Андрей Волос
Предатель
Нужно же попробовать, что такое смерть.
Н.В. Гоголь. «Тарас Бульба»
Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его.
Николай Гумилев
Но почему-то не всех это поражало и не всем было интересно про это читать.
Юрий Трифонов. «Время и место»
Автор от всего сердца благодарит Сергея Львовича Устинова, без дружеского участия и внимания которого эта книга не могла бы появиться на свет, Ольгу Витальевну Козис, оказавшую автору неоценимую помощь в работе, доктора медицинских наук Ирину Владимировну Котову, не жалевшую времени и сил для разъяснения начал врачебного дела, Дмитрия Евгеньевича Аболина, Владимира Алексеевича Губайловского, Елену Александровну Костюкович, Владимира Николаевича Медведева, Людмилу Алексеевну Синицыну, Андрея Алексеевича Таля (в траурной рамке), Владимира Петровича Фетисова (в траурной рамке), бескорыстно помогавших советом, добрым словом, свежей мыслью, важными сведениями.
Автор выражает искреннюю признательность и глубокое уважение многим и многим авторам книг и записок из библиотеки «Воспоминаний о ГУЛАГе», созданной и бережно хранимой попечением Музея и общественного центра им. Андрея Сахарова (http://www. sakharov-center.ru), а также Общественному фонду «Покаяние» (г. Сыктывкар, http://www. pokayanie-komi.ru/main).
Роман основан на действительных фактах и документах. Все персонажи вымышлены. Любое совпадение с судьбами реальных людей является случайным.
Пролог
Пламенный прямоугольник переполз на шкаф, время заворачивало к пятому часу; поглядев на циферблат, Бронников захлопнул книгу.
— Вставайте, граф. Вас ждут великие дела.
Портос, приняв, вероятно, слова на свой счет, нехотя поднялся. Цокая когтями, побрел в прихожую. Сел и, громко стуча мослом о паркет, подробно почесал брюхо. После чего юркнул в приоткрытую дверь детской.
Бронников тоже заглянул.
— Лёшик, слышишь, что сказал? Подъем.
Сын в ответ протестующе дрыгнул ногой.
— Я не Лёшик! Сколько раз говорить!
— А кто?
— Алексей!
— Хорошо, Алексей. Пробуждайся.
— Не хочу.
— Почему?
Сопение.
— Потому что ты всегда одно и то же. Вставайте, граф, вставайте, граф…
Повернулся от стенки. Мордаха заспанная, розовая в клеточку.
— Сколько раз говорил: не спи на авоське, — укорил Бронников. — Пойди к зеркалу, увидишь…
Сел, свесил ноги, побрел, ворча и спотыкаясь. А пока высматривал себя, еще большеголового, но уже почти шестилетнего, в сумрачном зеркале прихожей, проснулся окончательно.
Но за стол уселся все еще с вызовом, демонстративно болтая ногами.
— Молоко не буду! Там пенка.
— Здрасти. В птичьем пенок не бывает.
— Вот ты и вчера говорил птичье.
— И что?
— А мама говорит: порошковое.
— Вчера вообще молока не пили.
— А что же?
— Кефир.
— Ну позавчера… все равно!
— Скажешь тоже — позавчера. Кто старое помянет, тому глаз вон. Ешь, а то мама придет, не успеем альбом посмотреть.
— Какой альбом?
— Артем вчера принес.
Минут через десять плотно угнездились на диване: сдвинули коленки, разложили тяжелую, как дубовая доска, фолиантину.
— Читай.
Алексей нахмурился:
— Длинновато…
— Ничего. Это не роман. Не сократишь.
С запинками, но все же довольно исправно прочел:
— Василий Васильевич Верещагин… да?
— Точно. Василий Васильевич Верещагин. Вот он сам на портрете…
— Бородатый.
— Куда путешественнику без бороды. Это статья для умных дядек… понаписали. Стоп.
— Зима…
— Да еще какая! Видишь, снег-то на ветках: топнешь — он и осыплется… когда такой бывает?
— Когда мороз.
— Точно. Легко ли на таком морозе стоять?
— Не знаю… А что они вообще стоят на морозе? Шли бы домой…
— Домой нельзя. Они в засаде. Француза подстерегают. Видишь, так и называется: «Не замай, дай подойти». Мол, тихо, мужики! Пусть враг ближе подтянется. Тогда и ударим — чтоб наверняка.
— Война, что ли?
— Война. Двенадцатого года. Когда Наполеон Москву взял.
— Прямо Москву?! — не поверил сын. — Нашу Москву?!
— Ну да. Вот, видишь — Наполеон. Спрятался в Кремле… смотрит из-за стены, как город догорает.
— Жи-и-ирный, — с оттенком неприязненного удивления заметил Алексей: смотри-ка, дескать, сам такой жирный, а сам Москву взял. — А потом?
— Он думал, если Москву сдали, победа его. Думал, к нему на поклон явятся, признают его власть, как везде… А не тут-то было. Жители разбежались. Город сгорел, считаные дома уцелели… Ни фуража, ни провианта. Что делать? Надо отступать… А тут откуда ни возьмись — снова Кутузов Михайло Илларионович! Поначалу уклонился, армию сберег, а теперь вот, видишь: «В штыки! Ура! Ура!»
— Урррр-а-а-а!
— Да-а-а… Победили французов. Дальше Туркестан…
Осторожно переворачивая проложенные калькой листы, перебирались из пространства в пространство. Каждое полнилось дальними, едва угадываемыми звуками — из одного доносился гаснущий шум реки, из другого — веяние степного ветра; опаляло лицо звенящим жаром раскаленного песка… подрагивала земля под копытами… свистели стрелы из кривых луков… затихал последний скрежет отработанной битвы…
— А этот, смотри, грустный. Солдат?
— Офицер. Видишь, погоны у него. «Туркестанский офицер, когда похода не будет». Так автор подписал.
— А когда поход?
— А когда поход, развеселится, наверное… на коня вскочит, шашку выхватит. «Эскадро-о-о-о-он! За мной!» И — вперед!
Бронников скосил взгляд: прищурясь, Алексей сосредоточенно пытался представить себе метаморфозу, которая вскоре произойдет с печальным офицером.
— А вот веселый! Он танцует?
На соседней странице в пронзительной мути солнца, в зыбком мареве мгновения, уже навечно застывшего и вместе с тем вечно длящегося (то есть до этой самой секунды дотянувшегося мгновения): запнувшийся, ошеломленный своим еще не до конца понятым несчастьем, не успевший осознать случившегося… и солнце-то, солнце лупит в самые глаза!.. Да что ж это, братцы!.. ах, не повезло!..
Подпись: «Смертельно раненный».
Бронников вздохнул.
— Нет, сынок. Он не танцует.
— А что?
— Он умирает. Его убили.
Алексей резко отстранился, замер, вглядываясь.
И, вдруг заулыбавшись — одновременно недоверчиво и покровительственно, — заговорил громко и назидательно, как делал, когда читал наизусть стихи:
— Зачем ты шутишь?! Ты что? Так не умирают. Ты разве не видишь? Он просто танцует, правда!
— Да? Ну, наверное, ты прав.
— Конечно, конечно!
Портос, валявшийся на ковре в позе безнадежной мертвой собаки, ни с того ни с сего решительно встряхнул ушами и собранно направился в прихожую: своих он чуял, когда те еще только брались за ручку подъездной двери.
А вот и дверь лифта громыхнула…
— Привет!
Первые взгляды и касания — это просто робкие попытки убедиться: ты — та ли? Правда?.. А ты — тот?..
Однако тает мгновенная рябь неузнавания, и теперь уже шум, гам, тарарам, собака лает, ребенок вопит! — в поднявшемся гвалте никто, должно быть, и не услышал робкого аккорда нежности, прозвеневшего под невысоким потолком прихожей.
— Портос, фу! Леша, не висни, пожалуйста, я едва на ногах стою! Гера, осторожно, там яйца!.. Не толкитесь тут, через двадцать минут ужинать!..
Но, конечно, в первый момент продолжения жизни стеснились в шестиметровой кухне — Бронников подпер косяк, глядя на Киру с улыбкой, в которой сквозила тень изумления — все-таки та!.. все-таки продолжается! — Лёшик приник, прижался, уткнувшись лицом, Кира ерошила ему волосы, а смотрела на Геру, Портос же забрался под стол, где, как он давно знал, располагалась узловая точка равноприближенности любви.
Глава 1
Лифтер
Бронников сидел на своем рабочем месте под лестницей.
Судя по надрывности телефонных звонков, домогалась его гражданка Крылатова из сорок второй.
В среде дежурных к ней приклеилось нелепое прозвание «мадам». Старуха вечно требовала ответов на вопросы, которые никоим образом не могли входить в компетенцию лифтера.
— Алло, консьерж? — не раз слышал Бронников ее пронзительный голос. — Скажите, консьерж, но почему же лифт опять так громыхает?! Это невыносимо, консьерж!..
Дождался шестого звонка. Не умолкает. Седьмой.
— Алло!
Крылатова всегда начинала говорить сразу как снимали трубку, если не раньше; а сейчас он успел ощутить гулкую тишину пространства.
● Москва, март 1980 г.
— Герман Алексеевич? — спросил невидимый собеседник.
Голос был приятный — глубокий, звучный. Услышать раньше, так решил бы, что это из какой-нибудь комиссии Союза… или из Литфонда, что ли… по некоему важному, но необременительному делу… какие случались прежде.
— Да, да, — бормотнул Бронников, встряхиваясь. — Я слушаю.
Знакомый голос… точно — знакомый!
— Герман Алексеевич, — повторил собеседник с легкой усмешкой. — Это…
И не успел он еще произнести свистящее начало своего поименования, как Бронников похолодел: Семен Семеныч!
— Это Семен Семеныч беспокоит…
Сделал паузу, дожидаясь подтверждения, что его признали.
— Вспомнили?
Почему на вахту звонит? То есть все, что ли, известно?! Даже за графиком дежурств следят?
Бронников напряженно хмыкнул:
— Ну а как же! Такое не забывается…
— Я, собственно, по пустяку. Тут вот какое дело. Можете подъехать?
— Куда подъехать?
— К нам.
— К вам?
Прежде, когда впервые выпало им побеседовать, он бы, пожалуй, не задал этого тупого вопроса. Тогда, полгода назад, Семен Семеныч, помнится, ткнул в нос грозную свою кагэбэшную ксиву — и Бронников поплелся, как баран на заклание. Без всяких вопросов. Они хотят встретиться! Какие могут быть вопросы? — они хотят, значит, надо.
— А зачем?
Семен Семеныч делано замялся.
— Поговорить бы надо, — пояснил он. И добавил урезонивающе: — Не по телефону же.
— Да? — нагло удивился Бронников. — А почему не по телефону?
— Ладно вам. Вы же понимаете.
— Допустим, понимаю. Но почему я?
— То есть?
— То и есть! — пуще наглел Бронников. — Сами только что сказали: надо поговорить. Кому надо? Мне не надо. А если вам надо, вы и подъезжайте. Милости прошу!
— Э-э-э…
Ну да ему ждать, пока там этот топтун с мыслями соберется, недосуг. Не нашелся с ответом — получи!
— До свидания!
И злорадно бросил трубку.
О чем, собственно говоря, пожалел сразу, как она упала на рычаги. Даже, пожалуй, еще долететь не успела — а он уже пожалел.
Ах, зря, зря! Ущучил! Да если Семен Семенычу вздумается, он так ущучит, что…
Не плюнет, не забудет, из списка не вычеркнет, перезвонит непременно.
Однако час прошел, другой — тишина.
Черт бы его побрал!..
* * *
Игорь Иванович заходил к нему под лестницу, как правило, под вечер.
Выглядел он моложе своих семидесяти, а кроме того и одевался совершенно не по-стариковски. Распахнет ворот светлого плаща, стянет и бросит на кушетку шелковый шарф… Бронников, вечно ощущавший кургузость своих одеяний, немного даже завидовал. Другого хоть в царскую мантию наряди — все как корове седло. А этот дорогими вещами похвастать не может, а вот надо же: все на нем как влитое, все идет, все, как говорила Кирина баба Сима, личит. Фигура, что ли, такая? — высокий, худощавый, прямой, рука крепкая, как у лесоруба или каменщика; о возрасте если что и говорит, так только седина. Ну и морщины, конечно…
Потрогает рукой сиденье гостевого стула, сядет с осторожностью.
«Что, Гера, хмуритесь? Не тянется рука к перу, перо к бумаге?»
Бронников ему о звонке рассказывать не станет — стоит ли о собственной глупости толковать. Единственное оправдание — уж больно неожиданно все случилось. Тишина, тишина, тишина, а потом трах над самым ухом — звонок!.. (Все равно глупость: как будто такое может произойти ожидаемо: на то они и спецы, чтоб как гром с ясного неба).
С другой стороны, кому еще расскажешь? Шегаев по крайней мере в курсе их отношений.
«Позвольте, — скажет, — это же который…» — «Ну да. С седой прядью».
Покачает головой.
«То есть — погарцевали?»
Вот именно. Погарцевал, идиот.
«Ну и ладно. Плюньте. Надо будет — еще позвонит. Не переломится. А не позвонит — и совсем хорошо».
И такая ровная интонация самоосознанного, расчетливого, знающего себе цену наплевательства прозвучит в его словах, что Бронников и впрямь мгновенно успокоится…
И станут они, как обычно, чай пить. Игорь Иванович обещал какие-то старые фотографии принести. Что на них? Чибью?.. Зима, конечно. Там всегда зима… Телогрейка, ватные штаны… Шапка набекрень. Снег вокруг. Справа буровая вышка… «Бороду отпускали?» — «Где? А, это! Нет, специально не отпускал. Борода — это, знаете ли, уступка неустроенностям быта. Перестать бриться — сделать первый шаг к тому, чтобы перестать мыться…» — «А что за барак? Вольный?» — «Разумеется, вольный. В зоне не пофотографируешь». — «Мы примерно в таком в Джезказгане жили…» Хмыкнет: «Барак — он и есть барак. Бараки отличаются только количеством щелей. До барака, знаете, еще добраться надо…» — «В каком смысле?» — «Да в самом прямом… вы себе вагонзак представляете? Это такой вагон, где…»
До ночи просидят. Игорь Иванович рассказывает, Бронников слушает. Невзначай и на бумажке кое-что помечает.
* * *
У него к этим посиделкам всегда все было готово, тем более что готовность не требовала почти никаких усилий: накануне горсть карамели или, если везло, «Лимонных долек», а пачка чаю, заварочный чайник и пол-литровая банка с сахаром-песком, укупоренная полиэтиленовой крышкой, всегда лежали в матерчатой сумке, с которой он являлся на работу.
Кипятильный чайник в сторожке, как называлась фанерная выгородка под лестницей за лифтовыми решетками, был общий, один на четверых (из расчета вахты сутки через трое) и, между прочим, тоже не дармовой: когда Бронников устраивался, старушка, на место которой он заступал, потребовала с него полтора с чем-то рубля — это была доля, некогда выплаченная ею. Как понял Бронников, она тоже не участвовала в покупке впрямую, а только компенсировала чьи-то еще более ранние затраты. Вдумавшись, Бронников был несколько даже ошарашен незыблемостью этого простого предмета — электрического чайника: получалось, что люди приходили и уходили, устраивались и увольнялись, приносили с собой свою болтовню и мелкие дрязги и уносили их, уступая место следующим, таким же суетным и сиюминутным; и сам он, Бронников, посидит и исчезнет, как все (разве что не станет мелочиться, не востребует полтора с чем-то рубля с того, кто явится ему на смену), — а чайник стоял и будет стоять, величественно возвышаясь в центре дольнего коловращения, как угрюмая скала в текучем море; и запрошенные полтора с чем-то рубля представлялись не платой за возможность пользования, а жертвой этому вечному идолу, невозмутимо блестевшему алюминиевыми боками…
Во всем остальном сторожка была обустроена скромно, но достаточно.
Косой потолок, образованный бетоном лестничного пролета, покрывали веселенькие обои, однако васильково-рябиновая расцветка не могла до конца искупить той плакучей печали, с какой клонился один из отклеившихся углов.
Лучшего ложа, чем узкая клеенчатая кушетка, и придумать было нельзя: с одной стороны, помягче, чем, скажем, на голом дереве, с другой — так же гигиенично. Стелили свое: Бронников приносил на дежурство два пледа, сменщица его Катерина Васильевна, жившая за два дома, тоже таскала на ночь какое-то тряпье. Как другие обходились, неведомо.
На тумбочке возле кушетки стоял телефонный аппарат, лампа и чайник, внутри — две щербатые чашки и нож тусклой нержавейки, проживший, судя по съеденному временем лезвию, полноценную жизнь кухонного орудия — даром что столовый. Тут же стул, а у двери еще один — шаткий гостевой, взамен которого хотелось присмотреть какой-нибудь покрепче, но то ли не выбрасывал никто таковых, то ли Бронников, прогуливаясь, у помоек и мусорок оказывался не вовремя.
Дверь, как и сама стена, превращавшая подлестничное пространство в комнатенку, была снизу фанерной, сверху стеклянной, завешенной изнутри от чужого глаза тряпицей. Днем полагалось держать ее нараспашку, чтобы видеть входящих в подъезд. Незнакомцу следовало задавать соответствующие вопросы. Процедура представлялась довольно бессмысленной. Ну ответит он, допустим, что в тридцать пятую, дальше что? Спросить, к кому? Скажет, к кому: к Петровой, мол. Конечно, на стенке сторожки висит список всех ответственных квартиросъемщиков подъезда, и про тридцать пятую там написано не «Петрова» вовсе, а «Процик», что вроде бы является основанием заподозрить пришельца во лжи и в попытке незаконного проникновения. Но то-то и дело, что Процик-то Процик (Валентин Яковлевич, симпатичный старикан), а в квартире кроме него натыркано еще человек пять. Жена, две дочери, одна была замужем, развелась, другая и ныне с мужем живет. И что ж, каждый раз Процику звонить, выяснять, есть ли у них Петрова?
Короче говоря, Бронников, в нарушение инструкций, полученных от домоуправа Мыльникова, предпочитал дверь в конуру-сторожку захлопывать, раздергивая при том тряпицу, чтобы иметь возможность надзирать за происходящим в подъезде через стекло. Да и то: подъезд — не перекресток, не вокзал, редко тут происходит что-либо выходящее за рамки ординарного шарканья подошвами о тряпку у порога… Потому что если дверь открыта — сидишь как на юру, а закрыл — и черт тебе не брат, читай себе спокойно. Даже, если охота найдет, можно и что-нибудь и нацарапать. А уж открыть в случае чего всегда успеется.
И вот надо же: пожалуй, нигде и никогда он не испытывал такого рабочего уюта, как здесь, в нелепой этой сторожке, фанерной выгородке под лестницей. Сколько раз такое было: разделался с мелкими делишками, выкроил день свободы — целый день свободного времени, вырвал у жизни, чтобы потратить с толком, садишься за стол — и хоть лоб об этот стол расшиби: ни одной мысли в голове!.. А в сторожке гуляет сквозняк, хлопает подъездная дверь, то и дело гремит телефон и нужно косить глазом, прикидывая, не смахивают ли вошедшие на квартирных воров или подзаборную голь, — но здесь почему-то и думалось хорошо, и грезилось, и писалось.
С Игорем Ивановичем познакомились они… когда же?.. да уж года полтора назад.
Бронников и прежде знал, что спаниель Тришка проживает в двадцать седьмом доме. Ну да при случайных встречах псы обходились поспешным обнюхиванием, а хозяева — незначительными кивками.
Но однажды Тришка, издалека завидев на противоположной стороне улицы Портоса, ловко попятился, выдернув голову из слишком просторно застегнутого ошейника и, не будь дурак, кинулся прямиком под колеса черной «Волги».
«Волга» завизжала тормозами, в корму ей чуть не тюкнулся сиреневый «Жигуль», а спаниель чудом увернулся от следовавшего в другую сторону «Москвича», в два прыжка перемахнул газон и подлетел к ним.
Псы успели всего лишь только встать на дыбки и облапить друг друга, топчась на свежем снегу, когда Бронников изловчился схватить беглеца за уши.
— Спасибо! — сказал хозяин, широко прошагав через проезжую часть по стопам своего питомца. — Дезертир!
И в сердцах стегнул Тришку концом поводка по тощему заду.
Удар носил скорее символический, нежели экзекуционный характер, однако животное, извиваясь и визжа, как если бы его приложили каленым железом, с воплем повалилось на спину, виртуозно перекатилось, затем село, по-бабьи широко расставив передние лапы, и, задрав морду к равнодушному небу, издало громкий и беспросветно-горестный вой.
Портос, решивший, должно быть, что пришла его очередь подвергнуться столь же безжалостной казни, перевел оторопелый взгляд на Бронникова и в ужасе облизнулся.
— Во как, — пробормотал Бронников. — Понял?
Владелец же спаниеля, ничуть не тронутый его кривляньем, протянул руку и хмуро сказал:
— Шегаев.
Через несколько дней Бронников встретил его с женой. Игорь Иванович их друг другу довольно церемонно представил: «Наточка, познакомься, пожалуйста… это Герман Алексеевич… Герман Алексеевич, моя жена Наталья Владимировна… в девичестве Копылова… будьте знакомы!»
Улыбнувшись, Наталья Владимировна выразила надежду, что Тришке будет куда веселее гулять с Портосом, нежели с ней; с ее легкой руки так дело и пошло. Вскоре сам собой выработался порядок, при котором Бронников около девяти встречал Игоря Ивановича на углу.
Прохаживались, смотря по состоянию погоды, от часа до полутора. Как и подобало случайным знакомым, беседовали о пустяках, машинально избегая неуместных тем. Игорь Иванович отпускал подчас замечания, выдававшие в нем человека не только остроумного, но и образованного. Был не чужд литературы. Однажды восхитил Бронникова следующей сентенцией: простой человек скажет, что, дескать, жили как кошка с собакой, а причастный искусству — как Ахматова с Гумилевым.
Бронников в ту пору о своем житье-бытье помалкивал, обмолвился только, что писатель (а чего именно писатель, распространяться не стал, — металлурги ему к той поре обрыдли до невозможности, все же прочее хранилось в тайне, столь глупо впоследствии пущенной по ветру), на что Игорь Иванович ответил вежливым «О!». Отсутствие интереса к подробностям Бронникова не обидело, поскольку двадцать седьмой дом тоже был из их околотка, и удивлять его жильца причастностью к писательству — все равно что туляка пряником; когда же выяснилось, что Игорь Иванович оказался здесь случайно, путем обмена, а к литературной деятельности не имеет никакого отношения, они уже несколько сошлись; и прежде нелепо было навяливать себя в качестве человека интересной профессии, а теперь и подавно.
Бронников вообще не понимал проявлений столь свойственного советским людям глубокого уважения к писательскому ремеслу. Глупость какая-то: человека не знают, опусов не читали, а вот скажи, что писатель, сразу зауважают. За что?.. Поставь десять незнакомцев — пекаря, плотника, полярника, дипломата, чекиста, учителя, врача, геолога, певца, писателя — и спроси потом, кто есть кто. «Как же! — скажут, — вот этот пучеглазый — писатель, мы его сразу запомнили; а остальных не знаем». Пошло с того, что большевички назначили пяток сочинителей в гении; были они, конечно, такие же, как все, живые и такие же несчастные, мятущиеся люди; но их ловко обезъязычили разрешенностью, обездвижили жирным слоем бронзы; нескольких тут и там высящихся на площадях фигур хватает, чтобы всякий мог получить неоспоримые аргументы в пользу значительности такого пролетарского дела, как изящная словесность: титаны-немтыри угрюмо озирают пространства, а поднадзорная писательская мелочь суетится внизу со своей белибердой… мелочь-то мелочь, да какая уважаемая!.. Как не уважать? — каждый знает: советская власть народными деньгами не бросается; если платит, значит, строчат хорошо, с пользой, не зря у нас самая читающая страна в мире… Обитатели страны насчет того, что они самые читающие, верили на слово, сами же в книжки попусту не лезли: времени нет, разве что после смены в очереди, а потом уж куда — глаза слипаются; да и пишут не пойми о чем, чего в жизни не бывает; но ведь на то оно и умственное дело, что не каждый с разлету разберет…
Потом Бронников разошелся с Кирой, съехал, поселился на Арбате, долго Игоря Ивановича не видел, а когда вернулся в семью, его поперли из Союза.
Позвонила секретарша секретаря Кувшинникова, равнодушно-строгим голосом потребовала не тянуть время. Он не понял, в чем дело, удивился. «Я вас очень прошу», — сказала она, неприятно нажав на «очень». В голосе звучали нотки усталого превосходства. Дело оказалось в том, что он должен сдать билет. «Ах, билет!» — повторил Бронников. «Не тяните», — бросила она.
На другой день положил на стол билет члена СП — краснокожий, с золотым гербом; взамен потребовал расписку. Расписка, оказывается, уже была заготовлена. «Вот как…» — пробормотал он, складывая лист. Секретарша не ответила.
Событие буквально оглушило.
Во-первых, никак не думал, что до такого дойдет; во-вторых, не понимал, что теперь делать; в третьих, ждал каких-то трагических продолжений. Вот, например, кооперативную квартиру он как член Союза покупал — так не отнимут ли теперь? (Насчет комнаты и вопроса не стояло: твердо был уверен, что отберут в самом ближайшем времени, хоть квартира с самого начала оформлялась на Кирино имя, а в комнате он был, по идее, твердо прописан.)
Созвонился с Прокопычевым, намекнул, не вдаваясь в детали, что хотел бы вернуться. «Не кормит матушка-литература? — отрывисто посмеиваясь, шутил Прокопычев. — Ну что ж, Гера, давай! Кульман твой на месте стоит! Лавровыми ветвями только увили, а так — в полной неприкосновенности! Стряхнешь гербарий — и за дело!..»
Но через день после того, как заполнил листок по учету кадров, Прокопычев позвонил сам и сообщил, что ничего не выйдет. «Не выйдет?» — переспросил Бронников без особого удивления. «Не выйдет, — хмуро подтвердил Василий Силантьич. — При встрече расскажу. Запиши вот телефон. Маркелов фамилия. Скажешь, от меня».
Однако и у Маркелова, заведовавшего опытным цехом на Люблинском заводе ОГМ, получилось примерно то же самое.
Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.
Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.
В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.
А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.
Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.
А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…
Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…
Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…
Сидели поздним вечером на кухне.
Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.
Кира со вздохом сцепила пальцы.
— Чаю еще заварить?
Бронников пожал плечами.
— Хватит. Пароходы будут сниться…
— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.
— Какого лифтера?
Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.
— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?
— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.
— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.
— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?
Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.
— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.
— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?
С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.
Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.
Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…
Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.
— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.
— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?
— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.
— Артем? Ну, знаешь!..
Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…
Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..
А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.
И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…
А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.
— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.
— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.
— А кем, интересно знать?
— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.
— Лифтера?
— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.
— И ты хочешь, чтобы я?..
Бронников рассмеялся.
— Ты хочешь, чтобы я? — еще не веря в реальную возможность подобного ее замысла, переспросил он. — Чтобы я сидел в подъезде? С ума сошла! — покачал головой, смеясь. — Ну просто бред какой-то! Я здесь живу — и я же буду сидеть в подъезде лифтером! Вот вам, соседи дорогие, любуйтесь!
— А что тебе соседи? — она пожала плечами. — Соседям писем против Сахарова подписывать не предлагали. Пусть видят, как обстоит дело. Писатель Герман Бронников сидит в подъезде! Кому стыдно? Тебе стыдно? Пусть тот стыдится, кто тебя в этот подъезд посадил! — Гневно задушила в пепельнице окурок. — И вообще, ты не в витрине сидишь. У тебя работа такая.
— Ну конечно, — он согласно кивнул. — Не в витрине.
В общем, это нелепое с любой точки зрения предложение Бронников категорически отверг.
Но на другой день, проснувшись, с ошеломительной отчетливостью понял, что Кира права: пусть сами стыдятся!
Более того, с каждым часом все яснее виделись ему выгоды мыслимого положения. Кира права, права как никогда! Сутки отбухал — и свободен. Да и на самом дежурстве-то — что делать? «Пишу, читаю без лампады!..» К середине дня, когда собрался к домоуправу, его уж только одно страшило: неужели и здесь эти суки встрянут?! Неужели и это золотое место перед ним перечеркнут?..
Ждал, что Мыльников для начала потеряет дар речи — ведь не каждый день к нему члены СП приходят лифтерами устраиваться (пусть даже и бывшие, да откуда ему такие детали знать?), — начнет мямлить, не зная, можно ли выразиться в том смысле, что, дескать, Бронникову, известному писателю, вряд ли к лицу сидеть в конуре под лестницей. Станет отговаривать…
Но то ли знал Мыльников все до последней детали, то ли просто на должности управляющего большим писательским кооперативом всякого навидался: ведь столько домов, а в каждом полстолько подъездов, а в каждом четвертьстолько квартир, а в каждой творец в золотой клетке — посчитай, мой маленький дружок, сколько деревьев нужно срубить, чтоб этих певчих творцов обеспечить бумагой? — аж дух захватывает!
Поднял взгляд, секунды полторы смотрел Бронникову в лицо. Со вздохом полез в ящик и положил на стол листок по учету кадров.
— Заполняйте.
И — чудо! чудо! чудо! — никто не встрял. Так что не успел Бронников оглянуться, а уже сидел в сторожке, расположенной в центральном подъезде двадцать пятого дома. К вечеру и думать забыл о неловкости, которую, по идее, ему следовало испытывать. Оказалось, никто его здесь в лицо не знает, а кто, может, и знает — видел прежде мельком, — тому совершенно наплевать, что он сидит под лестницей. Сидит и сидит. Значит надо, если сидит. Вопросов не задавали, взглядов косых не бросали, дверь хлопала себе и хлопала, жильцы входили и выходили, а он в фанерной выгородке пил чай и марал бумагу, и только телефон отрывал иногда от тетрадки и карандаша… А через неделю так прижился, что и выгородка стала родной, и подъезд этот он теперь называл «своим». «Мой подъезд… в моем подъезде…»
Надо сказать, что с тех пор как вернулся к Кире, он Игоря Ивановича ни разу не встретил. Хотя, казалось бы, с Портосом гулял как прежде. Должно быть, что-то сбилось в ритме прогулок за время его полугодовой отлучки.
Так надо же было такому случиться, что на второе дежурство Игорь Иванович сам вошел в «его» подъезд!
Как вошел? — да как все входят. Хлопнула за его спиной дверь, сам он неспешно миновал пять ступенек, мельком, но с достоинством кивнул лифтеру и, поворотясь, протянул руку к кнопке. Лифт громыхнул, поехал откуда-то свысока, а к этому моменту диковинное зрительное впечатление, должно быть, успело переработаться: Игорь Иванович вздрогнул, как вздрагивают подчас люди, когда в голову им приходит неожиданная мысль, и, ища источник своего прозрения, повернул голову, чтобы взглянуть на консьержа внимательней.
Дверь сторожки была открыта. Бронников сидел на гостевом стуле с книгой на коленях и с глупой ухмылкой смотрел на визитера.
— Герман Алексеевич? — неуверенно щурясь, сказал Шегаев. — Это вы?
Бронников встал, конфузясь.
— Не стану отпираться… Да, Игорь Иванович, это я.
Лифт снова громыхнул, останавливаясь.
— Э-э-э… — протянул Игорь Иванович, снимая шляпу.
— Спешите? — спросил Бронников, несколько принужденно посмеиваясь, и от смущения развел руками. — А то, может, чаю?
— Чаю? Что ж…
Шегаев посмотрел на часы, расстегнул пальто и, покачав предварительно спинку гостевого стула, аккуратно сел, надев при этом шляпу на левое колено.
И с той минуты разговоры у них пошли совсем другие. Бронникова будто прорвало: в первый же вечер рассказал о себе, о металлургах, об Ольге, о подпольной своей писанине, о «Континенте», — все наспех, с пятого на десятое, второпях. Игорь Иванович только крякал и качал головой.
— А теперь вот — видите! — Бронников очертил ладонью внутренности сторожки. — В сторожах по их милости! Спасибо жене, присоветовала!
И засмеялся — но засмеялся с усилием, не от веселья, а чтобы показать, насколько ему это все до лампочки.
— Да-а-а, — протянул Игорь Иванович. — Круто они с вами… И что же, не жалеете?
Бронников не помнил, чем ответил, но голос Шегаева и серьезное, сосредоточенное выражение лица, с которым он задавал этот вопрос, остались в памяти навсегда.
Человек и собака
Вопреки ожиданиям, Семен Семеныч не перезвонил, и когда прошла неделя, Бронников о нем забыл. Не совсем, конечно: жил гадкий червячок где-то в средостении, время от времени напоминая о себе неожиданно острым укусом: выгрызал, гад, какие-то мелкие жизненные жилки…
Хорошо, что не звонит. Но все-таки и странно: от них так просто не отвяжешься. Должно быть, специально паузу взял — нервы помотать.
Даже на телефон грешил: в последнее время возьмешь трубку, гудка нет, только треск и хрюканье; потом снова загнусит… Подчас и при разговоре что-то встревает… трубкой постучать — пропадет.
Может, не так безобидно похрюкивает, неспроста похрустывает?
Впрочем, всерьез не опасался: не велика птица, никому это не нужно, вот и нечего ужасы выдумывать.
* * *
Томимый нетерпением Портос, нетвердо сидя на заду, юлил, по-пианистски виртуозно перебирал передними лапами, таращил глаза и воротил на сторону шею — короче говоря, изо всех сил помогал поскорее пристегнуть.
Карабин щелкнул.
Тут он вскочил без памяти, кинулся; утробно подвывая, черным крестом распластался на двери, скребя когтями дерматин.
— Да чтоб тебя! Пошел!
Не дожидаясь, пока дверь откроется хотя бы на четверть, продрался, не щадя боков, в узкую щель — и тут же запылесосил, запылесосил, спешно елозя мордой по грязному кафелю.
— Дурачина ты, простофиля!
Ворча, Бронников нажал кнопку лифта и встал, уже взявшись за ручку и кося взглядом на возбужденного пса.
Вот же существо… что у него в голове? Трудно вообразить, о чем Портос думает. Но еще труднее вообразить, что он не думает вовсе.
Думает, да. Однако если и думает, то думает наспех. Потому что если бы он поразмыслил по-человечески — неспешно этак, солидно, — то, конечно, не стал бы сигать до потолка и оглушительно гавкать. И не хватал бы тапочки, не таскал по всей квартире, яростно трепля. И не принимался рычать и щериться, охраняя миску с кашей от того, кто только что поставил ее на пол. И бросил дурацкую манеру превращаться в угрюмое и недалекое создание, все жалкие мозги которого заняты подозрением, будто кто-то покушается на его замусоленную кость…
Но, несомненно, это пылкое нетерпение достойно перелива в слова.
— Господи, да что ж он копошится! Тюфяк! Зевает, бурчит!.. Носок надел — и сидит! Вздыхает, в окно смотрит. Чешется!.. Что чесаться? — надевай второй! Слава богу, натянул… Куда?! Зачем на кухню?! Воду пьет… не напился еще… во глохтает-то, а!.. Назад плетется… нога за ногу!.. Рубашку взял. Уснуть можно, пока руку в рукав просунет. Вторая… Теперь губу оттопырил, в зеркало смотрит… Не насмотрелся… Рожу-то как скривил!.. Бог ты мой, неужели бриться затеет?! Что за несчастье!.. Отвернулся. Пронесло, кажись… Пуговицу застегивает. Вот втора-а-а-ая… тре-е-е-е-е-е-е-е-етья… Ах, чтоб тебя!.. Только бы телефон не позвонил! Непременно сядет нога на ногу — понеслась душа в рай болты болтать!.. Последняя пуговка… ну давай же, давай! Ведь еще штаны!.. Одна нога… вторая… ишь ты, ишь ты! — пузо подобрал, ремень затянул!.. Пыхтит. Еще бы — разъелся как боров, на улицу с ним стыдно выйти!.. Двигайся, двигайся!.. По карманам себя хлопает… что он в них хочет найти?.. Нет, ну посмотрите: озирается, будто не знает, на каком свете!.. Кой толк озираться?! Бутерброд съел? — съел. Чай допил? — допил. В сортире торчал? — торчал: с папиросой, с журналом, чуть ли не полчаса живого времени убил!.. Все? Собрался? Открывай уже дверь наконец, открывай! Нет сил терпеть это издевательство!..
Лестница… лифт… двор!
Боже мой, ну какое же счастье! Как велик мир вокруг! Сколько всего интересного! Сколько важного! Как хочется все увидеть, все разглядеть, все исследовать!
Так вперед же! Вперед!
Черта с два! Господи, ну что за существо! Как будто и родился вот таким угрюмым, тупым, ничем не интересующимся! Только бы его не трогали! Никуда не тянули!.. Камень, кирпич — и тот способен быть живее!
Ну и пусть! Плевать! Что тут поделаешь! Пусть себе шаркает по тротуару! Пусть, если он такой равнодушный ко всему на свете! И такой безжизненный!
Но всякий, в ком тлеет еще хотя бы искра огня, непременно должен проверить, на самом ли деле этот рваный кулек появился ночью? И если да, то что в нем было? И еще важно, какие…
— Куда?! — Бронников резко дернул поводок, пресекая попытку утянуть себя в замусоренные кусты. — Ошалел?
Портос бросил чуть виноватый взгляд. Сожалеюще облизываясь, поменял курс и как ни в чем ни бывало потрусил дальше.
Навстречу шагала пожилая пара. Он — вида профессорского, худощавый, с аккуратной седенькой бородкой, в очках. Она — полная, с подбородками.
— Смотри-ка, — сказал профессор, глядя на Портоса, упорно вынюхивавшего что-то у основания бордюрного камня. — Правда, похож на нашего Зорьку?
— Ты что! — откликнулась она. — Зорька давно умер!..
Бронников поразился не столько нелепому ответу женщины (как будто если неведомый Зорька умер, его собачьи стати уже не могут быть сравниваемы с другими), сколько реакцией мужа: тот вздохнул и мелко покивал, молчаливо соглашаясь с выдвинутым ею аргументом.
Он дернул поводок, увлекая за собой животину и досадуя на человеческую глупость. Но через несколько шагов понял, что неправ.
Ведь дело в чем? Был у них любимый пес Зорька. Зорька умер. Прошло много лет. И все эти годы они не могут смириться с потерей. И подсознательно ждут его возвращения. Поэтому вопрос профессора нужно понимать так: смотри-ка, дорогая, уж не наш ли это Зорька? В этом случае и ответ ее звучит совершенно разумно: ну что ты, милый, Зорька умер — а мертвые не возвращаются.
* * *
Когда миновали ограду парка, Бронников отстегнул поводок. Портос унесся в кусты и пропал.
Ветер холодно посвистывал в голых ветках берез. Снега под деревьями еще навалом… под ногами на дорожке то чавкает, то хрустит… и взгляд балует только легкий танец двух веселых белок на ветках сосны.
И все равно хорошо.
Он и утро провел неплохо.
Проснулся рано, при розовом свете, красившем верхи крыш. Тихо поднялся, сгреб одежку, осторожно прикрыл дверь. Умылся, заварил чаю, сел за чистый-чистый кухонный стол: голые листы справа, слева место для исписанных. Часа за полтора (между прочим, огромное время, если пошло в нужный кран) навалял две с лишним страницы. Как раз и поздний ребенок пробудился, прошлепал босиком из комнаты, встал у притолоки, сонно переминаясь и так удивленно моргая, будто в первый раз увидел:
— Пап?..
И — началось: день воскресный, суматошный. Но и здесь повезло: нынче Алексей был зван на день рождения своего товарища Кеши, часов в двенадцать они с Кирой отправились покупать вещный подарок в придачу к давно готовой морской корабельной картине: трехпалубный, по бортам усыпанный горохом матросских голов, с красной трубой и черным дымом, на синей воде под круглым рыжим солнцем. Закрыв за ними дверь, Бронников сел за машинку и урвал новые полтора часа, теперь уж на правку: размыкивал, где теснилось, перебелял, не щадя бумаги; и когда снова перебили жизнью, встал счастливый, с тремя страницами в руках, каждая буква на которых смотрелась убедительно и честно.
Понятно, что в недалеком будущем снова все перечеркается, но сейчас шагал, почти не чувствуя того неприятного посасывания, с каким тянула в себя воронка будущности; ну да, да — все без толку, в стол, никто, никогда, он умер лет сто назад и все такое; с другой стороны, ведь все тайное становится явным? — становится, конечно, пусть не сразу; поэтому ну их, гадов, не нужно думать о плохом; честно сделанные три страницы хороши сами по себе, сами по себе целительны, жизнепродолжительны; а блеску он еще подбавит, уже знал, где много черни; и вопросы, вопросы, конечно; надо записывать; наверное, на взгляд его бесценного информатора — Шегаева, вопросы откровенно дурацкие; усмехнется в усы, качнет головой, а все же ответит: «Знаете, Гера, это бывало по-разному. Например…»
Думалось вот еще о чем: как представить? Что-то вроде толстого слоя, что ли?.. точнее — куча, огромная куча… Целая гора, усаженная плотно-плотно, снизу доверху, бок о бок, сплошь — живая, щевелящаяся; и каждый норовит подвыползти из-под другого, пробраться повыше, обрести новую толику свободы, размашистости… а на самом ее верху — главный жучок-паучок. Загадочным образом: он всем правит. Вся гора, все на ней от мала до велика — слушаются его указаний… он скажет — и тут же делают… а если кто не слушается, того специальные жучки-паучки заставляют… пересыпают направо-налево непослушных. Махнет лапкой грозно — и по сему мановению одни начинают молотить других… а если, не приведи, господи, кто сопротивляется, того молотят пуще… никто из мелких нижних паучков и знать-то не знает: зачем? почему? только лопочут что-то, суетясь и рассаживаясь, друг дружку зло пиная да отпихивая… Махнет в другую — еще что-то происходит… Каков он, этот главный паучок? Как можно стать таким паучком? Из каких личинок такие паучки вылупляются?.. Есть ли у них сердце? И о чем они думают, помавая лапками?..
Но ведь не только верхний паучок обладает властью? Нет, конечно: толику он передает нижнему, тот — еще более нижнему… власть расползается, сочится в поры этой горы… Нагрести гору щебня, потом сверху маслом полить — каждый камушек хоть чуть да замаслится… Жутко представить: гора власти!..
Портос выметнулся на аллею, подбежал, вывалив язык, весело ткнулся мордой в колено, убедился в совместности жизни и опять улепетнул.
Мысль тоже ерзнула: глядя, как он наяривает меж кустов, Бронников подумал, что и люди так устроены: волнуются в разлуке, не терпят одиночества. Боятся забвения.
Если б не мысль о грядущем звонке Семен Семеныча (то и дело, зараза, просверливает башку: когда уже?), так вообще благодать, как со стороны поглядеть. Писатель. Сам гуляет по лесу. С любимой собакой. Жена дома. Тоже любимая. Ждет его. Нарядный сын, поздний ребенок, — в соседнем доме на дне рождения Кеши, дворового своего приятеля и будущего одноклассника… в общем, полный порядок. Порядок жизни.
Да, да.
Приятно гулять в лесу с собакой, приятно перебирать приятные мысли…
Оглянулся.
Собаки не было.
Свистнул.
Никакого результата.
— Портос!
Снова свистнул.
— Да чтоб тебя! — пробормотал Бронников, озираясь.
Тут-то он и появился.
* * *
Вечер тоже складывался славно.
Лешка, вернувшись с дня рождения, почему-то принялся скакать по комнатам и кухне — то на одной ноге, то на обеих; удивившись безрадостному выражению лица, с которым он это вытворял, Бронников подхватил на руки:
— Ты чего?
— Я так устал, так устал! — пожаловался Леша. — Могу только прыгать!..
Скоро он уснул на диване в большой комнате. Кира накрыла его пледом, а часа через полтора взяла тепленьким и, растормошив и велев умыться, склонила к ужину.
Бронников выслушал рассказ о подарках, которые получил Кеша, а также о коте Барсике, способном прыгнуть так, что аж почти до люстры. В подробном описании прозвучало меню праздничного обеда: рисовая каша с курагой и черносливом и пирог с вареньем, а чокались клюквенным морсом, «Байкалом» и «Буратиной». Был также детально описан процесс тушения семи свечек, стоявших поначалу в именинном пироге. С оттенком легкого превосходства в голосе Алексей заметил, что Кеша, по всей видимости, слабак: не смог задуть все свечи разом, одну пришлось затем гасить добавочным пыхом, да и то, как ему показалось, Кешина мама ему маленько помогла. Что же касается его самого, отметил сын, то он в последний день рождения с поставленной задачей того же толка блестяще справился с первой попытки.
— У тебя, правда, тогда было шесть свечей, — напомнил Бронников. — Но думаю, ты и семь шутя загасишь.
— Конечно! — горделиво согласился Алексей, болтая ногой. — И восемь тоже!
Когда Кира разложила картошку, Бронников так красочно и смешно рассказывал об утренних Портосовых проделках — и как пропал, и как не отзывался, и как в конце концов вынырнул из кустов и подбежал с таким видом, будто делал там, в кустах, какие-то важные дела, исполнения которых от него давно ждали, и теперь рассчитывает на поощрение, — что Кира утирала слезы, а Алексей вообще досмеялся до икоты.
Виновник происшествия смотрел хмуровато — кому приятно вспомнить, как тебя, привязав к трубе прямо у подъезда, при всем честном народе поливают из ведра и трут шваброй… Он, конечно, отчаянно рычал и грыз противную щетину, но разве теперь что-нибудь докажешь!
— Мама у нас Кира-савица, — блажил Бронников, посадив сына на колени и обняв; закатывал глаза, подбирая новое слово. — Кожа у нее белая как Кира-хмал! Пригожее всех во сто Кира-т! Вся прекрасная — от Кира-я до Кира-я! А как она танцует Кира-ковяк! И она высокая, как башенный Кира-н! И жгучая, как Кира-пива! В сравнении с ней любая потерпит Кира-х!.. Эх, жизнь с нашей мамой Кира-тка, но прекрасна! Она, правда, немного Кира-синщица…
— И теплая, как Кира-юшка! — долго собиравшись, выпалил наконец Алексей, после чего снова икнул.
Бронников захохотал, и тут как назло задребезжал телефон.
Его будто кипятком окатило: почему-то сразу понял: Семен Семеныч!
— Ты чего? — обеспокоенно спросила Кира.
К счастью, это был Юрец.
* * *
К вечеру похолодало: асфальт позванивал, а то еще рыбьей костью хрупала под ногой залетная ледышка. В густых сумерках, в неверном фонарном свете не видно, а все же приятно знать: уже затрепетало, задрожало на ветках зыбкое зеленое пламя. Походя глянешь: нет ничего. Присмотришься: да вот же они! Здесь почки, тут уже листики норовят растопыриться… воздух теплый — градусов двенадцать, густой, влажный… шарф по боку… Весна!
Улица Красноармейская воскресным вечером пустовала; изредка просвистывала легковушка, нахохленный пешеход бросал случайный взгляд, поздняя мамаша катила скрипучую третьесрочную коляску (и сами, помнится, под Лешку у кого-то брали ношеную; все так делают).
По сравнению с жилыми домами, приветливо перемигивавшимися разноцветными окнами, здание прежнего ресторана «Мавритания» (ныне здесь размещался некий летчицкий институт) выглядело мрачновато; впрочем, в окнах первого этажа (модерновых, со стеблевидными обводами рам) что-то неуверенно отсвечивало: должно быть, горела лампа на столе у вахтера.
Еще более угрюмо гляделась через дорогу слева хоромина Благовещенского храма, обращенного в склад академии Жуковского; мерцало оконце внизу, где, должно быть, бдел хмельной сторож, монотонно лаял дурной пес за темной оградой; стрела подъемного крана, присобаченная к облупленной безверхой колокольне, указующе торчала на фоне неба, посеребренного луной в прорехах облаков.
Впереди чернел Петровский парк.
Да, Москва… воскресный вечер… тишина, покой!
Идешь себе, беззаботно помахивая сумкой… а, между прочим, совсем неподалеку (в другом конце древнего села Петровского) революционер Нечаев, глава отдела тайного общества «Народная расправа», обвинил в предательстве и зарезал студента Иванова, члена указанного общества… а деревья так и покряхтывают с тех пор, так и ропщут, так и роняют листву в октябре, чтобы к маю обзавестись новой — скоро и на упрямых дубах почки нальются!..
Писатель Достоевский того Нечаева в романе «Бесы» вывел под именем Петра Верховенского, это все знают… Нечаев орудовал в самом конце шестидесятых, Федор Михайлович продергивал его по горячим следам — в начале семидесятых… в любой энциклопедии написано. А вот что здесь еще лет через сорок творилось, в восемнадцатом, того даже в Большой советской, самой полной, не прочтешь… только у старика Вагнера, отчима Юрца, можно узнать, а Вагнеру старший брат рассказывал: его, молодого врача, брали освидетельствования проводить… короче говоря, пульс проверял, чтоб живых не закапывать. Место глухое, а недалеко: на чекистских машинах быстро. Буржуи. И иже с ними. Министры, священники, профессора, инженеры, торговцы, проститутки, управляющие, учителя… где их могилы? Нету. В парке, во всяком случае, нет. Не отмечены. В парке мамы с колясками, дамы с собачками… В книгах — тоже молчок про эти могилы. А если в книгах нет — то и нигде нет. Мало ли что эмигранты пишут. Эмигранты напишут. Ты в нашей книжке покажи, в советской. Про Нечаева ведь есть в нашей советской книжке? Вот, черным по белому: много вреда принес революционному движению. Видишь как: вред нам приносил. И все равно: по честности своей не умолчали, тиснули статеечку. А насчет расстрелов в Петровском парке — ни единой буквы. Теперь сам рассуди — было, не было? Правда или вранье белогвардейское?..
С ними не поспоришь… Книжки, в которых белогвардейское вранье, то есть самая что ни есть правда, добываются всеми правдами и неправдами. На время, на ночь, из-под полы. Нет, хуже: из-под полы идет то, что издано Госиздатом, да таким тиражом, что на всех не хватает… вон, в прошлом году, обливаясь слезами, у барыги томик Мандельштама купил — за четвертной! а в магазине ей цена меньше целкового, да где же магазин найти: такие книжечки разлетаются из-под прилавка… ну а ты уж потом у барыги из-под полы. А что запретное — то под семью заплотами, с десятью перепроверками. Вот он идет сейчас — а в кошелке папка с «Технологией власти» Авторханова. Машинописная копия. Невесть какой экземпляр — глаза сломаешь. Юрец за тем и позвонил: дескать, «Технологию металлов» прочел? (Про металлы, понятное дело, шифровка такая. Вроде никому невдомек.) Давай тогда неси… Сейчас он ее вернет (наверняка уж кто-то другой ждет), а через недельку, глядишь, Юрец еще чем-нибудь порадует. Портфель у него утильный — на углах вытертый до махры, с белесыми боками, ручка замотана синей изолентой, только в баню с таким и таскаться: веник сунул — и вперед. Но на самом деле никакой не веник, а несметные сокровища: если не «Слепящая тьма», так Бажанов… не Сахаров, так последние выпуски «Хроники»… когда сравнительно безобидный «Живаго» или «Москва — Петушки», а когда и посадочный «Архипелаг». Вот тоже вопрос: за что, спрашивается, сажать, если и прочесть-то почти нельзя: едва-едва, через силу и муку мученическую — на полуслепых, в четверть писчего листа, страничках фотобумаги?..
До проезжей части оставалось несколько метров, когда фары, с полминуты неназойливо посвечивавшие сзади (неспешная какая-то машина ехала), показались сбоку, обгоняя; бац! — черная «Волга» загородила дорогу, скрипнув и присев; пассажирская дверь распахнулась настежь.
Еще и шагнуть не успел, обходя, как оторопело услышал:
— Герман Алексеевич!
За ним?!
Распахнулась и задняя — там тоже кто-то сидел.
— Прошу вас!
И тут же с другой стороны выскочила фигура; потом уж, вспоминая, все прикидывал: неужто ждали, что кинется бежать?..
— Товарищи, в чем дело?!
Но разъехавшиеся было мозги уже встали на место: те еще «товарищи»… дело ясное!
— Не узнаете? — весело спросил Семен Семеныч.
* * *
Машина набирала ход, Бронников молчал; последние сказанные на воле слова еще, казалось, не полностью разлетелись в прах, еще позванивали в ушах; только что произошедшее мелькало перед глазами яркими кадрами: «Ба, Семен Семеныч!» — (хоть и растерянно и хрипло, а все же облеклось удачно: в бодрое, с глумливой интонацией, восклицание; молодец; и кошелку свою до дрожи сжал в руке). «Так точно, Герман Алексеевич… садитесь!» — «Вы меня похитить, что ли? Ха-ха-ха! Окститесь, Семен Семеныч, увозом только невест берут!» — «Нет, нет… не похитить. Все по закону». — «Бросьте, нет такого закона, чтобы людей на улицах хватать!..»
Фыркнув и скривившись в ответ на последнее заявление, Семен Семеныч извлек из кармана плаща и махнул перед физиономией каким-то листом; фонарь светил кое-как, но, кажется, и блямба печати на том листе мелькнула; впрочем, бумажка бумажкой, а из «Волги» тем временем выбрались два орла, один другого быковатей. Затравленно оглянувшись, Бронников понял, что сейчас будут совать силком; силы неравны, не отбиться; взывать о помощи на краю пустого темного парка, где только ветер потряхивает верхушками деревьев, тоже никакого смысла: если кто и отзовется, так его комитетской ксивой шуганут, улепетнет как миленький…
Независимо пожал плечами, полез в машину.
После этого высвободилось время подумать, и сразу обожгло: Юрец! Юрец сдал! Ах, сволочь!.. Как же так?!
Значит, как только договорились, он тут же им?.. Уточнил в последней фразе: «Как обычно?» Разумеется, как обычно… как обычно: это у метро «Динамо», в длинном сквере вдоль проспекта…
И с чем Бронников пойдет — тоже, значит, сказал?.. Так, мол, и так, Авторханов при нем будет, ищите… А что искать: вот он, Авторханов-то, лежит себе в кошелке… тряпичные ручки стиснуты в кулаке. Что толку стискивать, если человек, которого считал другом!.. с которым делился, бывало, самым заветным, самым укромным!..
Минуточку, минуточку… это что же: выходит, что и в прошлой его беде Юрец виноват?.. Ведь думал тогда, думал: кто кусок рукописи в журнал отдал?.. кто потом подсказал «конторе», что Бронников за бугром рассказ напечатал — да не просто рассказ, а про раскулачивание и ссылку!.. И не додумал. А теперь вот что: Юрец.
Ну как же так!.. Как же так!..
И еще одна мысль, вперебив гадкой первой: надо Кире позвонить, ведь сказал, что всего лишь прогуляется до «Динамо», еще и с собой звал: не хочешь ли перед сном за компанию?.. а теперь что?..
Вот же гад!.. Но он просчитался. Не с тем подставил. Авторханов — книжка не посадочная, отпустят… Нотацию прочтет Семен Семеныч, рацею промолотит — и до свидания. Но хорошо если через час отпустят… а если через три? Если вообще утром?.. Кира волноваться станет.
Горькая слюна, набежавшая под язык, самопроизвольно сглотнулась. Неожиданно громко.
— Вы сами отказались к нам, — произнес Семен Семеныч, не оборачиваясь; судя по голосу, усмехался. — Слышите? Предпочли к себе позвать…
— Вот спасибо, что разъяснили, — буркнул Бронников.
Плотные тела сидевших на заднем сиденье справа и слева от него заметно грели… полнокровные ребята. От левого маленько парфюмерило.
Не дождавшись продолжения, Семен Семеныч неопределенно хмыкнул и встряхнул головой.
Больше не говорили.
Что-то маячило на краю сознания… никак не вспомнить. Ах, ну конечно!
— …Я на зов явился.
…Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.
Дай руку.
— Вот она… о, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Машина вырулила на Ленинградский проспект, споро пронеслась мимо Белорусского вокзала, погнала к Садовому…
Явился, да. Сволочь такая… «Дрожишь ты, Дон Гуан». Он не дрожит, нет. Даже странно… Впрочем, что странного? Первая — колом, вторая — соколом… Третья легкой пташечкой. Пожатье каменной десницы… Почему кошелку, гады, сразу не посмотрели? И без того знают, что в ней?.. Ну конечно. Как не знать, если Юрец, предатель, сказал. Так, мол, и так, товарищи. А в кошелке у него то-то и то-то… Какие сомнения могут быть?.. Юрий Колчин доложил. За это, глядишь, прощеньице… ему прощеньице ой как не повредит… провокатор!
Свернули в Благовещенский, пошли петлять переулками, пробираясь куда-то к Никитским.
Но как же так?!
Лицо Юрца выплыло из того быстрого чередования тьмы и света, какое всегда сопровождает езду по вечернему городу. Знакомым жестом поправил очки, взглянул серьезно… а вот и усмехнулся ободряюще.
Не может быть!..
Свернули во дворы, обогнули детскую площадку… скрипнули тормоза.
— Прошу.
— Вот уж спасибо… сколько с меня?
Молчат, суки. Типа шуток они не понимают.
Впившись в кошелку (Кирина баба Сима сказала бы: вот уж как черт за грешную душу), выбрался вслед за правым.
Дом неприметный — облезлый двухэтажный особняк. Окна высокого первого этажа зарешечены. И завешены изнутри. Ясное дело, секретничают…
Подвели к крыльцу.
— Спасибо, ребята, — сказал Семен Семеныч. — Теперь уж мы сами. До завтра…
Дверь распахнулась, упал клок света; вахтер посторонился, пропуская: своему хмуро кивнул, Бронникова окинул цепким взглядом.
— Присядьте, — предложил Семен Семеныч.
— Спасибо, постою. Позвонить можно?
— Сейчас, сейчас…
И ускользнул, гад, куда-то.
В другом конце коридора у торцевого окна с широким подоконником трое погогатывали с папиросочками, свет потолочных ламп слоился в дымном воздухе. Приглядевшись, Бронников понял, что один из трех, оказывается, женщина. Между дверьми кабинетов (в который именно шмыгнул Семен Семеныч, он не заметил) висели по стенам бордово-желтые плакаты. Ближайший обрисовывал принципиальное устройство пистолета Макарова. Следующий — приемы стрельбы из него. Тут же, кстати, был пришпилен лист с результатами стрельб: напротив фамилий значились, должно быть, выбитые очки; большие числа были обведены красным, меньшие — синим: ударники, стало быть, и отстающие. На противоположной стене схематичный пожарник поливал из шланга объятый пламенем дом; наличествовало и сакраментальное «01».
Пока Бронников немотствовал, все это разглядывая, ступени над его головой заскрипели, заухали; Семен Семеныч (как он наверху оказался? вторая лестница?) — уже не в плаще, а в темно-сером костюмчике и белой рубашке, и довольно приветливо:
— Герман Алексеевич, поднимайтесь! Только на перила там не очень… шаткие.
Поднялся.
Распахнув дверь кабинета, хозяин вежливо пропустил гостя, предложил сесть и, только когда Бронников воспользовался стулом (хотел было подвинуть, маленько нарушив гнетущий геометризм расположения: дудки, привинчен), занял свое собственное место за куцым письменным столом, совершенно пустым, если не считать телефонного аппарата, графина, пепельницы и спичечного коробка.
Достав из кармана, прибавил к сему сиротскому имуществу початую пачку сигарет «Пегас».
Секунд двадцать молчали. Бронников взглянул направо-налево. Разглядывать, как и на столе, особо нечего — сейф, Дзержинский на одной стене, Брежнев на другой, трехрожковая люстра. Окно наглухо закрыто плотными синими шторами. На сейфе почему-то желтый пластмассовый радиотрансляционный передатчик «Сибирь», какому место на коммунальной кухне.
Показалось, что Семен Семеныч смотрит в упор; вскинув взгляд, убедился, что так оно и было: откинувшись на стуле, Семен Семеныч задумчиво рассматривал его, как будто пытаясь для себя что-то решить.
Лицо у него было широкоскулое, смуглое, чистокожее; нос тонкий, с небольшой горбинкой; взгляд серо-зеленых глаз — ясный, открытый; темные, зачесанные со лба назад волосы, в которых серебрилась седая прядь (даже сейчас, при искусственном свете ее хорошо было видно), придавали его облику мужественности; и если бы не выражение холодного любопытства, это лицо вполне годилось бы, пожалуй, для изображения на афишах и агитационных плакатах.
— Так это… позвонить-то?
— Не работает, — отозвался Семен Семеныч. — Поломка на линии.
— Ах, поломка, — покивал Бронников. — Понятно, понятно… Такие деньги страна на вас тратит… народные, между прочим! А у вас, бедолаг, и телефона нет. Что за несчастное ведомство!..
Семен Семеныч равнодушно пожал плечами.
Бронников уже чувствовал, как злой бес принимается щекотать горло: цап-царап коготочками! цап-царап! то ли рассмеяться налаживает… то ли блевануть?
— Семен Семеныч! — сипло сказал он. — Простите великодушно. Звание ваше я могу узнать?
— Я удостоверение показывал…
— Да разве разглядишь! Вы своими удостоверениями как воробьи машете.
— Вам мое звание ни к чему. Доведут по мере надобности.
— Но позвольте!.. А как же мне к вам обращаться? Вы — лицо государственное. Так сказать, при исполнении. Не «дяденькой» же?
Семен Семеныч поднял взгляд от бумаг.
— Герман Алексеевич, что вы паясничаете?
— Отчего же! — возразил Бронников. Бес щекотал все пуще: едва сдерживался, чтоб не расхохотаться. — Вовсе нет! Просто хочется по форме, по закону!.. я же должен как положено… ну хорошо, можно вас маршалом называть?
— Хоть генералиссимусом, — буркнул Семен Семеныч.
— Отлично! — обрадовался Бронников. — Товарищ генералиссимус! Разрешите оправиться!
Семен Семеныч снова тяжело на него посмотрел, потом все же нажал какую-то кнопку.
Через несколько секунд дверь открылась, вошел чубарый парень в форме с сержантскими лычками на погонах… и в руках у него был карабин, бодро блестевший плоским штыком.
Сердце оборвалось: именно в ту секунду понял нечто окончательное.
— Встать! — скомандовал сержант (Семен Семеныч, переложив ответственность на плечи конвойного, уже и вовсе не обращал внимания не происходящее, строчил себе и строчил). — Вперед!
С усилием встал, двинулся; не могло, конечно, такого быть, но казалось, блеск штыка бросает вперед и под ноги синие блики.
— Направо! Дверь открыть! Оправляйся!
Вопреки ожиданиям, за перекошенной дверью сортира обнаружился не унитаз, а вонючая буро-потечная дыра: как на вокзале, с двумя стальными подошвами по бокам; ржавый бачок смотрел с самого потолка. Пережив легкое остолбенение, потянулся было прикрыть створку.
— Отставить!
— Но…
— Оправляйся!
Пальцы не слушались. Деурез тоже заколодило.
— Ну ты что там — морским узлом завязал? — добродушно спросил сержант через минуту.
* * *
— Оправились? — поинтересовался Семен Семеныч, когда он снова сел.
— Наилучшим образом, — буркнул Бронников. — Если это все, за чем привозили, разрешите откланяться.
Семен Семеныч откинулся на спинку кресла, вздохнул.
— Зря вы со мной так, Герман Алексеевич. Я ведь по-хорошему хотел.
— Да ну?
— Серьезно.
— У вас, видать, свои понятия… Мордой об стол — это «по-хорошему». Ногой по яйцам — «со всем уважением».
— А что мы? — удивился Семен Семеныч. — Что мы вам плохого сделали?
— Из Союза выгнали — раз, — ответил Бронников. — Фактически — сломали жизнь. Ни за что ни про что. Я же говорил тогда: не давал я ни в какой журнал никакой рукописи, не знаю, как она там оказалась… На работу мешали устроиться — два. У меня, между прочим, шесть изобретений в прежней жизни, а я сторожем по вашей милости. Теперь на улицах ловите, как собаку… Жене сказал, что скоро буду — позвонить не даете!
— Перестаньте, — отмахнулся Семен Семеныч. — Что вы заладили! Говорю же: поломка на линии… Что касается Союза вашего, мы вообще ни при чем. Это совершенно самостоятельная организация. Сами решают, что к чему… И потом: зачем вам в конструкторское бюро, Герман Алексеевич? КБ для вас — чистая смерть. Там не попишешь, — заметил он, усмехаясь. — То ли дело в лифтерах! Не согласны?..
Бронников с усилием улыбнулся.
— Ну конечно. Писатели — они сами. Самостоятельная организация. Даром что генералы возглавляют… А вы — вообще ангелы: во всем белом. И летаете высоко… все видите. Знаете, кому что: кому в Союз, кому в конструкторское бюро, кому под лестницу.
Семен Семеныч вытряс сигарету, сунул в рот. Чиркнул спичкой, прикурил, глубоко затянулся. Кивнул приглашающе:
— Кури́те.
— Свои есть…
— Ожесточение в вас, — сказал он, выдыхая сизый дым вместе со словами и глядя на Бронникова с таким выражением, как будто и в самом деле чего-то не понимал. — Серьезное ожесточение. Ведь я ничего плохого не хотел. Позвонил пригласить к себе. Между прочим, у нас Олимпиада на носу. Ведем большую профилактическую работу. Вы в этой связи находитесь, некоторым образом, в круге нашего внимания… Поговорить, просто поговорить! Заметьте — не сотрудничество предлагал, а просто встречу!
— Вот уж спасибо, — ввинтил Бронников. — Мне перед вами, Семен Семеныч, прямо поминутно расшаркиваться приходится. Благодетель вы мой.
— А вы меня обхамили, — печально сказал Семен Семеныч, пропустив мимо ушей колкость. — Почему? И вообще: почему вам не живется? Пользуетесь всеми правами советского человека, верно?.. почему бы не жить как все, а? Объясните, если можете.
Бронников хмыкнул. Честно сказать, Семен Семеныч попал в самую точку: он и сам подчас задавался этим вопросом. Ответ в слова не облекался. Но все же был ясен.
— Объяснения хотите. Что ж… У вас собака есть?
Семен Семеныч не нарушил игры, кивнул:
— Есть.
— Охотничья, наверное?
— Такса.
— Норная, — удовлетворенно кивнул Бронников. — А у меня пудель. Черный. Как у Фауста, если понимаете, о чем я…
Семен Семеныч презрительно скривился.
— Да… Пошли нынче утром в лес… в Тимирязевский. С поводка спустил. Всегда на глазах, а тут вдруг пропал. Зову — нету. Наконец появляется с важным видом… Оказывается, нарыл какую-то падаль. Думаю, кошку. Крысы не хватит, чтобы так вываляться… Должно быть, поздней осенью сдохла. А теперь оттаяла. И пришла в самую консистенцию. Вроде желе. А он в ней боками, боками… и спиной. Перламутровая такая слизь.
Бронников покачал головой, Семен Семеныч хмыкнул.
— Запах — дыхание спирает. Зловоние окрестностей ада. Такой силы и густоты вонь — хоть ножом режь. Буквально атом или там молекула — тут же горло перехватывает. Одним словом, иприт!
— Вы, собственно, зачем мне все это?
— Да вы дослушайте, я уже заканчиваю… Ну вот. Я на него сгоряча орать. Сидеть, мол. Паразит, мол. Облизывается испуганно, к земле прижался: понимает, что провинился. В общем, скандал. А когда остыл, думаю: в чем, если разобраться, провинился пес? За что я на него наорал хуже фашиста? «Всяк следует своей природе…» Нормальная охотницкая собака. Ищет способы отбить собственный запах. Ведь так?
— Допустим.
— Вы тоже, наверное, накричите с досады? Даже наказать можете. Вы ее поводком — а она не понимает, за что. Но не кусается, а визжит. Визжит и боится. И любит вас. Вы ее по заду — а она еще больше любит. И надеется, что простите. Ведь так?
— Ну и что?
— А то, что человек — не собака, — вздохнул Бронников. — Он иначе устроен.
Морщась, Семен Семеныч загасил в пепельнице окурок. Помолчав с минуту, сказал:
— Занятно… Так или иначе, Герман Алексеевич, в преддверии Олимпиады мы не можем допустить, чтобы вы свободно орудовали за нашей спиной. Знаете, что советское правительство уже выслало несколько писателей? Войнович, Аксенов, Копелев. Вы, насколько мне известно, не состоите в Союзе, — издевательски ухмыльнулся. — Но все-таки: не боитесь, что с вами что-нибудь похожее случится?
— А почему вы мне задаете такой вопрос? — ощетинился Бронников. — Обвиняете в чем-то?
— Конечно. В клеветничестве. В распространении лживых фактов. В антисоветской деятельности. — Семен Семеныч выдвинул ящик стола и достал какую-то папку. — Забыли, что писали?
— Я писал правду…
— Правда не требует частого повторения! — заметил Семен Семеныч, развязывая тесемки. — Это у вас навязчивая идея, а не правда. Сколько можно повторять: правда давным-давно обнародована.
— На Двадцатом съезде? — усмехнулся Бронников.
— Именно.
— На Двадцатом съезде все больше о том толковали, за какие грехи Хозяин своего брата коммуниста умерщвлял. За что участников Семнадцатого съезда в распыл пустил. Под фанфары-то назвали «съездом победителей», а потом-то оказалось — «съезд расстрелянных»! Вот какую там правду искали — свою правду, партийную!.. А про Ольгу Князеву Хрущев на Двадцатом съезде и словцом не обмолвился. Да если бы и обмолвился! Если бы с высокой трибуны посетовал: мол, была такая несчастная беспартийная женщина — Ольга Князева! Жизнь ее прошла так-то и так-то, хлебнула она того-то и того-то!.. Даже если бы так, что с того?!
Замолчал, задохнувшись. Перевел дух. Сердце тяжело бухало.
— Почему я не могу повторить известную мне правду в художественной форме?
— Это не художество, а антисоветизм, — возразил Семен Семеныч.
— Ничего подобного! — снова вспылил Бронников. Мелькнула мысль: специально, что ли, доводит? — Если на то пошло, это у вас тут антисоветизм!
— Почему же? — Семен Семеныч недобро сощурился.
— Потому что Советы возникли как органы власти, формируемой по территориальному признаку! Органы власти, а не органы бутафории! И диктатуры партии над ними не предполагалось: они были призваны осуществлять рабочую демократию. А вовсе не партократию, если вам не понятно! Было такое? Откройте учебник по истории КПСС, убедитесь: было! Эту систему уничтожил Сталин! И до сих пор никто не пытается восстановить! А я бы, например, хотел это сделать! А вы мешаете, вы стоите на защите того, что есть! Кто же после этого антисоветчик?! Кто стоит на страже антисоветизма?!
Бронников говорил, понимая, что происходит совсем не то, чего бы он хотел. Он бы хотел сохранить статус-кво: ну да, есть такой писатель — Бронников… мало кому интересный. В прошлом был замечен в недозволительных действиях… пусть и не по его воле они случились. А теперь, как дали разок по голове, затих… сидит вахтером… никуда не суется. И ладно, пусть сидит себе… вот какое статус-кво хотелось бы сохранить.
А резкие слова, на которые умело провоцировала его эта сволочь, портили все дело.
(Между тем время незаметно скатилось глубоко за полночь, в голове звенело, томила жажда, мысли путались; статус-кво — вот что хорошо бы оставить в целости, вот!.. Почти забылось уже, что Юрец предатель… а ведь так и есть!.. И почему, кстати, никто так и не полез в кошелку?.. И Кире, Кире позвонить! Ночь глухая!.. она уж сама небось Юрцу давно трезвонит… не знает ведь, что все это по его милости! Иуда!.. Стоп, но почему в сумку не полезли?!)
Семен Семеныч уважительно покачал головой.
— Да-а-а… Ну вы даете, Герман Алексеевич. Будь у нас другие отношения, я бы вам в системе Политпросвещения местечко подыскал. Вот где лафа!.. — Он мечтательно сощурился. — Впрочем, если думаете, что удивили ученым монологом, то ошибаетесь. Я и не такое слышал. Пожалуйста.
Сунул руку куда-то под стол, чем-то там щелкнул, клацнул — и вдруг из коммунального громкоговорителя послышалось сначала шипение, а потом весь набор звуков, сопутствовавших, скорее всего, какому-то скромному застолью — звяканье вилок, стук, голоса; долетело несколько невнятных реплик: «Да ладно тебе!.. Тот еще деятель!.. Ничего подобного!..»; еще через секунду раздался вполне различимый, внятный голос, и несколько мгновений Бронников тупо вслушивался, пока не осознал, что голос этот принадлежит ему:
— Ладно вам, граждане выпивающие, глупости говорить! Какой социализм? Если социализм — это смесь феодализма и рабовладения, тогда я соглашусь: да, у нас социализм! А если социализм — это такой строй, при котором государство способно обеспечить максимальный уровень справедливости при минимальности угнетения — тогда извините!..
Вклинилось сразу несколько голосов, погомонили, потом опять Бронников:
— Вот спасибо, разъяснил! А то мы не знаем, что марксистское понимание социализма к нам никаким боком не подходит! Самоуправление? — карается хуже чем самоуправство! Отмирание государства? — скорее мы сами сдохнем. А уж что касается отчуждения средств производства, то никогда прежде они не были так далеки от личности!..
Семен Семеныч снова щелкнул.
— Хватит? Или еще послушаете?
— Отчего же! — сипло сказал Бронников и откашлялся, прочищая севший голос. — Можно еще. Занимательно…
Он перевел взгляд и стал тупо смотреть, как пальцы Семен Семеныча неспешно завязывают только что ими же развязанные тесемки… Зачем, спрашивается, завязывает, если недавно развязал? Что в этой папке?.. И вдруг понял: да рукопись же, украденная у него рукопись!
— Вот вы не верите, а я на самом деле с вами по-хорошему собирался, — вздохнул Семен Семеныч, отодвигая папку. — С одной стороны, и впрямь: во время Олимпиады вам в Москве делать нечего: не такой уж вы, прямо скажем, спортсмен. Поэтому возник план предложить вам поехать на это время в Фирюзу… не бывали в Фирюзе?
— Не приходилось, — буркнул Бронников.
— Чудное место! Рай божий на земле! Красота! Сады кругом! Ручьи! Соловьи! Щебет! Журчание! Фрукты свежие! Руку протянул — персик! Другую протянул — абрикос! И в том раю — пансионат Союза писателей Туркмении. Посидели бы месячишко, пока здесь олимпийская пыль не уляжется. На всем готовом… а? Ведь как хорошо все могло бы устроиться!..
Ни секунды он в это не верил — и все же сердце (доверчивый, слабый кусок мяса) сжалось на мгновение: и правда, как хорошо все могло бы устроиться!
— А вы вон чего, — вздохнул Семен Семенович. — Демонстрируете навязчивые идеи. К докторам вас надо, Герман Алексеевич, к докторам.
* * *
Так он оказался в западне.
И главным чувством стало отчаяние.
Позвонить Кире позволили через пять дней, уже когда насовсем в больнице прописался…
Что же касается кошелки, то Семен Семеныч, вопреки всякой логике, интереса так и не проявил: и на предварительное освидетельствование к профессору Глянцу Бронников с ней таскался, и в тюрьму потом привез. Тюрьма оказалась вроде вокзала: огромный зал ожидания, наполненный гулом множества голосов, перегороженный рядом столов: по одну сторону — голые пассажиры возле своих вещей, по другую — люди в серых халатах.
Раскрыв папку и тупо полистав, контролер спросил:
— Что это?
— Это?.. кандидатская! — нашелся он.
— Не положено, — отрезал тюремщик.
Больше Бронников той слепой машинописной копии не видел.
Размышлял о ней абстрактно — куда все же делась?
Неужели зачитали?..
Сопоставив факты, с облегчением утвердился, что Юрец ни при чем: дело было не в «Технологии власти»: просто прослушивали, гады.
Закрытие
Пересиливал, пересиливал сон — и пересилил: проснулся, дернувшись и мыкнув.
— Ты чего?
Степанов сидел на соседней койке, обеспокоенно подавшись вперед.
— Что?.. Да ничего… приснилась дурь какая-то…
— А-а-а, приснилось, — понимающе протянул Степанов. — Дурь, говоришь?.. Те-те-те… видишь, вот и я говорю: сюда так просто-то не ло́жут.
— Ну да…
По неопытности, пожалуй, и возражать бы взялся насчет того, ло́жут сюда просто так или не ло́жут. Но четвертый месяц грозил вот-вот перевалить в пятый, и он давно уяснил, что спорить не нужно.
● Монастыревская больница, 3 августа 1980 г.
— Я тоже сначала не понимал, — толковал Степанов.
Бронников встретил его уже в настоящем его состоянии, и не знал, такими же тусклыми были глаза Степанова прежде или нет.
— Я ведь когда домой пришел и увидел, на самом деле с ума сошел… хорошо, что полечили, хорошо.
Это он имел в виду: когда пришел домой и увидел обвалившийся потолок. Мокрый потолок упал на восьмилетнюю дочь — она сидела за уроками. Девочка несколько недель пролежала в больнице. Сам же Степанов, перед тем два года обивавший пороги учреждений с просьбой сделать ремонт крыши, течь которой порождала массу неприятностей, а теперь довела до трагедии, кинулся в ЖЭК: «Какие вы коммунисты?! Вы бюрократы! Сволочи! Вы предали Советскую власть!..»
И доорался: сначала вызвали милицию… он и там пытался объяснять, что к чему… так все и вышло.
Степанов смотрел на него со слабой улыбкой и кивал, повторяя:
— Хорошо, что полечили… Хорошо.
— Ну да, — согласился Бронников. — Хорошо, конечно.
— Тебя тоже вылечат, — убежденно сказал Степанов. — Не будет снов плохих. Хорошие будут.
— Ты хорошие видишь? — спросил Бронников.
— Я-то? — Степанов задумался, посидел пригорюнившись, низко свесив голову; через полминуты закрыл глаза, мягко повалился на бок, подвигал худыми ногами, зарываясь под одеяло.
Бронников вздохнул.
Насчет снов Степанов, сам того не зная, был прав: сны являлись страшные. Чаще всего почему-то именно про фашистов. Вот и сейчас: концлагерь, что ли, немецкий это был?.. Обычно просто вбегали в дом, где Бронников (кажется, он снова становился ребенком, очень похожим на Лешку) от них прятался: неслись гулкой толпой — кто в сером своем мышином, кто в дьявольски красивом черном эсэсовском: безжалостные, оскаленные, с автоматами. Неслышно скуля, он зарывался в какие-то ватные кипы, ворохи тряпья, по-собачьи рыл сено, укрываясь его мокрыми ошметками, кричал. Потом кто-нибудь толкал в плечо, а то и сам просыпался — в поту, с бешено бьющимся сердцем.
Раньше такого не было. Ну приснится, бывало, что-то страшное… но всегда какое-то абстрактно страшное, невнятное: отголоски пещерных ужасов. А фашисты? И почему именно здесь, в больнице, так одолели? При чем тут они?..
— Во давит Степанов-то, — сказал старик Никаноров. — Ну пускай, что ж. Может, ночью спать не будет. Не обоссытся тогда…
Степанова долечили, запах от его койки серьезный шел… Ну да тут запахов и без него хватало. Вонью больше, вонью меньше…
— А уснет — так опять обоссытся, — справедливо заключил Никаноров.
Говорил старик без злобы, по-доброму. Он и вообще в состоянии просветления выглядел мужиком житейски приемлемым; когда же накатывало, просто переставал вступать в контакт: погружался в себя и целыми днями, если разрешали поваляться, елозил по кровати, судорожно коля спичкой кусочки порванного в лоскуты тетрадного листа. Лоскутки были немецкими солдатами, на кровати шла война, Никаноров воображал себя то ли Жуковым, то ли самим ангелом мщения. Попав солдату в сердце, радостно смеялся, промахнувшись, сухо сообщал, что тот смертельно ранен. Ожесточение беспрерывной битвы занимало его дня три. По ночам тоже вошкался, ворча и вскрикивая; потом отпускало, приходил в себя…
Куда затейливее вел себя другой старик — Груздев. Этому втемяшилось, что стал собакой: спал более или менее по-человечески, а вот передвигался на четвереньках и гавкал на разные лады: кормежку встречал радостным лаем, санитаров — злобным. Ложкой не пользовался, жрал из миски, лакая. Неделю назад Груздев покусал дежурную медсестру, не пускавшую к телевизору, и тогда старика уконопатили в буйное…
* * *
Зарешеченное окно в глухой серый двор, небо вечно затянуто тяжелыми облаками. Несколько дней назад под вечер в доме напротив женщина мыла окно, и нежданное солнце упало прямо на подушку. Подложил ладонь: линии судьбы высветились, а тепла не оказалось — отраженный… Потом она вернула створку на место и луч улетел к другим.
Поерзал ногами. Нашарил тапочки, обулся.
Тихий Святкин стоял, как обычно, склонив плешивую голову, на коленях возле кровати: копошился, перебирая под матрасом свои сокровища — камушки, обрывки газет, заскорузлую обертку от творожной массы, еще какую-то дрянь. Старик Никаноров бранил его редким словом «мшелоимец». Оставалось загадкой, где Святкин свой хлам добывает — чистотой больница похвастаться не могла, но мусор, во всяком случае, на полу не валяется: занимаясь трудотерапией, больные, в положенную им очередь, с утра до ночи шваркали по кафелю вонючими тряпками. Тем не менее стоило Святкину выйти в коридор (делал он это неохотливо, с опаской, страшась, вероятно, за сохранность оставляемых под матрасом пожитков), как он, вернувшись, озабоченно выковыривал из карманов новое добро: половинку прищепки, дырявую подошву… Раз в две-три недели кто-нибудь из санитаров с матюками лишал его всего; день или два убитый утратой имущества Святкин лежал на кровати лицом вниз, потом упрямо принимался восстанавливать хозяйство. Упекли его соседи по коммуналке; Теремкова, смеясь, рассказывала, что комнату свою Святкин забил до упора, жил в норе, не досягавшей окна…
Бронников сразу выбросил мысль обзаводиться каким-нибудь имуществом: бумагу с карандашом под матрасом все равно не спрячешь, это не обертка от творога — санитары отнимут; а без всего остального он обходился.
Со вздохом поднявшись, вышел в коридор.
Тут было слышнее: залихватское уханье телевизора, звонкий голос медсестры, повизгивание, громкое бормотание, чей-то бесконечный вой из-за дверей буйного — похожий на младенческое уа-уа, но тоном ниже, дальнее погромыхивание тарелок — все сливалось в мерный шум вроде голоса моря у скал или ветра в верхушках деревьев.
Заглянул в шестую — Митина койка пуста. Побрел в туалет. На обратном пути, еще поеживаясь и чихая (хлорка ела глаза) снова заглянул. У окна все так же громко, с надрывом в голосе — аж в углах звенело — рассуждал инженер Блуштейн:
— Броня крепка, и танки наши быстры. Что это значит? Значит ли это, что наши танки самые крепкие и самые быстрые? Ведь немецкие танки тоже были крепкие и быстрые. В частности, танк «Тигр» был очень крепкий и очень быстрый. Но в песне поется именно так: броня крепка, и танки наши быстры. Можно ли сделать вывод, что быстрота и крепость наших танков — главная причина победы? А если нет, то почему песня настаивает на том, что танки быстры, а броня крепка? Ведь именно так поется в песне, получившей всенародное признание: броня крепка, и танки наши быстры!..
Слушал его, подремывая, только человек из Кишинева; лицо у него было сплошь покрыто заскорузлой малахитовой коркой. Он ежевечерне раздирал себе физиономию, обильно кропя кровью все вокруг; раны мазали зеленкой, ногти стригли под корень; ни то ни другое не оказывало пока надлежащего действия…
Митя обнаружился в закутке возле столовой у книжного стеллажа (нижний ярус занимали потрепанные экземпляры «Мурзилки» и «Советского воина», сверху пылилось десятка три книжек вроде «Советского народа на новом этапе развития общества»). Замер, уткнувшись в боковину.
У Бронникова сердце екнуло — столько горя было в худой мальчишеской фигуре!
— Дмитрий! Ты чего?
Вздрогнул. Лицо мокрое. Раз-два! — тыльной стороной ладони по глазам.
— Ничего…
— Что случилось?
— Ничего не случилось!
— Ну-ка сядь!
Всхлипнув, оторвался и сел.
— В чем дело?
Вздохнул.
— Да что… Тяжело мне, Герман Алексеевич…
— Понимаю, — сказал Бронников. — Держись. Надо держаться.
— Такое чувство, что сам скоро… — Митя криво усмехнулся. — Петухом закричу.
Бронников кивнул.
— Знаю… отвлекайся. Стихи читай. Письма пиши. Мемуары… Ни на минуту нельзя расслабляться. Зевнешь — сломают.
— Письма, говорите? — со злой усмешкой переспросил мальчик. — Вот, почитайте. Мама привезла…
Бронников развернул тетрадный лист.
Круглый девический почерк:
«Здравствуй, Митя! Как ты поживаешь? Я поживаю хорошо…»
Дочитав, медленно сложил.
— Да-а-а… ну что сказать…
Выражение серых, мучительно сощуренных глаз было понятно: ждет чуда. Бронников взмахнет волшебной палочкой и скажет что-нибудь вроде «рики-тики-тави». И тогда Клава снова полюбит… и перестанет бояться, что Митя останется психом на всю жизнь… В сущности, хорошая девочка, наверное. Все как на духу выложила: что она, конечно, и Митю любит, и крепкую семью хочет, но мама консультировалась, и ей отсоветовали. Последние фразы тоже хоть куда: «Прощай, Митя. Выздоравливай. Больше не пиши».
— Ну что тут скажешь, — вздохнул Бронников. — Можно и так посмотреть, что повезло тебе…
Всхлип.
— Почему это?
— Потому что если б в дурку не попал, так мог и не узнать, какая она. А характер — хуже шила. В мешке не утаишь, когда-нибудь вылезет… Сейчас ты просто плачешь — а как тогда бы обернулось?.. Забудь.
Митя вздернул подбородок.
— Вы!.. вы!.. что вы понимаете?! Мы с четвертого класса за одной партой сидели!
— С ума сойти — с четвертого класса!.. Ты не в школе. Что за человек она, если может такое в больницу написать?! Где тебя держат ни за что!.. Ладно бы еще — в армию! В армии — долг! В армии — Родину защищать!.. — распалялся Бронников, сам плохо понимая, при чем тут армия, при чем Родина, но чувствуя, что Мите сейчас нужно что-то именно такое. — Ладно если б она на военный корабль писала! На подводную лодку! Я бы даже это понял! Но сюда?! Сюда?! Забудь, и кончим с этим!..
При последних словах Митя с облегчением разрыдался, уткнув в колени острые локти.
— Бронников! — донеслось от поста. — Броннико-о-ов!
Послышался стук приближавшихся шагов. Санитар хмуро оглядел их (Кайлоев это был, татарская морда, чертов садист, вечно искал, к чему бы придраться), шмыгнул носом и сказал хмуро:
— Бронников! Ты что тут ныкаешься? Не слышишь? Теремкова вызывает!
И встал у стены, подбочась: плетки ему не хватало, по голенищу похлопывать.
— Иду, иду… Митя, посиди здесь, я скоро вернусь. Не уходи.
Митя кивнул, снова вытер глаза, подпер голову, глядя ему вслед.
Шагал Бронников медленно, по-стариковски: шаркал подошвами, не поднимая глаз и сутулясь. Линялое больничное одеяние и бритая голова были здесь у всех, не удивишь; а вот заметив его погасший, почти безжизненный, обращенный внутрь себя взгляд, любой психиатр с удовлетворением отметил бы, что пациент находится на пути к выздоровлению.
* * *
Теремкова Анна Николаевна — это была его лечащий врач.
Теперь-то он привык к тому, что есть лечащий врач… (Есть еще заведующая отделением Грудень Кларисса Евгеньевна… та еще сука эта Грудень.) Привык к тому, что он на положении больного: не в том смысле, что за ним должны ухаживать, давать бульон и всякое такое, а в том, что при любом проблеске воли начнут стирать в порошок.
Пришло в голову: в порошок тоже по-разному стирать можно. Скажем, если человек трет сыр для макарон, ему все равно, сколько крупинок мимо тарелки упадет; если же аптекарь готовит драгоценное лекарство, проследит за каждой. Здесь терли по-аптекарски.
Но все же в Монастыревке, по сравнению с «Кащенкой», лечение оказалось довольно слабое. Напускать на себя вид совершенно подавленного, почти неживого человека с мертвыми глазами не составляло труда (он скоро понял, что только этот простой прием позволяет избежать новых лечебных процедур и медикаментов), а вот по-глянцевски взяться за полутруп и рьяно попытаться выбить-таки из него искру живой жизни — то ли руки у врачей до этого не доходили, то ли просто воображения не хватало.
Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…
* * *
Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..
Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.
Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.
Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.
Это уж просто глупость.
Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р-раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..
Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..
Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..
Встреча в кабинете главврача больницы им. Кащенко профессора Бориса Давыдовича Глянца имела характер предварительной экспертизы. Семен Семеныч, сволочь железобетонная, сидел в углу большого кабинета, на пациента, созданного своими собственными руками, не смотрел, но время от времени встревал в диалог, подзуживал врача: «Обратите внимание профессор, явная вязкость мышления, явная!»
Как будто Бронникова или вовсе здесь не было, или он являлся совершенно бесчувственным, не требующим человеческого обхождения предметом.
Он потом уже понял: участие Глянца требовалось, чтобы будущего пациента отправить в тюрьму; там он дождется судебного решения о принудительном лечении; после этого снова в «Кащенко», на основную экспертизу; а потом уж, как вышло в его случае, в Монастыревку на излечение.
Профессор Глянц при первой встрече показался человеком честным: стелил мягко (а вовсе не стелить и не мог, должно быть, все по той же причине присутствия гэбиста), толковал о переутомлении и астении (причем не в декларативной, не в диктаторской форме, а спрохвала, пространно и не страшно — дескать, то ли есть, голубчик, астения, то ли нет ее; надо, батенька вы мой, посмотреть), обещал, что дело обойдется непродолжительным наблюдением и чисто профилактическим врачебным участием — так, знаете ли, силы поддержать…
После чего Бронникова перекинули в Бутырки.
Товарищи по несчастью оказались еще те: один днем и ночью бредил, настойчиво ведя с самим собой бессвязные речи; второй молчал, но каждые десять минут (независимо от времени суток) разражался громовым хохотом; третий по всем повадкам выглядел нормальным, однако, когда его увели на допрос, хохотун, с трудом сдерживая пароксизмы смеха, поведал, что тот убил жену и так затейливо обошелся с трупом, что теперь, по трудам своим, ждал освидетельствования. Про себя тоже рассказал: ничего не делал, за что сидит — не знает; и громово расхохотался. В общем, в первую ночь (как ни мало она отличалась от дня: лампа неустанно жгла глаза) он почти не спал: боялся, кто-нибудь набросится…
Однако ночью случилось совсем другое: хохотун все похохатывал, а под утро вдруг захрипел и свалился с койки на пол.
Бронников вскочил.
— Что с вами? Слышите?
Куда там! Корчится, скулит…
Эпилепсия?.. Мокрый весь, зеленый… моргает… сердце?
Принялся колотить в стальную дверь; реальность норовила расслоиться, приходилось делать над собой усилие, чтобы признать: это с ним, это здесь, на Земле… в столице нашей Родины, в городе-герое Москве… это на самом деле!..
Отбив руки, повернулся спиной, принялся долбить ногами.
Минут через пятнадцать лязгнула задвижка глазка.
— Вот я кому-то постучу!
— Врача! Умирает!
Задвижка снова лязгнула — теперь закрываясь.
Сидел на полу, придерживая ему голову. Тот мало-помалу перестал хрипеть. Завозился, недовольно отстранил, сел, посмотрел мутно.
— Печет, зараза, — сказал он, то и дело икая. — Печет, сил нет. Вот тут.
Поводил ладонью у солнечного сплетения.
Минут через десять снова похохатывал (оказалось, прихватывает его каждую ночь: раз за разом Бронников стучал, добиваясь врача, раз за разом никто не являлся)…
Тоскливо ему там было. Тоскливо — и еще как-то особенно горестно.
Потому, должно быть, что позвонить, сволочи, так и не дали, и поэтому он ни на минуту не мог отделаться от мысли: как там Кира? Ведь по моргам рыскает, Москву на ноги подняла, с ума сходит!.. Единственная надежда была, что Юрец, какая ни сволочь, какой ни предатель, а все же обмолвился: мол, так и так, взяли его, не волнуйся, проявится. Много придумывалось вариантов, как бы он мог это сделать, чтобы даже и себя при этом не выдать… ах, если бы!..
А Леше каково? Это же надо такому случиться: папа пропал! В какие ворота?..
Беспрестанно думал о них, вспоминая, перебирая недавние мелочи, и вот эти-то мысли и оказывались такими горестными: ну просто до слез. Чуть отвлечешься — и вдруг вспышка в сознании: какая-нибудь фраза, шутка, какое-нибудь мелкое происшествие, о котором несколько дней назад и не вспомнил бы, а теперь видит, какое оно было важное, сколько в нем отразилось любви, понимания!.. И опять по старому кругу: ведь не дали позвонить! Сволочи, сволочи!.. А Леша! Он еще маленький, у него психика неустоявшаяся, детская!.. ему только осенью в школу!..
Надо сказать, Кира уже переводила прежнюю вольницу на школьные рельсы: уже и новыми предметами была означена важность грядущих перемен.
Комнату оснастили письменным столом и крепким стулом, а стол — черной головастой лампой на лебединой шее и двумя стаканами: один, как мыслилось Бронникову, для ручек, другой — для карандашей.
Сами карандаши — хорошие, кохиноровские — извлек из старых запасов, хранившихся со времен конструкторского прошлого. Стальных линеек и готовален тоже хоть завались, но до поры старшеклассничества им предстояло лежать невостребованными…
Смешно, конечно, однако мысль, что Лешка будет пользоваться его карандашами, а потом еще циркулями, рейсфедерами и линейками, приятно грела.
Преемственность.
Мама говорила, что он, ее сын, Герман Бронников, прислушиваясь, поворачивает голову точь-в-точь как отец, а посягательства на самостоятельность встречает таким же хмурым, как у отца, взглядом.
Бронникову тоже нравилось замечать, как в сыне проявляется нечто такое, что свойственно всему роду: и поворот головы, и взгляд… Кровь жизни текла, переливаясь из одного тела в другое, несла дальше и дальше что-то такое, что присуще только им, что выделяло их из бесконечного людского ряда; глупо кичиться этим отличием, потому что у всякого человека, у всякого иного рода есть нечто, что отличает от иных, — мочка уха ли, родимое пятно, жест, голос, интонация. Но все же приятно представлять, как Лешкины дети и внуки, а потом и правнуки, а потом и еще более дальние потомки будут так же поворачивать голову и так же характерно вскидывать взгляд, — как Бронников, как отец Бронникова, как его дед и прадед…
Узнавал свои повадки и в странной сосредоточенности, что накатывала на мальчика время от времени. Если б не помнил себя в том же возрасте, показалось бы странным. Например, сын любил расставить фигуры на доске (располагал сведениями только о начальном построении) и сидеть над ними, подперев голову и пристально глядя в пространство черно-белых клеток.
Бывало, наблюдал за ним пять минут… пятнадцать… В конце концов не выдерживал:
— Алексей! Скажи на милость, что ты делаешь? Все равно не знаешь, как слоны с турами ходят!
Сын вскидывал затуманенный взгляд — похоже, голос отца доносился из такой дали, что понимался не сразу.
— Я?
— Ну не я же.
— Думаю…
— О чем?
Пожмет плечами.
— Не знаю.
— Хочешь, ходы покажу?
— Не надо.
И весь разговор.
В лице сына столь же ясных знаков рода заметно не было (даже горбинка носа несколько изгладилась, должно быть намешалось много чего Кириного — серые глаза, русые волосы, лоб выпуклый, а не прямой, как у отца, верхняя губа пухлая). Но все равно так похожи, что, как говорится, и захочешь отказаться, да не сможешь: кровь от крови, плоть от плоти.
Некоторые области его собственного детства остались лакунами: мертвые пустоши среди живой луговины. С годами они размывались временем, съеживались, но все же не исчезли полностью: лежали в душе чем-то вроде остаточных солончаков, безжизненных пятен несбывшегося в окружении настоящей, случившейся, прожитой жизни. Кто знает, каким бы он вырос, каким стал, пройди в свое время и над этими плешами благодатный ливень?..
Теперь уж что говорить: дорого яичко ко Христову дню; а если в детстве война и голод, то ничего не попишешь; второго детства не бывает; коли вырос, то уже за себя того, прежнего, который был ребенком, не нарадуешься, машинками не наездишься, мячиками да ракетками, наверстывая упущенное, не настучишься.
Ему не хотелось, чтобы и Лешка когда-нибудь, став взрослым, обнаружил в себе подобные пустоты, клочья пустырей, не засеянных в свое время беззаботной радостью и не заросших жизнью. И — как самый близкий мальчишке, самый похожий на него человек — точно знал, как этого не допустить. Вдобавок был уверен, что чужая радость — зачерпнутая сердцем сына, глазами сына — будет такой же сладкой, как могла быть своя…
Точно знал, точно знал!.. заладил. Если точно знал, то как же допустил разор семьи?
Здесь, в тюрьме, этот вопрос звучал особенно мучительно. Казалось даже: и сама тюрьма ему за это!..
Временный разор, конечно… но временный разор — в некоторых отношениях еще глупее, чем если навсегда. Если понял, что невмоготу, и ушел — то почему вернулся? А если вернулся, перечеркнув тем самым свой уход, то зачем уходил? Не хватило мужества перетерпеть, уладить, усмирить разгуливающуюся стихию раздора?.. если так, то совсем уж неприятные следствия брезжат: или дурак, или трус.
Счастье, что они с Кирой сумели в конце концов пересилить… счастье, что все вернулось на круги своя… да вот ладно ли вернулось? Не потрескалось ли что-то в самом основании, когда совершались эти ненужные, как теперь понятно, кульбиты?
Главное — как Алексей к их недолгому расставанию отнесся? (Недолгому ли? Полгода — для взрослого невелик срок. А если возраст таков, что даже полугодами считая, всех пальцев не загнешь, — тогда как?)
Вроде — все как прежде… но Бронников чувствовал, что в душе сына осталась острая занозка. Должно быть, покалывает сердчишко: а ну как снова? Страшно, что вселенная опять обрушится… может быть, даже себя считает отчасти виновным в прежней катастрофе?
Во всяком случае, не раз и не два он ловил на себе внимательный, задумчивый, какой-то слишком взрослый взгляд сына. О чем думает?.. Знать бы прежде, что так повернется, на полвздоха представить себе этот взгляд! Разве осмелился бы шагнуть за порог?..
Как объяснить теперь, что трещины заклеены, мир восстановлен в совершенной целокупности, папа всегда здесь, дома; дом — это место, где они навечно втроем… навечно в объятиях любви и понимания…
Да вот только он здесь в темнице под негасимой лампой, а они, скорее всего, ничего не знают!..
На пятые сутки вывели из камеры, постановление суда состоялось: снова направляли в «Кащенко», к Глянцу.
Много позже Бронников понял: ему повезло, конечно: тюрьма его, принудчика, задела самым краешком.
* * *
Мутота с переездом заняла весь день и была обставлена голодом, жаждой, отсутствием сортира, неукротимой дрожью в ледяных каменных предбанниках входов-выходов; еще одним ожиданием в больнице, где долго держали за железной ржавой дверью помещения, назвать который иначе, нежели «собачник», не поворачивался язык. Голый кафель в желтых потеках, две яркие лампы на потолке; темное окно работало как зеркало, и он долго разглядывал отражение: рожа худая, черная от щетины, свитер вытянулся, пальтецо обтрухалось, будто он не пять дней, а пять лет в Бутырках провел: быстро тут человеку живется!..
Он хорошо понимал связь двух обстоятельств: если есть постановление суда о принудительном лечении и если оно опирается на данные предварительной экспертизы, проведенной Глянцем, следует заключить, что Глянц — один из тех, кто не на его стороне.
И все же, вопреки здравому смыслу, испытывал облегчение: теперь уж не в тюрьме, а в больнице, в руках интеллигентного доктора. Он проведет новую — честную! — экспертизу, назначит курс исследования гипотетической астении… Он же в тот раз не по своей воле. Гэбисты приказали: пиши, вот и написал. Но как написал? — скрепя сердце, через силу. Сила солому ломит. Но теперь, когда Бронников попадет к нему в руки, он не обязан следовать тому, что выбили из него силой. Он врач… да, врач, а не палач, как бы ловко ни рифмовались два эти слова. Поэтому теперь жизнь пойдет другая. Профессор и прежде знал, что Бронников нормальный, да под змеиным взглядом Семен Семеныча не мог показать виду… но уж теперь!.. Теперь он напишет правду: Бронников здоров, как никто другой, постановление — ошибка, следует его выпустить — и дело с концом.
Совершив полное опасностей путешествие по земле врагов, человек приходит наконец к дому друга — примерно с таким чувством вошел Бронников в кабинет профессора.
Однако Глянц, взяв скорбно-деловитый тон, заговорил о несомненном нарушении его здоровья, ярким признаком которого является стремление выглядеть умнее, чем нормальные в психическом отношении люди.
— Да бог с вами, профессор! — посмеивался поначалу Бронников, нежно глядя на Глянца (в сравнении с контролерами Бутырки тот и впрямь выглядел чрезвычайно мило). — Дайте мне минуту, и я постараюсь вас убедить!
Казалось бы, дело ясное, а между тем фраза следовала за фразой, вопрос за вопросом; слой за слоем Глянц накручивал десятки нелепых обвинений: ребенок бы признал, что они безосновательны и голословны, — а профессору до того и дела не было. Еще, еще! — завертка плотнела, мало-помалу становясь похожей на кокон. Бронников, простофиля, все норовил из него высунуться, тянул шею, подавал знаки: мол, доктор, доктор, что вы говорите! что делаете! да взгляните на меня — я же нормальный!.. вы же не по своей воле подписывали, опомнитесь!
Скоро сообразил, что дело не в нормальности. И не в том, что профессор совершал врачебную ошибку, приписывая ему несуществующие болезни: никто ни в чем не ошибался, никто не заблуждался, его привезли не на лечение, а на казнь. То, в чем он видел всего лишь нелепую шутку судьбы, для Глянца самой судьбой и являлось, себе же профессор отводил роль ее сурового проводника. И был намерен совершить предписания рока в полной мере, без мягкотелых послаблений.
Не зря, ой не зря первый лист больничной карты синел печатями судебного постановления!..
* * *
Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, — это сделать его больным.
Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание…
Все это происходило в надзорке — надзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.
Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.
Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровью — в первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)
Безумие ходило рядом — лежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей…
А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оно — сын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.
Чувствовал, как изнутри заливает темнота — на уровне сердца плещется, потом у ключиц… уже язык… еще выше… вот это было страшно.
* * *
— Да-да!
Санитар толкнул дверь.
— Садитесь, — сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. — Здравствуйте, Бронников!
Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:
— Здравствуйте.
— Идите, Кайлоев, — распорядилась она. — Я позвоню.
Дверь закрылась.
— Ну? — сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. — Что скажете?
Что сказать?
Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковые — не наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.
С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть… А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой… В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..
Главврач Монастыревки Мироненко выглядел солидней Глянца, суровей, в беседы вообще не вступал — что ему с психами лясы точить? С хрустом распяв перед собой свежую больничную карту и недовольно листнув, одновременно буркнул: «На что жалуетесь?»; да тут же, не дождавшись ответа, ввинтил где положено сложный вензель — аж чернильные брызги веером; после чего, захлопнув, протянул санитару и взглядом показал — веди.
Должно быть, Глянц был разверстан по цивильному ведомству, — рассудил Бронников на досуге, — а у этого погоны под халатом так и светятся… Но по сути мало чем друг от друг отличаются: как из-под одной козы.
И дальше так же: как главврач Мироненко ничем не уступал Глянцу, так заведующая отделением Грудень не уступала Мироненко, а лечащий врач Теремкова — Грудень: та же подлость формулировок, те же гнусные подножки, такая же идиотская, кривозеркальная логика, не выдерживающая простого испытания здравым смыслом.
Но не мог, не мог Бронников позволить себе увериться в их совершенной, прямо-таки конвейерной похожести.
Тем более что время от времени некоторые различия все же обнаруживались: разрешила же Грудень неуемному Пятихатову выходить из надзорки не только в сортир, но и по иным надобностям! Этот неуемный, в самом деле совершенно бешеный Пятихатов поставил себя еще до появления Бронникова: на санитаров бросался, вены рвал, всю дорогу под вязками, под серой; дважды голодал, дважды изнемогал под искусственным питанием; высох весь, одни глаза остались — бешеные, полные ненависти. Но однажды потребовал к себе завотделением и выступил с предложением перемирия: дескать, будет как все, пусть только позволят выходить из палаты к книжному стеллажу. И Кларисса Евгеньевна Грудень — старая сука с алюминиевыми глазами, в которых, казалось, с рождения ничего живого не было, — разрешила ему пробный день! Пятихатова отвязали и пустили на вольный выпас к стеллажу, где он конвульсивно схватил какую-то пропагандистскую брошюрину, впился как паук, жадно, будто живительный воздух, всасывая ее мертвящий гной — видать, потребность в буквах была уже сильнее инстинкта самосохранения…
И ничего, ходит теперь как все, только санитары все же за ним прислеживают, а Клариссу за глаза поругивают, что не в буйное его отправила, а на вольный выпас: мол, сейчас-то он тихий, как обещал, а потом возьмет и шею кому-нибудь скрутит, а им отвечай — тем то есть из них, кто в живых останется…
Что же касается Анны Николаевны Теремковой, то она с самого начала показалась ему несколько мягче прочих; объективных показаний к этому не было, но тем не менее, побывав на беседе у Грудень, он непременно видел затем во сне доктора Менгеле, расчленяющего младенцев, просыпался с криком (на радость Степанову, находившему новое подтверждение своей идеи, что так просто сюда не ло́жут); а после разговоров с Анной Николаевной подобные видения его не посещали.
И почему-то хотелось думать, что она штатская. Или, на крайний случай, в каком-нибудь самом незначительном звании: сержанта, что ли.
Причина, возможно, заключалась в том, что Анна Николаевна была некрасива: довольно правильные черты ее узкого лица сочетались, к сожалению, с маленькими серо-зелеными глазками, опушенными куцыми и бесцветными, как у поросенка, ресницами, шевелюрой жидких светлых волос (из таких, как ни крути, выкрутишь либо невзрачный кукиш, либо редкую занавеску); да и кожа плохая — тусклая, салистая, в нескольких местах украшенная вдобавок отметинами ветрянки.
Как-то раз, когда Бронников сидел у нее в кабинете, позвонила подруга. Кое-что он узнал из их необязательной болтовни, кое-что потом, сопоставив, умозаключил. Выходило, Теремкова была родом отсюда, из Монастырева, но вышла замуж в поселок Газовик (ездила оттуда рабочим поездом), родила дочь, муж завербовался на какие-то нефтепромыслы и пропал, алименты не приходили, по этой причине и в отчий дом она не могла вернуться: отец очень злился, что должен растить кого-то бесплатно.
В общем, в силу множества мелких причин Теремкова оказалась ему симпатичней прочих: мало-помалу он стал даже позволять себе высовываться из той дряблой, безжизненной шкуры тихого, безвольного, с погасшими глазами, почти бессмысленного существа (то есть, говоря врачебным языком, в психическом отношении совершенно здорового), которую научился мгновенно напяливать при первых признаках опасности.
Узрев Бронникова без маскировки, Анна Николаевна не бросалась его лечить (страшно представить, как отреагировала бы Грудень!), не уличала в опасном рецидиве болезни; как-то раз он даже рискнул сказать, что ему жаль видеть Анну Николаевну на столь неподходящем для нее посту.
«Это почему же?» — «Вам тяжело, наверное, — сказал он. — Вы человек мягкий, совестливый. Совесть вам толкует одно…» — «Что, например?» — «Ну, например, чтобы вы закричали: да ведь Бронников здоров! зачем же мы его калечим?! мы же врачи, а не убийцы! А вести себя вам приходится, как велит служебный долг…» Она вздохнула: «То есть в наличии совести вы мне все-таки не отказываете?» — «Не отказываю, — подтвердил Бронников. — Совесть у вас есть». (Хотел еще брякнуть: «Только вы, к сожалению, ею не пользуетесь», да, слава богу, вовремя прикусил язык.)
Сейчас Теремкова сощурилась, рассматривая его.
— В молчанку будем играть?
— Что?
— Оглохли? Я спрашиваю: как себя чувствуете?
Бронников глубоко задумался.
— Да что с вами?! Вы слышите?
— Слышу.
— Почему не отвечаете?
Он пожал плечами.
— Анна Николаевна, сколько раз мы с вами об этом говорили…
— Неважно. Отвечайте.
— А как я себя должен чувствовать?
— Ну что вы в самом деле! Плохо — скажите «плохо»! Хорошо — скажите «хорошо»! Я должна записывать объективные показания.
Бронников хмыкнул.
— Скажу «плохо» — значит, сам себя считаю больным… скажу «хорошо» — так я и вовсе сумасшедший.
— Почему сумасшедший?
— Потому что только сумасшедший может себя здесь хорошо чувствовать.
— Вот как…
Бронников внимательно посмотрел ей в глаза. Теремкова откинулась на спинку кресла, поднесла руки к волосам, поправляя прическу.
— То есть опять себе глупостей навыдумывали? Ну хоть расскажите тогда, каких.
Бронников покусал губу.
Прихорашивается. Даже малость кокетничает. Не тот сегодня у нее стих… не душевный. Голос холодный. «Расскажите тогда». Как будто сама не знает. Знает: не только лечит больных, но и калечит здоровых. Или, во всяком случае, ее руками это делается. Да только самой себе признаться боится… Володя Семаков закричал в кинотеатре, когда на экране появился Сталин и в зале раздались аплодисменты: «Кому вы хлопаете, мерзавцы?! Палачу!» Теперь она его исцеляет… не знает, за что? И Савушкина она ведет… тоже не в курсе, по какой причине упекли?.. В курсе, да только дочка растет, и манна с неба не сыплется, и деваться некуда… и за комнату платить, и за уголь.
А попробует пикнуть — таким пинком на улицу выкинут, что небо с овчинку покажется: ни угля, ни комнаты…
Вздохнул.
— Да вы и сами все знаете, Анна Николаевна.
— Я знаю, что больных надо лечить, — твердо сказала Теремкова. — Вот что я знаю. Ну, дело ваше. Не хотите — не рассказывайте.
— Хорошо, — согласился он. — Слушайте. В шестой палате мальчик такой есть — Митя Масленников. Знаете?
— М-м-м… Масленников?.. Это Корниловой палата.
— Ну, неважно, видели ведь?
— Видела. Милый мальчик.
— Очень милый. Очень умный. Светлая голова. Девятнадцать лет. Так вот. Первая беда Мити Масленникова состоит в том, что он умеет читать. Вторая — что он своим опасным умением имел несчастье воспользоваться…
Теремкова хмыкнула.
— Вы не смейтесь, я серьезно. Он стал читать Советскую историческую энциклопедию, и это сразу поставило его на край беды…
— Почему же?
— А потому, — сказал Бронников, назидательно подняв палец, — что из энциклопедии нельзя вымарать всю правду. Кое-какие крупицы, как ни бейся, неминуемо остаются. Бедный мальчик обратил внимание на отдельные фразы. Например, «Незаконно репрессирован. Посмертно реабилитирован». Или: «Репрессирован. Посмертно полностью реабилитирован». Мало того, он заметил, что, как правило, жизнь этих знаменитых людей, попавших на страницы не газеты, не журнала, а эн-ци-кло-пе-дии (Бронников снова поднял палец), оборвалась примерно в один период времени: года этак с тридцать седьмого по сорок первый. Понимаете?
— Как не понять, — вздохнула Теремкова. — Опять вы, Герман Алексеевич, за свое. Честное слово, какая-то все-таки в этом у вас болезненность. Нет, ну правда: был ведь Двадцатый съезд, который…
— Так вот! — Бронников повысил голос. — На его беду, Масленников обратил внимание и еще на одну тонкость: никогда не указывалось место смерти этих знаменитостей. Место рождения — да. Годы жизни — тоже да. А место смерти — нет. Стал исследовать другие энциклопедии — Литературную, Большую советскую, Педагогическую. Философскую, наконец. И всюду одно и то же: «репрессирован», а потом «реабилитирован». Но разъяснения этих загадочных понятий он так и не нашел!
В итоге Митя понял, что существует на белом свете некий запретный плод. И захотел разобраться — что за плод? как вырос? Завел картотеку и стал на каждого, кто подходил под эти странные условия, заполнять карточку… Потом в районной библиотеке случайно обнаружил материалы Двадцатого съезда. И, совершенно для себя неожиданно, встретил в них многие из тех фамилий, что попали на его карточки. А поскольку Двадцатый съезд был целиком посвящен борьбе с культом личности Сталина, мальчик сделал вывод, что гибель заинтересовавших его людей была связана с тем же самым…
— Чаю хотите? — спросила Теремкова. — Вам ведь не дают?
Бронников хмыкнул. Заварка, в силу возбуждающей силы содержащегося в ней алкалоида теина, и впрямь шла здесь наравне с режуще-колющими.
— Спасибо, с удовольствием… Да, так вот. Мальчик умный, понимал, что запрет наложен нешуточный, поэтому воду не мутил, с вопросами ни к кому не совался. Раз только подошел к учительнице. У них давняя дружба была: Марь-Васильна, а сколько народу репрессировали при Сталине: больше ста тысяч или меньше? Должно быть, сто тысяч для него в ту пору было совсем уж запредельным числом… И Марь-Васильна, честная женщина, сказала: «Больше, Митя, больше. Но давай договоримся: ты у меня не спрашивал, я тебе не отвечала!»
— Надо же, — сказала Теремкова, выдергивая из розетки вилку забурлившего чайника. — Вам с сахаром?
— Спасибо, без. Ну и вот. Два года назад Митя окончил школу. Поступил в Историко-архивный институт. На вечернее отделение. А работать устроился в архив. В какой-то очень важный архив. Говорит — где-то на Пироговке…
Бронников придвинул чашку.
— И что же?
— Да, собственно, все: судьба его свершилась. Работал в должности регистратора. Сидел в отдельной комнатенке. Ему приносили папки с делами, он с ними занимался. Перечни составлял. Почему именно по этим, не говорили. И в само архивохранилище ему заходить было не положено. Но он — безумец! — повадился подчас тайком пробираться. А там — тьма египетская всего! Коридоры из стеллажей — на велосипеде ездить. На стеллажах — коробки, папки… нет числа. Сунулся в один коридор — материалы личных фондов Краснова, Корнилова, Савинкова! Полез в другой — а там МВД: дислокация лагерей, учетный состав, приказы! Горы, горы! И все — «секретно» или «совсекретно»! И храбрый мальчик Митя стал то одно, то другое дело выдергивать и быстренько смотреть. А потом еще блокнотик себе завел. И что самым интересным покажется — то сразу карандашиком к себе!..
— Да-а-а, — неодобрительно протянула Теремкова. — Без разрешения, значит… И что же?
— Спасибо. Хороший чай… Как «что»? Я же говорю: теперь в шестой палате расквартирован… вы бы помогли ему, а?
Теремкова подняла брови.
Бронников понимал, что Теремкова — не просто милая, хоть внешне и некрасивая женщина. И не просто врач. Она — врач специальной психиатрической больницы. Находящейся в ведомстве вовсе не Минздрава, а МВД. Со всеми вытекающими последствиями. Было же какое-то такое дело… врач дал независимую экспертизу психического состояния генерала Петра Григоренко, обнародовал в Самиздате. Вычислили, нашли: семь лет. Глузман, что ли, была его фамилия?..
Речь, конечно, совсем о другом идет… да тут много не надо, чтобы нечаянно подвигов насовершать.
— Как я могу помочь? Я его даже не веду…
— А помните, вы говорили, что вам скоро уголь должны привезти?
Уголь нужно было перетаскать от ворот в сарай, и Бронников с радостью согласился это сделать: день, а то и два дня вне больницы! Конечно, с ежевечерним возвращением, но все-таки!..
— Ну да, — удивилась она. — Вы передумали?
— Нет, я не передумал. Но вы сказали, что мне уж, может быть, скоро на выписку… Если правда, то я и так продержусь. Вы лучше Масленникова возьмите. Хоть немного воздуха глотнет.
— Ну конечно, — сказала Теремкова саркастически. — Вы у нас четвертый месяц и на хорошем счету. Вас Мироненко подпишет мне на вывод без разговоров. А этот — и месяца еще нет… А сбежит он, вместо того чтобы моим углем заниматься, тогда что?
— Да куда сбежит, — Бронников махнул рукой. — Не такой он человек, чтобы бегать… Ну, не знаю. Вы подумайте.
Пожав плечами, Теремкова придвинула к себе какие-то бумаги и подслеповато поморгала, вчитываясь. Вдруг рассердилась:
— Заморочили вы мне голову! Я не могу часами с вами сидеть! Давайте к делу!.. Я считаю, ваше состояние улучшается. Подаю документы на выписку. Так что уж… — голос помягчел. — Тише воды, ниже травы. Договорились?
Бронников кивнул.
— И вот еще: завтра на вас свидание заявлено.
— Кто? — обрадованно спросил он.
— Не помню…
— Ну как же? — спросил Бронников, морщась. — Ко мне только двое ездят: Колчин и Шегаев. То есть трое: жена еще.
— Вот-вот, Шегаев, — сказала Теремкова. А потом в трубку: — Пост? Проводите Бронникова.
* * *
Лязгнул замок, дверь открылась, снова в нос ударил запах психушки: пота, страха, застарелой мочи.
Возле поста на тумбочке стоял цветной телевизор «Рубин». Те, кто, во-первых, был способен соображать, а во-вторых, получил разрешение врача на просмотр телепередач (это называлось «записать на телевизор»), большую часть времени проводили здесь.
Бронников замедлил шаг.
— Что показывают?
— Закрытие, — ответил кто-то.
Под звуки спортивного марша белый Олимпийский флаг медленно опускался. К чаше с Олимпийским огнем подбежали девушки в туниках. Огонь в чаше неудержимо угасал.
Бронников почувствовал странное волнение.
Шаркая подошвами тапок по рваному линолеуму, из коридора появился старик Никаноров. Встал рядом, уставившись в телеэкран.
Тем временем трибуна сама превратилась вдруг в подобие телевизора, на котором возник Миша — символ Олимпиады. Под его грустной мордой появилась надпись: «Доброго пути!», и в ту же секунду из печальных глаз медведя покатились крупные слезы.
— Это что? — хрипло спросил Никаноров.
— Закрытие, — пояснил Бронников.
— Тише там! — крикнул кто-то. — Не мешай, если самому не интересно!
На арену стадиона уже вступал огромный оркестр. Не прекращая дудеть, стучать в барабаны, пиликать на скрипках и виолончелях, музыканты выполнили несколько чарующих перестроений. И сразу — бурей! шквалом! — покатились ряды спортсменов, каждый ряд со своей демонстрацией своего вида спорта, и даже гребцы промахали веслами посуху, аки по синю морю.
— Бля! — просипел моряк Фахрутдинов; по ночам ему представлялось, будто приказано открыть кингстоны на «Варяге»; обычно процесс поиска трапа в глубины трюмов протекал более или менее мирно, но временами приходилось и вязать. — Девчонки-то, девчонки что делают!..
Еще минут через пять Бронников обнаружил, что к телевизору стеклось все население психушки; даже самые слюнявые, обычно не покидавшие коек, сгрудились за его спиной, перетаптываясь и поднывая.
— Салики!.. — без конца повторял кто-то, пригыкивая. — Какие класивые салики!..
И правда: на середину стадиона, ухватившись огромными надутыми лапами за связки разноцветных воздушных шаров, покачиваясь, выплывал огромный и совершенно настоящий, из плоти и крови, олимпийский Миша!
— Миса! Миса! Салики!
— Мыфа! Мыфа!..
Сразу несколько больных истошно завыли. Из коридоров между тем перли новые.
— Кто не записан на телевизор, назад! — истошно орала дежурная сестра. — Назад, говорю!
Тут как раз снова грянула музыка, и сладкий женский и добрый мужской голос затянули что-то сердечное, доверительное, родное:
На трибунах становится тише…
Тает быстрое время чудес.
До свиданья, наш ласковый Миша,
Возвращайся в свой сказочный лес!
И вдруг!..
Вдруг!
Миша взмахнул рукой и, печально и трогательно улыбаясь, стал медленно подниматься над стадионом!
— А-а-а-а!.. — всколыхнулся холл у телевизора. — О-о-о-о!
Расстаются друзья.
Остается в сердце нежность…
Будем песню беречь!
До свиданья, до новых встреч!..
Холл горестно выл и бился. Кто-то вскочил на стул и прыгал, держась за спинку и по-обезьяньи приседая.
— Улетает! — орал Никаноров, наваливаясь на Бронникова. — Бля, ведь улетает!
— Улета-а-ает!
— Назад, кто не записан! Санита-а-ары!!!
Не грусти, улыбнись на прощанье,
Вспоминай эти дни, вспоминай…
Пожелай исполненья желаний,
Новой встречи нам всем пожелай.
Миша поднимался все выше, и камера неотступно следила за ним.
Он махал лапой, прощаясь!.. Он их видел!..
У Бронникова перехватило горло.
— Санитары! — дико орала дежурная, напуганная картиной нечеловечески яркого горя. — Санита-а-ры!
Уже мелькала озверелая красная рожа Кайлоева, и еще трое или четверо распинывали рыдающих по разным углам, гнали в коридор, по палатам…
Вой стихал.
Камера смотрела в пустое сизое небо.
Олимпиада кончилась.
* * *
Назавтра состоялось заявленное свидание.
Он иногда думал об этом. В специальной психушке просто так не позволили бы на свиданки шастать… там, говорили, только к родным раз в месяц, а больше — ни-ни. Вот как получается… Мог ведь Семен Семеныч его и в спецуху сунуть… мог, конечно, что ему. Но не сунул. Выходит, чего ни коснись — всюду он Семен Семенычу обязан. Вот, язви тебя, благодетель!..
Дежурная медсестра привела Бронникова к выходу из отделения. Охранник Фесунов хмуро сверился с записью в журнале. Неспешно отпер дверь, выпустил в коридор.
Вдоль стены стояло несколько стульев.
Медленно подшаркав, Бронников сел рядом с Игорем Ивановичем.
Фесунов, от скуки любопытствуя, наконец-то закрыл дверь, и тогда Бронников маленько распрямился.
— Ничего, ничего, — сказал Шегаев, одобрительно его оглядев. — Вид вполне сумасшедший.
— Стараюсь. Уже даже обещают выписать.
— Было бы неплохо. Не век же в дурке сидеть…
— Что это? — спросил Бронников, имея в виду свернутый в трубку журнал у него под мышкой.
— А вот полюбопытствуйте.
Раскрыв, предъявил какие-то причудливые мозаики.
— По-английски кумекаете?
Бронников смутился.
Добиваться подробностей Шегаев не стал, растолковал по-русски.
Оказалось, то, что было подано в научном журнале как чрезвычайно любопытное открытие американского математика, ему было известно прежде.
Причем давно — даже до ареста.
Игорь Иванович увлекся рассказом, говорил ярко. Подробности вспыхивали, оставляя после себя долго гаснущее зарево.
Бронникову казалось, что он не о чужом слушает, а вспоминает свое. Свое, но очень давнее, крепко забытое.
Дом на Селезневке… немощеный двор… третий этаж, зеленая дверь.
Вот как было!..
— Князевы? — в какой-то момент встрепенулся он. — Игорь Иванович, вы сказали: Князевы?
— Князевы, — кивнул Шегаев. — А что?
— Погодите, это уж не те ли Князевы… Господи, это уж не дядька ли Ольги Князевой, к которому она в Москву приехала?!
— Вашей Ольги Князевой?
— Ну да! Она ведь перед войной два года в Москве провела, в медучилище. И пока общежития не получила, жила у дядьки!
— Два года перед войной — следовательно, с тридцать девятого?
— Ну да. Или с тридцать восьмого.
— Не знаю, Гера… К тридцать восьмому меня там уже давно не было.
Глава 2
Землемер Ибрагим
Ключ скрежетнул, дверь открылась.
Вошедший поставил портфель на стул у двери, потоптался, снимая плащ и пристраивая его на прибитую к беленой стене трехкрючковую вешалку.
Повел носом и помянул нечистого; потянулся к форточке, толкнул.
Воздух в комнате сразу ожил: дальние гудки, гул, едва слышный звон трамвая, веселое постукивание капель по карнизу смешались с запахом талого снега, мороси, мокрого железа, застарелой табачной вони.
Вошедший брезгливо вытряс содержимое пепельницы в корзину (уборщица, судя по всему, не заглядывала; пришлось даже маленько умять вчерашние бумаги). Со стуком вернул на место и, пошарив в кармане пиджака, бросил рядом пачку сигарет «Пегас».
Спички и прежде там лежали — рядом с полупустым графином, на горло которого, заменяя штатную стеклянную пробку, был нахлобучен стакан.
Минуту или две сидел, неспешно растирая ладонями лоб и виски. Потом звякнул ключами, наклонился вправо, щелкнул замком сейфа. Извлек и положил перед собой пухлую папку. Снова щелкнул, запирая. Ключи сунул в обратно в карман.
Задумчиво глядя в серое окно, вынул сигарету. Сунул в рот, погонял языком туда-сюда. Так же не глядя чиркнул спичкой. Пустил клуб, сделал две глубокие затяжки. Сигарета повисла в углу рта. Щуря правый глаз от сизого дыма и отчего-то медля, рассеянно рассмотрел коробок. На зеленой этикетке в левом верхнем углу было написано: «День работника леса». В правом нижнем — «Древесину народному хозяйству!». Между двумя этими надписями наискось валилась прямоствольная береза, а непосредственно из пня тянулась новая поросль, тонкая былка которой была оснащена пятью нефактурными листочками.
Бросив спички, снова затянулся — теперь уже не так порывисто, — положил сигарету в ложбину пепельницы и взглянул на часы.
Медленно струя дым из узких ноздрей, начал развязывать тесемки.
Раскрыл.
Папку принесли вчера из техотдела, и он сунул ее в сейф, не поглядев.
Но, собственно, и рассматривать особо нечего, все как обычно: бумага желтоватая, довольно толстая; нижний и верхний край — неровные: работал резак, а то и ножницы; короче говоря, результат использования спецтехники (машины рулонного типа РЭМ): светокопировальная копия машинописного оригинала.
Захватив большим пальцем левой руки правый край пачки и то пропуская сразу десяток страниц, то пролистывая одну за другой, просмотрел вчерне, обращая внимание на особенности рукописи.
В целом она выглядела довольно неряшливо. Судя по всему, машинописная лента служила третий срок; неудивительно, что в светокопировальной копии многое и вовсе едва читалось. Кое-где в оригинале то замарано сразу две или три строчки, то, напротив, вписано от руки на верхнем поле (вписанное обводилось пузырем, как бы выдуваемым из нужного места); в нескольких местах целые абзацы, обрамленные неровным прямоугольником, должны были следовать стрелке, указывавшей их истинное месторасположение.
Имели место также одно или два рукописных примечания: отмеченное звездочкой слово требовало прочтения звездочкой же отмеченного разъяснения (рукописного, внизу страницы под неровной чертой).
Почерк оставлял желать лучшего.
Перегнав сигарету в другой угол рта и соответственно сощурившись, постучал торцом стопы по столу.
И снова положил перед собой.
В середине первой страницы было написано:
ЗЕМЛЕМЕР
Помусолил пальцы. Перевернул лист, положив его справа от папки лицевой стороной вниз.
И стал читать.
Зеленая дверь
Глядя в окно пригородного поезда, Шегаев размышлял насчет того, что Капа, скорее всего, еще сидит в Разлогове, добирает последки летней деревенской жизни. Там хоть и голодно, но все же корова у бабы Вари своя. И каравай из печи, коли мука есть. В избе сухо, пахнет свежим сеном, подвядшей листвой, теплой лежанкой, хлебом…
И когда шагал под дождем с Казанского, тоже невольно смекал: вот закинет сейчас вещички, наскоро умоется, переоденется — и тут же опять на вокзал.
Но комната оказалась так пуста и уютна, холодная боковина печки-голландки так знакома и надежна, капли так мерно цокали по ржавому карнизу, что он, сев на визгнувшую пружинами кровать, чтобы разобрать вещмешок, не смог пересилить соблазна растянуться наконец-то на своем, привычном — и, даже не сняв ботинок, провалился на час или полтора.
● Москва, сентябрь 1933 г.
Снилось почти то же, что было вчера на самом деле, — зеленое поле за перелеском, барак, где жили студенты (преподавателям отгородили закут на две койки), костер, парящие чаем железные кружки. Калмыкова уехала со своей группой в середине дня, и, глядя вслед двум подводам, переваливавшимся по мокрой дороге, он чувствовал одновременно и досаду, и облегчение — и хотелось, и мог бы, да не стал, увернулся, и это, конечно, к лучшему. Но уже по темному времени, вечером кто-то постучал в окно, и он оторопел, увидев ее на пороге. «А я своим сказала, что ногу подвернула, — бодро сообщила Калмыкова, смеясь и встряхивая челкой. — Поверили, наверное…» Она вела себя так, будто отношения между ними не ограничились, как на самом деле, случайными взглядами, смешками, едва уловимыми токами, а были доведены до кульминации, и теперь осталось, собственно, только дать совершиться тому, что так быстро приближалось. Он по-хозяйски обнял ее и привлек к себе. Вначале такое же податливое и гибкое, как прошлой ночью, во сне ее тело отчего-то вскоре перестало отзываться на его прикосновения. Оно застывало, как застывает разогретый воск в холодной воде, быстро каменело, превращаясь не то в статую, не то просто в дерево. Шершавая кора царапала кожу. Влажный ветер гудел, с силой налегая на промерзшие верхушки высоких елей…
Во сне он даже задрал голову, во что-то вслушиваясь — причем вслушиваясь с таким напряжением, как будто от того, что сейчас услышит, зависело его будущее да и сама жизнь.
Но что, что он должен был услышать в этой глухой тайге? Что?..
Вскинулся, сел, несколько секунд не мог понять, где находится. Всплыло наконец: он дома, Капы нет, Капа с Кирюшей в деревне, надо ехать в Разлогово…
Где-то в соседних дворах скрежетало и пело колесо точильщика.
Посидел, приходя в себя. Смотрел в окно, недовольно позевывая. За мокрым стеклом тускло вечерело, дождь не стихал.
Наяву человек может кое-как управлять своим рассудком, сон же его обезоруживает: выплывая из подсознания, куда он их недавно загнал, мысли овладевают им — вялым, безвольным — и делают что хотят.
Зачем поддался Калмыковой? Это во сне она в дерево превратилась, а наяву еще какая живенькая была!.. Наверняка теперь придется что-нибудь расхлебывать.
С неприязнью глянул в зеркало, взъерошил пальцами волосы, пригладил.
Через минуту вышел на кухню. Большой ее квадрат был плотно заставлен столами, число которых соответствовало числу семейств. Его собственный — справа от окна — был пуст. Стало быть, керогаз Капа увезла в деревню. Чертыхнувшись, вернулся в коридор и постучал в дверь, за которой, проходя, почуял было какое-то шевеление.
После второго стука, долгой паузы и неясных шорохов плаксивый голос все-таки спросил:
— Кто?
— Марфа Алексеевна! Это я, Шегаев!
Снова долгое замирание. Громыхнула задвижка.
— А! — сказала старуха, приоткрывая. — А я-то думаю — кого носит? Прижухнулась тут вся, может, не услышат…
— Вы чего боитесь-то, Марфа Алексеевна? — нетерпеливо спросил Шегаев.
Сын ее Кузьма работал бригадиром кожевенной артели, а жил сам-шест — с женой, тоже из ремесленного сословия, тремя детьми и матерью. Встречая Шегаева в коридоре, чинно и даже несколько подобострастно раскланивался, в подпитии, осмелев, норовил взять за пуговицу, рассказать, как уважает ученость, а также поведать о трудностях кожевенного дела. Артель изготавливала поясные ремни и портупеи, сдавала какому-то там военведу, сырье же получала из «Заготкожи». «Коли не дать на лапу «Заготкоже», — горестно толковал Кузьма, глядя светло-голубым взором, — не будет сырья. Тогда посадят за срыв договора. Можно купить матерьял на черном рынке. Тогда посадят за спекуляцию. Дам взятку «Заготкоже» — посадят за взятку…» — «И как же вы обходитесь?» — интересовался Шегаев. «Заготкоже» даю», — печально отвечал Кузьма, разводя руками.
На лето, забрав с собой работу — тюки овчин и иного припаса, увозил семейство в родную подмосковную. Мать оставлял на хозяйстве — присматривать за комнатой…
Марфа всплеснула руками.
— Спрашивает! Как же не бояться! Время-то какое! Слышал?
— Что?
— Вот тебе и что! Не знаешь будто! Инженера забрали, вот что! — разъяснила старуха, опасливо понизив голос.
Инженер Глухов сутками пропадал на заводе, да и в выходные его не часто можно было увидеть — ездил к бывшей жене повидаться с сыном. Впрочем, иногда привозил мальчика сюда — тогда из-за стенки подчас слышался звонкий детский голос, а в коридоре пахло какао.
Марфа ступила за порог, зашептала, присунувшись:
— Вечером пришли! Страх! Меня еще тягать — в понятые иди! А самого-то нет! Куда я пойду?! Я уж и так и сяк от них открещивалась! Не могу я, говорю, Бог с вами, мне сын не велит! А ироду-то радости, ирод-то гогочет: погоди, говорит, бабка, и до тебя доберемся! А второй усмехается!.. тоже ему ликование, Господи прости!..
— И что? — поторопил Шегаев.
— Я отперлась, так они Козлиху взяли и Василия. Козлиха со всей душой, а Василий тоже было упрямиться стал, да Шурка евонная на него шикнула: иди, мол, коли велят!.. А этот сатанаил-то в паспорт евонный глазом мазнул — и опять шутковать: ишь, говорит, фамилиё-то у гражданина какое — Князев! Ты, брат Князев, дескать, не из бывших ли будешь? Не княжеского ли роду-племени?.. Тут уж Василий и вовсе сомлел!
Шегаев едва сдержал усмешку — так живо Марфа обрисовала всю картину.
Прежде у Игоря на пару с отцом было две комнаты, но когда два года назад отца вычистили из института, и он, помыкавшись, уехал в Тверь (или как ее там теперь? — Калинин), где предложили работу в тамошнем педучилище, Шегаева, естественно, уплотнили. Меньшую комнату оставили, большую отобрали, и в нее вселилась супружеская пара Козловых. Козлов, на полголовы ниже своей шумной благоверной (это ее Марфа за глаза величала Козлихой), смотрел хмуро, здороваться вовсе не имел привычки. Время от времени показывался одетым по форме — в темно-сером плаще «реглан» и синей фуражке. Судя по всему, служил в каком-то не то судебном, не то милицейском ведомстве. А может, и в ОГПУ…
Что касается Василия Князева, насчет фамилии которого так удачно шутил оперативник, то он с домочадцами ютился в комнатухе у черного хода. Были они выходцы откуда-то из Белоруссии, а каким образом и когда оказались в Москве, Шегаев не знал. Жили тихо, загадочным образом размещаясь впятером на площади размером с раскинутую шубу и, похоже, поставив целью жизни привлекать к себе как можно меньше внимания. Дети тоже старались попусту в коридоре не маячить. Со старшим, Степой, сообразительным и живым мальчишкой, Шегаев время от времени с удовольствием занимался арифметикой. Как-то раз показал спичечные примеры: из тех, где требуется сообразить, как переложить две или три спички, чтобы вновь образовавшиеся цифры составляли верное равенство. Когда вдоволь намудрили, Степка, разошедшись не на шутку, закричал, что знает фокус. Хитро посмеиваясь, выложил слово ЛЕНИН, а затем несколькими движениями превратил его в число 666. После чего, взволнованно блестя глазами, пояснил, дурачок, что число — антихристово!.. Шегаев искренне восхитился этим простым доказательством нечистого происхождения вождя мирового пролетариата, но постарался убедить мальца никому больше таких фокусов не показывать.
В силу общей неприметности Князевых Шегаев из их числа выделял только Шуру, жену Василия. Женщина лет тридцати пяти, светловолосая, с круглым лицом и полными губами, но совершенно при этом не красавица, она поражала его воображение изобильной, полнокровной плотью, то и дело норовящей начать жить своей собственной, самочинной, бурной и деятельной жизнью. Когда, например, Шура посреди кухни яростно месила кулаками белую пену в тазу на табуретке и все ее мощное тело ходило ходуном, каждое мгновение открываясь все новыми и раз от разу неповторимыми изгибами, выпуклостями и впадинами, он, проходя, чувствовал оторопь, отчетливое телесное беспокойство. Тем более неуместное, что его жена Капа с Шурой немножко дружила — если можно назвать дружбой отсутствие вражды, столь обычной для коммунальной жизни. Капе Шура говорила, что у них в деревне половина дворов населена Князевыми, и зовутся они не по князьям никаким, а по веселой речке Княже, бегущей под горой…
— Вот оно как! — протянул Шегаев.
— То-то и оно, что вот так! А сама, как увели его и дверь опечатали, тут же комнату-то и займи!
— Кто?
— Кто! Козлиха, кто же еще! Я говорю — как же ты можешь, когда казенная печать на дверях?! Тебя же, говорю, сейчас в милицию! А она мне — мол, не учи, пшено, я сама кормач!
Шегаев хмыкнул.
Марфа широко перекрестилась, громким шепотом повторяя:
— Вот уж сука эта Козлиха! Вот уж сука! Прямо уж и в кухню при ней хоть не выходи! Так и зыркает, зараза, будто все у ней свое там! А кухня-то ведь общая!
— Кстати, Марфа, я что хотел спросить, — встрял Шегаев. — Можно на вашем керогазе воды нагреть?
— Заняла комнату без ордера — и хоть что ей! — не слыша его, свистела соседка. — Я уж молчу! Самого-то нет! А из деревни вернется? Что ж ты, скажет, старая шалава, комнату проворонила, коли мы тут друг на друге ночуем?! А я что могу?
И посмотрела на Шегаева возмущенным взглядом.
— Ну да, — кивнул он, настойчиво улыбаясь. — Конечно. А керосин я свой налью. У меня есть керосин-то. Помыться хочу с дороги.
— Керосин? — переспросила Марфа, недоуменно морщась.
— Керогаз, говорю, — не отступал Шегаев.
— А твой-то где?
— Капитолина увезла. Воды нагреть не на чем…
— Увезла? Вот тебе раз!.. Что ж она увезла-то? Увезла — а тебе как? По чужим людям?.. — нудела Марфа. Потом спросила с непонятным Шегаеву подозрением: — Ты мыться, что ли, хочешь?
— Мыться, — подтвердил он.
— Разве что мыться… Ну бог с тобой, бери… Как не помочь… Только керосин свой налей! Он, чай, денег стоит!.. А так-то ладно, пользуйся…
И тут уж дело пошло быстро. Синее пламя керогаза исправно и весело шипело под железным ведром, мыло было не простое, а Капино — из ТЭЖЭ на Арбате, бывшего Брокара (запах волновал и даже немного кружил голову — ведь как забыть, что сама Капа пахла этим мылом и, следовательно, мыло пахло Капой), бритва не подвела, и уже часа через полтора Шегаев — чистый, с еще влажными волосами — начал застегивать скользкие пуговки свежей сорочки.
Он отчетливо представлял себе предстоящий путь: выйдет из дома, проберется раскисшим немощеным двором, повернет налево, простучит по «кошачьим головам» переулка до более или менее ровной брусчатки улицы, трамваем доедет до Садовой, заскочит в лавку Моссельпрома, над которой с одного плаката красотка, держащая коня, призывает курить папиросы «Дерби», а на другом в рассыпающихся веером спичечных коробках написаны безграмотные, но задорные стихи: «Арифметика простая — три копейки — коробок! Сразу пачку покупая экономишь пятачек!»
Потом снова сядет на трамвай «семерку», отлично успеет на поезд 18.20, а еще через час или чуть больше, пройдя рощу и миновав овраг, окажется на околице Разлогова. И — как снег на голову: кто приехал?! папка приехал! Игорь!.. наконец-то!.. И — обнять обоих, сгрести в охапку, зарыться лицом, почувствовать молочный аромат детских кудряшек и ее, Капин, — сладкий, солоноватый, нежный, памятный, любимый запах!..
Но к той секунде, когда пальцы добрались до последней пуговицы, ему вдруг стало так же отчетливо, как только что насчет путешествия в Разлогово, ясно, что нужно зайти проведать Игумнова.
И поэтому, застегнувшись, он не облачился в коричневые штаны, тужурку и старые ботинки, а надел свой единственный костюм (темно-серый, в мелкую диагональ), выходные туфли и фетровую шляпу цвета палого листа — предмет, которым искренне гордился.
Шагал быстро, стараясь не сосредотачиваться на неприятных мыслях. Было понятно, что поедет последним поездом. К тому времени, глядишь, и погода разгуляется — а то куда же, в самом деле, переть в такой дождь?
Дождь, правда, перестал, но мог в любую секунду пойти снова: голубые прорехи в небе были слишком лоскутны, чтобы внушить серьезную уверенность в будущем.
Самотека оказалась мокрой, лужистой. По левую руку промытые деревья недоверчиво вызолотились выглянувшим напоследок солнцем, по правую — небо снова тяжело синело и хмурилось. Проехал автомобиль. Лужи летели из-под колес серебряной мелочью.
Сомнений насчет того, дома ли Игумнов, у него не было — Илья Миронович неуклонно держался затворнического и малоподвижного образа жизни.
— Ну, батенька! — сказал он однажды в ответ на предложение пройтись. — Что вы! Муромца вспомните! Тридцать лет сиднем сидел. А иначе, я вас уверяю, из него никакого толка бы не вышло… Садитесь, садитесь! В ногах правды нет. Сейчас чайку спроворим.
Большая комната скрадывалась теснотой натырканных вещей и предметов: книжных шкафов (неслыханно удобных — «американских», со стеклами-перевертышами, легко и удобно задвигающимися поверх ряда книг), тяжелым комодом нового немецкого стиля с барочными завитушками, узкой кроватью, воткнутой в пространство между загроможденным письменным столом и стеной, с которой грозно нависали книжные полки. Был еще кабинетный рояль — тоже заваленный какими-то книгами, рулонами и папками; а также платяной шкаф и обеденный стол. Угол последнего свободен от бумаг, но заставлен грязными тарелками, чашками, щедро засыпан хлебным крошевом, огрызками яблок. С верха одного шкафа мрачно смотрела рогатая Изида, с другого пялилась черными дырьями бронзовая посудина из каких-то раскопок. Жена Ильи Мироновича умерла в двадцать втором году от тифа. Возможно, до той поры быт его выглядел иначе.
Сгорбившись на стуле в нагромождении обступивших его пыльных книг, он оборачивался, чтобы бросить на пришельца взгляд, полный изумления и досады, и в это мгновение гляделся неким норным животным, потревоженным в его укромном убежище. Но уже через мгновение мир вещей, договоренностей, обещаний, друзей и учеников врывался в мозг Ильи Мироновича, вытесняя часть мыслимых им абстракций, и он поднимался со стула, бросив перо, сорвав очки, раскрывая объятия и гудяще напевая в усы почему-то медицинские запоминалки:
Как на lamina cribrosa
Постелился cristae galli,
Впереди — foramen cecum,
Сзади — oss sphenoidale![1]
* * *
Он вошел в подворотню, миновал сараи и поленницы, которыми была загромождена большая часть двора, нырнул в несвежий полумрак парадного и, пару раз оступившись на выщербленных ступенях, поднялся на два пролета грязной лестницы.
Постучал.
Сердце торкнулось невпопад — смешное волнение, а все же волнение: когда откуда-нибудь приезжаешь, приятно предчувствовать приветствия, расспросы… сколько лет, сколько зим!..
Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы его можно было увидеть.
— Здравствуйте, — сказал Шегаев. — Простите великодушно. Илья Мироныч дома?
— Нет его, — поспешно до невнятности сказал человек, и дверь уже бы совершенно точно захлопнулась, если бы Шегаев не сунул в щель ботинок.
— Минуточку! — он повысил голос. — Скажите, он в Москве, по крайней мере?
Некоторое время человек молча усиливался расплющить ему ногу, однако скоро оставил эти попытки и снова приоткрыл. Из квартиры тянуло горелым.
— Вы кто? — хмуро спросил обитатель, часто моргая.
— Знакомый. Коллега. Мне по делу.
— Ну так это, — негромко сказал человек. — Забрали его.
— Забрали? — тупо переспросил Шегаев.
Дверь захлопнулась. Звук удара, подскочив до четвертого этажа, гулко повалился вниз.
Растерянно помедлив, стал спускаться по лестнице.
* * *
Шегаев вышел в переулок, задумчиво повернул налево — туда, где за деревьями плавилось и текло закатное солнце.
— Молодой человек! Слышите?! Молодой человек!
Обернулся — Зоя Корабельникова!
Это было тем более неожиданно, что все это время он думал о ней, и в Разлогово не поехал — из-за нее, и Игумнова решил навестить отчасти потому, что надеялся ее там увидеть. Да какой там «отчасти» — именно потому, что надеялся. Ведь она аспирантка Игумнова — отчего же ей не зайти к профессору… Правда, прежде он там ее не встречал. Они сталкивались несколько раз в университетском кабинете Игумнова. Однажды ему показалось, что Зоя, услышав скрип дверных петель — как бы верно выразиться? — метнулась в сторону от профессорского стола. Да, дверь он открыл резко… должно быть, неожиданно для присутствующих… но вообразить, что юную аспирантку и седобородого неряшливого профессора связывает, кроме честной научной солидарности, что-нибудь еще, — это было решительно невозможно! Идиотская мысль. В сущности, отблеск мании: доказательство давнего неравнодушия…
Длинная темная юбка делала Зою еще более высокой, собранные на затылке светло-рыжие волосы и белая кожа лица светились, а большие глаза, наоборот, казались черными. И, цепко подхватив его под руку и оглянувшись так, будто сзади грозила нешуточная опасность, она увлекала его вперед.
Шегаев и сам закрутил головой, но ничего такого, что свидетельствовало бы о необходимости подобной спешки, не обнаружил. Никто следом не шел, не догонял, переулок вообще был пуст, только у керосиновой лавки на углу стояли двое, бросив на сизый булыжник длинные тени, да и то отвернувшись.
— Вы ведь Игорь, да? Вы у него были? Заходили? — торопливо спрашивала Зоя на ходу и, досадливо хмурясь, будто он никак не мог взять в толк ее вопроса, тут же сама растолковывала: — Вы знаете, да? Его арестовали!
— Вы-то откуда взялись, Зоя? — повторял Шегаев.
— Его первым забрали, — говорила она, не отвечая, но окидывая взглядом. — В июле еще… а потом почти всех подгребли.
— Что значит — почти всех? — спросил Шегаев, недоумевая. — Всех из кого?
Если Зоя имела в виду тот небольшой кружок, что собирался на квартире у профессора, так в него она не была вхожа… Впрочем, пришла Шегаеву мысль, возможно, у Игумнова происходили какие-то еще собрания, а он об этом просто не знал?
Зоя снова вскинула взгляд, замялась, кусая губу.
— А вы вообще с Ильей Миронычем давно знакомы? — резко спросила она вместо ответа.
— Порядочно… Полгода. Или больше.
— Полгода? — насмешливо повторила Зоя. — Для вас полгода — это уже «порядочно»? Вот видите, вы неосведомлены, наверное…
Шегаев пожал плечами и сказал сухо:
— Да, наверное.
Глупо было бы обижаться. Его не оставляло смутное ощущение, что Зоя блефует. И тон ее был совершенно неуместен сейчас, и вообще, какая разница, давно ли он знаком с профессором — самое время выяснять, когда Игумнова арестовали!
— Подождите, Зоя, — сказал он. — Вы мне главное скажите: где Илья Мироныч? В Бутырках?
— Ну да, — она кивнула. — Где же еще?
Шегаев хотел спросить насчет свиданий, но сдержался. Даже детям известно, что в Бутырках свиданий не разрешают. И передач тоже. Только справки. Проходя мимо, всякий мог видеть у железных ворот тюрьмы: улицу запруживали с ночи, ранние трамваи отчаянно звонили, кое-как проталкиваясь сквозь каждодневную толпу женщин. Когда ворота открывались, стремительно, будто вода из рухнувшей запруды, вливались в тюремный двор. Долго теснились в квадрате высоких бетонных стен. Распахивались наконец двери в приемную, у справочных окошек выстраивались длинные очереди. Кому не везло, толклись и завтра, и послезавтра. И еще невесть сколько.
— Точно там? Вы узнавали?
— Точно, точно…
Шегаев пощелкал пальцами.
— А вот вы сказали — почти всех подгребли. Вы кого имели в виду?
В глазах Зои мелькнуло сомнение. Шегаев расценил его как понятную боязнь сказать лишнее. И тут же сказал лишнее сам, пожалев сразу, как только выговорил:
— Крупченков тоже арестован?
— Крупченков? — повторила Зоя. По тому, как она произнесла фамилию, Шегаев с досадой понял, что она делает это впервые. — Крупченков… я не знаю. Нет, должно быть.
— Вы не знаете Крупченкова? — уточнил он, злясь.
— Видела пару раз, — уклончиво ответила она. — Философ?
— Ну да, философ, — нехотя кивнул Шегаев.
И опять возникло ощущение, что купился: собственно, все, кто собирался у Игумнова, были в известной мере философами.
Зоя, как будто выдержав испытание, тоже кивнула — но, в отличие от него, с удовлетворением.
— Ну хорошо… Ерунда какая-то. Известно хоть, в чем обвиняют?
— Откуда?
— Справку не пытались получить?
— Нет, — Зоя помотала головой. — Я не родственница…
— Все равно надо попытаться. Черт, я бы завтра мог!.. но я должен уехать.
— Уехать?
— Да, уехать.
Зоя смотрела на него детским взглядом, и Шегаев подумал, что ей, наверное, нужна его поддержка и помощь. Она такая неопытная и беззащитная… Понятно, почему кое-какие ее фразы настораживают. Она просто не знает, как себя сейчас вести… конечно же, в этом причина.
— Завтра уехать?
— Сегодня.
— Ах, сегодня? — Зоя прикусила губу. — Жалко. Надолго?
Шегаев решил пошутить.
— Навсегда, — сказал он, усмехаясь. — Навеки.
— Ах, вот как! — протянула она.
Судя по всему, Зоя не поняла, что он шутит, и Шегаев не стал рассеивать ее заблуждение. Ему было приятно видеть, что на Зоино лицо набежала тень озабоченности — она явно была взволнована перспективой его скорого и невозвратного отъезда.
— Как же так! Мы с вами толком даже не познакомились! А вы уезжаете…
— Еще не поздно, — продолжал свою шутку Шегаев. — Давайте знакомиться.
Судьба Игумнова отошла на второй план. Помочь он все равно никак не мог, а бледное Зоино лицо было рядом.
— Замечательная у вас шляпа, — вздохнула она. — Давайте сядем, что ли.
Скамейка была в пяти шагах.
— Вы ведь ловелас, Игорь? — спросила вдруг Зоя, садясь на скамью. Она прямо и решительно повернулась к нему и так же прямо и решительно рассматривала. — У вас на физиономии написано: ловелас, да еще какой!
Неожиданно протянула руку и провела пальцами по его щеке.
— И понятно почему, — сказала она как будто самой себе. — Такой красивый… Такому красавцу разве откажешь? Все женщины ваши, да, Игорь? Я права?
— Зоя, вы…
— Вот вы только что сказали: еще не поздно. А сами уезжаете. Вы что же — хотите, чтобы я к вам сегодня пришла?
— Я? Какие женщины? О чем вы?! — Шегаев оторопело взял ее ладонь. Ладонь была холодной и твердой.
— Все бабы ваши, да? — сказала Зоя, щурясь.
— Перестаньте!
— Гордитесь своими победами, — вздохнула Зоя и снова посмотрела на него с неясной печалью. — Гордитесь…
— Вы огорчаете меня, — сказал Шегаев, понимая, что Зоя пытается его заморочить, но, с другой стороны, готовый отдаться этой мороке — настолько соблазнительно и быстро она развивалась. — Я хочу только!..
— Ну хорошо, — перебила она. — Теперь мне пора идти. Может быть, я и правда зайду ненадолго. На минутку. Хотя вряд ли. Не знаю. Скажите все же адрес. Часов в девять. Будете дома?
Шегаев поднес к губам ее ладонь, поцеловал, стараясь, чтобы ничто из того, что пронеслось в голове (придется нарушить планы! не поспеет на поезд! ехать утром! Капа будет волноваться!..), не отразилось на лице.
— В девять? Да, приходите. Буду ждать. Только, видите ли…
— Что?
— Я пошутил. Глупо, конечно.
— То есть?
— Я не навсегда уезжаю. На несколько дней.
— Так и знала, что врете, — сказала она. — Зачем врать? — Холодно пожала плечами. — Тоже мне шутки… Впрочем, все равно. Чем быстрей, тем лучше. — И потребовала, нетерпеливо постукивая носком туфли о каблук другой: — Говорите адрес, я запомню!
Усмехаясь, Шегаев сказал переулок, дом, этаж.
— Направо. Такая зеленая дверь, приметная. Увидите.
— Ну хорошо. Нет, нет, не провожайте сейчас, не надо! — она решительно поднялась, увернувшись от его неловкой попытки дотянуться губами до щеки.
— Зеленая! — повторил он. — Не ошибитесь!
Зоя уже быстро стучала каблуками по сырому скользкому булыжнику, наклонив голову и так прижав ладони к груди, будто шла против сильного ветра…
Следующие полтора или два часа он ходил по комнате. Смотрел на часы. Стрелки дурили, и пару раз он даже подносил «луковицу» к уху, слушал, тикает ли. Садился, смотрел в окно, снова расхаживал.
Почему-то это новое, так странно и неожиданно образовавшееся приключение совершенно не доставляло ему радости. Солоноватое предвкушение скорой развязки тоже почти не волновало, а только неприятно нервировало.
То и дело, присев на стул, он, представляя, что будет, когда (и если) она придет, задумывался — а не уехать ли все же? еще можно уехать!..
Конечно, это обман, но ведь не худший обман, чем тот, в который он уже ввязался!.. Как, вообще, прожить человеку, коли он отягчен хотя бы даже простейшими понятиями о долге и чести?! Буквально каждый шаг опутывает его новыми обязательствами…
Да, уехать! — это все-таки меньшее из зол, меньший из обманов, потом он объяснит, придумает что-нибудь!..
Совсем уж было подхватывался — но тут же являлось ему ее бледное лицо, темное платье, соблазнительно облекающее тело — такое же, должно быть, белое и нежное, как лицо.
Снова его пробирало нервным морозом, он вскакивал, ходил, смотрел в окно, садился, пытался думать о чем-нибудь стороннем, гнал мысли, что опять он делает совсем не то, что должен, а завтра будет чувствовать вину, презрение к самому себе… Приедет к Капе, предательски смеясь, изменнически улыбаясь, пряча лицо под маской радости, нежности и любви, а если сдернуть маску, под ней окажется стыд и раскаяние!..
Еду! — решал окончательно, вскакивал, хлопнув себя ладонями по коленкам.
И ходил, ходил, и снова садился, и снова маялся, то и дело глядя на часы…
В половине десятого она наконец постучала — совершенно неожиданно, вдруг, как всегда это бывает: как будто не томился он в ожидании этой секунды, не тосковал весь вечер!.
Вздрогнул, вскочил, задохнувшись; разминая холодеющие ладони, торопливо вышел в прихожую, мгновенно лязгнул щеколдой, уже приготовив лицо и язык к продолжению задуманного, отворил…
И, оторопев от неожиданности, с облегчением, едва не рассмеявшись от радости, понял, что это не Зоя.
Командир в голубой фуражке и плаще «реглан» окинул его сощуренным строгим взглядом и негромко спросил:
— Шегаев Игорь Иванович?
За его спиной маячил красноармеец с винтовкой.
— Так точно, — весело сказал Шегаев. — Я! Чего изволите?
Главарь Игумнов
ПРОТОКОЛ
На основании ордера Главного Управления Государственной Безопасности НКВД СССР за № 8770 от 15 августа мес. 1933 г. произведен обыск у гр. Шегаева Игоря Ивановича в доме № 8 кв. 16 по улице Селезнев пер. При обыске присутствовали: Козлов Ксенофонт Савельевич, проживающий в этом доме кв. 16.
Согласно данным указаниям задержан гражданин Шегаев Игорь Иванович.
Взято для доставления в Главное Управление Гос. Безопасности следующее. Паспорт сер. МЮ № 634022 и военный билет на имя Шегаева Игоря Ивановича. Две записные книжки с адресами и телефонами. Две тетради со стихами. 7/ IХ-33 г. Протокол подписал — Шегаев.
Обыск проводил: сотрудник ГУГБ НКВД Грахов.
АКТ
Мы, нижеподписавшиеся, дворник Кузьминов и сотрудник НКВД Грахов составили настоящий акт в том, что во время производства обыска в д. № 8, кв. 16 по Селезневу пер. у гр. Шегаева Иг. Ив. последний всячески оскорблял сотрудников, производящих обыск. В частности называл сотрудников НКВД хулиганами и бандитами, а также говорил, что НКВД во время обысков подбрасывает различные документы и пр.
Все это делалось со стороны Шегаева с целью спровоцировать сотрудников НКВД, так как когда был закончен обыск, он потребовал записать в протоколе обыска о якобы грубом отношении лиц, производивших обыск. Подписали — Кузнецов. 7/IХ-33 г.
Сотрудник ГУГБ НКВД Грахов.
В углу кабинета стояли свежевычищенные сапоги, и запах скипидара перешибал даже застарелый дух табачной кислятины.
Чередько дважды прочел вторую бумагу. Его внимание привлекла разнобоица фамилий. Видишь как: поначалу дворник звался «Кузьминов», а в месте его подписи отчетливо читалось «Кузнецов». Поди разбери теперь, чему верить. И вообще, зачем Грахову нужно было привлекать этого не вполне ясного дворника, когда и второй документ мог бы подписать тот же Козлов, фигурировавший в первом?
«Намудрил Грахов, — недовольно подумал Чередько. — Молод еще. Простую вещь нельзя поручить».
И, отложив бумаги, поднял взгляд на Шегаева.
То, что Грахов маленько намудрил, было дело внутреннее, свое, и не предполагало разбирательства, поскольку не стоило даже выеденного яйца. А вот подследственный, судя по протоколу и акту, был тот еще фрукт. И требовал самого пристального внимания.
— Ну понятно, — с хмурой язвительностью протянул Чередько. — Подбросили что-нибудь?
— Не понял, — сказал Шегаев, недоуменно встряхиваясь.
Он сидел перед молчащим следователем уж никак не меньше десяти минут и думал все только о тюремных часах. Дело в том, что пока его вели сюда, в кабинет, по гулким, как пустые бочки, коридорам, он встретил их четырежды — все на кафельных перекрестках, над стальными лестницами, — и все четыре стеклянных круга с черными стрелками и черной же римской цифирью показывали такое разное время, будто висели не на разных этажах одного здания, а в разных концах земли: в Индии, скажем, Америке, Австралии и еще где-нибудь под чертями: третий час, десятый, седьмой, четвертый. Впрочем, и минуты были разные. Стояли, что ли? — нет, по крайней мере на двух он успел заметить перепрыг стрелки. Бесплодно размышляя об этой неразрешимой нелепице, успел впасть в сонное оцепенение.
— Во время обыска, говорю, что-нибудь вам подбросили? — повысил голос следователь. — Вы вот, вижу, высказывались на этот счет!
Шегаев пожал плечами.
— Не знаю. Мне не сообщали.
— То-то же! — буркнул Чередько. — Не сообщали вам!..
Он положил перед собой чистый бланк протокола, справа вывел число — 13 сентября, ниже написал привычное: «Я, оперуполномоченный 2-го отделения ГУГБ Чередько, допросил в качестве обвиняемого Шегаева Игоря Ивановича».
Опустил ручку пером на чернильницу.
— Рассказывайте.
— Что рассказывать?
— Все рассказывайте.
Шегаев хмыкнул.
— В общем так. Взял я удочки — и на речку. Утро раннее! Солнышко на травке золотое! Птички поют!..
— Так, так, — заинтересованно покивал Чередько.
— Черви у меня в банке железной, с вечера накопаны. Поковырялся, вытащил одного — жирного такого.
Шегаев показал пальцами — какого жирного.
Чередько одобрительно мыкнул.
— И, значит, надеваю его на крючок…
Поскольку он ставил своей целью вывести следователя из себя, то должен был ожидать чего-то подобного. Но все же купился на его понимающие кивки.
Плюха была такой силы, что едва не повалила его на пол. Чтобы выправиться, Шегаев вскочил.
— Охрана! — рявкнул Чередько.
Вбежал красноармеец.
Шегаев сел.
— Давай дальше, — радушно предложил следователь. — Увлекательно излагаешь. Клевало знатно?
— Буду отвечать только на конкретные вопросы, — сказал Шегаев, потирая щеку.
Оценивающе взглянув на него, Чередько кивком отпустил красноармейца.
— На конкретные, значит… Вот оно как. Ну хорошо… Стало быть, воевать будем?
— Почему — воевать?
— А как же! Если человек не хочет сам разоружиться перед пролетарским следствием, не хочет сотрудничать, если он выбрал тактику запирательства, уклонения, уверток…
— Да каких уверток? — перебил Шегаев. — Мне нечего рассказывать. Точнее, я могу, конечно. Не нравится о рыбалке, давайте про геодезию поговорим. Да боюсь, вам и это неинтересно. Вы бы лучше сказали, что именно вас интересует! Так же нельзя! Меня арестовали восемь дней назад, и я сижу, даже не зная за что! Теперь вызвали. Вот, думаю, узнаю наконец, в чем дело. А вы не говорите! Хотите, чтобы я рассказал все, что знаю! Да ведь я двадцать шесть лет на свете прожил, много чего могу вспомнить! Скажите хоть, с чего начать!..
Он замолчал, задохнувшись.
Чередько со вздохом вытащил папиросу из пачки, сунул в рот, жестко зажевал, пристально глядя при этом на Шегаева, чиркнул спичкой, пустил клуб дыма.
— Не куришь?
— Не курю.
— Правильно, — одобрил Чередько. — Такая зараза, не отвяжешься. А ведь потом жалеть будешь.
— О чем жалеть?
— Да не о табаке, конечно, — следователь сощурился, глядя на пущенное им кольцо дыма. — Жалеть будешь, что уперся. Ты погоди, погоди! — он жестом остановил попытку возражения. — Ты думаешь, просто так тут оказался? Случайно, что ли? Ничего не случайно. Дело давно крутится. Все уж разобрали. Всех на чистую воду вывели. Все во всем признались. А ты думаешь, что запрешься сейчас — и вывернешься. А как же вывернешься, когда все уж записано и проверено? И про тебя самого — тоже.
Шегаев на миг представил себе, что это так и есть — все давно прояснено, а он тут сидит упирается. Невольно поежился.
— Вы бы хоть намекнули — что выяснено-то? — предложил он.
— Ишь ты — намекнули!.. Тут намеками не отделаться. Рассказать надо. А если я тебе расскажу, это что ж? — следователь как-то незаметно перешел на «ты», да и прежде было видно, что «вы» его несколько тяготит. — Если расскажу, тогда уж поздно признаваться. Тогда уж никаких снисхождений. Вот и пожалеешь: что ж, дурак, не поверил, когда мне правду говорили! Ведь и впрямь уже все известно было! А я запирался, глупый! Вот уж, наверно, следователю смешно было на меня смотреть! Вот уж он потешался, когда я рожи ему строил! Строил-строил — а теперь меня под вышака́ подвели, а мог бы в малосрочники выйти!.. Не пожалеешь?
— Какого вышака? — тупо спросил Шегаев, про себя же снова и снова повторяя на какой-то дерганый мотив: «Пустое вы сердечным ты она обмолвясь заменила…» — При чем тут?
— Вот тебе раз, — вздохнул Чередько, гася окурок в железной пепельнице. — Совсем уж ты, брат, дураком показаться хочешь. Думаешь, все шуточки. А потом бац! — и к Духонину. Ну как знаешь… — Он протянул руку к чернильнице, но лежавшую вставочку не взял, а только постучал по ней пальцем, как будто взбадривая для скорой работы. После чего выговорил казенно: — Расскажите о вашей контрреволюционной деятельности.
— Я не веду контрреволюционной деятельности, — сказал Шегаев, пожав плечами.
— Не ведете? — хитро прищурившись, переспросил следователь.
— Не веду.
— Хорошо! — как будто даже обрадовался Чередько. — А это что?
И швырком присунул к Шегаеву одну из лежавших справа от него тетрадок.
— Тетрадь…
— Ваша?
— Не знаю. Можно взять?
— Берите.
Шегаев раскрыл, пролистал, со вздохом отложил.
— Моя.
— И что же там?
— Стихи, — он снова пожал плечами. — Разве сами не видите?
— А какие стихи? — гнул свое Чередько, не обратив внимания на колкость.
— Незрелые, — усмехнулся Шегаев.
— А я скажу: контрреволюционные! — загнав в угол, припечатал следователь. — Разве нет?
— Контрреволюционные? Чем же это?
— Как это: чем же! Пожалуйста! — Чередько раскрыл тетрадь. Шегаев только сейчас заметил, что уголки некоторых страниц были загнуты, чего сам он никогда не делал. — Вот вы пишете… м-м-м… вот. Чем безжизненней наша пустыня… чем безжалостней наша свобода… вот оно, написано! Ведь ваше?
— Мое, — нервно согласился Шегаев. — Мое, да! Ну и что?! Что в этом контрреволюционного?!
— Вот тебе раз! — Чередько смотрел лукаво: то ли придуривался, упрямо и честно работая на успех следствия, то ли и в самом деле недоумевал, как такое может быть кому-то непонятно. — Как вы жизнь тут показываете? Жизнь у вас — безжизненная, свобода у вас — безжалостная! Это разве не огульное вранье? Разве не вражий голос? Смотрите, мол: все живое у них повыбито революцией! жизни нет! свободы нет!.. Разве не так?
— Что за бред! — возмутился Шегаев. — Вы второе двустишие прочтите! Там ясно сказано: тем слышнее созвучья простые ослепительных струн небосвода! При чем тут революция?! Речь о проявлениях духа, а не о революциях! О свободе духа, о пустыне, в которой оказывается дух, получивший полную свободу! Вот о чем!
Загадочно усмехаясь, следователь смотрел на него, как будто читая в лице еще необлекшееся в слова признание.
— Расскажите о своих отношения с Игумновым, — с удовлетворенным вздохом сказал он через минуту.
— С Игумновым? — переспросил Шегаев.
— С Игумновым Ильей Миронычем, — уточнил Чередько. — Главарем контрреволюционной банды.
* * *
Ему не нужно было этого вопроса, чтобы размышлять о судьбе Игумнова.
И о своей связи с ним.
Он думал об этом с первой секунды — когда услышал об аресте.
Нелепица! Дикость!.. Все равно что арестовать бабочку, стрекозу… бросить в камеру сноп солнечного света… заковать в кандалы морскую волну или музыкальную фразу.
Тот небольшой кружок, центром которого являлся Илья Миронович, не имел и не мог иметь отношений с властью: ни противиться ей, ни поддерживать ее не представлялось возможным, поскольку их существования не касались друг друга: власть обитала в одной стихии, они в другой; подозревать, что они, осуждая власть, как явление косное, порождающее несвободу, хотят при этом переменить ее, поставить на иные рельсы или привести к ней иных людей, было все равно что подозревать плотву в желании вмешаться в жизнь тигров, ласточек — в стремлении навести порядок в мире кротов…
Познакомились они у Красовского.
Шегаев заглянул в кабинет, увидел, что у Феодосия Николаевича посетитель, и хотел закрыть дверь, но Феодосий Николаевич махнул рукой — зайдите, мол.
Приподнялся из кресла, представляя их друг другу:
— Илья Миронович, это Игорь Иванович Шегаев, помощник мой незаменимый… Познакомьтесь, Игорь — Илья Миронович Игумнов… Садитесь, Игорь, послушайте, какие диковины профессор рассказывает!
Голос у Красовского был довольный, да и Игумнов посмеивался — должно быть, начинали с каких-то рутинных вещей, деловых, а уж потом разговор забрел на иное.
— Да какие же диковины? — простодушно удивлялся Игумнов, но глаза были сощуренные, смеющиеся, и бороду он поглаживал не просто, а как-то хитровато, будто готовя некую каверзу.
— Как же не диковины? — в тон, с деланым возмущением, отвечал Красовский. — Ваше предложение от триангуляционной сети отказаться — это разве не диковина?!
— Феодосий Николаевич, триангуляционная сеть — это у нас с вами вынужденность! Мы иначе не можем! Зачем мы покрываем Землю сетью треугольников? — затем, что, имея в поле зрения три вершины треугольника, координаты которых нам известны, легко можем рассчитать координаты точки, в которой находимся. А если вы и без этих треугольников сможете получать координаты любой точки? Причем не относительные — от ближайшего узла сети, — а абсолютные, астрономические! То на кой, простите, ляд вам тогда триангуляционная сетка?
Красовский с досадой шлепнул ладонями по кипе лежавших перед ним бумаг.
— Да как же получать координаты, Илья Мироныч?
— А по радио, Феодосий Николаевич, по радио!
— Откуда?
— Да с сатэллитов же!
— А там они откуда возьмутся?!
— Как же «откуда»? Если два сатэллита движутся по орбите, координаты каждой точки нам известны, то простейшая засечка радиосигналов на поверхности Земли позволяет вычислить координаты этого пункта!
— То есть у меня какой-то специальный радиоприемник должен быть?
— Конечно! И радиопередатчик! И быстрый вычислитель!
Игумнов поднялся, шагнул к доске и стал, тряся бородой, размашисто черкать мелом.
— Вот поверхность Земли! Вот траектория сатэллита! Один отсчет! Другой! Разве трудно рассчитать координаты?
— Вот так! — Красовский развел руками и посмотрел на Шегаева — мол, что ты с ним будешь делать! — Сатэллиты! Передатчики! Ну и фантазер вы, Илья Мироныч. Честное слово! Жюль Верну такое и не снилось.
— Ну, знаете, мало ли что Жюль Верну не снилось. Спал, должно быть, маловато.
Игумнов положил мел и, оборачиваясь, весело подмигнул Шегаеву. Глаза у него были серые и смотрели из-за очечных стекол с таким насмешливым прищуром, как если бы он всегда знал заранее, кто что собирается в эту минуту сказать.
— Дело за малым! — безнадежно махнул рукой Красовский. — Тут простых башмаков не найти, а вам, Илья Мироныч, вон чего подавай — сатэллит! Портянками не разжиться — а ему передатчик!..
Игумнов и впредь не раз заговаривал о будущем геодезии, которое, судя по всему, видел как на ладони. Впрочем, это касалось не только геодезии: всякое будущее Илья Миронович мог описать подробно и отчетливо — в отличие от настоящего, с которым имел куда более непростые отношения.
Так сложилось, что на следующий день Шегаев оказался на Моховой — и они снова встретились, точнее даже — столкнулись.
— Игорь Иванович! — воскликнул Игумнов. — Что же вы опаздываете?!
Досаду он изобразил настолько натурально, что Шегаев опешил и едва не расплескал свои щи.
— Шучу, шучу! — Игумнов смеялся, ставя на стол два стакана с простоквашей, один из которых был накрыт куском черного хлеба. — Уж простите меня, вечно какая-нибудь глупость с языка свернется!
Собственно, с этого незапланированного обеда в университетской столовой по-настоящему и началось их знакомство.
Прихлебывая простоквашу, Игумнов толковал о том, что Солнце несомненно полое — а иначе, при таких размерах, невозможно объяснить сравнительно небольшую его массу; и что бесконечность и вечность есть обиходные понятия человеческого ума, поскольку человек живет именно в бесконечной и вечной Вселенной. И, кстати, именно поэтому такой же обиходной для него должна быть идея бессмертия, а если обиходной, то, следовательно, мыслимо достижимой; увлекшись рассуждениями, заявил, что есть ли Бог, нет ли Бога, но именно решение связанных с бесконечностью вопросов, установление живой связи между человеком, как существом преходящим, и бесконечностью, вечной в своем существовании, и является религиозной деятельностью, кто бы там что на этот счет ни толковал. Когда же Шегаев, дохлебав щи, обнаружил, к великому своему изумлению и гневу, на дне тарелки грязную копейку, неведомо как там оказавшуюся вместе со всеми своими бациллами, Игумнов грустно заметил, что, должно быть, таким образом Нарпит пытается скомпенсировать клиенту отвратительное качество своей стряпни…
Потом шли по заснеженной, но ростепельной, влажной Никитской, отчего-то пропахшей мокрой бумагой. Свернули на бульвар.
— Вы еще молоды, — говорил Игумнов, посмеиваясь, как всегда делал, когда предмет рассуждений вынуждал его взять совершенно серьезный тон. — Но тоже скоро почувствуете: математика иссушает только тех, в ком соков изначально не было. Математика — не часть жизни, математика — это и есть жизнь. Она единственная способна к саморазвитию. Математика может сформулировать закон, которому еще нет практических подтверждений. Открыть неведомые свойства реальности. И если она их открывает, можете быть уверены, что скоро столкнетесь с ними на самом деле!..
Профессор поскользнулся, Шегаев поддержал.
— Да вот взять хотя бы Максвелла! — воскликнул Игумнов. — Он предложил систему уравнений для описания электрических явлений. Оказалось, что с помощью несложных преобразований из них выводится волновое уравнение. И тогда Максвелл предсказал существование электромагнитных колебаний. А через двадцать лет Герц подтвердил его правоту!
Профессор победно посмотрел на Шегаева.
— Все прочие науки тупо плетутся за фактом, за практикой. Нет явлений — нет зависимостей, нет зависимостей — нет наук! Идеальным итогом их развития является система, объединяющая всю эмпирику. Несомненно, она окажется очень практичной, поскольку создается практикой с целью использования в практике! Она позволит легко и быстро находить любые данные, которые могут понадобиться для приобретения той или иной выгоды, пользы, той или иной экономии средств, того или иного способа действия и достижения нужных результатов. Как славно, что все на свете можно классифицировать! И как жаль, что классификацией нельзя ничего объяснить!.. Вы согласны?
— Согласен, — кивнул Шегаев.
— В основе классифицирующих дисциплин лежит стремление к власти — к власти над вещами, к овладению их свойствами. А в основе познания лежит стремление к истине, которую нельзя установить, овладевая теми или иными закономерностями в устройстве вещей. Мы накидываем на мир сеть придуманных нами классификаций, тянем-потянем — а истины-то не вытягиваем!
— Осторожно, — сказал Шегаев. — Скамейка.
— Поэтому если ученый-естественник говорит, что научно разобрал те-то и те-то явления и выяснил те-то и те-то зависимости между ними, он заслуживает того, чтобы к нему прислушались. А если начнет толковать, что, например, научно обосновал смысл и цель жизни или так же научно доказал бытие или небытие Бога, то придется заключить, что коллега несет сущий вздор! Являя полное невежество как в науке, так и в философии!
Торжествующе договаривая последнюю фразу, Игумнов наступил левым ботинком на развязанный шнурок правого, об опасности чего Шегаев давно уж собирался его предупредить, да все не находил мгновения вклиниться в его страстную речь, и, резко запнувшись, чуть не полетел носом в афишную тумбу…
* * *
Собственно говоря, что может быть поставлено ему в вину?
Анархизм?
Прежде это слово не было бранным. Даже еще в двадцать первом году известие о смерти «старого закаленного борца революционной России против самодержавия и власти буржуазии», русского теоретика анархизма, историка, географа, философа, литератора князя Петра Алексеевича Кропоткина шло на первых полосах газет. За подписью Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов…
Однако смысл русского мирного анархизма состоял в предотвращении попытки насильственного построения коммунизма. Кроме того, как можно простить анархизму его главную идею: человеку свойственна устремленность к свободе, и никакие цели, как бы заманчиво, а то и величественно они ни формулировались, не должны быть осуществляемы в ущерб свободе? Еще более крамольно звучали предостережения насчет того, что государство, идеологически перенасыщенное, выстроенное линейно, по шнурку одного-единственного учения, вскоре обернется косным чудищем, безжалостно топчущим того самого человека, во благо которого оно порождалось…
Но если Илья Миронович и анархист, то анархист от философии: анархизм как политическое движение (преступное и контрреволюционное) давно разгромлен.
— Видите ли, — любил повторять он. — Конечно, мы бросаем вызов тем учениям, верность которых подтверждается всего лишь неколебимой пирамидой власти или многовековых традиций, а вовсе не повторяемостью результатов экспериментов. (Всем без лишних слов было понятно, что Игумнов имеет в виду марксизм и православие.) Но не только им. Речь идет о создании целостного, всеохватного мировоззрения, основанного на свободной мысли — на мысли, не засоренной идеологией. Свобода — вот что должно быть главной характеристикой всех проявлений человеческой культуры — в том числе и науки!..
Шегаев не сразу осознал степень бескомпромиссности, присущей его воззрениям.
— Первая эпоха научных завоеваний кончилась, и результаты ее во всем, что касается познания мира, удивительно прискорбны. В сущности, наука только снабдила нас несколькими скудными метафорами. С их помощью мы пытаемся намекнуть на вещи, для действительного познания которых у нас нет никаких средств. Мы говорим — «пространство». И даже чертим координаты, с помощью которых передаем друг другу некоторые сведения, полагая, что сведения эти касаются пространства. Но наши чертежи остаются нашими чертежами, пространство же существует вчуже, и какие бы линии мы ни провели, они ничего не прибавят к нашему пониманию того, что есть пространство на самом деле. Мы говорим «время». И заводим механизмы, призванные пробудить нас утром от сна или показать, напротив, что пришла пора лечь в постель. Однако что есть время на самом деле, нам неведомо. Уж я не говорю об относительности!.. Мы произносим слово «сознание» — и уверены, что уж в этом-то случае мы знаем, о чем идет речь. Увы! — мы совершенно не представляем себе, ни как оно, сознание, устроено, ни как работает, ни откуда берется, ни куда исчезает. То есть мы отважно оперируем тем, ни происхождение, ни законы чего нам неизвестны. При этом выказываем еще большую смелость, признавая истинность полученных нами выводов!.. Но даже если нас пронизывает мгновенное знание истины, мы упираемся в катастрофическую необходимость облечь эту гаснущую вспышку в слова: операция, похожая на попытку привезти на ломовой подводе куриное яйцо, для верности завалив его, чтобы не скатилось по дороге, горой булыжника!..
Когда Илья Миронович заговорил о тамплиерах, Шегаев удивился.
— Вы о монахах? — переспросил он, неуверенно извлекая из памяти какой-то исторический обломок.
— О рыцарях храма, — уточнил Игумнов. — Слышали?
— Кое-что. А при чем тут они?
— О, — оживился Илья Миронович, как всегда, когда выпадала возможность поговорить о предметах не вполне очевидных. — Собственно говоря, они интересны как проводники восточных учений…
Двенадцатый век! Рыцари ордена участвовали в Крестовых походах с самого их начала. Следовательно, продолжительное время пребывали в Палестине — жаркой, опасной, загадочной стране. Вдобавок овеянной чудным флером фантастических событий начала эры… В ту пору она кишмя кишела ученым и околонаучным сбродом. Остренький, должно быть, кипел бульончик: греческие раскольники и константинопольские еретики… зороастрийские маги… индийские йоги и заклинатели змей… египетские фокусники.
— Вообразите! Египтяне туда мумии привозили, устраивали, как ныне бы сказали, демонстрации. Народ в их павильоны валом валил. Примерно как в Мавзолей, — высказавшись этак, Игумнов с нарочитым испугом приложил палец к губам и шикнул, как будто сам поймал Шегаева на непозволительном кощунстве.
Рыцари вступали в краткосрочные военные союзы с сарацинами, неминуемо общались с ними, сходились, дружили, внимали речам исламских проповедников. Окончательная потеря Святой земли и несметные богатства, завоеванные к той поре, обрекли их на праздность, вечно порождающую никчемные размышления… Все вместе способствовало появлению идей и обрядов, совершенно не совместимых с ортодоксальной мыслью и духовным направлением первоначального учреждения ордена. Рыцари стали называть себя «друзьями Господа», брали на себя смелость общаться с Богом без посредничества церкви. В сущности, уже само название ордена указывало на его мятежное честолюбие. «Храм» — ведь это куда более величественное, обширное и ясное понятие, чем «церковь». Храм выше церкви: церкви падают, Храм остается символом родства религий и вечности их духа. Видимо, они числили себя иереями именно этой — не скоротечной, не преходящей, не переливающейся из формы в форму, а вечной и неизменной религии, носительницы Вечного Духа в понимании Дионисия Ареопагита — Духа неизъяснимого и не являющегося ничем из того, что может быть означено словом… Делая каждого защитником Храма, орден должен был посвятить их в лучшее христианство, чем то, каким являлось начальное, в более чистую и святую веру.
— Расцвет ордена приходится на конец тринадцатого века. В начале четырнадцатого последовал страшный разгром.
Ну да, известно: они стали слишком богаты. А потому делали что хотели. Между тем Филиппу Красивому нужны были деньги для реализации собственных планов. К тому же сей добрый король, скорее всего, подозревал, что когда-нибудь орден возымеет желание посягнуть на толику его власти… хотя тамплиеры, напротив, не раз помогали Филиппу выкрутиться из совершенно гибельных ситуаций. Вовсе не покушались, а поддерживали его монаршую силу.
— Вы же, Игорь, понимаете: если история человечества — драма, то драма о власти: вот продукт, которого никогда не хватит человеку.
Игумнов вздохнул и с печальной улыбкой развел руками.
Одним из актов этой драмы и стало уничтожение ордена тамплиеров. Обвинений хватало. И что не признают ни Христа, ни Святой Девы, ни христианских святых. И плюют на крест и топчут его ногами. И поклоняются в темной пещере идолу в человечьем образе, покрытому кожей, содранной с живых людей, с блестящими карбункулами вместо глаз… И мажут истукана жиром изжаренных детей. И смотрят на него, истукана, как на Бога. И поклоняются дьяволу в виде кошки. И жгут тела умерших тамплиеров и примешивают пепел к пище младших братьев.
— Хватит или еще?
— Неужели может быть что-то еще? — хмыкнул Шегаев.
— Как же! Устанете слушать…
Процесс длился семь лет. Многие сознались в навязанных им преступлениях; но большинство молча умерло под пытками. Чтобы оживить скуку едва тянувшегося лживого суда, публику время от времени развлекали очередной казнью. Так, например, пятьдесят девять доблестных рыцарей были выведены однажды в поле, где уже вкопали столбы и заготовили хворост. Им предложили прощение в обмен на признание. Они отказались…
— Яков Моле, Великий магистр ордена, пять с лишним лет проведя в тюрьме, точнее — в пыточной камере, до последней минуты клялся в невинности и чистоте ордена. И произнес свое знаменитое проклятие — по адресу всех будущих французских королей — с костра, когда огонь лизал ему пятки…
Илья Миронович задумчиво погладил бороду.
— O tempora! o mores, — вздохнул Шегаев. — Впрочем, дело давнее, есть у нас ужасы и посвежее.
— Это верно, — мягко согласился Игумнов. — Но это я к чему все рассказываю… вы удивитесь. Вы знаете? Орден жив. Я даже прошел обряд посвящения.
Он обезоруживающе улыбнулся: дескать, сам понимаю, что детские игры.
— Называют себя Восточным отрядом. Восточным отрядом ордена тамплиеров…
— И что же?
Игумнов пожал плечами.
— Да как сказать… Ритуал, обряд… по-моему, это не весьма интересно. Курения, мантии, белые плащи. Бутафория… Но вот легенды! — Он снова оживился. — Понимаете, Игорь, легенды несут в себе какое-то зерно. Точнее, как всегда, — какой-то намек… обещание прозрения. Я, знаете ли, в них с любопытством вчитываюсь!..
* * *
— Молчите? — с усмешкой сказал Чередько. — Напрасно. Есть ули́чные показания.
— Я…
— Ну?
— Я не знаю, что сказать, — выдавил Шегаев.
— Это почему?
— То, что мне известно об Илье Мироновиче, не может вас заинтересовать. А того, что может быть вам интересно, я не знаю.
Следователь прикрыл глаза. По серому лицу, по щекам, покрытым суточной щетиной, блуждала усталая улыбка.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
Примечания
1
Латинские анатомические термины затылочной кости черепа. (Прим. ред.)
|