книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Исповедь лунатика

Андрей Вячеславович Иванов

Исповедь лунатика

© Иванов А.В.

© ООО «Издательство АСТ»

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Я взглянул на жизнь и засмеялся. Сёрен Киркегор

1

Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы – сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами – война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке – улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты – параноик. Да, я – параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он – внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой – к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем – повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там – Финляндия, а там – Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю – каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.[1] Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg[2]. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена[3]). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Syk pike[4] (чем-то напоминает Дангуоле[5]). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы – холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

* * *

Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер[6]. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов[7]. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали – не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

Mais à qui tou raconter?

Chez les ombres de la nuit?

Au petit matin, au petit gris.[8]

Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

Everything is forbidden,[9] – вот к чему я пришел.

Спорить со мной бесполезно, да и некому.

Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

С волками выть.

À qui tou raconter?

Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, – от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла[10]… – До последнего слова.

Никого.

Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

Бесконечный мертвый час. Голодовка.

(Я – спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово – скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

Нифеля[11] на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля – за милую душу! К ночи попадется…

Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию. Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней»[12].

Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей – к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все смеются. Секунды сгорают.

Рассказывай!..

В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

…

Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

…

Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела[13], давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

(Я – спичка, которая обожжет твои пальцы.)

Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, – Фашист объявляет голодовку!

Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, – может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, – у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, – сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка – как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце – свобода. Истязать себя – других причин голодать у меня не было, – оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

Остальные – фуфло: эстончик лет восемнадцати – петух и нюхарик – впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, – этих и спрашивать не стали.

Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы – кроме петуха и прочих нелюдей – рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре – мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

Рассказывай!.. Рассказывай!..

Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии – natur er dramatisk!.. det er fantastisk!..[14]

* * *

Река ревет. Пенясь, падает с каскада на каскад. Дангуоле сидит на скале у самого обрыва. Гладит поток и смеется. В волосах тысячи, тысячи капель, и все они светятся в ярком солнце. Над ней радуга. Я тоже смеюсь. Мы мокрые. Пьяные. Ради одного этого стоило ехать.

В Крокен мы угодили, как только медсестры в Тануме[15] поняли, что со мной шутки плохи, – и адвокат надавил. За адвоката я взялся сразу, едва мы получили бумаги, где были обозначены права беженца; в самом конце – мелко-мелко – были приписаны номера телефонов адвокатских контор, я тут же принялся их обзванивать… Зацепился за одного – голос понравился: во-первых, в его баритоне было нечто, что вселяло надежду (слышалась какая-то основательность); во-вторых, он с таким участием дышал в трубку, что казалось: не мог врать, не мог предать, – это был голос порядочного человека (в самом затертом смысле). Когда я с ним разговаривал, возникала иллюзия, будто вокруг меня пуленепробиваемая стена. Я слушал его и оказывался у Папы Римского в его стеклянной колбе. Стремительно рассказал суть моего дела, сделал ему комплимент, пожаловался: «Несколько дней без лекарств, к которым так привык за время моего пребывания в датских дурках… мне плохо!.. слышите?.. с каждым днем хуже и хуже!.. Меня тошнит… Меня грызет страх… У меня приступы паники… лихорадка…» Громко, по-датски, чтоб в офисе Танума менты тоже слышали и понимали: “…jeg er bange… jeg har panikanfald… jeg er i krise… jeg tanker om selvmord… jeg har det dårligt… osv[16]”.

Чуть тише, чтобы прозвучало более доверительно, я сообщил адвокату, что у меня есть бумаги из датской психушки.

– Прекрасно! – воскликнул он и потребовал, чтоб я сделал копии и выслал все бумаги, что были у меня на руках; добавил, чтоб я успокоился; пообещал, что сам позвонит в лагерь, попросит за меня, скажет, чтоб меня вне очереди направили к врачу.

– Идите к медсестре, она вам выпишет лекарство, – сказал он, – я позвоню куда следует, попрошу за вас, идите!

Пошел. Врач увидела мои руки и побелела.

– Ikke mer!.. Ikke mer!..[17]

– Det kan jeg ikke love,[18] – ответил я.

Она успокаивала меня, гладила мои плечи, говорила, что направит сразу в самый лучший лагерь.

– Крокен, – сказала она, – такой лагерь особый, тихий, спокойный. На природе. В горах. Санаторий. И много людей с подобными проблемами. Там о вас позаботятся, – уверяла она. – Там есть люди, которые занимаются такими проблемами. Специалисты!

– То, что нужно! – обрадовался я. – Специалисты – они-то мне и нужны! Санаторий в горах – красота! Мы устали в этом транзите.

Но нас не могли сразу же направить в Крокен: как всегда – бюрократическая возня. Записали в очередь. В Крокене получили сообщение обо мне и стали готовиться к приему. Перевели в другой транзитный лагерь. Он был похож на зону. Шлагбаум, колючка, паек, очередь туда, очередь сюда, на интервью, на перекличку, заполнить бумаги, получить одежонку. Столовая, очереди, люди чуть ли не вываливаются под музыку из окон общаг. Мартышками повисают и облизываются. Шарят по карманам голодными глазами. Бритые, дикие… У каждого хош в штанах или шанкр.[19] Румыны, цыгане, африканцы, сербы, арабы… Все чего-то требуют, пихаются, спорят, напевают, хлопают в ладоши. Разгоряченные сутолокой, пьяные, обдолбанные, наглые, как торговцы на рынке. Мы там застряли на неделю. В одной из комнатушек общаги. В каждом коридоре к нам липли с вопросами. Ухмылки, заплеванные лестничные площадки… Шлагбаум, менты, колючка и этот базар внутри… Гвалт, музыка со всех сторон в уши лезет, как разноцветные ленты… нет, это уже не музыка, это территориальные знаки, границы: там арабское завывание, тут сербские напевы, оттуда доносятся африканские тамтамы, индийские таблы и кукольные голоса… и всё это в блочных пятиэтажных домиках, так похожих на хрущевки. Сюр, натуральный сюр. «У нас в Вильнюсе есть похожий район, – сказала Дангуоле, – называется “Шанхай”. Кого там только нет! Там патрулирует втрое больше ментов, чем во всем остальном городе. Туда лучше одной не соваться. Бандиты на остановках заходят в автобус и обирают пассажиров со словами: спокойно, это всего лишь ограбление, очередное ограбление. В “Шанхае” полно таких пятиэтажных домов. Не думала, что и в Норвегии они есть».

Дангуоле, я не хотел, чтоб ты всё это видела…

Она посмеивалась…

Лагерь и все его процедуры она воспринимала как большое приключение: «Неделю выдержать можно», – ободряюще улыбалась, но меня грызла совесть за то, что она слышит скрип постелей из семейных комнат, за те взгляды, которые прилипают к ее ягодицам. «На самом деле, – говорила она, – чего тут такого я не видела? Всё как в польских и румынских фильмах!»

Ужасно, когда твоя жизнь превращается в кино, да еще такое…

Я снова позвонил адвокату, он пообещал нажать… и за нами приехал черный мерседес, отвез в Крокен.

Да, если б не адвокат и мои шрамы на руках, нас бы никуда не направили, нас так и оставили бы в обезьяннике, под наблюдением ментов, – всем было насрать, что мы получили красивое письмо из Norsk Røde Kors[20], в котором пелось: «… не гарантируем… но готовы рассматривать… готовы принять…».

Менты говорили, что наше дело пройдет по ускоренной программе:

– Ребята из Прибалтики, хо-хо! Две недели, не больше. Домой, и как можно скорей, – потирали руки. – Да еще в Дании просил убежища?! Засветился. Так поезжай обратно в Данию! В Дании пиво и табак дешевле. Что к нам приехал? Думаешь, если там не дали, тут дадут? Та же система: Красный Крест везде одинаковый – красного цвета, шённер ду[21]? Или еще лучше: прямиком в Швецию! Чего ждать? Поезжайте сразу в Швецию! На паром и в Швецию! А оттуда – домой! Ха-ха-ха!!!

Они готовы были меня упаковать и отправить. Чтоб не платить, не кормить, не мыть, никаких затрат. Нам даже отказали в декларации. Какая декларация, если в Прибалтике демократия! Нас не принимали в расчет. Магическое слово – Прибалтика. В Прибалтике нет и не может быть проблем. Из Прибалтики нет и не может быть беженцев. В Прибалтике даже лучше, чем в Скандинавии! Все норги мечтают уехать в Прибалтику, прижиться у какой-нибудь работящей русской или литовской бабы: у нее под титькой как у Христа за пазухой! Если б не адвокат, который всё расставил по местам, нас бы тут же списали.

Но, так или иначе, всё это было бессмысленно…

С самого начала меня подтачивало ощущение безнадежности этого предприятия (я даже отказался брать зимнюю одежду: зачем, если нас скоро спишут?). Дурацкая затея. Тем более что она исходила от дяди. Он отравил Дангуоле надеждой. Он ее хорошо обработал. Она ему верила и мне говорила: он – умный. Было слишком мало времени на то, чтобы ее разубедить. И потом: куда бежать? Куда?

– Он знает, что делает, – говорила Дангуоле. – Он не жил бы сейчас с датским паспортом, если б был каким-нибудь дурачком! Так что надо прислушиваться к его словам…

Он произвел на нее впечатление. Со всех сторон респектабельный, приличный человек с усиками. Одежда, манеры, лексикон, дикция – всё продумано и отточено. Срабатывало еще в восьмидесятые, когда – за небольшие деньги (какой-нибудь четвертак) – он давал «консультации» желающим умотать за кордон; раскрыв рты, дураки слушали его, слушали, рассматривали на нем одежду, впитывая каждое слово, и через пять минут начинали верить, потому что у него – такой голос и он так чисто одевается. Так говорит моя мать:

– У него просто такой голос. Он может говорить что угодно – и все верят! К тому же он с детства любит аккуратно одеваться. Никто не замечает, что он сильно увлекается… – Иными словами: фантазирует, выдает желаемое за действительное и преувеличивает не только свои возможности, но – самое ужасное – возможности других. – Потому что он так безупречно одет! Он с детства такой…

Да, я помнил эту историю: в пять лет он съездил ей молотком по голове за то, что она пыталась обуть его в галоши.

– Дело в том, что я ненавижу галоши с раннего детства, – объяснил он мне, уже в Дании. Он любил белые рубашки и стрелочки на брюках. Просто обожал парить брюки. Ненавидел спортивную форму и галоши, а также тапки, тапки он просто терпеть не мог! Но чтобы молотком родную сестру… Это он отказывался припомнить.

Скрытое оружие подействовало: мягкое покашливание и аккуратная одежда привели план в действие. Интерсити летел в направлении Фредериксхавна. Намерения, ею двигали намерения…

– Euge, woman is a lot more than you can imagine![22] – говорил Хануман во время нашей последней встречи в Хускего[23]. – Это больше, чем твоя рассудочная деятельность. Больше, чем ratio в целом! Это локомотив и куча вагонов, это целый стратегический штаб, бюро с агентами и секретарями. Женщина – это мафия. Победить ее невозможно. – Хануман расхаживал по нашему вагончику. Я старался не слушать. Он это видел, но продолжал, надеясь сломить плотину: – Либо ты ей принадлежишь целиком и действуешь согласно ею разработанной схеме, либо идешь к черту!.. и остаешься сам по себе: без женщины, вне мира! Потому что с миром тебя связывает женщина; и наоборот: через женщину осуществляется связь с миром. – Он склонился надо мной: я сидел в моем кресле, с пледом на плечах, он стоял с бутылкой вина и бокалом, спрашивая: – А нужна ли тебе эта связь с миром? Ты себе задавал этот вопрос? – Я молчал, глядя ему твердо в глаза. Взял бутылку, пополнил бокал. Хануман пустился ходить по вагончику, вздыхая, разглядывал наше с Дангуоле барахло: в трюмо она расставила сделанные ею сувениры из стекла. Хануман взял большую оранжевую рыбу с красными плавниками и серебряными крапинками, усмехнулся, поставил на место. – Юдж, ты, наверное, почувствовал себя белым человеком? Ты решил стать Джеком? В лучшем случае ты – Jackass[24]. Ты всегда им будешь. Твой дом – это шутка, нелепица, он же курам на смех! Твоя жизнь в Хускего – это помрачение рассудка! Расскажи – не поверят! Хэх, Юдж, пойми, всё это может плохо кончиться. Если ты связываешь с ней свою судьбу, значит, ты становишься частью общества, а ты в бегах. Надеюсь, ты не забыл об этом? – Я вздохнул, выпил, закрыл глаза, откинулся, вытянул ноги. Я не хотел этого слышать. Он продолжал: – Мир принадлежит женщине. Матриархат давно наступил. Пора это признать. Смириться, потому что понять это невозможно: мозг женщины работает совсем не так, как у мужчины, тут всё иначе, тут нечего понимать. Женщина – это паутина, тысячи и тысячи невидимых нитей, прозрачный чертеж, blueprint[25], карта, вектор, расписание в будущее летящего поезда, женщина всегда устремлена в будущее, которое она вынашивает в своей утробе!

…даже если принципиально не хочет иметь детей!

Как Дангуоле…

Каштановые волосы, тяжелые солнечные капли падают с млеющих лип, марево, горный воздух, скалы таинственно поблескивают, отражая солнечный луч, плотный терпкий гашиш, который мы купили на Акерсельве[26]: «Сюттене май! – кричал курдский дилер, хлопая меня по шее (сопляк лет семнадцати, прокурен напрочь). – Ду фо’ рабат – де’р Сюттене май! Шённер ду?»[27]. Вода в канале была ни черная, ни зеленая – она была глянцевая, мертвая, с химическими оттенками. Ветви деревьев, птицы, бумажные самолетики – всё, что бы ни промелькнуло над каналом, – превращалось в готический сон. «Шиттене май де ар»[28], – сказала Дангуоле, и все вокруг захихикали. Мы сели под мостом, курили и смеялись, повторяя: шиттене май, шиттене май…

Дангуоле, ее смех – радуга над горной речушкой.

Эта хрупкая девушка была устремлена в будущее, она хотела замуж, она хотела ясности. Неопределенность ее больше не устраивала. Она была очень практична. Чертовски практична! Сочетание практичности и романтизма – ядреная смесь, с этим шутить нельзя: всё, что мечтается, тут же воплощается. Некогда в бирюльки играть! В конце концов, ей уже двадцать пять. Серьезная взрослая женщина, пора твердо встать на ноги; глаза по-рысьи высматривали добычу, она больше не хотела нелегалом шастать по Европе неизвестно с кем… каким-то беглым русским из Эстонии… Быть девочкой в хиппанском прикиде с гашишем в кисете больше не прикалывало. Она выросла из этого образа, как когда-то из простого стеклодува превратилась в мастера цеха (она командовала людьми – мне стоило помнить об этом). Ей хотелось утверждаться. Возможно, это в крови, а может быть, однажды вкусив повышение, человек будет инстинктивно задирать колено, шарить ступней в поисках опоры, чтобы сделать новый шаг вверх. В любом случае, помимо любви, я для нее был топливом. Иметь меня в качестве мужа было и романтично, и практично: она считала меня гением, который прославит и ее тоже. Поэтому ей не нравилось, что я сижу в Хускего, пописывая бесконечный роман, прячусь чуть ли не сам от себя, как кот в мешке. Ей хотелось новых знакомств, хотелось водить меня по богемным кафе, представлять меня людям, всем вокруг рассказывать обо мне. Она искала адреса издателей и рассылала им фрагменты из моей рукописи, вступала с ними в переписку. И вот мы всплыли! Она считала, что это не было случайностью, это – судьба. Теперь я должен был не только спасти свою жизнь, но и доказать всем, что чего-то стою. Новый этап! Обозначился новый этап…

Она всё интерпретировала на свой языческий лад: «Просто настал момент, когда ты больше не можешь прятаться… Это судьба… Это только к лучшему…».

Мы вырулили на прямую и неслись со стремительностью ракеты в направлении окончательного оформления наших отношений. Нас ждал Осло, в котором нас никто не ждал. Я просто оттягивал неизбежное. Не в этом году, так в следующем. Безнадежность стояла на каждом перроне. В глазах каждой старухи я читал свою обреченность. Я сбежал из Гнуструпа[29], но не был свободен. Я мог идти куда угодно. Но что толку, если не чувствуешь себя свободным.

Я прыгал через забор ради нее. А значит, должен был действовать в соответствии с Планом. Норвегия была между делом – территория, на которой должна была разыграться ею задуманная схема. Конечной целью был обозначен иной пункт – мой так называемый шедевр, который она везла на дискетах в своей сумочке, и мировое признание, которое ей грезилось в будущем. Мой гений – вот чему она служила! И заметь, не я ей вбил это в голову – ей самой нравилось заниматься выдумыванием меня. Преломлять мой образ… на свой вкус… Без этой маленькой иллюзии ничего бы не было. Но иначе она не могла; она жертвовала только ради гения! Практичная, самостоятельная, всех на хуй пославшая женщина с романом-бомбой гения в рюкзаке.

Она почти не видела во мне человека!

Я был готов ради нее на всё: даже стать гением. Я был готов на прыжок не только через забор, но даже через бездну! Бросить мир к ее ногам, обутым в грубые ботинки. Я делал всё возможное… Прыжок через забор был одним из доказательств того, что я способен чуть ли не на всё.

Пугало то, что это была всего лишь одна высота из многих сотен, которые она наметила для меня. Впереди вырастали другие планки, рекордные, вряд ли мне по плечу. Об этом она не думала… не хотела думать! Она считала, что я способен на всё. Без ограничений. Она столько всего говорила… Норвегия, горы, фьорды… с собой у нее были открытки, ими ее снабдил мой добренький дядюшка, заговорщик, спаситель, мой ангел-хранитель… Она тоже верила, что только благодаря ему… Всё благодаря ему… Мы вспомнили, как он глупо сидел в машине в том дворике, куда мы заехали после побега, он въехал в самые кусты… Да, он въехал в кусты и заглох. А как он заглох на светофоре и не мог тронуться! Ха-ха-ха! Мы смеялись над ним: «У него остекленели от ужаса глаза, когда мимо пронеслись менты… Признайся, что и ты наложил в штаны!» – Нет, я понял, что это случайность… Я на самом деле понял это. Я ничего не боялся. Я хапнул адреналина. Море по колено. Главное сделано – прыжок, – это как вколоть дозу, меня перло, аж в горле клокотало. Она продолжала грезить: Норвегия, язык простой – выучим быстро, – в руках появился разговорник, листаем, она мечтает: «Будешь писать, получишь премию, откроем стеклодувную мастерскую, вытащим к нам Вигиса, мы будем сувениры делать, а ты – писать…». Эйфория, которая меня охватила, позволяла проще смотреть на все те вещи, что мелькали в ее словах и между строк, и всё же краешком сознания я оценивал, взвешивал, пьянел, но взвешивал, приглядывался, где-то в глубине ловил себя на мысли, что в ней твердеет материалистка.

Пока мы жили в Хускего, я думал: девушка, которая окончательно для себя решила не иметь детей, наверняка утратит сволочной инстинкт достичь стабильности и благосостояния, – она не такая, как все, – в ней нет этого инстинкта. Или даже если есть, он отомрет, как атавизм. Не такая, как все – на этот крючок и попадается каждый. Не такая, как все… Как я ошибался! Птичий инстинкт гнездовья будет в ней жить, как в каждой, даже если она тысячу раз на дню как молитву будет повторять: «Я не буду иметь детей! Я не буду иметь детей! Я ни за что на свете не буду иметь детей!».

Не такая, как все…

За эти несколько месяцев многое изменилось; прежде всего, она стала намного ближе (она забралась под кожу, она проникла в сердце моей страшной тайны, она узнала о моем уродстве и происхождении, – сожгла блокнот с моими грязными стихами: так поступила бы любая), но вместе с тем и отстранилась: смотрела на меня, как на портрет, который теперь могла видеть целиком, соответственно – могла судить, могла править; она выдувала из меня ей необходимую форму. Она овладела мной.

Помимо этого, были вещи поважней: паспорт и вид на жительство в Норвегии.

Не такая, как все?

Ей не казалось это чем-то невозможным (ведь позитив – лотерея, а с лотерейным билетом в кармане человек неделю ходит без пяти минут миллионером).

Она мечтала о своем домике в горах с коноплей в парнике и грибными полянками.

– Своя стереосистема и домашний кинозал, а также дизайн! Я всё устрою! Мы будем кайфовать! Вот увидишь! Парадиз! Red Hot Chili Peppers!

Не ради этого я прыгал через забор. Не ради этого я совершал этот головокружительный побег. Нет, не ради Норвегии, и даже не ради Свободы, но только ради нее, ради Дангуоле, чтобы доказать ей, что я на что-то способен, способен перелезть через колючку, прыгнуть… и не ради чего-то конкретного – стереосистемы или вида на жительство, – а просто затем, чтобы держать ее в руках и шептать:

– Мы вне закона… Любовь вне закона… Какие могут быть решетки, если я люблю тебя… Что такое забор? Пустяки…

Поезд мчался. Store Baelt[30]. Наши сердца рвались от счастья! Чайки повисали в воздухе. Хрустальные мгновенья. Прозрачные. Легкие, как пыльца. Несколько белоснежных парусников в кварцевой долине и чистое ослепительное небо. Коровы в полях, гренландские эскимосы на вокзальной скамейке, бродяга с рулетом свернутой подстилки на спине; стая сомалийских женщин в бурках. Всё промелькнуло, вся Дания, исполосованная столбами и шлагбаумами, вся страна за несколько часов. Мы пили пиво, сидя на полу в тамбуре, крутили одну на двоих каждые тридцать минут. Хихикали… Ее глаза, губы, шепот: «Гашиш в сумке, гашиш…». Всю дорогу болтали, не могли остановиться; вспоминали, как я прыгнул… как дядя заглох на перекрестке… Как он въехал в кусты… Как он сидел там, в шоке, глядя перед собой… Всё, каждую мелочь… И снова и снова мы целовались, въезжая в ночь… Конечно, я не сказал, что ехать в Норвегию не имеет смысла, говорить такое на полпути в Рай нелепо.

Дангуоле не хотела лечь на дно в андеграунде, не хотела годами прятаться. Она не могла понять, что в моем положении имело смысл затаиться.

– Всплывать после такого рывка слишком неосмотрительно, – в один голос сказали Лайла и Пол[31], когда мы им позвонили. – Norway? Come on! Don’t be ridiculous![32]

И всё равно, Данга не хотела отказаться от надежды. Она не смогла бы жить в бегах, перебиваться случайными заработками. Она хотела, чтоб всё было «как у людей»: паспорт – профессия – пластиковая карточка… свой дом, в конце концов, сколько можно! То, что для меня было счастьем (вагончик в Хускего, елочки, бродячая жизнь), для нее было случайностью, игрой, в которую она наигралась. Томиться, почти взаперти, было чересчур. Она не собиралась всю жизнь быть бродяжкой. Ей нужно было к чему-то стремиться. Идти в рост по ступеням – ощущать под ногами твердую почву, совершать усилие, и чтоб ради чего-то, а не просто так, – ей нужна была мечта… но осязаемая мечта. Ее манили не только сами горы, фьорды, водопады… но и социальное обеспечение, возможность хорошей зарплаты, вид на жительство, комфорт. Ради комфорта она готова была потерпеть, пережить лагерное забвение. Это как обморок. Она бы вытерпела. Я с сомнением качал головой. Она била меня в плечо, говорила, что я – пессимист, твердила, что надо верить в чудеса, смеялась… Она думала, что всё это один большой прикол!

– Будем прикалываться в лагере беженцев, – говорила она и устремляла взгляд вдаль.

Ей что-то чудилось впереди…

В двадцать пять лет под носом у себя ни черта не видишь, постоянно что-то маячит где-то там… впереди… какая-нибудь фантазия… вершина… звезда… Что-то понимать начинаешь только после того, как тебя как следует шарахнет по башке; это излечивает от дальнозоркости, начинаешь трезветь, понимаешь: смертен, можешь запросто покалечиться, заразиться или – вот выяснится, что ты пустой человек; ведь пока молодой, с рук многое сходит, ты подаешь надежды аж до тридцати пяти, пока есть шарм, и вдруг – облысел, потолстел, ничего не нажил, кроме камней в мочевом; мало-помалу от перспективного молодого человека, как только отсекли надуманное, остается скучное никчемное существо, которое бормочет банальности, сосет пиво, смотрит футбол и каждый месяц молится на социал или зарплату…

…но есть другое: ты трезвеешь от головокружительной бездны, над которой тебя – как щенка за шкирку – подвесили: на, смотри, смотри! После такого тебя уже ничто не волнует и не отвлекает от сути. Надо подойти к черте вплотную, чтобы понять, что ты все-таки хочешь жить, а не искать клад на Аляске или собирать черепа бушменов. Ты хочешь жить, хотя бы просто сторожем на занесенной снегами стройке, сидеть в теплушке с флягой в кармане, а не бить слонов и драть туземок. Жить – это: дышать, жрать, пить, спать – основное, всё остальное – фантазии. На любом углу, если постоять с часок, соберутся гаруспики, которые запросто по твоей печени предскажут твое будущее; на каждом вокзале на мешках сидят всезнающие мужи, которым открывались тайные смыслы жизни по мере того, как перед носом захлопывались двери. Людям давали под зад, прикладом в спину… Теперь они знают, что из себя представляют. Поэтому они тут. В очереди за халявной хавкой. Социал, позитив – их мечта, это даже не Аргентина газдановского генерала! Там было гораздо страшней; тут человек пропадает в луже собственных испражнений, и это уже иная трагедия. Генерал прыгал в колодец пролетарского морока, фабрика на окраине Парижа – вот его Аргентина, а эти сидят в своей моче и кричат: «Спасите! Помогите! Тонем!». И по секрету друг другу: «Фареры, говорят, на Фарерах берут…» – «Да?» – «А в Гренландии берут?» – «Вот не знаю!» – «Надо узнать! Узнайте и сообщите мне!». Все готовы учить, в каждом лагере есть законченные идиоты, которые знают, что где кому дают; философы, которые растолкуют тебе, ради чего стоит жить: семья – родина – цель… всегда должна быть цель! Посадить дерево… открыть свой бизнес… съездить в Иерусалим… родить сына, двух сыновей! Чем больше, тем лучше! В соседней комнате будет валяться с томиком Бодлера под подушкой какой-нибудь циник, который скажет абсолютно обратное: жизнь не имеет смысла, пора покончить с собой, вколоть героину, да погуще, умереть незаметно во сне, во время семяизвержения, выпуская газы в неудобной позе, стягивая сапог, поскользнувшись на птичьем помете… пусть всё катится к черту… la vie n’est pas la pain…[33]

Дангуоле всё еще не терпелось послушать байки этих кретинов. Она хотела сидеть, курить с ними гашиш – шиттене май, шиттене май, – впитывать истории, рассказывать свои, толковать ошибки, повторять шутки, скрести колено, смотреть, как другие скребут свои, разбирать кейсы и мою линию судьбы, искать объяснения тому, что со мной приключилось… – и как это так?.. ну, как ты мог?.. Ее беспокоили шлюхи в моем прошлом. Целая стая шлюх, блондинки, и – рыжая костлявая Сюс… Она хотела понять. Расскажи мне о своих шлюхах, и я скажу, кто ты.

Рассказывай!..

Не такая, как все…

Дангуоле недоумевала: «Насколько нужно забить на всё, чтобы так влипнуть?!».

Она полагала, лагерь ей объяснит.

Неверно восприняв мои истории, она всё романтизировала. Это большая ошибка. Я не смог подобрать верной интонации. Она хохотала над всем, что бы я ни говорил. Ее приводили в восторг мои похождения, мои записки. Истории… о том, как мы питались на отходах, я лазил за едой в мусорные бачки… мы с Ханни продали мои ботинки, и мне не в чем было уйти из лагеря, потому что никто нас к себе не взял. Ботинки продал арабу. Это были хорошие новые ботинки. Я их украл в Билке под Ольборгом. Разумеется, переобулся: старые оставил на месте, ушел в новых. Продал их, и теперь не в чем было идти. Завернул ноги в газетные листы. Настоящие голубцы. Ха-ха-ха! Все смеялись. Фашист, нарвитяне… Данга тоже смеялась. (Стопроцентный хит – двести раз, наверное, рассказывал.) Но ведь это было унизительно! Мы были такие голодные. В соседней комнате купили рис у Эфиопа, он был на фуд-пакете и распродавал свою хавку, чтобы наскрести на билет в Копен. В Копен – из Ольборга! Это целое состояние! Поэтому рис такой дорогой. Но ведь он не стоит этих денег! Но до Копена далеко! Логика скряги строится по своим законам. Мы отдали четверть того, что получили за ботинки, которые отдали за четверть цены: «Ты их уже носил! Это старые ботинки! Секонд-хенд!». Окей, окей… Мы попросили, чтоб Эфиоп сварил нам рис. Это ведь ничего не стоит. Варите сами! Дал кастрюлю. Пока варили, выяснилось, что он вообще не эфиоп, но все его просто зовут Эфиопом, – ну, вот ваш рис, кажется, готов, забирайте (и валите отсюда?), – ну, пусть постоит, – ладно, только мне некогда, – ему некогда, рис не в чем было нести. Нам дали банку. Чтоб поскорее вытряхнули свой рис и уматывали. Мы унесли рис в стеклянной банке, и потом жрали его на улице. У нас не было ложки. Рис с трудом вываливался. Он быстро ужался в комок. Хануман веточкой крошил и высыпал комочки себе в рот, поднося к губам банку так, будто пил. И я тоже. Другого способа мы не придумали. Впотьмах я украл в коридоре чьи-то тапки. Надеюсь, нас никто не видел. Мне было всё равно. Я дошел до ручки: мне было плевать – видит кто-нибудь, как ты выуживаешь из контейнера мусор, или нет, – попытайся осмыслить это! А потом мы спали в рыбацком сарае, там стояла лодка на прицепе. Хануман лег в лодку и торжественно сказал: «Теперь я готов отчалить в страну предков. Зажигай костер, Юдж!». Ха-ха-ха! Очень смешно. Этот рис мы ели два дня. Стояли по очереди на страже у окошечка: мост, фуры, поезд. Боялись, как бы не появился хозяин. Погода была такая дрянная, что никто не приходил, и мы сидели в сарае. Жевали рис. Он нас спас. У меня был дикий кашель. Пока банка была теплая, я держал его под курткой, он меня грел, но не излечил от кашля. Хануман просил меня не греметь на всё побережье. Он смотрел в окно и курил. Я затыкал себе рот шарфом. Я спал, уткнувшись лицом в ворох газет.

Я надеялся, что у Дангуоле отпадет охота тащиться в Крест, но, оказалось, наоборот: мои записки взвинтили ее, она твердила, что надо верить в чудеса, она говорила, что надо ценить свои достижения, помнить о своих победах (я не понимал, что она имеет в виду: какие достижения?.. какие победы?..), смеялась, говорила, что надо двигаться дальше, добиваться невозможного. Она верила, что еще оставалась надежда в Норвегии получить позитив. «…Не можем гарантировать… но готовы рассматривать…» Эти письма ее обнадеживали. Она считала, что у меня суровые шрамы на руках плюс документы, собранные дядей (это фуфло!). Справка из датской дурки… с печатью! Дядя говорил, что за такую бумажку многие бы дали не одну тысячу крон!

– С такими документами люди в считаные месяцы получали позитив, – говорил он, а она за ним повторяла; она уже продумывала дизайн в квартире… Ей воображалась комната в небольшом старом домике у фьорда, окно с видом на горы.

– Это была бы спальня, – сказала она.

Она мечтала, и эти мечты уносили ее от меня. Я не видел себя в ее домике. Мне не удавалось себя вообразить где-то в горах, наслаждающимся стереосистемой или домашним кинозалом. Мое будущее умерло в Вестре[34] раз и навсегда. Я старался, слушал ее… но… устремляя внутренний взгляд туда, куда была устремлена Дангуоле, я не находил ничего, кроме пустоты: в это кино я не был спроецирован. Луч моего грядущего струился в ином направлении. Там было всё иначе… грядущее меня давило, оно отдавало казематным холодом, гулким грохотом громовых засовов. Я не хотел об этом думать. Жить моментом, ощущать себя призраком за пять минут до рассвета. Оттягивать грядущее насколько возможно.

* * *

…они слушали, пожевывая спички, напряженные лица, задумчивость. Забытье – это всё, что я мог им дать; словесный анестетик, хуже которого только терзание плоти. Но если терзание может быть отрадным, тем более для истощенного духа, потому что в преодолении боли есть удовлетворение и даже азарт – вытерпеть и превзойти боль, то застывшую на дне сердца муть не срыгнуть, не разбавить, не взболтать и не обесцветить. Она не тронется вверх, как капля испорченного термостата, чем бы ты себя ни разогревал; она не убудет, пока не разобьешь себя, как сосуд.

Порошки, которые Фашист раздобыл для меня, были бесполезны; случались разве что редкие проблески: когда безатмосферный сон, вытягивая из сознания соки памяти, увлекал за собой ум настолько, что по пробуждении, не сразу обрастая плотью, сколько-то времени я находился в невесомости, постепенно вспоминая себя, гадал по лицам сокамерников, кто я такой. Оклеенные огрызками из мурзилок стены дышали. Помятые лампочкой, заботливо обернутой в кулек, заключенные, и их истории, которые сопутствовали им, как тени, несколько секунд текли, загибаясь, как сгорающая бумага. В такие минуты ты не выныриваешь из вакуума, а наоборот – из привольной стихии беззакония погружаешься в карцер оцепенения, в герметический батискаф наструганной строгим распорядком тюремной жизни. В такие минуты я отчетливо понимал: каждый из этих призраков срастается с моей личностью и судьбой плотнее, чем кто-либо когда-либо. Я смотрел, как пишет очередную маляву Фашист, и чувствовал, что каким-то образом он сплелся с моим желудком; я ощущал его присутствие у себя под ребром.

Эти типы были с ногами в моей душе, по уши в моей жизни, они разгуливали по моему прошлому, как по щебенке.

2

Крокен. Санаторий в горах. Нас долго везли на мерседесе, с кантри-музыкой, по петляющим дорогам. Вежливый молодой таксист, одетый, как свидетель Иеговы, без конца читал лекцию о Норвегии, о горах, о ценных породах металла, о реках и фьордах, о рыбе, рыбалке, спорте…

Мюкланд и Фло…[35]

Да, да…

Сульшер…[36]

Конечно…

Лыжи, лыжи…

В Крокене вас ждет настоящий горнолыжный отель.

Не может быть!

Сами увидите…

Мы с Дангуоле смотрели во все глаза. Красные домики с полянками; на полянках старички в креслах – засыхали, точно гербарии. Раза три проехали мимо по пояс голого мужика с большим животом, которым он толкал свою косилку. Псы бесновались. Дорога вилась, кусая свой хвост. Река бурлила. Мост. Другой. Сколько раз мы пронеслись над этой рекой? Она струилась, сверкала; дорога петляла, торопилась поспеть за ней, летела над ней; собаки, старики, красные домики… Меня укачало… Водитель запутался. Поменьше болтал бы…

Наконец, Крокен. Обещанный райский уголок.

Вот он! Ну, что я говорил?!

Har det bra![37]

Всюду валялись велосипеды, разобранные на части, ржавые, облезлые; на ступенях, на баскетбольной площадке и даже на крыше, – велосипедные части, как кости убитых зверей. Под ногами шебутные детишки. В кольцо летел мяч, с балкона огрызок, плевок: «эбуаля!», – хлопок двери. У входа в кресле-каталке инвалид с застывшей улыбочкой на губах; в глазах – грусть, умноженная сильными линзами (старомодный образ изобретателя). В тени за столом, сгорбившись, курил трубку старик, подкашливал, двигая глубокими морщинами на буром лице. Чуть поодаль, за большим деревянным столом со скамьями (такие часто встречаются в парках: стол и сбитые с ним вместе скамейки), сидели на солнцепеке турки; чинно, будто восковые, они пили кофе из миниатюрных чашек. Отец, мать, понурая дочурка, обозленный на весь мир сынок.

Внутри было получше, чем в Фарсетрупе[38].

У телефона стояла красивая беременная африканка. Вся в разноцветных тряпках. На стенах лыжи, фотографии слаломистов, вымпелы и кубки на полках, неработающий камин, задрипанная шкура лося.

– Отель «У погибшего альпиниста», – сказала Дангуоле и прыснула.

– Точно.

У самых ног возился со шваброй албанский мужичок, в пиджаке и коротеньких штанцах, в сандалиях, маленький и настырный; был он нами чрезвычайно недоволен, норовил шваброй выгнать на крыльцо. Две сомалийские девочки хихикнули и побежали. Кто-то что-то шепеляво сказал по-норвежски. Хлопнула дверь, хлопнула другая дверь. Каждый звук меня ранил в самую душу. Я всё это знал наизусть. Я знал, что последует за тем или иным звуком. Ведь звуки имеют генеалогию; они многое могут рассказать.

Мы встали у телефона. Мне не терпелось еще раз переговорить с адвокатом.

Пока ждал, выдумывал предлог. Дядя предупредил, что адвокату надо постоянно звонить…

– Адвоката надо держать на поводке, – сказал он.

«…мы прибыли, всё так быстро устроилось, спасибо, если бы не вы…»

Что еще?..

Дангуоле по-хозяйски заглянула на кухню.

У африканки была какая-то неистощимая телефонная карточка… and never ending story to tell.[39]

Дангуоле успела обойти весь лагерь; я трижды прокрутил в уме все беседы с адвокатом – африканка не торопилась…

– Адвокату необходимо напоминать о себе, – говорил дядя. – Чтоб ты ему стал кем-то вроде бедного родственника… и всегда благодарить, неустанно, каждый раз!

Это я помнил: благодарить, производить впечатление, сообщать все детали, как это бывает между близкими, твердить одно и то же, чтоб он ко мне привык, чтоб пропитался делом, чтоб я ему начал сниться, чтоб он подсел, как подседают на сериал или успокоительное, чтобы почувствовал себя полезным, необходимым (чтоб зависел от моей зависимости), чтоб ему самому было приятно от того, что он «помогает», что он занимается чем-то «серьезным» (saken om liv og død[40])… и хлопоты приносят плоды: спасибо, если бы не вы… Скандинавам этого так не хватает! Достаток и бессмысленность собственного существования, в котором нечего искать, потому что всё есть и всё под рукой, подтачивает самые стальные нервы почище ржавчины, которая так или иначе топит все корабли.

– Они задыхаются в набитых безделушками квартирах! – говорил Хануман. – Помни об этом, Юдж! Тоска, антидепрессанты! Вот что их составляет. Рано или поздно каждый из них кончает именно этим, потому что – запомни, Юдж! – все они боятся забвения! На этом надо играть… Они хотят ощущать свою полезность!

…а тут я! Раскрыл мое дело, как карту с пунктирной стрелочкой, что ведет к источнику смысла жизни, предстал мучеником, которого надо спасать, тянуть изо всех сил. По моему голосу адвокат чувствовал, что я не лгу (я и не лгал: боялся неподдельно!), и – немаловажно – он понял, что имеет дело с «интеллигентным человеком», – так он сказал. Я вставил: сам пишу… пока не напечатали… но за этим дело не станет… рано или поздно… дайте выжить и сами увидите!.. кроме того: каждый великий писатель когда-то был неизвестным…

– Ja-ja, rigtigt![41] – соглашался он. – У вас всё впереди… Многим пришлось пройти через всякое такое ужасное… Например, Кнут Гамсун…

– О! – воскликнул я.

– Достоевский…

– Да, – вздыхал я, – лучшего примера и не найти!

– Солженицын, – продолжал расплескивать эрудицию адвокат.

– Да вы знаток!

Послышалось урчание. Нравится передо мной распускать перья? Пусть распускает. Мне это только на руку. О чем бы ни трещала сорока – главное, дело свое маленькое сделай чуть лучше, чем обычно… пошевели извилиной! А я поищу необходимые справки. Он говорил много… Африканка дважды прошла, бросая на меня взгляды. Дай адвокату исполнить лебединую песню! У него был красивый раскатистый баритон – французское грассирование, интонация уверенного в себе человека, – опыт, в его голосе чувствовался опыт; мне представился пятидесятилетний мужчина в костюме, двойной подбородок, блеск ухоженной кожи, загар, седина, очки, большие теплые руки, сотни выигранных дел, покоренные женщины, сметливые секретарши, большой офис в Бергене, вид из окна на фьорд, и он, как капитан, стоит в залитой солнцем зале величиной с корабль, на котором я и Дангуоле уплывем в волшебное будущее, где нас никто не достанет… Пусть говорит – его голос меня успокаивал, я слушал и таял. Поддакивал. Ему это тоже нравилось: что я позвонил, сообщил, поблагодарил. Надо благодарить, уметь сказать takk for hjelpen!..[42], в Скандинавии это самое главное: благодарить как можно чаще – сразу становишься своим! С тем большей охотой он будет ждать моего очередного звонка, и я для него незаметно стану «своим». Не кто-то там неизвестно кто, не призрак какой-то, не лунатик из психушки, а – человек, живой, со своими болячками, с биографией и вкусом: уже о литературе поговорили, обсудили погоду, разве что не выпили на брудершафт. Может, он скоро начнет придумывать, чего бы мне сказать такого при нашем следующем разговоре… Возникнет вовлеченность – того гляди он сам не заметит, как станет защищать мои призрачные права. Из принципа игрока… Ему вдруг захочется обыграть систему, которая должна меня отправить домой. Дело-то безнадежное! Тем интересней попробовать его выиграть, а? Почему нет? Повернуть вентиль закона в свою сторону. Проявить ловкость. Главное, чтоб в нем пробудился интерес…

– Нас обещали выслать в две недели…

– Это мы еще посмотрим!

Ага! Другого шанса у нас нет, другого шанса нет… цепляемся за соломинку, телефонный шнур, карточка, голос… слова, язык… Я вслушивался, жмурился, впивался в каждое слово, как клещ. Голос внушал надежду, образ седоватого, опытного человека не шел из головы – чуткий, проницательный, еще не похоронивший в себе следователя (уверен, что каждый второй адвокат носит в себе детскую мечту быть Шерлоком Холмсом).

– Присылайте мне ваши бумаги, – сказал он азартно. – Как можно скорей! Опишите всё! Мне нужно посмотреть, что там с вами приключилось. Почему вас датчане выслали. Всю суть дела! В деталях! – Сказал, что будет изучать; поклялся, что сделает всё возможное; меня не тронут, пока он не переговорит со мной. – Все переговоры через меня! Но если вызовут на интервью, идите!

Я пообещал, что суть дела вкратце изложу. Попытаюсь… Насколько смогу четко… На следующий день отправил огромный конверт с десятью листами А4, всю ночь писал, полностью исписал, с обеих сторон, в деталях, приложил копии кое-каких документов… остальное после… уже немало для начала! Это вам не за уши притянутый лепет криминала. Тут вы имеете дело с серьезными людьми. Преступления на государственном уровне; политическое во всех отношениях дело; банкиры, политиканы, мафиози, промывающие свои деньги через подставные фирмы и отправляющие на тот свет «танкистов» вроде меня. Жизнь в опасности! В ваших руках жизнь человека!

Через неделю снова позвонил; он с ходу похвалил мой английский, сказал, что нечего волноваться, меры приняты, хотя они имели право выслать меня в Данию…

– Ваша девушка в Дании убежище просила?

– Нет!

– Отлично! Она тоже имеет право просить о предоставлении убежища, вы вместе, по законам Норвегии, если два года вместе – семья!

– О, какой справедливый закон! Как человечно!

– Velkommen til Norge![43] – воскликнул адвокат. – Есть у вас документ, который подтвердил бы, что вы уже больше двух лет вместе?

– Достанем.

– Прекрасно! Доставайте и как можно скорее! It’s imperative![44]

– Вас понял! Будет исполнено!

– Присылайте мне и расслабьтесь. Вас не выслали в две недели и не вышлют, пока не рассмотрят ее дело. Хе-хе, пусть рассматривают! Всё равно главный аппликант в этой истории вы. (Какой хитрый ход!) Так что вас не вышлют, пока она не пройдет интервью, а пока она дает свои интервью, они обязаны будут выслушать вас, два интервью – это время. Ха-ха, да, на это пойдет время… К врачу ходили?.. Как нет?! Вы до сих пор не сходили к серьезному специалисту? Время – это всё, что у нас есть, дорогой друг! Немедленно свяжитесь со специалистом и займитесь как следует вашей головой! Вам же так плохо! Вы же говорили rigtig-rigtig dårligt[45]… У вас на руках справка, вы прислали копию: лежали в датских больницах на медикаментозном лечении… Принимайте лекарство! Вам оно необходимо! Запишитесь к настоящему психиатру. Всюду ходите вдвоем. Она говорит по-английски?

– Достаточно неплохо.

– Очень хорошо. Всюду ходите вместе, и пусть она за вас всюду хлопочет и даже говорит вместо вас. Вы же больной! Понимаете? Больной! Держите рот на замке. Вы за себя не отвечаете – больной! О больном надо заботиться! Больному не надо говорить вообще! Больному лучше совсем прекратить разговаривать на людях. Вы меня понимаете?

– Да, конечно, всё понимаю.

– Ну, вот и хорошо! Не забудьте: необходимо добыть документ, который доказал бы как-то, что вы с вашей девушкой вместе не меньше двух лет…

Где добыть такой? Где? Моя голова лопалась от напряжения. Я собирался звонить дяде, Полу… но тут Дангуоле сказала:

– Ну, это же так просто – надо написать мистеру Винтерскоу[46].

Конечно! Как просто! На следующий день отправил ему электронное письмо; он немедленно ответил, что подумает, как такой документ раздобыть: нужен нотариус, свидетельство каких-то людей, возможно, придется просить Ивонну и Басиру – как председательство коммуны – написать доверенность с датой нашего совместного вселения в Красный Вагон Свободной Деревни Хускего… и т. д., и т. п. (Я подумал, что «Красный Вагон», а также термин «Свободная Деревня» – можно было бы опустить и заменить «общежитием института Гуманистических Исследований», но не решился это написать.) Себя старик исключил поначалу, т. к. не мог солгать (духовный сан, убеждения и так далее), но согласился поискать людей, которые с удовольствием пошли бы на это – ради нас… Затем было молчание длиною в несколько дней, а потом он прислал странное-престранное письмо (оно было написано ночью: видимо, уснул в своем офисе), где он, возвращаясь к нашим прежним беседам, размышлял о влиянии английской культуры на развитие западной цивилизации, которое шло рука об руку с захватом мирового господства посредством английского языка и кибернетики. Он так и писал: «кибер-цивилизация», «мировое господство», «англовладычество». Я коротко ответил, что так как английский язык своим историческим происхождением обязан данам и юттам, о чем он сам мне неоднократно читал лекции в Красном Вагоне, в буреломе хускегорского парка во время наших многочисленных экспедиций в поисках троса (который безалаберный Михаил Потапов опрометчиво тянул за собой на тракторе и не довез), в замке, переходя из залы в залу или ползая на карачках в направлении роковой дощечки под номером девятьсот тридцать семь в букве F/7, потому мировое господство, о котором Вы, сэр, тут пишете, можно считать еще одним этапом экспансии викингов (возможно, виной тому злосчастные поганки, которые викинги изрядно добавляли в свой медок). Наутро он ответил, что Ивонна и Басиру отбыли в Перу на какой-то этнический фестиваль (о поганках Вы можете поговорить с Иоакимом и Фредериком, когда они вернутся из Гамбурга), не представляю, как мне быть, это курьезно, но – мой нотариус (единственный, кому я доверяю дела подобного щекотливого рода) уехал в отпуск и вернется не раньше августа. Он устроил себе отпуск на месяц раньше и будет отдыхать на месяц дольше! Старик негодовал. Было столько нерешенных дел, которые не терпели отлагательств. Ума не приложу, как быть с документом для Вас и Дангуоле. Он сильно за нас переживал. Однако, молодой человек, Вы не станете отрицать факт судьбоносного влияния английского языка на развитие европейской цивилизации и на положение дел в мире в целом. Идеологемы распространялись с давних пор, как споры тех же Вами помянутых грибов, молодой человек. Вспомните, английская литература вдохновляла русских писателей, и – как мне кажется, сильнее любой другой: взять того же Достоевского, его князь Мышкин был вдохновлен Пиквиком Диккенса, а «Евгений Онегин» с первой строфы вырастает из «Тристрама Шенди», сравните: “My father was a gentlemen of many virtues”[47] и “Мой дядя самых честных правил”. Даже глухой услышит: один слог! Не говоря о знаменитых пушкинских пропущенных главах, отмеченных точками (у Стерна – звездочками, но какая разница?)… да и имя протагониста вдохновлено Стерном: Eugenius… и т. д.

Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если б не Дангуоле; как-то она зашла в компьютерную комнатку Крокена без меня и прочла всю нашу переписку, немедленно пошла к телефону и позвонила старику:

– Мистер Винтерскоу, – сказала она ему со свойственной ей прямотой, – а вы не могли бы прислать нам письмо, в котором было бы написано, что мы вселились в Хускего два года назад? Просто и ясно: оба вселились в Хускего в 1999 году и точка. Ведь это так, и нигде не будет написано, что мы вселились вместе, это будет подразумеваться. Писать, что мы вселились порознь, не обязательно. А когда приедет Ивонна, мы ее отдельно попросим, если в том будет надобность… Нет, нотариуса для этого не надо. Да, простое бумажное письмо. Да, можно от руки. Печать не забудьте поставить. Да, печать вашего, мистер Винтерскоу, института Гуманистических Исследований… Нет, нет, никто не станет проверять. Уверена. Ну, вы могли бы такое письмо прислать?

Через пару дней мы его получили и переправили адвокату, тот был в восторге:

– Теперь вас точно не разлучат. Вами будут заниматься как семейной парой! Приступайте к делу номер два, возьмитесь за специалистов, за докторов. Не сидите сложа руки!

Мы не сидели сложа руки. Кто бы сомневался. Через неделю ко мне приставили медсестру, правда, она не только не говорила по-английски, но даже толком не разбиралась в психических заболеваниях, зато излучала эмпатию за версту. Ее звали Марта Луизе. Раз в неделю мы поили ее чаем (она привозила с собой кексы и даже свою кружку).

– Я вижу, что вы нуждаетесь в помощи, – твердила она мне по-норвежски. – Я вижу, как вам плохо. Может быть, вас надо положить в больницу?..

В ее тоне была неуверенность, брови ее вздрагивали и взлетали вверх, уголки рта дергались. Простая рябая деревенская тетка. Я пожал плечами: в больницу так в больницу… и вздохнул.

– Тут нужен специалист, – заключила она.

– Да, – согласилась с ней Дангуоле, и Марта Луизе записала меня к специалисту из Швейцарии, который принимал где-то в Ставангере или Ставарне. Пообещала отвезти нас на машине к нему.

– Он говорит по-английски. Он вообще не говорит по-норвежски. К нему на прием записываются только те, кто знает английский. Но норвежский учит!

Эти детали меня интересовали меньше всего. Главное – специалист, а не фуфло какое-то.

В этом мире всё решают только специалисты. Подпись эксперта – вот что ценится в этом мире. Человек, который выдает сертификаты, вот к кому надо идти. Раз уж не успел превратиться в такого человека сам, то стремись в кабинеты таких людей, выгрызай подписи даже на самых ненужных справках: справка о том, что у тебя была скарлатина, и подпись специалиста! Штамп! Всё, считай, что у тебя есть ценная бумажка, спрячь ее в шкафчик под замок и стереги ключ! Рано или поздно пригодится. Воз таких бумаг однажды может склонить чашу весов в твою пользу. Дела бывают разные, каждое нужно решать так, словно это дело жизни и смерти (saken om liv og død!), иначе нет смысла дергаться. Так устроен мир, потому что его строили воры, убийцы, мошенники, тюремщики, судьи, бюрократы, упыри, а не какие-то лунатики, как мы с Дангуоле.

* * *

…голодовка оборвалась так же внезапно, как и началась. За это время мы сварили двух голубей и одну кошку. По Батарее шныряло много кошек, были среди них и любимицы надзирателей. Эта была так себе, тощенькая, с подбитым ухом. Ее долго искал хромой банщик – вертухай, который приходил с ключами от бани, отпирал нас и вел мыться в душевые комнаты. «Турецкие бани… – говорил он со вздохом. – Турецкие бани…» Никто не понимал его юмора, все его презирали. С ним и не разговаривали.

– Кошечку не видали? Такую, с подбитым ухом, хромая, куцая, серенькая…

Нет, никто не видал. Зевки, безразличие. Его самого могли так же запросто – кис-кис-кис – заманить в камеру и придушить, придушить и сожрать.

– Уши есть? – спросили его вместо ответа.

Сигарет у него не было. Он и не курил.

Отчего-то было не жалко той кошки. Не знаю почему…

Целый день вспоминали и смеялись, то над кошкой, то над хромым дураком.

– Ходит да побрякивает…

– Кошечку не видали с подбитым глазом? – передразнил воришка из Нарвы.

Смех.

– Ну и житуха, – процедил шофер. – Не позавидуешь.

– Нечего жалеть, – прорычал Фашист. – Сам себя на цепь посадил.

– Да за такие деньги – тьфу!

– Чмо, ничего не скажешь.

– Какая ему тут кошка? – глумился Фашист. – Шкурка от кошки.

Все ржали, почесываясь.

– Иди, поищи под решкой!

– Там, на воле валяется!

– Подбери и сшей себе чучелок!

Хохот.

На девятый день к нам в камеру внесли умирающего от рака. Через неделю он умер. Он тоже голодал вместе с нами. Мы все разом стали убийцами. Мы убили человека, который умирал от рака. Мы заморили несчастного голодом. Да что мы… Он сам ничего не ел. Он уже не говорил. Из его рта бежала струйка отвратительной желтоватой жидкости. Он только хрипел. Лицо медного цвета. Как желтушный. Мы даже не знали его имени. Он просто лежал, вытянув ноги. Наверное, по ногам бегали судороги, потому что они дергались. Они были черные; возможно, он уже давно не мылся. Он и не соображал ничего, ни где находится, ни кто он сам. Мы его не трогали. Наверное, надо было переворачивать с боку на бок, но – не наше дело… К нему приходили врачи и медсестры. Стояли в изумлении над ним, как те датчане возле туши выброшенного на берег кита, – осматривали, заглядывали в глаза, светили чем-то, вытирали сопли, меняли простыни… Он стойко переносил их заботы. Но по всему было видно, что этот уход был для него страшным мучением. Он и дышал со стоном. Лучше б не кормили совсем. Пальцы цвета древесной коры. Губы синие, с желтоватой каймой. В таком состоянии не до еды. Пихали насильно: каша вываливалась изо рта вместе с желчью. Сердобольная медсестра приходила и кормила. Три раза пришла и больше не появлялась. И правильно. Человек умирает, зачем его беспокоить по пустякам, какая-то баланда, вы что, издеваетесь?.. пусть умирает спокойно… это последнее дело, которое нужно довести до конца без спешки и суеты… тут никто не нужен – даже самая заботливая на свете ангельская медсестра… Мы не тревожили мужика, дали ему спокойно испустить дух. Фашист наказал всем курить только у решетки, говорили вполголоса, чтобы не мешать ему стонать и вздрагивать. Наконец, умер, и нас незамедлительно обвинили в убийстве. Фашиста ставят к стенке и вяжут у нас на глазах.

– Остальных раскидаем по камерам! – рявкнул пузатый капрал.

– Да ну, нах, – застонали нарвитяне; им было по кайфу вместе, пригрелись, как щенки, даже шконки сдвинули.

– Еще скажете, я виноват в том, что он умер, – это последнее, что я слышал от Фашиста.

– Скажем-скажем, – рычал капрал, выталкивая его из камеры, – кто ж, если не ты… пшел!

Больше я его никогда не видел; полтора года я носил его талисман – вылепленный из хлеба черепок – и маляву, которая была чем-то вроде рекомендательного письма: в ней сообщалось, что я парень что надо, не опущенный. Черепок выкинул, как только оказался дома, через полтора года. Прошелся по развалу, который мать устроила в квартире стариков, посидел на кухне под экономной датской лампочкой, что болталась на толстом ворсистом шнуре (напоминание о советских утюгах) уже лет пятнадцать, спрятался в туалете, мучительно выдавил из себя несколько проклятий, скурил последнюю тюремную сигарету, бросил в дерьмо хлебный черепок Фашиста и несколько раз сдернул; сел у печки жечь барахло, в котором я прошел через все этапы: пуловеры, безрукавки, майки, шапки, шлепки, – всё сжег, вымылся, переоделся и пошел в магазин за вином.

Как меня колотило! Если б кто-нибудь знал… Свобода выворачивала меня наизнанку. Это было похоже на сильную дозу героина после продолжительного курса в реабилитационном центре.

Но свобода моя была уродлива; дом был страшен. Этот дом стоит в Копли до сих пор. Трудно поверить. Тогда-то, в 2003-м, верилось едва ли, а теперь, спустя десять лет, рассудок отказывается принять факт существования этой развалины. Каждый раз, встречая мать, я улавливаю легко узнаваемый запах тления, содрогаюсь и делаюсь с ней невольно грубым: меня приводит в ярость душок, с которым она таскается повсюду, – неужели сама не чувствует?!

3

Луна. Хриплые голоса невидимок и отчаянно кричащий лед.

Я замер.

Это было неожиданно. Тени двигались. Голоса, снег, хруст.

Так и застыл весь слух. Глаза расширились. В висках застучало.

Ну, вот. Пришли.

Собирался юркнуть в щель между гаражами. Так и стал столбом. Скрежет портовых погрузчиков в отдалении и хруст у крыльца дома, казалось, взяли меня в кольцо. Портовое эхо дышало в затылок, в лицо смеялся лед.

Закружилась голова.

Смех.

Невидимки смеются?

В темноте смех звучит инфернально.

Откуда они взялись?

demons come and demons go

Грохот товарняка. Плевок. И снова – смех. В унисон.

Двое?

Закашлялся. (Или отхаркивается?)

Трое?

И снова – плевок!

where they come from we don’t know[48]

В пояснице образовалась проталина.

Присел. Съежился. Медленно набросил капюшон.

В этой темноте они меня не увидят. И как им узнать, кто я? Мало ли кто… Это в квартире у себя я – это я. А тут – кто угодно.

Ржавый смех завелся, тронулся, поехал.

Вот они!

Две черные кляксы медленно текли, цеплялись за ветки, липли к стволам. Огоньки сигарет танцевали, дырявили ткань ночи.

Выползают из двора. Один гнусаво пережевывает сумрак, другой хихикает.

Слов пока не разобрать. Сейчас они поравняются с моей щелью. В пространстве есть слуховые окошки. Сейчас. Сейчас…

Гнусавый бурчит, словно мочится на песок. Хихиканье подпиливает его струйку.

Русские, однозначно. По голосу и плевку узнаешь русского.

Гопники. Убийцы так не ходят.

Может, они пришли меня потрясти?.. напугать?.. наехать?.. им продали мои долги? Как тот на остановке в мобильник: ну Саня ё-моё говорю те верни бабки нефиг тянуть хотя бы часть я подожду но верни потому что я те говорю я продам твой долг и разбираться с тобой будут другие вот и весь разговор а думаешь я хочу это делать мы ж с детства знаем друг друга верни ну ты смотри сам виноват не вернешь продам долги жду до четверга потом придут другие.

Вдруг!

– Ну, не в этот раз, так в другой, всё равно рано или поздно, – с каверзной насмешкой; сигаретный огонек полетел и упал, рассыпавшись на несколько искр, погас.

– Да-да, не говори, но как это всё задолбало, – сказал второй и сплюнул.

О ком это они, если не обо мне? О ком в нашем доме так могли бы сказать… За несколько секунд перебрал всех персонажей; их не так много… Кто, если не я?

Не торопясь, с ленцой, они оптимистично удалялись, оставляя за собой – и в снегу и в воздухе – уверенность охотников, которые приходили проверить капкан.

Снег подобострастно соглашался с подошвами.

Наконец слились с мраком совершенно.

Ушли?

А может, есть третий?

Привстал. Голова закружилась.

Грубые голоса, наглые…

Может, и не убийцы.

Тем грубее будет работа. С мордобоем и кровищей.

Некоторых смерть унижает, некоторых возвеличивает. Одни убийцы каются и боятся поднять глаза, другие преисполняются гордости, верят, что умерщвление их очистило (Дед с гордостью рассказывал, как убил своего зятя, и говорил, что следователь сказала, что все мы должны быть благодарны ему за избавление от этой твари, но его направили на экспертизу, проверить вменяемость. Дед был вменяем, он всё время твердил, что убийство совершил осознанно: другого выхода не было, либо он меня, либо я его, это была схватка, – но доказать, что зять хотел пришить Деда, никто не мог, и семидесятилетний старик мог пойти по этапу до конца жизни: старый шахтер с пробками в легких и с желудком величиной с мочевой пузырь, долго бы он на зоне не протянул.); есть такие, для кого убийство – приключение, для некоторых – миссия, исполнение которой сближает с Богом. На Батарее некоторое время (с неделю) я был в одной камере с молодым человеком лет двадцати пяти, он убил отца, они с матерью вдвоем убили его, жестоко. Всё продумали, как им казалось, но ярость ослепила, и всё пошло кувырком. Они убивали его чем попало. Сначала был нож. За топор парень не смог взяться. Подумал было, что будет топором, а как отец пришел, сел, стал пить, то понял: топором не сможет. Я долго размышлял над этим и пришел к выводу, что нож – маленький, его будто и не видно, и парень подтвердил затем мои слова: как-то ночью за чифирем, в который раз пересказывая (а я снова слушал историю от начала до конца, надеясь уловить какое-то отличие или деталь, которой не было прежде), он в конце стал рассуждать: «Топор было взять страшно, а нож – маленький, тишком пырнул, точно ничего и не было». Выходит, он отцеубийство пытался скрыть и от отца, и от самого себя тоже. До самого последнего мгновения он хотел всё сделать тайком, хотя там же была мать и всё было у них спланировано, но само деяние, которое несло смерть, он пытался утаить! Они долго пили вместе, никак не могли начать. Пить тоже надо было, чтобы уйти в бредовое состояние, в котором всё зашторено общим опьянением. Мать была первой. Не вытерпела. Просто взяла сковороду и по башке, по башке. Тот вскочил, начал отбиваться. Тут парень за нож. Два, три, пять ударов. Тому хоть бы что. Пьяный не чувствовал ножа. Отец даже не оглядывался на сына. Тот танцует вокруг него, пыряет, пыряет, и только затем, когда в нерв, наверное, ткнул, отец оглянулся и – в глазах его было недоумение: а ты че делаешь, сучок?.. Дальше били чем попало. Тут и топор пошел в ход. Как оказалось, топором убивать совсем непонятно. Бьешь и не понимаешь: есть толк или нету. Кусок мяса носился по даче, всё обрушил, выскочил на улицу. В снег… весь снег в крови. Это называется: спланированное преднамеренное. Если бы Фашист был тогда в камере, он бы хмыкал: спланированное… хе-хе… преднамеренное… Фашист считал, что убийство поднимает человека над всеми. Преднамеренное, спланированное, холоднокровное убийство превращает человека в супермена. Одно то, что ты решаешься, делает тебя героем. Убив, ты переступаешь незримую грань, и потом пути обратно нет. Ты становишься убийцей навсегда. Это никакая церковь уже не исправит. Ты – убийца, и точка. Выбора нет. Это не смыть. Не имеет значения, где и как. Это мелочи. Где-то уже записано: убийца. Фашист был фаталистом: «Если ты стал убийцей, значит, на роду так было написано». Он верил в то, что за всеми смотрит Высшая Сила, и считал, что Она уважает в человеке только силу. «Если ты проявляешь силу воли, то Высшая Сила на твоей стороне, всё остальное не имеет значения». Книг, которыми была набита его спортивная сумка, я так и не увидел: он их не доставал, но я видел, что книг в сумке у него много: корешки были серьезные, в таких классика выходила в советские времена, а некоторые были заботливо обернуты в газету. Я старался не выдать любопытства. Фашист презирал тех, кто самодовольно говорил: «Я по сотой зарядил». Он считал это пижонством. «Ты – убил человека, – говорил он, – так и говори: я – убийца, понял?» Он мне рассказал, как первый раз переступил эту грань. Ему было шестнадцать. В таком возрасте проще всего стать убийцей. Особенно когда родители мрази, тараканы. Он жил на отшибе Нарвы. Окна дома выходили на реку. Там все бухали изо дня в день. Ему нравилась одна девочка, которая жила возле прачечной. Он за ней ходил. А однажды увидел ее с другим. Он смотрел, как они лизались. Сперва он ее в десны клацнул раз, а потом прилип. И рукой за жопу. Фашист знал, где тот пойдет обратно. Нашел пустую бутылку, сделал розочку, скрылся в проходном дворе и ждал. Тогда он не убил человека: они поженились и быстро спились. Убивать одного таракана из-за другого глупо. Он не дождался его в темноте проходного двора, но к убийству созрел, и было легко в другой раз. Решимость его подняла над всеми. Он не был вором в законе. Его называли блатным, но он не считал себя блатным. Он был непримиримым авторитетом. С ним считались все. Не считаться с ним было нельзя. Он ненавидел тюрьму за сплетни. «Тюрьма набита не ворами и убийцами, а бабами, которые только и делают, что сплетничают, – говорил Фашист. – Одно сплошное жевалово и головная боль». Он был человеком дела и слова. С ног до головы он был покрыт свастиками и фашистскими флагами. Он просто ненавидел людей. «Люди – тараканы», – часто повторял он. У него была немецкая фамилия, но русское имя, которое он ненавидел. Ему было тридцать семь.

Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело – гуляй смело. Он почти всё время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда – всё само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Мать сидела в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пиздец сечку дали, да, мам?». Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в сорок пять. Рука не дрогнет.

Кто я для него?

Никто.

Убить безымянного должника. Твой косяк – отвечай сообразно. Простая тюремная логика. Накосячил – идешь на камень. Для человека, который двадцать лет жрал сечку, ненавидел весь мир, делал петухов из первоходов, жил по каторжному расписанию, задавить такого, как я, проще пареной репы.

Скорей отсюда. Как трудно сделать первый шаг. Так тихо вокруг.

Какой-то гул.

Это гул в ушах. Это вагоны в отдалении катят свой скрежет.

Куда?

Скорей. Всё равно куда.

Как?

Вдоль стены, между стволами, тенью ползу, каждый шаг – гром, треск.

Язык фонаря на вывернутой шее и полумесяцем подрезанное облако. Только три окна светятся. Наши спят. Черные трубы. Дом едва угадывается в темноте. Конечно, легко прихлопнуть жильца такого дома! Всё равно что кота пнуть ногой.

До забора. Если повезет, я даже смогу увидеть их машину – хорошо бы знать, на какой машине они приехали… хорошо бы рассмотреть…

Но я так медленно пролезал сквозь щель и так боязливо подкрадывался к дороге, что когда, наконец, выглянул: ни души, ни одной машины, только ряд фонарей, высосанные из собственных теней нагие деревья, кривые ворота Реставрации и блеск инея на стенах домов.

Улица молчала. В конце загробной перспективой светилась магистраль. Там я приметил какое-то шевеление. Рядом со мной куст акации забормотал веревочками во сне, хотя ветра не было, и всё.

Смотрел, смотрел…

Ничего. Усопшая улица таяла в глазах. Ждал, что кто-нибудь выдаст себя, надеясь, что никто так и не объявится, уговаривая себя, даже вслух, шевеля замерзшими губами: чепуха… померещилось… не за мной…

Точно так же (даже слова те же!) я убаюкивал себя семь лет назад, в девяносто шестом, когда подкрадывался к дыре в заборе (той же самой), шел от гаража к гаражу, смотрел сквозь щели – не двинется ли кто у забора, не зашевелится ли одна из черных теней. Не упомнишь же каждое дерево! – да еще когда так трясет! Я был на ломке, сразу после КПЗ, девятые сутки на кумарах, на гонках – а с амфика такие гонки! Я знал, что меня пасут, и от этого знания было легче – потому что на стрёме постоянно: определенность придает решимости, которая нарастает и взвинчивает так, что и ломки не чувствуешь, в такой ситуации ломка скорее помогает, становится топливом, которое делает человека способным на самое невозможное (может быть, ломка меня и спасла семь лет назад). Теперь я раскис, подрывала неопределенность; скоблило под сердцем, как ложкой по дну миски: нужен ты кому-то или нет? Нужен – не нужен? по твою душу тут шваль околачивается или нет? Ходишь по улицам, как по окопам. Мать трясется, как чокнутая, подливает масла в огонь; она с рождения во всем худшем уверена, ей и амфик не нужен: всю жизнь на взводе! Но меня-то лихорадит не от ее безумного перелива в глазах и дрожи в голосе (с нею всё и так ясно) – просто так лихорадить не будет, когда не чувствуешь боли, не мерзнешь ни капли, прилипнув к водосточной трубе на полчаса; значит, есть причина, и ты ее чувствуешь (не требуя объяснения) – причину тебе поджилки нашептывают: кто-то есть… кто-то что-то вынюхивает… дело принципа: свести счеты…

Неспроста мне адвокат, которую нашла Дангуоле, говорила, что лучше молчать и идти до конца по шизе… следак пытался меня растормошить, но я был в прострации: улыбался и молчал… две недели дергал, а потом махнул рукой: «На больничку его!».

И только там – на второй месяц – ко мне допустили адвоката.

Я принял ее за эстонку, но она была русской, из той новой породы русских, что стали появляться на втором десятке лет Независимости: полная мимикрия, ужимки, макияж, даже междометие “noh” и прочие эстонские слова-паразиты и едва заметный (как легкий, неприятный запах изо рта, если не позавтракал) акцент, не эстонский, а тот акцент, что случается у русского после долгой работы с эстонцами. Приятная особа лет пятидесяти, аккуратненькая и с душой: всё сразу поняла, вошла в положение…

– …досконально изучила ваше дело, до-ско-на-льно! Мне ваша девушка рассказала подробности… Это, конечно, бе-еспреде-ел! Ужас, что творилось в девяностые. А было и хуже: людей насильно вербовали, заставляли подписывать бумаги на кредит в миллион, все были прода-ажны… Так жить нельзя… с вами хотят расправиться… вы не должны заговорить… есть документы…

Оказалось, что кое-кто по этому делу заговорил, а потом взял свои слова обратно и отправился по этапу на пять лет.

Пять лет!

– Кто?

Она прикусила губу. Не продалась ли сама?..

– О-очень сложное дело… Прокуроры и полиция по-прежнему коррумпированы…

Я изумляюсь:

– Неужто до сих пор всё так кисло?

– Да вы что? Чему вы удивляетесь? Конечно! Не так, как раньше, все стали намного осторо-ожней. – Погладила ладонью стол. – Но суть та же, увы, та же… Уверяю вас… Посмотрите, сколько судей и прокуроров у нас попадается!.. На их место садятся другие, и через несколько лет – то же самое! Взятки, взятки… А по этому делу – я знаю, кто за этим делом стоит. – Шепотком: – Вы не первый с подобным делом… Думаете, налоговый департамент сидит сложа руки? Ну что вы! Всплывают покойники, в конце концов, в Мяннику… Всех не спрячешь. Лучше притаиться… – И сама пригнулась, чуть ли не под стол готова нырнуть. – Отлежитесь, пойдете на экспертизу, вас подтвердят, вот увидите – с такими бумагами из Норвегии – сейчас европейцам в рот смотрят, если есть бумага от европейских докторов, она тут значит в три раза больше любой другой… Так что наберитесь терпения и жди-ите, сидите тише воды-ы, ниже травы-ы, как говорится… Лучше полгода амбулаторного принудительного лечения, чем пять лет зоны… а ведь там могут что угодно сделать!

Знала, что говорила (снеслась с кем надо).

Да, конечно… никто не станет морозной ночью просто так шататься и рисовать в темноте сигаретными огоньками иероглифы… фыркать, шмыгать, круги наматывать по сугробам и гололеду возле твоего дома… Вот для кого снег сгребаешь! Для своих собственных убийц ты посыпаешь песочком гололед, ломиком его скалываешь, чтоб им удобней к тебе подобраться было… и платят тебе за это те же тридцать сребреников.

Может, председатель меня и устроил двор убирать, потому что ему сдать меня красиво хочется? Ухмылка у него была такая гадкая, мол: ну, пусть убирает… сам себе могилку… Zwei Fliegen mit einer Klappe…[49]

У сарая заметил бомжа (его ни с кем не перепутаешь); он плелся сквозь садик, топтал клумбу, на которой когда-то в специально связанной рукавице у деда росла роза, – бомж медленно и довольно шумно продирался сквозь кусты шиповника, шелестел пакетами и дребезжал бутылками, что-то бурчал себе под нос; бесстрашный, он боялся только колючек: шел, опустив лицо, плечами разводил ветки, прикрывался рукой, ветки цеплялись, кусали его пуховик, а он бранился в ответ.

Я тихонько пошел за ним, поглядывая по сторонам: всё было спокойно; никого не было… никакой реакции на этот ворох склянок, шум-гам…

Бомж уплыл за помойки, ушел к себе в сарай.

Я подождал и – впрыгнул на крыльцо, быстрым выверенным движением вставил ключ, вошел в подъезд, закрылся раньше, чем вспыхнул фонарь.

…

…бродил по квартире, выглядывая из окон… даже из комнаты матери – обычно к ней старался не заглядывать вообще, так там всё ужасно: вверх дном, шиворот-навыворот, беспорядком не назовешь: со знанием дела перетрясла шкафчики, вывернула наизнанку кофточки, сплела в узлы лифчики и бросила. На газетах у нее сухие травы, много всяких трав (она пыталась лечить меня – хотел бы я знать: от чего?).

Ее комната угловая, оттуда видны сараи и гаражи, зыбко поблескивает льдистая тропинка между домами, которую ниоткуда больше видеть нельзя (чердачное окошко, которое выходило на эту сторону, забили), – высунувшись, я мог практически за угол заглянуть! Из кухонного окна я держал под контролем крыльцо, из своей комнаты – детскую площадку и дорогу. Я мог видеть подходы к дому чуть ли не со всех сторон! Оставалось одно недоступное место: парковка с мусорными контейнерами. Меня это место беспокоило, оно стало черным в карте моего сознания и даже по ночам снилось: поворачиваю за угол, а там – непроницаемая мгла. Ходил окружной тропинкой под сосульками (скорей сосулька убьет, чем пришьют) через проходной двор, сворачивал, делал крюк и не уходил в город, не удостоверившись, что на парковке никто не сидит в незнакомой машине, за контейнерами никто не сутулится. Если мать была дома, я вежливо просил ее под каким-нибудь предлогом выйти на улицу, проверить; часто и просить не приходилось – сама шла (у нее был свой ритм тревожности), обходила дом, возвращалась и говорила, что идти можно, никаких подозрительных личностей нет, хотя сама от себя добавляла:

– Сидел бы уж и никуда не выходил…

Но я шел, потому что не мог целыми днями сидеть в этой дыре. От вони горелых голубцов деваться было некуда. Мать всюду носилась с тарелками: яичница, каши, запеканки, квашеная капуста… Раскрытые книги, квитанции… кофе, какао, крошки, крышки, пробники, рюмочки с запахом пустырника, пузырек женьшеня, гвоздика, бумажки из парфюмерных…

Председателю, который повесил над нашим крыльцом автоматический фонарь (следить удобно, но входить – страшно), посоветовал у стоянки поставить вдобавок зеркало, большое, на ноге, или на угол дома повесить.

– Выезжать из-за угла неудобно, не видно, что там за углом…

Он криворыло выпустил пивную отрыжку, покачал головой и так насмешливо спросил:

– А зачем это тебе? У тебя что, машина есть?

Я чуть не психанул.

– Вот-вот будет. – И скрипнул зубами. – Я же сейчас по большей части о пешеходах думаю. Меня тут на днях чуть не задавили, пока я с лопатой туда-сюда… кто-то задом сдавал, и на меня… у вас ребенок маленький, между прочим…

Он притих.

– Ну да, ну да… – Почесался и с деланым участием в голосе сказал: – А это очень неплохая идея! У нас в доме аж три семьи с детками! Мы это рассмотрим. Спасибо вам большое! – Руку мне пожал и пообещал: – Я напишу в управу… Соберем собрание… Поставлю в известность жильцов… Всех опрошу… Это мысль! Зеркало… Детки… Опасный поворот… Хм! Мысль!

И пошел хмыкать.

Я подал ему идею, как еще пару тысяч сгрести в свой карман. Но так всё это и повисло в воздухе. Потому что надо было собирать подписи. Никто не хотел. Всем плевать на детишек. На свою жизнь тем более, а на чьих-то детишек – пусть давят! Председатель стучался в двери, звонил. Люди прятались, старухи заворачивались в шали, скрипели, дергались, косились, отворачивались от него к своим килькам-кошкам. «Что за зеркало?.. Кому оно нужно?» – ругался старый офицер связи Кирюхин, алкоголик в шерстяных носках, мешок с дерьмом в обвислых кальсонах, – в самом конце коридора он устроил курилку, дымил там и ругался; мать боялась его, как черта, он к ней цеплялся, подбивал клинья, тут приехал я, поставил черта лысого на место, он искал повод для скандала, потому что ему в долг не давали (тоже мне русские, – кривил он морду, – одни жиды кругом! тьфу! – заплевал весь коридор), и тут – зеркало! Мать вцепилась мне в шарф, шипела:

– Зачем ты это затеял?..

Я отрывал ее руки от себя, как репей:

– Это же всего лишь дорожное зеркало… мама, ру-ки… ма-ма!

Если бы повесили зеркало, мне бы спалось спокойнее; а если бы повесили на оба угла, я бы мог и не заходить в ее комнату… столько барахла, ступить некуда, пока до окна доберешься, столько всего растопчешь, пузырьки, склянки, елочные игрушки… Зато такое успокоение: выглянул – мертвый двор, убранный снегом, яркий фонарь у соседнего дома, все тропинки, как линии судьбы на ладони, ясно просматривается каждый след. Как хорошо, что мы в угловой квартире! Мать рассказывала, что в угловую угодили потому, что сосед напротив первым въехал (в 1955 году), находчиво поменял номера на дверях, чтобы не вселяться в угловую – холод собачий – не натопишь. А мне плевать… и матери тоже: мы и не топим почти! Зато отсюда я дальше вижу; если б еще зеркало повесили, я бы никуда не выходил вообще. Мне оно даже снится: большое, выпуклое, как огромный сюрреалистический глаз, – я высовываюсь из окошка, смотрю в него и вижу совсем другой мир, вижу горы, быструю речку, каскад… это Норвегия, мне часто снится Норвегия…

* * *

Нам дали такую грязную, такую маленькую, такую темную комнатку, что я моментально впал в депрессию; даже не в свою, а в депрессию пакистанца, который проживал в этой комнатке до нас. Это была депрессия ленивого толстого человека. Он был так ленив, что то была и не депрессия даже, а просто нежелание двигаться. Собрать свое барахло и переехать по коридору двумя дверями дальше для него было почти непосильным трудом. Он выбирался, как железнодорожный состав: пять баулов, три спортивные дерматиновые сумки, восемнадцать пластиковых пакетов: пустые бутылки, банки, шмотки, тряпье и залежи дешевой муки из COOP’а… Потом и у нас эта мука была; COOP – ближайший магазинчик, где, как на складе, можно было купить что-нибудь в огромном количестве по очень низкой цене, например, пива крепостью 3,5 % или муки с картошкой. Все покупали муку, весь Крокен был в муке. Сначала думал – пыль от ремонтных работ, меловая крошка. А когда сам стал ходить за ней в COOP, понял: мука.

Сначала мука, потом всё остальное, – так и оказываешься во власти места.

Мы несколько часов ждали пакистанца, сидели в коридоре на сумках, как в трамвае, – переезд закрыт, пакистанец носит сумки, пакеты… Он ходил от одного баула к другому. Выудит какой-нибудь платок, вздохнет, посмотрит на нас, покачает головой, сотрет пот со лба, двинется с этим платком к другому баулу, распахнет, вытянет пакет, запакует в него платок и давай бродить по комнатке. Мы выходили перекурить, возвращались – он всё так же либо стоит над распахнутой сумкой, либо шаркает по комнате, как во сне. Переезд его сильно напугал. Он был в стрессе, он сам нам в этом признался. Выглядел совершенно потерянным: вздыхал, разговаривал сам с собой (на костлявом норвежском).

Видимо, перемещали его в жизни настолько часто, что весь он израсходовался и собраться целиком никак не мог; он был похож на свинченную из детского конструктора игрушку, детали от которой большей частью растерялись там и тут между Норвегией и Пакистаном. Страшно было подумать, сколько подобных комнат он прошел! В каждой он что-нибудь да оставил. Взять бы его и раскроить, посмотреть на его жизнь в разрезе! Наверное, он предстал бы пористым, как кора, в которой прячется не одно племя насекомых. И, скорей всего, каждое насекомое было таким же, как он: пористым, с блохами и комнатами, набитыми подобными существами… и так далее – такова она, бесконечность. Из некоторых она просто хлещет, достаточно одного взгляда: проходишь по коридору мимо комнаты, заглядываешь внутрь, а там – лабиринт, которому нет конца, соты этого улья растут на глазах, коридоры множатся, растягиваются, сотни страдающих от колита, тысячи умирающих от жалости, миллион оплакивающих мать, отца, жену и детей, забытых в одной из миллиарда комнат… Пакистанец роняет какой-то пакетик, из его кармана вываливаются бумажки. Это чеки. Этот человек собирает чеки, ведет счет своим покупкам, внутри него целая бухгалтерия. Наверняка изобретает какие-нибудь системы, чтобы сэкономить. Сколько я таких видел! Все они вырезают из себя мясо, чтобы отсылать. Только накопился жирок, сел на голодовку, отослал домой. Где-то есть семья, ради которой он не первый год ползет сквозь этот лабиринт. Подумать страшно, что у него там, в фантастических сотах, позади. Чем он только не занимался! Прислуживал, нанизывал бусины, лизал анусы… валялся в дым пьяный, не соображая, кто он, куда он, зачем всё это… его выталкивали на улицу… он находил другую дверь, которая вела в тот же улей… и там были такие же комнаты, холодные и замурованные… с битыми окнами… без крыши над головой… заполненные телами, соломенными тюками… больными, грязными… безымянными, никчемными, как и он… похожий на соломенный тюк.

Пакистанец вытащил из-за шкафа затвердевшую тряпку… возил ее, возил, да так и оставил в луже…

Запах от него стоял еще недели две. Афганец, к которому подселили пакистанца, начал жаловаться: новый жилец воняет, не моется – только халаты меняет.

Чуть позже мы нашли небольшую коробку со специями – они-то и саднили; позвали пакистанца, показали специи, предложили самому решить, что с ними делать. Недолго думая, он радостно схватил коробку и, буркнув слова благодарности, убежал на кухню.

В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.

Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины – на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и всё время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок; серб странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца – всё это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл; иногда так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…

Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…

У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая – толстушка с коровьими глазами – шлялась по коридорам и приставала с глупостями:

– А скажите, ваш муж сильно вас любит?

– Да, – отвечала Дангуоле.

– А почему тогда у вас детей нет?

Ей было двенадцать, кажется.

Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».

На голове у нее всегда было что-то кошмарное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Всё время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно – в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было – вековые слои!». Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну, вот, теперь чистота. Туалет чист!».

Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.

Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол – это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты – сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.

Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…

Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…

Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро – к нашему счастью – занесла нас в список своих врагов (увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, – она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI[50]. В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который каждые полчаса кашлял в коридоре, говорил, что вместе с ними и пилот сдался, весь самолет, и стюардессы, а может, румыны захватили его… Танум был забит до отказа. Пока каждый расскажет свою историю… Пусть рассказывают, да подлинней! Переводчиков с румынского не так много. Показывали самолет, на котором они прилетели, людей с чемоданами и рюкзаками, цыганский табор на лужайке перед полицейским участком. Всё это обещало затянуться не на один месяц.

Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале, пять грамм, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:

– Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…

– Знаю. Не беспокойся, – сказал я ему. – Всё будет all right!

Он продолжал стонать:

– За местом установлено наблюдение – все под колпаком – ментов как собак – вон стоят…

В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями “politi”, – они даже не смотрели в нашу сторону.

– Будь осторожен!

– Да, да, конечно, ты тоже.

В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…

* * *

Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице всё оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, – на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало – за окном или в туалете, – а может быть, это было что-то другое.

(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг – в театре или кафе – я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)

Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда детского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…

Старался не дышать на стекло.

Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.

Ни за что не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу – дать приют моим глазам и опасениям? – или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?

Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку и морочишь ею людям голову, так что в конце концов начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла – бог, ради которого живешь.

Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…

А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомкнулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Со стен на меня смотрели родственники – черно-белые старые фотокарточки, – осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение; даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я – не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек – крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.

Пятнадцать лет… нет, лучше так – 15. Когда пишу цифрами, отчетливей понимаю, как много лет прошло. 15 лет назад ее ввинтил дед (я держал стремянку), и она до сих пор работает! Я помню, как дед и бабка (обоих нет) восхищались ее яркостью, не могли нарадоваться, всем говорили: «Какой молодец! Прислал такую лампочку! Светит, как праздник! И чай в пакетиках: смородиновый, клубничный, лимонный… Душистый – стоит заварить, и аромат по всей квартире, по всему дому!». Этот Pickwick можно было купить на вокзале, в киоске, заварить – и ничего не ощутить, ни аромата, ни праздника. Но – у них-то чай был из Дании, из посылки (посылка для русского значит так много), это совсем не тот чай, что в киоске или на вокзале. Я не спорил, бессмысленно, я спокойно донашивал дядины вещи из тех же посылок, пришли вместе с чаем и лакрицей (запах долго держался), а к ним писульки, точно инструкции: моя жена говорит, что эта куртка вышла из моды и мне нужна какая-то другая куртка, и вот мы на днях сходили в магазин и разорились – купили мне куртку, хотя я и противился: я же такой практичный, а это приобретение – это так непрактично, тем более учитывая наше положение, а как только что-нибудь идет вразрез с обстоятельствами, я сразу становлюсь упрямым, но мы, знаешь, в последние дни обрели чувство некой уверенности или, скажем, тень надежды налилась густотой, и я стал использовать больше красок и меньше воды, что тоже могло быть причиной, почему мы решили купить для меня новую куртку, а эту мы решили, так как она всё еще новая (или почти новая), послать тебе, у вас в Эстонии наверняка такие куртки еще не вышли из моды, если вообще мода на такие куртки дошла до Эстонии, у нас такие куртки были какое-то время – вот еще в прошлом году – в пике, и неожиданно, я, как всегда, не заметил, а мне жена говорит, что только иноверцы носят такие куртки, а все датчане вдруг перестали носить, будто сговорились проверить: кто тут коренной, а кто – инострань, – и я спокойно донашивал; приперся в мае в этой куртке в институт, и в курилке мне одна девушка заметила:

– Что, новый куртяк?

– Да, дядя из Дании прислал.

– Круто, только она зимняя, а сейчас уже май.

Ее подружка добавила:

– Всю зиму проходил в драной, а тут в новой пришел…

– А я ту куртку выкинул, и другой у меня нет, – объяснил я, ничуть не смущаясь.

– Круто живешь, – засмеялись они, и я засмеялся – над собой: ничего другого не оставалось, – у меня дома такой развал, мне стыдно было к себе людей приглашать, куртка – это так, шутка.

Одна потом вышла за бизнесмена, теперь она черт знает кто; другая родила от вора, он тягал кошельки у иностранок на Виру.

Обе длинноногие…

Я помню, как на них пускал слюни Адар, музыкантишка, который приходил к нам в институт бухнуть или попить кофе – тогда он был нищеброд с козлиной бороденкой и слипшейся челкой; он бережно пронес сквозь девяностые образ шкета в коротких штанишках, он носил рваные тенниски, на сцене появлялся в гольфах. Он был поджар, много бухал, подкрашенными, как у Роберта Смита, глазами изображал из себя психоделического наркомана… Теперь это совсем другой человек. Он сановит и уверен в себе, пишет музыку для российской попсы. Раньше он пытался быть альтернативным, подражал то «Кино», то EMF, играл в трусах, как Wedding Present, жопой крутил перед Айзеншписом, когда тот в Таллин «Технологию» привозил, попал в фокус локальных телевизионщиков и быстро о нас забыл, нырнул в линзу, как щенок в миску, и с урчанием растворился в ней… Затем я исчез, потому что все вокруг ныряли во что-нибудь: кто в телевизор, кто в радиоприемник, кто в бензин, кто в сахар, кто в металл… выныривали с бисмарками на шеях, в лексусах, ногами вверх в карьерах… В те скверные годы лучшие уходили в траву… и я за ними, с мешком бобин и черновиков… А когда вернулся и включил ящик, то узнал, что Адар стал писать попсовые песенки для нюбильных старлеток! В конце концов его проглотила политическая секта, он для них стал писать тоже – предвыборный гимн о том, что Эстонию от кризиса спасет только строитель храма, вот если строитель храма встанет у руля, мир посветлеет и у нас будет два лета и ни одной зимы.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Никого не колышет, Джон (англ.).

2

Кристиан Крог (1852–1925) – норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

3

Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

4

«Больная девочка» – картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

5

Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

6

Двойник (нем.).

7

Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) – харьковский художник-аутсайдер, поэт.

8

Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) – Жан-Жак Бурнель, “La Folie”.

9

Всё запрещено (англ.).

10

Ямияла – имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

11

Остатки вываренного чая.

12

Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

13

Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

14

Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

15

Трансферный лагерь, приемный пункт для тех, кто просит убежище в Норвегии.

16

Я боюсь; у меня панические атаки; у меня кризис; я думаю о самоубийстве; мне плохо и т. д. (дат.).

17

Больше не надо! (норв.)

18

Этого я обещать не могу (дат.).

19

Хош – сильное половое влечение, возбуждение; шанкр – сифилитическое раздражение на половом органе.

20

Норвежский Красный Крест (норв.).

21

Понимаешь? (норв.)

22

Юдж, женщина – это гораздо больше, чем ты себе можешь представить! (англ.)

23

Хускего – поселение хиппи в Дании возле замка, владельцем которого является мистер Винтерскоу (см. романы «Путешествие Ханумана на Лолланд» и «Бизар»).

24

Дурак (англ.).

25

Здесь: детально продуманный план (англ.).

26

Река в Осло.

27

Семнадцатое мая! Ты получаешь скидку в семнадцатое мая. Понимаешь ты? (норв.)

17 мая – День независимости Норвегии.

28

Грязное мая (норв.). Игра слов: skittene (грязное) – syttende (семнадцатое).

29

Имеется в виду датская психиатрическая клиника, в которой проходят принудительное лечение (см. роман «Бизар»).

30

Большой мост (дат.) – Стур Бельт – самый большой мост в Дании.

31

Персонажи романа «Бизар».

32

Норвегия? Да ну! Не будьте глупыми! (англ.)

33

Жизнь не имеет смысла (фр.).

34

Центральная тюрьма в Копенгагене.

35

Норвежские футболисты.

36

Тоже.

37

Всего хорошего! (норв.)

38

Фарсетруп – лагерь для беженцев в Дании (см. роман «Путешествие Ханумана на Лолланд»).

39

И бесконечная история, которую надо рассказать (англ.).

40

Дело жизни и смерти (норв.).

41

Да-да, верно! (норв.)

42

Спасибо за помощь (норв.).

43

Добро пожаловать в Норвегию! (норв.)

44

Это жизненно важно! (англ.)

45

На самом деле плохо (дат.).

46

Герой романов «Путешествие Ханумана на Лолланд» и «Бизар», хозяин замка в Хускего.

47

Laurence Sterne “The Life and opinions of Tristram Shandy, Gentleman”, Vol.I, Chapter XVII.

48

Демоны приходят и уходят

Откуда они приходят

Нам неизвестно (англ.) – из песни Дженезиса Брейера Пи-Орриджа “Higher and Higher”.

49

Двух зайцев одним выстрелом (нем.).

50

Служба по делам иностранцев.