Иван Васильевич Зорин
Аватара клоуна
Вечная песнь
Мои предки были неграмотны, но одним ударом рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Головами, которые они отсекли, можно запрудить реку, а мятежниками, которых распяли, обнести границы империи. Они не были любопытны, но вопросами могли свести с ума пифию, а ответами – запутать богов.
Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины, увидев меня во сне, вздрагивают. Я знаю, что меня ненавидят, я повсюду, как на иголки, натыкаюсь на косые взгляды и молчаливые проклятия. Пустяки, лишь бы боялись!
Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец выводит признания – я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадётся птица. «Раньше было другое!» – звенит он колокольчиком, поднося мне свои протоколы. У букв мёртвая хватка! Когда-то помощник вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеётся, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запёкшуюся кровь: «Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…»
А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. После он выл от боли, умоляя его прикончить, и в сравнении с его муками танталовы казались блаженством. Но разве его жизнь стоила моего увечья?
В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. «Как можно изучать то, чего нет?» – удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, но его голова оставалась ясной. В ней роились мысли о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, вместе с тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его в суд, беря в свидетели небо, но адвокат захлёбывался слюной, и квестору всё сошло с рук.
Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя её следы и молясь её косам. Сорвав белое покрывало, её закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в её позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.
После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.
Однако в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе не досчитались бочонка талантов, подозрение пало на квестора. Как это бывает в час заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскалённый крюк не проткнул ему щёку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости больше сестерциев, чем серебра в его рудниках. Дорогой он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл. «Улица оказалась узкой, а конь – тучным», – оправдывался он, захлёбываясь кровью, как прежде ложью. И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает всё с ног на голову. «Убей врага – заведёшь друга, – говорят германцы. – Провожая на Елисейские поля, он зажжёт лучину, которой осветит путь». И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды.
Затем звёзды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, всё ещё веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, – часом раньше мне сообщили, что сенат не нуждается в его откровениях. Такой болтливый, он навеки замолчал, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что говорил.
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники – все спускались ко мне, как в царство мёртвых – наверх не поднялся ни один. «У тебя, как в банях, – однажды сострил император, – все одинаковы».
Так, карая его врагов, я губил виновников своей неизбывной тоски.
– Богу – богово, кесарю – кесарево, – говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решёткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение – благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочёл земной почёт. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придётся ответить за каждую царапину.
– Милосердие – удел сильных, – возразил ему писец, – а не такой мерзкой вши.
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя гвоздями из распятий сколотить вокруг Рима забор, однако слова, как сажа, – когда дым рассеивается, остаётся пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
«Поджаривая лепёшки на раскалённых клещах, писец сглотнул слюну, а после вытер о тунику жирные ладони…» – шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор французской Республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показал черни, прежде чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга досталась палачу. «Что римляне, – думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, – горстка властолюбцев, нёсших пороки на острие своих копий. Они заботились о величии Города, разнося по миру его заразу. „Свобода, равенство, братство!“ – вот слова, ради которых мы готовы одинаково – умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов народа, как чесоточных овец, во имя них стучат сегодня тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые для Франции – лестница в небо!» Клодель захлопнул книгу. Зачем читать чужую исповедь, если можно написать свою? Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал камзол, помечая продетыми отверстиями её главы.
«У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзыми королевского егеря, и он стал похож на чучело, из которого вместо соломы торчат осколки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали из избы – шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который ещё утром был нашим отцом, и наши щёки вспоминали его поцелуи.
Я был старшим и ушёл на заработки. В Сент-Антуанском предместье я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал мой топор. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух в лавке. А через год ко мне перебралась сестра…»
Клодель криво усмехнулся.
«Судьба ко всем благосклонна, но не дай бог попасть ей под горячую руку! Однажды коровья туша сорвалась с крюка – я слёг в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, уравниваю в росте…»
Клодель обвёл комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, всё ли собрал.
«А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. „Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь голову, я подмигну“, – предложил он на эшафоте. „Это ни к чему, – рассмеялся я, – мёртвые щёлкают зубами, как живые, – мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину“. И, отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею. Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крёстным его ребёнка, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак».
Клодель сжал кулаки.
«У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он всё не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он корчился перед своим домом на досках, положенных мостками поверх булыжников от дождевых ручьёв, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперёд. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестаёт быть богом, в каждом из слов открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты – шли по ней мимо нас. „Мы, как святые отцы, – шутит писарь, – никому не отказываем и всех провожаем“. Ходят слухи, будто он любит всё острое – пики с вздёрнутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, и посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он весёлый малый и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и, прежде чем найти тёплое место, он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище. От криков он поначалу затыкал уши, а потом привык – как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в шаге от смерти, – смеётся…»
Клодель покосился на книгу – после кончины человека его вещи приобретают особую значимость.
«Да, смерть всё переворачивает! Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и всё же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой. Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали её, и она пошла по рукам. Бедная сестра! Её пепел стучит в моё сердце: когда-то она потеряла из-за этого аристократа голову – вчера он потерял из-за неё свою».
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
«А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, – продолжал размышлять экзекутор. – Марая невинных, к виновным он возвращается кровью! Тогда грех меняет личину, и вместе с расплатой приходят другие времена. Так люди и мечутся между казармой и борделем. Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже. Иначе, зачем Ему устраивать Суд?»
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слёзы, будто в разводах на извести проступил силуэт сестры, чертившей земным владыкам грозное предупреждение.
«Бог не допустил, и я остался девственником, – обратился он к ней. – „Чудовище! – шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. – Он точит зубы о камень, как нож гильотины!“ Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный – не найдёшь».
«Клодель сунул книгу подмышку и, поправив в зеркале перья на чёрной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона…» – чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.
– Ну за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? – откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. – За-ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?
Молодой человек пожал плечами.
– Это стенограмма ночной смены, – протянул он бумагу. – Вы же им сами велели – каждое его слово.
Следователь вскинул бровь:
– Ах, вот оно ка-ак…
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор – обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щёку на лоб.
– А может, в ночную переусердствовали? – Обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла:
– Да нет, это не сума-асшествие.
Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастёрке.
– Раньше где слу-ужил?
– При полевой кухне.
– Зна-ачит, перевели за чистописание, – коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы.
– А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счёты. – Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. – Ещё с ги-имназии… – Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с потом счистить и прошлое. – Эти истории, – ткнул он в бумаги, – вызов мне.
Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно, шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как мочёное яблоко.
– У каждой исповеди есть изнанка, – остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая ужалить. – И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… – он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, – э-э, басню вложить свою мораль.
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
– Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на «ты», – начал он, скребя пальцами о ладонь. – Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: «Посторонись!», а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: «Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!» Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!
Учёба давалась ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой… – Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. – По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолётное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… – Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. – А когда отец умер, – его голос дрогнул, но он взял себя в руки, – а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… – Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. – После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровение начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
– С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… – Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. – Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат – жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском… – Стиснув челюсть, Клодов стал похож на бульдога. – Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь – за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в белую армию, я вызвался в Комиссию…
Клодов глубоко затянулся.
– «Час искупленья пробил!» – натянуто улыбаясь, вставил секретарь. – Наш колокол разбудил человечество!
Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.
– Брось, – устало перебил он, – человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
– Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. «Раздобрел ты на барских харчах – в райские ворота не пролезешь, – усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. – Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!» И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал…
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.
– Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие – с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз… А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так – комар носа не подточит! Только меня не проймёшь – шлёпнул отца, расстреляю и сына!
Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.
– А головы всегда летят, – открестился он от убитых, – и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.
– На земле все – вурдалаки, – задёрнул шторы Клодов, – захотелось крови попить – вот и вся любовь. – Он перешёл на хриплый шёпот: – Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
«Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, – убива-ать нужно чистыми руками…» – зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду. Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
– И кто же из этих двоих у нас?
– Оба, – хихикнул бес. – Пожили у Бога за пазухой – пора и честь знать!
Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
– Как ни крути, – задумчиво изрёк он, – а из песни слов не выкинешь.
– Попал в неё куплетом – изволь быть пропетым! – опять хихикнул бес.
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.
– Я уже подтёр имена, – угодливо завертелся бес. – Вписать новые?
Родственник
– Надо бы санитара…
– Обожди… Ему ведь больше не понадобятся.
Уперев в пол костыль, Харитон стал шарить по кровати, вывернул карманы, залез под рубашку:
– Вот, зараза, – ни рубля, ни креста.
Арсения привезли вечером, и он застал его в бреду. По равнодушию врачей он понял, что сосед не выкарабкается. Щуплый, жалкий, он казался ребёнком на огромной двуспальной кровати, хозяина которой расстреляли, забрав дом под военный госпиталь. Арсений покосился на восковое, пожелтевшее лицо с выпиравшими скулами, на костенеющее тело, ставшее по смерти ещё меньше.
– Надо бы санитара… Харитон уже повалился на койку.
– Да надрались с вечера – дрыхнут… Утра придётся ждать – утром обход.
Комната была в лунных пятнах, за окном чернели яблони, скребли ветками крышу. Говорить было не о чем, но присутствие мертвеца придавало тишине мрачную торжественность.
– Чёрт, теперь не уснуть…
Арсений потянулся за сигаретой. И скривился – на бинтах выступила кровь.
– Давно в горах?
– С год.
– Что же ты, «жмуриков» не насмотрелся? Прикрой одеялом – и все дела…
Говорили поверх мертвеца, негромко, точно боялись разбудить. Харитон перебросил подушку в ноги, облокотившись на спинку кровати с приколотой бумажкой: «Х. Дрель, прапорщик».
– А мне их с детства довелось таскать… Места у нас глухие, тмутаракань. Помню, в кабацкой луже лежал человек лицом вниз – из спины финка торчит. Так вот, пока протокол составляли, кто-то при всём честном народе спёр нож и пропил в кабаке.
Харитон хрипло рассмеялся.
– И чего ты его разглядываешь – чай, не шевельнётся. Ладно, кинь махры – сам накрою. К смерти, как к жизни, привычка требуется…
Одеяло, прикрывшее мёртвое лицо, оказалось коротким – вылезли голые ступни, и Харитон растянул его по диагонали.
– Да, к смерти привычка нужна, а здесь – кому как выпадет.
Боль отступила, Арсений курил, привыкая к молчанию, слушал, как яблоки бьют на ветру о стекло, но прапорщик вдруг зашептал, тяжело играя желваками:
– У моего однокашника, Филофея Гридина, отца на глазах убили. Здоровенный мужик был, кузнец, мог наковальню, как бабу, на вытянутых руках нести, а ему топором по затылку. А убийца – приятель его, Тимоха Бородич, хутор у запруды держал. Уж чего они там не поделили? Отец Филофея каждый день из кузни через мостки шёл, а мы из школы возвращались, так вот на этих мостках и увидели смерть…
Харитон почесал лоб, переживая прошлое:
– В деревне все наперечёт, знали, чьих рук дело, но поди докажи…
– А почему ж не заявили? – радуясь разговору, спросил Арсений.
– Последнее дело! О себе каждый сам должен печься – даже на собственных похоронах. – Прапорщик загоготал. – Или ты думаешь: буду тонуть – руку протянут?
Арсений отвернулся.
– Ладно, не сердись… Это я вспомнил, как Филофей в воду бросился: отца на руках держит, каменеет. Я – помогать, сердце колотится, голова в тумане… И слышу, бормочет кто-то… А это Филофей клянётся отомстить.
Харитон закашлялся:
– Хороший у тебя табачок, лейтенант, только наш самосад крепче.
Арсения ранило в руку, и он представлял, как поедет к родне, где его будут встречать, как героя. Харитона он слушал с интересом, но без сострадания – когда брезжит счастье, чужая судьба не кажется горькой.
– Семьи у нас большие, ртов – не сосчитать. У Бородича на хуторе росли четверо сыновей, ровесников Филофея, а ему не повезло – три сестры, чего взять? Получилось, Филофей – единственный кормилец. Школу он бросил, впрягся в хозяйство, как вол. Ложился с совами, вставал с петухами. И всё – чтобы сестёр поднять. Помню, мальчишками считали мы кукушку в лесу – немного ему отмерила. Ходили и к цыганке. «Заботливый ты, – водила она кривым ногтем по Филофеевой ладони, – жить будешь с родственниками на руках, а умирать на руках у озлобившегося родственника…» Как в воду глядела!
Харитон уставился в стену, но Арсений не подгонял – ночь длинна.
– Слабого и комар обидит. «У, зверёныш! – грозили Филофею Бородичи. – Придёт и твой черёд!» Рос он кряжистым, в отца, да Бородичи тоже не промах, к тому же четверо – не совладать… Раз не сдержался, – налетели кодлой, а младший завизжал: «Кровью ответишь!» И всадил в ладонь перочинный нож… С тех пор Филофей терпел и работал. Днём – хмурый, слова не вытянешь, а ночами зубами скрипел. Но старался не зря: сестёр на ноги поставил. Младшие в город подались, а старшая за меня вышла. Это сейчас я седой весь, а был – как воронье крыло. Так мы с Филофеем породнились…
– И меня дома невеста ждёт, – вставил Арсений, трогая нагрудный карман. – С каждой почтой – фотокарточка.
– Смотри, лейтенант, – осклабился Харитон, – верно, ищешь в ней то, что есть в каждой бабе!
Арсений сплюнул.
– Ну-ну, охолони, – переложил костыль под руку Харитон, – грех на калеку кидаться.
Он часто задышал, и Арсений опять подумал, что скоро будет далеко от этих проклятых гор, где дерутся даже в лазарете. И ему стало смешно.
– Ну, чего замолчал, продолжай, раз начал…
– Не понукай – не запряг! – огрызнулся Харитон. Но молчать и ему было невмоготу. – Хочешь слушать – не ёрзай! Свадьбу мы неделю играли: самогона – река, родни – море. Гуляли, аж гармонь треснула, всё гадали, как будем детей крестить… А тут смутные времена подошли. Филофея в армию призвали, а Бородичи в бандиты подались. Года три от него вестей не было, всякого надумались, из родни-то его только отец с пробитым черепом во сне и навещал. Торопил час расплаты, и про долг Филофей не забыл… Ночью раз стук в окно, я высунулся, а из темноты голос: «Ну что, зять, помогай!» И «калаш» прикладом подаёт… Как было отказать? Обулся наспех, жену поцеловал – и во двор… Младший Бородич, узнав, что с братьями стало – с ума сошёл, пишут – и сейчас в психушке. А старого Бородича мы не тронули – пусть мучается, что семя его на земле не прорастёт.
Ветер усилился, ветки с остервенением заскребли по стеклу, и Харитону почудилось, что это опять стучится Филофей. Он мотнул головой:
– Жестоко сработали… Уж столько потом крови перевидал, а всё думаю – не пролей я тогда первую, может, и жизнь по-другому повернулась. Как считаешь? Но не предавать же его было? А после, куда деваться – с ним ушёл…
– Значит, старику можно было убить, а вам – нет?
– Так он же тайком, а мы – прилюдно! Филофей настоял, чтоб все знали. И этим дорогу назад отрезал: мать навестить не мог! А какое ей утешение глядеть, как старый Бородич спивается? Вот и получается: молодость горячится – старость расхлёбывает…
Харитон махнул рукой. От его бравады не осталось и следа.
– «Жить хорошо там, где хорошо жить», – балагурил Филофей, связывая узелок. Сильный он был – мог всё бросить и в одной рубахе уйти. А сильные долго не живут, это слабые век на горбу тащат…
Луна бледнела, близился рассвет.
– Слышь, лейтенант, кинь ещё махры, хороший табак – слезу прошибает.
Харитон протыкал щетиной сизые кольца, на постели дрожали тени, и Арсению чудилось, что прапорщик раскачивается в дыму, как на волнах.
– Вместе с Филофеем нам много чего довелось. Он уже до ротного дослужился, но чуть что – лез под пули. Упрямый был, бесстрашный и за своих – горой! Перед начальством, помню, кулаком в грудь стучит, красный… И через слово приговаривает: «Не будь я Филофей Гридин!» Однако ж и его жизнь пообломала… В южной стороне подцепил лихоманку, высох – не узнать! Хотели комиссовать, но вошли в положение – бродяга, ни кола ни двора. Так и оставили до первого боя…
– А сёстры? – удивился Арсений. – Родная ж кровь…
– Сёстры давно замуж выскочили. А кому больной нужен? Заглянув в окно, луна в последний раз осветила покойного, скользнула по застеклённому фото расстрелянного хозяина дома.
– Да, вот так живёшь, родню принимаешь у себя, а приходит день, понимаешь, с кем стол делил…
Звёзды поблекли, исчезая, терялись в бескрайних далях. Арсений молчал, представляя отчаянного ротного, его родителей, вспоминал своих, приросших к сбережениям, болезням. «У них, видно, и любовь расчётлива, – думал он. – И ненависть…»
Но гнал эти мысли.
– А почему ты жену не заберёшь? – подбросил он в гаснущий разговор.
– Нет больше жены, – угрюмо проворчал прапорщик. – Бабы все одинаковые: провожают – плачут, а ты за порог – на другого глядят. Вот ты, лейтенант, верно, смерти боишься… Не маши, не маши! И я раньше трусил. А сейчас – чего терять? Может, там лучше?
Громыхая костылём, Харитон взобрался на подоконник, перегнувшись, сорвал яблоко и принялся грызть с мрачной сосредоточенностью.
– Везучий ты, лейтенант, домой поедешь, женишься… А я куда – домой нельзя, калека. И всё из-за той ночи!
Арсения залила краска, ему стало неловко за своё безусое лицо, за невесту, лёгкое ранение.
– Однако не любишь ты шурина.
– А за что? – кусая губы, закричал прапорщик. – Жизнь мне сгубил и в смерть за собой тащит! А ведь я не старый ещё, не старый…
Двор уже пробудился – густо жужжали шмели, лаяла собака. По глухому мотору Арсений узнал машину, на которой привозили раненых – предстояло тесниться.
Дверь распахнулась без стука, будто райские врата.
– Ну что, подранки, выздоравливаем?
На лице санитара солнце смешивалось с улыбкой.
– Потихоньку, командир, – козырнул прапорщик, к которому вернулось прежнее ухарство. – У нас вот койка освободилась. Ночью умер Филофей Гридин.
Долг
Ссора вспыхнула из-за козырной шестёрки. Серафим Герцык покрыл ею туза, а нож Варлама Неводы, выхваченный из-за голенища, пригвоздил карты к столу. Лезвие вошло между пальцами штабс-капитана, но они не шевельнулись.
– Что-то не так? – равнодушно взглянул он.
– Шулер! – прохрипел раскрасневшийся Варлам. Его глаза налились кровью, он был пьян и горстями сгрёб ассигнации.
Дело происходило посреди крымской неразберихи, когда белая армия отхлынула к морю, увлекая за собой мошенников, прокопчённых южным солнцем контрабандистов, петербуржских барышень, студентов провинциальных университетов, мужей, годами целовавших жён лишь на фото, и жён, вдовевших с каждым разорвавшимся снарядом. В корчме, битком набитой острыми взглядами и проворными руками, на офицеров не обратили внимания: миллионы подобных ссор вспыхивали здесь до этого, миллионы – после. Только лупоглазый шарманщик с гвоздикой за ухом вдруг затянул с надрывом: «И улетела вверх душа через дырку от ножа!» В углу два сгорбленных молдаванина, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, бледный, исхудавший еврей то и дело убегал из-за рояля в уборную нюхать с зеркальца кокаин, а красная конница сметала всё за Сивашским валом.
Познакомились час назад, но, как это бывает среди беженцев, Варлам успел выложить всё: про аресты в Екатеринодаре, расстрелы «чрезвычайки», про тачанки, косившие его казачий эскадрон, и про бежавшую в Париж невесту, с которой они условились встретиться «У Максима». Штабс-капитан кивал.
– А у меня никого, – отхаркивал он кровью в платок под орлиным, нерусским носом. – Разве это… – И, криво усмехнувшись, разгладил на гимнастёрке Георгиевский крест.
«Чахотка», – безразлично подумал Варлам. Румяный, кровь с молоком, он перевидал таких в окопах германской. Получив от солдат прозвище «Большой есаул», гнул пятаки и за уздцы останавливал скачущую мимо лошадь.
Игра завязалась сама собой, перекинулись по мелочи, больше для того, чтобы забыться, ставили деньги, которые с каждой минутой превращались в бумажки. Штабс-капитану отчаянно везло. Ему приходили дамы и короли, он едва окидывал их рассеянным взором, невпопад бился, но всё равно выигрывал. Его мысли были далеко, он стучал им в такт ногтем по дереву, точно клевала курица, изредка вставал и снова садился, беспричинно обдавая Варлама безумным, едким смехом.
Оскорбив Герцыка, есаул сжал кулаки, ожидая пощёчины, но штабс-капитан отвернулся к окну, точно смотрел вслед своим мыслям. На улице моросил дождь, рыхлый, пузатый кучер, развалившийся на козлах, со скуки хлестал псов, брехавших на коня, пока раскрасневшийся отец семейства загружал тарантас с кривым, пыльным верхом пухлыми чемоданами.
– Надеюсь, мы не станем драться, как мужичьё, – процедил, наконец, штабс-капитан с холодной усмешкой, опять кашлянув кровью. – К тому же у вас преимущество…
Варлам разжал огромные кулаки.
– Здесь тесно, а на дворе – сыро. – Серафим Герцык зябко передёрнул плечами. – Я не совсем здоров…
«Струсил», – подумал Варлам.
Вместо ответа штабс-капитан надел фуражку, достал из кобуры шестизарядник, выкатив пять пуль на карты, и, крутанув барабан, прислонил к виску. Раздался сухой щелчок.
– Ваша очередь, – протягивая револьвер рукоятью вперёд, облизал он тонкие губы.
По соседству горланили необстрелянные юнкера в серых от пыли шинелях, широко отставив локти, пили за здравие убиенного царя, по-мальчишески перекрикивая друг друга, били о пол рюмки, и осколки летели в нищего старика, который грел пятки, уперев их в свернувшуюся клубком собаку.
Варлам зажмурился и, как во сне, спустил курок.
– Я начал первым, – едва переведя дух, услышал он, – надеюсь, вы человек чести и уравняете шансы во всех случаях…
Серафим Герцык, не моргая, уставился Варламу в переносицу, перевернув револьвер курком вниз. Так, с открытыми глазами, он и встретил смерть – грохнувшим выстрелом ему снесло полчерепа.
На мгновенье воцарилась тишина, взвизгнули женщины, а потом громче заиграла музыка, и все пустились в пляс, чтобы не видеть, как суетятся половые, счищая тряпками кровь того, кто ещё минуту назад был Серафимом Герцыком.
К вечеру красные были в пяти верстах, и военные торопливо оседлали коней, вонзая шпоры, не жалели плетей. Самоубийц не отпевают, и вслед за продырявленной фуражкой тело с Георгиевским крестом понесла река. В последний путь Серафима Герцыка провожали зелёные слепни да увядшая гвоздика, которую, вынув из-за уха, швырнул ему вслед лупоглазый шарманщик.
А есаул не сдержал слова. В нём червоточиной поселился страх. В Севастополе он сходил в церковь, исповедовался.
– Беда-то какая вокруг, – вздохнул батюшка, – а вы… Варлам смущённо кивнул.
– Чёрт возьми, – посоветовал ему знакомый ротмистр, с которым они брали у немцев «языка», – если уж тебе невмоготу, пальни в себя, да и выброси всё из головы.
Варлам храбрился, обещал не откладывать, пил с ротмистром на брудершафт, но в душе был уверен, что мертвец утащит его за собой, что он обязательно застрелится, если сдержит слово. «Ты пойми, – жаловался он денщику сквозь пьяные слёзы, – мёртвый убьёт живого, разве это справедливо?» Но по ночам видел гроб, из которого поднимался окровавленный штабс-капитан и требовал долг. Он по-прежнему страшно кашлял и криво усмехался. «Да ты сам искал смерти, – открещивался во сне Варлам, – знал, что до Констанцы не доберёшься…» А иногда вставал на колени: «Христом Богом молю, прости долг, на что он тебе, а я прежде невесте вернуть должен, она-то здесь при чём?» Но штабс-капитан был непреклонен. По пробуждении Варламу делалось стыдно, надев мундир, он долго тёр затылок, потом запрокидывал бритую шею, собирая жирные складки, заряжал револьвер. И каждый раз откладывал в сторону, не в силах преодолеть себя, опять видел закрытую вуалью женщину, которая проводит вечера в ресторане «У Максима», посматривая на дверь, снося пошлые разговоры и липкие взгляды. Вспоминая смуглые, нерусские черты штабс-капитана, Варлам подозревал, что на него напустили порчу, золотил ручку цыганам, которые снимали сглаз, катая по блюдцу яйцо и сжигая на свече пахучие травы.
Но не помогли ни ворожба, ни заговоры.
Пароход пенил воду, перекатываясь на вздыбленных валах, Варлам целыми днями валялся на койке, мучаясь морской болезнью, а когда выходил на палубу, окидывал горизонт мутными, посеревшими глазами.
«Тоже нашёл занозу, – начищая до блеска сапоги, кряхтел рябой, подслеповатый денщик, – одно слово – господа!»
А в кают-компании философствовали.
– Гордиться надо существованием, чай, люди, а не животные какие, – ковырял в тарелке безусый капитан, одетый с иголочки. – Вот лошадь, она, поди, и не знает, что живёт, ей овса подавай, да жеребца поигривей. А мы жизнь псу под хвост кидаем, точно рубаху сбрасываем, подгуляв в дешёвом кабаке…
Дамы с интересом разглядывали его белоснежный, отутюженный китель, мужчины угрюмо молчали.
– В конце концов, у нас долг перед Всевышним, – начинал он горячиться, обводя всех молодыми, васильковыми глазами.
– Э, бросьте, – не выдержал, наконец, знакомый Варламу ротмистр, – какой там долг – вши навозные… – Помолчав, он безнадёжно отмахнулся: – В жизни всё – дело случая, была Россия, присяга, думали на века, а потом убивали братьев, и впереди – чужбина…
«Да-да, – успокаивал себя Варлам, в горле которого стоял комок, – это же недоразумение, глупая случайность – не встреть я его тогда…» И опять видел шляпку со страусовыми перьями, твёрдо решив взять себя в руки и обязательно доплыть.
Низко и жутко висело небо, за кормой короткохвостые, крикливые чайки хватали растерзанную винтами рыбу, и мир представлялся хищным и беспощадным.
– Лукав человек, – вступал в разговор корабельный священник, подоткнув рясу и для убедительности трогая нагрудный крест, – говорит одно, думает другое, делает третье, грешим и словом, и помыслом, и делом, а раскаяния – ни на грош.
Густели сумерки, море чернело тревожно и страшно, бешено перекатывая крутые валы, и все чувствовали бездну, которая была глубже воды, ниже дна.
«Да мало ли я лгал? – думал есаул. – Иначе не выжить. – Застыв перед трюмо, он выставлял перед собой ладони, казавшиеся в зеркале ещё огромнее. – Разве на них первая кровь? „Надеюсь, вы человек чести…“ А сонных на рассвете резать? А пленных рубить шашками: их благородия казаки в бой летят пьяные – чистые мясники! Что вообразил себе этот покойник?»
Усталый, Варлам падал на кровать, его всё больше окутывала звенящая тишина, но во сне он скрежетал зубами и пронзительно свистел, пугаясь собственных криков, вскакивал, зовя спросонья денщика с пятнистым, как птичье яйцо, лицом.
Среди прислуги было много турок и греков, выросших по левому и правому борту своих рыбачьих баркасов, с дублёной от соли кожей, привыкшие к морскому ветру, они насмешливо косились на русских, при малейшем порыве наглухо застёгивающих свои медные пуговицы с двуглавыми орлами. И Варлам шарахался, узнавая то в одном, то в другом штабс-капитана. На впалых щеках у него проступила щетина, резко обозначая выпирающие скулы, заострившийся нос и блёклые, потухшие глаза.
«Подумаешь, слово, – оправдывал он себя, – истина в нём живёт мгновенье и умирает вместе со звуком. Каждый окружён словами, как пасечник пчёлами, надо жить, будто не было этой нелепой дуэли».
Варлам Невода застрелился в трёх милях от Констанцы. В его каюте было опрятно, бокалы насухо вытерты, а в шести-заряднике больше не было пуль.
– Этих русских не поймёшь, – ворчал стюард-турок, переваливая за борт потяжелевшее в смерти тело.
– Жизни не любят, – поддакнул помогавший ему грек.
Помещик Дыдыш-Болтянский читает Борхеса
Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье. Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощёлкивал кнутом. Чтобы прибыть засветло, из города выехали ни свет ни заря, но по дороге на них напали. Разбойников вместе с вилами было семеро, однако Илларион Евграфович когда-то служил в гренадёрах и с тех пор повсюду возил пистолеты. Отбились, потеряв шапки, но пришлось давать крюк, к тому же косивший от рождения Матвеич с перепугу свернул не на ту дорогу.
Илларион Евграфович заметно проголодался и уже жалел, что не прихватил ватрушек. «Желудочный звон почище колокольного», – думал он, перекрестившись, и, чтобы отвлечься, стал вспоминать писателя, имя которого было в городе у всех на устах, хотя его выговаривали с трудом. В салонах превозносили его заморскую родину – Илларион Евграфович забыл эту страну ещё в гимназии, – а гувернантка помещицы Остропико читала его вслух по-испански. Илларион Евграфович цокал языком и важно крутил брови. По-испански он только и понимал, что он не Фердинанд VIII, а у алжирского бея под самым носом шишка. Но его приятель Синичкин, слывший литератором, оттого что говорил, как писал, и сочинявший всему городу любовные записки, затащил его в книжную лавку.
«Засиделся ты, душа, в своей Таракановке!» – назойливым комаром пищал он, спускаясь в подвал. А там за разболтанной дверью вертлявый и горбоносый то ли грек, то ли еврей всучил Иллариону Евграфовичу томик в кожаном переплёте. «Хороший перевод, – спустив на нос очки, блеснул Илларион Евграфович, листая страницы. – И сколько запросишь?» Восточный человек себя не обидел. «Ишь, книжный червь…» – хмыкнул Илларион Евграфович. Но, испугавшись обнаружить невежество, кряхтя, расстался с ассигнацией. «Разрази тебя холера!» – думал он, подавая на прощание руку Синичкину. Зато теперь под собольей шубой в бок упиралась книга, помнившая липкие пальцы не то грека, не то еврея.
Звякали колокольчики, бескрайние поля сменяли бесконечные леса, и от этого клонило в сон. «Долго ли ещё, Матвеич?» – крикнул Илларион Евграфович для острастки и, не дождавшись ответа, приблизил буквы к близоруким глазам. И тут же поехал в книге по залитым солнцем равнинам мимо выжженных пастбищ, шальных табунов и утлых деревень, в которых пьяные пастухи тычут друг в друга ножи. Вот из трактира вывалились двое. Один сунул руку за пазуху, другой – за голенище. «У тебя там что-то есть, – процедил первый. – Доставай же, сравним!»
«Ты уже убивал меня в предыдущей аватаре, – равнодушно возразил второй, – теперь мой черёд». «Дурак, – подумал Илларион Евграфович, – в морду бьют первым!» И вспомнил Туречину, где стоял его полк: голые места, дикие народцы, их босых скакунов и храбрость до первого залпа. «Не балуй! – крикнул он по-испански. – А то живо к исправнику!» Пастухи упёрли в бок шляпы, прожигая насквозь глазами. Но ножи достать не решились. «Розог бы надо… – думал, отъезжая, Илларион Евграфович. – Культура не грибы – от дождя не вырастет…»
По бокам, конвоем, тянулись сугробы. У Иллариона Евграфовича защекотало в носу. Поёрзав, он залез в карман и успел чихнуть в платок. Книга упала. Он полистал её с полчаса, но прежнего места уже не нашёл.
«Какая, однако, толстая…» – пробормотал он. Матвеич затянул «ямщика». «Жизнь – долгая песня, – подумал Илларион Евграфович, – в юности её поёт страсть, в старости – немощь…» И сквозь дрёму ему стало чудиться, будто он, как Всевышний, лепит из глины Матвеича. Сердце, печень, драный зипун. Вот копной нахлобучил ему седой парик, подвёл дёгтем ресницы, перекосил глаза и бычьей кровью нарумянил щёки. Пристегнув Матвеича к вожжам, он потянулся за кальяном, любуясь на свою работу, когда вдруг почувствовал, что и его самого кто-то лепит в своём сне, как лоскутное одеяло, сшивая из кусочков теней, отделяет от сумрака, дёргая за уши, как морковь. Илларион Евграфович заклацал было зубами, но стука не услышал. И тогда с болью унижения понял, что и сам он только призрак, который видится во сне кому-то… «Ну уж дудки, – затопал он затёкшими ногами, – я своего отца знаю!» – «Это мороз кусает», – тёр он красневшие под воротником уши. Брызнул рассвет. Теперь он ел в трактире уху, и стерляжья башка, мутно скосив зрачки, вдруг повела скулами и зашипела по-испански: «Ну что, дядя, съел?» За окном прокукарекал петух. Но Илларион Евграфович после отставки любил понежиться, и в его деревне давно перерезали всех горластых петухов. И тогда он понял, что так и не проснулся, что его предыдущий кошмар, как в матрёшке, был запрятан в другом сне. «Лезет же в голову… – выругался он, снимая рукавицу и сморкаясь с саней. – А всё книжка…»
Однако, открыв на середине, стал читать дальше. На тайной вечере заговорщики отливают пули для губернатора. Но среди них предатель. Он выдаёт товарищей и, погибая, становится героем. «И что тут удивительного, – кашлянув в кулак, погладил бороду Илларион Евграфович, – присягу нельзя нарушать. А бунтовщикам – виселица!» Он уже жалел денег и на чём свет поносил всех греков и евреев.
«Любой пасечник лучше загнёт, – вертел он в руках книгу. – Не иначе Синичкин всем головы заморочил…» На повороте сани дёрнулись, накренились. Матвеич чуть было не слетел с козел, а Илларион Евграфович выронил книгу.
«Держи ровнее! – заорал он. – Я же читаю…» Стряхнув снег, он захотел всё же разобраться, почему предатель стал героем, но прежней страницы опять не нашёл. «Ну и ладно, – плюнул он, – буду читать наугад…» Прижав к колену, затрещал страницами, будто карточной колодой, и невзначай откинул ногтем. «Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье, – открылось ему. – Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощёлкивал кнутом…» Илларион Евграфович ущипнул себя за щёку и, не почувствовав боли, решил, что отморозил. «Это уж совсем скучно, – подумал он, – что тут можно вычитать, когда к вечеру буду в Таракановке…» И стал представлять, как разотрёт щёку водкой.
Они всё крутили и крутили, вёрсты налипали на сани, а по сугробам хохотали бесы. Книга Иллариону Евграфовичу уже порядком надоела, он стал зевать и теперь видел, будто в театре играет Гамлета. Вот является тень короля-отца, вот на его плече рыдает Офелия, а за занавеской, похожий на Матвеича, хитро щурится Полоний. И вдруг Илларион Евграфович замечает, что из тёмного зала кто-то одного за другим отзывает актёров, снимая их со сцены, будто шахматные фигуры. Спектакль сокращался, как шагреневая кожа, по краям которой были написаны роли, и, наконец, Илларион Евграфович остался один.
«Быть или не быть?» – замер он на краю сцены и развёл руками, как огородное пугало. «Не быть…» – глухим эхом донеслось из темноты. И Иллариона Евграфовича охватил ужас. Он вдруг догадался, куда исчезали персонажи: они умирали раньше срока потому, что за спиной Шекспира стоял другой автор, водивший его пером…
Илларион Евграфович чертыхнулся. Он уже не решался читать подряд, а выхватывал теперь отдельные предложения, как это делают девицы, гадая на святках. «Когда Бог создавал время, Он его создал достаточно», – попалось ему. «Когда покос, у меня так лодыри зубоскалят», – рассмеялся Дыдыш-Болтянский. Но на него накатили вдруг странные мысли. Ему стало казаться, что он едет внутри гигантского яйца, скорлупа которого блестит, как снег, и никогда не доберётся до своей Таракановки.
«Быть может, жизнь – это лабиринт, построенный вовсе не для нас, – наткнулся он в книге, – а в чужом доме напрасно искать дверь». «Ну уж кукиш! – опять рассмеялся Илларион Евграфович. – Чай, к себе еду…» Однако ему было не до смеха. Чтобы узнать концовку, он захотел вернуться к рассказу о себе, слюнявя пальцы, судорожно комкал бумагу, но только насажал мокрых пятен. Тогда он уткнулся в заплатку на спине Матвеича, окликнуть которого не решился. Ему стало страшно. Он вдруг понял, что тот давно сбился и, боясь признаться, везёт его теперь, не разбирая куда.
«Судьба не бывает прямой, она всегда петляет, прежде чем привести на кладбище», – каркнула книга. Раньше бы он пропустил это мимо. Состроив друг другу рожу, так философствовали на сеновале его крепостные Андрей Фадеев и Фаддей Андреев, которых он вечно путал. «На то церковь есть, – грозил он им пальцем, – а самим мудрствовать всё равно что таращиться в чулане…»
Но теперь густели сумерки, снег лепил полозья, и глаза слепли от метели.
На минуту ему стало жаль себя, он вообразил разгорячённое лицо Синичкина, пересуды в дворянском собрании и притворные вздохи дворни. «Барин-то, барин…» – запричитают деревенские бабы, а салонные дамы всхлипнут, опасаясь за напудренные носы. И Илларион Евграфович подумал, что весь мир – Туречина, где, как собаки, то грызутся, то лижутся…
Повисли звёзды. Но букв было уже не разобрать, как макушки Матвеича. У Иллариона Евграфовича посинели губы, а в усах путались сосульки. От холода у него не попадал зуб на зуб, но стука он не слышал. «Будто призрак», – подумал он и швырнул книгу в снег.
Замёрзшего Матвеича нашли только весной. Труп обгрызли волки, но его опознали по дырявому тулупу. Иллариона Евграфовича не нашли вовсе. Поползли слухи, будто он заблудился в книге, отыскав всё же рассказ о себе. Ведь прежде, чем приехать, он должен был прочитать о своём приезде. А прежде, чем дочитать – приехать.
Утренним рейсом из Москвы
Он прилетел в сезон дождей. Из аэропорта, как все туристы, взял такси, но поехал не в гостиницу, а к океану. Вещей у него не было, и по коричневому загару его вполне можно было принять за местного. Его выдавал лишь неуместный в этих широтах тёплый плащ, да лакированные ботинки на толстой подошве. Около маленькой вьетнамской забегаловки на морском берегу он велел остановиться. Расплатившись, долго стоял, глядя на серые, в барашках, волны. Потом, ступая по скрипучей гальке, обмочил в море ботинки и, зачерпнув горсть воды, не разгибаясь, умылся. Прежде чем зайти в забегаловку, он подозвал сторожившую её длинношерстную собаку и, придерживая за ошейник, вытер о бока грязь с ботинок. Толкнув дверь, на русском заказал водки, уверенный, что его поймут, а когда улыбчивый, с полотенцем наперевес, вьетнамец принёс ему рюмку, попросил ещё пива, которое стал пить мелкими глотками.
– Комната есть? – У вьетнамца повисла извинительная улыбка, фраза выходила за рамки его русского. Приезжий нетерпеливо ткнул ему в грудь жёлтым суставчатым пальцем: – Room. Have you a room?
– Yes. – Вьетнамец улыбнулся ещё шире, подняв глаза к потолку. Потом показал на пальцах «два». – Two hundred dollars, харасё?
Приезжий поднялся. Пошатываясь, взобрался по крутой лестнице за вьетнамцем, который стал с ним одного роста. Комната в конце коридора, отгороженная бамбуковой ширмой, напоминала коробку из-под обуви. Из мебели – плетёный стул и кровать у окна.
– Двести за эту дыру? Чтобы в один прекрасный день сломать шею на лестнице? Ладно, косоглазый, неси ещё пива.
Теперь он был уверен, что его не поймут. Он достал из кармана две мятые зелёные бумажки, прежде чем отдать, указал ими на пол:
– Сюда, bear.
По окну забарабанил дождь, короткий тропический ливень, так не похожий на затяжные московские грозы. Подвинув стул к окну, приезжий, не раздеваясь, уселся с пивом и стал наблюдать, как на соседнем рынке худенькие, похожие на детей, вьетнамцы в широкополых соломенных шляпах прячутся от дождя, толкая одноколёсные тачки с креветками и рыбой. Денег у приезжего было в обрез, прикидывая траты, он в уме разделил их на месяцы, подумав, что последний из них можно прожить и в кредит. Он просидел так до вечера. Когда внизу стих шум – вьетнамцы ложатся рано, – он снял плащ, который, за отсутствием вешалки, перебросил через спинку стула, достав из карманов деньги, аккуратно разложил их под матрасом и растянулся на кровати.
Белая колония приняла его брезгливо. Даже соотечественники, встречая его на «европейских» улицах, едва кивали. Целыми днями, пока солнце, встававшее над океаном, не закатывалось в джунглях, он сидел в двух шагах от своего пристанища – на пляже под разлапистой пальмой с неизменной бутылкой, пьянея, валился набок, засыпая, под тёплым дождём. А когда стихали визгливые обезьяны и прекращали метаться птицы, поднимался к себе в конуру, перебираясь на незаправленную постель. Пока не вышли деньги, ходил он и во вьетнамские кварталы, где низкозадые, плоскогрудые женщины хватали за руки, предлагая себя. Договорившись с двумя сразу, он платил вперёд, но в комнаты не шёл, а, взяв под руки, тащил их на берег моря, где напивался больше обычного.
– Знаете, сколько мне лет? – ворочал он заплетавшимся языком. – Я и сам не знаю. Только люди теперь меня окружают либо молодые, либо очень молодые. А вы – соплячки!
Женщины смеялись, нелепо повторяя за ним:
– Сапяшки, сапяшки, вери гуд…
Они ложились рядом с ним на белый песок, по бокам упираясь головами в подмышки, а, дождавшись, когда он засыпал, обирали. Приезжий быстро опускался. От него уже пахло водорослями, немытым телом, в седых волосах, когда он разглаживал их пятернёй, хрустел песок. Даже вьетнамцы смотрели на него с презрением. Через два месяца хозяин отказался менять бельё, пригрозив выселением. Через три у приезжего закончились деньги. В заляпанных грязью шортах, не скрывавших ссадин на худых ногах, он шлёпал «вьетнамками» по «русскому» кварталу, поднимая уличную пыль. Около кафе, где собирались соотечественники, засовывал руки в карманы и раздвигал плечом бамбуковую занавеску. Увидев его, низкорослый охранник каждый раз открывал рот, но, сплюнув, отворачивался. Вечерами зал был полон. Приезжий прислонялся к стене и, обведя его мутным взглядом, долго выбирал, где сесть. Остановившись на одиноком ровеснике, направлялся к его столику, сгребая по дороге свободный стул.
– Знаете, зачем я здесь? – подсаживаясь, задавал он один и тот же вопрос, служивший прологом к его истории, которую уже знали все. – Я приехал красиво умереть. Проще говоря, спиться. Ну, вы понимаете. Поможете парой стаканчиков?
Отказать ему было невозможно, отделаться от него – тоже. Первый стакан он выпивал залпом, второй тянул, вращая в ладонях.
– Что мешало это сделать в Москве? Ничего, но там бы это выглядело особенно мерзко. В Москве вообще всё мерзко. Холод, сырость, одинокая квартира, по утрам стук каблуков, лифт, который друг у друга уводят из-под носа, боясь опоздать, под окнами заводят машины – от этого хочется повеситься. Какая уж тут счастливая смерть! Представьте, сидишь наедине с бутылкой, уткнувшись в обои, допиваешься до белой горячки, пока, наконец, соседи, которым мешает спать звон стекла, когда бьёшь посуду, не вызывают «скорую». Тебя немного подлечат, и всё повторяется. Так может тянуться годами, вся эта мерзость. Тут, конечно, это всё тоже по-свински, но не так. Океан грязь смывает. Можно, конечно, пулю или верёвку, но к чему спешить? Я же не неврастеник, которому приспичило, я ухожу из жизни осознанно. Так почему не сделать это с удобством? Я перебирал в голове страны, листал рекламные путеводители. А когда однажды ночью меня допекло, решил вылететь первым утренним рейсом. Всё равно куда. Главное, из Москвы! Почему Вьетнам? Считайте, ткнул в карту и попал. Что, здесь косоглазые? Так я не расист. Да и в Москве их тоже хватает. Только про чёртов дождь я не знал! Думал, успею спиться, пока деньги есть, но здоровье не позволяет. Зря в юности спортом занимался. – Он хрипло смеялся. – Замечали, всё, что казалось нужным и полезным, всё, наоборот, мешает? Образование, воспитание, мораль… Закажете ещё стаканчик? Тут такой алкоголь слабый, не берёт. Спасибо, с вашей помощью мы преодолеем последний рубеж. – Он делал большой глоток. – Думаете, меня из Москвы долги выгнали? Или враги? Нет, я со всеми ладил, у меня просторная квартира в центре города, и, пока существует род человеческий, работой я обеспечен. Нет, не врач, юрист. Но люди, когда не болеют, судятся, так что я нужен не меньше. Только зачем всё это? Да-да, зачем жить? Не отвечайте, тут у каждого свой ответ. И у всех нечестный. Почему вы смеётесь? Да, именно это я и хочу сказать. Утратил смысл жизни. И что тут смешного? Звучит пафосно? Так это от того, что затаскали слова, а в глубине-то защищаемся. Конечно, отмахнуться проще – в жизни нет никакого смысла! Так вот, считайте, я потерял то, чего нет. И потому здесь. Нет, во Вьетнаме я его найти не надеюсь. А хоть бы и снова обрёл, захотел, например, открыть в Москве адвокатскую контору, так возвращаться мне всё равно некуда. Квартиру я переписал племяннице, молоденькой дурочке, однако не настолько глупой, чтобы пустить меня обратно. Так что на руках у меня билет в один конец. – Он уже смотрел стеклянными глазами. – Ещё возьмёте? Лучше пива. А закуску не надо, на жидком горючем быстрее в рай въедешь. Или в ад. Верите в эту чушь? Извините, если задел. Просто ведь нет ничего. Летим в космосе куда-то, а зачем? Пассажиры, которых никто не спрашивает. Чем мы отличаемся от ссыльных? При этом переживаем из-за какой-нибудь ерунды, места себе не находим, если обидели кого-то, вот как я вас, если вы верующий. А чего всё в грех возводить? Да пусть даже убили! Не Тамерлан же. И его земля носила, а история приняла. Подумаешь, старуха-процентщица, перед вечностью всё «подумаешь!». Да я не философствую, упаси господь! Просто был, к примеру, тишайший Пётр Иванович, а сосед у него Иван Петрович слыл зверем. А могилы-то рядом! И кто их помнит? А им и подавно всё равно. Нет, дорогой мой, всё на воспитании держится, а если перевести на простой язык – на страхе, вбитом в детстве. Да-да, на пустом выдуманном страхе. Разве не так? Только когда это понимаешь, сделать уже ничего нельзя. Как почему? Другую же голову не поставишь. Можно сигарету? Спасибо. Проклятый кашель! В Москве-то я не курил, но здесь начал для ускорения процесса…
Я много болтаю. Ничего? Догадываюсь, что вы про меня думаете – одинокий эгоист. Чёрствый, бессердечный, всю жизнь посвятивший себе. Угадал? Не машите руками, угадал-угадал! Только вы ошибаетесь. У меня когда-то была семья – жена-красавица, два сына. Старший умер от наркомании, младший разбился на мотоцикле. Нет-нет, я не ищу сочувствия! И здесь не поэтому. Признаться, я довольно легко перенёс их смерть. После развода они остались с матерью, виделись мы редко, в последние годы только когда давал им деньги. Встречались в кафе, но говорить было не о чем, и они то и дело косились на часы. К тому же мать их настраивала, я был в их глазах хлыщом, бросившим семью ради лёгкой жизни. Знаете женщин, оставляют их, а они обобщают на всю семью. Впрочем, что мне дети? В голос крови я не верю. В сущности, мы были чужими, и для меня они умерли гораздо раньше. Считаете меня чудовищем? Ваше право. Только начинал я как все, в роддоме у жены сутки дежурил, встречал с цветами… А потом всё пошло не так. С какого момента? Будто я знаю! Это закон такой. Если бы мужчины знали, что их ждёт, не женились. Ах, извините, я думал, вы холостой. Ну, бывают, конечно, исключения, только я подпадал под правила. Жена у меня была из тех дамочек полусвета, которые сошли с обложек глянцевых журналов, таких загадочных, влекущих, пока не откроют рот. И после развода у меня было много таких женщин. Нет, не потому что меня тянуло на такую категорию. Всё проще, других нет. Не брать же в расчёт дурнушек. Некоторых я даже любил. По-своему, как и жену. Или мне только казалось? Вы знаете, что такое любовь? Ну, вы счастливчик! А я чем больше над этим размышляю, тем меньше понимаю. Впрочем, теперь это уже не важно. Ещё стаканчик? Почему вам неловко? Кажется, что участвуете в эвтаназии? Выбросьте из головы, считайте, что угостили бомжа. Я тоже им подавал, знал, что пропьют, ну и что? Это их дело. Мы же свободные люди. А я скоро закончу, не волнуйтесь. Ну, всего один. Официант! Договорились-договорились, последний. Заметили, у меня пигментация кожи, как у местных? Это алкогольный загар. Пить-то я давно начал, ещё в Москве, предпочитал портвейны, задавая работу печени, вот и «загорел». Знакомые встречали, интересовались, откуда вернулся, а я им – с Карибов. Надо же держать марку. Зачем? И сам не знаю. Но всё же поддерживают мифы. «Как дела?» – «Нормально». А у самого кошки скребут, хоть в петлю. Да и зачем рассказывать, только отшатнутся. Обратите внимание, говорим только мы с вами, остальные смотрят футбол. Во Вьетнаме на нём помешаны даже больше, чем в Москве. Да разве я сказал, что это плохо! Моя жена тоже вечера проводила у телевизора. А по выходным заставляла заниматься с ней шопингом. Она думала, это сближает. В отсутствие любви, возможно, и так. Ведь у каждого своё представление о счастье. А его нет ни у кого. Впрочем, её рецепт не отличался оригинальностью. Возьму сигарету? Вы очень любезны. О, супермаркеты! Ничто не бесило меня больше, чем эти муравейники! Здесь каждый тащит свою соломинку, и я чувствовал себя особенно одиноким посреди этого конвейера, олицетворявшего жизнь. Ужас! К чему всё это? Мы не дети, оба знаем, что жизнь прекрасна и отвратительна, и я не представлю её с неожиданной стороны, задавая подобные вопросы. Скорее, буду выглядеть идиотом. Но я с вами искренен, и без этих наивных мыслей, вконец загнавших меня, моя история останется непонятной. Бросьте, какой из меня революционер! В переустройство муравейника я не верю. И общество здесь вообще ни при чём. Я думаю, что жизнь, которую ведут в Москве – от недостатка воображения. Всё, о чём мечтают, им подсовывает реклама. Всё, к чему стремятся, навязывает окружение. «Рули свей мечтой!» – это о дорогом автомобиле. «Стремись к невозможному!» – о кругосветном путешествие на яхте. И далее: «По сходной цене!» Большинство не имеют ни того, ни другого, но их всё устраивает. Странно устроен человек! Работает, чтобы отдыхать. Покупает то, что ему не нужно. Убивает во имя мира. И так будет всегда! Нет, я не обличаю, просто человеку с избытком воображения в Москве тесно. Только надеялся я напрасно, Москву в себе не изжить. Кажется, за горами и лесами, а и здесь обжигает её холодное смрадное дыхание. Или так живут везде? Посмотрите на местных, бегают, плодятся… Тараканы и есть! Жалкая жизнь. Но другой нет, а значит, из неё можно спокойно уйти. Я вас смущаю? Хорошо, не буду. Странный эффект, после пятого стакана трезвею. Видимо, организм приспосабливается к алкоголю, мы существа живучие. Да, вы правильно поняли, но не смею вас просить. О, вы очень добры! Не буду обещать, что в следующий раз угощу. У меня ничего нет, вот уж точно, не скопил богатства на земле, где ржа и моль, голым пришёл – голым и ухожу. Да, приходится за чужой счёт, но вы же верующий, вам зачтётся. Я знаю, у вас на языке крутится: «Какого чёрта он тянет? Приехал красиво умереть, а сам влачит жалкое существование». Вы правы, какая уж тут красивая смерть. Но пулю… Нет, я не смогу. Хотя раньше, поверьте, слыл цельной натурой. Меня за это ценили клиенты, сказал – сделал. Я по природе общительный, а профессия развила мои склонности, и я легко сходился с людьми. Ах, вы заметили! Да уж, талант не пропьёшь. Мы, адвокаты, знаем о людях всё. Нам приходится играть на их слабостях, перебирая, как струны, пороки и добродетели, и с годами я стал невысокого мнения о наших соотечественниках. Здесь обстоятельства вынуждают сбиваться в коммуну, чужбина сплачивает. За границей русские даже позволяют скрашивать себе одиночество. (К вам это, естественно, не относится.) Зато дома злопыхательство и зависть стали у нас национальными чертами. Разве не так? Ну, других народов я не знаю. Проездом разве поймёшь? Как сравнивать? Действительно, может, и все такие. Тогда я мизантроп. Или чересчур пристально смотрю на вещи? В обоих случаях, как видите, это к хорошему не ведёт. Да, я понимаю, вы тоже не видите смысла в жизни, но это не заставляет вас тянуться к пистолету. За обильным столом, особенно за обильным столом, вы спокойно уживаетесь с этой мыслью. Как, вероятно, и с той, что работаете, чтобы жить, а ваш начальник идиот. Я другой. Поняв, что работаю «на стол» и труд не приносит радости, я тут же его бросаю, рискуя умереть с голода, а подчинению идиоту предпочту безработицу. Возможно, моя цельная натура не позволяет смириться с окружающим абсурдом и вести машинальную жизнь. Но надо признать, я не настолько целен, чтобы наложить на себя руки. Выходит, жил тряпкой? Смерть-то на многое проливает свет, эта жирная точка в судьбе. Которая у меня растянулась на многоточие. Ваше здоровье!
Надо же, как стекло! Будто и не пил совсем, только язык развязался. Так всегда бывает перед тем, как окончательно срубит. Но это даже хорошо – успею вам всё рассказать. Знаете, я часто думаю, что опоздал родиться. Мне по характеру нужны времена, когда деньги ещё не заменили славы, а стремление к ней считалось таким же возвышенным, как низменной жажда богатства. Торгаши, менялы, лавочники, барыги, ростовщики, банкиры, перекупщики, спекулянты, биржевики – вся эта публика, заправляющая нашим глобальным рынком, вызывала у меня не завистливое почтение, а смех. Это не вяжется с моей профессией? А вы знаете, что римляне стыдились платить адвокатам? Не слышали? А между тем, так и было. То есть гонорары, конечно, им полагались, когда выигрывался суд, но – за искусство! Как оратору или актёру. Древние были щепетильны и умели отделять талант от результата, полученного любой ценой. А сейчас Цицерон не поднялся бы в коллегии адвокатов выше первой ступени. Квинтилиан со всем его красноречием оставался бы мальчиком на побегушках. Для кого секрет, что в адвокатском ремесле сегодня ничем не брезгуют и в ход идут все средства – взятки, шантаж, подкуп свидетелей, личные связи, заказные статьи у прикормленных журналистов? Чем тут гордиться? Чтобы выигрывать дела в наше время, не нужно быть Златоустом. Грязь стала неотъемлемой частью судейской системы, нечестная игра – такой же обыденностью, как несправедливые приговоры. Только не подумайте, что мне жаль безвинно осуждённых. Мир чудовищно жесток, несправедливость заложена в нём априори, однако, как я уже говорил: что значит перед вечностью жизнь какого-нибудь акакия акакиевича? Поймите меня правильно, речь идёт об азарте, соревновании, гамбургском счёте, борьбе без запрещённых приёмов, всех этих подножек и ударов под дых. Вот чего мне не хватало! Когда всё куплено и наперёд известно, становится скучно. А теперь правосудие сводится к тяжести кошелька на весах Фемиды. Я знаю, вы думаете, он обычный растяпа, неудачник. Ошибаетесь! Я отлично ориентировался в мире денежных сумм, овладев его нехитрой арифметикой, чувствовал себя в нём как рыба в воде. Только мне это претило. Верите? Мне нужны были овации, но я хотел искреннего восхищения, а не рефлекторного поклонения известной персоне, мне требовались восторженные взгляды, а не унылое почтение к банковскому счёту. Конечно, из-за этого счёты с жизнью не сводят, но когда накапливается сумма таких мелочей? Когда на всех фронтах одно и то же? Вы же не будете спорить, что мы проводим годы, избегая сильных страстей. Что у нас считается счастьем? К чему призывают стремиться? Кое-как устроиться, получив ванну и туалет в многоэтажном скворечнике? Это про нас скажут: что жил, что не жил. Проспали свою жизнь, проплыли по ней мыльными пузырями, пробредили наяву. А потом мы все попадём в преддверие дантовского ада и будем топтаться там так же бессмысленно, как и на земле. Меня занесло? Вы молчите. Что ж, давайте немного помолчим. Устроим минуту молчания по нашим похороненным надеждам. Вы смеётесь? Нет, с надеждой на ещё один стаканчик я не расстался. Действительно, смешно. Вы отличный полемист, представляю, как с вами было бы трудно скрестить шпаги в суде. Но раз вы сами заговорили – возьмите последний. Считайте, тот был предпоследний, а этот уж точно накроет. Знаю по опыту. Вот и отлично! Я несколько навязчив, зато честный, и мне уже нет смысла в задних мыслях. А в благодарность я позабавлю вас одной историей, характерной для наших кругов. Хотите? Ну вот и славно. Один мой коллега, ушлый парень, в отличие от меня ничем не брезговавший, подвизался написать диссертации по юриспруденции для женщины-судьи и её дочери. Не сам, конечно. Для этого у него был однокурсник, занимавшийся подобными делами. Да-да, писал, помогал с защитой, видимо, имел связи в аттестационной комиссии. Зачем диссертация судье? Ну как же, учёная степень нужна для карьерного роста. Фарс? Конечно, как и всё остальное. Мир держится на трёх китах – алчности, глупости и лицемерии. А больший из них лицемерие. Но суть в другом: за работу однокурсник потребовал сорок тысяч долларов. Уж простите за вульгарную подробность, но цифры в этой истории играют определяющую роль. А в какой нет? Да, вы правы. Так вот, вместо сорока тысяч мой коллега запросил с судьи шестьдесят. Недурно, правда? Это талант – делать деньги из воздуха. Немного подумав, судья согласилась. А в эту пору к моему коллеге обратился один московский миллиардер, выходец с Кавказа с тёмным прошлым. Что это значит? Да попросту легализовавшийся бандит, поднабравшийся манер и обретший респектабельность. В нашей практике обычный клиент. Он недавно развёлся, а жена не давала ему видеться с маленькой дочерью. В нём и взыграла горячая южная кровь – плачу, говорит, любые деньги, чтобы отсудить ребёнка у матери. Мой хваткий коллега сразу уцепился, проиграв в голове такую комбинацию. Он отказывается от шестидесяти тысяч за диссертации, а судья выносит решение в пользу кавказского мужа. В согласии судьи он был уверен: всегда легче поступиться законом, чем выложить наличные. К тому же это была услуга за услугу, а в отсутствие вещественных доказательств подкопаться невозможно. Триста тысяч – такой счёт коллега выставил кавказцу. Ударили по рукам. Половину коллега взял авансом. К этому времени его однокурсник уже накропал две диссертации по юриспруденции, за которые мой коллега, предвкушая барыш, расплатился из взятого аванса. Всё шло, как по маслу, судья уже приняла заявление от кавказского мужа, получив задатком одну диссертацию. Но тут всплыли непредвиденные обстоятельства. Жена кавказца оказалась не простой смертной, а родственницей московского мэра. Хотя и дальней, но за ней тоже стояли миллионы. Узнав об этом, судья сразу отказала в помощи. Мой коллега сунулся было с объяснениями к кавказцу, но у того появился на лице волчий оскал, и он понял, что за базар придётся отвечать. Вас не смущает мой жаргон? Считайте, что это была цитата. Деньги мой коллега уже успел благополучно потратить и, попав в переплёт, стал мутить воду – подключились полицейские, бандиты. Но это не помогло. Кончилось тем, что срочно распродав имущество, он скрылся за границей. Нет, что вы, это не я! Впрочем, какая разница? Главное, история забавная и стоит стаканчика, правда? А теперь уменьшите масштаб, представьте, что речь шла о каком-нибудь пьянице-дворнике, лишённом права видеться с ребёнком. Его жена живёт в той же серой многоэтажке, а дело происходит в провинциальной дыре. И вот дружок дворника за бутылку предлагает всё уладить. А после неудачи всё кончается пьяной дракой. Ну и как? Грязь, мерзость. Без нулей у денежных сумм публика зевает. Но суть-то одна! Нет, спасибо, вы курите, а я не буду, а то стошнит прямо за столом. Похоже, я уже крепко набрался. Только не надо сочувствовать! Это, в конце концов, смешно. Один приговорённый утешает другого. Подумайте лучше о себе! Успокоиться? Да я спокоен! Странно, что вам не свербят мозг вопросы. Как какие? Зачем всё это? Если нет смысла, то что остаётся? Стоит ли страдать из страха? Жить по привычке? Однако надо признать эту причину смехотворной. Тогда зачем? Да нет, я не себя уговариваю, для себя я всё решил. Ещё в Москве, когда пил, чтобы не выть от безысходности, и, бессонными ночами уставившись в потолок, переиначивал поэта: «Жить дальше не стоит труда, раз вечно нам жить невозможно». Хотя что делать вечно в этом клоповнике? Вечная жизнь – вечное страдание. Похоже, жизнь даётся, чтобы, разочаровавшись в ней, покорно принять небытие. Да, я знаю, что это огромное везение – родиться. Буддисты говорят, мириады душ топчутся миллионы лет в преддверие нашего мира, ожидая своего шанса. Но тем ужаснее, как мы распоряжаемся этим мигом! Нет, лучше уж и не пробовать, чем прошляпить жизнь так бездарно! Да я не кричу, извините за пьяные слёзы… Просто невыносимо осознавать, что уже умер. За два часа до смерти он был ещё жив? Нет, это не про меня. И я это знаю. А вам в глубине завидую. Нет, не положению! Вашей вере. Если миру находится объяснение, пусть даже иллюзорное, он становится родным. Как в детстве дом. Отец, мать, уютная кроватка. А если нет? Как ориентироваться в бездне, где правит случай? То-то и оно. Ну что ж, долгих вам лет!
Бр-р! Какая всё-таки отрава это местное пойло! Все мозги переворачивает. А знаете, как однажды пошутил мой старший? Кони двинул кони! Это когда я рассказал ему про русских адвокатов. Оглянитесь, милейший современник, вокруг – варвары, самодовольные варвары! Вот вам и человеческая история! Времена кричат, но их не слышат, они взыскуют, но потомки глухи. Особенно в нашу эпоху технократического невежества. Представляете, Кони двинул кони! Точнее про себя и не скажешь. Зато в марках автомобилей разбирался и телефоны менял каждый месяц. Вы кривитесь? О мёртвых либо хорошо, либо ничего? Ладно, не буду. Только все смертные – покойники. Разве не так? Раз это вопрос времени, то какая, в сущности, разница? Однако меня основательно развезло. Болтать можно вечно, но я вынужден вас покинуть, иначе не дойду. Выручите парой долларов? А то хозяин не пустит. Спасибо, вы настоящий человек. Красиво умереть не вышло, но не под забором же.
Он вставал, пошатываясь, шёл в дверной проём, где на мгновенье оборачивался с кривой усмешкой, а потом его поглощала стена дождя.
Школьный вальс
Когда Силантию Щерба ню исполнилось пятьдесят, его снова отправили в первый класс. «Лучше в „А“, – не вставая из-за стола, смерил его взглядом директор, – там мальчиков не хватает». Щербань купил букварь, тетрадь для прописей и, собрав ранец, явился в школу с цветами. «Чей-то папа?» – спросила учительница, когда утром он подпирал классную дверь. Но тут же хлопнула по лбу: «Ах, да…» Чтобы не загораживал малышам, Щербаня отрядили на «камчатку», где он, сутулясь, сажал кляксы, считал в окне галок и в ожидании звонка таращился на портреты по стенам. На переменах он курил в туалете, выпуская дым в разбитую форточку, его пальто не помещалось в гардеробе, и ему разрешили раздеваться в учительской. Но в начальной школе Щербань не задержался. Ещё не облетела листва, как он заполнил учебные тесты, и его перевели в старший класс. У него за плечами был университет, но теперь его мозги скрипели, когда он заново грыз науку. «Потерпите, голубчик, – хлопал по плечу директор. – Скоро выпустим».
Учительница годилась ему в дочери, но, когда, надев очки, водила по журналу пальцем, он горбился от страха услышать свою фамилию. «Щербань!» – путая ударение, выносили ему приговор, и он смущённо краснел, выходя, отворачивался к доске, не зная, почему мир устроен так, а не иначе, чертил каракули, пачкая мелом лацканы пиджака, и сбивчиво бормотал, вызывая за спиной дружный смех. На занятиях мысли разлетались, и он ловил их, как бабочек, а на «контрольных» списывал, получая шпаргалки в скомканных бумажных шариках. Но к старости каждый многое повидал, и случалось, Щербань отвечал правильно, не заглядывая в учебники. «Мир такой огромный, – думал он на уроке географии, рисуя на картах бредущих человечков, – почему везде всё одинаково?» И мысли уносили его за тридевять земель. «Это потому, что образец один», – отвечал он себе, когда стоял в церкви и слушал, что Господь сотворил человека по образу и подобию. Из-за «белого» билета Силантия освободили от военной подготовки, а из-за врождённого порока сердца – от физкультуры. «Смерть – это болезнь, – вглядывался он в анатомический атлас на уроках биологии, – её инкубационный период длится жизнь».
И вспоминал про больное сердце.
С женой Щербань развёлся, дочь вышла замуж. От одиночества он пытался было сдружиться с однокашниками – развесил дома цветные журнальные вклейки, выучил названия рок-групп и вдел в ухо серьгу. На уроках он обменивался с соседями по парте SMS-сообщениями, в которых не ставил знаки препинания, а на переменах старательно подражал собеседникам, так что речь его стала односложной. Но угнаться за школярами не мог. «Ты скучный, дядя, – выстреливали в него „первоклашки“, надувая жевательную резинку. – Жизнь прошла – расслабься». Они без устали зубоскалили и меняли темы быстрее, чем моргали. «Клиповое мышление – это искусство! – надували они щёки, когда Щербань промокашкой утирал им сопли. – Учись через тридцать секунд всё забывать, а больше минуты ни на чём не задерживаться!»
И, едва он отворачивался, показывали язык.
«Двойки» оттопыривали Щербаню карманы, и он сам расписывался в дневнике за умерших родителей. Силантий с завистью смотрел на одноклассников, которые впитывали, как губка, – от него всё отскакивало, как от стенки горох. «Истории, как денег, на всех не хватит, – крутил он серьгу, листая хроники, – кто её записывает, в неё и попадает». А ещё замечал, что в истории остаются те, кто убивает больше, чем рожает, и собственная жизнь представлялась ему пасьянсом, который не сошёлся.
Но хуже всего было с математикой. «Из пункта „A“ в пункт „Б“ движется поезд», – читал он условие задачи и сразу представлял мерцающие в ночи огоньки, пассажиров, курящих в тамбуре, стук колёс, усатого проводника, разносящего по вагону чай, и беседу случайных попутчиков, в которую умещается жизнь. Силантий также думал, что каждый на земле отыскивает неизвестное в уравнении, корень которого он сам.
Девушки Силантия едва терпели, в глаза смеялись, а за спиной крутили у виска. После занятий он приглашал их в гости, но единственным, кто приходил, был Денис Чегодаш, безнадёжный двоечник и закоренелый прогульщик. Облокотившись о стол, он дул из бутылки пиво и тремя пальцами, будто крестился, таскал из сального пакетика хрустящие чипсы.
– Учат шахматам, а играть придётся в хоккей, – рисовал будущее Силантий, глядя на его грязные ногти.
– Обыграем! – ухмылялся Денис, и, вытерев о скатерть, прятал руки в карманах.
По четвергам урок проводил директор. Когда надоедал предмет, пускался в рассуждения.
– Школа – это дорога в жизнь, – важно тянул он, вытирая платком запотевшие очки.
«Второй раз она выглядит иначе», – думал Щербань. Он вспоминал, что из черепахи элеатов супа не сваришь, а «пифагоровы штаны» не наденешь. И мир представлялся ему интернатом для умственно отсталых, в котором двоечники преподают отличникам.
– Школа лишает собственного мнения! – раздалось однажды с задней парты.
Директор прищурился.
– Она загоняет в современность, – продолжал высокий голос. – После неё уже не замечают, что на виду далеко не лучшее.
Силантий согласно кивал, удивляясь, как точно выражают его мысли.
А директор пришёл в себя.
– Да у нас бунтарь! – выставил он узловатый палец.
И тут Силантий Щербань увидел, что все обернулись, а он, возвышаясь над классом, ожесточённо рубит ладонью воздух.
Педсовет грозил отчислением, но, выслушав долгие извинения, дело замяли.
Серафима Кольжуда из параллельного класса слыла дурнушкой. Грудь у неё была, как дыни, а чёрная коса такой длинной, что заметала следы. Серафима заплетала её красной лентой, которую достаточно было вынуть, чтобы, встряхнув волосами, спрятаться в шалаше. Сверстники дразнили её «мамочкой», но для стареющего мужчины все молодые – красавицы.
– С ровесниками неинтересно, – жаловалась Серафима, забравшись с ногами на лавку.
Школьный двор давно опустел, и Силантий ходил по нему кругами, как кот на цепи.
– Иметь или быть? – громко вопрошал он, выдыхая густой пар. – Наша цивилизация построена на «иметь», «быть» в ней – значит пройти незамеченным!
Серафима распустила косу, и красная лента извивалась в её ладонях, как змейка.
– А знания? – закурил Щербань, поставив ботинок на лавку. – Кто решает, что нам знать? А переучиваться поздно.
Взяв за кончик красную ленту, он намотал её на палец.
– Все знания на свете сводятся к любви, – выдохнула из-под волос Серафима.
Под вечер холод прогнал их со школьного двора, они ещё долго бродили по мёрзлым улицам, а кончилось тем, что завернули к Щербаню, где он научил Серафиму любить, а она его – заниматься любовью.
Квартира Щербаня была сжимающейся Вселенной – стены давили, дощатый пол вздымался буграми, словно под ним замуровали покойника, и был готов поцеловаться с низким потолком. Из-за хлама она казалась ещё теснее, так что Щербань, входя, будто футболку надевал. Но Серафима раздвинула холостяцкое жилище, пройдясь по нему, как торнадо, и Щербань понял, почему смерчам дают женские имена. Во сне она долго не могла успокоиться, пластаясь по простыни, будто стрелка испорченного компаса, выталкивала Силантия на пол, а просыпалась поперёк кровати с подушкой в ногах. А Силантию казалось, что он погряз в инцесте – точно в кривом, множащем образы зеркале, он видел в Серафиме свою мать, бывшую жену и покинувшую его дочь.
– Впереди выпускной бал, – вертелась Серафима, примеряя платье. – Пригласишь на вальс?
– Конечно, только я не умею его танцевать.
– Я и сама не умею, – рассмеялась Серафима. – Вальс вышел из моды.
Случалось, их навещал Денис Чегодаш. «Прожил, как и все, будто впотьмах, – заводил старую песнь Силантий. – Поверь, жизнь интереснее представлять, чем проживать». Но Денис, выпятив подбородок, переводил взгляд на Серафиму, и хозяину делалось неловко. Серафима предлагала гостю чаю, положив рядом с ним чистую салфетку, она улыбалась, как луна в летнюю ночь, и жизнь больше не представлялась Силантию кроссвордом, который никак не сходился, потому что в нём допустили ошибку.
В субботу Щербань отпустил Серафиму домой для «решительного» разговора, а на родительском собрании, куда пришёл сам, как сирота, встретил мать Серафимы. Та стреляла глазами, выпячивала, как гусыня, тонкие губы, но завести разговор не решилась. А на другой день явился её муж. Угрюмо молчал, разглядывая по стенам цветные вклейки, неубранную постель, пыль на подоконнике, а потом плюнул, растерев плевок каблуком:
– Как ты её обеспечишь – когда сам на ногах не стоишь?
В детстве Силантию так говорил дед, в юности – отец. «Далеко не пойдёшь, – махали они рукой, – даже лягушку раздавить не можешь!» И Силантий чувствовал, будто его наказали без вины, и он снова стоит в углу, размазывая по щекам слёзы грязными кулачками. В дверях отец Серафимы обернулся:
– Она к тебе больше не вернётся!
Щербань обхватил голову руками, и мир представился ему тюрьмой, в которой расстреливают на рассвете. Едва дождавшись команды: «Огонь!», невыспавшиеся солдаты отправляются в казармы – досыпать, смешивая сцены казни с картинами сна. И Силантий понял, что сегодня пришёл его черёд – тысяча пуль вонзилась ему в сердце, опрокинув на спину. Умирая, он смотрел в серое, зарешётчатое небо, силясь разглядеть Бога.
Силантий Щербань умер от сердечной недостаточности на пороге совершеннолетия. Возвращаясь с похорон, Денис Чегодаш вспоминал его необычайное, обострённое болезнью воображение, благодаря которому эта короткая жизнь вместила в себя полвека.
Кропил дождь, Денис Чегодаш смотрел под ноги и не видел будущего.
Золото, ладан и смирна
«Мой отец был разбойником. Он был толст и, когда римский легионер проткнул ему живот копьём, схватился за древко, чтобы всадить глубже – и достал убийцу клинком!
Я, Страдий, проворнее. Я рублюсь так, что враги не замечают, как превращаются в крошево, а дротик мечу на стадию дальше его тени. Моя слава пересекла границы трёх царств, преодолев барьер семи языков, а в бездонном прошлом моей родины уже не осталось героев, с которыми бы меня не сравнивали. „Будь храбрым, как Страдий“, – благословляют сыновей суровые матроны. „В бою держитесь Страдия!“ – ободряет гоплитов стратег. Но историю воина пишут шрамы, и на теле у меня ран больше, чем звёзд на небе. Ночью у костра они поют на тысячу голосов. Обожжённый бессонницей, я слушаю их крики, зная наперечёт – эту нанёс этруск, пустив пращой камень, эту – косматый германец, вызывавший наших на поединок, прежде чем я заткнул его хвастливую глотку. Но больше других меня донимают головные боли. Точно тысячи стрел вонзаются в мозг, сотни жал впиваются в макушку, когда я ворошу угли слабеющей рукой или бегу в чащу, чтобы найти минуту забытья в густых зарослях цикуты. Словно все удары, нанесённые мною, вдруг вернулись ко мне, как возвращается к нам во снах прошлое, от которого нет щита.
У болезней свой звук: раньше в моих одеждах звенело серебро, теперь – склянки с лекарствами.
А вчера мне передали приглашение. Тысячелетия ойкумена полнится слухами об искусстве египетских лекарей, известнейший из которых Та-Месхет. Хвала Зевсу, он послал мне звезду, блуждающую в Рыбах, берясь исцелить недуги. И вот я бреду сквозь равнодушное пространство, спотыкаясь о боль, наперегонки с немощью…»
«Моё имя написано на облатках тысяч проглоченных пилюль, я – Та-Месхет, знахарь, который не может исцелить себя.
Мой отец варил зелья и сушил травы, и отец отца. В моей голове сотни рецептов, которые они не доверили папирусу, а в одеждах вместе с чашками лекарств звенит золото. Но оно мне противно. „Лечить людей, что бальзамировать мумии, – думаю я, когда ставлю пиявок или выпускаю чёрную кровь. – От болезней я вылечил множество, от смерти – ни одного“. Я не смог спасти дочь, когда буйствовала жёлтая лихорадка, мои снадобья оказались бессильны против обрушившейся чумы. О, сколько раз я видел гниющие тела, сколько раз слышал предсмертные хрипы! Больные, высохшие скелеты, толпились у моих дверей – я и сейчас вижу их вереницы, – приговорённые, они жаждали чуда. Но мне не сократить очередь, бесконечную, как Нил! А раз так – я палач, продлевающий тление. „Зачем поддерживать муку, если смерть – избавление?“ – колет меня очевидная бессмысленность. „Жизнь – горькая настойка, лучше пить её залпом“, – шепчет мне ночь.
Перекручивая позвонки, я ворочаюсь на грубой циновке и не нахожу ответа.
А вчера я получил приглашение. Лерния, самый известный среди иудейских мудрецов, обещает вынуть занозу. Хвала Амону, в скоплении Плеяд он указал мне звезду, и я бреду за ней торными дорогами, путая рождение со смертью…»
«Я – Лерния, уставший от болтовни. Мой отец перебирал чётками священные книги – трухлявые свитки, – и мой дед. На свете много слов, и они торопились произнести их все.
Я тоже победил во множестве диспутов – в каждом из которых проиграл. Ибо убедился: это – суета! Пока меня умащали благовониями и курили вокруг фимиам, неизбывная печаль тяготила мне сердце. „Сумма дней моих – тень“, – говорит проповедник. Но где то солнце, которое её отбрасывает? Я достаточно искушён в словах, чтобы не поддаться их искушению. Воистину, перебирая, как бусы, метафоры, множишь скорбь…
Ко мне приходят страждущие, я и сейчас вижу их – разуверившиеся, отверженные, они ждут чуда. Но я не верю в богов, ни в милостивых, ни в жестоких: судьба семенит поодаль, предоставляя подбирать за ней следы…
Я легко убеждаю других, но мне не убедить себя. Золото – суета, а мудрость – томление духа, им обоим не спасти от отчаяния. „К гробу сундук не приделаешь, – учу я в синагогах, – богатство – это приманка для невежественных“. „А святость – ловушка для простаков“, – добавляю про себя.
В одеждах у меня давно гремит склянка с ядом, но меня удерживает страх. О, если бы в небытие можно было перейти незаметно и безболезненно, словно толкнуть дверь на женскую половину дома!
Но – хвала Всевышнему, в которого я не верю, – по увечьям наших воинов, вернувшихся из похода к слезам жён, я прочитал об искусстве греческого рубаки. А вчера по астрологическим картам халдеев вычислил его звезду. Она сияет в созвездии Пса, и я иду на неё.
Страдий излечит меня. Коротким ударом меча…»
Этими исповедями открывается ранний византийский апокриф, с поразительным усердием выбитый на скале. Время оставило в нём проплешины, заставляя скакать по строкам, как птица по кустам.
Его следующий фрагмент повествует о скитаниях.
«…множество лун шёл я на юг, стаптывая сандалии и устраивая ложе из веток кипариса. Со стороны было видно, как молчаливо я карабкаюсь на безжалостные кручи, не замечая колючек и ссадин, как, шатаясь и кровоточа, преодолеваю пустыни, в которых песчинок больше, чем мгновений во времени. Я миновал деревни с высохшими колодцами, где мой греческий был в диковинку, и города, полные проказы. „Мир – это лабиринт, каждый коридор которого кончается тупиком“, – думал я, продираясь сквозь бурьян, в котором легко потерять имя. Иногда мне казалось, я сбился с пути.
Но ведь истина не в конце накатанной дороги, успокаивал я себя, а в отсеке боковой.
Меня пытались остановить. Свирепые, с бешено сверкавшими глазами, выскакивали из засад, как злые духи. Их вопли заглушали страх, их лица краснели, точно иссечённые крапивой, – теперь их клюют стервятники, для которых глаза – лакомство…
И в холод, и в жару я шёл, стирая подошвы, перепрыгивая через собственную тень, однако меня опережали сомнения. Белый свет устроен так, что глухие в нём хвалятся перед слепцами, немые – перед нищими, но я научился говорить, подражая рыбе, видеть глазами крота и слышать, как тетерев на току. Что, если Та-Месхет вернёт мне былую силу? Пускай я превзойду подвигами Геракла и зубами разорву на окраинах Империи множество варваров, – мне ещё раз повесят на шею лавровый венок. Но, кто не вчера возлёг к трапезе, знает им цену…
Глубокой ночью меня будит безутешный крик птицы. Помочившись на затухающий костёр, я гоню себя вперёд, уже не зная толком – зачем…»
«…оставляя за спиной цепочку мелких шагов, я продвигался на север. Скрылись из виду пирамиды, вокруг уже с трудом понимали речь с берегов Нила, а скорпионы от жары кусали себя. Мне попадались народы, у которых язык во рту просыпался по утрам раньше рук, и племена, у которых труд сросся с телом, как мозоль с ладонью. Но они значили для меня не больше, чем верблюжья блоха.
Меня пытались задержать. Голодные, страшнее собственных скелетов, протягивали ко мне руки, хватая за края одежды, молили о куске хлеба. Я заговаривал язвы, высекая огонь кресалом, прижигал лишаи и унимал жар наложением рук. Я кормил чёрной похлёбкой с отваром валерианового корня, и меня пропускали…
Ущербный месяц качался в сумерках, как серп, занесённый над полбой. „Сколько ещё колосьев пожнёт сегодняшняя ночь?“ – стучало мне в сердце. Гость среди странников, пилигрим среди пилигримов, я иду за утешением, но что может поведать мне смертный? Путая бессмысленность закатов с бессмысленностью рассветов, я держу путь к себе, но меня не покидает чувство, что я, как дятел, лечу хвостом вперёд…»
«…всю первую четверть месяца нисана колесил я по Обетованной, убеждаясь: что на западе плохо, на востоке – безнадёжно. Я видел, как бедуины в суеверном ужасе хоронили волосы в жёлтый песок и поклонялись палке, воткнутой в конский помёт. Их язык настолько дик, что не выделяет „Бога“ в отдельное слово, растворяя среди других. Их осёдлые соседи, наоборот, чрезвычайно набожны. „Бог“ в их языке вытеснил все остальные слова. Эти племена одинаково ничтожны…
Мой путь лежал также мимо земель, где едят змей и ещё не умеют пользоваться словом. Здесь я встречал множество пророков. Коверкая Писание, один гордился тем, что его губы не оскверняла правда. „Наша судьба горька не из-за желания богов, – вопил другой, – а из-за нашего нежелания стать богами!“ Он ждал возражений. Но я молча кивнул. К чему оспаривать ложь, когда не владеешь истиной?
Меня пытались остановить. Верещали сороками, выкрикивая ругательства, наскакивали с мечами. Но словом я владею лучше, чем они клинком. Я наговорил им с три короба, и они ещё долго провожали меня взглядом, разинув рты, пережёвывая мою болтовню.
Я бреду, словно Моисей по пустыне, и мысли мои – как разбитый кувшин…»
«Словно слепцы – поводыря, слушали они Голос, – сообщает следующий отрывок. – А звезда над головой каждого губкой вбирала тьму и дрожала так, будто небо поправляло монокль».
«…по земле я прошёл расстояние, на котором могла затеряться птица, а в мыслях – и того больше. Куда приведёт звезда? Сматывая с клубка моё будущее, льёт она свет, и я покорно иду за нитью Ариадны.
“О, Страдий, – раздаётся иногда, – ты всю жизнь торопился, наступая себе на пятки, оставаясь на перепутье“.
Подняв голову, чуждый себе, я тогда думаю: „Отчего моя звезда одиноко мерцает, хотя звёзд на небе – как саранчи?“
И представляю императора, который, задрав тунику, чесал бы в смущении живот, спроси я его об этом. А потом вижу распятых мятежников, улыбку палача, гладиаторов, которых не успевали обучать – так быстро они видели опущенный палец, бурые пятна на опилках цирка, окрики центуриона, лживые объятия гетер и децимацию после проигранной битвы, я слышу бич на спинах рабов и как, качая ногой зыбку, поёт мне кормилица: „Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков…“ Воспоминания давят тяжестью каменоломен, и мои кости ноют с новой силой.
По искусно залеченным ранам под лохмотьями путников я догадываюсь – мой спаситель где-то рядом…»
«…ветер, заметая следы, догоняет меня и, пронизывая насквозь, гуляет в складках хламиды. „Время ли, пускающее волну за волной, придумало смерть, – размышляю я, – или её изобрело пространство, выталкивающее нас из себя, как вода?“ Я воображаю растерянность на невозмутимом, как маска, лице фараона, обратись я так к нему.
Дорога насытила мой взор, но не ухо. Я разговариваю с самим собой, и мои вопросы – как путевые столбы.
„Ты убегаешь от безумия, Та-Месхет, но себя за волосы не поднять!“
Точно око между рогами Аписа, на меня смотрела звезда. Измученный, с пересохшей гортанью, я был мотыльком на острие иглы. Но Лерния, мой избавитель, близок, я повсюду натыкаюсь на осколки его слов.
Хромая, точно не в силах вправить вывих, преодолеваю я реку быстротечного времени, а впереди судьба – как крокодил на песке…»
«…я шёл навстречу короткому мечу Страдия и с языческим упрямством размышлял, почему одни гордятся тем, что родились в субботу, другие – тем, что родились, третьи – своей гордостью? Я представил молчание синедриона и усмешку наместника, поведай я им свои мысли. И тут услышал голос: „Лерния, Лерния, ты отгородился от себя частоколом слов, однако носишь под сердцем страх, как пустой желудок!“ „Слова превращают горчицу в мёд, а правое в левое“, – пробормотал я, втянув голову в плечи. И вздрогнул: на меня, не мигая, глядело всевидящее око. Безмолвное, оно превращало в соляной столб, и я, Лерния, сын фарисея, потеряв на мгновенье „я“, почувствовал себя героем чужого сна. Может, это спят звёзды? Я сосредотачиваюсь на тишине, пытаясь нащупать бреши в их молчании… А по трупам, коченеющим в оврагах под стаями падальщиков, я ощущаю дыхание Страдия, который положит этому конец…»
Затем источник сообщает, что в семье путников родился ребёнок.
«Был день сатурналий, когда звезда наконец остановилась. Она дрожала над хижиной, рядом с которой несли ночную стражу пастухи. „Что это?“ – спросил я вышедшего вместе со мной человека. „Я знаю столько, что мне не стыдно признаться в не-знании“, – ответил он, осветив лицо узкой улыбкой. Я обнажил меч. „Слово острее булата“, – тронул он мои ножны. Я застыл в нерешительности. „Там альфа и омега“, – указав на завешенный овчиной вход, подсказали нам пастухи. Шагнув к нему, мы чуть не наступили на спящего, безрассудно подставившего лицо луне. „Кто там?“ – спросили мы у него. На веко ему села муха и, путая с ресницами, стала потирать друг о друга лапки. Спящий не шелохнулся. „Исцеляющий и воскрешающий!“ – ответил вместо него дюжий забойщик скота. На его окровавленный нож налипла овечья шерсть. Тускло блеснуло лезвие, пустив „зайчика“. Спавший встрепенулся. Муха взлетела. „Да это Та-Месхет! – догадался я. – Но до чего же он жалок! Клянусь Зевсом, я шёл напрасно: он не может вылечить даже себя… Кто же тогда прислал звезду?“
“Тот, кто принёс не мир, но меч“, – простодушно заметил пастушок, отложив свирель.
Три созвездия слились над нами, когда мы застыли перед входом в клеть…»
«Был праздник урожая, когда, измотанный мыслями, я вышел к месту, над которым повисла звезда. Правы философы: длить жизнь – длить агонию, заставляя умирать множество раз. Вот пятнеет овчина, за которой я, возможно, вновь обрету спокойствие, получив ответ, но у меня уже нет сил и желания выслушать его. Я рухнул у порога, не позаботившись даже уткнуть лицо в ладони – пусть луна вселит в меня жёлтую лихорадку, положив конец усталости. Но моё беспамятство внезапно оборвалось. „Исцеляющий и воскрешающий!“ – ворвался в него огромный детина, разделывая овцу. Надо мной склонялись двое. Я смотрел на них ровно столько, чтобы глаза привыкли к темноте, а губы – к безмолвию. По умному, проницательному взору я узнал в одном Лернию. Но его вид казался растерянным, он был удивлён и напуган. „И этот несчастный должен был утешить меня?“ – безразлично подумалось мне. Дорога привела в пустоту. Но кто же тогда направлял звезду?
“Тот, кто принёс не мир, но меч“, – произнёс златокудрый мальчик.
И в его глазах засветилась неземная радость…»
«Была ханука, когда вслед за Страдием – такую гордую осанку больше не встретить в этих местах – я вышел к ослиным яслям. „Что это?“ – спросил он. „Я знаю столько, что мне не стыдно признаться в незнании“, – нацепил я змеиную ухмылку. Расчёт оказался точным – он вынул меч. „Песчинка, унесённая ветром…“ – уже творил я короткую молитву. Но странно: я перенёс столько напастей, терпел голод и утолял жажду собственными слезами, а теперь ко мне вдруг вернулось желание жить! Во мне пробудилось любопытство, и я больше не искал смерти. „Слово острее булата“, – достал я своё оружие. Он застыл в смущении. „Там альфа и омега“, – оборвали наш поединок пастухи, указав на ясли, над которыми сияла звезда. И я понял, что перед нами – бездна, на дне которой тайна тайн. Или это калитка в Ничто? Но кто тогда зажёг наши звёзды? „Исцеляющий и вос-крешающий!“ – провозгласил детина с ушами, как крылья летучей мыши. Он зарезал овцу и теперь вытирал нож о хитон. При его словах спящий у порога встрепенулся, сидевшая на его веке муха слетела, и я увидел, как Страдий узнал в нём того, кого искал. На мгновенье у него промелькнули удивление и гнев, которые сменили столь знакомые мне разочарование и презрение.
Он сразу осунулся, а я с ужасом подумал, что ещё вчера мечтал погибнуть от руки этого измождённого человека. Но кто дарит жизнь? И кто рвёт её нить?
“Тот, кто принёс не мир, но меч“, – выдохнул игравший на дуде мальчик с глазами ангела…»
На этом история обрывается. Её окончание, иное, чем у Оригена и Клемента Александрийского, представляется мне таким. Волхвы ещё долго стояли перед дверью, из-за которой пахло молоком и сеном. Но войти так и не решились. Они чувствовали себя втайне избранными, послами всех отчаявшихся и безмерно уставших. Они пришли, стерев о репейник имя, потеряв лицо в пыли дорог, и вдруг поняли, что все люди – один человек, как три звезды – одна. Кроты, алчущие света, они приблизились вплотную: от истины их отгораживала только овчина с чёрными клочьями. Но они не увидели, как за ней улыбался Младенец.
– Будущее всегда в яслях, – изрёк один из них. – В него остаётся верить.
– И надеяться, – тихо вымолвил другой.
– И любить, – прошептал третий.
Потоптавшись, они с поклоном сложили у входа самое дорогое, что было при них, – меч, лекарство и слово.
Утро под вечер
– Сбываются только заветные желания, которым лет десять.
– Значит, за жизнь одно-два и сбудется?
– Хорошо, если одно, часто и одного нет…
За окном валит снег, на тумбочке тикает будильник с утопленной кнопкой, и пока я пишу эти строки, ты сидишь в Интернете. Ночью мы занимались любовью, и при воспоминании об этом кровь бегает у меня в жилах, как новый жилец, осматривающий дом. На веранде под дверь намело сугробы, а это значит, что мы проведём ещё один день в крохотном домике, отрезанном от мира, в заброшенной деревне на три избы. Ты садишься ко мне на колени, обняв, гладишь седеющие волосы, а я вспоминаю, как ещё год назад бродил по московским улицам, и прохожие казались мне инопланетянами. Хотя инопланетянином был я. «Меня никто не любит, – повторял я, как сумасшедший, вглядываясь в чужие лица, и, перебирая знакомых, добавлял: – И я никого не люблю…» Я жил с другой женщиной, но страстно искал тебя, теряя надежду, называл той, которой нет. Сейчас я не могу представить, что мы не встретились, а тогда, в Москве, воя от одиночества, удивлялся, почему не знаю, как прожил отец, не ведаю, чем живёт сын, не понимаю, как живу сам. «И все так», – вздыхали вокруг. Но разве от этого легче? Кто будет за меня радоваться? Кто оплакивать? Облаками плыли годы, и на старых фотографиях меня всё теснее обступали мертвецы. Накануне поздравлял однокашника с пятидесятилетием. «С чем поздравлять? – окрысился он. – Ни успехов, ни достижений, всю жизнь один». «Пригласишь на юбилей?» – «Нет, уеду на дачу». А потом целую неделю, будто карканье ворон, слушал гудки, звоня на тот свет – его нашли в постели рядом с бесполезно работающим обогревателем, труп сильно разложился, вскрывать не стали, но мне легче думать, что умер во сне.
– Детка, что у нас на завтрак?
– Как всегда – яичница.
Хлеб насущный дай нам днесь, а большее – от лукавого. Ты капризно надуваешься:
– Дорогой, не приготовишь?
– Феминистка! – разбиваю я яйца о край сковородки. – Впрочем, мне не привыкать, в Москве давно матриархат, только раньше женщины на кухнях правили, теперь – в офисах. А мужья всегда были подкаблучники.
Ты вскидываешь головку, заливаясь смехом.
– Секс в нашем купеческом городе вроде разменной монеты, – высоко подняв, чтобы не обжечься, трясу я солонку над брызжущим маслом. – Матери спокон веку учили дочерей, как дороже себя продать, вдалбливая, что главный в постели – хозяин в семье. Женское образование у нас сводится к ста способам окрутить мужчину… – Я лукаво щурюсь: – Москвичка без выгоды в постель не ляжет, не то, что некоторые…
– Противный! – получаю я щелчок по носу. – Ой, маленький, тебе больно!
Ты годишься мне в дочери, а считаешь своим ребёнком. Я давно осиротел при матери, у которой шкафы, вместе с грудой просроченных лекарств, забиты скелетами. Иногда мне кажется, что меня родила другая женщина, но младенца подменили, и меня воспитала мачеха. Всю жизнь ею движет какой-то наивный, животный эгоизм, смешанный с мудростью московских поговорок.
– Прописка выписки не стоит!
– Это как?
– А так, что прописать – раз плюнуть, а выписывать замучаешься!
– Что же, и жену не прописывать?
– Сегодня – жена, завтра – подселенка…
А последние лет тридцать её постоянные гости, топчущиеся в прихожей врачи, – как публика на танце умирающего лебедя. Но кто дрожит над здоровьем – пропускает жизнь. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
|