Лидия Скрябина
Дневник ее соглядатая
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 1
КОРОТКИЕ ПРОВОДЫ. ДОЛГИЕ СЛЕЗЫ
– Куда? Это реанимация! Посторонним нельзя. – Молодой врач отсекает Аллу еще на подходе.
– Даже к умирающим? – Она делает особое ударение на последнем слове, будто упрекая врача.
Реаниматолог, веснушчатый и белобрысый, вспыхивает румянцем.
– Я ничего не могу поделать, – отбивается он и нервно шарит по странной выделки голубым брюкам на резинке в поисках несуществующего кармана с сигаретами.
«У них даже операционные костюмы – одноразовые», – мельком удивляется Алла, но продолжает сверлить ни в чем не повинного доктора жгучим осуждающим взглядом.
– Все вопросы к Алексан Николаичу, – увертывается тот, прикрываясь, как щитом, именем главврача. – Если он разрешит… Сам я не могу.
– Сколько она еще… протянет? – Алла быстро сглатывает, удивившись неожиданно выскочившему грубому слову, и опасливо косится на врача.
– Не знаю, – искренне вздыхает реаниматолог. – Операция прошла блестяще. Она почти очнулась, даже назвала свое имя. Но такой долгий наркоз… Не все могут вернуться. Отек мозга – довольно частое осложнение… Два-три дня максимум, – наконец выдавливает он.
– Я хочу ее видеть.
– Но вы даже не родня…
– Неправда, она меня удочерила, – убежденно возражает Алла и верит сама себе.
– Вон Алексан Николаич…
– Алексан Николаич… – Она поворачивается к стремительно вынырнувшему из-за угла, словно из другого измерения, главврачу с едва поспевающей за ним свитой. – Умоляю… – И делает шаг вперед, преграждая ему путь.
– Со слезами вообще велю не пускать в отделение, – отрезвляюще холодно обрывает ее старый хирург. – А где мама Стёпы… то есть я хотел сказать… Лина Ивановна?
– С сердечным приступом увезли. – Алла вдруг ловит себя на том, что, как ревнивая собственница, рада пусть даже в такой горький момент остаться единственным близким человеком для умирающей мачехи.
Александр Николаевич, словно уловив это, хмурится и отрывисто распоряжается:
– Наденьте халат и стойте здесь. Ее сейчас повезут на МРТ. Даю вам минуту, не больше, потом сразу поезжайте в больницу к Стёпиной маме. Ей вы сейчас нужнее. Поняли?
– Да.
Александр Николаевич вместе с врачами скрывается в реанимации. Им встык, словно получив телепатический приказ, в коридор выглядывает реанимационная сестра и молча протягивает Алле голубое хлопчатобумажное облачение. Та едва успевает запахнуть халат, как двойные двери снова размыкаются и на нее выезжает высокая кровать-дом с какими-то приборами в изголовье и громоздким мигающим и попискивающим монитором, прикрепленным к спинке, в ногах больной. Поравнявшись с Аллой, эта величественная белоснежная гора, подталкиваемая двумя медсестрами, приостанавливается. И Алла, кроме прикрытого простыней и обмотанного датчиками неопознанного тела, наконец видит бледное лицо мачехи с перебинтованной головой-луковкой и смешным пучком русых волос, торчащим из-под тугих бинтов на самой макушке. «Я веселый Чиполлино. Вырос я в Италии…» Вдруг на Стёпиных ногах под простыней начинает что-то шевелиться. Алла в ужасе отшатывается.
– Это специальные ботфорты, чтобы кровь не застаивалась, – тихо поясняет медсестра.
Резиновые ботфорты с шумом надуваются и опадают. На предплечье у Стёпы начинает шуршать проснувшийся измеритель давления, а на каждом ее восковом пальчике Алла замечает несуразные бельевые прищепки, провода от которых тянутся к монитору. Приборы переговариваются, жужжат, важничают, живут своей жизнью, а человек, который ими обмотан, – умирает. Это совершенно невозможно.
Алле хочется схватить мачеху за руку, шептать, нет, выкрикивать ей ласковые слова, тормошить, смеяться, но она стесняется больницы, медсестер и саму себя. Она стоит, вытянувшись в струнку и впившись ногтями себе в ладони. Кровать-дом трогается с места, и Алла еще какое-то время сквозь слезы видит беспечно торчащий русый хвостик на белой луковке.
«Окочурилась», – неожиданно вкатывается в ее пустую голову грубое, пренебрежительное слово. Алла в ужасе выталкивает его из себя, но оно только стрекочет и надувается, как резиновые ботфорты под простыней. «Окочурилась! Окочурилась!» Наконец слово вырастает настолько, что уже не может уместиться внутри, лопается и рассыпается на тысячу осколков-букв, становится чужим, незнакомым, бессмысленным. Ок. Чур. Ась?
Донской крематорий. Дико, но утешительно, что твои останки поджарят под боком монастыря. Умели при советской власти загнать церкви иголки под ногти. Насильственное освещение языческого сожжения близким соседством. Или осквернение. Но это была единственная возможность уложить Стёпу вместе с ее отцом на Троекуровском кладбище. Закладывать нового покойника можно только через пятнадцать лет после предыдущего. А Стёпа пережила отца всего на семь лет. Вообще-то все упиралось в деньги. Новое место на приличном кладбище стоило дорого. До последнего Алла с Линой Ивановной надеялись, что в похоронное дело включится гражданин Шишаков, ведь он, несмотря на начавшийся развод, все еще оставался «законным супругом покойной», но, очевидно, совместная жизнь на загробную не распространялась.
Степан Ильич Шишаков занял глухую оборону, и до него даже невозможно было дозвониться. «Пусть!» – горько думала Алла, это делало вину родного отца еще гибельнее и ужаснее, а обиду на него – справедливее и благороднее.
В крематории все нереально, полно каких-то синтетических запахов, и саму себя Алла тоже ощущает как грубо скроенную, ватную игрушку. С похоронами очень помог Илья. Как хорошо, что он и сейчас стоит рядом. Недаром Стёпа его больше всех любила из Аллиных ухажеров. Золотой парень.
Проститься с мачехой пришли двое незнакомых мужчин. Один – сравнительно молодой нескладный увалень, с неожиданно быстрыми движениями и стремительной, легкой поступью. В рваных джинсах, бесформенном свитере навыпуск и вызывающем клоунском кепи. Симпатичный. С курчавой русой бородкой и взлохмаченной шевелюрой. Потрепанный Гаврош.
Второй – породистый, высокий, нервный, элегантный, старый.
Откуда узнали? Кто такие? Алла их никогда раньше не видела. Подошли по отдельности к Лине Ивановне, выразили соболезнования. Прамачеха, как теперь ее называла про себя Алла, с горестной благодарностью всхлипывала в ответ.
– Ты их знаешь? – шепнула ей Алла, все это время поддерживавшая прамачеху под руку, боясь, что та грохнется оземь.
Лина Ивановна трагически обронила:
– Потом.
«Конечно, потом! – вспыхнула гневом Алла. – Что она хочет подчеркнуть? Что это ее личное горе? Что я тут ни при чем? И отвлекаюсь на всякие глупости?»
Она демонстративно отстранилась от прамачехи и прижалась к Илье: «Раз это твое личное горе, то и стой одна!»
Прамачеха все поняла, снова притянула к себе Аллу и извиняющимся шепотом пояснила:
– Это Стёпины друзья. Виктор и Вадим. Я нашла ее дневник, там про них подробно написано.
– Дневник? – Алла заинтересованно наклонилась к ней.
В этот момент гроб на металлическом постаменте дрогнул и с неприятным металлическим звуком стал погружаться в недра невидимой огненной геенны… гиены…
Алла представила себе огромную, рыжую, голодную гиену, которая мечется по преисподней, бьет себя хвостом по впалым бокам и нервно разевает пасть в ожидании новой жертвы. И ей в морду со свистом летит длинный глянцевый ящик и больно бьет по носу. Он пуст. Чужая деревянная скорлупа. А их Стёпушка осталась в больнице и сейчас ездит в своем доме-кровати по бесконечным чистым коридорам госпиталя.
Виктор с Вадимом от поминок отказались, записали Лине Ивановне свои телефоны – на случай, если понадобится помощь, и разошлись в разные стороны.
Оставшаяся горестная троица молча поехала к Стёпе домой. Женщины механически накрыли на стол, потом посидели молча, словно дожидаясь, не появится ли случайно припозднившаяся хозяйка. Выпили ее любимого розового мартини, оставшегося еще от недавнего дня рождения Стёпы. Как дико: открыли бутылку на день рождения, а прикончили на день смерти.
Стёпин скотч-терьер Тарзан, встретивший их в прихожей радостно-вопросительным взвизгиванием, теперь принес мячик и положил у Аллиных ног, приглашая поиграть. И тогда Алла зарыдала. Всем телом разом ухнула в истерику. Словно изрешеченная крупной дрожью, как дробью, сползла на пол и, закусив диванную подушку, сдавленно взвыла. Тарзан недоуменно послушал, склонив голову набок, бросил мячик и начал лизать ее голые пятки. От этого стало нестерпимо больно, и Алла застонала в голос. Илья нежно гладил ее по волосам. Прамачеха пошла за сердечными каплями.
– Я ему никогда не прощу. Никогда. Я его уничтожу. Я… я… я… я с ним страшное сделаю… – бубнила Алла в подушку и вздрагивала. – Он даже на похороны не пришел. Не позвонил…
– Ты спрашивала о дневнике, – попыталась отвлечь ее прамачеха, – вот, прочитай про Виктора… лохматого… – и положила рядом с истерзанной подушкой толстый еженедельник, а капли выпила сама.
Алла приподняла голову, шмыгнула носом, взяла дневник, начала перелистывать страницы. Это были скорее эссе под общим заголовком «Друзья», датированные 6 января этого, 2004 года – последним днем рождения мачехи. «Значит, когда я завалилась после праздничного ужина спать, Стёпа взялась за перо?..»
Записей было всего две. Алла пристроилась к Илье, тот приобнял ее и ободряюще поглаживал по спине. А свободной рукой долил Лине Ивановне мартини, на некоторое время зафиксировав ее блуждающий взгляд на бокале.
Алла нырнула в чтение.
«Двенадцать лет назад, в 1992 году… («В тот год, осенью я как раз переехала от бабушки к ним», – подумала Алла.) Уехал муж в командировку. А меня оставил сторожить старую дачу, в которой полным ходом шла перестройка. Что за гадость эта перестройка – теперь знает каждый. Но тогда я по недомыслию легко согласилась.
В первую же ночь выяснилось, что я смертельно боюсь темноты и не могу ночевать в доме одна, несмотря на овчарку, сигнализацию и близких соседей. Страх был животным и одновременно совершенно нематериальным. Первопричина его скрывалась где-то глубоко в подсознании. Помню, лет в шесть мне приснился ужасный сон. Будто я пошла в бабушкин курятник – темную клетушку за домом – посмотреть на несушек и вдруг заметила, что в дальнем углу в груде тряпья копошится какая-то новая большая курица. Я подошла поближе, чтобы лучше рассмотреть новенькую несушку, но, наклонившись, увидела, что это вовсе не курица, а маленький старый уродец с крутой козлиной башкой и злыми красными глазками. В крошечных кривых ручках он держал скорлупу от только что выпитого яйца. На нижней, противно оттопыренной губе запекся кусочек яркого желтка.
Уродец страшно разозлился, что его застали с поличным, отбросил от себя скорлупки и, выставив вперед круглую нечесаную голову с двумя маленькими тупыми рожками, попытался меня забодать. Я в ужасе отпрянула и бросилась из курятника. Взлохмаченный воришка пустился следом, и тут время, подлое или спасительное – не знаю, остановилось. Сон словно зацепился за что-то и забуксовал. Я до сих пор ясно вижу себя со стороны, как на черно-белом немом экране, бесконечно бегущей по дорожке к дому и злобного уродца, бесконечно догоняющего меня и гадко щекочущего своим дыханием мой затылок.
Этот старый сон всегда вызывал у меня какое-то стойкое, недоброе беспокойство. А след мистического страха, когда привычная реальность распадается у тебя в руках, произвольно образуя новую, незнакомую и опасную, остался со мной навсегда.
Основным преобразующим фактором, изменяющим сущность вещей, конечно, была темнота. Я уверена, ночью изменяется каждый из нас. Все мы в той или иной степени становимся оборотнями. Просто большинство людей мирно проводит это опасное для них время, укрывшись одеялом и сладко посапывая. С каждым разом все больше теряя способность к перевоплощению. Не раз, проснувшись среди ночи, я прокрадывалась в родительскую спальню и подолгу вглядывалась в лица папы и мамы в надежде уловить происходящие с ними перемены. Не обнаружив ничего подозрительного, я возвращалась обратно в постель, упрямо считая, что они просто ждут, когда я успокоюсь и потеряю бдительность, – вот тут-то они в кого-нибудь обязательно и превратятся.
Итак, сторожа дачу, я боялась, что в темноте за мной придет инфернальный некто и протянет свою костлявую, с набухшими от нетерпения жилами руку к моей груди, в которой трепещет испуганное, но еще живое сердце. Спать я от страха не могла, опасаясь, что если усну, то перестану скреплять своей волей окружающую меня реальность и она расползется, а в образовавшиеся щели пролезет многоликий ужас и схватит меня.
Рабочие, как могли, старались меня отвлечь от черных мыслей. В первый же день мужниной отлучки они разобрали крышу, а потом дней пять отмечали это историческое событие. С вечера обычно начинал накрапывать дождь, и я, расставив по всему дому ведра, должна была несколько раз за ночь обегать места протечек, чтобы сменить наполненные дождевой водой емкости. Конечно, эта беготня не могла развеять мои мрачные страхи, но она, по крайней мере, разнообразила мое ночное бдение.
Обычно я сидела на неразобранной постели с напряженно поджатыми ногами и с остро заточенным топориком в руках. С топориком я не расставалась ни на секунду и, возясь с ведрами, как заправский дровосек, затыкала его за пояс мужниного махрового халата, в котором расхаживала, надеясь перенять немного мужественности от его владельца и носителя.
Прикованная к недостроенной даче, я тоскливо озирала из окна ненавистную частную земельную собственность. В первый вечер попробовала звать домой собаку – большую, верную и храбрую овчарку. Но во-первых, с наступлением темноты, приглядываясь к Джине, я уже сомневалась, собака это или уже оборотень, а во-вторых, овчарка воспринимала приглашение в дом как увольнительную и тут же заваливалась спать с громким храпом и пуканьем.
Очередная ночь с прижатым к груди топором меня совершенно измочалила. От ветра по стеклам в окнах гостиной, где я несла ночную вахту, то и дело шваркали ветки сирени, заставляя меня каждый раз вздрагивать от ужаса. Только когда начало светать и в соседней деревне заголосили петухи, я забылась ненадолго тяжелой, беспокойной дремой.
На следующее утро я первым делом подрубила под окнами все густые кусты сирени, раскидистые ветки которой так пугали меня в темноте. Игра в лесоруба немного расслабила натянутые нервы, но лишь до сумерек. Чувствуя затылком неприятный холодок при виде подступающей темени, я бросилась обзванивать всех своих знакомых, зазывая разделить со мною загородное житье. Но среди недели редко кого заманишь на дачу, особенно когда там идет ремонт.
На отчаянный SOS откликнулся один Витя Войтенко, кумир моей юности. Витя был личностью колоритнейшей. Внешне он походил на битника 70-х годов. Огромный, в провисших шароварах, подвязанных бельевой веревочкой, в свободной цветастой рубахе навыпуск, с патлатой мягкой гривой и округлой русой бородкой. Большой человек, презирающий карьерный успех и позволяющий себе любой эпатаж – от появления в чопорных «Аргументах и фактах», где мы одно время вместе работали, в кедах на босу ногу и длинных буржуйских шортах (для идеологического издания тех лет это было верхом неприличия) до демонстративного нюханья на редколлегии кокаина. В чем он лично под большим секретом «признавался» самому большому трепачу в нашей редакции рыжему Паше Пельцеру. Кокаина! Вы представляете? А может быть, все-таки растертого стрептоцида? «Да что вы! Это порошок от насморка, – насмешливо успокаивал Витя толстую цензоршу, сидевшую рядом с ним на редколлегии. – Хотите попробовать?» Та хлопала наивными, круглыми, как у птиц, глазками и с участливым испугом отрицательно мотала головой.
Надо заметить, что в те дремучие времена верхом упадка считалось не нюхать кокаин, а только шепотом говорить о том, что кто-то где-то видел, как ЭТО делается. Так что с моей, обывательской точки зрения, Витю даже зашкаливало, иногда так, что он на несколько дней выпадал из обращения. За этими отлучками я подозревала какие-то жуткие приключения, расспрашивать о которых считала неудобным и предпочитала томиться в сладостной неизвестности.
Стены в подъезде Витиного дома на улице Горького, ныне Тверской, были покрыты тогда еще никому не известным граффити, рок-посланиями и философскими изречениями друзей и почитателей разнообразных талантов хозяина. Витя жил в двухкомнатной квартире вместе с зашуганной тетей, а может, двоюродной бабкой, которая боязливо высовывалась в коридор, чтобы мышью проскочить в уборную. Готовила она у себя на плитке.
В десятиметровой комнате Войтенко не было мебели, а с четырехметрового потолка, делающего его берлогу похожей на большой гулкий колодец, вместо люстры спускалась толстая зловещая петля, в которую был вдет фонарик. В хорошем настроении Витя, завязав канат узлом, принимался качаться, наподобие Тарзана, попутно разглагольствуя о вечном. А свет от фонарика метался по стенам.
Со стен на посетителей смотрели с плакатов огромных размеров Владимиры Ильичи Ленины с простертыми в светлое будущее кепками.
Закусывали и выпивали мы обычно у подоконника. Музыку слушали, лежа на полу. Надо ли говорить, что я – хорошая девочка из хорошей семьи, в глубине души робеющая даже перед вполне безобидными, но нахрапистыми и горластыми продавщицами, – восхищалась безоглядной смелостью Вити, независимостью его суждений и изумительным пренебрежением к окружающим, которые в ответ почему-то его горячо обожали и прощали все его несносные выходки.
Я со сладким замиранием сердца наблюдала, как он делает то, чего мне самой отчаянно хотелось: ни от кого не зависеть, ни к кому не прилепляться, смело идти на риск, спокойно высказывать свое мнение и всегда иметь наготове несколько саркастических фраз для тех, кто с тобой не согласен. Только у Вити это было естественным проявлением его многогранной натуры, а у меня – ноющим, болезненным стремлением пуститься во все тяжкие. Страшась непомерности этих желаний, я крепко держала себя под уздцы. Кто знает, хватило бы у меня сил притормаживать, как он, на крутых поворотах? Опасение сорваться в пропасть было единственным, что сдерживало меня от опрометчивых экспериментов.
Именно ему, своему тайному кумиру, я и дозвонилась в тот день с дачи.
– Подгребу, переночую, – меланхолично ответил на мои мольбы Витя. – Часам к одиннадцати, подходит?
Поздними сумерками я села у окна, под которым уродливо торчали обрубки сиреневых кустов, дожидаться своего спасителя. Но напрасно. Ни в одиннадцать, ни в двенадцать, ни в два часа он не приехал. Всю ночь я не сомкнула глаз, вздрагивая от каждого шороха в страхе и надежде, что это Войтенко. Домашний телефон у него не отвечал, мобильные тогда еще на свет не родились, и я уже начала бояться, не случилось ли что в дороге. Объявился мой защитник только в девять утра. Помятый, растрепанный и не вполне трезвый. С обезоруживающей откровенностью он поведал, что, сев на последнюю электричку, проскочил нужную остановку. От следующей станции до дачи километров восемнадцать – по шпалам не дойдешь. Ночевать ему пришлось на платформе. Там Витя коротал время с какими-то темными личностями за портвейном, а потом немного подрался.
Пригладив патлатую голову и улыбнувшись мне одной из самых обворожительных улыбок, он попросился в душ.
– Иди, спасатель, – устало вздохнула я и, порывшись в шкафу, протянула ему полотенце и еще один мужнин халат, благо мой Степан с Витей одинаковых габаритов.
Приняв душ, умывшись и причесавшись, Витя с удовольствием завернулся в большой махровый халат, сладко потянулся и примирительно сказал:
– Не злись, Стёпушка, я готов отработать. Ты ведь настоящий куркуль, так что наверняка найдешь для меня занятие.
Пропустив «куркуля» мимо ушей, я быстро отозвалась:
– С крышей ты, конечно, не справишься. Но мне еще нужно повесить полки в кабинете, а под них надо обстругать доску.
Витя осмотрел фронт работ и одобрительно хмыкнул, взяв у меня из рук остро заточенный топор:
– Скальпы снимала?
– Да, но сегодня была плохая охота. Я посплю немного в гамаке. Ты же в доме стучать будешь? Я с ног валюсь.
Гамак висел под яблоней, скрытый кустами жасмина. Утро было солнечным и прекрасным. В густой листве раскидистой яблони то там, то здесь розовели маленькие твердые плоды, от которых шел тонкий, терпкий аромат, смешанный с дурманящим запахом позднего жасмина. Сквозь слипающиеся веки я видела, как Витя вышел на крыльцо, сел на верхнюю ступеньку и, скрестив волосатые ноги, стал меланхолично разглядывать свои ступни, растопыривая забавным веером пальцы на ногах. Ловко перебросив остро заточенный топорик из левой руки в правую, он склонился, намереваясь всласть поковыряться его кончиком под ногтями.
В это время из-за забора протянулась чья-то рука, привычным жестом отодвинула потайную задвижку, и в проеме калитки появился давний приятель и сосед мужа Ося Оберман.
Это был симпатичный низенький еврей с немного безумными глазами навыкате и вьющимся седым венчиком волос вокруг аккуратно, словно циркулем, очерченной плеши на затылке. Его пухлый мягкий зад уравновешивался с другой стороны таким же округлым, волосатым животиком.
Растительность у Оси была такой буйной, что отдельные непослушные завитушки выбивались в прорези между пуговицами его всегда немножко тесных рубашек.
Идиш наш сосед освоил раньше русского, поэтому разделительный мягкий знак ему не давался. Меня это очень забавляло. Я просила сказать Осю: «пьяный, как свинья», у него выходило: «пяный, как свиня». Коверкая слова, Ося беззлобно хихикал вместе со мной, собирая в уголках губ белую пленочку слюны. Он был компанейским, смешливым умницей и, несмотря на совершенно неспортивную фигуру, ловким партнером по теннису, прыгучим, как теннисный мячик.
Ося Оберман, вырулив из-за угла дома, наткнулся на занятого педикюром Витю и замер, сомлев при виде здорового бородатого детины в халате с хозяйского плеча и с топором в руках. Витя невозмутимо оглядел Осю с головы до ног и нежно провел лезвием топора по ладони.
– Ой, извините, я, кажется, ошибся дачей, – пролепетал порядком испуганный сосед и медленно, стараясь не делать резких движений, сдал назад, за угол, невинно опустив глаза долу.
Но то, что он увидел в этом самом злополучном доле, напугало его еще больше. Ося скользнул взглядом по растопыренным пальцам ног зловещего бородача и с ужасом обнаружил, что ступни жуткого незнакомца покрыты татуировкой.
Да-да, оригинальный во всем Витя сделал себе тогда еще только входившую в моду тату, но не вульгарную, на плече или на спине, а тайную, на ступнях, чем привел своих многочисленных поклонниц в неописуемый восторг.
Ося побелел как полотно и, сглотнув, продолжил медленно пятиться к спасительной калитке, не в силах отвести глаза от замысловатого орнамента на Витиных пятках.
Витя молча проводил взглядом соседа, вздохнул и еще раз огладил лезвием топора ладонь. За углом Оберман развернулся и опрометью бросился бежать.
По возвращении мужа традиционные вечерние посиделки были возобновлены. Ося ни словом не обмолвился о встрече с бородатым незнакомцем. Впрочем, по некоторым тонким признакам я поняла, что он теперь так же, как и я, перестал считать реальность абсолютно надежной штуковиной. Сидя у нас в гостях, он иногда напряженно озирался, словно проверяя, все ли на своих местах за его спиной.
Однако все это глупости. Мало ли что может померещиться знойным летним днем!»
Алла отложила дневник.
– Нет, он обмолвился, этот Ося, еще как обмолвился, – вздохнула она, но уже без нутряных судорог рыданий. Смешная история о Викторе утешила Аллу, словно ее рассказала сама Стёпа. Живая и невредимая. Ведь еще совсем недавно мачеха именно так, по кусочкам, и приоткрывала ей свою жизнь, а Алле не всегда хотелось слушать – она куда-то торопилась, ее ждали свидания, ночной клуб или фитнес. – Ося рассказал все папе, да еще приврал с три короба. Ничего, он у меня за все заплатит, – уже без прежней страсти холодно заключила девушка.
– Кто? – не понял Илья. – Ося?
– Отец, – мрачно уронила Алла. – Ведь это он ее загубил! – Слово ей понравилось, она вдохнула его в себя и выдохнула вместе с болью: – Погубил.
Илья поморщился, но промолчал – не время сейчас для воспитательных бесед, – хотя его, любящего сына, слова подруги резанули. А прамачеха, наоборот, с робкой надеждой подняла глаза на девушку: неужели в ее жизни может появиться еще хоть какая-нибудь цель? Мстить – как это ей раньше не пришло в голову! Мстить! Какая прекрасная, сладостная, духоподъемная цель.
Женщины переглянулись, мгновенно поняли друг друга и заключили молчаливый союз. До смерти, до крови, на веки вечные! Ненавижу, следовательно, существую.
Тем более что судебное дело по разводу за смертью ответчицы будет прекращено. Константин подтвердил это однозначно. А он хоть и преподавал у Аллы теорию гражданского права, но был действующей моделью адвоката и о разводах знал все в мельчайших, изумляющих подробностях. Студентки, насмешничая, объясняли это тем, что он мысленно примерял все время на себя развод с собственной благоверной, о свирепом нраве которой было сочинено много ужастиков. Говорили, она даже в универ «бузить» приходила.
Выходит, дележ имущества к радости «вдовца» и к злобе осиротевшей родни тоже накрывается медным тазом. А Алла с прамачехой очень надеялись оторвать большой кусок от шишаковского добра. Это было бы справедливо.
Обе они, слава богу, особо не нуждались. Прамачеха собиралась сдать свою квартиру и переехать в гнездо покойной дочери. И хотя вслух это не произносилось, Лина Ивановна была готова бросить собственный дом и занять Стёпин, только чтобы привадить к себе Аллу, привыкшую околачиваться у мачехи.
Кормовые деньги Алле переводила на карточку мама. Поэтому даже без подачек отца она вполне могла свести концы с концами. Тем более что квартира по негласному соглашению между родителями оставалась за ней. От Стёпы ей достались куча модного шмотья, две шубы, в которые Лина Ивановна не смогла влезть, и отличная тачка – цвета роскошной бледной поганки «мерседес», купе, компрессор.
Тем не менее обе злились оттого, что бывший зять и отец оставил их обездоленными и они никак не могут наказать его ни за смерть Стёпы, ни за неправедный дележ.
Образ отца, и до этого не слишком светозарный, стремительно двинулся в сторону окошмаривания. Алла припоминала в красках все его прегрешения. От первого, когда он, придя с работы домой, если верить маминым рассказам, по привычке бросил портфель в кресло, на месте которого уже три дня как стояла детская коляска, и угодил месячной Алле острым, оббитым железом углом по лицу, оставив на всю жизнь тонкий шрам на скуле. До последнего, еще совсем свежего унижения от выклянчивания денег на новые джинсы. Когда она приехала их навестить на Николину гору и попросить у отца двести баксов на ливайсовские штаны, тот легко согласился и ужин прошел вполне мирно, если не считать того, что папа раз десять, вроде бы шутя, сетовал, почему какие-то джинсовые брюки так дорого стоят. На что Алла, злясь раз от раза все сильнее, втолковывала ему, что по-настоящему крутые штаны стоят не меньше четырехсот, что она выбрала самые скромные, что готова засчитать их как подарок к будущему Новому году и что он, в конце концов, купил же себе за двести баксов какую-то инструментальную железяку по ускоренному заколачиванию гвоздей.
– Ты, кстати, так ею хвастался, а она вчера поломалась, – поддержала падчерицу Стёпа.
Отец хихикнул и продолжил разглагольствовать о деньгах, получая видимое удовольствие в медленном растравлении просительницы. На лице девушки ясно читалась борьба между желанием вырвать деньги на джинсы и уязвленной унизительным выклянчиванием гордостью.
Ужин закончился в молчании. Степан Ильич встал из-за стола в отличном настроении, радостно обнял дочь, но так и не поднялся в кабинет за деньгами и как ни в чем не бывало собрался провожать ее в Москву. Стоя в прихожей, уже в пальто, Алла чувствовала, как закипает в ней бешенство и начинает медленно вылезать красными пятнами на шее. Еще немного, и они прожгут шерстяной шарф. Как всегда, первой не выдержала этого утонченного издевательства мачеха.
– Ну что ты стоишь? – сварливо бросила она мужу. – Иди за деньгами! Ребенок ждет.
Степан Ильич сначала удивленно вскинул брови, словно хотел сказать: «За какими деньгами?», но, видя перекошенные физиономии своих женщин, вздохнул, сожалея, что такая изумительная игра закончилась, и послушно пошел за деньгами. Мачеха переглянулась с Аллой и улыбнулась, утешительно погладив ее по спине: «Ну что поделаешь, такой вредоносный характер».
Но они обе ошибались, это был не конец игры, а конец первого раунда. Степан Ильич вернулся и протянул дочери не двести, а двадцать долларов. Две десятки.
– Это что? – взвизгнула за нее мачеха. – Ты что, ошизел? Гони двести баксов! Нечего над нами издеваться!
– Двести? – удивленно протянул Степан Ильич, словно впервые услышал об этой сумасшедшей сумме.
– Да, двести! – гаркнула мачеха, а Алле показалось, что еще секунда, и она просто кинется расцарапывать отцу физиономию, будет плеваться, кусаться и биться в падучей.
Степан Ильич постоял еще секунду в надежде, что у кого-нибудь сдадут нервы, и снова отправился за деньгами.
– Ничего, корона не свалится, – прижала ее к себе мачеха.
– Клянусь, я в последний раз у него что-то прошу! Меня Илья обещал на полставки пристроить в юридическую фирму, где он сам подрабатывает, – сдавленно прошипела Алла. – Знаешь, а пусть последним разом будет прошлый, – вдруг решила она. – Пусть подавится! Я пошла!
– Подожди! – Мачеха поскакала следом за мужем по лестнице в кабинет, вырвала у него, очевидно, из самой глубины утробы обещанные двести баксов и, легко слетев обратно, сунула их каменной от обиды и унижения Алле: – Не унывай, ласточка! Позвони мне завтра, может, увидимся в Москве. – И крепко обняла ее.
– А что она ушла, со мной не попрощавшись? – капризно удивился Степан Ильич откуда-то сверху так, чтобы дочь могла слышать. – Вот дети неблагодарные. Взяла деньги – и фьють…
«А ведь мачеха легко и храбро вступалась только за меня, – вдруг подумала Алла. – А каково было ей самой проходить через эти унижения каждый день? От такого не только мозг, вся от обиды опухнешь».
Алла вспомнила, как все общие деньги папа, якобы для сохранности, прятал в цифровой сейф и забавы ради произвольно менял на нем шифр, пока мачеха, придя однажды в ярость, не купила себе собственный. Как он выставлял Стёпу на все неприятные переговоры в роли плохого полицейского и согласно кивал, когда ее честили почем зря. Как орал тонким визгливым голосом, топал ногам и бил посуду. Как бросил их на горе в метель, когда Алла подвернула ногу, и продолжал остервенело кататься до темноты, пока мачеха искала врача и переноску. Как… Как… Как…
Все пережитые ими вместе утеснения встали, как ожившие мертвецы из могил, и воззвали к отмщению. Сердце заныло по мачехе. Оно скулило и скулило, и нечем было этот скулеж унять. Алла и прикрикивала на себя, и уговаривала. Ничего не помогало. Любовь продолжала жить и возрастать после смерти, а с нею возрастала и жажда мщения за эту поруганную и отнятую любовь. «Хм. Поруганную. Это уже из индийского кино, – отметила про себя Алла. – Ну, не поруганную, а обруганную или обсмеянную отцом».
Вся остальная жизнь отодвинулась для Аллы на второй план. Она даже по рассеянности стала отвечать на электронные письма мамы, которую обычно строжила, наказывая своим молчанием.
Весна 2004 года выдалась бурной. Полыхающий Манеж. Неожиданные и пугающие взрывы в мадридских электричках. Стремительное и жалкое падение Абашидзе. Его осиротевшие кавказские овчарки, мечущиеся в роскошных вольерах, которых из раза в раз показывали по телевизору в новостях. Впереди еще был ошеломляющий взрыв в Грозном, скосивший матерого и могучего человечище Ахмата Кадырова. Бешеные, истерические толчки в утробе общества по поводу новых мировых угроз, расширения НАТО, террористических набегов на мирные народы, смерча, «труса, мора и потопа»… Неотвратимо надвигающаяся ее собственная угроза в образе весенней сессии на юрфаке при абсолютной заброшенности предпринимательского и прочих прав. Все это совершенно не волновало Аллу. И не потому, что она надеялась на помощь Ильи, который, как мог, переписывал для нее все конспекты и рефераты. Нет, просто ею овладели сладостная сосредоточенность зомби и равнодушная отстраненность от себя и окружающих. Все силы стянулись в глубину, где вызревала черная, жгучая ненависть.
Даже то, что на форуме появились довольно «мерзотные» намеки на некоторых студенток-первокурсниц, севших на шею некоторым профессорам в очках, а как известно, нельзя сесть на шею, не раздвинув ноги, было удостоено только мрачного Аллиного смешка.
Константин, наоборот, ходил как натянутая струна, а когда случайно сталкивался с ней в университетском коридоре, предобморочно белел. Они так и не переговорили ни разу после смерти Стёпы с глазу на глаз. И Алла, увидев на въезде к себе во двор его припаркованную «вольво», выскочила из своей машины чуть ли не посреди дороги, в два прыжка домчалась до него, прижала коленом водительскую дверцу, чтобы он не успел выйти, и прошипела в мягко опускающееся полированное стекло, за которым открывалось искаженное мукой лицо Константина: «Ненавижу! Что, проболтался?! Пойду к жене, если еще раз здесь застану!»
Он отшатнулся от опалившей его злобы, потом рванулся выйти, но Алла уже отпрянула, юркнула в свою машину, со всей компрессорной мочи дала задний ход и, крутанувшись, выскочила на Кутузовский. Вдруг она почувствовала, что за ней кто-то наблюдает. Она даже взглянула в зеркало заднего вида и непонятно чего испугалась, хотя сиденье было пустым. Алла резко свернула к тротуару и, с трудом уняв дрожь, отогнула зеркальце на щитке и уставилась на себя. На нее смотрела горько оскорбленная в своей невинности барышня. Хотя именно эта барышня с учебного университетского компа, чтобы никто не застукал, дала на форуме наводку, что у них с профессором Константином Чернецким роман.
Ей нужен был веский повод порвать отношения, но не остаться виноватой, а все свалить на Константина. Алле вдруг стал ненавистен его вид, большие руки, плотное тело, круглая голова. Его манера теребить кончик галстука и близоруко щуриться, улыбаясь, – все вызывало бешенство. Потому что… потому что он был внешне похож на ее отца – наконец-то нашла для себя объяснение Алла, хотя тот не носил ни галстуков, ни очков.
Она еще ждала, что отец позвонит, спросит, как прошли похороны, расстроится, будет сожалеть или хотя бы сделает вид, что чувствует себя виноватым. Но он все не звонил и не звонил. Будто не только покойной мачехи, но и самой Аллы уже не было на свете. Засел на своей Николиной горе с молодой любовницей, как в засаде, и не было никакого способа выкурить его оттуда. Алла, конечно, могла заявиться на Николину сама, но было невыносимо на месте любимой мачехи увидеть чужую тетку. Алла с трудом переживала даже присутствие Лины Ивановны в Стёпиной квартире. Но тут все-таки мать, куда денешься, а на Николиной – врагиня.
Нет, это была не полная правда. Полная правда заключалась в том, что мир под названием «Николина гора» стал для Аллы нежилым, скомкался, как кусочек пластилина, скатался в неровный липкий шарик и теперь, чтобы развернуть его заново и войти обратно, ей понадобилось бы огромное усилие. Мысль, что свойство сворачивать вселенные она могла получить от отца, Алле в голову не приходила, поэтому самого простого объяснения его поведения она не видела. Разве он мог скомкать мир по имени «дочь» в такой же неровный пластилиновый шарик?
Сначала Алла еще надеялась, что отец захочет пережить трудное время с ней вдвоем, скажет: «Доча, давай поживем вместе. Мы нужны друг другу». То, что он нашел другую утешительницу, оскорбляло Аллу и словно лишало ее последних прав на отца. Что ж, она в ответ откажет ему в человеческих правах. Отец-монстр.
Весь мир не обращает на нее внимания, но отец – должен. В противном случае она силой заставит его это сделать!
Невозможность проникнуть в мир отца приводила Аллу в отчаяние и лютую злобу. Хотелось вскрыть этот мир грубым консервным ножом, корежа веселый глянец поверхности. «Правильно его бросила моя мама», – впервые хорошо подумала она о собственной матери.
Что же делать? Месть будила Аллу даже среди ночи, чтобы в тишине придумалось что-нибудь поужаснее. В корзине грез собралось уже много яиц, из которых могли вывестись черные гады.
Самым простым актом мщения оказалась смена фамилии. Алла думала, что ей придется убеждать регистраторов, доказывать свое право носить мачехину фамилию. Но понадобились только заявление и сто пятьдесят рублей. В конце марта, уже через месяц после смерти мачехи, Алла из Шишаковой преобразилась в Милославскую. Точно, как шутила покойная Стёпа: «Была Муркина, стала Мурмурьева».
«Ничего, Стёпа, ничего, мачеха! Прорвемся! Я проживу и за тебя, и за себя», – утешала Алла про себя любимую покойницу, часами обсасывая детали всевозможных пакостей с неожиданно обретенной «бабушкой».
– А куда делся дневник, который ты мне показывала в день похорон? – вдруг вспомнила Алла.
– Он у меня. Но там, Лалочка, больше ничего нет, – заторопилась Лина Ивановна.
– Не называй меня так! Я только Стёпе разрешала! – вспыхнула Алла. – Как нет? Ты же говорила, там про этого бородатого Виктора и другого…
– Вадима? А я думала, ты про него уже прочла…
– Нет! Давай!
– Но ты мне его вернешь? – опасливо спросила прамачеха.
– Не знаю, – поддразнила ее Алла. – Должно же у меня от Стёпы тоже что-нибудь на память остаться?
«У тебя ее «мерседес» на память остался», – хотела съязвить прамачеха, но вовремя спохватилась и нехотя пошла разыскивать еженедельник, в котором покойная дочка делала записи.
Лала цапнула его, не глядя на мученическое лицо прамачехи, бросила в сумку и тут же засобиралась с добычей домой. Спустившись, она села в машину и, пока не наступили сумерки, прямо у подъезда начала читать.
«Сегодня меня поздравил с сорокалетием Вадим. Неужели я знаю его уже восемнадцать лет? С 1986 года… («Я в этом году родилась! – изумилась Алла. – А мачеха еще даже не встретила папу, а мама еще даже не собиралась смыться в Америку. А может, уже собиралась? Предательница!»)
Итак, 1986 год. На улице (что для нашей семьи было совершенно неприличным) я познакомилась с совершенно приличным скрипачом – заметьте, не уличным, а из оркестра Большого театра. Вадим был медленно сползающим в старость сухопарым плейбоем с живым взглядом быстрых, насмешливых глаз и легкими, стремительными движениями юноши.
Он мог бы преуспеть в любой области, но, как большинству талантливых людей, Вадику все быстро надоедало, и он был не способен для достижения даже весьма соблазнительной цели приложить хоть сколько-нибудь основательные усилия. Даже студентом консерватории он не утруждал себя экзерсисами, выезжая на голом таланте.
Его красивые нервные руки с длинными чуткими пальцами одинаково ловко держали и скрипку, и отвертку, и теннисную ракетку. Механизмы всех сортов доверчиво льнули к нему, как преданные собаки к хозяину. Он мог починить все: стиральную машину, велосипед, часы, очки, автомобиль, пианино и слуховой аппарат. Осчастливленные таким соседством ближние вовсю эксплуатировали этот дар и обычно расплачивались снедью: кто кастрюлю борща принесет, кто капустный пирог. Жил Вадик вдвоем с дочерью – десятиклассницей Машей, с которой я быстро и крепко сдружилась, несмотря на разницу в возрасте. Жена незадолго до нашего знакомства ушла от Вадика к молодому гитаристу и родила в новом браке прелестную девочку Катю. Брошенный муж принял удар судьбы более чем философски. У Вадика было много любовниц, которые прямо рвали его на части.
Помню, мы с Машей раскокали его любимую кружку. Он просто взорвался от злости – как все одаренные люди, Вадик был легко возбудим – и всем на нас в тот вечер жаловался. Одна из его поклонниц уже на следующий день подарила ему новую кружку, на внутренней стороне которой было выведено каллиграфическим почерком гравера: «Ваша, только ваша!» Мы долго потом ухахатывались над этой двусмысленной надписью.
Меня всегда обезоруживала непринужденная легкость, с которой Вадик относился к жизни. Это была не безответственность гуляки и циника, не затхлое, мелочное следование условностям посредственности, а божественная легкость гения.
Новый для страны год он всегда начинал с символического открытия велосипедного сезона. Первого января в восемь часов утра, пока все в пьяном забытьи валялись по постелям, он, облачившись в шерстяную спортивную форму, объезжал свой квартал на велосипеде, распугивая припозднившихся гуляк, принимавших раннего наездника за плод своей утомленной водкой фантазии.
В конце января мы собирались отпраздновать день рождения Вадика. Маша поджарила курицу, я испекла пиццу, а Вадик принес бутылку шампанского. Но за стол сесть не успели.
Вадик повздорил с Машей, вспылил и выкинул еще не откупоренную бутылку шампанского в форточку. Маша бросилась к столу, и в одно мгновение курица улетела вслед за шампанским. Я, привыкшая к тяжелым родительским ссорам, так огорчилась, что слезы градом покатились по моему лицу, и – гори все огнем! – в отчаянии запустила пиццу следом за курицей.
Вадик и Маша, для которых подобные сцены были чем-то вроде эмоциональной разминки, так удивились моим горючим слезам, что, забыв о размолвке, бросились меня утешать, целовать и никак не могли взять в толк, с чего я так расстроилась.
«Хватит хныкать. Пойдем лучше поищем наш ужин, пока его собаки не съели», – скомандовал Вадик. Вооружившись лопатой, мы пошли на поиски праздничной трапезы и благополучно откопали не только пиццу и курицу, но и бутылку. Она вошла в сугроб под углом и не разбилась, хотя летела с восьмого этажа. Благо снега в том году было завались.
Вадик обладал прекрасным чувством юмора, или, как он называл его, «чувством умора». Например, на приветствие «Я ужасно рад вас видеть» он тут же отвечал: «А я еще ужаснее!» Имея превосходнейший музыкальный слух, он ловко подражал голосам людей и животных. Большой театр тогда только вернулся с гастролей по Италии, и Вадик до колик смешно представлял в лицах, как нищая труппа пристроилась бесплатно кормиться в благотворительной общине ордена иезуитов, где за обед надо было выстоять обедню. Пронюхав об этом, итальянская печать подняла московских артистов на смех. Разразился скандал. Но директор театра не хуже любого иезуита ловко выворачивался, утверждая, что это свидетельствует только о реальной свободе совести в СССР: религиозно настроенные музыканты открыто демонстрируют свою веру, не боясь репрессий со стороны начальства и коммунистической партии. Орден же иезуитов у нас якобы всегда был очень популярен благодаря романам Дюма.
В оркестровой яме место Вадика было рядом с дирижером. В те времена за пультом его соседом чаще всего оказывался Жайгис Будрайтис, с которым они давно были на ножах. Не знаю, что за кошка между ними пробежала. Правда, злые языки утверждали, что это была вовсе не кошка, а прелестная балерина на легких пуантах. Однажды, когда в театре давали «Ивана Сусанина», дирижер грубо отчитал Вадика, придравшись к какой-то мелочи. Тот пошел в перерыве в гримерную и приклеил себе длинные усы и пышный чуб благородного шляхтича – так Вадик решил отметить второй акт оперы, который назывался «польским», так как начинался балом во дворце польского короля.
В последний момент, уже в темноте, он вернулся в яму с низко опущенной головой, всем своим видом выражая смирение. Отзвенел третий звонок, поднялся занавес. Вадик резким движением распрямился во весь свой немалый рост, дирижер взмахнул палочкой и вдруг увидел перед собой незнакомого усатого мужчину с залихватским чубом. Рука Будрайтиса дрогнула, оркестр сбился. А Вадик лишился «премии в квартал».
Никто так сильно не повлиял на мое формирование, как Вадик. Даже через годы я живо чувствую огромную силу обаяния его личности. Тяжелая махина подавления и унификации, созданная советской властью, не смогла справиться с этим хрупким человеком. Его «я» осталось не переваренным и не изуродованным Системой. Не знаю как, но ему удалось сохранить совершенно независимое мышление, ясное понимание истинных человеческих ценностей и острое чувство вкуса жизни.
После спектакля Вадим жарил на кухне картошку со шкварками и чесноком, пританцовывал у плиты, напевая вполголоса отрывки из любимых опер. На кухонном столе, заваленном всяким хламом, всегда можно было отыскать открытый томик «Евгения Онегина» с многочисленными пометками на полях и старый радиоприемник, настроенный на «Немецкую волну». Со смаком опрокидывая рюмку холодной водки и закусывая ее еще урчащей картошкой прямо со сковородки, Вадик то и дело апеллировал к Александру Сергеевичу, декламируя наизусть строфу за строфой. Вся кухня была наполнена его ничем не замутненной радостью существования.
Вадик словно вырабатывал свежесть солнечного утра. Казалось, что рядом с ним ты прикасаешься к чему-то настоящему, молодому, живому и важному. Вадик был первый встреченный мною «человек на своем месте», который проживал свою, а не чужую, навязанную кем-то жизнь. А если она и была не так хороша, как ему хотелось бы, то Вадик относился к этому стоически и все равно проживал ее как свою, на все сто.
Ни удачная карьера, ни быстрый ум, ни природная одаренность не были залогом этой искрящейся, игристой внутренней гармонии. Просто жизнь, как отлично пошитый костюм, была ему впору и прекрасно сидела на его стройном, сухопаром теле. Глядя на него с завистью и восхищением, я впервые задумалась над тем, что моя жизнь мне всюду жмет. Все было словно с чужого плеча.
Я очень привязалась к Вадику с Машей, и они легко приютили меня, как прибившуюся к дому симпатичную собаку, потерянную кем-то при переезде. Он был старше меня лет на двадцать пять, и я все время думала, как повезло Маше, что у нее такой отец, и все пыталась пристроиться не на свое место. Иными словами, в моей жизни появился человек, на которого мне хотелось быть похожей. Родители наставляли меня, как преуспеть в этой жизни, сделав карьеру или удачно выйдя замуж, а мне бы хотелось научиться любить жизнь независимо от материального успеха и благополучия. Вадик владел этим тайным знанием и ежеминутно его демонстрировал.
Тем временем его бывшая жена, не дождавшись очереди на кооперативную квартиру, вдрызг разругалась с новым мужем. Пришлось дважды экс-супруге возвращаться с чужим трехлетним карапузом к Вадику по месту прописки, но место хозяйки к тому времени было уже занято. Не мной, а подругой и одноклассницей его дочери Филей. «Если бы я знала, что сижу за одной партой с будущей мачехой, я бы ее еще в восьмом классе удавила!» – вспыхивала, как порох, обычно добрая и сердечная Маша. Да-да, Вадим закрутил роман с подругой своей дочери и привел ее домой за неделю до возвращения бывшей жены. Так они начали жить впятером.
Первое время я не заходила к ним, со сладким ужасом представляя всяческие африканские страсти, которые там теперь кипели. Но через неделю-другую любопытство взяло верх. Идиллическая картина, которую я застала, уязвила меня в самое сердце.
На кухне бывшая жена хлопотала по хозяйству, накрывая на стол к обеду. В соседней комнате Маша, склонившись над швейной машинкой, заканчивала обтачивать петли на пальто для молодой мачехи. А саму мачеху вместе с Вадиком я встретила в парке. Они шли по тропинке, держа за руки трехлетнюю Катеньку. Девчушка весело болтала и старалась повиснуть на руках у взрослых. Неужели полноценно проживаемая жизнь дает человеку такое могущество, что его силовое поле может удерживать в равновесии четырех растревоженных женщин в одной малогабаритной двухкомнатной квартире?
Впрочем, его молодая жена оказалась очень ревнивой и быстро оттеснила от мужа всех «сомнительных» приятельниц. Мы стали видеться все реже и реже и наконец потерялись совсем.
Прошло лет десять. Однажды муж, зная мою любовь к опере, подарил мне поход на «Бал-маскарад» в Большой театр. Мы сидели в партере, совсем близко от сцены, и в оркестровой яме я неожиданно приметила Вадика. Когда все музыканты с серьезными, полными достоинства лицами встали кланяться публике, он один, скорчив уморительную гримасу полного идиота, скосив глаза к переносице и пустив воображаемую слюну, прижал скрипку на манер балалайки к животу и сделал вид, что трынькает на ней. Солидная публика прыснула. Постаревший Будрайтис со своего боевого поста благосклонно улыбнулся шалостям старого недруга. Сердце мое переполнила гордость: перестройке мой кумир тоже оказался не по зубам».
Алла откинулась на спинку сиденья. «Почему мачеха ничего не рассказала мне именно об этих двух мужчинах, которые были не любовники, не женихи, а друзья, личности, сформировавшие ее личность? И как странно, что именно они пришли на похороны. Только они. А паршивец Жоржик Романович даже не позвонил. Потом объявится и будет врать, что уезжал. Не друг юности и бизнес-партнер, а большой фуфел».
Алла считала нрав покойной мачехи легким, завидовала тому, как просто та сходится с людьми и вообще смотрит на мир снисходительно, поэтому ее потрясли признания мачехи о мире, который был ей не впору. «Если он такому человеку, как Стёпа, не впору, тогда кому он как раз? В размерчик? Неизвестному Вадиму? А моему отцу разве он не впору? Вон, с него все как с гуся вода! Носорогам все впору», – хмурилась она, вглядываясь в открытый дневник.
Алла считала, что всем остальным живется легче, чем ей. Она тяготилась собственной замкнутостью, которую окружающие бездумно принимали за высокомерие или глупость. Ей трудно давалось извлечение на свет божий любых эмоций, особенно отрицательных: пласт их залегания был слишком глубок. Почти во всех кризисных ситуациях она выжидательно улыбалась, хотя внутри, как в скороварке, могли кипеть чернейшие страсти, но клапан сброса пара был наглухо запаян. Возможно, это был заводской брак. Порой давление зашкаливало, клапан сносило, и тогда всех ошпаривало крутейшим кипятком.
Но пока были силы, Алла удерживала все в себе. В ежедневной жизни ничего интимного не должно было выйти наружу. Даже щелкая дверью туалета, Алла тут же спускала воду, чтобы сразу заглушить любые возможные физиологические звуки бурным журчанием слива.
Преодоление настоящего давалось ей с трудом. Оно вываливалось из-за черной занавеси будущего прямо под ноги слишком быстро, чтобы сделать с ним что-нибудь стоящее. Влучшем случае Алла только успевала растащить это нагромождение «бульников» в разные стороны – тогда, полежав немного и отдышавшись, все события потихоньку осваивались, превращаясь в красочное, полное ощущений и жизни прошлое.
Милое сердцу прошлое, к которому можно было возвращаться снова и снова, наращивая какими угодно деталями. Она любила толстые исторические романы и костюмированные киноэпопеи, истории, переходящие из поколения в поколение, как в «Саге о Форсайтах», где время и времена жили и развивались наравне с прочими героями.
Эта укорененность в прошлом заставляла ее затаивать дыхание в настоящем. Взять хотя бы студенческую компанию. По всем статьям в своем «социальном формате», как говорил Илья, она была равной среди равных. Хорошенькая, с состоятельным папой, домом на Рублевке и мамой в Америке, с отличной тачкой, с ай-подом и ноутбуком в модном нумерованном «биркине», доставшемся ей от мачехи в наследство. Отформатирована по всем правилам.
Она читала те же «Космо» и «Ом», отрывалась в том же «Джусто», в очередь пускала косяк по кругу, но университетская тусовка ее не принимала. Нет, не отвергала, а просто забывала о ней. Словно Алла – пустое место. Если только перепехнуться по-быстрому. А ведь она была хорошенькая, черноглазая с точеной фигуркой, как у куколки. Куколка-балетница-вображала-сплетница.
В компании она была пристегнута к Илье. Илья же – провинциал из Твери, без серьезных связей и больших денег, с родителями, шустрившими в областной прокуратуре, – мгновенно прижился, оброс приятелями. К нему, как в бюро путешествий, стекалась вся инфа о тусне на юрфаке. И это несмотря на то, что Илья был малой, первокурсник. Без могучего папы-олигарха, но с могучим носом-рубильником. Этакий армянский Сирано.
«Это потому, что он еврей, они всюду без мыла влезут», – утешала себя Алла, но чувствовала, что лжет. И не только потому, что еврейской крови в Илье была всего лишь четверть, а русской – целая половина, и обе они тускнели перед яростной армянской четвертиной.
Нет, кровь была тут ни при чем. Алла просто ревновала Илью к сверстникам. Мир Ильи был теплым, обжитым, рядом с ним люди начинали беспричинно улыбаться, вольнее дышать и двигаться, хотя он специально ничего для этого не делал. А мир Аллы был словно брошенный промозглой зимой многоэтажный недострой с бетонными стенами в изморози. И сама она распадалась на плохо подогнанные друг к другу части, походила на первые неудачные двойники-дубли у Карлоса Кастанеды. И все ее жизненные ситуации смахивали на эти уродливые дубли. Иногда, хромая и хватаясь друг за друга, они ковыляли к ней и стучали костылями, грозясь настичь и отколошматить хозяйку. Впрочем, ей и самой хотелось прибить этих калек.
В Илье чувствовалось радостное принятие настоящего, он сам был как плодородная почва, на которой все счастливо и легко произрастало. Да, он легко шел по жизни. По сути, он был южной разновидностью светозарного Вадика из рассказа мачехи. Алле льстило, что такой теплый человечек втюрился именно в нее и именно она имеет власть над ним и может заставить его огорчаться и даже плакать.
Сидя в его отсутствие дома и злясь, что где-то кто-то веселится и отрывается по полной без нее, Алла придумывала, что бы такое устроить, чтобы все ее заметили и горячо полюбили. Ничего путного, кроме как заиметь кучу денег и утереть всем нос, ей в голову не приходило. «Как другие заводят подруг? В школе надо было начинать! Сейчас все равно уже поздно! – дулась она на весь мир. – Мачеха! Родная! Как мне тебя не хватает! Хочу быть такой, как ты! Такой, как твои герои! Может, разыскать Витю и Вадима?»
И здесь перед Аллой мелькнула молния: вот кого надо разыскать! Как же ей раньше в голову не пришло? «Надо найти бывшего мужа нынешней отцовской пассии! И с его помощью отомстить отцу! Мачеха говорила, что он какой-то олигарх. Нажалуюсь, что папашка плохо с его детьми обращается!»
Она решительно захлопнула дневник мачехи, лихорадочно крутанула ключ зажигания и газанула. Домчавшись домой, не раздеваясь, подсела к компу и, вытянувшись в струнку от возбуждения, загрузила Интернет.
Вот он, голубчик! Кахабер Беркетов, финансовый директор «Ривоны» – огромной инвестиционной компании. Не олигарх, конечно, но при деньжищах, молодой и симпатичный, чернявый, похож на итальянца. План мести, так долго бродивший в глубине, вдруг сложился в ясную схему дьявольских действий. А что? Чем она хуже коварных героинь всех этих мыльных опер? Ее просто распирало поделиться своими великолепными задумками с кем-нибудь. А с кем? Только с прамачехой и можно.
Прометавшись всю ночь по постели, снова и снова проигрывая в уме возможные варианты внедрения в чужую жизнь, Алла махнула рукой на универ и покатила по знакомому маршруту: в бывший Стёпин дом – пить горячий, ароматный кофе и секретничать с прамачехой.
Глава 2
КОГДА ЕДЕШЬ НА КАВКАЗ,СОЛНЦЕ СВЕТИТ В ПРАВЫЙ ГЛАЗ
– Очень опасно. Он же чеченец! – Прамачеха даже руками всплеснула, когда Алла поведала ей свой дерзкий замысел.
– Нет, кабардинец!
– Какая разница! Тебе когда-нибудь Стёпа говорила, что мы выходцы из Владикавказа?
– Нет, только, что ее прабабушка была черкешенка.
– Ну и фантазерка! Послушай, я родилась в тридцать седьмом и ничего этого не помню, но моя мама, Стёпина бабушка Антонина, оказывается, очень подробно ей обо всем рассказывала. Я нашла у Стёпы записи. По-моему, она хотела отредактировать их и напечатать.
– Ну и?..
– Там такие ужасы описаны!
– Да? Дай прочту.
Лина Ивановна даже пошла пятнами от возмущения. Дураков нет! Она только что выпустила из рук записи дочери про друзей, теперь будет умнее и станет скармливать приманку этой девочке по лакомому кусочку.
– Я сама еще не прочла до конца, – солгала она. – Давай читать вместе. Я буду вслух. Я же актриса, – напомнила она обиженным тоном, – профессиональный чтец. К тому же тут почерк очень неразборчивый. Стёпа многое вымарывала, добавляла.
Старая хитрунья хотела сохранить связь с Аллой любой ценой, даже ценой испорченного зрения.
Лина Ивановна и теперь, когда стрелки часов показывали шесть с половиной десятков, все еще была маленькой девочкой, шаловливой, любопытной и жадной до жизни. Она любила все новое. Ей казалось, что каждый новый день может принести ей что-то необычное, что любое событие способно перевернуть прежнюю скучную жизнь. Алла и была этим новым, чудесной живой игрушкой, неожиданно желанной внучкой и хорошенькой куклой одновременно.
Лина Ивановна любила выкидывать все старое, пусть даже потом выяснялось, что многое из выброшенного могло пригодиться. Настоящее мгновенно отрывалось, как осенний листок от ветки, и уносилось далеко в прошлое, так что через секунду оно уже скрывалось из вида. В ее жизни все время дул теплый сильный ветер из завтра, порывы которого подхватывали все хорошее и плохое, что приключилось в ее жизни сегодня, и уносили прочь, расчищая пространство для прекрасного, радостного будущего.
Она любила все начинать, но не закончить, а бросить на полдороги. Вынашивание и рождение Стёпы было единственным делом, которое она завершила, и как выяснилось, навсегда.
Но теперь, когда щупальца, выброшенные вперед, в будущее, обуглились от неожиданного горя, ей было нечем зацепиться за новую жизнь. Проведя целых три года в солнечной и беззаботной Испании, она потеряла чувство своей страны. Прежние навыки выживания казались ей теперь невозможно тяжелыми, а прежние подруги – выжившими из ума уродливыми старыми кошелками.
Алла была единственной живой жилочкой, через которую Лина Ивановна могла снова прорасти в новый, пусть и страшный мир. Она очень старалась привадить эту чужую девочку – и пироги пекла, и безропотно слушала какую-то дикую музыку, и расспрашивала о студенческом житье, и сама не заметила, как постепенно начала питаться всей Лалиной жизнью. Это было как нескончаемый захватывающий каждодневный сериал, гораздо лучше телевизионного – с живой героиней, непредсказуемыми поворотами сюжета и бешеным интерактивом. Алла не возражала. Прамачеха накрепко связывала ее с теплым утерянным раем прошлого. Поэтому Алла и не пыталась уяснить, где заканчивается искренность и начинается эгоизм старой стяжательницы. Впрочем, Лина Ивановна и сама этого не знала.
Алла глядела на полное драматизма и муки лицо прамачехи, которая переминалась, как школьница, с ноги на ногу, прижимая к груди заветную тетрадь. Она была уже грузной, но все еще статной и красивой старой боярыней. Вельможной блондинкой. Такой должна была стать в старости и Стёпа.
– Ладно. Давай читай вслух, – сдалась Алла. – Так даже прикольнее!
Ей нравилось лежать на знакомом диване и мять жесткую шерсть Тарзана. «Загребущая все-таки тетка, все ей досталось: и дневники, и квартира, и Тарзан, и могила. – Алла еще раз вяло перечислила про себя все добро, отошедшее к Лине Ивановне. Искоса глядя на трогательные приготовления прамачехи к художественному чтению, вздохнула: – И на меня лапу наложила». То, что сама она ездит на «мерседесе» покойной мачехи, девушку не смущало. Это было по любви.
Лина Ивановна действительно стала ходить на могилу первого, давно забвенного мужа, в которую зарыли урну с прахом дочери, принялась обустраивать там палисадник и сокрушенно повествовать новым кладбищенским знакомым, как потеряла дочь и любимого супруга. Кладбище было престижным, а публика – благожелательной, и Лина Ивановна потихоньку утвердилась в благородной роли безутешной и безупречной вдовы и матери семейства и скоро сама в это свято поверила. Алла в эту идиллическую картину не вписывалась и бывала на кладбище с прамачехой очень редко. Вернее, ни разу.
Перечислив в уме добро, которое прибрала к рукам загребущая старушенция, Алла утешилась тем, что мачеха любила ее, неродную дочь, больше, чем родную мамашу. Наверное.
Но как много осталось за бортом этой любви и дружбы! Почему Стёпа ни словом не обмолвилась о своих и бабушкиных записях? Сколько же слоев было в ее жизни, как у луковицы, недоступных для окружающих?
«Я, я ее единственная любовь!» – упрямо твердила себе девушка, наблюдая, как прамачеха, надев новые очки, что-то размечала себе в «кавказских дневниках Антонины», так назвала про себя рукопись Алла.
Лина Ивановна между тем, деликатно покашляв и театрально выпрямив спину, с пафосом начала хорошо поставленным красивым грудным голосом:
– «Владикавказ. Тысяча девятьсот пятнадцатый год…»
– Ого, – тут же прервала ее Алла. – Господи, почти сто лет назад!
Декламаторша недовольно покосилась на Аллу, но продолжила:
– «За моей любимой подругой по гимназии Ирой Антоновой ухаживал мой старший брат Порфирий. Ирина была дочерью недавно погибшего в Маньчжурии полковника. Ее мать – хрупкая, тихая, боязливая женщина, окончившая в свое время Смольный, – всегда так нежно, застенчиво улыбалась, когда я заходила к ним, словно не я, а она у меня в гостях. У Иры был еще брат Федор, учившийся в младших классах Пажеского корпуса. Жили они по соседству, на Шоссейной улице, в малюсеньком домике с глиняными полами. Деревянные полы, как у нас, считались редкостью и роскошеством. А дома строились не из кирпича, а из терского холодного камня, и в них всегда было сыро.
На их кухне с уродливой прокопченной печью ютился бывший денщик, который не захотел в трудный момент бросить семью своего покойного командира и вел все хозяйство. Получали они пенсию за погибшего полковника в шестьдесят рублей ассигнациями и жили всегда в нужде. Тогда фунт мяса стоил десять копеек, а требухи, обрезок и костей – пять копеек, фунт хлеба – две копейки, сахара – двенадцать копеек, а сливочного масла – целых тридцать. Наш сосед-писарь получал двадцать пять – тридцать рублей, а моя любимая тетка Нюра, сестра отца, пока была горничной – двенадцать рублей в месяц.
За три года Нюра как-то исхитрилась скопить целых сто рублей и ушла к мадам в модную мастерскую, выучилась на портниху. Разнося заказы, она познакомилась в одном доме с поляком-пивоваром, то есть главным инженером пивоваренного завода. Был он дворянин, но, влюбившись без памяти, женился на Нюре. Она высокая, стройная, белокурая, с тонкими чертами лица и прямой спиной. Пивовар говорил, что Нюра – вылитая героиня из «Дзяд» Мицкевича. Под самое Рождество шестнадцатого года она приняла католичество, стала мадам Вольской и перебралась в польский квартал на Евдокимовскую. Быстро научилась пшикать по-польски и зачесывать волосы назад в модный среди полячек пучок, который спереди поднимался на волну, оставляя пышными бочка. В революцию Нюра, то есть пани Анна, с мужем пытались бежать, но их убили. Мы так и не узнали, кто – может, просто бандиты.
Так вот у моей подруги Ирочки Антоновой тоже была тетка. Жили они с мужем-полковником в гостинице «Париж», в целых трех комнатах. Там буфетчик смешной был, все делал вид, что по-французски балакает: «Атансьен, не торопе! Важно подавай!»
Семье Ирины тетка никак не помогала. «У нее алчность скупость съела», – говорила про нее моя подруга. Ну, могла шляпку модную подарить или какие-нибудь старые наряды, которые муж ей выписывал из настоящего Парижа. Мы тогда живо неслись с ними к моей тетке-портнихе. Нюра, вернее Анна, их распарывала и по ним шила платья нам и другим городским модницам.
У Ириной тетки было три сына. Младшие два кадеты, а старший уже юнкер. Противные. Мы всегда дрались. Полковник звал жену «моя королева» и целовал ей ручки. От него всегда пахло «Мускус амбре». А от нее – «Амбре виолет де Пари».
Ириша говорила, что у тетки на шее была родинка – точно мышь с шерстью. Тетка ее под шарфом прятала от взоров. Когда началась первая, Февральская революция, их словно ветром сдуло из города, а Ира с матерью перестали получать пенсию за отца и начали голодать.
Брат Порфирий таскал у нашей мамы провизию из подвала и их подкармливал. Порфирий был влюблен в Ирину, а я перекрестно влюбилась в его старшего товарища Ивана, который, в отличие от моего брата-лоботряса Порфишки, закончил кадетский корпус и распределился во 2-й горско-моздокский полк Терского войска корнетом. По казачьему чину – хорунжим.
Любовь ударила в меня, как молния. Летом пятнадцатого в воскресное утро прогуливалась я с подругами в парке «Трек» на берегу Терека. Парк так назывался потому, что его основало Велосипедное общество и там действительно был чудесный трек с твердым настилом и виражами, отделенными от публики барьерами, чтобы спортсмен случайно не наехал на зрителей. Я только училась кататься и регулярно пыталась забодать гуляющих. У нас с Ириной был один велосипед на двоих, вернее у нее. Последний подарок погибшего полковника.
Ах, какой это был дивный парк! Во французском стиле: с беседками, прудами и каналами. У входа – фонтан с крутящейся под напором воды грациозной цаплей. Говорят, его какой-то осетин-самоучка сделал. Вечером в парк подавали электричество с бельгийской электростанции.
А какие роскошные клумбы! Кроме своих, местных цветов, там было много заморских диковинок, которые высаживали из оранжереи. С наступлением темноты все погружалось в благоухание ночных фиалок и табака. Дорожки в парке посыпались красивым крупным зернистым песком, привезенным чуть ли не с Каспийского моря. На прудах был устроен декоративный зоологический островок с водопадом. По аллеям спесиво вышагивали павлины. В озере красовались лебеди.
За библиотекой со стороны летнего театра тянулась Аллея любви, вся густо завитая лианами и глицинией, а за нею – Девичья рощица. Но больше всего мне нравилась Стрелка – площадка на высоком берегу с дух захватывающим видом на горы и поросшее мхом колесо водяной мельницы.
Все это великолепие на «Треке» пестовал начальник штаба 21-й дивизии генерал Ерофеев, жена и дочери которого были у нас первыми красавицами и дамами. С ними равнялись только баронессы Штейнгель. Самого Ерофеева в городе очень любили и, когда ему по службе надо было уехать из Владикавказа на несколько лет, провожали и встречали с оркестром.
Генерал души не чаял в парке и нянчился с ним, как с ребенком, на радость себе и горожанам.
В революцию, уже будучи в отставке, он остался во Владикавказе охранять и защищать свое детище, но во время ночной перестрелки у железнодорожного переезда серебросвинцового завода его застрелили. Ходили слухи, что друзья тайно потом похоронили генерала на его любимом «острове большого пруда», так что парк заполучил собственного стража и привидение.
Брат Сергей играл даже с младшим Павлушей в ужасную игру, как генерал каждую ночь мечется окровавленный по дорожкам и стонет, видя, как вытаптываются его дивные клумбы, зарастают илом пруды и разломан на растопку летний павильон. Он был жестоким, наш Сергей, и таким же оголтелым, как Порфишка.
Так вот, в этом шикарном парке была специальная площадка для игр, летних горок и гигантских шагов. Мы там по воскресеньям с подругами прохлаждались.
На столбе гигантских шагов крепились три петли, мы с девочками в то утро хотели занять все, но двое мальчишек нас опередили. Я уже поставила ногу в стремя и не собиралась отступать. Я вообще была не из пугливых и стала прыгать вместе с мальчишками.
А они, паршивцы, шутки ради разогнались и одновременно соскочили. Меня пулей подбросило вверх, прямо влепило в толстую ветку акации. Уцепилась я за нее двумя руками – и падать с такой высоты страшно, и висеть страшно. И стыдно. Я же в платье, когда буду лететь, оно задерется до ушей. Вижу, внизу идет мой брат Порфирий с каким-то есаулом, сверху только башлык с волчьим хвостом виден, а навстречу им хорунжий.
Под деревом уже народ собрался, зубоскалят, никто не решается за мной лезть. Тут сучок, за который канат зацепился, затрещал, и я сорвалась вниз. Лечу прямо на столб, разбилась бы в лепешку, но хорунжий, что навстречу Порфишке шел, кинулся и почти у самого столба схватил меня в охапку. Я врезалась в своего спасителя со всего маху, и мы оба едва проскочили мимо столба, я только ногу ободрала. Молодой офицер все-таки и на ногах удержался, и меня из рук не выпустил.
– Вот тебе, Иван, невеста с неба упала! – закричал Порфирий. – Это моя сестра-отчаюга. Ты же хотел на казачке жениться!
– Не собираюсь выходить замуж за первого встречного, – вспыхнула я.
А спаситель мой крепко так меня прижимает, у меня аж мурашки по всему телу побежали. И пахнет от него терпко. Сколько было потом объятий и ласк, но ничего не случилось в моей жизни умопомрачительнее этого первого мужского объятия.
– А ведь зашлю сватов! – засмеялся он и нехотя выпустил меня из рук. Я отпрыгнула, как кошка, одернула платье и помчалась что есть духу домой, но сердце мое навсегда осталось биться в его сильных ласковых руках.
Мне было четырнадцать, ему двадцать один. Сватать меня пришел его командир, полковник Рощупкин, и предложил по моему малолетству будущей весной после Пасхи нам обручиться, а свадьбу сыграть под мое шестнадцатилетие.
Но вышло совсем по-иному. Уже через месяц Ивана послали на австрийский фронт. Я и успела только пару раз пройтись с ним под ручку по песчаным дорожкам парка, да и то под присмотром мамы, которая очень сердилась, что из-за этого ей приходится отлучаться от домашних дел. Она была затворницей, домоседкой.
Я очень горевала, когда он уехал. Письма писала. К маме его, полковничьей вдове, бегала на другой конец города. Она не очень меня привечала, считая, что я для ее единственного сыночка простовата. И только перед самой Февральской революцией вернулся он живой и невредимый, уже подъесаулом.
Я его отчаянно любила, хотя и не очень помнила, и все время дрожала, что погибнет. Глядя, как я убиваюсь в разлуке, мать мне сурово сказала:
– Не бойся за него. Так умом подвинуться можно. И страх твой ему вреден.
И я маленько успокоилась. А вернулся он – у меня ноги подкашиваться начали от счастья. Честно. Как подойду к нему – ноги сами собой подкашиваются, он меня все время на руки должен был подхватывать. Жених мой ненаглядный как-то действовал на меня, что я уже вроде и не здесь была, а где-то в другом месте.
Тогда он уже свободно в гости к нам ходил, и мы с ним тайно целовались-целовались в темной прихожей, и такое томление на меня находило, что передать невозможно. Но снова мы не успели обвенчаться, словно заколдованные. Не прошло и месяца, как случилась первая революция, и Ване с отрядом пришлось уйти в горы, сначала следить за порядком на Военно-Грузинской дороге, а потом, после второй революции, укрываться от большевиков.
Порфирий надо мной подтрунивал, называл меня вечной невестой, но каким-то чудом, пока был в городе, доставлял все-таки весточки от Ивана. Брат статью и лицом был очень похож на моего Ванечку, и так же великолепно джигитовал, даже без седла.
Порфирий был самым беспокойным в нашей семье. Отец сначала определил его в кадетский корпус, хотя для нас это было очень дорогим удовольствием. Отец хорошо зарабатывал, он перебрался с грозненских приисков на Донбасс, домой приезжал редко, на побывку, как солдат, но денег привозил порядочно. Нас, детей, к тому времени было уже четверо. Порфирий, я, Сергей и младший Павлуша.
Родители любили первенца больше нас, баловали нещадно и специально копили деньги на его учебу. Из пятисот вакантных мест в кадетском корпусе выделялось около двухсот бесплатных для Кубанского войска и тридцать – для Терского. Остальные выкручивайтесь, как можете, набирайте четыреста пятьдесят рубликов в год на учебу.
В кадетском корпусе распорядок был, конечно, не для вольного Порфирия. Подъем в шесть утра и муштра до позднего вечера с неукоснительным исполнением мельчайших деталей распорядка. Невыполнение или получение замечаний до трех раз утром каралось лишением завтрака. Тогда вместо пирожка, чая или кофе, масла, яйца, булочки и запеканки провинившемуся давали хлеб и воду. То же самое могло приключиться с обедом и ужином. Каралось, даже если ученик забывал есть суп с широкой части ложки, а гущу собирать острым концом. Хлеб воспитатели требовали брать руками, а рубленное вареное мясо разделывать вилкой без ножа.
Строго наказывалось и уклонение от молитв, которые читались до и после еды.
К молитвам мы все были не очень охочи. Мама наша хоть и считалась всеми истово верующей, но по угрюмости и замкнутости своего нрава передать нам эту веру не могла или не хотела. А отца никогда не было дома.
Боясь вспышек материнского гнева, я, конечно, много что из Евангелия и даже из Псалтыри знала наизусть, хоть и не по доброй воле. А про мальчишек мама говорила: «Худое семя дает худой плод. Это мне в наказание».
Я только потом поняла, что она имела в виду моего деда, папиного папу, лишенного священнического сана за вольнодумство и сосланного на Кавказ.
Так вот, для свободолюбивого Порфишки, которого все называли «вольный ветер», прокрустово ложе кадетства было слишком тесным. Воспитанникам запрещалось есть на улице, грызть семечки и плевать на тротуар. Застигнутые на этих проступках отлучались на время от тира, спортивных площадок и фехтовального зала – самых любимых мест для мальчишек. За более серьезные преступления грозил карцер.
Порфирий продержался в корпусе три года, почти не вылезая из этого самого карцера. Он был строптивый и дерзкий, поэтому к нему цеплялись все преподаватели. Даже такие выдержанные, как полковник Ракович – автор первой истории Владикавказа, которого все обожали за веселый и легкий нрав, и географ Ермаков, известный путешественник и картограф, по картам которого потом учился весь Советский Союз до сороковых годов. Он у нас в гимназии иногда лекции по географии читал и тоже был большой весельчак. Но Порфирий умел и ангела до того допечь, что у него рожки с копытами начинали расти.
Последней каплей стал скандал, разразившийся во время ежегодного октябрьского бала с ученицами нашей Ольгинской гимназии. Воспитатель якобы заметил, что кадет Порфирий Милославский после нескольких танцев с гимназисткой забыл угостить девушку лимонадом в буфете, как это полагалось, и сделал ему замечание на людях. Порфирий вспылил, нагрубил воспитателю и сбежал с бала на хутор, а потом махнул к горцам.
Через месяц знакомые сказали, что видели его торгующим камушками горного хрусталя на Военно-Грузинской дороге вместе с горскими мальчишками. Мать посылала гонцов, умоляя его вернуться, пока не приехал отец.
Порфирий вернулся прямо к приезду родителя, получил от него взбучку и покорно пошел в реальное училище, но проваландался там всего год. Он все рвался путешествовать, и в четырнадцать лет с такими же сорванцами собрался в Америку, даже сына директора реального училища умудрился подбить на это безобразие. Беглецов сняли уже с парохода и доставили под конвоем по домам.
Из реального его исключили, и Порфишка долго пропадал в горах, якшаясь там с абреками, а потом нанялся торговать сигаретами и папиросами с фабрики купца Вахтангова, сын которого потом стал знаменитым театральным режиссером.
Порфирий таскал домой пачки папирос «Дядя Том» с улыбающимся негром пиратского вида с золотыми серьгами в ушах. На негре почему-то была синяя блуза с красным галстуком и красная турецкая феска.
Мне больше всего нравились пачки «Ню» с чувственной полуголой рыжеволосой девицей, в волосах которой сияла ромашка, а в красных напомаженных губах была зажата сигарета. Я называла обольстительную незнакомку Азой. Мама, правда, нашла у меня однажды вырезанный с пачки портрет Азы и жестоко меня избила.
Папиросы были недорогими и назывались «турецкими мортирами», потому что табак для них привозили из Турции. А на коробках писали: «Выше среднего качества».
Порфирий и мне с Иришкой Антоновой давал покурить, и младшим братьям. Мама старалась отвадить нас от шалопутного старшего брата, но мы души в нем не чаяли, считали его героем и обожали донельзя.
Мама кидалась на него с бранью, что он учит нас плохому, кусала губы, стегала нас ремнем, но втолковать ничего не умела и скоро снова впадала в привычную ей черную меланхолию. Порфишка действительно учил нас врать и таскать у мамы кур, которых он менял на базаре на всякую всячину. А мне он показал свой тайник за собачьей будкой во дворе, куда я начала прятать мамины платья. Я их тайком перешивала на себя у Нюры, а потом фикстулила по городу, пользуясь тем, что мама, выходившая из дому только в церковь и на базар, застукать меня не могла.
Отец привозил маме много красивых вещей и даже шубу. И дивные духи «Ласточка». На этикетке маленькая пичужка храбро летит над бушующим морем, а в клюве держит якорь с цепью. Два двадцать флакон. Но мама все эти сокровища складывала в сундук «на потом», а носила всегда одни и те же застиранные казачьи юбку и кофту и только в церковь одевалась по-городскому.
Порфирий подсказал мне, как этот сундук можно открывать, поддевая кончиком ножа затвор через щель в рассохшихся досках, и что брать наряды надо со дна, чтобы мама не заметила пропажу. А в опустошаемый пузырек с «Ласточкой» я приноровилась капать пипеткой кипяченую воду.
Я прятала узелок с обновкой в тайнике за собачьей будкой, потом переодевалась там же, хотя это было непростым делом, так как заползти туда можно было только на четвереньках. Зато выбравшись, можно было не красться через двор, как я делала раньше, а отодвинуть доску в заборе и сразу очутиться на улице.
Одним словом, Порфирий нас порядком испортил, но это было ничто в сравнении с тем, что мой бесшабашный брат брал меня и младших в горы. И некоторые из этих вылазок были смертельно опасны.
Ой, я же про Ирину рассказ завела. Так вот, после первой революции начали Антоновы форменным образом голодать. Пенсию за погибшего отца им платить перестали. К зиме Иришкин младший брат Федор куда-то уехал вместе с эвакуированным кадетским корпусом, хотя ему было всего двенадцать лет, и сгинул, а денщика силком забрали от них в Красную Армию…»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 3
МЫ ПТЕНЦЫ ИЗ ОДНОГО ГНЕЗДА
– Классно. Хотя немного сумбурно. А где же обещанные чеченские зверства? – поддела Алла Лину Ивановну.
– Это дальше, – торопливо пообещала та.
– Читаем?
– Нет, давай лучше завтра, я что-то разволновалась, – слукавила прамачеха, которой было важно растянуть декламацию, как Шахерезаде, на тысячу и одну ночь.
– А когда Антонина все это вспоминала?
– Думаю, в семидесятые или даже позже. Наговаривала Стёпе на диктофон. Стёпа же каждое лето к ней летала. Легко сосчитать. Диктофон я привезла ей из гастролей по Германии. Она тогда пошла в десятом классе курьером в «Литературную газету». Это был… э-э-э… семьдесят девятый.
– Тогда трогательно, что Антонина все цены дореволюционные помнит. А пленок не осталось?
– Не знаю, я еще не всё разобрала. На виду вроде нет. Может, на Николиной? Стёпа скрытная была, не говорила мне, что бабушку записывает.
«Это не она скрытная, а ты невнимательная, – подумала Алла. – Еще бы, какая из актрисы мамаша». Алла могла бы остаться и разобрать мачехины бумаги сама, поискать пленки, но тогда надо будет окончательно признать, что Стёпа умерла. Нет, пусть все остается, как есть. Алла и на могиле не была ни разу, чтобы не спугнуть присутствие мачехи в ее жизни. Пусть прошлое еще побудет немного настоящим.
– А знаешь, я придумала, как познакомиться с моим кабардинцем!
– Как?
– Я позвоню подружке: ее старшая сестра ведет светскую хронику в «Коммерсанте». Она его отыщет.
– Нет, нельзя светиться, – встревожилась прамачеха. – Он начнет расспрашивать, что да зачем, проколешься раньше времени.
– Ладно, другое. Я нашла его в Интернете, вот, видишь, какой красавчик! – Алла взмахнула перед носом прамачехи заранее приготовленной распечаткой. – Не дикарь какой-то. Тут написано: «Закончил школу бизнеса в Америке». Надеюсь, не такую, как организовывал мой папочка с Жоржиком Романычем в Бельгии. Помнишь, как они под видом знакомства с технологией западного производства таскали группы по пивзаводам? А Беркетов – финансовый директор «Ривоны», представляешь?
– Нет, – честно призналась прамачеха.
– Это гигантская фирма, которая скупает и перепродает другие фирмы. Денег – лом. А ты говоришь – зверь! Он же не с гор спустился!
– А моя мама и Стёпина бабушка Антонина говорила: «Сначала верь змее, потом чеченцу».
Алла поморщилась:
– Он не чеченец! Он ка-бар-ди-нец!
– Какая разница!
– Ой, давай не будем! – Алла сама не знала, есть ли разница, но чернявый красавчик ей приглянулся, и она не хотела сдавать его кавказской дикости. – Тут написано: в прошлом году он играл в теннис на клубном рублевском турнире. Значит, и на нынешнем будет. Турнир начался три дня назад, я посмотрела в Интернете. Я туда поеду, найду его по расписанию и подсеку.
– Да, вот бы мы им дали, если бы они нас догнали. – Прамачеха обеспокоенно сдвинула брови, она искренне опасалась за свою внученьку ненаглядную. Свет в окошке.
– Он единственный, кого можно реально подзавести на месть, – гнула свое Алла. – Что мы с тобой можем? Крыльями хлопать и проклятья кудахтать! А он мужчина, да еще кавказской национальности. Понимаешь? Можно сыграть на ревности к бывшей, на любви к детям. Раз он развелся с молодой женой и двумя детьми, значит, там что-то серьезное приключилось. Кавказцы детей не бросают, – убеждала Лину Ивановну, да и саму себя Алла. Мысленно она уже переступила эту черту, победила отца, победила однокурсников, победила весь мир и тащила теперь его на поводке куда захочет.
Да, соблазн сунуться в осиное гнездо был очень велик и для прамачехи. Алла искрилась такой уверенностью, такой энергией, что старой женщине тоже захотелось включиться в эту опасную юношескую затею. Казалось, у ее ласточки все должно получиться. На Лину Ивановну пахнуло молодостью и азартом. Ей живо ударил в голову хмель, пьянящий хмель невероятного приключения. Дух охоты, радость авантюры.
Алла почувствовала поддержку и солидарность, на секунду она уловила в воздухе дуновение знакомой нежности мачехи и даже инстинктивно потянулась к Лине Ивановне. У той блеснули слезы в глазах. «Она любит, но она не Стёпа, – горько вздохнула про себя Алла, – а только суррогат, тень, поселившаяся в Стёпиной квартире».
– Давай попьем теперь чаю? – Алла сменила тему, уклоняясь из так и не заключенных объятий.
– Хорошо, – сдавленно согласилась прамачеха, сглатывая комок в горле. – Времени-то уже два часа. Обедать пора.
Пока Лина Ивановна возилась на кухне, Алла подошла к письменному столу мачехи и вроде без всякой определенной цели начала выдвигать ящики. Смутная мысль наткнуться на кассеты, опередив Лину Ивановну, не оставляла ее все это время. Но ящики были забиты бумагами, обрывками каких-то текстов, вырезками из газет и журналов.
На глаза ей попался старый «филипс» в потертом черном кожаном чехле. «Вот прамачеха дуреха! Это ж диктофон! – Алла щелкнула кнопками. – Он с кассетой!» Сердце екнуло, она нажала на «пуск» и приникла ухом к динамику. Послышался треск. Чьи-то шаги. Отдаленный звон посуды. Ивдруг прямо в ухо ей засмеялась Стёпа. Алла вскочила, нажала на «стоп», мурашки побежали по телу. Она отмотала пленку и включила снова, как можно тише, чтобы прамачеха не услышала с кухни. Треск. Шаги и точно, Стёпин смех, вернее, характерное веселое пофыркивание. Потом Стёпин голос:
– Раз, два, три, четыре, пять. Вышел зайчик погулять. Хи-хи. Толстый такой заяц. Жирный кролик.
На этом запись оборвалась, и «Иглз» затянули «Отель Калифорния». Алла прокрутила пленку вперед и наугад включила снова. Послышалась какая-то возня, чей-то вздох, и низкий женский голос с хрипотцой рассеянно произнес:
– Мой отец, хотя и записан был терским казаком, работал кузнецом на грозненских приисках. (Пауза. Треск.) В тысяча девятисотом году за выступления против плохого содержания рабочих его сослали на семь лет на марганцевые рудники в Меретию.
– Куда? – донесся Стёпин голос издалека.
– Это в Грузии.
– Может, в Имеретию?
– Может. Это за Кутаиси.
– Надо уточнить. Прости, давай дальше.
– Протяни мне папиросы. От волчьего билета отца спасло исключительное, виртуозное мастерство. Он, как лесковский Левша, блоху мог подковать. А выковать детали по чертежам или по образцу к аглицким станкам для него было вообще раз плюнуть. (Долгая пауза. Затяжка. Кашель.)
– Ба, у тебя же эмфизема. Не кури так много… Ладно, прости-прости. Вспоминай всё подряд. Я потом скомпоную.
– Осиротевшие инженеры – бельгийцы, немцы и французы – выхлопотали ему помилование. За хорошее поведение он был полностью прощен властью. Вернулся на прииски и даже потом получил солидную премию за какое-то изобретение.
– А вы где жили?
– На грозненских приисках. В домике для персонала в рабочем поселке. Но ты ж просила про Владикавказ? На деньги от премии отец купил семье дом во Владикавказе, поближе к станичной родне. К нему тогда потянулись ходоки по прежней нелегальной организации. Но отец их не очень привечал. «Когда я подыхал с семьей в Меретии…»
– Имеретии…
– «…ни один черт не навестил меня. Использовали и выбросили на свалку. Совсем забыли о том товариществе, про которое пели раньше, когда я за всех выступал. Теперь снова объявились, снова понадобился», – ворчал он. (Пауза. Треск. Долгая возня. Чирканье спичкой. Снова затяжка.) Наверное, у отца были свои представления о товариществе. Он хотя и возмущался, но построил во дворе небольшой флигель на четыре квартирки и заселил его якобы съемщиками, а на самом деле подпольщиками. Помню, у нас жил рабочий ремонтных мастерских Поздняков. Прачка Настя Чикало из Майкопа. Большая мастерица стирать и гладить батист. Потом семья какого-то ссыльного латыша из самого Петербурга. У городничего наш дом, как дом потомственного казака, был на хорошем счету. Урядник появлялся только под большие праздники. Мать угощала его пирогом с почками, наливкой и дарила рубль. Этим досмотр и ограничивался…
Дальше послышался треск – и снова сладостные стоны «Иглз».
Алла еще несколько раз перемотала пленку взад-вперед, но больше ничего не поймала. На обратной стороне было попурри из хрипатых «Битлз». Ужасного качества. Как такое люди слушали?
Она вынула кассету и бросила к себе в сумку. Потом подумала: «Где я буду ее слушать? Везде же лазерные диски». Вернула кассету в диктофон, поколебалась немного и все-таки сунула его в сумку. Это не воровство. Это присвоение любви.
– Тебе картошку к котлеткам пожарить? – крикнула ей из кухни прамачеха.
Алла вздрогнула всем телом, словно пойманная с поличным.
– Пожарь.
Она снова полезла в сумку за диктофоном, завалилась на диван и поднесла «филипс» к самому уху, отмотала в начало, чтобы еще раз услышать смех покойной мачехи.
– Давай поедим здесь, чтоб тарелки не таскать? – предложила из кухни прамачеха.
– Угу, – легко согласилась Алла, спрятала находку в сумку и довольная отправилась обедать. – Что тебе больше всего понравилось в Испании? – милостиво поинтересовалась она в качестве поощрения за вкуснейший протертый супчик.
– Испанские мужчины, – засмеялась Лина Ивановна. – Они страстные и галантные.
– Будешь тут галантным, – фыркнула Алла, – по закону после развода все имущество остается женам.
– Правда?
– Ну, что-то в этом роде. А в Барселоне ты была?
– Нет. Могла, конечно, поехать, но это далеко. Зато я почти по всему побережью проехала.
– Здорово там?
– Ах как здорово! – вздохнула Лина Ивановна, вспомнив свое сладкое курортное житье. Нет, не права Алла. Испанцы галантны со всеми женщинами, даже с чужими и пожилыми. – Самое главное, там много солнца!
Алла глянула в окно, где, несмотря на май, накрапывал серый дождик, и тоже вздохнула:
– Да, мне самой не хватает солнца. Эх, жили бы мы хотя бы на широте Киева… А Илья называет Москву «городом невосходящего солнца».
– Как его дела?
– Нормально. Сессию сдает.
– А ты?
– А меня тошнит.
– У меня было все свежее, – не поняла прамачеха.
– Я про универ говорю. – Алла зевнула. Глаза слипались. Шаг, один короткий шаг до дремы. – А ты не почитаешь мне еще?
– Как сказку перед сном? – засмеялась Лина Ивановна, поймав настроение внученьки.
– Угу. – Приятно было ничего из себя не строить, а просто завалиться на диван и послушать сказку, как маленькая.
Алле надо было ехать в университет, на четыре назначена консультация по римскому праву. Но вместо этого она уютно устроилась под пледом и подоткнула под голову подушку. Медом этот диван, что ли, обмазан?
Лина Ивановна тоже ощутила послеобеденную умиротворенность. «Ничего, что быстро все прочтем, я еще что-нибудь придумаю», – решила она, опустилась в кресло, полистала рукопись, нашла нужное место и начала:
– «Владикавказ. Живя в городе, мы не теряли связи со своими станичниками. Вся наша родня была из станиц Тарской в горах и ущелье по реке Камбилеевка и Сунженской по реке Сунже. Но больше всех Художиных, маминой родни, осело в ближайшем хуторе Тарский.
Хозяйство у них было одно на весь род. Пахотной и садовой земли – несколько гектаров, шесть лошадей (две верховых и четыре рабочих), четыре коровы и четыре батрачки. Несмотря на близость к городу, хутор жил на военном положении. Меня этот холодок опасности очень возбуждал, ведь во Владикавказе его совсем не ощущалось, все было чинно, сонно и благородно. Поэтому я при любой возможности рвалась на хутор за приключениями. Долгое время горцы для меня были чем-то вроде американских индейцев – притягательные и грозные дикари. А может, и людоеды.
Так вот, обрабатывать поля станичники выезжали на подводах по нескольку семей. С оружием хорошо управлялись все от мала до велика и, опасаясь постоянных набегов абреков, надеялись только на себя. Даже воду возили из речки (колодцев не делали) под охраной.
У дороги никогда не сеяли кукурузу или подсолнух, чтобы горцы не могли подкрасться незамеченными. Вгород, в церковь или на базар отправлялись только группой. В лес за дровами собирались как на военную операцию. Пастбища охранялись нарядом из двух человек. В ночное ходили только в те места, где недалеко лежал скрытый пикет в семь– десять человек. Особенно опасным выдавалось косовище, когда надо было всю ночь с оружием в руках сторожить, чтобы горцы не забрали сжатое зерно.
Горцы всегда подкарауливали оплошавших или бесшабашных смельчаков, а девчат, осмеливавшихся пойти на огороды неподалеку от станицы без присмотра, крали или насильничали.
За каждой станицей разрасталось кладбище с могилами молодых, а в поминальниках почти у каждого имени значилось за упокой «убиенного». Самыми лютыми считались ингуши-магометане. Осетины были поспокойней. Они часто шли работать в русские мастерские – делали отличную обувь, из козлиной кожи сапоги, чувяки, бурки, черкески, башлыки с позументом и пояса с серебряными подвесками, газыри. Потом, конечно, легкие арбы и двуколки, на которых можно было проехать по любым горным тропкам. Открывали кабаки, пекли цицки из кукурузной муки и исподтишка грабили на дорогах, прикидываясь чужаками и валя все на ингушей и чеченов. А когда надо, снова вспоминали: «Мы птенцы из одного орлиного гнезда».
Но жгучей ненависти у казаков к горцам не было. Они на своей земле, и те на своей земле. Бог рассудит. Вражду принимали как должное. Горские обычаи уважали и при случае использовали к своей выгоде.
Ненависть была устойчивая и не огнеопасная – так ненавидишь зверя, таскающего твой домашний скот или нападающего на тебя в лесу. Разве обижаешься на рысь или волка, что тот тоже есть хочет? Горцы были неотъемлемой частью этого края, как сами горы и ущелья, скорпионы в расщелинах и фазаны в облепиховых зарослях. Казаки так к ним и относились – как к опасным, но природным, Богом данным, соседям.
Дядя мой Осип Абрамович Художин, старший брат матери, за статность и смекалистость был взят после Русско-турецкой войны в гренадерский полк в охрану дворца наместника Кавказа в Тифлисе великого князя Николая Николаевича. Дядя имел одну медаль за отвагу, проявленную в Турецкую кампанию, а вторую – за спасение наследника цесаревича.
Он рассказывал нам, как стоял в каракуле у входа во дворец перед роскошными цветниками и фонтаном. Маленький наследник гулял, няня с фрейлиной за ним присматривали, а на самом деле трещали без умолку. Царевич Алексей перебежал по клумбе к фонтану и, нагнувшись через невысокий парапет, в пол-аршина, пытался дотянуться до воды. И вдруг бултых, только каблучки мелькнули в воздухе. Осип Абрамович бросился со всех ног и вытащил мальчишку, уже порядком захлебнувшегося.
Ну, суматоха, переполох. С неделю наследник пролежал в постели, а оправившись, вышел поблагодарить моего дядю за спасение и сам приколол ему на грудь вторую медаль. За то, что Осип Абрамович бросил свой пост, он получил выговор перед строем, а за спасение наследника и безукоризненную службу царь вручил ему тридцать золотых червонцев, на которые и были прикуплены земля и лошади.
Наши станичники часто приезжали на подводах по воскресным дням на базар, тогда меня отпускали к ним одну. Это было счастье, ведь остальное время мама держала меня взаперти. Сама затворничала и меня понуждала.
Я обожала базар, его вольность, разноязычный говор. Ингуши, осетины, черкесы, татары, терцы, лезгины, тавлины, армяне, кумыки, кубанцы, немцы с Михайловской и даже поляки (у нас целый квартал польский был на Евдокимовской) – словом, весь честной мир собирался на базаре и гомонил на своих языках. Я уже лет с восьми хорошо различала почти всех горцев по одеже и говору. Порфишка выучил.
Весь этот бурлящий среди подвод люд, корзины на телегах и даже камышовые крыши духанов были укутаны, как одеялом, густым терпким ароматом черемши и брынзы. А чуть поодаль на деревянных столах, заваленных всякой домашней выпечкой – калачами, сайками, пышками и просто весовым медовым хлебом, – фырчали русские самовары. Наши дородные каза́чки в ярких шалях на пышных плечах угощали всех желающих чаем. Чай был липовый, из чабреца, с листьями смородины и, конечно, очень душистый черный, который они каким-то только им известным способом пересушивали заново так, что заваривался он очень густо.
С ними соревновались бойкие городские разносчики заграничной, только вошедшей в моду газировки: «Мед-лимонад газес, от него черт на крышу залез. Редкое питьецо – заморское варевцо». Казачки смотрели на них свысока, зубоскалили и лениво лузгали семечки: «Говнецо ваше варевцо!» Ах, как хотелось мне попробовать этой шипучки, но после такого переругивания я не смела просить.
Наши все делали чинно. Освободив лошадей и подкинув им сена, неспешно шли в маленькую, красивую часовню у Сергиевского бульвара, близ биржи извозчиков. А я оставалась приглядывать за товаром, на самом же деле наслаждалась жизнью и свободой. Меня просто завораживала эта многообразная людская гуща среди изобилия плодов, рыбы, дичи. Глаз радовался, играл, ликовал.
Я безнаказанно глазела на пудовых астраханских, сказочных, как царь-рыба, осетров и душистую жирную сельдь в бочках. На распяленные туши баранов, с которых еще капала на землю, скатываясь в пыльные шарики, кровь. Тогда я еще не знала, что увижу, как капает и сворачивается в пыльные шарики кровь человеческая.
А фруктовые ряды с горами глянцевой черной и желтой черешни, золотисто-розовых бархатных персиков, янтарной айвы, лопающегося от сочности лилового инжира! Всем этим великолепием чаще всего торговали спесивые персияне. Обычно они степенно и отрешенно сидели на подстилках, скрестив ноги и перебирая темные четки. Говорили, что многие из них были разорившейся знатью из Тавриза, которой было стыдно искать работу на родине. Другие бежали от шариатского суда. В городе вообще было много грузин, скрывавшихся от кровников, и греков с армянами, спасавшихся от притеснения турок.
Среди этой толчеи продирались с коробами, полными всякого жуткого инструмента, бродячие цирюльники. Стулья они надевали себе на шею через отверстие спинки и поэтому походили на каких-то средневековых чудищ: «Бреем, стрижем бобриком-ежом. Лечим паршивых. Из лысых делаем плешивых».
Мальчишки продавали навозных червей, подлистиков и выползней. У них тоже была своя прибаутка: «Хочешь– рыбу лови, хочешь – в пироги клади». Мы так же приговаривали, когда собирали червей после дождя и гонялись друг за дружкой, норовя засунуть розового извивающегося червяка зазевавшемуся за воротник.
И конечно, продавцы сладостей и игрушек. Мне особенно нравился «тещин язык» – длинная скрученная трубочка-пищалка с перышком на конце. Я любила ей дразниться, а маму она почему-то приводила в мгновенную черную ярость. «Теща околела, язык продать велела». За это можно было схлопотать от матери по губам.
После торга наши приходили обедать, рассказывали станичные новости, разглядывали мои наряды. Мужчины просматривали газеты, женщины завороженно приникали к граммофону с роскошным, вертящимся во все стороны рупором. Мама, как слишком увеселительную и дорогую вещь, разрешала заводить его только для гостей. У нее хранилось под замком много купленных отцом дивных пластинок: «Цыганские песни в лицах», арии из оперетт Аркадьева, леденящая кровь в жилах баллада о вампирах «Волки» в исполнении баса Мариинского театра Касторского и, конечно, записи Шаляпина, Вавича и Тамары. Тамара – это не имя, а фамилия. Помню, как мы впервые в одиннадцатом году услышали «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии» в нежном, хватающем за душу исполнении Вавича.
Белеют кресты далеких героев прекрасных, И прошлого тени кружатся вокруг, Твердят нам о жертвах напрасных. Средь будничной тьмы, Житейской обыденной прозы Забыть до сих пор мы не можем войны, И льются горючие слезы. Женщины в этом месте рыдали, не прячась, а мужчины отводили влажные глаза. Теперь они всякий раз просили поставить именно эту пластинку. Она, кстати, была односторонняя экстра-класса. Я только Ирине не ставила этот печальный вальс, ведь на сопках Маньчжурии остался ее отец. Они и так все глаза выплакали с матерью.
Станичники привозили в подарок ряженку в двухлитровых кувшинах, протомленную в соломе. Каймак на молоке отливал золотом, а под ним таилось с пол-литра сметаны, а дальше такая густая сквашенка, что выбрать ее можно было только ложкой. Нигде я больше не пивала такой ряженки.
А в каникулы я с младшим братом Павлушей шла на хутор Тарский сама – это двенадцать километров, часа два-три ходу – и оставалась там на все лето на воле. Порфирий на хуторе тоже часто появлялся, он дружил с нашим дедом Терентием Игнатьевичем Милославским, папиным отцом, сосланным на Кавказ за вольнодумие и лишенным сана священником.
Терентий Игнатьевич был родом с Вятки, из купцов. По воле родителей они с братом получили духовное образование. Старший Федор шестнадцати лет принял постриг, а младший Терентий стал священником. Федор уединенно прожил в монастыре почти двадцать лет, сподобился чина иеромонаха, а когда родители сильно занедужили, отпросился с ними проститься. Вернулся в родную Вятку, похоронил родителей, увидел на поминках молодую учительницу и так гибельно влюбился, что, словно в горячке, захотел снять с себя монашеские обеты и жениться. Подал прошение – ему, конечно, отказали. А он взял и повесился. Брат его, мой дед, так убивался, что в ослушание церковных правил отпел несчастного, хотя тот считался вероотступником и даже хоронить его надо было за кладбищенской оградой – ведь он не только наложил на себя руки, но и ангельский чин отверг, а это сугубое преступление. Епархиальное начальство строптивого священника извергло из церкви и сослало с семьей на Кавказ. Так смерть родителей неожиданно повлекла за собой и крушение всего рода.
Жил Терентий Игнатьевич обособленно, на околице, хозяйства не имел, землю свою отдавал в обработку соседям, ни с кем не дружил. Двух своих детей – моего папу и тетю Нюру, – самолично выучив грамоте и прочим премудростям, отправил с малолетства в город учиться ремеслу. Папу – кузнечному, а тетю Нюру устроил горничной, не хотел, чтобы они в станице опростились.
Бабушка моя, разжалованная попадья, умерла довольно рано, все горевала о родине и оставленной в Вятке родне. Я ее на этом свете не застала. Второй раз дед не женился и жил бобылем-отшельником. Привечал только Порфишку, откровенничал с ним, давал читать разные книги, которые выписывал из Москвы и Петербурга, и охотно рассуждал с ним о жизни и проблемах мировой важности.
Я часто при этих разговорах присутствовала, хотя и мало что понимала. Но, чувствуя серьезность момента, тихо притаивалась в углу, чтобы обо мне не вспомнили и не шуганули.
Так, из своего угла, я впервые услышала историю горцев в дедовском разумении.
– «С тех пор как грузинское царство, властвовавшее прежде над горами, пало, всякое право и порядок исчезли с Кавказа. Местные племена разделились на охотников и добычу. Приучаемые с детства к ловле людей, горцы так сроднились с этим ремеслом, что перенесли его и в собственные ущелья. Могли поставить капканы на соседа и его семью…» – зачитывал он собственноручно писанные заметки о Кавказе.
Порфирий молчал, обдумывая услышанное, дымил папиросой.
– А что было дальше? – пискнула я из угла – пауза казалась слишком томительной.
– Это кто там пищит? У нас что, мыши завелись? – с деланной строгостью спросил дед и чинно продолжил: – «Пятнадцать лет понадобилось нашим войскам только для того, чтобы мало-мальски очистить Военно-Грузинскую дорогу от лезгинских шаек. А когда российские власти обратились к именитым лезгинам с просьбой утихомирить сородичей, те ответили: «Мы люди честные. Будем жить разбоем, как наши отцы и деды. Не землю же нам пахать». Ты и сам, Порфирий, знаешь, – оторвался дед от записок, – характер их полностью сроднился с хищничеством. Вот ты с ними какой год якшаешься, а разве их интересует что-нибудь, кроме оружия? Нет, причем здесь они быстры и переимчивы. Но между набегами они проводят время в самой тупоумной праздности. Разве ты сам не видел, как горец часами может в оцепенении сидеть в дверях сакли? Уставится в одну точку или обстругивает кинжалом веточку. Думаешь, он о жизни размышляет? Нет, он, как зверь, просто расслабляется между набегами.
Дед вздохнул и снова открыл рукопись:
– «Проводя так столетие за столетием, горец стал подобием плотоядного зверя, который беспечно греется на солнце, пока не почувствует голода. А потом рыскает по горам в поисках добычи и терзает ее без злобы, без угрызений совести, не страшась никакой отплаты за разбой и насилие, так как всегда отступает в свое неприступное горное гнездо». Поверь, Порфирий, – убежденно продолжал он, – так они жили раньше и живут сейчас. Союзы скрепляются только в виду добычи. Даже поэт Александр Сергеевич Пушкин сказал, что для них убийство – простое телодвижение. Но душа у горца человеческая, хоть и спящая, и она тоже просит правды. Коран возбудил горский дух, но не утолил его. А так как дух этот бойцовский, то они даже не замечают, насколько нынешний их мюридизм отравлен ненавистью. Это яд для горской души. Да и чего еще можно было ждать, кроме всплеска ненависти к неверным в стране, занятой неверными, то есть к нам с тобой? Ведь мюридизм не отвергает разбой, а узаконивает его! Понимаешь теперь, как важно то, что ты делаешь? Всё замечай, тут малости упускать нельзя!
Порфирий кивал без особой страстности и рассеянно слушал, словно был не согласен с Терентием Игнатьевичем, но не хотел ввязываться в бесполезный спор. Я знала эту его манеру. С таким же упрямо-отрешенным видом он обычно слушал все поучения родителей. С молчаливым неприятием. Но в чем старается его убедить дед? Что такого важного делает Порфирий? И может ли вообще такой вертопрах сделать хоть что-нибудь стоящее?
Между тем дед не отступал, продолжая пояснять свою точку зрения:
– Русское правительство дало возможность горским народам спуститься на равнину, но они так и не сроднились с нами.
– А как же осетины? Среди них же много христиан! – наконец возразил Порфирий.
Терентий Игнатьевич раздраженно махнул рукой:
– Да, осетины раньше по пять-шесть раз крестились в разных местах, только чтобы получить новые крестильные рубашки. Или чтобы закрепиться и отбить землю у ингушей и кабардинцев. Так что для них главное не вера, а земля. Земля и есть их вера.
– А кабардинцы тут при чем?
– Ингуши и осетины, жившие на месте Владикавказа в семнадцатом– восемнадцатом веках, платили дань кабардинским ханам, черкесам, по-нашему, пока мы не пришли, – пояснил дед. – Раньше вся равнина от Тамани до Каспия, вся Кубань были черкесскими землями.
Терентий Игнатьевич наклонился к Порфишке и начал говорить совсем тихо, чтобы я не услышала, но я подползла близко-близко и поймала обрывки фраз:
– …Это ближайший последователь шейха Гаджи Абди. Он тоже живет в Караджалы, в нескольких верстах от Ганчайской станции. Когда выберешься туда, будь особенно осторожен. Ты слыхал про шейха Абди? Он был настоящим бедствием для России, бандит на большой дороге, хоть три года и проучился в Турции. Несмотря на строгость, предписываемую мюридам, он вел самую что ни на есть разгульную жизнь. Говорят, у него были первая конюшня, первая соколиная охота и первый гарем во всей губернии. Он пользовался (чего в горах отродясь не бывало) всеми мусульманскими женщинами в крае по выбору. А те считали святым делом провести с ним ночь. Его власть над людьми была подобна власти шейха гашишинов. Даже сейчас скажи встречному магометанину: «Кувыркнись в честь шейха Абди», – и он станет кувыркаться, как заведенная игрушка. Я так тебе подробно рассказываю, чтобы ты знал, если встретишь Фарнаха, что за дьявол был его учитель и каков он сам может быть. Фарнах ведь долго был в его свите… Фарнах сейчас проповедует его именем. Он очень опасен. Один раз упустишь – в другой ряд будет уже не с руки.
Порфирий нетерпеливо передернул плечами. Дед вздохнул и, не очень довольный разговором, все-таки дружески потрепал внука по плечу:
– Всегда помни, кто ты и откуда. Сделаешь, что должен, и лети на все четыре стороны. Дам тебе свое благословение.
– Хорошо, отец, – послушно кивнул брат. Он всегда называл так деда Терентия, ведь с ним он точно проводил времени больше, чем с нашим папой.
Порфирий хотел повидать мир, рвался с Кавказа, а дед его не пускал, вернее, убеждал что-то закончить перед отъездом – так я поняла их разговор.
Порфирий был непоседа, гулена и сам по сути абрек, а я мечтала прожить жизнь дома, в мире и тишине гор. Лучше места на Божьем свете, чем наши горы, было не сыскать! Сколько раз я сбегала из дома на Стрелку, чтобы встретить рассвет в горах в одиночестве. Прочувствовать, что все это только мое!
Когда заря едва начинала заниматься, остроконечный Казбек вспыхивал алым факелом. Как серебряное блюдо, посверкивала синим инеем верхняя площадка Столовой горы. А еще ниже в яркой густой зелени предгорий хранились наш город, хутор и станицы. Когда солнце взбиралось чуть выше, весь Владикавказ вместе со скалистыми предгорьями переливался дымчатой, сиреневой, потом охряной и огненной зарей. У меня мурашки по телу бежали.
Потом солнце врывалось в город, и был момент, когда я стояла, вся залитая светом, а внизу, еще в тумане, по городу, весело урча, бесшабашно мчался, громыхая голышом, Терек. Даже в ненастье красота не исчезала, а только меняла свой облик. В непогоду вода становилась злющая, черная и опасная, а после грозовых дождей даже пыталась сбросить с себя мосты. Горами невозможно было напиться, невозможно утолить жажду этой красоты. Даже умерев, я хотела бы превратиться в эти скалы, чтобы остаться здесь навсегда.
Счастье гор отзывалось, как эхо, повсюду. Оно плыло по нашей улице ароматом южного города, настоянным на запахах истомленного солнцем укропа и кинзы, тушеных переспелых помидоров с болгарским перцем и жареной картошки с чесноком. Перед воротами домов сидели загорелые соседки в цветастых халатах и тапочках на босу ногу, пересмеивались, лузгали семечки. У нас была пролетарская слобода, много армян, греков и персиян. Всегда пахло пирогами.
Особенно мне нравились уалибахта с начинкой из горячего тягучего сыра и фыдчин с сочным мясом, приправленным чесноком, луком и перцем. Ели его по-осетински, подрезая сверху корочку теста.
Именно в этом счастливом месте хотела я остаться навсегда, выйти замуж за своего Ванечку, нарожать детей.
– Зачем ты учишься, если никем не хочешь стать? – фыркали подруги в гимназии.
– Чтобы детей большему научить, – отвечала я солидно. Да, прожить жизнь дома, под крылом у родителей, может быть даже на хуторе. Как хорошо!
Подворье у наших станичных было обширное, места хватило бы на всех. На общий внутренний двор выходило три дома. Старый, построенный еще дедом Художиным, где жила основная семья из трех его сыновей с женами. Новый – для молодого женатого внука. А чуть поодаль третий – для сына, которого взяли на военную службу. И пока он не вернулся, там жила бабушка с молодыми внучками и я на каникулах.
Деда я своего по материнской линии не знала, его застрелили в какой-то стычке абреки задолго до моего рождения, еще в Кавказскую войну. А проводы на службу младшего из дядьев я помнила хорошо.
Забирали на службу в шестнадцать лет, и родители обязаны были справить сыну коня, седло и сбрую. А также бурку, черкеску, кинжал, два бешмета, три пары белья, две пары сапог, праздничные и ходовые. А ружье и патроны выдавались за плату государством. Чаще всего из-за роста и статности наших Художиных брали в гвардейские войска.
У большого дома парадное крыльцо выходило на главную улицу. Крыльцо было царское, все украшенное изразцами с петухами. А вокруг с ранней весны цвели сирень и жасмин, а под окнами – маки и розы «крестьянка», и все лужайки засеивались шелковистой травой, мятой и любистиком.
Бабушка, мамина мама, была из семьи принудительных переселенцев-погорельцев, маленькая, юркая, черноглазая, забавно говорящая на «я»: «Манькя, Танькя». Она была очень смешливая и выглядела старой девочкой. Явсегда поражалась, как такая пигалица могла уродить восьмерых богатырей. Все пошли в отца – гренадеры, включая мою маму-великаншу.
За домами раскинулся огромный фруктовый сад, соток на пятьдесят, в котором росло все, что душе угодно. Земля была такой плодородной, что сад начинал плодоносить уже на третий год после посадки. Благословенная земля.
Я любила ездить с хуторской родней на работы, хотя они сначала все «с меня посмеивались». Как я, городская, да еще гимназистка, могу с ними работать? Конечно, у них это ловчее получалось. В прополке я не могла угнаться за двоюродным девятилетним братом, а мне уже было четырнадцать. Потом я приобвыкла и стала с ним тягаться. Тогда они меня зауважали и приняли. А сестра Евдокия даже позвала к себе, открыла мне сундук со своим приданым и похвасталась припасенным. Выложила на кровать роскошные разноцветные платки – и с вышивкой, и с каймой, и даже с бисерной тесьмой.
Она была невестой на выданье, и все мысли ее витали вокруг свадьбы.
– Молодым обычно сначала строят пуньку, комнату из плетня, которую летом обмазывают глиной, белят и ставят там кровать, стол и два стула. Над кроватью вешают плетку.
– Зачем? – спросила я.
– А ты не знаешь? – изумилась Евдокия и, чтобы растянуть удовольствие приоткрытия страшной тайны, прижала самый любимый, алыми розами расшитый платок к груди и мечтательно продолжала, будто и не слышала моего вопроса: – Ах! После венчанья по деревне несется тройка с женихом и невестой, а за ней другая – с приданым. Вон, видишь, – она махнула рукой на постель, – теплые и холодные одеяла, подушки, и конечно, сундук. Проезжая по деревне, свахи открывают сундук, достают оттуда наряды невесты и хвастаются ими перед станичниками. Потом, пока все гуляют на свадьбе и пляшут, – она тянула слова, нагнетая напряжение, – молодых провожают в пуньку и выставляют караул из свах. И только когда им есть что показать, они это выносят. И тогда родители молодых поздравляют друг друга.
– Что «это»? – не поняла я.
Евдокия слегка краснеет и шепчет мне на ухо. Я в ужасе отшатываюсь.
– Да, а если девушка бывалая и показать нечего, то муж тогда бьет ее плеткой. На утро она не выходит, сказавшись больной, и праздник быстро закругляется.
– А у нас на хуторе такое было?
– Не-а. Но по договоренности, если девушка гуляла со своим же женихом, кровь запасают заранее в курином мочевом пузыре, – смеется Евдокия, – только ты всего этого пока не увидишь, потому что мелюзга празднует отдельно от взрослых, под присмотром.
– Я не мелюзга. У меня уже жених есть, – вспыхиваю я.
Евдокия хохочет:
– Да, знаю я о твоем суженом. А вы целовались?
Мне становится жарко и стыдно, я вспоминаю наши невольные объятия у столба с гигантскими шагами, и сердце начинает стучать как бешеное. К счастью, бабушка зовет нас обедать и на покос.
Трудились хуторские всю неделю и только по воскресеньям выходили на гулянку, играли на двурядной гармонике, бегали на реку купаться, а после дождя ходили за рыбой. В разлившихся от Комбилеевки лужах оставалось много форели, и ее ловили руками. Бегали вдоль берега, брызгались, визжали.
По вечерам сидели на бревнах, вычесывали друг другу волосы, пощипывая кожу на голове, точно обезьяны, и рассказывали сны. Сплетничать или жаловаться не любили, так как все про всех и так знали.
Школа была только в станице Сунженской, с хуторов туда ходить было опасно и хлопотно, поэтому среди станичников много было полуграмотных и самоучек. Учили детей отцы семейств, которые вернулись с царской службы, кое-как освоив там грамоту. Как мой дядя Осип Абрамович, который, правда, порядочно знал и арифметику.
У меня была подруга в гимназии на год старше из Сунженской станицы – Женя Мешкова. Она зимой жила у моей тетки-портнихи. Ходила Женя в гимназию в сатиновых коричневом платье и черном переднике, а по форме полагалось шерстяное платье и такой же фартук. Но ее нисколько не смущал этот «бумажный наряд». Она была чудо как хороша собой. Смуглая, высокая, с глянцево-смоляными косами, карими бархатными глазами и родинкой на левой щечке. Никаких чинов и рангов среди учениц Женя не почитала и всех запросто называла на «ты».
Многие девчонки на такие ее манеры фыркали. Обычно мы встречались с ней на большой перемене. Она беззаботно разворачивала вощеную бумагу и доставала свой завтрак, чаще всего это был один плоский, но широкий, в две ладони, казачий пирожок. Боже, какой он был вкусный! С мятой картошкой и жареным луком, ароматный, румяный, поджаренный на пахучем подсолнечном масле.
Городские ученицы воротили носики и презрительно бросали: «Ах, бедняцкий пирожок!» А Женя как ни в чем не бывало с аппетитом уплетала свой завтрак и мне отщипывала». Всё, – выдохнула прамачеха, – конец второй серии.
– Поразительно. – Алла непроизвольно сглотнула слюну – так вкусно был описан пирожок. – До нас тоже люди жили полной жизнью. Строили какие-то пуньки. И думать не думали ни о компах, ни о мобилах. И главное – были счастливы. Точно как у Ильфа и Петрова: «И вот радио есть, а счастья почему-то нет».
– О компах! Они даже о теплых сортирах не думали.
– Хотя это очень серьезное счастье, – хихикнула Алла. – Можно я у тебя сегодня останусь? Погреюсь в теплом сортире? А то у нас уже вырубили горячую воду, а мне надо навести назавтра боевой раскрас.
– Конечно, – стараясь выглядеть незаинтересованной, отозвалась прамачеха. Если бы эта девочка знала, как нескончаемы и бессонны одинокие ночи у старого человека. Ночью старость подступает особенно близко. Склоняется над подушкой, заглядывает в лицо, и ничем ее не отпугнешь.
– А ты вела дневник?
– Нет. Как-то не о чем было. А потом, мама говорила, что за нас уже ведут дневник бесы. Что они, как соглядатаи, всё в хартии свои записывают да еще привирают и на суде потом зачитывают.
– Они к нам типа надсмотрщиков приставлены?
– Вроде того.
Алла представила, как за ней шныряют два жутких беса и все ее мысли, слова и поступки забивают в ноутбуки. Она презрительно хмыкнула, но все равно невольно стало не по себе.
– А ангел-хранитель тоже ведет дневник или он все наизусть помнит? А может, у него микрочип вставлен? Может, это просто более продвинутая модель? А может, они вообще искусственные?
– Как это? – не поняла прамачеха.
– Ну, просто сенсорные машины, которые создал высший разум. Ведь говорят, у них своей воли нет, одни запрограммированы на зло, другие – на добро.
– Может, – растерянно протянула прамачеха. Ничего подобного ей в голову не приходило. Всю мистику она понимала по старинке: черт – с хвостом, рогами и копытами, а ангелы – с крыльями и локонами до плеч. – Ты пройдешься с Тарзаном?
– Само собой.
– Давай, а я приготовлю ужин. Пирожки с картошкой не обещаю, но оладьи с яблоками и джемом будут тебя ждать.
Во дворе дома был малюсенький сквер, и Алла только сейчас заметила, что в нем росли одни каштаны. Может, потому, что они распускались позже других и все остальные деревья уже давно шелестели майской листвой, а на каштанах недораспустившиеся листья висели сморщившимися куколками, ожидая тепла, чтобы превратиться в пятикрылых сильных темно-зеленых глянцевых бабочек.
А сейчас, вечером, эти гигантские темные куколки слегка покачивались от ветра, и казалось, что сотни летучих мышей прилетели, чтобы переночевать на ветках могучих деревьев, и повисли вниз головами, сложив перепончатые крылья. «Убежище летучих мышей, – улыбнулась про себя Алла. – А может, они не летучие, а перелетные? С приходом весны двигаются на север? А может, это и есть те самые бесы-блоггеры? Как это я раньше не замечала здесь каштанов?..»
Глава 4
ОХОТА И НЕВОЛЯ
«Уорлд класс» на Рублевке. Стоянка. Аллино бледно-сиреневое купе – равное среди равных. Забавно, что в холе фитнес-центра теснятся лавчонки с брюликами. Если вдруг придет охота. Она гордо перекинула с одной руки на другую доставшийся ей от мачехи роскошный и неудобный «биркин», прикрываясь им как щитом, и прошествовала в сторону крытых теннисных кортов.
Турнир был в разгаре, на всех кортах шла игра. Слышались глухие, упругие удары мячей, вскрики игроков и зрителей.
Алла замерла на секунду перед этой звуковой завесой. Сердце ее колотилось. Еще можно было отступить, сделать вид, что она забрела сюда случайно или ждет припозднившуюся подружку.
– Вы кого-то ищете? – вежливо, но собранно поинтересовался у нее охранник. У этих людей прямо нюх на леваков.
– Да, Каху Беркетова, – само выскочило у нее изо рта. Тем лучше, отступать некуда.
– Кахабера Абдурахимовича? А вы договаривались?
– Нет, но…
Охранник напрягся.
– Я его родня! – широко и нагло улыбнулась девушка.
Тот осклабился:
– Он скоро освободится. У него игра на втором корте. Хотите посмотреть?
– Не-а, – беспечно отозвалась Алла, она боялась наткнуться на знакомых и скомкать разговор, – я лучше в кафе подожду. Он же все равно через вестибюль пройдет?
Охранник-распорядитель кивнул, еще раз полуподозрительно взглянул на девицу, на внушительный «биркин», в котором вполне мог уместиться пистолет, и отошел.
Алла потягивала свежевыжатый апельсиновый сок, не чувствуя его терпкого вкуса, и то и дело зыркала в сторону стеклянной двери, опасаясь пропустить добычу.
Вот он, не совсем такой, как на фото: вальяжный, в спортивной форме, не просто потенциальный мститель, а красавчик Зорро! А может, не он? Мало ли тут чернявых! Она слишком резко соскочила с высокого стула, что было сразу замечено охраной, и издали крикнула:
– Каха!
Брюнет приостановился, оглядывая зальчик кафе. Алла помахала ему рукой, подошла и, мельком взглянув в обжигающе темные глаза, ясно отчеканила:
– Я ваша дальняя родственница, Каха.
Он непонимающе поднял брови, но продолжал улыбаться. Сколько таких хорошеньких, молоденьких девчонок вьется вокруг него, и все в родню просятся.
– Я падчерица вашей бывшей жены, – выпалила Алла заранее приготовленную фразу.
Каха поднял бровь, распутывая словесный наворот, понял, хмыкнул, еще раз уже с любопытством посмотрел на девушку:
– И?
– Мне очень нужно с вами поговорить!
«О чем? – лихорадочно думала она. – О чем? Если спросит?»
– О чем? – отстраненно поинтересовался Каха.
– Папа с мачехой говорят, что вы меня убьете, если я буду им мешать. Вы меня убьете? – И нагло посмотрела прямо в глаза, стараясь не краснеть.
– А вы им мешаете? – деланно засмеялся Каха.
– Да, – призналась Алла. – Так убьете?
Он на секунду стушевался, оглянулся на приостановившихся друзей, но быстро нашелся:
– Конечно, убью, – и взглянул на часы.
– Прямо сейчас? – вполне искренне ужаснулась Алла.
– Нет, сейчас у меня есть только час, чтобы рассказать, как именно я это сделаю. – Он взял ее под локоток и сделал приглашающий жест: – Поедемте на «Причал», перекусим.
– Кого и на сколько частей? – повторила Алла любимую присказку мачехи. Как много Стёпиных словечек, жестов и рожиц передалось ей по наследству. Даже прамачеха это подметила.
Каха шутку оценил, улыбнулся.
«Закогтилась!» – мысленно взвизгнула от радости Алла и подалась вперед, гордо заявив:
– Я на машине. Поехать за вами?
– Как хотите. Я только переоденусь.
– Лучше на одной.
Брюнет был обалденным и неприступным. У Аллы даже дыхание перехватило от возбуждения, а в низу живота затрепетало, словно маленькая землеройка стала нежно поводить хоботком. «Боже! Я хочу с ним переспать», – изумилась она самой себе. Несмотря на типаж секси, это желание давно ее не посещало. Недели две точно. Месть оттянула на себя всю внутреннюю энергию личности, даже сексуальную. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
|