Плохие кошки
Составитель Марта Кетро
Марта Кетро
Евина работа
 Восхитительный, но несколько рассеянный израильский сервис дал сбой, и мне не доставили на борт самолета крем, заказанный накануне в duty free on-line. Поэтому, добравшись до Тель-Авива, я первым делом отправилась искать косметическую лавочку.
Но у вас не будет всей полноты картины, если я не скажу о том, как ехала в машине и бессмысленно улыбалась – потому что в Москве сегодня выпал снег, и всего пять часов назад я смотрела на слякотную серую землю, а теперь вижу сияющее ночное шоссе, глупые пальмы, слышу темное море и болтовню иноязычных таксистов в эфире. Важно также отметить, что, бросив вещи в своем временном доме, я сменила теплые бархатные штаны на розовое платье и серый легкий плащ с огромным капюшоном, надела сандалики и пошла добывать все необходимое для жизни – местные деньги, пол-литра свежего гранатового сока, пакетики с мятным чаем и крем конечно же.
И обязательно нужно упомянуть ликование, кипящее в северном теле, которому внезапно отменили приговор к пятимесячной зиме (хотя его на самом деле всего лишь отсрочили на пару недель, но тело ничего не соображает и не предугадывает).
И со всем этим я оказалась на пороге лавочки с недвусмысленным ассортиментом и страшно обрадовалась, когда девушка за кассой крикнула с порога: «А ну, пошла отсюда!»
– О, вы говорите по-русски, замечательно!
– Ой, простите, простите, это я не вам, кошке! Она целый день сюда лезет, извините!
– Ничего, я видела.
Я в самом деле заметила белую кошечку, которая с естественным видом зашла в дверь, не таясь и не смущаясь, будто точно знала, какая из баночек ей нужна. Даже завидно, я-то совсем растерялась в незнакомых марках. К счастью, девушка, несмотря на сомнительное приветствие, была любезна и нашла для меня что-то не слишком жирное и душистое.
А потом, потом город раскрывался, легко отдавал и недорого продавал свои радости, солнце, море и мельчайший, смертельно опасный для айфона и фотоаппарата песок, будто специально созданный для того, чтобы люди больше смотрели и видели, а не щёлкали бездумно камерами, не рассылали эсэмэсок и не обновляли статусов в социальных сетях.
И в каждой точке города, стоило повернуть голову, я замечала рыжий, белый, черный, серый или вовсе неопределенного цвета силуэт с напряженным хвостом и внимательными ушами, надзирающий за миром, контролирующий пространство или абсолютно безразличный. Даже в кафе, где я по вечерам заказывала пирог take away, эмблемой была кошечка, точней, полкошки, лучшая ее половина, с головой и передними лапками.
Казалось, они сопровождают каждое мое переживание на этой земле, хотя в момент принятия самого важного решения никого из них поблизости не было. Это случилось в пустыне, когда я стояла на романтическом обрыве и смотрела на Мертвое море и лежащую за ним Иорданию. Пустыня была каменистой и золотой, море голубым, а тот берег розовым, и, глядя на эту колористическую непристойность, я отчетливо поняла: «Хочу здесь зимовать». Не именно здесь, но в этой стране в милосердный климатический период, когда нет жары. Определившись с желанием, я подумала, что нужно будет купить лотерейный билет – иного способа достать необходимые деньги я не знала.
Потом был Иерусалим, место абсолютного спокойствия. Хотя немного его опасаюсь – он вынимает из тебя кусок души и замещает собою, а зачем мне еврейский город внутри, это вредит моей национальной самоидентификации, разбирайся потом, «откуда у парня испанская грусть» и зачем я туда рвусь. А это не я рвусь, это он к себе возвращается. По крайней мере, когда автобус ввозил меня в Иерусалим снова, я именно так почувствовала – «я возвращаюсь». Но только в гости, на денек-другой, а жить там не следует еще и потому, что в городе (очень стараюсь обойтись без пошлости и не писать с большой буквы) ко мне быстро приходит широко рекомендуемая популярной психологией ясность. Как это они пишут? «Определи, чего ты хочешь на самом деле», «пойми, что для тебя действительно важно». Очень быстро я узнаю, чего желает душа моя (и это не ласковое обращение к актуальному мужчине, как обычно), узнаю и успокаиваюсь, и много чего еще со мной происходит правильного. Да вот только наступившая ясность вредит сиюминутному целеполаганию, мешает, когда приходит пора лететь в Москву и снова быстро и много работать на конкретные результаты, а ты уже смотришь чуть выше и дальше прежних ориентиров. И не то чтобы просветлилась, это вряд ли, но «мне тебя уже не надо», мне этого и того уже не надо, изменился ритм крови, и нужно, оказывается, все другое, несовместимое с прежней жизнью, разве что платье я бы купила еще одно такое же, как износила там. Но только где его теперь взять, прошлогодняя летняя коллекция канула глубже, чем в Лету, – вышла из моды и больше не продается.
И притягательность его меня тревожит, я теперь существую относительно города, точно как пара котиков, живущих в одной квартире, существует относительно друг друга – что бы они ни делали, один располагается в пространстве, имея в виду второго, постоянно соблюдая какую-то сложную симметрию тел, ушей, точек обзора, выражений спин. И где бы я ни находилась, я всегда на определенном расстоянии от Иерусалима. И еще за чувство безопасности его боюсь: ведь оно не может быть подлинным здесь, в центре национальных, религиозных, территориальных и каких-то там еще мордобоев. А поди ж ты, будто вечности до краев налили, такая ровность сердца настает.
Правда, не сразу. Сначала, как дура, рыдаешь у Стены Плача – у чужих, не для тебя сложенных камней, не имея кровного повода обливать их слезами, не зная даже особого горя, омываешь половину жизни, сначала горькой водой, потом соленой, потом сладкой, а в конце и вовсе пресной.
А дальше нужно к себе, в Храм Гроба Господня. Какое может быть «к себе» для атеистов и грешников? А вот такое.
На меня там нападает неудержимая газированная радость, и нет в ней никаких посторонних примесей: ни иронии, например, которую вызывает слишком затоптанное пафосное место, ни тревоги, ни религиозного экстаза. Просто радость, сердечное веселье неизвестной природы, расслабляющее скрученные жгутами нервы.
И где-то после всего этого – покой. В этот раз он наступил на горе Сион: я с любопытством осматривала предположительное место Тайной Вечери, когда ко мне на колени забралась хрупкая рыжая кошка, спрятала нос в рукав моего плаща и замурлыкала.
Здесь простое русское понятие «экспириенс» обозначают словом «хавайя» – впечатление, переживание, опыт и еще что-то. Так вот это было оно, яркое и утешительное событие: белые стены, каменная скамья и живая рыжая душа в бессмертном месте.
Возможно, поэтому я, гуляя по городу, была чуть внимательней, чем обычно, и заметила на стене меловой рисунок – та самая полукошка, начертанная одной легкой линией. На следующем повороте я снова ее увидела, и потом бездумно шла от картинки до картинки, пока не оказалась возле двери кафе.
– Привет-привет, – сказал мальчик в черном фартуке.
У меня нет нашей распространенной амбиции выглядеть «нерусской» за границей – наоборот, я всегда радуюсь, когда со мной разговаривают на понятном языке, и собственная национальная принадлежность не вызывает смущения, «мой папа из Рязани» обычно говорю я, делая упор на чуть вульгарную открытую «я». Куда же деваться, если так оно и есть.
И в этот раз стало приятно, что не надо обходиться обычным туристическим набором «инглиш меню плиз, дабл эспрессо энд каррот кейк, спасибо», а можно по-человечески.
Мальчик, впрочем, повел себя странно.
– Погоди, я сейчас, – сказал он, развязал фартук и начал гасить лампы над стойкой, – быстро закроюсь, и уходим.
– Вы точно меня ни с кем не путаете?
Он сделал кислое лицо, перестал суетиться и с нарочитой усталостью осел на высокий барный стул.
– Хорошо, давай пойдем обычным путем. Как вас зовут, давно ли вы приехали, хотите, я покажу вам город, может, на «ты», меня зовут Шахор…
– Ладно-ладно, поняла, но имя, правда, не лишнее.
Иногда это вдруг происходит со мной: раз за разом отгоняешь людей, без всякой затаенной гордости «ах, опять меня хотят», остро чувствуя неуместность их вторжения в личное пространство, искренне обижаясь всякий раз, когда «лезут», а потом вдруг без особых оснований выбираешь кого-то, прямо-таки с неприличной легкостью даешь ему руку, внимание, время, да чего уж там, просто «даешь» в самом вульгарном смысле.
Не то чтобы я выбрала этого мальчика для всего, но чтобы провести вечер в городе, он годился.
В физиологическом смысле мне тут годится каждый третий, все эти высокие, гибкие, горячие брюнеты, но именно в силу всеобщей подходящести я предпочитаю воздержание – зачем, когда пропадает уникальность выбора. Но этот мальчик был особенный, он излучал специальное местное спокойствие и точность каждым своим движением. Кстати, почему мальчик, ведь юноша явно и давно совершеннолетний? какие-то отголоски барского обращения с обслугой или желание зафиксировать возрастную разницу?
Есть большая терапевтическая польза в шашнях с тем, кто заметно моложе. И дело не в том, что взрослая женщина таким образом самоутверждается. Наоборот, тем самым она лишается иллюзий, не питая даже крошечной надежды на развитие, на подлое «навсегда», отравляющее обычные связи. Нет ни малейшего шанса, что вы как-нибудь так исхитритесь построить отношения, чтобы вдруг зажить парой, нарожать детей и остаться вместе до конца ваших дней. Изначально ты подписываешь соглашение о сиюминутном счастье без продолжения, и как это освобождает – не пересказать. Ничему не надо соответствовать, никаких стратегий можно не вырабатывать, только просто быть сейчас. Честное слово, женщины философского склада способны ощутить в этом прикосновение к вечности, а те, что попроще, вроде меня, просто получают бездну удовольствия.
– Для куска мяса я слишком быстрый, – вдруг говорит мальчик, и передо мной сразу открываются несколько возможностей. Во-первых, уйти. Читать чужие мысли неприлично, комментировать их – тем более, поэтому имею право обидеться. Во-вторых, можно сделать вид, что я не поняла реплики, переспросить, но совершенно очевидно, что это нахальное существо не смутится и разъяснит, что именно оно имело в виду. Поэтому я печально сказала:
– Что, у меня до такой степени все написано на лице?
– Я очень внимательный. Но я не обижаюсь, и ты тоже не надо. Просто у тебя мало времени, поэтому без ритуалов.
– Угу. «Вы чертовски привлекательны, я чертовски привлекателен…»
– Ай, ну! Кто говорит о пошлости? И вообще, не рано ли наскакивать, мы же только что познакомились, «а ты уже на него с ножом».
– Правда? Что-то я не помню, чтобы ты спросил мое имя.
Пока мы перебрасывались словами, он успел протереть кофе-машину, опустить жалюзи, совершить еще сколько-то необходимых ежевечерних действий, а теперь замедлился и очутился рядом. Глаза у него, оказывается, довольно светлые, скорей золотистые, чем карие. Говорят, пророки обычно желтоглазые. Расстояние между нами сделалось плотным, и я подумала: «Опаньки». Или: «Хм». Ну или что-то такое, что обычно думаешь, когда дело пахнет жареным. Но мальчик в этот раз не стал комментировать, а сказал:
– Раз так, буду звать тебя Афора.
– Батюшки мои, чего это?
– Серая.
– Фига, комплимент.
– Сееерая, – он прикоснулся к моему плащу так осторожно, что я даже не вздрогнула, а ведь страшно не люблю, когда посторонние трогают руками.
Надвинул капюшон мне на глаза, взял за плечо и повел к выходу.
– Извини, что опять критикую, но я ни хрена не вижу.
– Очень хорошо, под ноги можешь смотреть, и хватит. Постой пока, – мы переступили порог, и он отпустил меня, чтобы запереть дверь и ставни. Я покорно ждала, наслаждаясь нарастающим абсурдом. Конечно, могла бы начать беспокоиться. Паспорт, айпад и кредитка остались дома, так что я в худшем случае могла попасть на водительские права, несколько сотен баксов и телефон. Ах, ну и на девичью честь и жизнь заодно. Прислушалась к себе – страха не было.
Шахор беззвучно приблизился и не то чтобы обнял, но аккуратно, не прижимая, взял руками и просто встал рядом.
– Интересно, как ты при всей тревожности такая безрассудная… Хотя понятно.
– Я все время на войне со своими страхами… Почему понятно? – меня заполнял покой, возникающий от тяжести ладоней и мягкого корично-кофейного запаха. Бармены пахнут удовольствиями, если не перегаром.
– Кошачье. Чуткость, любопытство. Боятся и лезут, знают про девять жизней, ловят настроения.
«Эхма, все-таки до банальностей докатились. Кооошечка, значит, киииска».
– Телом разговариваешь. Сейчас здесь напряглась, – потрогал между лопатками, – и хвостом дернула.
Хвост он обозначать не стал.
– Пошли, тут недалеко.
Он довольно быстро повел меня узкими темнеющими улицами, капюшон упал на плечи, но я все равно не понимала, где мы и куда идем. Ну да чего уж там. В конце концов, мы подошли к калитке, Шахор просунул руку между прутьями решетки, отодвинул засов и впустил меня в садик.
На плечо спикировала веточка с коричневыми листиками и желтыми семенами.
– Чего это? – тревожно спросила я.
Шахор осмотрел ветку и веско ответил:
– Это какая-то неизвестная фигня. Сейчас у Хавы узнаем.
Перед нами стояла толстая седая женщина. Я, конечно, вздрогнула.
– Да что ж вы здесь все бесшумные такие, – пробормотала я и сразу поздоровалась, как положено, с фальшивой туристической интонацией. – Хаааай.
– Афора деревом интересуется, Хава.
Женщина также внимательно поглядела на ветку и важно ответила:
– Должна согласиться с мнением Шахора, это действительно какая-то неизвестная фигня.
– Но она растет в вашем саду, мадам, не мешало бы ее разъяснить все-таки, или нет?
– Как посмотреть, девушка. Возможно, это я живу в ее саду, и тогда стоит озаботиться, чтобы она знала, как меня зовут. А если нет, то имя Неведомая Фигня подходит ей не хуже любого другого.
– О’кей, – вообще-то реплика о чисто русском нелюбопытстве, нетрадиционном для женщины по имени Хава, вертелась на языке, но я помнила, что Шахор просил не наскакивать. Они здесь как-то иначе общаются, с должной иронией, но без агрессии, надо бы сначала присмотреться.
Я и смотрела на сумеречный сад, веранду, женщину в темном платье, на ее поблескивающую седину и большие теплые руки. Я узнала, что они теплые, когда она усадила меня на диванчик и укутала пледом.
– Ножки подбери, замерзнут, – и я послушно поджала ноги, привалившись к плечу Шахора.
«Кстати, я перестала называть его мальчиком». К ночи люди часто утрачивают возраст, а в этом городе все древние, и он, и Хава, и даже мальчишки, играющие на улочках Старого города. Помню, в первый свой приезд я спросила у торговца покрывалами, как пройти к Стене Плача, он показал и уточнил: «Где мальчики играют в мяч, поверни налево». «Интересно, – подумала я, – они что, всегда там играют?»
Когда же дошла и увидела, поняла, что в самом деле всегда, они такие же бессмертные, как наши московские воробьи, которые возятся в газонной травке у Кремлевской стены, из лета в лето, из века в век. А в этом городе все намерены жить вечно, тем или иным способом, через того или иного провайдера, или вовсе не думая о технической части вопроса.
И эти двое, и та рыжая… Господи, опять из воздуха.
– А, ты уже не вздрагиваешь. Это Джин.
Девица манерно пошевелила пальчиками и опустилась в плетеное кресло. Интересно, на кой ему я, когда тут такие красотки. Шахор успокаивающе погладил меня по голове и, слава богу, ничего не сказал.
Следующего гостя я все-таки успела услышать, прежде чем увидела. Пол скрипнул, когда появился тяжеловесный блондин и тут же потянулся к столу, на который Хава поставила блюдо с маленькими сырными булочками.
– Лаван.
Я плохо различала лица, но люди казались неуловимо схожими. Возможно, их объединяла естественность движений, даже белобрысый толстяк был по-своему изящен, как большой корабль, вплывающий в узкие проливы. Или они просто были местные.
Еще одного гостя, точней, гостью, я тоже не услышала, но тут уж не моя вина: луна всегда приходит тихо. Вчера в Тель-Авиве я наблюдала, как она смотрится в море, еще не совсем круглая, а сегодня луна стала целой. Наверное, в Иерусалиме всегда полнолуние.
– Я смотрю, ты вошла в Джер, а Джер вошел в тебя.
– М-м-м?
– Город.
– А. Я думала, руна, – Jera, руна безвременья.
– И вечного возвращения. И много еще чего. И город тоже.
Мы обменивались короткими фразами и короткими словами, мне на секунду стало неловко от их ложной многозначительности, но нам действительно хватало, чтобы понимать.
– Как грибы.
– Лучше, потому что не грибы, это вообще тут все так.
Хава принесла большой чайник, запахло травяным настоем. «О, щас меня опоят», – подумала я и поудобней пристроила голову на груди Шахора.
– Обязательно. Не облейся, – он подал чашку. Поднесла ее к губам, понюхала, попыталась разобрать составляющие, но не смогла и стала пить. Горьковато и свежо. Он гладил меня по голове и приговаривал: – Кошка, конечно, кошка.
Я оторвалась от чашки:
– Если что, у меня нет привычки гадить по углам.
– Конечно-конечно. У них тоже нет – в норме. Если ничего не раздражает. Но мир так несовершенен!
– И они знают это лучше всех, – вступила рыжая – как её? Джин. – Ведь они затевали его безупречным.
«Ага, чокнутая, с мистической придурью. Ну даже справедливо при такой-то красоте».
– Напрасно не веришь, сама подумай.
«Так, еще и жирный Лаван телепат. То есть я хотела подумать, корпулентный», – мысленно поправилась я на всякий случай.
Он тем временем продолжил:
– Кошки – это единственные существа, которые кажутся людям совершенными в каждое мгновение жизни. Даже старые, даже когда орут под окнами, даже когда копаются в лотке, – они выглядят чертовски красивыми. Естественными. Изящными. Идеальными.
– Дык искусственный отбор же, люди тысячелетиями оставляли лучших, остальных топили.
– Собак тоже отбирали, но им далеко до кошачьей грации. И далеко до того обожания, которое люди испытывают к кошкам. Котики лишают человека рассудка, превращая в слюнявого от умиления идиота. Размягчают сердца и расслабляют кошельки.
– Ой, Лаван, сколько можно потратить на животное? – возразила я.
– Не, я к тому, что кошки продают. Что угодно, украшенное изображением котика, становится в два раза желанней, чем такая же вещь без него. Рекламу посмотри. На книжные обложки и открытки. В сумку загляни, там наверняка что-то найдется.
– Вообще-то… – я покосилась на свою хэнд-мейдную сумочку, украшенную аппликацией в виде трех кошачьих силуэтов, ага, и чехол для телефона тоже. И на ключах фигурка.
– Вооот! – хором пропели Джин и Лаван.
Но к чему это они? Ладно, продолжим:
– Допустим, людям в ходе эволюции стало казаться красивым то, что полезно, – как большие сиськи. Кошки же мышеловы.
– Но коров и кур мы особо симпатичными не считаем, а уж от них пользы гораздо больше.
– Мы их едим все-таки, было бы слишком большой травмой, если бы каждый раз приходилось забивать что-нибудь настолько милое.
Джин хихикнула, но не согласилась:
– И снова собаки: они полезней, но не привлекательней для нас. Нет, есть еще один ответ. Человек считает кошку прекрасной, потому что он создан так, чтобы считать ее прекрасной. Заточен.
– А, слыхала. Пару фантастических книжек читала точно. Правда, на роман идея не тянет, но в рассказах проскальзывало. Бог есть кот, а люди – слуги его.
– И чем тебе не нравится эта теория?
– Да я прям даже и не знаю. Отличная, как ни глянь. И почему египтянам надоела их богиня, не пойму.
– Возможно, Баст их просто покинула.
– Ага, ее евреи забрали, когда уходили. И вообще, Моисей был кот, и сорок лет искал место, где ему будет уютно, – это так по-кошачьи. Жаль, остальное человечество не в курсе.
– Кошки не ищут навязчивого обожания, но они везде и всегда в центре внимания. В центре мира.
Тут вмешался Шахор:
– Да хватит уже, сама разберется, – я только изумленно покосилась – и он туда же?
– Уж конечно, разберется, – снова хихикнула Джин. Не нравится она мне. Но тут Шахор встал и потянул меня к себе.
– Пойдем.
Я с удивлением поняла, что голова слегка кружится и ноги слабы, но вряд ли это был чай, скорей утомление, темнота, запахи, мужчина, город, синие сполохи, ночные цветы, гладкая кожа, травяная горечь, мягкий плед, шепот, жесткие волосы под пальцами, солоноватый поцелуй, серые и розовые искры, скользкая от пота спина, белые зубы, тягучий вопль, мятный аромат, рычание, черная шерсть на груди, шелковая простыня, укушенная шея, сладость, острые когти, желтые глаза, капли крови, полет и падение. А потом я уснула.
Сад на рассвете, омытый ночным дождем, серебрился и пах свежестью, птицы просыпались одна за другой, но густые темно-зеленые кущи гасили щебет, мир был новеньким и тихим в это утро.
Хава вышла на крыльцо, неся несколько больших тарелок с вареной печенью и сырой говяжьей вырезкой. За множество лет она научилась удерживать их с безупречной ловкостью, но так и не привыкла к бесконечной любви и к радости, которые затопляли ее сердце всякий раз, когда совершался ритуал. Ей даже не понадобилось звать: со всех концов сада потянулись они – рыжие, белые, пятнистые, черные, и эта новенькая, серая. Хава опустилась на колени, поставила тарелки и привычно начала называть: джинджит, лаван, менумар, шахор[1].
– И Афора, – сказала она. – Афора.
И погладила меня между ушами.
Виктория Лебедева
Мерзик
 Когда Мерзик появился в М-ском драматическом театре, был он совсем крошечным котеночком и легко умещался на ладони. Да и ладонь-то была Леночкина. Прозрачная, узенькая кукольная ладошка. Слепенький Мерзик лежал на ладони, точно в люльке, и его тощий черный хвостик спускался между изящными наманикюренными пальчиками. Хвостик мелко подрагивал, а сам Мерзик жалобно пищал и пытался встать на лапки, но они разъезжались, и холодный мокрый нос тыкался Леночке в запястье.
– Ну Леонид Ильич! Родненький! Ну пожалуйста! – Леночка умоляюще смотрела на Шокина снизу вверх, и глаза у нее были голубые-голубые, как весеннее небо и как новое бархатное платье престарелой примы Полянской, пошитое к премьере Островского. – Дорогой Леонид Ильич!
На «дорогого Леонида Ильича» Шокин непроизвольно поморщился. Леночке что? Леночка родилась в начале девяностых и «дорогого Леонида Ильича» не застала, а предпенсионный Шокин еще в школе немало настрадался от одноклассников, дразнивших его Брежневым, Генсеком и Бровями. Последнее, впрочем, было справедливо. Брови у Шокина были что надо. Кустистые такие темные брови, сходящиеся над переносицей. Шокина в театре недолюбливали и боялись. А за что, собственно? За то, что не сложилось карьера и вынужден был сидеть помрежем при двадцативосьмилетнем сопляке со столичным скороспелым образованием? При таком раскладе у кого хочешь характер испортится.
– Ну Леодни-ид Ильи-ич! – капризно тянула Леночка. – Ну пожа-алуйста! Смотрите, какой он хоро-ошенький! Ма-аленький!!!
– Не положено! – чеканил Шокин.
– А он вам мышей ловить будет!
Шокин с сомнением оглядел дрожащую тварь, которая возилась у Леночки на ладони.
– Потом, когда вырастет!
Мыши в М-ском драматическом были матерые. Они поджирали продукты, неосмотрительно оставленные в шкафах, портили декорации и реквизит и однажды свили гнездо в буклированном парике, завалившемся за стеллажи в костюмерной.
– С режиссером вон договаривайтесь, я-то при чем? – буркнул Шокин.
Леночка виновато потупилась. Сразу стало понятно, что уже спрашивала – а режиссер-то, при всей симпатии к Леночке, не позволил. Виноватый Леночкин вид решил дело, и Мерзик был принят в театр на должность мышелова. Потому что этот молокосос, возомнивший себя Немировичем-Данченко, должен знать, кто на самом деле в театре хозяин!
Мерзик был кот трудной судьбы. Он был рожден на городской помойке за дальними контейнерами, и мама его никогда не любила, а, наспех вылизав и несытно покормив с неделю, сгинула в неизвестном направлении. Это была совсем юная и глупая самочка, напрочь лишенная материнского инстинкта. Она принесла единственного котенка в помете, да и с тем не справилась.
Мерзик, брошенный на помойке, мерз и голодал почти сутки. Он кричал, насколько хватало слабых легких, и пытался ползти куда-то, бессильно подгребая передними лапками и отталкиваясь задними. Тут его и услышала Леночка. И полезла за контейнеры посмотреть. И спасла несчастного Мерзика.
Домой его было нельзя – Леночке и еще двум девушкам из труппы театр снимал служебную квартиру. Запрет на домашних питомцев с хозяевами был обговорен особо, и это не обсуждалось. Но бросить маленькое беспомощное существо не поднялась рука, поэтому Леночка принесла котенка в театр.
Леночка, с такими-то глазами (не говоря уже про ножки и бюст), по амплуа была героиня. И у нее тоже была трудная судьба. Вернее, не трудная, а просто не слишком легкая. Так всегда бывает, когда девочка вырастает сразу и умненькой, и красивой. И понимает – сколько зла вокруг, сколько зла! С работой, впрочем, складывалось довольно удачно. Звезд с неба никаких не было, но на уровне М-ского театра Леночка довольно быстро заняла свою нишу и прочно утвердилась вторым номером после престарелой примы Полянской. Стоит ли говорить, что театральные дамы ее не любили? Наверное, нет. И если бы им выпал случай, не преминули бы устроить так, чтобы эта смазливая выскочка потеряла позиции. Вот только случай не подворачивался. Чего только ни делали: звонили перед генеральной репетицией и врали, что она перенесена на полтора часа, аккуратненько подпарывали под мышками узкие театральные наряды, чтобы при любом неосторожном движении те поползли бы по швам прямо во время спектакля, и однажды подсыпали молотого черного перца в грим – то-то был скандал. Виновных так и не вычислили, но с тех пор Леночка была всегда настороже и никому, никому в театральном мире не доверяла. Даже новому молодому режиссеру, который ей явно симпатизировал и все чаще давал первые роли, приводя тем самым престарелую приму Полянскую в холодное бешенство.
Сначала котенка звали Мурзиком. Леночка поселила его в гримерке, в картонной коробке из-под новых зимних сапог, купленных на распродаже. В коробку настелили ненужных тряпочек, взятых в пошивочной с боем, поскольку тамошние обитательницы были по-крестьянски прижимисты и никогда ничего не выбрасывали. Старую пластиковую кювету под лоточек Леонид Ильич выдал лично и лично заполнил газетными обрывками. Леночка теперь целыми днями пропадала в театре, даже когда у нее не было ни спектаклей, ни репетиций, и выкармливала приемыша из пипетки полупроцентным молоком. Через несколько дней Мурзик открыл глаза – и они оказались тоже голубые, как небо и как новое бархатное платье престарелой примы Полянской, которое по произволу заказчицы вышло слишком узким и туго обтягивало расплывшийся торс, подчеркивая вовсе не талию, как думала сама Полянская, а две глубокие жировые складки.
Покормив Мурзика, пищащего и неловкого, Леночка осторожно вычерпывала его из коробки под пузико и высаживала в кювету, и уж не выпускала, пока не сделает свои дела. А он переминался, шурша обрывками желтых сплетен и политических новостей, и вместо того чтобы спокойно погадить, все норовил убить и съесть эти громкие подвижные бумажки. Это было забавно. Записывали даже на камеру. Мурзика в театре полюбили.
Наверное, он бы так и вырос где-то за сценой, невидимый постороннему глазу, и прожил бы свой кошачий век Мурзиком-мышеловом, если бы не склочный характер Полянской, которая никак не хотела смириться с существованием в театре наглой выскочки Леночки. А Полянская смиряться не желала и не могла, слишком много было вокруг этих – смазливеньких и наглых, – готовых, только расслабься, последний кусок изо рта вынуть!
Впервые Мерзик (тогда еще Мурзик) вышел на сцену совсем юным – ему не было месяца. В первый раз играли Островского, и Полянская выступала в роли вдовицы Кругловой, а Леночке досталась роль ее дочери Агнии. Полянской особенно удавались первые сцены, когда Агния-Леночка выказывала непокорность. Уж тут Полянская выливала на нее все свое презрение. Но для спектакля и для Леночки это было как раз к добру, не к худу. Очень все убедительно выходило. Вот и решила Полянская пожертвовать собой, сорвать премьеру. И не просто сорвать, а выставить Леночку кругом виноватой.
К тому времени Мурзик ходил за Леночкой как хвостик, в ее отсутствие жаловался и суетился, так что на время Леночкиных выходов его запирали от греха. А Полянская задумала открыть и выпустить. Казалось бы, мелочь. Но премьерный спектакль испорчен, Леночка разжалована, Шокину как минимум выговор. (Шокина не любила Полянская даже хуже Леночки. И было за что. Лет пятнадцать назад, когда Полянская была еще о-го-го, она пыталась немножечко ухаживать за холостым представительным Леонидом Ильичом, который в те времена тоже был о-го-го и метил в режиссеры, а он тогда очень обидно ее проигнорировал, такое не прощают.)
Сговорившись с униженными и обойденными, которых в каждом театре всегда большинство, Полянская предвкушала победу – оттого спектакль начала блестяще. Она с детским нетерпением ждала, когда Леночка-Агния останется на сцене одна, – тут-то и выскочит из кулисы жалкий Мурзик, и станет путаться в ее пышных юбках, просясь на ручки. Ждать было недолго – всего-то до четвертого явления.
Спектакль шел своим чередом, Леночка-Агния высунулась в бутафорское окно и поддразнивала невидимого Ипполита. И наконец убедила, заманила в дом – Ипполит должен был вот-вот появиться на сцене. На это и рассчитывала Полянская. Что сделает глупая выскочка, когда вместо Ипполита на сцене появится Мурзик? Как будет выкручиваться?
Леночка уже развернулась к кулисе, готовая подать очередную реплику, когда в зрительном зале послышался как бы шорох, а потом отчетливое хихиканье. Она обернулась и увидела, как с другой стороны сцены крадется Мурзик, явно собираясь прямо тут начать охотиться за ее подолом.
– Ах, Мурзик! Как это некстати! – воскликнула Леночка и, нарушив мизансцену, шагнула навстречу котенку и привычно зачерпнула его под пузико. Так что удивленного Ипполита встретила спиной. Стояла, вроде как не к ней пришел ухажер, а так, и чесала Мурзика за ухом, нашептывая что-то. В зале слышалось оживление.
– Наше почтение-с! – пробормотал растерянный Ипполит.
– А мы вас ждали, – Леночка с Мурзиком на руках повернулась наконец к нему лицом. – Хотим вместе гулять идти. Вы пойдете?
И это «мы» прозвучало неожиданно уместно – то есть вроде бы Леночка и Мурзик стояли тут и с нетерпением ждали, когда придет Ипполит и они втроем отправятся на свежий воздух. В зале зааплодировали.
Леонид Ильич Шокин, сидя в последнем ряду по правую руку от режиссера, бледнел и потел. Это был даже не выговор. Это пахло уже увольнением. Посторонние на сцене – сорванная премьера. Верная статья. Он проклинал тот день, когда позволил себя уговорить. Это он-то – театральное пугало, гроза труппы и коллектива в целом, вплоть до последнего монтировщика! Он ждал, когда же кончится проклятая сцена и Леночка-Агния унесет кота. Каково же было его удивление, когда в следующий выход она опять появилась на сцене с Мурзиком на руках!
Леонид Ильич почувствовал тяжесть за грудиной и полез в карман за валидолом. Режиссер помалкивал. А зал принял кота хорошо. Животные и дети всегда оживляли сцену – это было киношное правило, не театральное, но оно работало. А нахалка-Леночка, чем растеряться, лениво играла с котенком по ходу действия. Леночка за вышивание – и Мурзик при ней, за ниточкой гоняется; Леночка старпера-Ахова целовать – ну и Мурзика тут же чмок в носик – сразу видно всем, кроме Ахова, что это все шутка и игра. То ленточку на шейку повяжет, то присядет и начнет той же ленточкой перед мордочкой водить, дразня, а нескладный Мурзик только и рад, знай прыгает, увязая в пышной юбке – апофеоз провинциальной скуки.
Признаться, от такой наглости Полянская сама растерялась и дальше была точно деревянная, спасибо текст не напутала.
Кое-как доползли до финальной сцены. Произнесла Полянская свое последнее: «Не все коту масленица, бывает и великий пост!» А Леночка-Агния как ни в чем не бывало Мурзика опять чмок в носик… И занавес.
Шокин сидел ни жив ни мертв, по седым вискам струился холодный пот, а зал бешено аплодировал – особенно группа девятиклассников, пригнанных на Островского в рамках школьной программы. Режиссер поднялся, разминая ноги, и тут к нему подлетела стайка м-ских матерых театралок с поздравлениями. «Ах, какая находка! – восхищались дамы, прижимая к груди артритные лапки. – Какая творческая смелость!» И подсиненные их седины благоговейно и вразнобой покачивались перед режиссерским носом, а он смотрел на зрительниц с высоты своих ста восьмидесяти пяти сантиметров и сдержанно принимал похвалы.
Так что бури не последовало. Собственно, ругал режиссер только приму Полянскую за то, что сдулась к концу спектакля, и если бы не этот кот, вообще неизвестно, чем бы дело закончилось! Так что в этот раз Леночка и особенно Мурзик вышли молодцы.
Шокин умолял режиссера забыть инцидент и глупостей не делать. Но молодым да самоуверенным только возрази – тут же поступят наоборот. И Мурзик был утвержден на роль. Отпечатали новые программки, где значилось: «В роли кота Мурзика – кот Мурзик», расклеили по городу несколько новых афиш. Леночка держала очаровательного голубоглазого котика на руках, а он умильно таращился в объектив – балбес балбесом.
Поначалу все шло хорошо, спектакль благодаря Мурзику давал небывалые сборы. Не такие, конечно, как в тот раз, когда в городе три дня гастролировал артист Меньшиков, но все-таки. На пьесу, от которой ничего особенного не ждали – классика и есть классика, потянулись бабушки с внучатами, старшеклассники с подружками и гуманитарно образованные м-ские дамы, бдительно следящие за модными тенденциями в культуре.
Но кошачье детство мимолетно – прошел месяц, другой, третий, и Мурзик из маленького голубоглазого милашки превратился в довольно крупного черно-белого плебея, каких в любой м-ской подворотне пруд пруди. Черное пятно, сползающее от уха к носу, придавало ему пиратский вид. Глаза пожелтели. Да и Леночка с Мурзиком на сцене больше не справлялась. Ему уже не сиделось на ручках – он вырывался, яростно шкрябал задними лапами по тугому корсету, оставляя на материале уродливые зацепки, орал, выпрашивая подачку, и путался у всех под ногами. Актеры нервничали, зрители следили не за действием, а за котом, и чем дальше, тем это было невыносимее.
А потом он принес крысенка. Прямо на сцену. То есть сначала Леночка-Агния его кое-как удерживала, стараясь сохранить непринужденное лицо, а он нервно поводил черным ухом и нехорошо замирал, пока не вырвался и как ошпаренный не метнулся в кулису. Где-то за сценой послышался грохот, заглушая человеческую речь, на сцене и в зале повисла неловкая незапланированная пауза. Несколько минут спустя, когда все уже отмерли и действие пошло было своим чередом, Мурзик появился совершенно с другой стороны и победно прошествовал по сцене с безвольно обвисшим крысенком в зубах. Он шел по самой кромке, прямо под софитами, точно хотел продемонстрировать публике свой охотничий трофей, и в звенящей тишине, сделав круг по сцене, положил растерзанную жертву к Леночкиным ногам. Из распоротого крысиного живота живописно вывалились порванные кишочки. Полянская, в этот момент вышедшая на сцену, не помня себя, взлетела на бутафорский сундук, оказавшийся на пути, и там застыла, задрав бархатный подол выше колен, – м-ские любители театра в этот день узнали, что у Полянской хорошо развитое колоратурное сопрано.
– Мерзик!!! – только и воскликнула Леночка, зажимая рот тонкой ладошкой. Она хотела крикнуть: «Мурзик, какая мерзость!», но к горлу подступил комок, слова спутались, слиплись между собой – и вышло «Мерзик».
Так Мурзик получил новую кличку, Леонид Ильич Шокин – выговор, которого, предчувствуя подобный поворот дел, обреченно ждал уже два месяца, а престарелая прима Полянская – охрипшие голосовые связки и великолепный повод для дальнейших долгих пересудов. И всех, конечно, оставили без премии.
Спектакль на некоторое время сняли с показа, программки выбросили, афиши переклеили, и скоро Островский опять стал просто Островским, а театральная карьера Мерзика была окончена.
Но какой же артист смирится с окончанием карьеры в расцвете лет?!
Вот и Мерзик с решением театрального коллектива был категорически не согласен. И при каждом удобном случае норовил вылезти на сцену – хоть тушкой, хоть чучелком. Надо отдать должное изобретательности этого кота – иногда ему удавалось. Он появлялся обычно в самый неподходящий момент, иногда с подношением в зубах в виде убитой мыши или крысы, иногда просто так выскакивал из декораций и несся через сцену, победно задрав хвост, а то садился в лучах театрального света и начинал тщательно вылизываться, к радости зрителей, которые, честно признаться, на спектаклях М-ского драматического довольно часто скучали. За это время прима Полянская успела познакомить публику со всеми нюансами и оттенками своего хорошо поставленного голоса, потому что вылизываться – это еще ладно, но вот мелких грызунов, и живых, и особенно мертвых, она боялась панически, до потери человеческого облика.
Теперь перед каждым спектаклем Мерзика искала по углам вся труппа и весь закулисный персонал, дабы поймать и обезвредить. А он прятался и проявлял при этом отменную фантазию. Его отыскивали в разных труднодоступных местах – за шкафами в костюмерной, где, кажется, было бы тесно и таракану, у бутафоров в куче стружки и обрезков оргалита, в туалете забившимся под сливную трубу, в верхнем ящике Леночкиной тумбочки в гримерке, куда он вообще непонятно как просочился, в комнатке у Шокина под массивным письменным столом; его отыскивали и где-нибудь запирали на время действия. Это было довольно сложное дело – все-таки свободных помещений в театре не миллион. А те, которыми можно было бы пожертвовать, находились в опасной близости к сцене, поэтому, пока длилась в зале особенно важная смысловая пауза, призванная заставить всех замереть и внимать, м-ская публика вместо этого часто слышала за сценой утробный кошачий вой. От спектакля все, конечно, тут же отвлекались. А некоторые сердобольные пожилые театралки из числа хорошо слышащих начали всерьез беспокоиться, не пытают ли бедное животное и не пора ли его спасать.
Кто кого пытал – это был большой вопрос. Леониду Ильичу Шокину казалось, что пытают лично его. Ведь это он отвечал за то, как проходит каждый отдельный спектакль. И это он который месяц страдал материально, лишенный всех доплат, зато выговоров накопивший увесистую стопку.
Утром и днем Мерзика обычно оставляли в покое. Он исправно охотился и сдавал добычу в гримерку. Поэтому престарелая прима Полянская была уверена, что пытают лично ее. Она уже забыла, когда у нее не скребло в горле и голосовые связки не были бы воспалены; теперь на ее столике под зеркалом всегда стояла большая бутылка смягчающей микстуры от кашля. У Полянской с Мерзиком отношения вообще как-то не сложились с самого начала. Как всякий нормальный кот, Мерзик мог отомстить жестоким людям за ограничение свобод и поругание чести и достоинства только двумя способами – где-нибудь половчее нагадить или что-нибудь изгрызть. И личные вещи примы Полянской страдали от этого чаще других. Потому ли, что Мерзику она просто была несимпатична, потому ли, что, ощущая себя звездой и примадонной, Полянская вечно все расшвыривала и считала ниже своего достоинства убирать на место.
Но хуже всех доставалось бедной Леночке. И вовсе не от Мерзика, Мерзик Леночку любил и по-прежнему ходил за ней как приклеенный, выпрашивая вкусненького и чтобы за ушком почесала, а от двуногих обитателей М-ского театра. Ведь, что бы кот ни натворил, с претензиями приходили именно к ней и в выражениях не особенно стеснялись.
Почему его не выгоняли? Бог весть. По части ловли мышей от Мерзика в театре действительно была ощутимая польза. Это и декораторы отмечали, и костюмеры, и особенно работники буфета. К тому же режиссер, хоть и не признался бы в этом никому, отдавал себе отчет – Мерзик, при всех его мерзостях, делал театру имя. Давно забыт был Островский, а легенда о коте в роли кота жила. И некоторые зрители, кажется, ходили в М-ский драматический лишь для того, чтобы застать момент, когда Мерзик триумфально выйдет на сцену и даст новую пищу для театральных баек и сплетен.
По весне Мерзик исчезал месяца на полтора-два. И каждый раз труппа вздыхала с облегчением, надеясь, что он не вернется. Но проходил сезон бурных гуляний, кот появлялся откуда ни возьмись – тощий, облезлый, чрезвычайно собою довольный, – и все начиналось сызнова. Была мысль его кастрировать, раз уж никуда не деться от этого чудовища, но операция требовала денег, а платить из своего кармана никто, конечно, не желал. Да и стал бы он, лишенный мужского достоинства, снова ловить мышей – большой вопрос. Так что все оставалось как есть, и конца-краю этому было не видно.
В театре к Мерзику окончательно привыкли и кое-как смирились.
В один прекрасный день Леночка, с мороза раскрасневшаяся, словно только что упорхнула со страниц «Избранного» поэта Блока, влетела в гримерку и застала Леонида Ильича за престранным занятием. Он, покрасневший от натуги, грозно сдвинувший мощные седые брови, чертыхаясь, пытался упихнуть Мерзика в клетку с фальшивой канарейкой, которая несколько лет пылилась в углу после закрытия одного из спектаклей. Мерзик выл и судорожно цеплялся всеми четырьмя лапами за рукав шокинского пиджака. Престарелая прима Полянская с мстительным видом наблюдала за этими манипуляциями со своего места и давала ценные советы.
– Головой пихайте! Что вы его задом-то?! – команд овала Полянская.
– Сами бы… по… попробовали, – пыхтел Леонид Ильич, утирая пот со лба.
– Ва-а-а-а! – кричал Мерзик, и хвост его истерично мотался из стороны в сторону.
– Что это вы тут делаете? – полюбопытствовала Леночка, распутывая свой длинный яркий шарф.
– Мы… грант… выиграли, – отвечал Леонид Ильич.
– Грант? – Леночка удивленно подняла бровки. В ее легкой светлой голове грант никак не вязался с необходимостью мучить животное.
Кот был в панике и уже явно измотан. Его желтые глаза были вытаращены, шерсть дыбом. И, кажется, даже фальшивая канарейка в клетке как-то нехорошо насторожилась.
– Да головой же! – кипятилась Полянская.
Леонид Ильич, извернувшись, попытался-таки сунуть Мерзика в дверцу головой вперед. Голова прошла, и сразу стало ясно – все остальное при любом раскладе останется снаружи: Мерзик питался не только мышами и крысами, их он убивал скорее для развлечения, а в благодарность буфетчицы и костюмерши разнообразили его рацион молоком и колбаской, так что габариты он по зиме нагуливал весьма солидные и спускал все лишь на мартовских прогулках.
Леночка подошла к Леониду Ильичу и отобрала кота. Тот сразу обнял ее обеими лапами, больно впившись в плечи, и испуганно тыкнулся горячим носом под подбородок, как бы желая сказать: «Спаси, хозяйка!» Леночка гладила его и чувствовала, как внутри, под шерстью, все дрожит и колотится.
– Так что здесь все-таки происходит? – опять спросила она.
– Мы выиграли грант. К нам едет областной Шекспировский фестиваль, – Шокин обреченно захлопнул дверцу клетки. Канарейке явно полегчало.
– А зачем над котом издеваться? – опять не поняла Леночка.
– Молодым Бог ума не дал, – процедила Полянская сквозь зубы и стала раздраженно пудриться.
– Леночка, вы же умная девушка, – сказал Шокин примирительно. – Вы же понимаете, этот кот нам все сорвет!
– Зачем ему? – беспечно отмахнулась Леночка. И зашептала, засюсюкала в черное ушко: – Мерзичек у нас воспи-итанный кот! Правда, Мерзичек? Мерзичек большой любитель Шекспи-ира и не ста-анет срывать фестиваля!
Мерзик замер у нее на груди и предусмотрительно помалкивал.
– Как же, не будет он! – Леонид Ильич воздел руки к пыльной театральной люстре, призывая ее в свидетели. – Он нам Новогоднюю сказку, и ту умудрился испоганить!
– Ну и неправда! Детям он понравился! Правда, Мерзичек? – Леночка чмокнула кота в макушку, и тот недовольно тряхнул ухом.
– Я просто хотел его запереть, вот и все.
– На весь фестиваль? – усмехнулась Леночка. – Это на сколько же выходит? До самого лета?
– Почему до лета? До середины февраля.
– Вы соображаете, что говорите? – возмутилась Леночка. – Запереть на полтора месяца и не выпускать! А если бы вас бы самого?!
– Да не запереть до середины февраля! Фестиваль до середины февраля! – с досадой ответил Шокин. – Я просто прикидывал, куда бы его девать, когда тут у нас делегаты играть будут. А то вылезет на сцену этот паразит, а скажут, что мы нарочно! А отвечать кому? Шокину! Понимать же надо!
– Ну конечно! Клетка – отличный выход, – насмешливо сказала Леночка, опуская Мерзика на пол.
Мерзик тут же метнулся мимо Шокина под шкаф и там затаился.
– Клетка – это жест отчаяния! – буркнула Полянская из своего угла. – У нашего Леонида Ильича с головою неважно. Он у нас не первой свежести работник. Хороших идей нет, так хоть какие!
Шокин ничего ей не ответил, только зыркнул недобро. Про Полянскую все в театре понимали, что с ней лучше не связываться – ты ей слово, она в ответ сто, да таких, что потом не отмоешься. А Леночке объяснил: если бы убирать Мерзика в клетку и уносить куда подальше, в подвал или на чердак, он бы и не помешал никому.
Леночке было ужасно жалко Леонида Ильича – он стоял посреди гримерки, большой и нелепый. И рукав пиджака был у него весь испорчен.
– А давайте ему поводочек купим! – предложила Леночка. – Мы его будем на время спектаклей в гримерке за поводочек привязывать!
– К чему привязывать?! – Полянская вложила в этот вопрос весь свой сарказм.
– Да хоть к батарее! – парировала Леночка.
Леонид Ильич только рукой махнул и пошел из гримерки прочь. На следующий день, впрочем, принес поводок.
Теперь жители М-ска могли наблюдать, как во время спектаклей кто-то из обслуги выводит с черного хода театра большого черно-белого кота на поводке и битых два часа выгуливает по окрестным газонам, а кот кричит и пытается вырываться. Потому что привязывать в гримерке к батарее все-таки не получилось. Слишком громкий был у Мерзика голос, слишком несчастным и униженным чувствовал он себя от подобной несвободы. Помножьте одно на другое – и получится психологическое оружие такой силы, что ни в сказке, ни пером, ни как-то иначе. Это было слышно уже не только на сцене, но даже в буфете и в фойе, и уже приходила под двери дирекции театра делегация местных бабушек, грозя всяческими карами, включая открытое письмо в «Гринпис».
Фестиваль начался без приключений. Поводок действовал, Мерзика было не видно и не слышно. Леонид Ильич мысленно благодарил Леночку за светлую идею. Он сидел в боковой ложе справа от сцены и дремал. На сцене шел «Гамлет», уже четвертый за последнюю неделю, и пока Лозинский выигрывал у Пастернака 3:1. Эти явно нахватались модных столичных тенденций – по сцене ходили люди в строгих пиджаках, вся охрана снабжена была милицейскими черными рациями, которые при всяком удобном случае вполне натурально перхали, воспроизводя невнятные обрывки внутренних переговоров. Гамлет – бледный, изящный, как барышня жеманный – метался по сцене в ярко-голубом шелковом пиджаке, с цветным платком на шее, но Леониду Ильичу было лень думать, к чему это все и зачем его так разрядили. За свою долгую театральную жизнь видел он и не такое. Вот и завтра по расписанию был опять «Гамлет». И опять соригинальничали – «Гамлета» привезли в переложении Сумарокова, сделанном в середине восемнадцатого века. Кажется, что-то такое Шокин читал на заре туманной юности, по старому, еще с ятями, изданию. Был он тогда горяч и любопытен, поражен вирусом энтузиазма и всеми силами старался обратить на себя внимание. «Хитро выпендриться», – невесело думал он сейчас, по прошествии лет. Потому что давно убедился на практике – наиболее банальными всегда оказывались именно те постановки, которые претендовали на. Отчего так выходило? Шокин не знал. Может быть, оттого, что смысл уходил в броские и незначительные мелочи, как пар уходит в гудок? Менее всего сумароковский «Гамлет» имел отношение к Шекспиру, зато носил характерные черты политического памфлета. Да и переведен-то был как-то не по-человечески. То ли с французского, то ли с немецкого. «К выборам, что ли, стараются? – думал Шокин. – Ну-ну».
Действие плавно подкатилось к третьему акту, Гамлет завел своеобычное: «Быть иль не быть – таков вопрос; что благородней духом – покоряться…»[2], Шокин совсем заснул, и ему даже начало что-то такое сниться нейтральное, бытовое – какое-то серое утро, и он никак не может отыскать в кухонном шкафчике банку с растворимым кофе… На пару минут он выпал из реальности и был внезапно разбужен взрывом хохота в зале.
– Эй, люди! Помогите, помогите! – раздался голос Полония из-за портьеры, и зал опять грохнул. Посреди сцены, припав на передние лапы, сидел Мерзик. Мерзик затаился и готовился к прыжку. Его грудь была обхвачена ремешками, уши грозно прижаты, а сзади волочился кожаный хвост с петлей на конце.
– Что? Крыса? – растерянно пролепетал Гамлет, озираясь на кота, и обнажил шпагу.
Мерзик, точно по команде, метнулся туда, где затаился Полоний, едва не сбив королеву Гертруду с ног. Она взвизгнула и отскочила.
– Черт, что это?! – воскликнул невидимый Полоний. Портьера бодро зашевелилась.
– Брысь!!! – вскочив со своего места, запоздало рявкнул Шокин сверху. Это вышло не нарочно, а как-то само собой.
Зал замер, обескураженный неожиданным гласом с неба, но спустя мгновение снова разразился хохотом и аплодисментами. Шокин посерел лицом и осел мимо кресла, судорожно хватаясь за левый лацкан.
Разразился страшный скандал. Руководство М-ского драматического обвинили в провокации. Болтали разное – что пытаются подавить любую инициативу и отвратить театр от современности, что нарочно провалили самую яркую и нетривиальную постановку, и даже что тут был прямой выпад против сексменьшинств, которые тоже в своем праве, – только Шокину это было уже все равно. Он оправлялся от обширного инфаркта в городской клинической больнице. Леночка, чувствуя себя кругом виноватой, навещала его каждый день, носила печенье и апельсины. Было больно на него смотреть – он посерел, осунулся, продолжением руки его теперь была вечная капельница на металлической подпорке. А Леонид Ильич ничего, крепился. И даже шутил: «И холод и сеча ему ничего… Но примешь ты смерть от кота своего…»[3]
Леночке было совершенно не смешно.
А дело обстояло вот как. Незадолго до начала фестиваля в театр поступила новая костюмерша. Совсем молоденькая, чуть-чуть за двадцать. И, конечно, выгуливать Мерзика поручили ей, как самому бесполезному члену театральной команды. Была зима, морозы в М-ске стояли изрядные. Бедная девочка все время мерзла, как ни куталась. Она держала кошачий поводок одеревеневшими руками и приплясывала на месте, пока Мерзик тыкался по окрестным сугробам, принюхиваясь к чему-то; и она, и кот – оба чувствовали себя равно униженными. Как вышло, что поводок вдруг выпал? Бедная девочка и сама не поняла. Но когда это случилось, оглянуться не успела, а кот уже метнулся к подвальному окошку и скрылся там, волоча за собой задубевший на холоде кожаный ремешок…
Мнение труппы было однозначным: им все это порядком надоело. То есть «порядком надоело» – это было еще мягко сказано. Вернее было бы сказать, что от проклятого Мерзика все озверели. Нужно было срочно что-то делать.
– Может быть, отдадим в добрые руки? – осторожно предлагала Леночка. – В городе его любят. Неужели никто не…
– Усыпить! – визжала в ответ Полянская, топая ногами.
Полянской казалось, что она убедительна. На самом же деле выглядела в тот момент нелепо и неприлично. Режиссер, который тоже сначала склонялся усыпить кота, посмотрел на беснующуюся Полянскую и немедленно передумал. Ведь не убийцы же они были, не убийцы!
Вот только отдавать в добрые руки – это слишком, слишком долго.
На следующее утро он посадил Мерзика в коробку, коробку бросил в багажник своего старенького низко посаженного «опеля» и поехал за город.
Ехали долго. Дорога оледенела, и машину опасно заносило на поворотах. Стекла покрывались ледяной коркой, оставляя только два удивленных полукружия там, где ходили дворники; приходилось останавливаться и счищать лед, чтобы как-то наладить видимость.
Мерзик жался в темноте и скреб коробку, но выбраться не мог.
Потом свернули в какую-то просеку, проехали по ней метров сто и едва не увязли.
– Ладно, хватит, – сказал режиссер. – Выходи! – и распахнул багажник.
В коробке завозилось.
Когда она была открыта, кот пулей вылетел на улицу и спрятался под машиной.
– Вот идиот! – выругался режиссер.
Он стал выгонять кота, но тот жался к колесу и шипел. Пришлось лезть в сугроб и рвать в ближайших кустах прут подлиннее. А потом, когда это не помогло, подобрать на обочине несколько крупных ледяных осколков и начать огонь на поражение. Потому что время уже поджимало.
Наконец удалось шугануть Мерзика из-под днища и отогнать метров на двадцать дальше по просеке. Режиссер вскочил в машину и дал задний ход. Машина сначала забуксовала, но потом пошла тихим ходом. «Опелек» с трудом выбирался на трассу, шкрябая брюхом по снегу, а следом за машиной бежал Мерзик, не понимающий, что происходит. Казалось, он вот-вот догонит и прыгнет на капот, станет биться в лобовое стекло. Смотреть на это было совершенно невыносимо.
Машина выбралась на трассу и с визгом развернулась. Режиссер дал по газам. Последнее, что он видел в зеркале заднего вида, черно-белый комок, катящийся следом за машиной, но отстающий, отстающий, отстающий, пока совсем не растаял.
До города было больше пятидесяти километров, но все время пути режиссер вглядывался в зеркала, и ему мерещилось, что кот все еще гонится следом за машиной, попирая законы природы. Но, конечно, Мерзик давно отстал, только белая дорога стелилась между деревьями, на ней машин-то почти не было.
Труппа М-ского драматического театра закрывала фестиваль. Никто не хочет выступать последним, и по жеребьевке им досталось удачное место в самой середине общего списка, а последний день освобожден был для торжественных речей и банкета, но пришлось уступить свою очередь для перепоказа сорванного «Гамлета», только на этих условиях пострадавшие согласны были как-то замять инцидент.
Вообще, все шло наперекосяк с того дня. Выяснилось, что Шокин практически незаменим, и за каждым чихом приходилось бежать к нему в больницу, иначе вся организация расползалась и трещала по швам. Врачи беспокоились и театральных, кроме тихой виноватой Леночки, пускать к нему не хотели. Всякий раз прорывались с боем.
Всем после истории с Мерзиком было очень стыдно. Так стыдно, что бедную девочку, упустившую его с поводка, буквально за пару дней затравили до увольнения по собственному. Все чувствовали себя виноватыми и наперебой кричали: это не по-людски, да как же так можно?! – имея в виду, разумеется, не уволенную сотрудницу, а несчастного маленького котика, затерянного в окрестных зимних лесах. И рассуждали, что могли бы забрать его на недельку-другую домой, – такое простое, очевидное и так поздно пришедшее решение… За этими разговорами образ Мерзика светлел, очищался от всего дурного, и вот уже вместо осточертевшего всем паразита мнился душка и талант, избавитель от скуки и инфекционных эпидемий, переносимых грызунами. Так что Мерзик, невидимый глазу, как бы все время присутствовал в театре и заполнил его собою весь. О фестивале никто уже не думал.
А на фестиваль привезли всякое. Лидировал, конечно, «Гамлет, принц Датский» – пять постановок. За ним, представленный тремя постановками, неожиданно оказался «Макбет». Третье место поделили два «Короля Лира», две «Двенадцатых ночи» и два «Укрощения строптивой». Потом еще были: «Венецианский купец», «Виндзорские проказницы», «Много шума из ничего», «Король Ричард III» и одна приторная поэтическая постановка по мотивам сонетов… Трагедий в целом получилось больше, чем комедий. Удивительно, но все забыли про «Ромео и Джульетту».
М-ский драматический показывал «Отелло». Это был, наверное, самый древний спектакль театра. Он пережил смену двух режиссеров и шел с некоторыми мелкими поправками лет пятнадцать – так что престарелая прима Полянская на первых порах успела отметиться в роли Дездемоны. Полянская и сейчас чувствовала себя в силах играть Дездемону, но ей, конечно, не давали. Престарелая прима видела тут извечные театральные интриги.
Последние два года Дездемону играла Леночка. Ох, как же ненавидела она этот спектакль! Роль, доставшаяся в наследство от престарелой примы, не сулила ничего хорошего. Для Леночки это была дурная примета – как с дороги вернуться и в зеркало не посмотреть. Но актеры люди подневольные, выбирать не приходилось.
Начался спектакль не по-человечески, в четыре часа дня, втиснутый между торжественной частью и фуршетом. Зрителей в зале практически не было. То есть обычных зрителей не было, а сидели в зале почитай что одни конкуренты-театралы. Поэтому было особенно важно не облажаться, и Леночка старалась вдвойне.
Она, как и многие в театре, оплакивала Мерзика уже вторую неделю, представляя самое страшное – окоченевший ли трупик под елкой, растерзанные ли клочки, красные и черные на белом снегу; ее хорошенький курносый носик от этого немного припух и покраснел, натертый одноразовыми гигиеническими платочками, а в глазах стояла такая вселенская печаль, что было невооруженным глазом видно: Дездемону ждет в скором времени какая-то большая засада.
Действие плавно катилось к финалу.
Леночка в длинной прозрачной сорочке уже забралась под одеяло и уже известила разъяренного мужа, что молилась на ночь. И он уже ответил в том духе, что, мол, умри, обманщица, не верю я ни одному твоему слову. Спектакль принимали холодно, зал был тяжелый, настороженный, работать с каждой сценой становилось все труднее. К тому же Леночка заметила в служебной ложе Полянскую, вооруженную армейским биноклем.
Леночка откинулась на подушки, исступленно прикрыла глаза, вполне убедительно скорчилась, изображая удушение, и почувствовала, как смыкаются на горле потные руки партнера. И тут М-ский драматический неожиданно взорвался хохотом и бешеными аплодисментами. А потом через покрывало она ощутила, как кто-то мелко семенит по ее ногам и, потоптавшись на месте, устраивается на груди.
– Твою мать, Мерзик! – сказал Отелло в сердцах. – Ну невозможно работать!!!
Потом сорвал парик, утер лицо синтетическими черными кудряшками, размазывая мавританский грим, и ушел за сцену.
Растерянная Леночка села в постели. На покрывале мостился, урча и преданно заглядывая в глаза, Мерзик. Он стал тощий, невыносимо грязный и умудрился где-то порвать ухо. Но он был живой, живой!
– Браво! Бис! – кричали в зале.
– Чудесное спасение Дездемоны!
– Кот начинает и выигрывает!
Театралы изощрялись в остроумии, кто как мог.
– Какой позор! – громко сказала Полянская, силясь перекричать общий гвалт. И покинула служебную ложу, от души шарахнув дверью.
А Леночка не выдержала – прижала Мерзика к себе и расплакалась.
Александра Асадова
Брыська
 Никто не помнил, откуда пошла традиция гонять кошек. Их «держали» всегда – во дворе, само собой разумеется, а не в доме, еще чего, от них же зараза, по мусорникам лазают, лишаи разносят, да котята – тоже не было печали. Кошкам пеняли, что не ловят мышей, душат соседских голубей, вопят как резаные, нажираются отравы у голубятников, дохнут в самый неподходящий момент, хорони их потом. Кошки требовали еды, им отвечали: «Нечего, нечего» и кидали объедки в вонючее блюдце, где уже пировали муравьи.
Зимой кошек нехотя пускали в дом – ладно уж, грейся. Друг другу жаловались на несовпадение: кот желал гулять, как раз когда хозяин засыпал, и возвращался с гульбищ ровно в тот момент, когда утренний сон был особенно сладок. А потом, словно в насмешку, сам отсыпался целый день – дрыхнет, обжора, тунеядец. Мышей бы лучше ловил.
Кошки бывали биты за прилюдную половую жизнь. «Он Мурку мучает!» – объясняла всем бабушка, норовя угостить соседского Васеньку по харе веником. Биологиня пыталась в свой черед объяснить, что совокупления с котом в Муркиной же природе, что мучилась Мурка скорее бы от отсутствия Васьки, что за попытку изнасилования Васенька отвечал бы не по суду, а в тот же миг по совести, и крепко. Но бабушка, разгоняя котов, святое дело делала: веник, считала она, был эффективнейшим средством кошачьей контрацепции.
Коты ценились выше кошек: чужих-то они мучили, но сами в сарае не рожали и котят в платяные шкафы не перепрятывали. И при выборе зверька на освободившуюся вакансию хозяева тщательно исследовали кошачьи подхвостья. Когда Мурзик оказывался Муркой, а Васька – Василиской, в доме целый день лаялись: «Глаза у тебя где? Кто проглядел? И котят на этот раз сама будешь топить? А?!»
Но это были свои кошки с правами на двор, сарай и в исключительных случаях – на дом. Они все больше «осваивались», приобретали сварливые интонации хозяев, не желали гладиться – нечего, нечего, вон лучше молока мне налей, да рыбки бы купила, один черт шляешься по магазинам!
Чужих же кошек гоняли со двора. Было в этом что-то барское – согнать со двора, отказать от дома. В минуты ссор звучало: «Уйду я от вас» или «Пойдешь к себе на Мурлычевскую, чтоб духу твоего тут не было!» Пролетарии и потомки пролетариев, обретя частную собственность, охраняли свою территорию почище цепных псов. И псы все понимали: своих кошек игнорировали, но чужих облаивали по полной программе, хрипя и заходясь от ярости. Выслуживались. Псы также получали вонючие лежбища, объедки с муравьями да редкие хозяйские ласки, но лишены были свободы передвижения и вольной кошачьей половухи. Может, от этого так стремились порвать чужаков.
Человек и пес уже не ходили на охоту. Отыгрывались на кошках: срывали кошачьи концерты, угрожали и ругались каждый по-своему, да изо всех сил орали: «Брррррыысь!» На садовом столике лежали метательные картофелины, а потом дядька сделал рогатку – Муркиных кавалеров разгонять. Стрелок из дядьки вышел неважный, Санькины картофелины тоже попадали в забор и в людей рикошетом, а иногда случались неприятности – когда Санька попадала картофелиной по дядюшке почти что не нарочно. Тогда уже всем миром орали на Саньку. Но когда охота на кошек удавалась, какое это было единение, какая причастность к правому делу! В тысячу раз лучше демонстрации и раз в десять лучше семейного застолья!
Демонстрация, как ни крути, обязаловка, идешь строем, как дурак, три часа из жизни долой. Старшие вспоминают совсем нерадостные хождения строем, средние помнят, что стирка стоит да еще успеть борщ, а Николаша, подлец, на больничном отлежался; младшенькие ноют о классовой враждебности советской обуви – советским детским ножкам. Им говорили, что на демонстрацию надо и весело, а где ж оно весело-то – непонятно. Не получалось единения.
Застолья были веселее: топтаться не надо, тетка сама все подаст, сиди себе на мягком да кушай вкусное. Накладывай, накладывай, ты ж это любишь. Совместная оргия обжорства, пересказа общеизвестных анекдотов, обмусоливания общеизвестных фактов с улыбочкой да с подколочкой. Это единство ломалось на оглушительном Высоцком – женщины к тому времени обычно уставали и желали тишины, а не мытья посуды; дети хныкали от переедания и оттого, что праздник уходил, с Денисом подрались, а кошка поцарапала («а ты не лезь»); у мужчин же рвалась душа – уж Высоцкий, так, чтоб окрестные собаки взвыли, уж добавить – чтоб жена родная не узнала, и гори оно все!!! На чужих кошек тогда особенно яростно орали: «Брррррррриииииись! Пасссссскудинаааа!» и, догоняя, падали иногда мордой в свеклу. Праздник заканчивался под крепкий чай и слезливое оханье, детки же страдали в туалете и клялись, что даже если любишь и вкусно, больше – столько – даже если тетка потчует – никогда!
Нет, совсем другое удовольствие было прогонять кошек.
Сумерки. Охотники притаились в засаде. Все трезвые, бодрые, готовые к обороне территории. Легкое чувство голода вознаградится потом среди золотого света и пара жареной картошки, легкое чувство азарта – переходящее в мощное чувство азарта – переходящее в неистовое желание, – разрядится прямо сейчас! «А-а-а-! А ну-ка, брысь! Брысь отсюдова!!!»
– Ав-ав-ав-ав-ав!!! – разряжался пес Дружок. Иногда он даже срывался с цепи.
Кот взвивался на забор. Вслед ему летели картофельные бомбы и комья земли. Жаль, что нельзя свеклой, – заругает тетка, что продукт переводишь. Дядька с лицом старого пирата, прихрамывая, бежал за котом, грозя рогаткой. Мы его прогнали, прогнали! Мы победили врага! Мы – самые – сильные!
И когда мороз сковывал метательные снаряды и не пускал во двор, коты нагличали – тянули свое «мряяяяяяяу», у кого дольше получится, а люди распахивали форточки и кричали в ночь дружное «бррррыссссь!».
На ловца и зверь бежит – очень скоро ко двору прибилась, не найдя себе ничего получше, чужая кошатина. Она подъедала остатки из собачьей миски, а ведь кошки переносят чумку, «через нее и пес сдохнет», сказала бабушка. Она лакала воду, предназначенную для полива огорода, и дядька мечтал сбить ее выстрелом из рогатки да так ловко, чтоб черная дурочка шлепнулась прямо в бочку. То-то будет смеха! Она сидела на крыльце, вылупив желтые глазки-монетки, ужасно наглая и верткая, – всегда удирала прежде, чем человек успевал подойти. Папка ворчал, что пахнет кошками, что заразу в дом носим.
Бродяжка подъедала и за Рыжиком, и толстый благодушный кот начал даже уступать ей свою порцию. Тетка прогоняла чужачку, но от вопля «бррррыссссь!» сбегали обе кошки. «Рыжик, а ты куда, вернись на место, ешь, кому говорят!» – надрывалась тетка, но Рыжик впервые не был солидарен с хозяйкой. Кошка стала не своя, но уже как бы и не вполне чужая. Называли ее Брыськой.
Тихими летними вечерами Санька с дядькой выслеживали не просто чужих кошек, а Брыську, холеру черную, дармоедку. А ну, кто кого? Только покажутся над бочкой треугольные уши, как дядька и Санька хором: «Бррррыссссь!», и только скрежет кошачьих когтей по дереву, да старый пес захлебывается хриплым лаем.
Санька припасала яблоки-падалицы, ими кидаться было еще веселее, чем гнилой картошкой. А тетка раскричалась, что Санька развела червей, и выбросила в помойку весь ее арсенал. Ну, Брыська, ты еще поплатишься! Устроим тебе веселую жизнь!
Почему-то эти забавы никогда не развлекали Биологиню. Какая-то она была безжизненная, «хилая», как говорила тетка. Никогда она не пела: «Ой, мороз, мороз», говорила, голоса нет. Не хохотала даже над свежими и смешными анекдотами – улыбнется, и все. Никогда не охала – съем еще кусочек, нехай нутро пропадет, чем добро, и ее невозможно было употчевать. Никогда не пьянела.
Никогда не подстригала малину – ленива была, а может, боялась поцарапаться, кромсая буйные заросли. Говорила, что малину и виноград подстригать нужно совсем не так, что это просто варварство, а чем языком молоть, ты лучше возьми да подстриги! Но Биологиня не подстригала, помня, что это не ее малина. Грустила над спиленными деревьями – да проку с той абрикосы, все равно ее щитовка съела, лучше лук посадим! А Биологине вот было невесело, может, раздумывала, что с позиций прока и толка ее тоже правильнее было бы спилить, чем кормить. Но мужа она просила: «Не пили меня, пожалуйста!» Никогда не крикнет: «Отстань!» или еще что-то такое, чего нельзя повторять. Совершенно не умела ругаться.
Грустила и в дождик, и в зной, грустила по вечерам, легонько обнимая ладонями свои розы. Грустила над своими журналами, но о чем, не рассказывала. Не было, чтобы пришла она, потрясая «Иностранкой», и прокричала: «Чего понаписали, а на самом деле все не так!» Ни сама не возмущалась, ни к чужому возмущению не присоединялась. Она вообще не любила спорить, уходила, ускользала. Не боец.
Не препиралась ни с кошками, ни с собаками, мол, что лаешь попусту? Что мявкаешь? Ловил бы мышей, гонял бы котов! Просто подходила и гладила, а животное прижималось к ее узенькой лапке, затихало, и они начинали грустить вместе.
Странно, что своего зверья не развела. Была красивая кошка, которую потом сманили, Санька помнила только, как они вместе с Биологиней горевали. Но Биологиня так и осталась нюни развозить, а Санька сообразила: нашла себе кусочек меха от пальто, назвала Муркой и гладила, хотя старшие и посмеивались, мол, ума палата, и когда ты уже, Санька, повзрослеешь.
И с тех пор – все. Своих кошек не держала, только робко трогала чужих. И они ей отвечали.
Именно Биологиня спросила Саньку, почему та любит кошек и кричит им «брысь»? Санька в том никакого противоречия не увидела: чужих же кошек гоняю. Так и объяснила. Даже слегка покраснела от усердия – выдавала лозунги, вспоминала и выкрикивала еще, объясняя очень охотно, да еще оттого, что промелькнула мыслишка про своих кошек. Их Санька тоже гоняла, что вообще-то не поощрялось. Но ведь за дело: они сами удирали от ее нежностей, не желали играть, шипели даже – это свои-то на своих! И все-таки совесть у Саньки была неспокойна.
– А зачем гонять? – с ласковой настойчивостью спросила Биологиня.
Действительно, зачем? Так уж повелось.
– А чего они в наш двор лазают, – очень вразумительно сказала Санька. – Если все им с рук спускать, совсем на голову сядут.
– Так ведь это мы знаем, что двор наш, а они-то думают – общий, – сказала Биологиня.
– Вот пусть и знают! Мало ли что они думают! – возразила Санька.
Биологиня молчала. Как всегда, она не присоединялась к возмущению, а Санька не знала, что еще сказать: кошек гонять – что тут непонятного? Потом полюбопытствовала:
– А что они еще думают?
– Ну, кошки думают, что дом – твой, потому что ты здесь живешь. А двор – общий, двор для них – как улица. И ты здесь бегаешь, и кошки. Они же тебе не мешают.
– Как это не мешают! – возмутилась Санька. – Орут, заразу разносят…
Хотя кошки Саньке скорее помогали, чем мешали. Кому еще она могла кричать: «Брысь отсюдова! Сейчас же! Чтоб духу твоего здесь не было!» Чьи еще вопли она могла бы передразнивать без риска получить по губам? В кого еще она могла кинуть гнилой картофелиной? На кого бы еще бежала, пыхтя и топая, и чтобы этот кто-то удирал, как заяц?
– А хотела бы ты Брыську погладить? – вдруг спросила Биологиня.
– Еще чего, она ж лишайная! Сами свою Брыську гладьте! – фыркнула Санька.
Биологиня улыбнулась. Видно было, что она-то с удовольствием. В Санькином сердце шевельнулась зависть.
Собственно, лишаев на Брыське не наблюдалось. Она была черная, но не угольно-черная, а с подпалинами: голова и уши чернущие, а бока почти коричневые. И такая пушистая, каких во дворе не бывало, пушистее, чем Рыжик, пушистее даже, чем кошка Биологини. И Биологиня, которая все на свете трогает да гладит, будет перебирать своими хилыми пальчиками Брыськину шерстку, может, даже возьмет кошку на руки – как она ходила на руках с той кошкой, что потом пропала, а тетка фыркала: лучше б ребенка родила, нашла себе хвостатую лялечку… И Брыська еще размурчится на руках у Биологини, а она, Санька, останется в дураках со своей гнилой картошкой…
– Да и не пойдет она ко мне, – уныло подытожила Санька, а Биологиня ей:
– Не пойдет, пока ты ее гоняешь. Но ведь Брыську можно приручить.
– А как?
Они приготовили вкусные кусочки, и Санька – настоящий следопыт! – объяснила Биологине, откуда обычно приходит Брыська и в какое время.
Затаились, сидя на корточках перед грудой бревен, что были когда-то старым абрикосовым деревом. Вставать нельзя: Брыська испугается и убежит. Не делать резких движений. И завели заклинание: «Брыська, Брыська, кис-кис-кис! Брыська, Брыська, кис-кис-кис!». Наконец выдохлись. Кошка не показывалась.
Они оставили пушистому божеству свои приношения и удалились. Слабые пальчики Биологини потрепали Санькину кудлатую голову: ничего, Москва не сразу строилась. Санька пробурчала, что не больно-то и хотелось, но назавтра прийти не отказывалась.
Долго Брыська испытывала их терпение. Кусочки курицы или котлеты, остатки мяса, тоненький ломтик колбасы – все эти гостинцы недолго оставались на поленнице, и съедали их не муравьи и не толстый Рыжик. Иногда мелькала у бревен черная тень, но Брыська не выходила на зов, хотя, конечно, отличала ритмичное «Брыська-Брыська, кис-кис-кис!» от задушевного вопля: «Бррррыссссь, холера черная, Рыжика совсем обожрала!»
И вот однажды из-за груды бревен показались черные ушки, бархатный лоб и робкие желтые глаза, похожие на теткино кольцо с янтарем. Мордочка у Брыськи была черная, виноватая, а рыльце розовое. Санька прыснула: такая пушистая, красивая невероятно, и вдруг пятачок поросячий. Брыська тут же спряталась.
Оказалось, что Санька-следопытка многого не знала о Брыське: розовый носик, серебринки на щеках и на черной грудке маленькая серебряная прядочка. Одна Брыськина лапка уперлась в замшелое бревно, другая замерла в воздухе. Ноздри задрожали: Брыська чуяла куриную шкурку. Быстро взглянула на Биологиню. На Саныку.
Медленно-медленно кошка стелилась по бревнам, а Санька дрожала от предвкушения, от вынужденной неподвижности – не беситься, не орать, не скакать! Не спугнуть эту крадущуюся тень! Вытерпеть совершенно невозможно…
Наконец Брыська цапнула куриную шкурку и плавным прыжком перемахнула за поленницу.
– Брыська, Брыська, куда же ты! – захныкала Санька. Биологиня объяснила, что теперь Брыська не боится им показываться, и можно дальше ее кормить, постепенно приручая.
Свои гостинцы они оставляли все ближе к домику Биологини, и Брыська при них уже отходила довольно далеко от поленницы. Но открытых мест все еще боялась. И едва в большом доме распахивалась дверь, Брыська тут же прыгала обратно, пренебрегая угощением.
– Я хочу ее погла-а-адить! – ныла Санька, с упреком глядя на Биологиню. – Говорили же: приручим, из рук будет есть. А сами…
Биологиня дипломатично отвечала «терпение» и «всему свое время» – любимые, бесполезные слова. Все так говорят.
Но вот настал день, когда Брыська сдалась. Сперва долго принюхивалась, потом тронула черной щекой протянутую руку Биологини и тут же отстранилась, пряча глаза. Вся такая пушистая, готовая сорваться и убежать в любой момент. К Саньке, как она руки ни тянула, не подошла. Боялась.
– А меня? – взмолилась Санька.
Брыська попятилась.
Теперь Брыська-дикарка позволяла себя погладить, но только Биологине и очень избирательно. Биологиня объяснила, что Брыське можно погладить лоб и за ушком почесать, а по спине нельзя, у нее вся спина в шрамах. Даже под невесомой рукой Биологини Брыська приседала, змеилась по траве – она не любит, чтоб ее по спине гладили. Запомни: только голова и шея, больше ничего. Против шерсти нельзя, кошкам это очень неприятно. Не фыркай и не хмыкай – кошки так ругаются, Брыська подумает, что ты ее прогоняешь. Не пытайся ее поймать, чтобы погладить, пусть Брыська сама захочет об тебя погладиться…
Сплошные запреты. Саньке стало скучно смотреть на чужое счастье, и она канючила:
– Когда Брыська принесет котенка-брысенёнка? А мы его как назовем? Мне тогда будет котеночек, а вы Брыську забирайте, чтоб у каждого по кошке. Чтоб никому не обидно.
Биологиня улыбалась. Она никогда не говорила: «Помолчи! Голова трещит от твоих вопросов!» Только напомнила Саньке, что котенка ей не разрешат.
– Это точно. Выгонят вместе с котенком, – легко соглашалась Санька.
Ее еще год назад предупредили строго-настрого, и больше она котят с улицы домой не таскала. Как притащила, так и назад уноси – верни, откуда взяла.
– И все-таки, если у Брыськи будет котенок?
– Не будет, Санька.
– Ну а вдруг? Как у Мурки, все же думали, что Мурзик, а оказалась Мурка, и котяток родила, и потом у нее были котята каждый раз…
– Да не будет у Брыськи котят. Оперировали ее, видишь шрамы вот тут и тут?
– Ну и что?
– Брыське специальную операцию сделали, чтобы не было котят. Понимаешь? И у нее не будет котят. Хотя это и к лучшему…
– Она лежала в больнице! – поражалась Санька.
Больницы были не для трусих – ну-ка, чтобы по живому резали да зашивали, и втыкали трубки всякие, и уколы каждый день. Дедушка так и говорил: «Буду умирать дома, никаких больниц! Так и пишите: отказ от операции!», а ведь дедушка очень храбрый, всю войну прошел, и он не боится йода. В отличие от некоторых, которым бы все пищать.
Вот и Брыська, словно посмеиваясь, переворачивалась с боку на бок, да так ловко! А ты думала, Санька! Вот так!
Между передними лапами у Брыськи росла белая шерстка – не только прядочка на груди, но и трусики с маечкой, или такой купальник, или галстучек. А если смотреть на бегущую Брыську – просто черная кошка с желтыми глазами, ничего особенного. А она черно-коричневая и даже с рыжим, а внутри эта полосочка белая – вот ведь хитрюга!
– И после больницы у Брыськи не будет котяток никогда-никогда-никогда? – допытывалась Санька. Может, оставалась еще хоть малюсенькая надежда?
– Уж не знаю, в какой больнице так кошку искромсали… – цедила Биологиня. – Нет, Санька, теперь уже никогда. Так что пусть лучше Брыська у нас общая будет.
Сытая Брыська вытянулась у ног Саньки и Биологини, словно и вправду была их кошкой. Поглядывала искоса, словно знала что-то, чего не знали они.
– А на спине у нее шрамы тоже из больницы?
– Это вряд ли…
Стукнула форточка. Брыська тут же подскочила, нервно оглянулась и поползла к себе за поленницу – мало ли что. Муж Биологини звучным голосом сказал в окошко:
– А мясо давно уже все сгорело! Это я так, к сведению!
Биологиня тут же побежала к себе во флигель. Хотя теперь можно было уже не спешить – все равно красивый муж, тот самый, что лучше всех пел: «Ой, мороз, мороз!», будет пилить ее, пока они не доедят последний кусочек мяса. А тогда, наверное, найдется еще за что пилить – за студентов, за свет по ночам, а потом на работу опаздываешь, за кашу, которую есть невозможно…
Он нипочем не разрешит ей Брыську, догадалась Санька. Будет только пилить: «Одного раза тебе было мало?» А что Биологиня скажет, неизвестно, потому что бабушка шуганет Саньку: «Не твое это дело! Взяла моду в окошки заглядывать!»
Пока они обольщали Брыську, Рыжик пропал. Кошки вообще легко пропадали, и Санька научилась не спрашивать, где же кошка. Ответ был всегда один: «Убежала», а почему – «Займись своим делом!». Дядька объяснил как-то раз, что кошки – неверные, не то что собаки. Собака – друг человека. Собака служит человеку верой и правдой. Собаки вместе с человеком сражались на войне, погибали под танками. Кошка ни на что такое не способна – ни о ком не думает и гуляет сама по себе. Собаке нужен хозяин, а кошке никто не нужен, только корми ее. И никакой благодарности.
– Прихожу с работы – Дружок меня встречает! – рассказывал дядька. – А этот же дармоед сидит – головы не повернет. Я ему: «Рыжик, Рыжик!» – и ухом не ведет. Словно и нет меня!
Раньше Санька сочувствовала дядьке насчет кошачьей неверности, а теперь вспомнила слова Биологини: «Им ведь тоже бывает обидно». Вот и Рыжик ушел – надоели ему хозяйские пинки, надоело, что дядька наступает ему на хвост: «Ишь, лентяй, с места не сдвинется!», надоело, что тетка ругает его дармоедом. И Мурка-мышеловка, должно быть, в один непрекрасный момент вспомнила про котят, про пинки: «Не крутись под ногами!», подумала-подумала да и ушла куда глаза глядят. Каждый хотел свою Биологиню с нежными ручками, с мурлыканьем «красавица моя» и «ах ты мой пушистый», с мясными кусочками без нотаций, за просто так.
Но ведь на всех не напасешься. Люди разные бывают, и не все они той же породы, что Биологиня. Санька про себя знала, что она точно не из таких, ласковых и грустных. А значит, с кошками у нее гораздо меньше шансов. И когда в большом доме появлялся новый котенок, Санька старалась не очень-то и привязываться: все равно ведь вырастет и станет независимым. Не захочет играть с веревочкой и с бумажным бантиком. Не захочет, чтобы она, Санька, его гладила-гладила-гладила, ну вот как Дружка всегда можно было погладить, почесать и потрепать, хоть он и вонючий. С Дружком еще можно играть в догонялки, когда его спустят с цепи, а кот что – будет шипеть и прятаться.
Правда, за Дружка дома потом поругают, что перемазалась по уши, настоящий поросенок. Но что тут сделаешь, если Дружок сам грязный как черт да еще и сильный – легко может Саньку повалить.
– Все из-за тебя, тунеядец чертов! – старательно выговаривала Санька Дружку. Дружок полз на брюхе, поскуливая, – прощения просил, и становилось видно, какой он старый: седая морда, на шее плешь от ошейника. Шерсть у Дружка на спине вылезла от неправильного питания, говорила Биологиня, Дружка надо лечить, на что дядька хмыкал: «А как же, доктора ему вызвать! Пенсию по инвалидности! Совсем пес никудышный стал…»
– Тоже мне охранничек – Рыжика проворонил! – ворчала тетка.
Оказалось, Рыжик не как все коты «убежал» – соседка Митрофановна рассказала, что его украли. Кот тихо и мирно сидел себе на заборе, щурясь на сентябрьское солнышко. Подошел мужчина в серой шапке, положил Рыжика в сумку и унес.
– Как это унес?! А Рыжик, что – он бы его расцарапал! – возмутилась Санька.
– Он даже тебя ни разу не расцарапал, такой ленивый был! – заметила тетка, а Митрофановна объяснила:
– Да прикормил он его. Не первый ведь раз. Придет и заведет шарманку: такой красавец кот, глаза необыкновенные, тетка, продай кота. А он и не мой вовсе.
– Что ж ты мне не сказала?! – напустилась тетка на соседку, и та засобиралась домой, затараторила:
– Тебе скажи – ты всегда на работе, никогда дома не бываешь. На пенсии бы сидела. Всех денег не заработаешь.
– Бездельничать не люблю! – отрезала тетка, но Митрофановна смолчала. Пришлось тетушке дальше разговаривать: – Ой, Рыжик, ведь, правда, какой был кот! Только мышей не ловил, лентяй был, потому и позволил себя забрать. Вот же люди какие бессовестные!
– Сошьют с твоего Рыжика шапку, тебе же и продадут, – фыркнул папка.
– Отцепись от меня! Вечно гадости говоришь!
– Может, он его и не на шапку, может, просто потому, что красивый, – Санька попробовала утешить тетку. – Может, он Рыжика хорошо кормить будет. Он же денег предлагал.
Но папка продолжал ехидничать:
– А Митрофановна распрекрасная небось и взяла. Продала твоего Рыжика, пока тебя дома не было!
– Пап, ну не может же быть, чтоб кота на шапку! Из котов-то шапки не делают!
– Да замолчишь ты или нет! – закричала тетка, блестя глазами. – Невоспитанная какая девчонка, вечно вмешивается во взрослые разговоры! Иди к матери!
Нет, Санька этого так не оставит. Взяли моду – чужих котов в сумках уносить! Санька обязательно схватит вора в серой шапке, она потребует: «Отдавай Рыжика!» И не «дядя» и никакой не «гражданин», она крикнет ему: «Отдай Рыжика, паразит!», или даже лучше: «Зараза такая!» или «Фашист!». Она, волнуясь, рассказывала Биологине, как натравит Дружка, чтобы он искусал вора. Она знает, как дядька кричал: «Куси ее, Дружочек, куси, куси!», когда Санька с Биологиней кормили Брыську. Хоть пес уже и старый, но испугать может. Когда он рвался с цепи, захлебываясь слюной и яростью, Брыська удирала к себе за абрикосовые бревна, побросав еду, и ее долго потом не могли выманить.
Санька, забросив приручение Брыськи, теперь выслеживала вора, но тот больше не появлялся. Когда Дружка спускали с цепи, Санька командовала: «След! След!», но Дружок по старости уже не мог взять след и найти похитителя. Совсем нюх потерял… Правильно тетка говорит: никудышный стал пес!
– Ты, Санька, совсем наивная, – заметил папка. – Так он тебе и придет на старое место с Рыжиком в кармане. Меньше б дурью маялась, делом бы занялась.
Знала Санька эти дела – убери, подмети, вытри пыль, сходи за хлебом, начисти картошки, что за бардак кругом, это называется – девочка в доме! Как это сидеть без дела – его тут же находили и добавляли, что «вот я в твои годы»! Это Санька выучила назубок: мать мыла полы во всем доме, тетка носила по сто ведер воды поливать огород, бабушка носки вязала на всю семью, а в двенадцать лет уже работала на фабрике. Санька была недостойна трудовой биографии семейства и от работы бегала во двор, в сарай, к подружке Наташке, во флигель к Биологине, куда угодно, чтобы до нее было не докричаться: «Санькааааа! Даааа-мой!»
– Дружок, Дружочек, как же ты проворонил Рыжика! – пеняла Санька псу, а он улыбался, старый дурак, да возил в пыли свой облезлый хвост туда-сюда, туда-сюда, разметая бурые листья, рисуя на земле веер или ракушку.
– Все через тебя! Бездельник! Тунеядец! Алкашня! А ну, пошел в будку! – стала кричать Санька, замахиваясь на Дружка. И Дружок, сгорбившись, поплелся в свою конуру. Глаза у него были жалкие и бессмысленные – как у папки, когда он причитал: «Вы мне жизнь погубили! Уйду я от вас к чертовой матери!»
Глупо это все, Санька уже большая и знает сама. Сделанного не воротишь, и надо было ждать нового котенка вместо Рыжика, и тетка тоже хороша – чего тянет, взяла бы котеночка, и дело с концом. А Рыжик, правда, красивый был, зеленоглазый и ласковый («Санька! Не таскай кота, он тебе не игрушка!»), и вдруг подумалось Саньке – единственный кот, который позволял ей себя погладить.
– Дурья башка! Брехун старый! Пьянь подзаборная!
Но что бы Санька ни кричала, она не могла выкрикнуть из себя эту мерзкую черную патоку, тягучую, сладко-горькую, что ворочалась липким комом в животе, поднимаясь выше и выше и заползая повсюду. Санька знала, что, если эта чернота доползет до горла, она уже не сможет ровно дышать, не сможет ничего объяснить – дура малолетняя, истеричка несчастная, рева-корова…
Дружок и раньше срывался с цепи, это был своего рода праздник: пес не лает, а прыгает по огороду, тетка бежит его ловить, пока все не разорил, он не дается – дурак он, что ли, когда еще сможет погулять! Дядька тем временем ругается и чинит ошейник, а папка ему советует, как правильно, а дядька на это отвечает, – ужасно смешно! И пока не прозвучит задорное и грозное: «Санькаааа! Где тебя черти носят!» – знак, что и Саньке, и ее папке пора бы уже восвояси, – можно бегать за Дружком, примечать, где он вырыл ямы, кричать тетке: «Вот он, лови его!», искать для дядьки проволочку или плоскогубцы.
Ничего этого не случилось в тот раз. Было время завтракать, в домах гремели тарелками, из флигеля Биологини несло подгоревшей яичницей – замечталась, как всегда, и проворонила.
Брыська элегантной черной тенью пронеслась по дорожке, вслед ей раздалось истеричное: «Ав-ав-ав-ав-ав!!!» – так Дружок лаял только на кошек, долго и самозабвенно ругая нарушителей границ. Мать заметила:
– Совсем обнаглела кошка. Ходит средь бела дня…
И вдруг Дружок замолчал. Санька догадалась – сорвался с цепи! – и выскочила в коридор.
– Санька! Куда без одежды! Давно болела! – крикнула бабушка.
Раздался пронзительный крик, совсем непохожий на кошачьи ночные серенады. Люди побросали вилки, прижали носы к стеклу: возле куста крыжовника прыгал оскалившийся Дружок, а под кустом размахивало лапами черное, взъерошенное, кричащее. Брыська приготовилась дорого продавать свою жизнь.
– Давай, Дружок! Куси ее, гадюку! Куси, Дружочек, куси, куси! – уже надрывался дядька.
Санька, путаясь в материнских галошах, спешила на помощь Брыське, но первой подбежала Биологиня. Молча изо всех сил хлестнула пса фартуком, схватила за ошейник – откуда только силы взялись! – отбросила и успела подхватить черный плюющийся клубок. Брыська продолжала кричать и вырываться. Не разбирая, где друг, где враг, она располосовала руки Биологине, сиганула на яблоню – на крышу – по крыше – на поленницу – к соседям во двор. Дружок тявкал возле забора. К нему уже подбиралась тетка.
Биологиня вытирала руки грязным фартуком, а потом Санька поняла, что фартук обыкновенный, он просто в крови, и что кровь совсем не страшная, не гуашево-красная – темные капли на белых руках, словно вишни, темные пятна на земле и бурые – на фартуке.
Вышел красивый муж и молча увел Биологиню во флигель.
Вечером ее увезли на «скорой».
Санька провалялась с воспалением легких целый месяц – выскакиваешь раздетая, припоминали ей, воздух ртом хапаешь, бегаешь без шапки, вот и допрыгалась. Теперь полежи, подумай, вперед будешь умнее.
Все на свете она пропустила – и листопад, и нового котенка Прошку с серой восьмеркой на носу, и первый снежок в конце октября, и переезд – у тетки теперь были новые квартиранты с Аллой Пугачевой по воскресеньям и с красно-оранжевыми полотенцами через двор.
А Биологиня?..
– Съехали они, – объяснила бабушка. – Да и чего им теперь делать в нашем-то гадючнике? Ей доцента дали, вот оно как! Заживут теперь, как люди!
Может, хоть этот свежевыданный доцент не будет ее пилить. Хоть бабушка и говорит, что все мужчины одинаковы, но о доценте она отзывалась с большим уважением. Санька хотела спросить про красивого мужа, да раздумала – не все ли равно, кого он теперь будет пилить, где запоет: «Ой, мороз, мороз!»
Во дворе лежал снег. Дружок щеголял новехонькой прочной цепью и ярко-красными язвами на спине. Расчесал опять, старый дуралей. И нет теперь Биологини с мазью Вишневского. И Брыську теперь кто покормит…
– Кто ее знает – по помойкам шарится! – охотно пояснила бабушка. – Не кошка, а настоящий черт! Ты ее корми, она же тебя и порвет, как тигра! Скотина неблагодарная! Через нее зараженье крови сделалось, врачи откачать не могли!
– Но ведь ее спасли? Она же потом выздоровела? А как же доцент?
– Выздоровела, Санечка, выздоровела, – сладко закивала бабушка. – И ты вот у нас выздоравливай, набирайся сил. Ей доцента дали, уехала аж в самую Москву, она же очень умная была, сколько потом книжек оказалось – возами вывозили! Это ж надо столько книг прочитать! Голову сломаешь!
– Умная-то умная, а уехала и до свидания не сказала. Ни разу ко мне не пришла, – буркнула Санька. Осталась обида: это она, а не слабенькая Биологиня должна была спасти Брыську Хотя кошка так ни разу и не дала себя погладить, и вообще оказалась предательницей. Но уж ее бы кошка не расцарапала – куртка вон какая толстая, ничем не возьмешь. И раз она надела куртку и шапку, откуда взялось это самое воспаление легких?
– Дак она сама в больнице лежала, а потом – то се, до тебя ли ей, Санька? Доцент – это знаешь сколько работать надо, это тебе не в огороде собак гонять!
– Может, они и Брыську с собой забрали?
– Ага, мало им в Москве кошек бегает, вези теперь эту дармоедку! – фыркнула бабушка.
«Найду! – пообещала себе Санька. – Раз не увезли, точно найду».
Она не очень понимала, зачем так нужно разыскать Брыську – погладить, приручить или, наоборот, подманить и угостить гнилой картофелиной, изо всех сил кинуть и не промазать, расквитаться за все. Или просто в глаза посмотреть: ну и как, неверная душа, человек тебя кормил, а ты его до крови расцарапала, до заражения, до больницы! Молча посмотреть в глаза и уйти, как это делала Биологиня.
Санька таскала из дому вкусные кусочки, демонстративно проносила их мимо Дружка – не тебе, тунеядец, не тебе, горе-охранничек! – складывала у поленницы и заводила: «Брыська, Брыська, кис-кис-кис!» Но кошка больше не приходила, кругляшики колбасы превращались в красные ледышки, и их потом расклевывали вороны.
Елена Смирягина
Катин дом
 Кату я принесла за пазухой в дождливый осенний день. Классическая ситуация: лужи, слякоть, грустная девочка двенадцати лет одной рукой держит школьный портфель, другой – придерживает на груди котенка. Встретились два одиночества, хоть трактат по детской психологии пиши.
Но дело было не в одиночестве, а в том, что Кату мне предложила Вера. Моя школьная подруга и соседка по парте Вера долгие годы, сама того не желая, будила во мне одно из самых темных человеческих чувств – зависть. Мне хотелось иметь такие же банты в тугой косе бубличком, на перемене вынимать из портфеля такое же красивое теплое яблоко, складывать аккуратно заточенные карандаши в такой же модерновый пенал с прозрачной крышкой. Но главное, мне хотелось иметь такую же семью, как у Веры, – папа, мама и бабушка. И кошка. Все они жили в двухкомнатной хрущевке со смежными комнатами, а бабушка спала на раскладушке на кухне, что вряд ли могло быть предметом зависти, но тогда я этого не понимала. Для меня семья, дом, отношения в семье Веры были идеальными. И совсем не такими, как у меня.
Верин папа был строгий, но очень сдержанный человек, единственной страстью которого было коллекционирование книг. Да, тогда, в восьмидесятые, книги коллекционировали. Сначала их надо было достать – купить за большие деньги на черном рынке или выменять на макулатуру и ветошь, отстояв рано утром очередь к специальной машине, где за вторсырье давали купоны. Потом с этим купоном надо было идти в магазин и там, в специальном отделе, наконец, купить книгу за ее настоящую, типографским способом отпечатанную на задней обложке цену. И только потом книгу можно было коллекционировать – ставить на полку за стеклом, рядом с сервантом хрусталя – еще одного признака достатка.
Книг у Веры дома была целая стенка. И детские Незнайка с продолжениями, и подростковый капитан Блад, и взрослый, с томными сценами в «Докторе Паскале», Эмиль Золя. А у меня дома были только книги по медицине, преимущественно по психиатрии, и хранились они не в красивых высоких шкафах до потолка, а на чердаке, возле пыльного сена.
Папа мой был человек худощавый, конфликтный, работал психиатром на выездной бригаде «скорой помощи». Последний факт я обычно опускала, говорила уклончиво – врач.
Бабушка у Веры была интеллигентная, красила перманентные кудри хной, губы – алой помадой, а говорила сложноподчиненными предложениями. Свою жизнь в хрущевке она посвятила внучке. Поэтому у Веры всегда были чистые нарукавники, кружевные банты и гладкая, туго заплетенная коса. Меня же стригли коротко, потому что волосы были жидкие, нарукавники я меняла раз в десять дней, когда становилось видно серую полосу на оборотной стороне, а пришивали их криво, крупными стежками и ниткой цвета какой попадется. Бабуля моя была женщиной простой, прятала седой кукиш из волос под ситцевым платочком и повязывала козьим шарфом радикулитную поясницу.
А еще у Веры была мама. У меня мамы не было. К тому времени прошло уже больше года, как она умерла.
Правда, я жила в большом частном доме, а не в малогабаритной квартире, но тогда этот факт казался мне еще одной причиной для огорчения. Дом с огородом, где залихвастски цвела высокая картоха пополам с бурьяном, до туалета вела разбитая бетонная дорожка, а двенадцать вишен у забора роняли подсохшие плоды в теплые дождевые лужи – все это казалось мне некрасивым и неинтересным по сравнению с настоящей двухкомнатной квартирой за обитой дерматином дверью, где был и крошечный балкон, и красная дорожка в прихожей, и даже белый унитаз в комнате с современным названием «санузел».
И, конечно, кошка. Грациозная гордая сиамская кошка Сари. Она сидела на подоконнике за тюлевой занавеской и делала вид, что дремлет. Тонкие черточки – закрытые глаза, хвост аккуратным кольцом вокруг тела – она сидела так всегда, то ли спала, то ли нет – не понятно. Я Сари побаивалась, мне почему-то казалось, что она на меня прыгнет. Вообще-то у нас тоже была кошка. Но я все время об этом забывала. Нельзя же, в самом деле, на полном серьезе считать личной кошкой невзрачную серую животину, старую, безмолвную, да еще и по кличке Мурка.
– У нас в подъезде кошка вывела котят, – сказала однажды Вера. – Представляешь, дворничиха сказала, что утопит их.
Я не удивилась. Топить новорожденных котят было делом обычным, а то расплодятся – не пройдешь.
– Так жалко их, – вздохнула Вера. – Одна мне особенно нравится, трёхцветная. Кошечка. Я ее Катей назвала.
– Жалко их, – согласилась я.
– Может, возьмешь котеночка? – с надеждой спросила Вера. – Например, Катю? А?
Я пожала плечами. Может быть… Действительно, отчего не взять. Будет у меня своя личная кошка, как у всех, кто живет в высоких многоэтажных домах.
– Если бы у нас не было Сари, я бы обязательно взяла Катю, – сказала Вера. – А так…
И она опять вздохнула, на этот раз так глубоко и тяжело, что качнулись белые, вязанные крючком оборочки на ее школьном воротничке.
После уроков мы пошли смотреть котят. В темном подъезде, под низкой разбитой лестницей в картонной коробке на цветных тряпицах лежала большая полосатая кошка. У нее на животе копошились три котенка – черный, серый и пестрый. Завидев Верочку, кошка громко замурлыкала и сощурила глаза. Вера села на корточки, протянула руку, отцепила пестрого котенка от матери и посадила себе на пальто. Котенок запищал, запуская тоненькие коготки в клетчатый драп, и уткнулся носом Вере в пуговицу.
– Катя, – представила котенка Верочка и улыбнулась. – Смотри, какая красивая.
Когда Вера улыбалась, было хорошо видно, что у нее верхние зубки, ровные и крупные, слишком сильно выдавались вперед. Тогда я еще не знала, что такой прикус – это не очень хорошо, тогда все в Верочке казалось мне прекрасным и достойным подражания и зависти. Помню, я пыталась писать как она – наклоняя буквы в другую сторону, и сидеть за партой как она – чуть боком, а иногда даже разговаривать как она – нарочно выпячивать верхнюю челюсть вперед, как у мультяшных кроликов.
– Возьму, – решительно сказала я и протянула руки к котенку.
Катя пищала, растопырив лапки, но я расстегнула две верхние пуговицы пальто и затолкала котенка себе за пазуху.
Так Катя появилась в нашем доме.
– Ты бы ее как-то по-другому назвала, – сказал отец, сложив газету «За рубежом», – а то ведь нашу соседку Катей зовут, нехорошо. Выйдешь на улицу кошку звать, а соседка будет оборачиваться.
Я посмотрела в окно. Там, через дорогу, за забором наша соседка Катя, толстая неприветливая девушка лет тридцати пяти, прорывала поздние саженцы. Фигурный зад Кати в батистовом халате с алыми маками призывно глядел на щирое украинское солнце.
– Назову Ката, – сказала я.
Папа хмыкнул, пожал плечами, развернул журнал «Новое время» и углубился в статью о политической ситуации в Камбодже. Там с народными повстанцами случилась какая-то неприятность.
Я поставила блюдце у раковины и налила в него молока. Котенок понюхал молоко, чихнул, потряс головой, еще раз понюхал и начал пить. Я погладила Кату по спинке, она выгнулась и громко замурлыкала, как умеют мурлыкать только котята – громко и не отрываясь от молока.
И Ката прижилась. Она оказалась резвым игривым котенком, носилась за тряпичными бантиками на резинке, с разгону забегала по ковру на стену, караулила меня за дверью и нападала на ноги. Пока она была маленькой, жила в доме. Я выводила ее гулять во двор на бинте. Поводков и ошейников для кошек тогда не было, да и сама идея выгуливать кошку на поводке показалась бы странной и смешной. Я размотала узкий аптекарский бинт и привязала один конец Кате на шею, а второй – к яблоньке, которую отец недавно посадил в конце огорода. Получилось комично – Ката пятилась от яблони, пока бинт не натягивался, и потом замирала, недобро урча. Так и «гуляла», не шевелясь.
Соседи смеялись, особенно тетя Катя.
К следующей весне Ката подросла и превратилась в мелкую шкодливую кошку. С одной стороны усы у нее были черные, а с другой – светло-серые, и с этой другой их практически не было видно, отчего морда Каты казалась еще хитрее и шкодливее, чем была на самом деле. Ката таскала еду со стола, за что была серьезно бита отцом, но все равно продолжала свое дурное дело.
Если на нашем столе еда не обнаруживалась, а такое случалось частенько, Ката шла к соседям. В первую очередь – к тете Кате. Однажды Ката стащила у нее из раковины кусок настоящего сырого мяса с косточкой, которое в раковине размораживалось и на которое в пору тотального дефицита у тети Кати были большие планы. Например, обрезать само мясо и перекрутить его на скромные котлеты, а из кости сварить борщ. Или суп с сытными галушками. Пару раз тетя Катя ловила Кату на месте преступления и один раз даже удачно запустила в нее тапкой, тяжелой от прилипшей огородной земли. Однако даже после этого Ката не образумилась. Более того, она продолжила свое моральное падение иным образом.
В марте Ката стала блудить. Я и подумать не могла, что у нас в округе такое количество озабоченных котов. Они собирались группами или приходили поодиночке, садились на некотором расстоянии от Каты и завывали. Потом начинали драться короткими яростными сцепками, потом поджимали хвосты, разбегались чуть и снова начинали завывать. Ката, казалось, не обращала внимания на настойчивых ухажеров. Она или дремала на солнышке, время от времени потягиваясь, или тщательно вылизывалась, грациозно вытянув заднюю лапу.
Потом коты исчезали, и Ката начинала толстеть животом. А потом появлялись котята. В первый раз я обнаружила их в раскладном диване, внизу, где хранились гостевые подушки. Котята уже были большие, с открытыми глазками, пушистые и игривые. Их было трое. Дед немедленно предложил найденышей утопить, папа отказался.
– Не могу, – коротко объяснил деду.
– А не надо, – сказал дед. – Я сам.
Дед мой был не робкого десятка, охотился на лисиц, собственноручно снимал шкурки с кроликов, да что там – войну прошел. А тут какие-то котята, смешно, честное слово.
– Нет, – сказал отец. – Раньше надо было, пока слепые.
Дед пожал плечами, он искренне не понял причины отказа.
Котята подросли, двоих мне удалось пристроить, третий – большой рыжий кот, остался у нас. Имени у него не было, нраву оказался строптивого. У нас он почти не жил, все время где-то пропадал, обедать, впрочем, приходил исправно. Ката все носила дефицитные продукты от соседей, а когда не удавалось ничем разжиться, давила крыс – больших, размером почти с себя, серых, с голыми розовыми хвостами. Давила и приносила во двор, а рыжий их иногда ел, если больше нечего было.
Во время следующей кошачьей весны он присоединился к когорте ухажеров матери. И, кажется, не без успеха, что я наблюдала с некоторым замешательством, по-детски пугаясь дикой догадки, – он же… с родной матерью…
Следующих котят я нашла в глубине платяного шкафа. Они спали, свернувшись лысыми клубочками в норковой шапке моей сестры. В шкафу отчаянно воняло кошатиной, а на постельном белье, что лежало тут же, хорошо были видны пятна крови. Котята были еще слепыми.
Я принесла коробку от сестриных сапог, устелила ее стерильной ватой и переложила туда котят. Их было опять трое – два кота и одна кошка, маленькие, жалкие, некрасивые. Пока перекладывала, котята пищали и тыкались носами в руку. И потом еще какое-то время беспомощно ползали по коробке и опять пищали. Я отнесла коробку в сарай, поставила возле дедовского станка со столярными инструментами. Дед уехал в село, можно было не бояться.
Когда я вернулась в сарай после обеда, котят в коробке уже не было. Наверное, Ката перенесла их в укромное место. Куда – я так и не смогла узнать, все попытки следить за ней и обнаружить тайное место не увенчались успехом.
Потом о котятах я забыла. Зачиталась. Летом я много читала. Читала практически все, что попадалось под руку, от сборника грузинских народных сказок, переживая до слез, когда замуровали красавца Амирана, до дневников Маркеса, которые печатались в сокращении в газете. Я читала в саду, лежа на раскладушке между абрикосой и кустами смородины, и вставала только для того, чтобы переставить вилы со шлангом. Эта смешная конструкция – шланг, привязанный к вилам, воткнутым в землю, предназначалась для тяжелой поливки огорода в жаркую летнюю пору. Время от времени вилы надо было переставлять, чтоб грядки поливались равномерно, а не залили напрочь, к примеру, огурцы, которые от лишней воды, как бабуля утверждала, могут горчить.
В то лето я прочитала «Вечера на хуторе близ Диканьки». Читала, так получилось, ближе к ночи у себя в комнате. А ночь была теплая, тихая, звездная. Окно в сад было открыто, трещали какие-то ночные жуки, темнела за тюлевой занавеской молодая груша. В комнате горела только настольная лампа, ее гигантская тень исчертила углами противоположную стену. Закутавшись в тонкое одеяло, я сидела на кровати и читала о том, как в темную ночь, стуча железными когтями, пришла к парубку ведьма, обернувшаяся кошкой, пришла и стала парня душить, а он… Стоит ли говорить, что именно в этот момент на подоконник с груши прыгнула Ката, а я закричала и вскочила так, что уронила лампу и напугала несчастную кошку. А ведь она всего-то пришла спать. Мы с Катой часто спали вместе: она на одеяле, а я под. Под одеялом Ката спать не любила, мне так и не удалось ее к этому приучить. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
1
Рыжая, белый, пятнистый, черный.
2
Здесь и далее – цит. по пер. М. Лозинского.
3
Искаженная цитата из «Песни о вещем Олеге».
|