысленно воссоздать их путь: сам универ – город в предгорьях – башня – площадь – попутная телега – проводник, – та девочка думает только: «Что уставились». Итак, они все вправду уставились на меня – высокий старик с ясными глазами, женщина с темными тяжелыми волосами и нервный почти юноша, и я спросила снова:

– Показать вам кружева?

И тут же поняла, что говорю не то. Они переглянулись; уж конечно, им надо было в тепло и выпить горячего, а кружева они посмотрят как-нибудь попозже.

– Скажи-ка, – попросил старик; он как будто почувствовал, что его я боялась меньше всех, и теперь взял общение на себя; он был простой, как первые черточки на камне. Или казался простым. – Скажи-ка, что это на тебе изображено?

Дальше они заговорили разом, я запуталась в словах:

– Да быть того не может!

– Так, господа хорошие, мы что, правда той книжке верим?

– А зачем же иначе мы сюда пришли?

– Слушайте, ну погода здесь, конечно…

И снова я могу реконструировать: старик-букинист, он же библиотекарь универа, в одной из наших горных книг (он таскал их домой, хоть это и нельзя) нашел подробное описание наших дней милости; за неимением более подходящих кандидатур отправился к заведующей учебной частью – одной из первых волонтеров универа и первых его сотрудников, в мои времена она уже уйдет на пенсию, и я так и не успею поблагодарить за ту попытку; заведующая, всю жизнь работавшая в школе, тут же решила, что, раз ребенка где-то там приносят в жертву, значит тем самым нарушают его право на образование; и все они отправились к нам – выяснять и проверять. Приметы местности, я думаю, совпадали, насколько возможно, даже наши проводники с их манерой присоединяться незаметно и некоторое время изображать не то разбойников, не то как будто бы случайных спутников вряд ли изменились с тех пор, как книга была напечатана и угодила к старику. Или, быть может, это были записи от руки? Не важно – я могу представить и саму лавку, где книг всегда, всегда чуть больше, чем могут вместить стеллажи, и стопки только что прибывших перевязаны веревками; я вижу чашку на стойке, белую с золотым ободком, старик полжизни думал: «Надо бы ее сменить» – и так и не собрался; я знаю даже, что кофейную гущу из этой самой чашки он вымывал каждый день только под вечер, а до тех пор кружка так и стояла, белая с коричневым и золотым.

Я вижу очень даже много ненужных подробностей: как старик входил в основной корпус не спеша, присматриваясь – достойно ли это здание его открытий; как прочитал чье-то случайное сочинение, вывешенное на доске почета и уже покосившееся, свисающее на одной булавке; как разбирал расписание, шевеля губами. В его годы таких предметов не преподавали.

Я вижу, как старик, в своей сплющенной кепке в мелкую клетку, все-таки добирается на второй этаж и стучит в кабинет заведующей – не спеша, медленно и веско; на двери кабинета, на единственной из всех – не надпись и не табличка, а позолоченные буквы.

Я вижу, как сама заведующая выныривает из папок с личными делами и вспоминает, что еще не обедала и что нужно поговорить с такой-то, чтобы не увольнялась, и что скоро середина осени, а это значит – праздник, ну конечно же, нужно же провести мероприятия; ее мысли куда более путаные, она скачет с домашних дел на универские и обратно; но, когда старик, опустившись в пухлое кожаное кресло, спокойно предлагает ей отправиться не просто в морок, а еще и в горы, – очень серьезно уточняет, зачем именно.

Вот только этого ей не хватало; эти дикари ведь и приписаны-то вовсе не к ее району; неужели никто не посещает школу? Что там, семейное обучение? Она не сразу слышит именно про жертву, сначала судорожно соображает, что же там за дыры в статистике и как сборщики данных могли настолько ошибиться, упустить целое селение, а то и несколько; я не уверена, что наши горы вообще пускали каких бы то ни было сборщиков данных, тем более с той стороны. Она прикидывает: сколько могли внести наугад, как теперь это проверять? Она вздыхает: почему именно я? Но руководству выше не докладывает и на подчиненных тоже ничего не спихивает. Она могла бы обратиться за командировочными, – может, ей проспонсировали бы хотя бы путь уже по этой стороне, до самых гор, тогда еще почти не умели ходить напрямую, искали места; и можно было бы ночевать в гостиницах получше, требовать дополнительные шерстяные одеяла и угощаться сидром; но она много лет работала в учебных заведениях, она привыкла, что ей достаются самые разные обязанности, напрямую к ней не относящиеся, и в голове (мигрени с четверга по пятницу каждую четную неделю месяца) намертво выжжено: я отвечаю за детей. Уже не важно за каких: своих ли (учеников или студентов, как и было в универе), чужих ли (она из тех, кто сделает замечание на улице – и ребенку, и взрослому, смотря кто ведет себя менее подобающе). Поэтому, когда старик еще разок спокойно, обстоятельно ей объясняет: да, нужно пойти в горы; нет, шум поднимать нельзя, иначе горы не пропустят чужаков; нет, что делать – доподлинно неизвестно, можно добраться до места и хотя бы уточнить, – она сперва соображает, что так и не предложила ему ни чая, ни печенья из запасов, а потом соглашается. Она должна узнать, в чем дело, должна навести порядок и обернуться должна быстро: остальная жизнь не ждет. Я уже даже вижу, где они останавливались до того, как начать подниматься к нам, – некрашеные стены, пахнет сыростью, зато на стойке в банке кофейные зерна – грызите, дорогие гости, сколько захотите.

В любом случае это сейчас мне почти все понятно; ясность ведь тоже привилегия – для тех, кто дал себе труд спуститься с горы и посмотреть мир, для тех, кто научился читать и чуть-чуть разобрался, как работает бюрократия; я бы в жизни не спустилась с горы сама, мне просто повезло. Или – как посмотреть. В тот день, когда приехала комиссия, я еще ничего не понимала.

А они все спорили.

– Вот, – говорил старик, – вот вам ребенок. Забираем и спускаемся?

– Да погодите вы, – отвечала директор, – нужно же удостовериться! И разрешение с подписью родителей…

– Они в жертву ее приносят, уважаемая! Какие такие родители?

– А отвечать за нее потом кто будет, вы?

Вокруг меня в жизни не поднималось столько шума. Юноша все вертел головой туда-сюда: видно, боялся, что на крик сбегутся люди; они и правда пришли – старая Анья и две старшие ее дочери.

Сперва она меня отпихнула. Не к себе за спину, а просто так, с дороги, чтобы не болталась зря. По ее меркам, она толкнула совсем легонько, она вообще была не злая, Анья, просто была: как горы, как ручьи; от нее пахло дымом и чем-то кислым, она кидала мне лепешки, не меняясь в лице, и вот теперь так же спокойно отшвырнула в грязь меня. Не рассчитала сил. Я качнулась, попятилась и все-таки уселась прямо на дорогу; по шали расплывалось грязное пятно. Вот дура! Неизвестно, как я собиралась сохранить шаль в целости, сама будучи принесенной в жертву, но вот тогда-то, из-за шали, я заплакала. Взрослые продолжали говорить: Анья кричала не на общем, а на нашем, все громче, все визгливее; ее дочери нависали с двух сторон, в их юбках можно было заблудиться трем таким, как я; директор стояла прямая и говорила – с каждым словом все спокойнее; старик качал головой; я умудрилась испортить даже принесение в жертву. Разом сделалось холодно, и дождь все моросил.

Как я упала – видел только третий, юноша. Он не участвовал в споре взрослых, зато смотрел на меня так, будто бы помнил даже снов моих изнанку; будто бы лучше меня знал, чем я сама. Может быть, если бы он мне сказал хоть что-то… Но он тоже не был уверен, тоже не мог сам себе объяснить, что вдруг во мне такого странного. Хотел знать точно. Его же только-только тогда взяли на работу.

Я до сих пор вижу, как оно могло бы быть: вот он настаивает, вот меня уступают, в неведении отдают другому миру, как раньше собирались отдать хозяину гор; вот я сперва иду пешком, потом мы переходим – и я еду в автобусе, потом на поезде, и где-то в середине пути кто-то догадывается отмыть меня от краски; неизвестно, дают мне или нет попрощаться с мамой или маме – дают ли попрощаться со мной. Поезд меня совершенно завораживает – и матово-блестящие сиденья из рыжего кожзаменителя, и тонкие ковры в проходах, и подлокотники, сияющие, будто в первый день. Мне нравится запах дыма и железа, а еще больше нравится, что небо рядом с поездом становится светлее; меня поражает паровоз. Под стук колес я сплю как-то по-новому, неглубоко, вхожу в сон разве что по щиколотку, неплотно им укрываюсь, как сползающим шелковым платком; но даже в этой зыбкости есть безмятежность – мне больше не нужно нырять в сон, как в темную нору, прятаться намертво и ото всех, пока дают.

Столько вещей могли бы пойти проще, если бы юный М. – а тот, в веснушках, конечно же, был М., только помладше, – умел в те времена слушать чутье, отвлекать взрослых и настаивать на своем. Когда мы встретимся в следующий раз, он извинится, что в тот раз меня не узнал, но я бы и сама себя не узнала.

Глава вторая

Тут кое-кто говорит, что пора бы хотя бы сказать, как меня зовут; не знаю, для чего вам мое имя, в те годы, о которых идет речь, его почти никто не использовал; но, так или иначе, я Мирка, или Мира, с одной «р». Ну вот и что теперь? «Мирка с позором отправилась к матери»? Но я тогда не думала про себя «Мирка»; я вообще ни о чем не думала.

Мама появилась, как всегда, неожиданно; маленькая, почти как я, с прямой спиной, будто если она хоть раз чуть-чуть расслабится, чуть-чуть согнется – сразу рухнет замертво. Она теперь стояла за мной, и ее платье чуть-чуть пахло нашим домом (старыми духами из города), а остальные взрослые орали и орали.

– Да у вас тут ребенок ходит без сапог!

Это заведующая. Я услышала только «сапоги», но в целом поняла, ведь чужаки-то все были обуты; мама стояла за мной, молчала. Я думаю, что чужаки так до конца и не поверили, что про жертву – это не шутки, это настоящее; но мама пришла слушать их упреки и теперь стояла бледная, в черной шерстяной накидке (она часто простужалась, горам не нравилось, что она живет без мужа). Когда я думаю про маму, вспоминаю эту сцену: бледная, тонкая, слушает крики тех, кто про нее и горы ничегошеньки не знает. Если бы я не заговорила с чужаками, ей не пришлось бы терпеть дополнительный позор; у нас никто не ходит в сапогах! Нельзя отделять себя от дорог, ведь вы одно, особенно если ты еще юн, если ты жертва. Заведующая уже стаскивала свои собственные:

– Вот, вот, если вам жалко! Это что вообще такое, ноги грязные все, вот!

Я думала, что мои ноги станут грязными, только если я влезу в сапоги после чужачки; но Анья неожиданно рассмеялась, негромко, даже толком не тряслась, и мне пришлось их натянуть; они мне были выше колена, велики, внутри оказалась теплая подкладка, сапоги-в-сапогах; это было стыднее всего.

– Ну, кто родители? Вы, милочка? Что ж так?

Я думала, мама сейчас поднимет на нее глаза – и все закончится; мама очень редко говорила и еще реже поднимала взгляд, берегла всех и себя. Но мама молчала; в ее глазах плескалась чернота, и я привычно слышала гул моря-по-ту-сторону, гул маминой силы, которой она ходу не давала. Вот сейчас, сейчас…

– Да что вы все молчите-то, я не поняла?!

Вот так вот. Прешься в горы, борешься с одышкой, голова пятый день небось не мыта, а местные смотрят на тебя и хоть бы слово вымолвили. Это сейчас я могу спокойно посочувствовать, а тогда только думала – почему она еще стоит? Должна была осесть на землю и прикрыть глаза. Дальше пришла бы в себя, мама никогда не позволяла черноте поглотить человека без остатка; но ведь заведующая даже не заметила, что что-то не так. Мамина чернота в нее не влезла! Слишком много у нее в голове теснилось папок, распоряжений, заявлений и приказов; и еще тетрадных страниц, потому что она иногда занималась с отстающими, а порой и вовсе подменяла преподов.

Потом Анья забулькала. Это был долгий смех, основательный, послеобеденный, Анья только входила во вкус; может быть, она тоже поняла, что мамино проклятие не подействовало, а может, просто ей показались смешными бурые сапоги на мне и яркая шаль; в любом случае она клокотала, как в день отдыха, когда малыши вставали в круг, и уже скоро должна была начать задыхаться.

Заведующая спросила:

– Господи ты боже, вы что тут, вообще ничего не лечите?

Вообще-то, мы лечили. Можно отправить человека слушать ветер – одну, две ночи; можно дать ему напиться из первого весеннего ручья; можно дать моей матери на него долго посмотреть – она подпустит своей тьмы, а потом вытянет чужую и еще долго будет отплевываться вязкой черной слюной. Но Анья всякое лечение отвергала, не хотела впускать в себя ни воду, ни огонь, ни темноту; именно Анья, продышавшись, наконец сказала на чужом:

– Завтра.

– Что завтра? Завтра все обсудим, так ведь? Да как ее вообще зовут? Тебя, тебя как зовут?

У людей есть дурацкая привычка – когда они думают, что их не понимают, они попросту начинают говорить погромче. Я не хотела отвечать. Мама молчала тоже.

– Завтра, – повторила Анья и рубанула воздух рукой.

Я думаю, старик все верно понял, но также он понял, что с горами ничего не сделаешь; я могу сколько угодно думать о том поезде, который вез бы меня в город, в совсем другую жизнь, о том, как М. шагнул бы ко мне, и положил бы руку на плечо, и все закончилось бы; но правда состоит в том, что в поезде, скорее всего, я бы заболела. Слишком много было в меня налито черноты; горы не отпускают просто так.

И что бы мне стоило на этом месте и закончить рукопись? Или хотя бы проскочить, ну, знаете, всякие там «прошло десять с лишним лет» вполне сгодились бы; или сказать «дальше я ничего не помню», и пусть читатель разбирается как хочет. Я вообще очень сомневаюсь, что хоть кому-то это будет интересно, но М. говорит – надо продолжать, а я не хочу, чтобы он нудил тут день и ночь.

Еще М. говорит – это типичное для подростков поведение, а я как раз морально где-то там застряла, в их возрасте, что-то такое он прочитал; он вообще много читал в надежде, видимо, понять, как со мной быть. В ту далекую пору, когда я только-только укладывала в голове эту историю, мы с ним договорились, что я не хожу на дневные встречи для таких же, как я, то есть для пострадавших, и на обеды тоже могу не ходить (все овощи с тушеным мясом ставят мне под дверь), но зато честно выбираюсь на прогулки и честно рефлексирую сама, то есть пишу. Ну вот. М. говорит – это типично подростковое, преувеличивать стыд, но я настолько не хотела рассказывать, что было дальше, что на самом деле делают с жертвой, а может, не со всякой жертвой, а только со мной, что аж в ушах шумело. Но я обещала М., и я ему обязана по крайней мере ясностью рассудка, поэтому сейчас я буду полглавы ходить вокруг да около, пока не решусь.

Итак, я собираюсь описать, как глина медленно смыкалась у колес телеги, но как телега все же ехала вперед; как светать начинало только-только, потому что пришлось выехать рано, чтоб чужаки не успели проснуться и опять начать орать; и как мама шла за телегой до ворот. За ней не шел никто.

Сейчас мне кажется, что принесение в жертву – это был такой карьерный рост на мамин лад; саму ее терпели из-за ее силы, терпели и не прогоняли, но и только. Нельзя отдать себя чужаку – и жить в селении, и уж тем более нельзя потом растить ребенка, и если чуть не выгнали ее, то что ждало меня? Моя-то сила еще только пробуждалась; может быть, у меня ее и вовсе не было, может быть, это был излишек маминой. Поэтому, стоило мне перестать совсем уж беспардонно цепляться за ее юбку, мама отправила меня в ученики. Куда могла. Будь она просто женщиной, которая оступилась, за мной пришли бы куда раньше, и никакие уговоры бы не помогли.

Утро было такое тихое – ни ветерка, ни птички; даже глина не чавкала – все потому, что меня отправляли во вчерашний день, чуть подкрутили время, чтобы чужаки не разорялись. Теперь им меня будет не найти, меня никто не найдет, я нагоню время только около моста, а пока что все смолкло и замедлилось, и двое козлов, запряженных в мою телегу, тоже ступали почти неслышно. Это были роскошные козлы: высокие, статные, а бороды заплетены в косички, и бусины – красные; сами козлы – чернее черного. Шерсть гладкая. Они шли и шли, я дышала еле-еле; потихоньку яснело небо, сперва фиолетовым, а потом бледно-голубым; волоски на руках от утреннего холода вставали дыбом, несмотря на шаль. Скоро козлы довезут меня до самого моста, тогда я спрыгну на мелкие камушки и пойду уже одна, через весь мост; дальше – развалины крепости; а что еще дальше – никто не знает. Такую сказку на ночь мне рассказывала мама, и эту же сказку наизусть знала вся деревня. Хозяин гор жил от нас очень, очень близко.

Завтра проснутся те, из города, начнут искать меня, но никогда не найдут; скоро очнутся проводники, пополнят фляжки со всей щедростью, но на тропу не выйдут: никто сегодня никуда не едет, никто не торгует. Козлы истают сразу у моста, а телега – что телега; может быть, через пару лет кто-то и решится пробраться к ущелью, разобрать на доски, но, скорее всего, доски скроет мох, и колеса врастут в землю. Ничто, отданное горам, не возвращается. Откуда же они возьмут еще одну цветную шаль?

Я задремала было, и тут меня схватили за плечо.

Тут важно: от хозяина гор никто не возвращается, то есть они знали, что я никому не расскажу. Можно сказать, на то и был расчет. Уж если жертва никому ничего не сможет рассказать, а вам самим не так уж много лет? Что вам какая-то разница во времени, какая-то петля, когда добыча – вот она? И, о, они-то бежали босиком – обступили телегу, как на площади обступали чужаков, и ждали, пока я пойму. Наверное, сейчас я бы сумела отличить одну от другой, я даже смутно помню, что одна была повыше, а две – совсем смуглые и одинаковые; но тогда я и слов не различала, и вмиг перезабыла все свои, которые еще не вымыла дорога. Мелкие косы-тонкие запястья-хватают за одно плечо-другое плечо-бьют по затылку-вот толкнули-ругань-ругань. Они были как град, как мелкий острый снег, как козий горох, и слова так же сыпались с их губ. Это сейчас я думаю – не от хорошей жизни людям так жжет сердце тот, кто не похож, не от хорошей жизни все кидаются толпой; а тогда просто пережидала. Волосы у них были жесткие и почему-то в какой-то момент набились мне в рот; если хотят избить напоследок – почему так мало бьют?..

Я не сразу поняла, что они все взобрались на телегу – вот одна рука дернула за край шали, вот вторая… Тонкие пальцы будто шарили сразу повсюду – тонкие пальцы, грязные ногти, смуглая кожа. Они хотели шаль себе. Вряд ли такое делает мне честь, но тут я начала кусаться, я хорошо умела именно изворачиваться, а не отбиваться, но в том и беда, что шаль-то была крепкая, и она была в их руках, а я была в ней. И шерстяную ткань порвать сложнее, но если быть очень испуганным и не очень умным…

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.