книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Владимир Орлов

Бубновый валет

1

Милостивые судари и сударыни, спешу выразить Вам признательность за то, что Вы, согласившись с потерей или даже с проигрышем времени, решились познакомиться с историей, о которой я принялся теперь рассказывать. Очень может быть, что интерес к ней у Вас тотчас и увянет, хотя бы и из-за несовершенств рассказчика, но вдруг – пусть и одного любопытствующего – она увлечет вглубь себя? И того будет довольно.[1]

Для меня эта история началась летним днем 196…-го года. В холле шестого этажа, у выхода на парадную лестницу редакционного здания, меня остановил Глеб Ахметьев.

– И тебя, говорят, К. В. одарил фарфоровым изделием?

– Одарил, – нахмурился я.

– Четырех уже убили. И ты туда же?

– Каких это еще четырех?

Ахметьев назвал убиенных. Фамилии двух из них я услышал впервые, по какой причине и как их убили, было мне неведомо. Двух других я знал, но одна из них сама отравилась уксусом, второй же мой знакомец весной повесился.

– Не ты ли, Глеб, и убивал?

– Не способен, Вася, не способен! – вздохнул Ахметьев. – А жаль. Жаль! Способен лишь поднести ко рту ореховую трубку.

Он и поднес ко рту трубку. Если верить молве, федоровскую.

– А при чем тут фарфоровое изделие?

– Существует предположение, – сказал Ахметьев. – Событийная связь… Но не ожидал я, что именно ты, Василий, отправишься к К. В. унижаться, сознавая, что поход твой толку не даст.

Слова Ахметьева вызвали у меня недоумение и обиду. Ему ли, благополучному гордецу, воспалявшему в иных зависть, попрекать меня, да еще и в месте почти публичном, пусть сейчас пустынном, но где в любую секунду могли возникнуть спешащие по делам слушатели?

– Я раб низкий, – сказал я тихо, – а обстоятельства заставляют меня усмирять гордыню.

Ахметьев промолчал, вкушал капитанский табак. Стоял метрах в десяти от меня, надменный, бледноликий, вновь вызывавший у меня мысли отчего-то об удрученном Чаадаеве. Или о печальном байроновском Манфреде. (Агутин говорил: «Встал Глеб в позицию Шатобриана». Но знал ли Агутин что-либо о Шатобриане?) У редакционных уборщиц Ахметьев имел прозвище Барин. Однако не здешним уборщицам он был обязан этим прозвищем.

– Не позволишь ли ты мне взглянуть на подарок К. В.? – спросил Ахметьев.

– Я его выбросил! – буркнул я.

– Напрасно ты не хочешь мне его показать, – сказал Ахметьев. – Я бы его рассмотрел. Дал бы тебе совет. И, возможно, уберег бы от неприятностей.

– Сам себя уберегу…

– Глеб Аскольдович! Глеб Аскольдович! – выкрикнула из коридора секретарша Ахметьева Лиза. – Вас к телефону! Срочно!

– Меня нет, – сказал Ахметьев. – Я на улице Хмельницкого.

– Это из канцелярии Климента Ефремовича! – Лиза появилась в холле.

– Для этой свиньи меня тем более нет, – брезгливо произнес Ахметьев, горло и кадык его дернулись, будто мысли о свинье и его канцелярии могли сейчас же вызвать рвоту Глеба Аскольдовича.

– Но как же! Как же! – взмахнула руками Лиза. – Там ведь малые сроки!

– Ну ладно! – бросил с досадой Ахметьев и двинулся вслед за Лизой к омерзительным для него общениям с бывшим первым маршалом. Мне же отослал на ходу: – Не забывай: четырех уже убили!

А я поднялся на седьмой этаж, к себе, в Бюро Проверки.

2

Ночью, после службы, мне предстояло дожидаться явления снизу, из типографии, сигнального экземпляра газеты. Тогда всех дежурных по номеру должны были автомобилями развозить по домам.

Я сидел в безделье, листал купленную утром монографию Некрасовой о Тернере, но без внимания к почитаемому мною художнику, а думал об Ахметьеве и его словах.

В редакции шутник шутника погонял, розыгрыши были способом сохранения житейской энергии и добродетели, но Глеб Аскольдович Ахметьев в публичных остряках у нас не числился. В свои двадцать восемь он выглядел на сорок лет, казался человеком, пережившим многое, хмурым и замкнутым на себя. Шутил он, по крайней мере в моем присутствии, редко, а остроты его походили на туманно-кружевные эпиграммы («английский, аристократический юмор». Лана Чупихина) и лишь иногда – на злые эпитафии. Но не мог же он всерьез говорить мне о четырех убиенных с намерением уберечь меня от неприятностей. Наверняка он ехидничал и поддразнивал меня, что, впрочем, было ему не свойственно. И непонятно все же было, зачем ему понадобилось досаждать или даже злить меня напоминанием об унизительном походе к К. В.? Глупость какая-то…

Должен заметить, что нынешние записи свои, о причинах и целях коих я обязан сообщить позже, я произвожу лет через тридцать после случившегося. За эти годы я побывал во многих исторических и личностных передрягах, многое увидел и ощутил своей шкурой, а потому миропонимание мое и принципы изменились. Тогда же я пребывал в жизни прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения «Марша энтузиастов» и не удивлявшимся уверениям Никиты Сергеевича в том, что в году восьмидесятом непременно наступит изобилие провизии, обуви и доброты, а зло само по себе иссякнет. Это теперь основным разделом сведений о ежедневной маяте общества является криминальная хроника. В ту же пору слова о четырех убиенных, да еще и находящихся в событийной связи с фарфоровыми изделиями, казались смехотворными. Чушью казались. Не произвел ли себя Ахметьев в графа Томского, а меня – в инженера Германна, и не будет ли он теперь вышептывать или выкрикивать из-за углов: «Четырех уже убили! И ты туда же?»

Я хотел было вынуть из сумки приобретение от К. В., рассмотреть его повнимательнее, но отказал этому намерению.

Номер был нынче простой, спокойный, без экстренного прибытия тассовских восковок с официальными документами, потребовавшими бы переверсток первой, а то и остальных полос. А потому сигнал пришел в два ночи, и я спустился в приемную Главной редакции. Был готов задать вопросы Глебу Ахметьеву, коли бы он там оказался. Но нет, по отделу Глеба дежурил Мальцев. Меня определили в машину для развоза именно с Мальцевым, Башкатовым и Чупихиной, а стало быть, высаживать первым следовало меня.

Мы докатили до угла Трифоновской и Третьей Мещанской. Шофер Володя спросил:

– Ну что? Подбрасывать тебя в переулок, к дому? Или…

Заезжать в переулок желания у него явно не было, да и пассажиры «Волги» зевали.

– Я здесь выйду, – сказал я.

– Ну смотри… – словно бы в сомнениях произнес Володя. – А то ведь дождь и темень…

– Он не из тех, кто может размокнуть или убояться, – пропела Лана Чупихина, одна из наших редакционных красавиц. – Ведь так, Василек?

– Уже и Василек? – удивился Мальцев.

– А кто же он? Василек! – подтвердила Чупихина. – Василек и есть!

– Василек, Василек! – успокоил я Мальцева и захлопнул дверцу «Волги».

Дождь сыпал мерзкий. Застегнув молнию куртки, вздернув воротник, я стал подниматься Третьей Мещанской к своему переулку мимо холма с церковью Трифона в Напрудном, в чьей истории имелся сюжет с участием Грозного Ивана и его соколов. Холм был некогда высоким берегом речки Синички, упрятанной под асфальты. В часы гроз и ливней Синичка именно здесь выбурливала люками из недр, создавала пруд, останавливавший движение трамваев и позволявший ребятне плавать посреди Трифоновки. (И я плавал.) А однажды здешний холм стал берегом то ли Волги, то ли Каспийского моря. Снимали «Вольницу» по Гладкову, нагнали массового мосфильмовского простонародья начала века с разноцветьем костюмов, «языки многие и одежды»; с удивлением и беспокойством прохаживался в толпе, не оживленной еще мотором, ученый верблюд, приведенный олицетворять заволжские степи и пустыни матушки-России и ее киргиз-кайсацкой орды.

– Эй, мужик! Подойди к нам! – грубо и властно оборвали мои видения.

Трое мужчин или парней стояли на моем пути, в темени, очередной фонарь служил обществу метрах в пятидесяти за ними. Слева от меня через улицу был проходной двор, каждой штакетиной мне известный. Следовало сейчас же рвануть туда, но я посчитал, что так будет нехорошо.

– Будь добр! – произнес второй из поджидавших меня.

– Ну и что? – подошел я к ним.

– Давай-ка сумку, а сам можешь уматывать! – это приказал первый, дерганый, самый высокий и тонкий из троих, он намеренно гнусавил и растягивал слова, такие суетятся и нервно кричат, а делают маленькие. (У третьего, маленького, судя по движению его руки, наверняка был нож, а то и пушка.)

– Сумка мне тоже нужна… – сказал я. Кепки были надвинуты на глаза, лица чернели.

– Нашли кого грабить, – проворчал я и бросился через улицу к проходному двору.

Однако меня быстро остановили подсечкой и, свалив, принялись бить ногами и кулаками, производя удары со знанием дела. А кто-то и шарил в карманах.

Очнулся я быстро. Приподнявшись на локтях и сидя на мокрой мостовой, я наблюдал за тем, как трое рылись в моей спортивной сумке из крашеного брезента.

– Эй! – крикнул я, пытаясь встать. – Блокноты выбросьте. В них для вас пользы нет. И книжку с картинками, она вам будет скучна.

– Да возьми ты все! – швырнул мне сумку коренастый, минутами назад предлагавший мне быть добрым.

Приказав себе забыть о боли, что в состоянии возбуждения исполнить было возможно, я прихватил сумку и бросился в проходной двор первого и третьего домов по Солодовникову переулку. И вовремя. «Идиот! Догони! Отбери! Останови его! В его блокнотах, может быть, важное! – закричал высокий и нервный. – Да и сам он теперь лишний! Не понимаешь, что ли!» Меня искали. Но сколько раз, еще в первых классах, я играл здесь в партизан маршала Тито, лучшего друга Сталина, и скрывался от гитлеровцев с их хорватскими прихвостнями! Минут через сорок я неслышным лисом проскользнул через переулок в свой двор.

В квартире все соседи спали. Родители до середины октября пребывали в своих садах и огородах. Я включил свет на кухне. Смыл кровь с лица, ваткой, смоченной одеколоном, протер ссадины, подержал пятак под левым глазом, жаль, что в аптечке не было бодяги. Обычно, возвращаясь с работы ночью, я пил на кухне чай. Нынче делать этого не стал, опасаясь, как бы не вышел по нужде из своей комнаты сосед Чашкин и не начал бы ехидничать, разглядывая мою физиономию. Отношения с Чашкиным были у меня отвратительные.

К моей радости, монография Некрасовой о Тернере повреждений не получила. Три с половиной рубля уцелели. И дело было не в рублях. Книжку о Тернере я давно ждал, и, наконец, она вышла, а я ее достал. Блокноты мои были испачканы и вроде бы помяты. Футбольную форму выпотрошили из пластикового пакета. Я ее вообще зря брал на работу. Недоставало в сумке лишь одной вещи – сегодняшнего фарфорового приобретения.

«Что же мне вручил-то К. В.? – соображал я. – Как будто бы солонку… Птицу странную, соль из нее должна сыпаться из глаз и клюва…»

Лица трех разбойников я не разглядел. Но голоса их, двоих из них, я услышал. А на голоса и звуки память у меня была хорошая. И я не мог забыть, как были произнесены слова: «Да и сам он теперь лишний!»

3

Полагаю, пришла пора сообщить о том, кто такой К. В. и что это за фарфоровые изделия, давшие повод для ехидств и малообъяснимых опасений Глеба Ахметьева.

К. В. – это Кирилл Валентинович Каширин, первый заместитель главного редактора газеты с тиражом в десять с лишним миллионов экземпляров, большой человек, располагающий правами казнить всякую мелочь и эту же мелочь миловать.

А фарфоровые изделия были частью фонда так называемого Музея газеты. Музей этот, надо сказать, – особенный, представлял собой собрание главным образом подарков друзей и героев газеты, космонавтов в частности, и всяких диковин и реликвий, добытых нашими журналистами в командировках. Первые экспонаты случились или образовались еще в довоенные времена и связаны были со спасением челюскинцев, папанинским дрейфом, даже серо-бурый свитер Чкалова хранился в залежах музейного запасника, то бишь в одной из обычных редакционных кладовок. Потом пошли приобретения фронтовые, из-под Вязьмы, из-под Сталинграда, из Кенигсберга (мы с Серегой Топилиным, отправленные года три назад в архивы Музея обороны Царицына и Волгограда за неопубликованными документами, и то приволокли в Музей (наш) осколки и дырявленую каску с Мамаева кургана, еще не облагороженного Вучетичем). Теперь в коридоре на подходе к Главной редакции, то есть к кабинетам Главного и трех его замов, в четырех отсеках под стеклами можно было увидеть макеты атомных подлодок и ледоколов, автографы Гагарина, Кастро, Шолохова, отбойные молотки рекордсменов-стахановцев, набедренные повязки диких амазонских индейцев (доставки сеньора Олега Игнатьева), сушеных морских звезд от берегов Антарктиды, пачку балерины Бессмертновой и прочее, и прочее. Попадали (понятно, что в музейные запасники) и предметы курьезные, достойные редакционной кунсткамеры. Как правило, поставляли их сидельцы из отдела науки. И прежде всего – шустрый Владик Башкатов. Именно к ним приходили изобретатели, снимальщики порчи, связные пришельцев, телепаты, оглашенные, колдуны, в ту пору повсеместно гонимые. А вот в нашем отделе науки к ним относились с доброжелательным вниманием, на мой взгляд, не всегда оправданным, за что, случалось, получали распекаи от курирующих нас чинов. Но иногда изобретатели своими открытиями и капризами все же допекали и наших ученых мальцов, вынуждая их к действиям, вовсе не доброжелательным. Однажды их посетил отставной полковник. Существовал тогда в природе такой социальный тип (с утра голодный – сужу по нашему буфету, – а к вечеру сытый драматург Софронов сейчас же состряпал про него народно-ростовскую драму). Приметы его были такие: мужик лет пятидесяти, крепыш, большеголовый, лысый, или бритый наголо, или седой, но коротко стриженный, в жару – с носовым платком (узелки на углах) на башке, в китайских синих брюках и ковбойке навыпуск, громкогласный правдолюбец, лезущий во все дыры и что-то изобретавший. Тот «полковник», о ком я вспомнил, первым делом потребовал, чтобы все сотрудники отдела науки подтвердили ему, что беспартийных среди них нет, что, на худой конец, все они комсомольцы. Только тогда он имел право сообщить им о своем открытии мирового стратегического значения. А изобрел он способ свободного и безопасного опускания любого тела, в том числе и человеческого, с любых высот на любой клочок земли без парашютов и прочих планирующих устройств. Владик Башкатов переписывал полуграмотную статью, был в раздражении, бросил: «Покажите изобретение в действии! Спуститесь на пол хотя бы с моего стола!» – «Вы мне не верите… – расстроенно выдохнул изобретатель. – А другие мне верили…» – И он достал из портфеля ворох грамот и дипломов, подтверждающих его государственную и надтелесную ценность. «Мы вам верим, верим! – теперь уже раздосадованно заторопился Башкатов. – Но ведь не хотелось бы и усомниться…» Он подошел к окну, открыл его, сказал: «Вот что. Вы отдаете свой портфель. Для чистоты опыта. Вдруг в нем парашют. Наш этаж шестой. На подъем даем пять минут. Ждем вас в коридоре. И как только вы вернетесь, пишем репортаж о вашем изобретении прямо в номер». Ребята быстро выскочили из кабинета, Башкатов запер дверь на ключ. Через минуту изобретатель забарабанил в дверь. «Прихватило! Прихватило! – восклицал он. – Где у вас туалет?» И унесся в сторону туалета, более его не видели. Еще один, показавшийся чайником, явился демонстрировать аппарат, созданный им для назидания начальникам, БКС-6, бюрократокосилку. Косить аппарат обязан был не самих бюрократов, а их бумаги – входящие, исходящие, согласующие, прочие. «Валяйте, валяйте, показывайте!» – благодушно поощрил Башкатов посетителя. Изобретатель достал из чемодана с нищенскими фибровыми боками сооружение, сбитое из четырех фанерин, на колесиках, умеющих, как выяснилось позже, не только ездить, но шагать и обшагивать предметы. Внутри фанерок крепились на веревочках и резинках лезвия, половинки безопасных бритв и какие-то зубья. Был там еще и жестяной бачок. «Сейчас, сейчас, подожжем спиртовку и нагреем мотор», – неспешно объяснил изобретатель. Зрители приготовились к длительному созерцанию действий аппарата. Тот взревел, заверещал, зазвякал металлом, завертелся на месте, задымил, но тут же бросился в поход по столам. В тесноте кабинета столы были придвинуты друг к другу, и аппарату не было необходимости прыгать по крышам вагонов, он просто перебирался со стола на стол («Не трогайте его! – кричал изобретатель. – Пальцы отхватит!»), и через пять минут дело было сделано. Рукописи, правленые и неправленые, письма читателей и ответы на них, казенные бумаги со штампами и печатями – все было превращено в крошки, в отруби, в опилки. «А-а-а! Каково!» – торжествуя, восклицал изобретатель. «Да… – протянул помрачневший Башкатов. – Это у вас и не косилка, а потрошитель…» Изобретатель от своих щедрот был готов снабдить все отделы персональными Бэкаэсами, но Башкатов согласился принять от него лишь один экземпляр. Позже он заходил к членам редколлегии с намерением привести Бэкаэс в их кабинетах в трудовое состояние. Но его гнали, ссылаясь на жару и обременительную занятость. Сошлись на мнении, что косилку следует сберегать в Музее. В Кунсткамере. Туда ее и сгрузили.

Коллекция же фарфоровых изделий попала в Музей следующим образом. Света Рюмина из отдела информации обнаружила собирателя Кочуй-Броделевича Николая Митрофановича и написала о нем заметку. Вся квартира этого Кочуй-Броделевича, одинокого инженера-мостовика, была заставлена солонками. Сотнями солонок. Рюмина увидела солонки самых разных форм и размеров, созданы они были во многих странах и истории имели примечательные. Слабость к солонкам проявил еще отец нашего Кочуй-Броделевича, унаследовав ее от отца, строившего Великую Сибирскую магистраль под началом Гарина-Михайловского. Педанты-коллекционеры не признавали собрание Кочуй-Броделевича чистым и, стало быть, ценным и не допускали его вещицы на выставки и в каталоги. Действительно, кроме солонок у Кочуй-Броделевича хранились еще просто фарфоровые изделия, вовсе не солонки, а сами солонки его не все были из фарфора, имелись среди них экземпляры пусть и забавные, но из глины, из металла, из обыкновенного стекла, из соломки, наконец. То есть собрание его было и не собранием солонок, и не собранием фарфора, а так, чем-то промежуточным. Публикация Рюминой, да еще и с фотографиями, взбодрила и обрадовала старика (по моим тогдашним представлениям – старика, стариком он не был). А позднее его и его солонки показали по телевизору. Но потом он неожиданно умер. И выяснилось, что собрание свое он завещал нашей редакции как истинной хранительнице отечественной культуры и наказал включить его частью в фонды Музея. Месяца через три исполнители подняли на шестой этаж несколько серьезных фанерных и картонных коробок с дарами Кочуй-Броделевича. «Да куда же их девать-то! Да чтоб этот Броделевич со своими солонками!..» – бранились хозяйственники. Кабы мог услышать их тихий чудак Кочуй-Броделевич! Но увы… Или, напротив, к счастью… «Да не орите! – отвечали хозяйственникам. – Толку от вас, как всегда, никакого! Вот скоро съедет „Огонек“ в журнальный корпус у Савеловского. Их Белый зал и кабинеты отойдут к нам. Там, наконец, и разместят Музей». Ну а пока? А пока? Хозяйственники взвыли и пошли жаловаться к К. В. – материальные ценности были в его ведоме. «А пока поставьте коробки ко мне в комнату отдыха!» – распорядился К. В. В тот вечер К. В. был весел, сыт, здоров и благорасположен к неожиданному и невыгодному для себя жесту.

Попасть в комнату отдыха К. В. я, естественно, не мог. При всех кабинетах главных – самого Главного и трех его замов – со времен войны имелись комнаты отдыха с ванной, туалетом, диваном, столом для трапез, гардеробом; кабинеты в войну становились квартирами. К. В., рассказывали, завел себе шведскую стенку для поддержания физических совершенств. Может, рядом покачивалась и боксерская груша. В соседи к ним в апартаменты К. В. и занесли коробки Кочуй-Броделевича. Дуся Кулагина, определенная в общественные хранители Музея, захотела было провести инвентаризацию новых единиц хранения. Но ей драматически указали: «Не суйся ты как дура! Не лезь сейчас в коробки! А то он передумает и вышвырнет их в коридор!»

Понятно, что вскоре о даре Кочуй-Броделевича забыли, для нас он был ничем не примечательнее, нежели сушеная морская звезда из водяной Котловины Беллинсгаузена. А если и вспоминали о нем, то лишь в рассуждении – долго ли К. В. сможет вытерпеть коробки. Владик Башкатов, изучавший натуру К. В., утверждал, что недолго. Недели две от силы. И то – при благонамеренном развитии стихий. А уж если просыпется вдруг град из начальственных туч, или, не дай Бог, неведомая нам новая очаровательница откажет К. В. в проведении именин сердца, то он и вышвыривать коробки не станет, а в досаде перебьет в них все фарфоры. Да, утверждал лукавый и прозорливый Башкатов, К. В. приобрел свойства степенного государственника и далеко пойдет, но мальчишка, гонявший на мотоциклах и сигавший с неба на парашютах, из него никуда не делся, не утихомирился и свободы К. В. окончательно не дал. А я вспомнил, как проводили мы юбилей редакции в Доме журналиста. Прежде чем перейти к столам в ресторане, ради чего и собрались, сидели в Мраморном зале в занудстве обязательных слов. Наконец добрались до модной тогда лотереи. С розыгрышами не только шуточных предметов, но и вещей относительно ценных, на них продавали билеты. К. В. сидел на сцене главным, все призы лежали перед ним, лотерейщик вел дело медлительно и скучно. К. В. вдруг вскочил: «К застолью, братцы, к застолью! В ресторан! Хватит! Это нам-то зависеть от слепого жребия! Никогда! Мы все на равных! А потому – на шарап! Всё – на шарап!» И принялся разбрасывать призы в народ. Он и запомнился мне воодушевленным, провозглашающим: «На шарап!»

Владик Башкатов считал дни, но прошло две недели, и ему пришлось признаться в своем конфузе. «Не ожидал я этого! – сокрушался он. – Не ожидал!» И тут совершенно неожиданным образом произошло явление публике предмета из коллекции Кочуй-Броделевича.

Лена Скворцова из отдела учащейся молодежи ходила на прием к К. В. и вернулась от него в задумчивости и удивлении. Пошла же она к нему с просьбой дать ей командировку в Курган. Материал для статьи она могла собрать и в Рязани, и в Ярославле, даже и в Москве, но Курган ее манил по причине приватных интересов. К. В. это понял. Лена Скворцова была девушка симпатичная, а К. В. одно удовольствие было подтрунивать над симпатичными и смазливыми. В конце собеседования он заявил, что конечно, конечно, не сейчас, но когда-нибудь Лена обязательно поедет в Курган, он обещает, и, чтобы нынче карие очи Лены не затуманивались слезами, он вручает ей фарфоровый сувенир, и опустил в руки Скворцовой ласковую пастушку с ягненком. Оказалось, что солить можно и из пастушки, и из ягненка. А ягненок был способен и на рассыпку молотого перца. Владик Башкатов, узнавший о событии с опозданием, бросился к Лене Скворцовой со словами, объяснявшими его интерес, и обнаружил в подножье пастушки выведенный черной тушью № 23. Надо полагать, что Кочуй-Броделевич или кто-то, приглашенный им, все же проводили инвентаризацию собрания и постарались составить ряды. «Ну Кирилл Валентинович! – восхищался Башкатов. – Ну дает! Выдержка-то какая!» Но и потом, месяцев пять, К. В. содержимое коробок Кочуй-Броделевича не курочил, а лишь потихоньку и по настроению раздаривал. Иные, приходившие к нему с просьбами о жилье, внесезонном отпуске, непредусмотренном маршруте командировки и пр. (не все, не все!), случалось, выслушивали отказы и ехидства К. В. Но кончались отказы утешениями Кирилла Валентиновича, снятием нервических напряжений, кому и с предложением коньяка, обещанием «не сейчас, но позже» и фарфоровым даром.

В нашей газете работали тогда молокососы, каждому – немногим за двадцать, лишь треть редакции составляли ветераны (за сорок) с довоенным или военным прошлым. Те, что поярче, уходили во взрослые («богатые») газеты, остававшиеся с нами не поднимались выше начальников средних значений. Всем главным и членам редколлегии либо не так давно исполнилось тридцать лет (К. В., например, сравнялось тридцать четыре), либо вот-вот должно было исполниться. Ко всему прочему большинство нынешних работников учились на факультете журналистики, пусть и на разных курсах, но знали друг друга студентами, да и в какие годы – шалые, весело-мечтательные, с брожением умов и идеалов, свержением с трибун, с должностей сановных подлецов и дуроломов. А потому и в государственной уже конторе чинособлюдения считались дурным тоном. Ни на каких дверях не висели таблички, делящие на разряды и звания, вроде «Прием по личным вопросам от 15 до 17 часов». Надо было лишь подойти к Тоне Поплавской, референту Главной редакции, высказать ей свои пожелания и подождать звонка со словами: «О. Б. (или К. В.) могут сейчас с тобой поговорить. Двадцать минут. Давай…»

4

И мне приспичило явиться на прием к Кириллу Валентиновичу. Предприятие мое было безнадежным. Но мне ничего не оставалось делать, кроме как грязными ботинками, их подметками в глине с дерьмом растоптать, растереть все свои комплексы и за шиворот ввести себя в кабинет К. В. Я уговаривал, успокаивал себя: «Что особенного-то? Что необыкновенного? Надо лишь соблюсти правила протокола, обязательность заведенного порядка. Всем это предстояло. Или предстоит… Ишь выискался какой душевно тонкий!»

Я уже сообщал мимоходом, что все хозяйственные и материальные дела редакции находились в ведоме первого зама, К. В. Конечно, все мог перерешить Главный, но подобное случалось редко. Или не случалось вовсе.

Я приоткрыл дверь в кабинет К. В. Он был один.

– А, это ты, Куделин, – сказал К. В. – Заходи. Давай бумагу. Садись.

Я присел. Сам К. В. полулежал в кресле сбоку от обязательных форм стола для ежедневных заседателей, покрытого синим сукном, колени выставив вверх. Он отделился от четырех своих телефонов и вроде был не на посту, а отдыхал. Текст моей слезливой челобитной был безукоризненно банальный и не предполагал долгого чтения, но К. В. все держал бумагу перед глазами. Может, исследовал почерк автора в намерении открыть глубины моей натуры. Я же разглядывал его кабинет. Здание наше было построено в начале тридцатых модным тогда архитектором-конструктивистом Голосовым, его поминали в своих монографиях искусствоведы. Но интерьеры редакции были убого-провинциальные, самого что ни на есть мелко-чиновничьего стиля, с дальними и угодливыми отражениями вкусов сановников кремлевских и министерских значений. То и дело возникали разговоры о грядущих ремонтах, должных превратить шестой этаж в истинно журналистский офис второй половины столетия. Но пока обиталище К. В. походило на скучнейшее трудовое пространство какого-нибудь начальника ситцевого главка, и было в нем нечто промежуточно-временное. Или временно пребывал здесь сам К. В., достойный куда более замечательных мест умножения государственной энергии?

– Сколько ты у нас работаешь? – спросил К. В.

– Четыре года, Кирилл Валентинович. – Я готов был вскочить и расположить руки по швам. – Почти четыре…

– Немного, немного… – К. В. принялся раскачиваться в кресле. – Стаж у тебя, Куделин, мелкий… Мелкий… К тому же ты у нас не творческий работник…

– Не творческий, – кивнул я.

– Ты скорее технический работник…

– Да, я скорее технический работник, – поспешил согласиться я. Сидеть вблизи К. В. мне было неловко. Я ощущал себя Акакием Акакиевичем, вынужденным объясняться с генералом. Поверьте, хотя нынче это сделать трудно, тогдашнее мое уравнение себя с маленьким человеком, Акакием Акакиевичем, было совершенно осознанным и нисколько не искажающим истинное состояние моих чувств. И разницы в наших хлопотах и упованиях не было никакой. Ну разве что Башмачкин пребывал в стараниях о шинели, а я – о квартире. Но квартира, пусть самая крохотная, никудышная и убогих свойств, была для таких, как я, то есть для тьмы тем, именно шинелью Акакия Акакиевича. Сколько людей в ту пору в усердиях добыть квартиру и существовать сносно погубили душу и сломали судьбы, и собственную, и домашних. Не забуду Рашида, беспалого пространщика из Ржевских бань, долго вымаливавшего в присутствиях жилье, а потом, в отчаянии, спалившего дом, деревянный, одноэтажный, наискось от моего. У Рашида был расчет: его посадят, но жене его с четырьмя детишками как погорельцам дадут квартиру. Рашида посадили, в лагерях он сгиб, а его погорельцев подселили в коммуналку в семейной Солодовке, там жить было куда хуже, чем в спаленном доме.

– А зачем ты мне принес? – поинтересовался К. В. – У нас есть жилищная комиссия.

– Но они без вас, Кирилл Валентинович, решать ничего не станут…

– Это ты, Куделин, преувеличиваешь. Есть правила закона, и мы их соблюдаем. Резолюцию я тебе поставлю, но самую обычную: «Рассмотреть на жилищной комиссии». И все. Ты заявление в комиссию отдавал?

Нет? Ну что же ты? Отдай. И быстро. И все справки. Но должен тебе сказать, что раньше чем через четыре года твоя очередь не подойдет. Ты это понимаешь?

– Я понимаю! – выдохнул я с воодушевлением, будто срок в четыре года был для меня незаслуженной наградой. – Я-то ладно, я-то ко всему привыкший. Старикам вот тяжко. Я-то, был бы я один, разве б решился обременять просьбой.

Мне было стыдно. Я стал себе противен. Я оправдывался, будто я в чем-то мог считать себя виноватым. Ну да, я был виноват, коли посмел просить… Я встал.

– Спасибо за совет, Кирилл Валентинович. Я пошел. Очередь есть очередь. Но она все же движется.

– Погоди! Садись! – резко сказал К. В. – У меня еще есть время. Номер сегодня ведет Камиль.

Я сел. Он смотрел на меня, сощурив глаза, и не было в них доброты и благожелательности, чуть ли не брезгливость видел я в них.

– Ты, Куделин, всегда такой кроткий и смиренный? Благостный прямо?.. Тихий инок… из этой… из Оптиной пустыни?.. Нет, пожалуй, я помню тебя и не кротким. Отнюдь!

Приехали… Пришла пора, настало лето… Кириллу Валентиновичу будет сейчас что мне припомнить…

Молодые люди нынешних дней понять нравы и привычки нашего поколения вряд ли смогут. Слова «регламент», «ранжир», «субординация», «твой номер – девятьсот восемнадцатый» и пр. им неизвестны, им и в разумение не могло бы войти то, что их отцам и дедам танцы «танго» и «фокстрот» (что говорить о роке!) исполнять было запрещено, да и никогда над ними, нынешними, не висел в небесах аэростат с портретом генералиссимуса. А я и в первых классах, и в пионерах (в детском саду и в октябрятах я не был), да и во всем укладе воспринявшей к пребыванию в ней жизни, я быстро прошел выучку государственного устроения и совершенствования и шкурой (иные говорили – «всеми фибрами души») ощущал свое истинное месторасположение в вертикалях и горизонталях общественного бытия. А если заблуждался или плавал в черничных сиропах грез, меня тут же тыкали мордой об стол и объявляли: «Нет, твой номер и не девятьсот восемнадцатый, а куда более мелкий…» И сегодня вот: «Ты не творческий работник, ты скорее технический…» «Ну, технический, ну и что? Технический, технический, успокойтесь…» Я уже писал выше, что объяснялся с генералом. Кирилл Валентинович Каширин по значению должности и номенклатурному измерению вершинных устройств на самом деле был гражданским генералом. Примеривали же его и в маршалы. А я по выходе из университета получил в военном билете запись: «младший лейтенант запаса». В должностном же состоянии я ощущал себя сержантом или ефрейтором. Пора моих бонапартьих воспарений отлетела лет пять назад, и в грядущем генералом я себя не видел. Да и не было у меня нужды ни в каком генеральстве… И вот недавно, месяц или полтора назад, я наорал на генерала, на Кирилла Валентиновича, наорал яро, и в том крике-выговоре самым нежным, ласковым почти, было слово «мудак», другие слова я приводить здесь не буду. Возможно, и разговор сегодняшний К. В. продолжил, чтобы напомнить мне о забавном – для него – случае. Играли мы тогда на Пресне, на поле «Метростроя» с ФИСом, командой издательства «Физкультура и спорт». Я бегал правым хавбеком, держал персонально знаменитого сборника Арменака Алачачана, но порой позволял себе гулять от него вперед и влево, в центр. Там, уходя то и дело в правые инсайды, носился Виктор Понедельник, мы с ним сближались редко. И Понедельник, и Алачачан считались как бы авторами издательства, и мы, поворчав, согласились не называть их «липачами». Алачачан, в баскетболистах – Малыш (метр семьдесят восемь), был ниже меня, но, когда я врезался в него, я понял, что налетел на чугунный столб. Играть с ним надо было на опережение. А К. В. держался сзади меня на позиции чуть выдвинутого вперед правого защитника. Острые случаи до него не доходили. Играли мы прилично, после первого тайма вели один-ноль и могли бы получить два очка в турнирном зачете «Золотых перьев», если бы не казус за семнадцать минут до конца игры. Трое фисовцев шли на меня, я сделал подкат вперед, резкий, короткий, что позволило мне тут же вскочить с земли, мяч я не отбил, а выковырнул и накрыл его телом. Двое фисовцев проскочили мне за спину, а третьего финтом я уложил на траву. Впереди у нас могли возникнуть голевые ходы, мяч сейчас же надо было отправить либо Марьину, либо Гундареву. Но игроки торчали забором. Я чуть скосил глаза. К. В. стоял в прекрасной позиции. От него коридор для мяча шел прямо к Марьину. Марьин игрок был так себе: плохая дыхалка, техники никакой, глаза – в землю, но рывок имел отменный, а сейчас рывок вывел бы его прямо к воротам, забивай хоть пузом. Я отбросил мяч К. В., закричал: «Марьину! В разрез! Скорее! Марьину!» К. В. не поспешил исполнить мой совет, почти требование, на меня он не взглянул, а повернулся и послал мяч вратарю, Мартыненке. Силу удара не рассчитал, мяч покатился вяло, седьмой номер фисовцев, осаженный было моим подкатом, бросился за ним первым и мимо ошарашенного долговязого Мартына влепил мяч в нашу сетку. Тогда я и наорал на К. В. Кроме матерных были произнесены и истинно обидные слова: «Не умеешь играть – не лезь в команду!» Поначалу К. В. пытался отшутиться: «Да что вы, братцы! За корову, что ли, играем?», но увидел глаза ребят, своих и чужих, нахмурился и опустил плечи.

Позже в раздевалке, после душа, все отошли, пили пиво, дурачились, об эпизоде с К. В. не вспоминали, мне было неловко. Игрок-то он был неплохой. Резкий, смелый, не ныл от травм и не кичился ими. И хотел играть. Вышел бы случай с моим ровесником, я бы подошел к нему, извинился: «Старик, мало ли что может произойти в горячке игры, не обижайся!» Но сунуться с извинениями к К. В. ни сегодня (а он уже и убыл по делам, за ним подлетела «Волга»), ни завтра я не мог. Да и как бы расценил К. В. мои извинения? И вряд ли мои крики остались в его памяти. Через неделю мы играли с «Советским спортом». К. В. явился на предварительный сбор. И когда обсуждали состав, было заметно, он нервничал. Могли бы ведь напомнить и о его возрасте, еще кое о чем, хотя бы и косвенным образом. Но нет, мнение было общее, защитником на правый фланг ставить К. В. И он разулыбался…

– Куделин, ты верующий? – услышал я.

– Верующий?.. – растерялся я. – Я… Я – крещеный… По всей вероятности… Хотя не знаю… Отец-то у меня партиец…

– Я спрашиваю, ты – верующий?

– Я – комсомолец, – продолжал бубнить я. – А к православным традициям отношусь с уважением… Это история отечества…

– Фу-ты. – К. В. произнес это с раздражением теряющего терпение. – Я про одно, ты про другое… Вот вы с Марьиным суетитесь по поводу церквей, публикации готовите…

– Не церквей, а памятников архитектуры… Их столько наломали и еще ломать намерены…

– Ну ладно, успокойся, успокойся! Памятников так памятников. Сейчас к этому делу отношение благосклонное. И в твоей благонамеренности никто не сомневается. Ведь ты, Куделин, благонамеренный?

– В каком смысле благонамеренный? – взволновался я.

– В самом прямом и простом. Или ты только прикидываешься простаком со старомодными установлениями? А сам живешь со своей дудой и своими ожиданиями?

– Никем я не прикидываюсь! – сердито сказал я. – Как живу, так и живу.

– Скорее всего, оно и так. Ты весь просвечиваешь… Нет, Куделин, ты не игрок. Не игрок!

– Я… Кирилл Валентинович…

– Не командные игры имею в виду, – сказал К. В. и встал. – А всякие мелочи, вроде квартир, можно приобрести и поиграв. Не в карты, естественно. Но не всякому дано… Увы!

Я тоже был намерен встать, но К. В. движением руки повелел мне сидеть. Сам же принялся прохаживаться по кабинету, не роняя слов, будто бы обдумывая опечалившее его открытие: Куделин-то – не игрок, а смирная благонамеренная личность. Да на кой сдался ему этот Куделин, растерянный, а может, и разобиженный (и на самого себя, конечно)?

В те минуты я вовсе не занимался созерцанием натуры Кирилла Валентиновича. Но рано или поздно, хотя бы из литературных приличий, следовало бы сказать кое-что о внешности нашего Первого зама. И я подумал: а почему бы не сделать это сейчас?

В ту пору молодежный начальник (а молодежных-то ход времени и фортуна по ковровым дорожкам сопровождали в начальники взрослые, а потом и в степенные) не мог быть не только инвалидом, уродливым лицом, болезненным, но и просто непривлекательным. Существовала система «смотрин» кандидатов в лидеры (кандидаток я сейчас касаться не буду, там были свои смотрины и проблемы) и перед выборами, и перед утверждениями, и перед показом кураторам, и пр., и пр. Лидеры должны были нравиться массам, вызывать их доверие и располагать их к себе, как располагали к себе герои (не плакатные, упаси Боже, не плакатные!), а оживленные Урбанским, Баталовым, Юматовым, Столяровым, Лановым. Да и мужицко-спортивная крепость была бы в них не лишней, она бы свидетельствовала об их силовой надежности. Ну и гагаринская улыбка не помешала бы. Или хотя бы улыбка Бернеса. Ценилось также умение носить костюмы современных деловых людей европейских достоинств, забыв при этом о габардиновой серости и фетровых шляпах нафталиновых секретарей. Должен добавить, что, как правило, не было удачи на «смотринах» малорослым. Достижения прежних мелких размерами вождей не принимались во внимание. «Нынче стиль иной…» Претендент ростом выше метра семидесяти пяти на «смотринах» имел преимущество перед соперником ниже ста семидесяти сантиметров, пусть и обладавшим лицом самым что ни есть открыто-доброжелательным.

К. В. подобным «смотринам» не подвергался (если и случались какие «смотрины», то иного рода). Его движение было профессионально-творческим, оно и привело его в номенклатуру с ее правилами развития. Но теперь К. В. выглядел так, будто бы в свое время упомянутые мной «смотрины» он заслуженно прошел. Мужик был что надо. В соку. Крепыш, роста при этом отнюдь не малого, широкоплечий, но не тяжеловес, вполне стройный и даже элегантный. Единственно – он косолапил или даже был немного кривоног. На футбольном поле это виделось отчетливо. К. В., говорили, рос офицерским сыном, из гарнизона – в гарнизон, там всюду были лошади, и он с детства уважал себя кавалеристом. Он и теперь с помощью ребят из спортивного отдела приятельствовал с конниками и в свободные часы чуть что – взлетывал в седло, осанка его, рассказывали, вызывала уважение. Состояние духа и мышц он вообще старался поддерживать. Увлекался аквалангом и водными лыжами, дважды в отпуски отправлялся в тянь-шанские походы с альпинистами, в прошлом году делал вылазку на медведя, причем не на обреченного бедолагу в завидовском хозяйстве, а с деревенскими охотниками в вологодском лесу. Замечу, что и стрелком офицерский сын считался хорошим. Помимо всего прочего, разговоры о стиле жизни К. В., хотя бы отпускной или досужей, создавали ему репутацию охотника и удальца, а по входившей в оборот терминологии – плейбоя и супермена. Нынче при воспоминаниях о тогдашнем Каширине на ум мне приходит Николай Расторгуев из группы «Любэ», но, пожалуй, К. В. был повыше ростом, шею имел подлиннее и лицо потоньше…

По установлениям времен сотрудники влиятельного департамента на Маросейке, кому подчинялась наша газета, обязаны были приходить на службу в костюмах, разумеется, при галстуках и белых рубашках. Взрослые подручные партии этажами ниже нас тоже – и чаще всего с удовольствием – соблюдали правила социального приличия. Наши же мастера, юноши и девицы, считали себя независимыми творцами, уставную принадлежность к департаменту относили к дипломатическим атавизмам, себя же полагали фрондой, а ношение галстуков, синих и темно-серых пиджаков причисляли к дурному тону или даже к актам политических уступок. А то и к предательствам идеалов. Во всяком случае, каждый надевший галстук без объяснимой в тот день причины (свадьба, поход в театр, съемки для паспорта) мог быть признан делающим карьеру. Ковбойки, водолазки, свитера, куртки – вот в чем было принято являться в редакцию и во всякие уважаемые и неуважаемые помещения. К. В. мог позволить себе визиты без галстука (в костюме, конечно, не в джинсах же) и в строения на Старой площади, хотя там он не был любимцем, принцем-дофином. Там он скорее был на подозрении. Ведь ход к продвижению дал ему Никитин ЗЯТЬ, Аджубей Алексей Иванович, сам, пусть пока и не четвертованный. Но униженный нынче необходимостью не иметь имени, а иметь псевдонимы, задвинутый в затхлые и без лестниц в небо комнаты на улице Москвина. Кастратоголосый Михаил Андреевич Суслов ехидств в свой адрес и уж тем более посягательств на сан кардинала не прощал. И все же, несмотря на ненавистного Зятя, шептала молва, Михаил Андреевич зла на К. В. не держал и будто бы видел в нем нечто надежно-родственное (а вот деликатнейшего нашего Главного, О. Б., он не миловал и был намерен сгрызть. И сгрыз, и отправил кости в Берлин). А К. В. мог бы прибыть к нему на вызов и в водолазке. Впрочем, Михаил Андреевич сам не любил костюмы и галстуки, а комфортно, говорили, ощущал себя во френчах, толстовках и в грубом, но теплом (мерзляка!) нижнем белье. (Тут я опираюсь на молву и редакционные легенды.)

И вот теперь К. В. расхаживал передо мной в водолазке под светло-бежевым пиджаком, явно купленным где-нибудь в Брюсселе.

– Что-то мы с тобой, Куделин, заболтались, – сказал К. В.

– Извините, Кирилл Валентинович! – вскочил я. – Я сижу у вас, как… Я ухожу…

– Во-первых, я тебя не отпустил, – сказал К. В. – А во-вторых, мы сейчас попросим Тамару принести нам по чашке кофе с какими-нибудь баранками…

Мне пришлось подчиниться. Приглашенная кнопкой буфетчица Тамара, сытная, смуглая, но краснощекая дама лет сорока пяти, тотчас принесла кофе с баранками и отчего-то подмигнула мне, будто бы понимающе. При Главной редакции существовал буфет, кормивший начальство обедами, с изысками в меню («куропатка жареная со спаржей») и ресторанными достоинствами блюд. Кому положено, там можно было и прикупать продукты домой. По сходным ценам. Некоторые члены редколлегии, из свежих, по привычке демократического или даже еще студенческого столования, ходили с подчиненными в комбинат питания типографии напротив, но никто в этих хождениях особенных подвигов не видел.

– Лелька, дочь уборщицы Зои, – сказал К. В., будто дворовой новостью поделился, – нанялась к нам секретаршей…

– Да, – согласился я.

– Говорят, Мальцев стал ее ухажером?

– Я не близок с Мальцевым, – сказал я. – И о его симпатиях ничего не знаю…

– Общее же суждение, что ты во всех отделах свой, повсюду бываешь, все про всех знаешь и все с тобой приветливы…

– Просто я полагаю, что все вопросы по смысловой точности надо решать в отделах и заранее, а не вызовами на седьмой этаж. В горячие мгновения. Поэтому я спускаюсь на шестой этаж, и все проходит без нервных напряжений и обид… Ущерба у моей памяти пока нет, я знаю, в каких документах и источниках есть необходимое, ко мне обращаются за советами, еще работая над статьями… Я стараюсь относиться профессионально к делу и захожу в отделы вовсе не для того, чтобы вызвать общую приветливость… Ее, кстати, и нет…

– Да… А твоя начальница сидит будто на вышке над всеми над нами, – произнес К. В., – и басом по телефону производит указания.

– Я с уважением отношусь к Зинаиде Евстафиевне, – сказал я. – Просто у нее своя манера работать, а у меня своя…

– Эко ты мне благообразно и следуя служебному соответствию отвечаешь, – покачал головой К. В. – Скажи, а вот самиздатовские рукописи ты читаешь?

– Нет, – отрезал я. – И в руки не беру.

– Даже Набокова? Он-то ведь безобидный… Но мастер… Или «Доктора Живаго»?

– И Набокова тоже. И «Живаго»…

– Из боязни?

– И из боязни. Но не только… Из принципа…

– И что же это за принцип такой? Если не секрет…

– А принцип такой. Я не имею права позволять себе читать то, что недоступно народу. То есть всем…

– Ты, Куделин, не только благонамеренный. Ты еще и зашнурованный! – теперь К. В. и рассмеялся. – Но в наше-то время и при наших-то знаниях чрезвычайно трудно прожить без разумного цинизма. Тебе как благонамеренному я порекомендовал бы цинизм исторически-жизнеутверждающий. Без него ты, пожалуй, и квартиру из государства не сумеешь выбить. Кстати, учти, что и первые наши перья – Ахметьев, Марьин, Башкатов – получат квартиры не через год и не через два…

С чего бы вдруг К. В. смешал сейчас Ахметьева с Марьиным и Башкатовым в одном компоте, понять я не мог. Ахметьев пребывал в ином государственном наборе, и ключ ему могли вручить от чертогов на Кутузовском проспекте. В случаях с Марьиным и Башкатовым, было известно, К. В. проявил слабость. Чиновные удачи его как бы и не радовали, а вот литературные – волновали. Тщеславным оказался К. В., тщеславным! Как человек пишущий он ставил себя очень высоко. В газету очеркистом его взяли со второго курса, это все равно что баритона со второго курса консерватории позвать в Большой петь князя Игоря и Эскамильо. Или девочке из предпоследнего класса училища предоставить в Большом же дебют в роли блистательной Китри. И позже – светлейший Зять был доволен К. В., всячески его поощрял. К. В. выпускал книгу за книгой, после лауреатского прорыва Пескова и его представляли на Ленинскую, он ее не получил, но запомнился как соискатель. И тут совсем недавно два молокососа, два его собственных клерка, Башкатов и Марьин, издали: один – повесть, другой – роман, по ним поставили фильмы, и их сейчас же приняли в Союз писателей, дело по тем временам серьезное. То есть перевели в разряд иных перьев. Или даже иных людей. Этот их прием в писатели, причем с приглашением и без всяких унизительных осложнений, которых опасался сам К. В., в особенности задел, раздосадовал и даже рассердил его. Экая мелочь – и туда же. А кто они (Марьин тот же – начитанный стилист, и только) и кто он? Сам же он, К. В., правда, в ту пору почти не писал, а если что и публиковал, то – путевые заметки из многих стран, раздираемых глубокими противоречиями, он их надиктовывал стенографисткам. «Ну и что! – заявлял К. В. – Вот и Симонов прозу диктует!» – «Оттого у него и проза, – горячился Марьин, – дрянь, что он ее диктует!» Оценкой почитаемого К. В. писателя Марьин еще более раздражал оппонента. А необходимость выехать из коммуналки семьи Марьина (шесть человек) была совершенно очевидная. К Башкатову К. В. относился как будто бы спокойнее, тот был юла, мог подыгрывать К. В. и даже согласиться исполнить его задания-капризы, дабы показать, что он-то управляемый и знает свой шесток. И тем не менее сейчас К. В. опять соединил его с Марьиным и на годы отдалил от квартиры.

На что же было надеяться мне, и не перу вовсе, а техническому закорючке?

– Да, Куделин… – протянул К. В. – Да… Ну что? Даже если ты и не прикидываешься сейчас Акакием Акакиевичем, то при своей благонамеренности и благопристойности кому-нибудь и на что-нибудь, может быть, ты и понадобишься… Да… Вот еще… Говорят, эта наша новая красотка Цыганкова, стажерка в школьном отделе, оказалась сорвиголовой, или, как ее назвали уборщицы, оторви да брось?

– Я ее видел издалека… – смутился я.

– Издалека! Хм… Издалека! – К. В. даже поскучнел. – Ты, может быть, не только благонамеренный, но и соблюдаешь обет целомудрия?

Переносить этот разговор я более уже не мог. Я встал.

– Ладно. Чтоб ты вконец не расстроился, я тебе сейчас презентую одну вещицу… Обожди…

Он ушел в ту самую комнату отдыха и тотчас вернулся с фарфоровой вещицей в руке.

– Не расстраивайся и не обижайся… Вот держи… В знак благоожиданий и надежд… Да! – К. В. будто спохватился. – Ты этой своей начальнице и благодетельнице о мелочах нашего разговора не докладывай. Эти педантессы с причудами. Она еще возьмет и передаст своим друзьям, древним большевикам и политкаторжанам, какую-нибудь ерунду с искажениями.

А через час я и встретился в холле шестого этажа с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым, известившим меня о четырех убиенных. С чего и начался мой рассказ.

5

На следующий день на работу мне надо было прибыть к двум часам.

По голове и по почкам бить меня ногами я не дал, укрылся, ребра болели, но, исходя из опыта проживания, можно было понять, что они не сломаны. Миозит же мог осложнить мне жизнь недели на две. «Завтра и послезавтра, – предположил я, – болеть будет особенно. Потом полегчает». Рожу мою разукрасили в цвет, темные очки я не любил носить, у меня их не было. Гримом искажения в облике я никогда не замазывал. И теперь решил выйти из дома, каким натура моя вынуждена была иметь сейчас выражение.

В редакционном лифте я ехал один, да и в свою комнату я прошмыгнул мимо Зинаиды Евстафиевны безгласно. Все углы, закоулки и щели комнаты я обшарил, ящики столов повытаскивал и исследовал их, опускал руку и в отдохнувшую от бумаг корзину. Без толку. Конечно, вчера я убирал солонку в пластиковый пакет, клал в сумку, а трое разбойников из засады свое совершили: солонку в сумке обнаружили и изъяли ее.

– Василий, – в комнату вошла и забасила, не затушив сигареты, Зинаида Евстафиевна. – Я знаю, что ты не драчун. За что же тебя так извалтузили?

– Из-за барышни… – вяло сказал я.

– Ну прямо! Тебя – и из-за барышни! Я бы только обрадовалась, если бы из-за барышни… Особенно этой… глазастой… из школьного отдела.

«Про Цыганкову, что ли? Да что они все? – обиделся я. – Что они вбили в головы?»

– Вот тебе черные очки, – сказала Зинаида Евстафиевна. – Однажды кто-то у меня их оставил. Сам по отделам сегодня не ходи. Глаз-то видит? И как тебя не забрали в трамвае? И небось глаз слезится? Ага… А тебе надо читать… Аки коршуну, должному углядывать нынче движения в сжатой ниве… Сейчас я тебе принесу крепкий чай, холодный, для промывания…

Зинаида Евстафиевна была всегдашняя, в бурой полотняной блузе со стоячим воротником и множеством пуговиц, в черной суконной юбке до лодыжек, в ортопедической обуви – на взгляд непросвещенного, на самом же деле Зинаида Евстафиевна ногами не страдала, а полутуфли-полусапожки со шнуровкой невысоких голенищ, напоминавших ей обувь юных романтических лет, заказывала у ортопедов, в магазинах ее взорам было скучно. Носила она очки, по стеклам – пенсне, в ту пору чрезвычайно старомодные. Очень пышными и совершенно не седыми были русые волосы Зинаиды Евстафиевны, на голове ее они виделись шапкой, на затылке она собирала их в пучок, отчего шапка еще более увеличивалась. В молодости, распущенные, они, наверное, стекали ей до бедер. За глаза мою начальницу, заведующую Бюро Проверки, называли Вассой Железновой, при этом, скорее всего, приходила на ум не натура горьковской героини, а голос Веры Пашенной, игравшей ее. Такую даму следовало уважать и даже побаиваться. А К. В., наверное, знал о ней и ее друзьях нечто такое, что заставляло его в отношениях с ней и осторожничать.

– Вот, Василий, – снова вошла ко мне Зинаида Евстафиевна, – тебе стакан. И чайная ложечка. А пипетки нет. Если захочешь, зайди за ней в корректуру… И на тебе запасную полосу… Там три цитаты из Маяковского, по отделу Агутина, сразу почуяла, что с путаницей… И погляди статьи иностранцев… Они, сам знаешь, читают лишь Брэдбери и сочинения Флеминга, про Бонда… Некоторые, правда, заглядывают отчего-то в этого спекулянта и моралиста Франса…

Она вышла. И тут самое время объяснить, как я попал в известную газету, именно в Бюро Проверки, и что такое это самое Бюро Проверки.

В баскетболе есть скучное техническое выражение: обороняющаяся сторона поставила два заслона. Первый заслон – защитники, «малыши» (к ним относился упомянутый мной Арменак Алачачан, метр семьдесят восемь), они суетятся, прыгают, машут руками, не давая соперникам прорваться в трехсекундную зону или совершить дальний бросок, в три очка. Второй заслон – большие, центровые, двухметровые, те на посту у последней игровой линии. Оба заслона – для того, чтобы не допустить, пусть и ценой фалов, то бишь нарушений, попаданий мяча, посланного противником, в свою корзину.

Во времена, о которых я вспоминаю, для того чтобы не случилось, упаси Боже, проникновения в тексты газет и всяческих изданий каких-либо безобразий и несовершенств, хотя бы и самых пустяковых, способных ослабить мощь Отечества, расшатать государственные устои, смутить народные успехи и порадовать умелых на козни клеветников, ставили не два и не три заслона. С десяток, а то и больше. Самые существенные и профессиональные укрепрайоны были возведены в нужную пору на Старой и Новой площадях. Там выращивались и утверждались люди, какие в самих газетах и изданиях не могли допустить ни малейшего смущения народо-созидающего сознания. Далее существовал бастион с Недреманным Оком в Китайском проезде. Главлит. Какие еще очи не дремали в рассуждении ежедневного благослужения печатных форм, нам неизвестно. Но они и должны были не дремать никем не замеченными и не различимыми. А в нашем здании на разных этажах сидели охранители свои, привычные, тихие, не раздражающие, а потому и – не обидные. Два цензора, наблюдавшие за спокойствием военных секретов. Корректура, та охраняла нормы и причуды русского языка, но имела в виду и то, что в случаях, ее не касающихся, но чрезвычайных, она обязана обратить внимание на политические странности текстов, возможно, также наносящие вред русскому языку. А у нас на шестом этаже обитало странно выдрессированное существо – «свежая голова». Точнее сказать, существо это было многоголовое. Оболочку его меняли каждый день. По графику. К шести часам вечера, иногда раньше, в редакцию должен был прибыть освобожденный от дел сотрудник, в меру уже проявивший свою ответственность, выспавшийся, трезвый, не переевший в обед, с ясными глазами, прибыть и начать искать в приходящих из типографии полосах ошибки. Понятно, что не корректорские, не географические, не искажения в названиях балетов и футбольных команд (ну подумаешь, опять наборщики испортили слово «Лебединое», они любят шутить с озером Петра Ильича, поправят корректоры, «свежей» же голове – зреть в Корень!).

Так вот, одним из последних упомянутых мною заслонов оказывалось и наше Бюро Проверки… Написав это, я спохватился, узрев неправомерность или неточность обращения к привычкам баскетбольной игры. Там заслоны выставлялись против чужих, их вызывали агрессивные усердия соперников, желающих вынудить наших сдаться. В издательских же делах опасались мячей, какие могли быть заброшены в оберегаемые народные корзины своими же… Либо по причине разгильдяйства, либо по причине непростительной легкости ума, по дурости объявляемой свободы и самостоятельности мышления, а когда и по причине лукавых влияний злых сил. Ну да ладно… Соображения мои и так достаточно прямолинейны… Продолжу…

Принимая во внимание развитие технических средств, я бы уподобил теперь Бюро Проверки компьютеру с энциклопедическими банками знаний, и исторических, и естественно-научных, и культурологических, и злободневно-событийных. Да, в этот банк непременно должны были бы впитываться и сведения о всех явлениях планетарной жизни моментальной свежести. Газетные же полосы необходимо было пускать, пусть и грязноватыми оттисками, в плавание по струям этих знаний (экие являются выспренние слова!), чтобы газета по точности, а стало быть, и по степени уважительности к читателям и своему профессиональному делу, была не хуже академических словарей. Только при этом и можно было бы верить газете. Зинаида Евстафиевна Антонова, Нина Иосифовна Белугина и Василий Николаевич Куделин и заменяли в конце шестидесятых годов в редакции нафантазированные мною банки данных.

По моим понятиям, и тогдашним, и нынешним, при газете, как и вообще при издательских делах, следовало держать два заслона. То есть две службы. Корректуру. Дабы не допустить языковых нелепиц. И Бюро Проверки. Ради культуры, журналистской и читательской. Но сейчас-то, если судить по печатной продукции, эти службы повсеместно упразднены.

А в Бюро Проверки на Масловке я попал таким манером. По причине инвалидности моих родителей мне, как единственному кормильцу (родители, конечно, подзарабатывали), назначили свободное распределение. Я кончал истфак МГУ. Студентом я переползал с курса на курс серым. Способности мои и моя натура вряд ли бы обеспечили мне удачи в науке. Да была ли история в ту пору наукой? Там и тут, правда, тлели ее очаги, но к дымящимся углям меня бы и не допустили. Предполагалось мне стать учителем истории. Но педагог я был никакой. Пребывал я, как поется в обращении красного кавалериста к девушке Лизавете – «в тоске и тревоге», но тут в один из дней между защитой (диплом был о годах Василия Третьего) и госами меня пригласили на собеседование с Главным почитаемой мною газеты. Я на нее подписывался, знал имена ее корифеев и даже верил ей. Верил настолько, что поучаствовал в трех ее читательских дискуссиях. Первая была о физиках и лириках, вторая – о смысле жизни, третья – о любви. От нечего делать и по глупости я записал на бумаге свои полемические соображения и послал их в газету. А их взяли и напечатали. Как помнится, на расстоянии школьной тетради от рассуждений самого Ильи Эренбурга. И цидули мои о смысле жизни и любви позже тоже опубликовали. В разговоре с Главным редактором, красивым и, как мне показалось, стеснительным человеком, выяснилось, что мои писанины запомнились, что в газете создается отдел студенческой молодежи и мне в нем предлагается должность стажера. А коли за год я проявлю себя, то стану и корреспондентом. Сбрасывая с себя уже примеренные вериги учительства, я согласился на стажерство без колебаний. Но за год удачных публикаций не случилось, на меня косились, сам же я пенял себе: «Здоровый мужик, а держусь за пятьдесят рублей!» – и подыскивал новое место поприща. Тогда-то меня – после уговоров – и перевели в Бюро Проверки. Каждому из начинающих полагалось на две недели быть откомандированным дежурить в Бюро Проверки. У Зинаиды Евстафиевны Антоновой была сотрудница Нинуля, барышня неизвестных лет, в монашеских одеяниях. Считалась она словно бы калекой, сухоручкой, скрючена у нее была правая рука, не будь она калекой, полагала она, сидела бы она теперь, по своим мечтам, в костюмерном цехе Большого театра. Проявляла она себя нервно, порой истерично, работницей же была старательной, но бестолковой. Властную и грубоватую Зинаиду Евстафиевну с ней связывало что-то особенное, какая-то история, разузнавать о ней и ее подробностях мне доверительно не рекомендовали. В последние годы Нинуля часто брала больничные, Зинаида маялась одна, но уволить Нинулю не давала, выбила, наконец, третью ставку. Но брать на нее работника ей позволяли лишь из штата редакции. «А дайте мне Куделина! – потребовала она. – Он был у меня две недели на практике. Я знаю ему цену!»

Оклад мне определили сто двадцать рублей. Вполне прилично. Мне были положены отгулы, когда и два дня в неделю. Двум моим одаренным однокурсникам я мог помогать в их затеях и долговременных программах у них в государственных архивах, за что тоже платили, пусть и копейки. А в случаях нужды я мог по студенческим связям и памяти проводить ночи грузчиком на Павелецком вокзале. В месяц я приносил старикам сто шестьдесят рублей и полагал, что имею право не считать себя повесой и блудным сыном. И в редакции я не ощущал себя более бесполезным человеком, мне объявляли благодарности в приказах, я узнал людей газеты, они узнали, чего я стою и чего от меня ждать, и во всяком случае не злились на меня. Так мне казалось…

Но теперь я сидел в своей служебной коморке[2] и горевал. Досады и тревоги мои вызвало вовсе не вчерашнее ночное происшествие на Третьей Мещанской, не мятые рожа и бока, а разговор с многоуважаемым К. В. (я на самом деле относился к нему с уважением, в частности – и с уважением). Многие слова К. В. требовали толкований и ответов, пусть и не произносимых, а собственная моя личность нуждалась в анализе, оценке, а возможно, и самобичевании. Кем меня видят, за кого принимают? Кто я есть, коли удостоился ТАКОГО разговора?

6

В дверь постучали. Я нервно надел темные очки и схватил нечитаную запасную полосу.

– Привет, старик! – вошел Владик Башкатов. – Ба! Да ты разукрашенный! Это когда же?

– Тогда же… – буркнул я.

– Ну-ка сними очки! – впрочем, Башкатов сам снял с меня очки. – Так, в рожу всего три удара. Крепких, но три. Значит, били по корпусу…

– И по корпусу, – подтвердил я.

– А где подарок К. В.? Покажь!

– Увы, его нет. Он уже не у меня…

– И отобрали те, что напали? А напали, когда ты вышел из нашей машины и направился домой? Сколько их было?

– Трое. Только вы отъехали, я прошел метров восемьдесят, и тут они выступили из темноты…

– Это потрясающе! – Башкатов был в восторге. – С какой скоростью все делалось! Это надо же было знать, что К. В. нечто тебе вручил, что сигнал подписали в два, что ты поедешь не к бабам, а домой, что к дому ты откажешься подъехать, а выйдешь, как обычно, на углу Трифоновской! А? Каково? Ты думал об этом?

– Я много о чем думал, – сказал я.

– Ты кому-нибудь говорил о посещении К. В.? Хвастался ли подарком К. В.? Показывал ли кому его?

– Тебе-то что? – сказал я резко.

– Потом объясню. Так кому ты показывал? Или кто сам с тобой заговаривал о визите к К. В.?

– Никому не показывал. А говорил со мной о визите один лишь Ахметьев.

– Глеб Аскольдович! – Башкатова опять захватил восторг. – Ну как же я о нем запамятовал! Ну конечно! И что?

– Ничего. Посулил мне неприятности. И напомнил о четырех уже убиенных.

– Именно! Именно! – заявил Башкатов радостно. – Четыре убиенных! Ты – избитый и ограбленный! То ли еще будет!

– Послушай! Тут какая-то чепуха. Отравившуюся и повесившегося я знал, для своих подвигов они имели собственные, особенные причины.

– Ты о многом, братец, не знаешь. И почти ничего не понимаешь! А Глеб Аскольдович, он – умница, и он не зря встревожился. Или возбудился?

– И двое из четырех якобы убиенных якобы в связи с фарфоровыми изделиями – не наши.

– Не наши, – согласился Башкатов. – Но связаны с газетой. Я-то их знал. А ведь есть случаи пока неизвестные. Сколько фарфору выдано? А? Вот и дуй в ус!

– Прости, но все это ерунда! В наши годы, в нашей газете – у страны на виду! – и такие чудеса! Пещера Лехтвейса!

– А ты слышал про нашего Героя Советского Союза с речной фамилией, то ли Тобольцева, то ли Енисеева? Уж какие были времена! Тридцать девятый год, всех на этаже брали, а он Берию облапошил! Да каким образом!

– Очень смутно что слышал…

– Расспроси Комаровского. Он тебе расскажет.

– Это который Стрельцова посадил?

– Ну не он, конечно. Его руками, его пером… Посадили Зять с Тестем… Ни за что! Ради красного словца. Любимца народа! Кулаком по столу! И привет! Эдика Стрельцова посадили ни за что, а ты говоришь – нет чудес!

– Разные вещи… – промямлил я.

– А про этого, который Берию облапошил, наверняка твоя Зинаида знает…

– Мало ли что она знает.

– Ты рассмотрел, что тебе выдали?

– Мельком. Солонка. Определенно солонка. Птица с прижатыми к бокам крыльями. Дырочки маленькие в ее голове… И все… Ростом в два спичечных коробка…

– Я бы часа два вертел твою солонку, все бы рассмотрел…

– Мне было не до солонки… – мрачно сказал я.

– А-а-а… Понимаю, – сообразил Башкатов. – К. В. с тобой поиграл… Ах, Кирюша, Кирюша! Решил провести еще один опыт… Чем же ты, Куделин, так его заинтересовал? И ради каких его польз? Ну ладно, позже разберемся… Ты в милицию заявил?

– Из-за солонки-то?

– А рожа и ребра?

– Сам виноват. Надо было бить первым.

– Ну как знаешь…

На вид Владик Башкатов был совершенный балбес. Рыжий, худющий, ушастый, с длинной шеей, гусь. И нос имел протяженный, впечатляющий, но не гусиный, а тонкий, острый. Любил балагурить по поводу своих мужских достоинств, указывал при этом на нос, приглашая слушателей к ассоциативному мышлению. «Значит, он у тебя – негритянский, – кивали собеседники. – Длинный и как веточка». Башкатов возмущался, призывал в свидетели своих славных мужских удач Проровнера: «Проровнер не даст соврать!» Илюша Проровнер был фотограф, не раз ездивший с Башкатовым в командировки. В свои тридцать лет Башкатов мог сойти за парнишку, выросшего из ношеных ковбоек и китайских парусиновых брюк (с джинсами тогда были сложности), носил он и китайские кеды «Три мяча». Можно было предположить, что он из беспризорников или из семьи, не мучившей потомство воспитанием. В разговорах любил почесывать грудь и бока, да все, что чесалось, слушал чужие слова именно разинув рот, а уж поковыряться в носу было для него первейшим делом. В действительности же Башкатов происходил из семьи потомственных электротехников («С Якоби начинали, с ним…»), по традиции и по душевной расположенности – театралов. И теперь у Башкатова было много приятелей среди модных актеров, скажем, из «Современника». Сам Башкатов рвался поступать в Щуку (дядя служил в Вахтангове), но семья выдавила его в Бауманское. Проработав несколько лет в конторе Королева, он попал в газету, в отдел науки. Артист в нем, видимо, не был истреблен, он любил прикидываться олухом и простофилей, коли обстоятельства склоняли его к этому. Иногда ради развлечения, иногда ради выгоды. Но сейчас передо мной он вроде бы не играл, делал записи в блокноте, кряхтел и почесывал в носу, что соответствовало его творческому и розыскному удовлетворению.

– Ну вот, – встал Башкатов. – Очень интересно. Очень. Остается ждать новой солонки.

7

Долго ждать не пришлось.

Новой для Башкатова солонкой оказалась моя. Два отгульных дня я читал бумаги, переданные мне моим более, нежели я, одаренным сокурсником Алферовым. Костя Алферов был теперь аспирант, исследующий деятельность российских дипломатов второй половины семнадцатого столетия, то есть времен Алексея Михайловича, в архиве на Пироговской. В студенческие годы мы привыкли советоваться друг с другом. И сейчас он вручал мне выписки из архивных документов со своими соображениями на полях, и мы, прикупив пиво, в его квартире на Русаковской смаковали подробности жизни боярина Ордин-Нащокина. Ему бы, говорил Костя, жить во времена Петра. Впрочем, Ордин-Нащокин был хорош и в свои времена. И он прорубал окно в Европу. Вообще о допетровских или канунпетровских боярах-вельможах – разговор особый. И не здесь…

Итак, я явился в свою коморку после отгулов и сразу увидел на столе фарфоровую солонку. Я схватил ее, осмотрел, потряс ее, ничего не высыпалось, поинтересовался у Зинаиды Евстафиевны, не знает ли она, кто поставил мне на стол птичку, не знает, не видела, отвечала начальница, как она пришла на работу, так эта птичка на столе и стояла.

Я посидел полчаса с солонкой и позвонил Башкатову. Башкатов принесся тут же, в отделе их для нужд науки имелась лупа, сейчас она, естественно, была в руках Башкатова.

– Та самая? – спросил Башкатов.

– По моим понятиям, та самая.

– Ну хоть бы и не та самая, – сказал Башкатов. – Хотя бы и копия ее. Важен сам факт приноса-возвращения тебе этой солонки. Открыть ваши комнаты – дело простейшее. А коли бы они хотели оставить следы, они бы их оставили.

– Кто они? – спросил я.

– А я откуда знаю! – рассердился Башкатов. – Но в самом акте возвращения непременно есть смысл. Или вызов. И уж точно продолжение игры.

– Просто кто-то шутки шутит, – предположил я.

– Ничего себе шутки. Вызов бросают! А игра у них, может быть, адская…

– Мне, что ли, вызов? – удивился я.

– Ну уж прямо тебе! – поморщился Башкатов. – Ты-то им на кой ляд нужен!

И он махнул рукой. Видимо, признавая меня в этом деле пустяковиной. Или деревянным болваном.

Исследование солонки (не исключено, что уже как улики или вещественного доказательства) вышло обстоятельным. Совершал Башкатов и естественные действия, произведенные и мною. Но увидел я и манипуляции для меня неожиданные, вызвавшие мое удивление или даже уважение. Башкатов доставал из карманов (нынче он был в вольной куртке из серо-бежевого с крапинами букле) флаконы, кисточки, пакетики, скребки. Заполнял солонку сквозь большое отверстие под лапами птицы белым порошком, порошок же через дырочки для соли ссыпал затем в аптекарский пакетик и выводил на нем буквы с цифрами. Вливал в солонку жидкость, ее же выливал в пустой флакончик. Мазал розовым желе головку птицы, кисточкой укладывал желе в банку. Много нюхал птицу с разными степенями внимания и интереса. Прикладывал солонку к уху, будто морскую раковину, надо полагать, в намерении услышать отдаленные разговоры тайных злодеев. Я явно ощущал физически-страстное желание Башкатова самому уменьшиться и ввинтиться вовнутрь солонки.

– Часа на два я у тебя ее заберу, – заявил он наконец. – Заводской знак непонятный. Старый. Но вещь не музейная. И не дорогая. Но очень может быть, что входила в набор. Тогда, можно подумать, набор был своеобразный. Что за птичка-то? Вроде бы сова. Но разве сова? Брови густые. И нос не крючком. А глянь в профиль – Бонапарт! И прядь надо лбом знакомо скошенная. И крылья, прижатые к бокам, словно фалды. Фрак или сюртук. Наполеон порой должен был ходить и в цивильном. Когда? При каких обстоятельствах? Выясним. Что еще интересно. Номер пятьдесят семь. Выведен какой-то странной зеленой тушью. Понятно, что это не пятьдесят седьмая солонка, выданная К. В. Не коллекционный ли это номер Кочуй-Броделевича? Или номер вывели раньше и на других основаниях? Неизвестно. Внизу птицы, вот смотри, опоясывающая канавка – стало быть, птичку, сову с Бонапартом, могли держать в подставке, скорее всего высокой и из хорошего металла. А коли так, место ей могли отводить видимое и почетное. Но зачем водружать на пьедестал солонку? Загадка… И что хотели найти в этой птице, раз ее похищали?.. Не знаю… Но ты понимаешь, что вынужден стать теперь моим помощником?

– С чего бы вдруг? – поинтересовался я.

– Ну не помощником, – тут Башкатов быстро взглянул на меня, что-то соображая, почесал грудь. – Вроде бы советником-консультантом. Ты же историк и сможешь оценивать ситуацию и ее персонажей своими способами. А своеобразие мысли порой открывает сейфы и без кода.

– Я такой же историк, – рассмеялся я, – как ты сыщик.

Башкатов надулся. А я, сознавая, что совершаю бестактность, не смог остановиться и выпалил:

– Ты вот так и не смог поймать снежного человека!

Я ожидал, что Башкатов тотчас же меня осадит, но он обиженно сжал губы. Башкатов занимался делами космоса, темой для газет в ту пору наиважнейшей, каждая мелкая новость в ней могла быть планетарной сенсацией. А Владислав Антонович умел добывать материалы из первых рук и без секундных опозданий, а часто даже и с опережением событий. Он имел выходы на Сергея Павловича Королева. Тот согласился быть консультантом повести Башкатова и его фильма. Но космические публикации допускались не часто – либо по случаю (запуски, годовщины), либо в связи с за-., рубежными разъездами слетавших уже космонавтов. И у Башкатова было время для писаний и командировок, с сутью отдела не связанных. То он ухитрился попасть в сельдяную экспедицию и купил в Гибралтаре обезьяну. То, вызвав доверие чекистов, уговорил их взять его наблюдателем при поимке загнанного уже за красные флажки матерого британского агента, о чем написал очерк с продолжением. То он искал клады и пропавшие библиотеки. И был страстью Башкатова снежный человек. В ту пору снежный человек находился в чрезвычайной моде. Он, нисколько не вредя пришельцам, заменял тогда черную и белую магию (не для Башкатова, тот и магию признавал), Чумака с Кашпировским, астрологов, слепого музыкального компилятора из секты Синрикё, одержимую белыми бесами непорочную киевскую девицу Цвигун. Из снежного человека позже произошли или даже вылупились лох-несские чудовища и пережившие мамонтов гигантские крокодилы в якутских озерах. Тогда ощущалось в публике, что снежного человека вот-вот отловят и в ходе развития мироздания случится нечто замечательное. У нас в редакции за снежным человеком с особым тщанием гонялись трое. И у каждого из них снежные люди были разные. Репортерша Марианна Градова (не раз выкрикивавшая в телефон, но на все коридоры: «Я не женщина, я – репортер Градова!»), та долго ждала обещанных вестей о каракалпакском Маугли, воспитанном в холмах Устюрта шакалами, варанами и змеями. Полетела к разысканному Маугли, слала после его мычаний шифрованные телеграммы в Москву, но отчего-то устюртского Маугли, достаточно шерстистого, велено было засекретить. Второй охотник, бравый мужчина с усами и локонами Арамиса Жорж Сенчаков, собирался в горы Дагестана за снежным человеком кавказской национальности. Прошу извинения, я забыл его специфическое прозвище, как-то на «к»… Нет, вспомнил – «каптар». Сенчаков приобрел горский кинжал, показывал его мне. Он располагал документами некоего геолога, цветного металлиста, с описаниями горного обитателя и фотографиями меховой фигуры в полный рост, но на дальней скале, и отпечатками нижних конечностей в снегу. В горах, пусть и с кинжалом, и с сетями, Сенчаков искомое не раздобыл. А когда в Москве он пришел к геологу с отчетом, тот, рассмотрев волосатую спутницу Сенчакова, Ингу, не выдержал и признался, что его документы-исповеди с фотографиями – розыгрыш и мистификация. А Башкатов темнил, не хвастал, не сверкал кинжалами, а готовился к подвигу тихо. Однажды пропал куда-то, и через день забили в литавры: «Экспедиция профессора Поршнева обнаружила в одной из пещер на Памире снежного человека! В составе экспедиции – известный журналист В. Башкатов». Позже сообщили, что обнаружен не весь снежный человек, а лишь его скальп. Но и скальпа достаточно. Однако уже в Москве экспедицию ждал конфуз. Скальп, определили специалисты, принадлежал обезьяне. Причем не крупной. И неизвестно, по каким мотивам из теплых индийских или пакистанских зарослей двинувшей во льды Памира. Выходило, что ради посрамления известного профессора Поршнева и не менее известного энтузиаста В. Башкатова.

Вот к каким обидным воспоминаниям я отослал Башкатова своими уколами, вызвав, как выразился бы изящный редакционный стилист Бодолин, печальные звоны тонких струн души Башкатова. Я хотел было извиниться, но Башкатов вдруг заявил:

– Сам-то, скромный скромник, а на Цыганкову глаза вылупил!

– При чем тут Цыганкова? – растерялся я. – С чего бы глазеть на какую-то Цыганкову?

Но Башкатов продолжил атаку:

– А то я не вижу твоего интереса, вполне возможно, болезненного и даже неосознанного, при твоей-то стыдливости…

– Да вы все одурели, что ли? – расстроенно пробормотал я.

– А! Вот! – обрадовался Башкатов. – Не я один, значит, заметил… Думали, что ты на Чупихину глаз положил, а тут Цыганкова взяла и появилась… Тебя небось и К. В. уязвил… Представляю, что он тебе вообще мог наговорить… Ты-то сам никому не расскажешь об этом разговоре… Устыдишься! И почему солонка возникла в конце разговора?.. А с Цыганковой я не советовал бы тебе иметь дело…

– Это оттого, что ты сам крутишься у дверей школьного отдела?

Да что же это мы? Что же я? Будто мы стоим с Башкатовым между партами седьмого класса и собираемся после уроков стыкаться во дворе!

– Я-то что! Я-то ладно! – заявил Башкатов. – Я-то бабник! Опытный боец! А ты… Ну ладно, вернемся к делу. Запри дверь. Так будешь ты советником-консультантом?

– А не влипнем ли мы в историю, в какую не надобно совать нос?

– Может, и влипнем. Но это же будет одно удовольствие! Или ты дрейфишь? Если дрейфишь, ко мне не подходи и обо всем забудь!

– Но я…

– Но ты уже влип! – восторжествовал Башкатов. – Влип! И забыть о чем-либо тебе не дадут! В этой истории много линий. Ты пока состоишь в короткой внешней связке из трех видимых элементов: К. В. – ты, Куделин, – разбойники-грабители.

– Есть и четвертый видимый элемент, – сказал я. – Кочуй-Броделевич.

– Верно! Сечешь! – обрадовался Башкатов. – Всю подноготную Кочуй-Броделевича и его коллекции надо вызнать в подробностях.

– О ней писала Рюмина.

– Рюмина – дама поверхностная. И все выложила в заметке. А я разговаривал с Кочуй-Броделевичем… Коллекционерами, отринувшими его, я займусь сам. А ты… Сможешь ли ты со своими приятелями добыть или составить родословную Кочуй-Броделевича?

– Это дело выполнимое, – сказал я. – Хотя и не скорое…

– А Ахметьева?

– Что Ахметьева?

– Не могли бы вы, забравшись в бумаги, выковырнуть еще и родословную Ахметьева Глеба Аскольдовича? Особенно по материнской линии, там были какие-то немцы, бароны… И важно выяснить, не пересекались ли в веках кланы коллекционера и нашего златоуста.

– С чего бы вдруг тебя взволновал Ахметьев? – поинтересовался я.

– Но это ведь он сам пристал к тебе с солонками! И личность он демонстративно-оригинальная. Боярин, монархист, а пишет речи и мемуары главнейшим большевикам… Да… Ты, я вижу, фарфоровую ситуацию всерьез не воспринимаешь… А зря… Ну ладно. Солонку номер пятьдесят семь я верну тебе часа через два. И поверь мне: в ближайшие дни произойдет нечто, что заставит тебя устыдиться. А от Цыганковой ты отстань. Искренне тебе советую. Отопри дверь.

Уже перед дверью Башкатов сказал:

– Сейчас же разболтаю о возвращении солонки, и посмотрим, кто явится к тебе первым. Не удивлюсь, если им будет Глеб Аскольдович Ахметьев…

– Он в канцелярии Климента Ефремовича…

– Вернулся. Я видел его в коридоре.

Через полчаса в мою дверь постучали, и это явно была не Зинаида Евстафиевна, да она и стучала в редких случаях. Посетителем оказался Боря Капустин из отдела опять же науки. Рослый, худой, отчасти похожий на киевского футболиста Блохина, он был парень шалый, легкий на подъем, не менее склонный к авантюрам, нежели его коллега Башкатов. Но он не ловил снежных людей, его тянуло под воду в батискафах и ввысь на воздушных шарах, он пытался воскресить дирижабли и под покровом некоего оборонного института участвовал в опытах по выживанию. Его выбрасывали в сибирскую тайгу, пока – летнюю, на необитаемые острова в Охотском море без провианта и подсобных средств. И он выживал. Вид у него был озабоченный, он сразу заявил:

– Давай показывай!

– Она же у Башкатова, – удивился я.

– Нужна мне твоя солонка! Показывай ребра!

– Не сломаны. Ноет. Болит. Миозит. Следствия ушибов.

– А ноги?

– Ничего. Внизу – ничего, бедра в синяках. Гнуться больновато. Мениски целые.

– Суки! Из-за дерьмовой солонки! И К. В. хорош! А я только узнал. Против «Смены» все равно выйдешь. В ЦИТО свожу, на процедуры, мази подберем для грудной клетки и крестца, и выйдешь!

Интерес Капустина к моим травмам, болям и восстановлению физических совершенств организма был вызван не сострадательными свойствами натуры Капустина, не придремавшими в нем комплексами Эскулапа, а должностью капитана футбольной команды. Сам Капустин, в юниорстве – чемпион Москвы на сотке, десять и девять, играл у нас на левом краю.

– Ну, все, – сказал Капустин. – Вижу – ты будешь в норме. Должен тебя предупредить. Башкатов мне приятель, но ты мне нужен на поле в товарном виде. Тебя он намерен, я чую, вплести в интригу, которой ты рад не будешь. Держись от нее подальше.

После Капустина меня посетил редакционный денди и классик, по убеждению местных эмансипанс-дам, Дима Бодолин. Я даже привстал со стула от удивления. У кураторов, служебно-вынуждаемых посещать шестой этаж, встречи с Бодолиным в коридорах вызывали недоумения. Это художник, это артист, успокаивали их, его ранние рассказы хвалили Шолохов и Паустовский, он кончил ВГИК, сценарный, а у них сами знаете, какие привычки и манеры, какие там Софи Лорен и Брижит Бардо. Принадлежность Бодолина к ВГИКу должна была истребить всяческие опасения и оправдать пребывание в ответственной газете воздушного создания. Вот и автор «Председателя» учился во ВГИКе, плейбой и гуляка, а фильм его вышел государственный. Бодолин до автора «Председателя» пока не дорос, но мало ли что?.. Одевался он модно и дорого, вещи покупал в комиссионках и у фарцы, из-за нарядов мог бы попасть в фельетоны Комаровского как «вырокенроливавший» из стиляг. Любил носить блузы живописца («только сейчас из мастерской»), длиннополую шинель без погон (то ли солдат, то ли полевой офицер), а то и ватники, опрятные, без следов и запахов трудовых усилий. Шею украшал бабочками, фигурными узлами шарфов, цветными платками, то ли барда, то ли флибустьера. Почти все взрослые родственники Бодолина были артистами, оперными, балетными, опереточными, иные из них – известными. Мать получила Народную еще до войны, отец отсидел в лагерях, вернулся домой никчемным стариком, но и теперь, рассказывали, был красив. Красота же Димы со влажностью очей была отчасти старомодной, будто бы из окружения Веры Холодной, какой-то томительно-знобкой, возможно, и именно чарующей (дам, естественно, дам, но мне их не понять). Успехи у Димы были легендарные… Среди работников газеты, чаще всего – довольно спортивных или просто озабоченных тяготами службы и быта, Дима выделялся своей барственной вальяжностью. И если с кем-то у него и было общее, то с Глебом Ахметьевым, человеком, в сущности, совсем иного склада. (Я перечитал написанное выше и понял, что мог создать – скорее всего и создал! – впечатление о Бодолине как о позере, пошляке, удачливом искусителе и вообще, если принять во внимание этические положения фельетонов Комаровского, как о личности, склонной ко всяким подлостям и пакостям (и имя ему следовало бы иметь Аркадий или Эдуард). Просто я плохо знал Бодолина и не имел к нему интереса. Он был мне чужой. Я вырос в иной среде, в иных привычках, в иной эстетике, наконец. Показно-презрительное отношение Бодолина к спорту, к спортсменам и вообще физически развитым людям как к быдлу рождало и мое презрительно-ответное отношение к Бодолину. При этом мое презрение было приправлено и жалостью. Но какое я имел право жалеть его или судить его? Меня создавала жизнь грубая, его – жизнь с иными словами, звуками, жестами и запахами. Мы не совпадали. Мне не по нраву была, в частности, манера его очерков. Ну и что? Ну и что?)

– Старик, – сказал Бодолин, – говорят, тебя одарили некиим художественным произведением. Не соизволите ли показать?

– Не соизволю, – сказал я.

– Отчего же так?

– Оно у Башкатова. На исследовании…

– А что ты так напрягаешься и ерепенишься?

– Твое… – Я чуть было не сказал «ваше», и это было естественнее при моих отношениях с Бодолиным, но тогда – по приличиям газеты – я отнес бы его к начальникам и тем бы оскорбил Бодолина. – Твое появление здесь меня удивило…

– Я – профессионал, – деликатно улыбнулся Бодолин. – Не уважаю в текстах неточности и ошибки, и стало быть, у меня не было поводов появляться у вас…

– А сейчас – что за повод? – спросил я по-прежнему без дружелюбия.

– Не повод, а причина, – сказал Бодолин. – Любопытство. Что за солонка такая?

– Обыкновенная солонка. Птица. По заключению Башкатова, сова. Но отчего-то похожая на Бонапарта. Коллекционный номер солонки – пятьдесят седьмой.

– Пятьдесят седьмой? – удивился Бодолин.

– Ну и что тут такого? – его удивление меня насторожило. – Ну, пятьдесят седьмой!

– Нет, нет, ничего, – замялся Бодолин. И замолчал. Тут же в комнату, без стука, как в свою, шумно и с запахами светской дамы, способной украшать своим присутствием и приемы, вошла Лана Чупихина.

– Куделин, – сказала она, – по-моему, пришла пора выпить по чашке кофе. Ба, да тут сам маэстро Бодолин. Вы секретничаете? Я вам не помешала?..

– Что вы, Ланочка! – поклонился ей Бодолин. – У нас разговор открытый…

– Да, мы кое-что обсуждаем, – более туманно произнес я. У меня не было нынче желания пить кофе на людях и в компании с Чупихиной.

Лана Чупихина, если не красавица, то, несомненно, женщина обворожительная, была теперь, особенно в сравнениях с новыми штатными дарованиями и стажерами-старшеклассницами, действительно светской дамой, одной из шести-семи местных светских дам, и действительно посещала приемы. Когда же в редакцию заезжали важные гости, Лану приглашали к комплиментарным столам как эстетически совершенное добавление к коньякам, шампанскому, фруктам и интеллектуальным разговорам. Насыщенной прелестями была и вечерняя жизнь Ланы, ее знала вся достойная Москва, с общения на общение она возила себя на кофейной «Волге» богатого и взрослого мужа, отношения с которым у нее, как и у него с ней, сложились декоративно-необязательные. Писала Лана так себе, но красивую женщину, пышнотелую блондинку, редакция могла позволить себе держать и для целей представительских. Я был для Ланы никто, запасной или даже аварийный вариант, она не могла существовать без суеты обожания вокруг нее, без свиты или хотя бы одного кавалера. Сегодня никто не смог сопроводить Чупихину в буфет. Был бы я девицей, она вынудила бы меня составить ей компанию в туалете. Когда-то мы начинали с Ланой в том самом отделе студенческой молодежи. Оба были малоудачливы. Сострадание и жалость друг к другу сблизили нас. Мы чуть не стали друзьями. Мы чуть не стали любовниками. Я, во всяком случае, месяца два ходил влюбленным рыцарем. И Лана будто бы тепло глядела на меня. Но для нее это была игра, пусть и без корысти… Лана смотрела в будущее, а я в этом будущем не виделся даже титулярным советником. Теперь же целевой интерес Ланы к титулярному советнику меня нисколько не радовал.

– Лана, – сказал я, – у меня туго со временем, а состояние моего организма требует не кофе, а пива. Вот Дима Бодолин как раз намеревался пить кофе.

– Не скрою, Светлана Анатольевна, намеревался, – быстро согласился Бодолин.

– Очень рада. А этот Куделин-то каков! Зазнался! Нос задрал из-за своей солонки! – воскликнула Чупихина. Она была, я только заметил, в черных колготах, чрезвычайно модных в нынешнем сезоне, но пока редких. – Позволил себе даже увлечься недоступной лахудрой Цыганковой!

– Я слишком далек от нее, – сказал я, – чтобы определить, лахудра она или не лахудра. Но вы-то, может быть, с высот своей светскости не способны углядеть в ней гадкого утенка? Оттого и досадуете на нее…

– Все прелести этого так называемого гадкого утенка, – решительно сказала Чупихина, – состоят в том, что утенок разрешает себе не носить трусы и лифчики!

– Вот тебе раз! – взмахнул руками Бодолин, и можно было понять, что слова его относятся не к Цыганковой, а к неуместности и неприличию обсуждения отсутствующего здесь человека.

И Чупихина поняла это.

Удручавшую всех неловкость разметал Глеб Ахметьев. Он распахнул дверь и вошел в комнату так, будто его ждали, а он опаздывал. Спросил резко:

– Ну и где солонка? Номер ее пятьдесят седьмой?

– Номер ее пятьдесят седьмой, – сказал я. – А сама она у Башкатова. Он ее скоро вернет.

Но Ахметьев уже заметил Бодолина и Чупихину, смутился и замолчал. Те же, напротив, оживились. Я решил помочь Глебу.

– Как там достославный Климент Ефремович? Ворошилов, наш первый офицер…

Костюм Ахметьева, синий в полоску, жилет, бордовый галстук с разводами, бордовый же уголок платка, твердо выглядывавший из верхнего кармана, ботинки, начищенные будто бы негром преклонных годов, изучившим русский язык, подсказывали, что Ахметьев вернулся от одного из памятников.

– Маразматик и дерьмо! Он и в молодости был прохвост, а теперь и вовсе противен! – выругался Ахметьев. – Ладно. Я спешу к Главному. Зайду, расскажу.

«Зайду, расскажу» надо было понимать как «Зайду, поговорим о солонке…»

– Какие у него залысины благородные, – словно бы опомнилась Чупихина. – Как у Радищева…

– Или как у Чаадаева, – добавил Бодолин. Может, съехидничал.

Я все же не помнил, были ли у Чаадаева залысины. Я помнил его высокий лоб. Но ведь и мне иногда при взгляде на Ахметьева приходил на ум Чаадаев.

Я совсем уже было выпроводил Чупихину с Бодолиным к венгерским кофейным аппаратам, как взял и заявился Башкатов с окончательно обследованной им солонкой. Солонку захватили Чупихина с Бодолиным, а Башкатов наклонился ко мне и зашептал:

– У нее и голова отнимается… Подумай над моими заданиями. И не тяни… В ближайшие дни не то еще будет…

– Башкатов, – сказала Чупихина, – я, конечно, не Агата Кристи и тем более не ее старуха Марпл, но и мне очевидно то, что очевидно всем.

– И что же? – поковырялся в носу Башкатов.

– Это же ты все устраиваешь, Башкатов.

– Что все? – удивился Башкатов.

– Всю эту авантюру с фарфоровыми изделиями. И ограбление Куделина подстроил ты.

– Я… – серо-голубые глаза Башкатова расширились чуть ли не в ужасе.

– Нас же развозили в тот день в одной машине. Я видела, как ты нервничал. И ты знал, что Куделин был у К. В. и получил солонку. Как один из хранителей Музея ты торчал в доме Кочуй-Броделевича и хорошо изучил его коллекцию…

– Господи, да зачем же мне вся эта авантюра? – недоумевал Башкатов. Но он был растерян.

– А я откуда знаю, Башкатов? – протянула Чупихина. – Всем памятны твои розыгрыши. И Голощапова ты сделал посмешищем, даже двух свидетелей из Америки изготовил… А сбор подписей под некрологом Михалкова, баснописца-громовержца…

– Ну, это на первое апреля, – Башкатов будто оправдывался. – И по большой пьяни…

– Розыгрыш был, конечно, мрачноватый и даже жестокий, – сказал Бодолин, – но изящный и в своей черноте…

– По пьяни, – повторил Башкатов. – По большой пьяни… А тут я трезв… А с таким же основанием можно подозревать и Ахметьева…

– Ахметьев в тот день не дежурил и ушел с работы часов в восемь…

– Ну и что? Мог позвонить диспетчеру разъездов и узнать, кого и во сколько отправят. С нами в машине ехал его сотрудник Мальцев. А Ахметьев явно озабочен событиями с солонками…

– Ты, Башкатов, в свой сюжет мог включить и Ахметьева, втемяшить ему в башку черт-те что, заставить поверить в четырех каких-то убиенных, он и озаботился… Ты и Мальцева мог включить в предприятие… Или они тебе подыгрывают…

– Чупихина, а ты ведь тоже ехала с нами в машине, – сказал Башкатов. – И устроила Куделину засаду в сговоре с К. В.

– Окстись, Башкатов! – всерьез запротестовала Чупихина. – Окстись! Я и не знала, что Куделин ходил к К. В.

– Это еще надо проверить, – строго сказал Башкатов.

– Башкатов, может, ты и развлекаешься! – вновь воскликнула Чупихина. – А может, имеешь при этом и иную цель. Или эту цель тебе навязали внешние силы? Но не вовлекай в свои или чужие игры Куделина. Мы-то ладно, люди ушлые. А он-то простодушный простофиля. Я его беру под свою опеку и в обиду не дам!

– Я не нуждаюсь ни в чьем опекунстве! – раздосадованно произнес я.

– Чупихина, а что, у тебя на Куделина особые права? – поинтересовался Башкатов.

– Мы с ним… У нас с ним… – смутилась Чупихина. И, чтобы не допустить ложных толкований, разъяснила: – Мы с Куделиным долго маялись вдвоем в памятном студенческом отделе…

– Скованные одной цепью, – подсказал Бодолин.

– Можно сказать и так, – кивнула Чупихина.

– Мне надоело это глупейшее обсуждение, я пойду, – сказал Башкатов. – Тебе, Куделин, еще придется выслушать некоторые мои слова.

Намерению его удалиться помешала возникшая в дверном проеме лахудра Цыганкова.

Прежде я наблюдал лахудру лишь издалека. Ну, не издалека. А на расстоянии. Но наблюдал много раз.

Судачили о ней в редакции всяко. На днях я вновь услышал о ней – Сорвиголова и Оторви да брось. Именно про такую, уверяли, поется в известной песне на мотив «Кирпичиков»: «На окраине Рощи Марьиной на помойке девчонку нашли. Сперва вы… мыли, потом вы… терли. И опять на помойку снесли». На планерках нередко сетовали: в героях у нас – одни лишь правильные школьники, а где улица, где подворотня, где притоны, где волны сексуальной революции в школе, где неформалы, где хиппари, где прочие, где боль за них, где их голос и их амбиция? И вот сыскали этот голос – некую Цыганкову. Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, всегда привечала парнишек и девчушек, пусть и всклокоченных, пусть и с перевернутыми представлениями об истинных ценностях, но не подлых и умеющих рассказывать об особенностях собственных и своих ровесников. Цыганкова, под псевдонимами, писала заметки (условно – заметки) именно из подворотни, притонов, стоянок хиппарей. Оказалось, что у нее есть слог, нервно-ломаная ее писанина, вроде бы корявая, с грубостями, с неожиданными словечками и сленгом, производила странное действие, но впечатляла свежестью чувств и информации. На моих глазах в большой комнате отдела Цыганкова писала на полу, разлегшись вольно и не обращая внимания на переступавших через нее сотрудников. «Элиза Дулитл!» – пришло мне в голову, я ее пожалел. «Уж не намерен ли ты стать полковником Пикерингом?» – спросил я себя. Мало ли кем я был намерен стать… И кого-то – лицом и движениями – она мне напоминала… Нравственные педанты фыркали при упоминании Цыганковой. И действительно, она выросла на помойке и, видно, не закончила четырех классов, живет в подворотне, курит травку, не может без группового секса, от этой грязной швали надо держаться подальше, иначе заразишься, и неизвестно чем, в газете есть рубрика «Журналист меняет профессию», так вот Цыганкова нырнула в проститутки, готовит «Исповедь блудницы». Ну и что, отвечали им, вы-то от нее не заразились, а газету хватать будут, мы получим гвоздевые публикации.

– Куделин, – сказала Цыганкова, – говорят, ты самый… этот… вундеркинд в газете и щелкаешь кроссворды…

В руке у нее была газета, в другой – ручка.

– Конечно, Юлечка, конечно! – Башкатов в мгновенье стал изящным и ласковым рыжим котом. – В кроссвордах он истинный ундервуд и копенгаген!

– Вопрос, – сказала Цыганкова, голос у нее был хриплый, прокуренный, низкий. – Мифическое существо с телом быка, символ чистоты и девственности. Восемь букв. Первая «е».

– Ой, Куделин! Ой, не могу! Это же про тебя! – расхохоталась Чупихина. – Это же надо! В самую точку!

И рыжий кот Башкатов рассмеялся, смех укротить не смог.

– Единорог, – сказал Бодолин. Он тоже развеселился.

– Единорог? Подходит. Куделин, верно, что единорог? – Цыганкова смотрела только на меня.

– Единорог… – выдохнул я. – Верно.

– А что ты такой медлительный? – спросила Цыганкова.

– Девочка, он не только медлительный. Он… – не могла остановиться Чупихина.

– У моей старшей сестры в студенческие годы был знакомый Куделин, – сказала Цыганкова. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, изогнув бедро, и словно бы никого в комнате не видела. Кроме меня. Я же глядел на ее ноги в ссадинах, и в голове у меня вертелось глупейшее соображение: «На таких коленях можно написать много шпаргалок».

– Я не помню никакой Цыганковой, – сказал я. – Может, и знакомился, но не помню…

– Тот Куделин с сестрой дружил. Ее зовут Виктория.

– Я не знал никакой Виктории Цыганковой. – Теперь я говорил чуть ли не раздосадованно.

– Я так и подумала, что ты не тот Куделин, – покачала головой Цыганкова. Она по-прежнему смотрела только на меня, отчего мне было не по себе, а все в комнате притихли. – Но я серьезно младше сестры. И она папина дочь, а я – мамина. Когда я получала паспорт, папаша был временно в бегах, и я взяла мамину фамилию. А у отца фамилия – Корабельников…

Так… Еще раз приехали… Викина сестра… Элиза Дулитл! Эта Элиза в шестом классе знала три языка…

– Спасибо за единорога, – сказала Цыганкова. И бросила уходя: – Сестра моя, увы, сейчас не в Москве. Она живет в Англии…

– Она, по-моему, с приветом, – сказала Чупихина ей вслед. – Глаза-то у нее какие!

– Напрасно ты, Лана, – сказал Бодолин. – Глаза у нее очень красивые. И в ее приходе, видимо, был смысл.

А Башкатов стоял опечаленный.

8

Но предсказания его сбывались. Лишь появился я на следующий день на шестом этаже, услышал: умер Чукреев. Говорили и ахали громко. А шепотом добавляли: перерезал вены, вызвали «скорую», но опоздали.

С Чукреевым, совершенно неприметным мужичком лет сорока (оказалось – сорока четырех), за четыре года я имел всего лишь два мимолетных разговора ни о чем, дела наши никак не пересекались. Должность Чукреев занимал – при произнесении вслух – очень важную. Ответственный секретарь. В действительности же он ничего не значил. Как-то завели в областях по два Первых Секретаря обкома, промышленного и сельского. Сейчас же вскипела всеобщая кампания по раздвоению начальства. У нас в газете в штатном расписании своевременно обнаружился еще один ответственный секретарь. Чукреева на эту должность, курировать сельские темы, выписали из собкоров по Оренбуржью. Журналист он был посредственный и в Москве растерялся (квартиру, правда, получил хорошую, трехкомнатную). Существовавший прежде единственным ответственным секретарем Роберт Степанович Мелкасов, человек честолюбивый и хрупко-ранимый, поначалу не реагировал на пребывание рядом, в параллельном измерении, Чукреева. Но потом изобретательно-тонко стал создавать ситуации, из которых вытекало, что труды этого дурака бесполезны для газеты (впрочем, для Роберта Степановича все люди по отдельности и в целом были дураки и его замыслам и талантам лишь мешали). Со временем кампания с двумя секретарями обкомов стала казаться сомнительной, высмеивалась куплетистами Рудаковым и Нечаевым, а Чукреева вытеснили в угол, занимался он какой-то чепухой, оценивал работы собкоров. А и без него существовал отдел собкоровской сети. В общем, в профессиональных делах ему было несладко.

Я был одним из последних, кто узнал о кончине Чукреева, и мне пришлось выслушать несколько версий происшествия с намеками и многозначительными придыханиями. Мне знакомо свойство людей осведомленных получать удовольствие от передачи сведений, удививших их часами раньше, поутру, человеку «проспавшему», обделенному этими сведениями до обеда. Тут сочетались сорочье нетерпение проговориться и желание создать видимость собственной заслуженной посвященности в секреты, «а тебе всего открыть мы не можем». По этому поводу, но существенно более значительному, вспомнился мне октябрьский день шестьдесят четвертого года. А именно – 16 октября. В тот день открывались летние Олимпийские игры в Токио. Меня ввели в олимпийскую бригаду (на сами Игры обычно – по деньгам – посылали двух-трех журналистов, их репортажи и тассовскую информацию обрабатывали, переписывали в Москве люди, собираемые из разных отделов, Марьина направляли туда стилистом и правщиком, я же пригодился как знаток спортивной статистики, меня определили в надсмотрщики над техническими результатами, следить за точностью циферок – метров, секунд и т. д.). Сидеть нам в редакции предстояло, возможно, до утра, и на работу мы явились в три дня. На нас и навалились. «Вы что, и радио не слушали?» – «А что такое?» – «Никиту сняли!» И началось. И криком, и шепотом: «Переворот! Завтра сажать начнут… Нашу фронду – непременно… Зятя уже погнали…» Что печатать, кроме – черными, жирными буквами – информации о решении Пленума, никто не знал. Нам сказали: забивайте своими олимпийскими материалами хоть три полосы. А что предлагать? В Токио от полной неизвестности растерялись. Руководитель нашей делегации, молодежный вождь, получил телеграмму: «Срочно вылетай, заболела бабушка». И летел через вражеский Сайгон, в аэропорту не выходил из самолета. От наших репортеров мы получили строк тридцать. И тогда умельцы из отдела спорта сотворили отчет страниц на двадцать пять о всем, чего они не видели, но что в Токио непременно произошло. Пошло в ход и мое досье. В студенческие годы у меня была блажь: собирать вырезки о всяческих спортивных кумирах. Да и свежая, не забитая позднее информацией моя память позволяла мне держать в голове даже и результаты скромнейших забегов в Кудымкаре или на гавайском острове Нуруа. В тот день я оказался в газете не лишним. Тяжче всего бригаде было с подзаголовками темпераментного токийского отчета. Номер вел ехидный Агутин, главный соперник К. В. в чиновничьей толкотне, он потирал руки, К. В. же притих, угнетенный судьбой светлейшего Зятя. Агутин выглядел нервно-возбужденным. Но и он был растерян и, похоже, не сознавал, что будет завтра. А потому все предложенные бригадой аншлаги, выносы в рамки, анонсы сюжетных смыслов и подзаголовки сразу же отметал с руганью: «Вы хотите, чтобы газету завтра разогнали? Что вы суете мне вашу спортивную дребедень – „Победил сильнейший“! Или – „Голиаф одолел Давида“. Или – „У кого провал, у кого золотой бал!“ Что и кого вы имеете в виду? Вы поглядите на первую полосу! А это что? „Ненавидеть врагов – пустое занятие“? Это слова Юрия Власова? Ну пусть Власов и подотрется ими!» Даже простейший и тихий, как замерзающий мухомор в октябрьском лесу, заголовок «Наша первая золотая медаль» и тот был забракован. Прошли слова самые смиренные и фамилии спортсменов рядом с ними, чтобы ни о ком другом и подумать было нельзя. Тот номер я храню… А с ребятами из спортивного отдела я стал ходить в приятелях…

Почему я описал здесь тот октябрьский день? Показалось надобным.

Теперь, стало быть, Чукреев.

Мне захотелось поговорить с Башкатовым. А тот сам углядел меня в коридоре и повлек к себе. Комната его была пуста.

– Ну, – зловеще произнес Башкатов. – Что я говорил?

– При чем здесь Чукреев?

– А при том! При том! – Башкатов приоткрыл дверь, убедился, что за ней никого, дверь прикрыл, остался стоять к ней спиной. – Два дня назад Чукреев был у К. В. на приеме.

– И что?

– И то! – Башкатов перешел на шепот. – Никакого фарфорового изделия по окончании разговора К. В. Чукрееву не вручил.

– Если бы я не получил солонку, мне следовало бы вешаться или резать вены?

– Какой ты, Куделин, все же прямолинейный! – поморщился Башкатов. – Но, надеюсь, ты не поверил в версию этой ехидны Чупихиной?

– А что К. В., – спросил я, – мог наговорить Чукрееву такого, что тот расхотел жить?

– Не знаю, – сказал Башкатов. – Может, что и наговорил. Но вряд ли беды Чукреева были в его интересах. Чукреев раздражал Мелкасова, но был ставленником Агутина, то есть на этом инструменте К. В. мог бы выводить и собственные рулады… Да, Куделин, а что ты валял дурака, делая вид, что незнаком с Цыганковой?

– Я видел ее пятиклассницей три или четыре раза, – сухо сказал я. – Теперь я ее не узнал.

– А со старшей сестрой, Корабельниковой в девичестве…

– Да, – помолчав, сказал я. – Я дружил с ней.

– Корабельников – фамилия громкая. – Башкатов отправил палец в ноздрю. – А я знаю, стало быть, мужа этой неизвестной мне Виктории, хлыща-дипломата, который нынче в Англии…

– Не имею чести…

– Где тебе, – согласился Башкатов. – А я и не рад, что имел честь. Сука порядочная… А как уязвила-то тебя Цыганкова Единорогом! Я ж тебе говорил: держись от нее подальше.

– Это мое дело, – сказал я. – И я с ней не общаюсь.

– Вот и хорошо, – сказал Башкатов. – И не мешай мне. У меня на Цыганкову виды. Пусть и временные.

– И это при жене и двух дочерях?

– Ты, Куделин, – рассмеялся Башкатов, – истинно – Единорог! Впрочем, такие блаженные болваны особенно опасны. К сожалению, во всем. Как эта Вика Корабельникова предпочла тебе карьерного циника? Или она такая же шальная, как ее младшая сестренка?.. И что в тебе увидел К. В.? А он что-то увидел или узнал. Тебе неведом К. В. И ты не знаешь, что он видит в тебе. И я не знаю этого… Кстати, ты лебезил перед ним?

– Я? Лебезил… – растерялся я. – Это, может быть, ты когда-нибудь лебезил перед ним? Оттого и спрашиваешь?

– Да, лебезил. И не раз. Такая подлая натура, – сказал Башкатов. – Все. Перейдем к делу. В том, что ты напряг своих архивистов по поводу родов Кочуй-Броделевича и Ахметьева, я не сомневаюсь.

Верно. Я рассказал историю с солонкой и коллекцией Кочуй-Броделевича Алферову и Городничему, те засверкали очами. Озадачивать ли их родовым древом Ахметьева, я долго не решался. Одно дело откапывать дворянские корни покойника, другое дело – соваться в судьбу процветающего молодого человека, ему-то знанием исторических подробностей можно было и навредить. Но в конце концов я рассказал Алферову с Городничим и про Ахметьева («А что он морочит мне голову четырьмя убиенными?»), взяв с них слово: никаких невыгодных Ахметьеву мелочей в воздухи не выпускать. Кому нужно, те и сами, о ком пожелают, все добудут.

– А не размышлял ли ты, Куделин, – сказал Башкатов, – отчего и Ахметьева, и Бодолина заинтересовало то обстоятельство, что номер твоей солонки пятьдесят седьмой?

– Владислав Антонович, а не кажется ли тебе, что кто-то намерен всеми этими солонками с их номерами подтолкнуть кого-то, предположим, что нас с тобой, а может, и не нас с тобой, а еще кого-то, подтолкнуть к банальности – двенадцать стульев, голубой карбункул, рождественский гусь и так далее? Неизвестно зачем. Как неизвестно зачем ты обращаешь мое внимание на другую банальность: старшая сестра, младшая сестра, хлыщ-муж, увезший старшую сестру в Англию…

– За многими тайнами, – вздохнул Башкатов, – укрывались банальности. Или простые случаи.

– И что же ты полагаешь делать дальше с этими солонками?

– Не знаю. Пока не знаю… Пока ходы не наши. Да мы ведь и не игроки, а зрители. Будем поджидать ходы главных игроков. Терпение, терпение…

– Говорят, Чукреев оставил какое-то письмо…

– Я не знаю его текста… Я не член редколлегии… Тебя небось сунут в похоронную команду, не отказывайся… Может, чего и услышишь… А Цыганкову надо уберечь от ее дурацких увлечений.

– Твое дело, – сказал я. – Мне ее увлечения неизвестны.

9

Нельзя сказать, чтобы разговор с Башкатовым нечто мне прояснил.

Мои сомнения по поводу самого Башкатова и его участия в приключениях солонок никоим образом не были отменены. И слова Чупихиной я не забыл. Надо было только обтолковать, какие туманы он подпустил сегодня, если подпустил, и чем все-таки я был ценен ему в его расследованиях или его авантюрах.

Про Цыганкову я ему не врал. Относительно не врал. А если и врал, то прежде всего – самому себе.

Действительно, в общения с ней я не вступал. И не был намерен вступать. И ощущал опасность, какую необходимо было избежать.

Отец поучал меня редко. Но несколько раз я слышал от него выстраданное: «Не суйся туда, куда не следует соваться», обращенное скорее к самому себе, а уж потом к сыну, то есть ко мне, и к жене, моей матери. Я знал, чем были вызваны эти слова, помнил чувства, с какими они произносились, они были истинными. Но мое понимание опасностей и пределов приближения к ним существовало само по себе, как нечто единичное, собственное, воспитанное во мне зуботычинами жизни, потерями душевного покоя, укорами чести, выбрасываниями меня из устойчивости мироощущений в грязи и несоответствия идеалам. При этом опасности были разные. Иные из них могли и увлечь в свои омуты.

Скажем, совершенно не следовало мне соваться в историю с солонками. Но звенело во мне (пока) бесшабашное: «А-а! Что будет, то будет!», и опасность представлялась воздушной, надбытовой, заманивающей, подобно опасности спортивной: «Клюшки наголо! И на лед!» И я был уверен, что всегда сумею, коли будет нужда, ушмыгнуть от засад и разбойников через улицу и в проходные дворы. Но в случае с Цыганковой ушмыгивания и проходные дворы были невозможны. Происходили уже в моей жизни и ушмыгивания, и проходные дворы. Сейчас любое общение с Цыганковой, пусть и самое прохладно-протокольное, могло привести к возвращению в прошлое. Нет, и не к возвращению, а, что еще хуже, к повторению прошлого.

Но повторение это вышло бы односторонним. Лахудра Цыганкова явилась ко мне с расчетом и домашней заготовкой. Ну, кроссворд с единорогом она, скорее всего, притащила и не заготовленный, а горячий, с пылу с жару, это не меняло сути. Разговора со мной, хотя бы и немого, она ждала, возможно, долго и нетерпеливо. Мифологический персонаж способен был лишь подтолкнуть ее к действию. Свидетели, скорее всего оказавшиеся лишними, помешали ей высказаться определеннее. С чем явилась ко мне Юлия Ивановна? Перчатку ли она бросила мне, объявив войну? Отмщение ли назначила за сестру или уже произвела его, высказав мне свое брезгливо-презрительное отношение прилюдно? (Вот и свидетели оказались хороши.) Мне не дано этого было понять. Что слышала обо мне Юла-Юлька от своей старшей сестры (я и вправду видел Юлу раза три, ну побольше, и запомнил ее ехидно-вредной соплячкой), что нафантазировала сама, какие предположения выстроила о моих значениях в судьбе ее сестры, любила ли она старшую («папину дочку») или не переносила ее, кто она сама: фурия или ангел (глаза-то лучистые, ангельские, но не кроткие) или падший ангел? Обо всем об этом я хотел бы знать. Но положил себе: ничего не вызнавать. Особенно от Цыганковой. Я должен был от нее шарахаться («Чур! Чур меня!») и не откликаться ни на одну из ее реплик.

Но шарахаться необходимости не возникало. Мы нигде не сталкивались с Цыганковой. Она, видимо, забыла обо мне. Исполнила долговременно лелеемое, унизила меня, пощечину влепила при свидетелях, и все? «Неужели все?» – сокрушался я. Эти сокрушения разозлили меня. Что за бред (с пощечиной) я выстраиваю и о чем сокрушаюсь? Я сейчас же, чтоб отвлечься от моих сокрушений, вернулся к мыслям о не высказанном в разговоре с Башкатовым. Если каша заварена, то заварил ее прежде всего Кочуй-Броделевич!

Его коллекция! Какие-то ее тайны. Что случилось с самим Кочуй-Броделевичем? От чего он умер? Почему его смерть иные называли неожиданной? Кто его враги? Какие коллекционеры строили ему козни? И наверняка среди них были такие, кто сам подбирался к собранию Броделевича или части его. Хитрец Башкатов, возможно, многое вызнал, но от меня утаивает. Коли что добудут Алферов с Городничим, придется устраивать с Башкатовым обмен сведениями. И надо заняться Светой Рюминой. Она как будто бы приветлива со мной. Башкатов объявил ее глупой и неучем, бранил ее за то, что она поверхностно отнеслась к коллекции и судьбе Броделевича. Но очень может быть, что он говорил мне неправду.

Позвонили. К себе вызывал комсорг Дима Трощенко. Причина вызова была мне ясна. Я пообещал: «Сейчас». Сам же вырвал листок из блокнота и набросал: «1. Кочуй-Броделевич. Тайна коллекции. Или тайна, неизвестная ему самому, но упрятанная в коллекции: драгоценности, шифр, карта клада, важные для кого-то документы и др. 2. Есть ли у Кочуй-Броделевича наследники, и если есть, что им досталось и что они хотели получить. 3. Коллекционеры, их интриги и интересы. 4. Не арестовывали ли кого из родственников Броделевича в 17 или 37, и не сунул ли один из них при аресте в солонку бумаги или вещи. 5. Скворцова…»

Опять звонок. «Куделин, долго тебя ждать!» Я схватил сумку из-под стола, сунул только что исписанный листок в один из бутсов за стельку и отбыл к комсоргу Трощенко. Как и предполагал ведун и старец Башкатов, меня назначили в похоронную команду. В нее обычно вгоняли самых младостажных и малозначительных работников редакции, но физически надежных. На этот раз со мной в части команды оказались Мальцев (этот – «значительный, но без году неделя»), юморист-оптимист Резвенников и стажер Алексашин. Нам полагалось утром быть на кладбище в Царицыне, присматривать, чтобы могильщики все делали как надо и вовремя, а в случае чего трясти перед директором кладбища удостоверениями, а когда подъедет процессия, нести гроб.

Я уже сообщал, что знал Чукреева плохо, то есть вообще не знал как человека, он был мне чужой, а за четыре года я привык хоронить взрослых или старых сотрудников, которых я тоже почти не знал и очень смутно ведал об их судьбах. При этом я не раз, как и мои ровесники, коим было поручено носить гроб или венки, испытывал чувства, требующие осуждения, но, увы, дававшие даже радость. Мы хоронили, это печально, вокруг смерть и тлен, но мы-то молоды и здоровы, послезавтра у нас матч с «Культурой», и мы будем жить долго, всегда, а судьба не сложится такой бесцветно-бедной, как у ныне погребаемых или отданных огню. Конечно, вечером каждому из нас было муторно и хотелось напиться. Какими бы мы ни были молодцами днем, как бы ни хорохорились, смерть есть смерть, зрелище погребения человека и соучастие в нем, сами знаете прекрасно, вызывает в каждом мысли, пусть и не объявленные словами, о высоком и неизбежном. И о собственной греховной мелкости. Но что я опять докучаю Вам банальностями…

Когда процессия из двух автобусов, ритуального и для сопровождающих, прибыла с панихиды на кладбище, могила была приготовлена. Процессия показалось жалкой. Чукреев был номенклатурой. Провожать его по протоколу обязаны были чины с Новой и Старой площадей. Они не явились. Не приехал и ни один из членов редколлегии. Самыми значащими людьми на похоронах были замзавы отделов. А так вокруг могилы тихо жались обычные наши редакционные сострадалицы из отдела писем и Группы Жалоб да незнакомые мне люди, возможно родственники Чукреева и его внеслужебные приятели. Выходило, что своим уходом из жизни Чукреев провинился, учинил структурам, в которых он должен был пребывать ответственным служакой, непозволительный подвох и теперь получал перед сырой глиной заслуженный прощальный выговор. Речи произносились примятые, двусмысленные, и в них и во взглядах слушателей отражалось смятение.

Было жарко. Я стоял среди провожающих взмокший, в темном пиджаке и рубахе, но уже освобожденный от работ. И опять ко мне приходили мысли, которых следовало бы стыдиться. Среди прочего мне, исполняя совет Башкатова, надо было бы из настроений и реплик провожающих Чукреева добыть полезные для нашего расследования сведения. На поминки, куда звали и где по русской традиции многое могло бы открыться, я не пошел, там бы я чувствовал себя определенно шпионом. А на кладбище и в автобусе мне удалось составить такие представления.

Бабы никакой не было. Чукреев в этом деле вообще был не смел. Но, может, отсутствие бабы его и угнетало. А как работника его доконали. Поставили за чужой станок. Письмо он оставил, но его изъяли. Служебный или партийный выговор объявлен на панихиде и на кладбище, но считайте, что и не Чукрееву, а Главному редактору. Чукреева ему теперь вставят в строку. Но на него дуются давно. К К. В. же претензий как будто бы нет… Ни про какую невыданную солонку не говорили. Вернувшись в редакцию, я хотел было найти Башкатова. Но выяснилось: он уехал на квартиру Чукреева, поминать.

На следующий день долго не поднимали полос из типографии. У меня было время, и я отправился посидеть на Часе интересного письма.

Редакция получала тысячу писем в день. Иногда больше, иногда меньше. Иные из них прочитывались мельком. По существующей тогда практике, вызванной причинами, мягко сказать, формально-демагогическими, что сознавалось и в ту пору, и обговоренными ласковым дедушкой Калининым, всенародным газетчиком номер два, тексты всех пресс-изданий делились на «сорок процентов» и на «шестьдесят процентов». Сорок – это личные, подписные публикации штатных бумагомарак. Шестьдесят – это трубный и правдивый голос народа, письма трудящихся и статьи людей самых разных земных специальностей, выражающих мнение общества (статьи эти сочиняли опять же штатные работники, деньги за них по государственной установке платили фиктивным авторам, то есть народу, и все это называлось проклятущей «отработкой» или журналистским оброком). А вот письма публиковались – подлинные, со страстями людей, с их слезами, с их отчаянием, с их общественной выучкой и их блажью (сам блажил, участвуя в читательских дискуссиях, но искренне блажил, зацепило…). Газете верили, а потому ей исповедовались и били челом в надежде, что она возьмет под свой покров, беды развеет, житейские проблемы остудит, а душу ублажит. Большинство писем не публиковали, и не только из-за нехватки места, а из-за того, что многие письма были «не для газеты», то есть касались тем, обсуждать которые было как бы неприятно или даже неприлично. Попросту говоря, тем, неписано запрещенных или не рекомендованных к публичному толкованию, дабы не возбудить мнения в обществе. Письма эти, понятно, не сжигались, им давали служебный ход и по ним принимали меры, для этого держали в штате Группу Жалоб, в ней служили юристы. Но определение судьбы письма (и судьбы его автора) нередко было спорным. А потому и решили раз в неделю устраивать Час интересного письма, куда обязаны были приходить первые перья и умы, выслушивать письма, отобранные Свежим глазом (опять же дежурными читчиками почтового потока из разных отделов), и думать, как с ними поступать.

На эти чтения приглашались «все желающие». Порой ходил на них и я. Иногда скучал, иногда открывал рот, иногда готов был орать: «Доколе будем терпеть такие безобразия!» Нынче Свежим глазом был назначен Денис Миханчишин, а он мог уготовить и развлечения. Этот шебутной парнишка в газету попал из агрономов Кустанайской области, прозвище имел Пострел, писал он именно что бойко, но ситуации выкапывал каверзные и непривычные для очеркистов-ветеранов, а в своих размышлениях подходил к ним «не с того боку», то есть по-своему и без расхожей морали.

Все сидели вялые, не расположенные ни к шуткам, ни к проявлению амбиций. Нынче общую подавленность объяснили бы магнитной бурей. Миханчишин, верткий, худой, костлявый, в очочках, подвязанных к левому уху веревочкой, а возможно, шнурком для ботинок (дурачился), в дешевом мятом костюме (презрение к московским франтам, или московитам), был похож скорее и не на агронома, а на регистратора ветеринарного пункта. Он объявил сразу, что прочтет пять писем из почты последней недели и из них самое важное – «Исповедь импотента». Ожидаемого Миханчишиным оживления не последовало, вялость или даже сумеречность собравшихся развеять он не смог. Это Миханчишину не понравилось. Он любил дерзить и даже хамить (никого не боится, поговаривали: оттого, что ради него сверху, с каштановых деревьев, коли надо, свесится большая лохматая лапа…).

– Ну что же, – сказал Миханчишин. – Поскучаем вместе. Неудивительно, что полусонность присуща и нашей газете.

Он словно бы не знал о вчерашних похоронах Чукреева.

Одно из писем, зачитанных Миханчишиным, было о пожаре на молодежной ферме, произошедшем по причине пьянки. Уникальности в пожаре не было никакой, но особенность имелась. Ферма три года жила со знаменем «Коллектив коммунистического труда» и в области слыла передовой. Журить же публично ударников комтруда, тем более что порождены они были почти десять лет назад именно нашей газетой, как бы не полагалось, и мне стал понятен сюжет Миханчишина.

– Денис, это же вашего отдела тема! Вы и пишите про этот случай. С анализом проблемы.

– Да чего писать-то! – тут же нашелся благоразумный. – Зачем движение-то чернить? Случай, он и есть случай. Послать копию письма в обком комсомола, пусть разберутся, накажут кого следует…

– Вот! Вот! – обрадовался Миханчишин. – Мы потому и вынесли письмо на обсуждение, знали, знали! Это и не благоразумие, а трусость, и мы этого ждали!

– Что ждать-то? Поезжайте на место и пишите!

– Как же! – еще более радостно заявил Миханчишин. – А на статью потом наложат резолюцию: «Очернение движения». Если все так смелы, проголосуем и примем решение: «Одобрить разработку темы».

Проголосовали. Одобрили. Смелости никакой не потребовалось, спрашивать с ныне собравшихся никто не стал бы. Миханчишин же миролюбию сборища обрадован не был. Не возникло поводов для едких реплик и уколов, бичующих зарвавшихся на московских харчах конформистов. Два следующих письма были связаны с нарушениями техники безопасности на транспорте. Оба случая чуть ли не привели к катастрофам с людскими жертвами. Опять же о казусах в гражданском воздушном флоте и на железных дорогах со скверными обстоятельствами рассказывать, мягко сказать, не поощрялось. Дабы не вызвать страхов перед полетами и занятием мест на полках. И дабы не было поводов усомниться в надежности государственных служб. И все помнили, что верховная досада висит над нашим Главным из-за статьи о происшествии на транспортном средстве Черноморского пароходства (впрочем, там дело было в нарушении газетой краеугольной дисциплины и партийного чинопостроения, малявки огрызнулись на старших). И все же уколы Миханчишина своего достигли. Письма о самолетах и поездах вызвали дебаты с перебранками. В конце концов сошлись на мнении: одно из писем, взяв его под контроль, пустить во внутреннее расследование, второе же, рельсо-вагонное, опубликовать с комментариями. Башкатов сидел недалеко от меня, помалкивая и ухмыляясь, он-то ведал про космос такое, что и в голову не могло прийти знатокам аэропланов и колесной тяги.

Четвертое письмо Миханчишин явно приглядел для забавы, и содержало оно коренной вопрос дискуссии во взводе воинов Забайкальского орденоносного округа. Дискуссию вызвало заявление одного из ефрейторов со ссылкой на журнал, название коего ефрейтор запамятовал, о том, что скорость блохи превышает скорость ягуара. Ученые изучали прыжки блохи, даже и не вызванные испугом или мерами предосторожности, и были удивлены их скоростными характеристиками. Оппоненты ефрейтора стояли на том, что в лучшем случае блоха способна перебегать дворнягу, а никак не ягуара. И то если дворнягу не кусают другие блохи.

– Отдайте Башкатову, – послышались советы. – Пусть пошлет в Забайкалье обстоятельный ответ с математическими выкладками.

– Э, нет! – не согласился Миханчишин. – Дискуссия солдат лишь на первый взгляд требует математических выкладок. Я же вижу в ней возможности для столкновения нравственных позиций. Я чувствую, что стою на трибуне морального ристалища. Я ожидаю обогащения нашей газеты десятками тысяч писем. Я предлагаю отдать документ в отдел писем и обязать его провести очередной «Форум наших читателей».

Поднялся заведующий отделом писем Яков Львович Вайнштейн, войну проведший фронтовым корреспондентом.

– Благодарим Дениса Миханчишина, – сказал Вайнштейн, – за сострадание к трудам нашего отдела. Непонятно только, чем привлек внимание Дениса сегодня именно наш отдел. Денис любит паясничать, но нынче у нас не капустник. К сведению Дениса, как работник пожилой, могу лишь сообщить, что отчего-то проблема скорости передвижения блохи лет двадцать как окрашивает солдатский досуг. Подобные письма приходят каждый год со всех, пожалуй, округов…

– Мы берем это письмо, – сказал Серега Топилин, спортивный отдел по традиции занимался армейскими темами.

Все ожидали громкого несогласия Миханчишина, но он спокойно передал письмо Топилину, рассудив, что ссориться со спортсменами ему не резон, но скорее всего посчитав, что номер с блохами отработан и пора переходить к «Исповеди импотента».

Тут в зал, словно бы поджидавшая в коридоре и теперь подчинившаяся условленному знаку, втекла шумная четверка слушателей, среди них и Цыганкова. Я напрягся, вцепился пальцами в сиденье стула, будто ожидая скандала, стать свидетелем которого мне было бы неприятно. Все смотрели на вошедших и прежде всего, как мне казалось, на Цыганкову. Она вошла в юбке сантиметров на двадцать выше колен. Но юбка есть юбка, а редакция наша молодежная. Вот если бы Цыганкова позволила себе появиться в брюках (или тем более в шортах), ей бы указали на дверь. Было видно, что Цыганкова вместе с тремя своими ровесниками готовы были усесться на пол, но пустых стульев стояло много, и четверо разместились на стульях.

10

А Миханчишин уже потряхивал синей тетрадью. Обложка ее была выгоревшей, – возможно, тетрадь вылеживалась в хозяйстве автора с его школьных времен. В страницах, расчерченных в линейку, буквы бежали крупные, важные, очень старательно выведенные. Автору записей Обтекушину С. Ф. было тридцать восемь лет, и служил он техником-газовщиком в одной из московских коммунальных контор.

– Тридцать восемь лет! Не наш возраст. Нечего и обсуждать! – послышались голоса.

– Текст касается всех возрастов, – резко сказал Миханчишин. – Вот послушайте…

– Да ты что, Миханчишин! – возроптали недовольные. – Всю тетрадь, что ли, намерен читать? Какой же это, прости, будет Час интересного письма? Зачти выжимки! Или изложи суть в пять минут.

– Вот! – опять обрадовался Миханчишин и пальцем ткнул в выси. – Я и предполагал, что людям, утонувшим в пропагандистских и теоретических распрях, будет неприятно слышать о подробностях жизни, которые заставят их думать о собственной, подстерегающей их импотенции или об уже импотенции состоявшейся…

Юнцы зашумели, засмеялись (в сторону Цыганковой я так и не глядел), на них сейчас же зашикали, напоминая, где они сидят. Но Миханчишина шиканье, естественно, не остановило.

Теперь я жалею, что не попросил наших машинисток снять и для меня копию с письма С. Обтекушина. Некоторые сделали это. И сам по себе документ был ярок. И сейчас, коли бы я привел отрывки из него, они произвели бы куда более явное впечатление, нежели мой пересказ сути письма.

Никакой «Исповедью импотента» письмо Обтекушина назвать было нельзя. Сам Обтекушин слово «импотент» не употреблял. Может быть, он и не знал такого слова. Зато знал много бытовых человеческих слов и свое житейское простодушие искреннего, как бы теперь сказали, старомодно воспитанного, отчасти беспомощного человека этими словами передавал. Жаль, что у меня их нет под руками. И в голове.

Суть же истории газового техника была такая. Женился он десять лет назад. За эти десять лет он переспал с женой считанное число раз. Да, в конце концов он стал считать эти разы или случаи. То есть на постели они лежали с женой почти каждую ночь, исключая эпизоды ее командировок, но по-настоящему он спал с ней, исполняя благородный долг супруга, редко. Выражений «занимался любовью» и уж тем более «занимался сексом» в тексте Обтекушина не было, слово «секс» тогда вообще принадлежало враждебному нам образу жизни и не удивительно оно было лишь в устах мелкобуржуазного перерожденца… Правда, поначалу в семье Обтекушиных все шло неплохо. Был медовый месяц, и они с женой не обращали внимания на других людей в комнате, порой и целый день. Не раздражали их и шутки, советы и поддразнивания, даже и спортивного характера. Случались и летние выезды к родственникам в деревню, там, в особенности на сеновалах, они переживали удовольствия семейного счастья. Но кончились медовые дни и сеновалы. А Обтекушин с женой стали стесняться. И стесняются они уже семь с половиной лет. В последние годы жизнь их проходила особенно тяжко, и если раз в месяц им удавалось исполнить супружеский долг, то и хорошо.

Следовали описания случаев, когда акт любви вот-вот должен был произойти, но что-то ему мешало. Скажем, родители специально уходили из дома и уводили младших детей, якобы в кино, Обтекушин с женой уже и в ванне помылись, предупрежденные родителями, и, успев приласкать друг друга, сбрасывали одежду и белье, и тут в дверь их комнаты начинал ломиться пьяный сосед и требовать «Советский спорт», будто уворованный Обтекушиным: «Верни, Обтекушин, „Спорт“, иначе ноги переломаю!» И не было возможности утихомирить соседа. Да и желание у Обтекушина иссякало. В других случаях нечто мешало им любить друг друга в квартирах знакомых, где им отводили комнату с койкой на час, на полчаса или на меньшее время. То – пятна на простынях, а со своим бельем ходить в чужие дома было бы нескладно. То – запахи жареной мойвы, какие жена Обтекушина не переносила, да и самого Обтекушина в такие мгновения тошнило от рыбьего жира. То – драка в соседней комнате, вынудившая явиться милиционеров, Обтекушины же забыли взять с собой паспорта. То всего лишь голодное попискивание под дверью котенка.

Обтекушины даже пытались выстроить в семейной комнате клетушку из фанеры, два с половиной на два. Но уединения в ней вышли сомнительными, свободных наслаждений не дали – звуки проходили сквозь фанеру, пусть и оклеенную обоями, и негодница Сонька, младшая сестра жены, пацанка тринадцати лет, проделала в фанере глазок. И ее можно было понять. Самого автора письма в возрасте десяти лет ребятишки водили на третий этаж их дома и за рубль давали посмотреть, что делают мужики с проституткой тетей Настей.

Пробовали Обтекушины снять комнату, не вышло из-за нехватки денег. Иногда потребность в близости с женой (а у нее с ним) случалась такая нестерпимая, что они ходили постанывая в ожидании, что комната станет свободной хоть на три минуты (Обтекушин готов был даже порезать себя чем-нибудь или обжечь, чтобы болью отменить охоту). Бросались и на чердак и там соединялись под балками, под веревками с чьими-то стираными подштанниками, стоя, почти не раздеваясь. В теплые ночи ходили в углы двора, пока их с одной из скамеек не согнали визгливые, наглые псы, выпущенные на прогулку. Приятели Обтекушина по работе, каким он по простоте душевной открывал свою маяту, кто со словечками, кто с ухмылками понимания (сами жили не легче) советовали облегчать томление организма с помощью Дуньки Кулаковой. «Только руки меняй!» – громыхали при этом. Занятие это казалось Обтекушину дурным. Но в их квартире и призывать на помощь Дуньку Кулакову было делом трудновыполнимым. В ванную вечно возникала очередь, а над дверцей ее имелось оконце, куда любая ехидна могла заглянуть. В тесноте сырого, загаженного туалета, в особенности при поломке смывного бачка, не было возможностей для возбуждающих видений, томление организма приходилось снимать лишь тупым действием. А в дверь могли и постучать. Да и вдруг просто за дверью кто-то стоял и догадывался? Каково это было для тихой, стеснительной натуры Обтекушина. А кончилось все тем, что у старухи Бобковой, вкушавшей болгарскую фасоль в томате, случилось расстройство, и она стала чуть ли не головой пробивать место в туалете. Обтекушин выскочил в коридор. Ему было противно. Омерзительно было.

После этого Обтекушин запил. Но выпивки и даже запойные недели облегчения ему не дали. И он сознавал, что облегчения искал лишь себе, оставляя жену в одиночестве, это было нехорошо, он ее любил и жалел. А потому он сносил обиды и попреки от нее, лишь дважды бил жену, и то не бил, а ударял, то есть после одного нанесенного удара не продолжал свирепствовать, а готов был просить прощения. Он носил в себе вину перед Любой. Ее досады, порой матерно выражаемые, Обтекушин понимал, шли и оттого, что у них нет ни парнишки, ни дочурки. В медовые месяцы они предохранялись, полагая, что им пока не до детей. А теперь при близком сопении других и тем более на чердаке или на дворовой скамейке никого не могли зародить. Обтекушин, уговорив стыд, ходил к врачам, но ничто не помогало.

Кончилось все печально, Люба стала изменять ему, в чем призналась сама, не утаив подробностей. «Да лучше я на работе (Люба служила конторщицей на „Трехгорной мануфактуре“), на столе, среди бумаг и калькуляторов, чем с тобой, недотепой, на чердаке под кальсонами Аверьянова!» А там у нее появился хахаль с отдельным ключом (все же при пересказе письма Обтекушина я употреблял и его выражения, вспомнились…).

Все ждали последних слов письма. И выяснилось, что Обтекушин ни о чем не просил. И ничего не требовал. Просто он любил свою жену и хотел бы объясниться с ней, но сделать это ему было стыдно. Тогда он и взял старенькую тетрадь в линейку. Люба же читать его исповедь отказалась, заявив, что у них уже ничего не выйдет, ну поплачет она над тетрадкой, но ничего уже не выйдет, лучше бы он завел себе женщину. Но Обтекушин вспоминал старуху Бобкову у двери туалета, и мысли о заведении женщины были ему противны. Отсюда, видно, и рассмотрел Миханчишин в авторе письма импотента. Будучи давним читателем нашей газеты и уважая ее, Обтекушин решил отправить свою «писанину» (его слова) нам. Сам не зная зачем…

– Вот и все, – сказал Миханчишин вяло, будто устал.

– Ты, Миханчишин, подлец! – встал Глеб Ахметьев, ранее мной не замеченный. – Человек страдал, душу излил, ища понимания. А ты его ради своей прихоти попытался превратить в посмешище!

– Вы, Глеб Аскольдович, – растерялся Миханчишин, – вы, конечно, канцлер… Но насчет подлеца-то… Не хотели бы вы взять свои слова обратно?

– Я повторяю, Миханчишин, ты – подлец, – уже тише и холодно произнес Ахметьев.

– Этак я и удовлетворения могу потребовать. – Миханчишин пробовал рассмеяться, очки с ботиночным шнурком стянул с переносицы. – Но каковы условия-то будут? Кулаками махать мы, пожалуй, не мастаки. А насчет стрелкового оружия, то я в Кустанае охотничал…

– Все ваши условия будут для меня хороши, – сказал Ахметьев и направился было к двери.

– Эх, Глеб Аскольдович, Глеб Аскольдович! – остановил его Миханчишин. – Благородно ли вы поступаете? Разве мы с вами на равных? Кто я? Шут! Писака без царя в голове! Взгляд на меня справедливо – косой… А вы – с царем в голове. И вы – у царей голова. Сейчас вас позовут на какую-нибудь ближнюю или дальнюю дачу, вы там слово отольете, и меня солью посыпят, как молочного поросенка.

– Более мне нечего сказать, присылайте секундантов, – и Глеб Ахметьев удалился.

– Миханчишин, дайте-ка письмо, – и старик Вайнштейн взял из рук Дениса синюю тетрадь, – оно расписано в наш отдел.

– Пожалуйста… Но я не хотел никого обидеть, – стал вдруг оправдываться Миханчишин. – Ни автора, ни собравшихся… И скандала не хотел… Просто желал вызвать свежий взгляд на проблему…

Я чуть было не пустил в ход правую руку, но посчитал, что для моей руки Миханчишин запретительно невесом и тщедушен. Да и после слов Ахметьева мое действие могло быть признано глупейшей и запоздалой выходкой.

– Буду очень удивлен, если отыщутся для тебя секунданты.

– А ты-то еще что? – обернулся Миханчишин, скривился, в глазах его читалось: «Фу, а это-то ничтожество что лезет?» – Ты небось крысишься на меня из-за этой… из-за Цыганковой?

Я прошел мимо Миханчишина.

В коридоре продолжали толковать о случившемся. Не все бранили Миханчишина, на взгляд иных, пусть он и в эксцентричной форме, может быть, как раз именно эксцентрикой заставил задуматься над жизнью серого человека, не романтического героя с ударных строек, а соседа каждого из нас. «А то мы о них не помним!» – отвечали им. «А каково он заявил про Ахметьева-то! Про царя-то в его голове!» – восторгался кто-то.

Две дамы из Группы Жалоб обогнали меня: «У Цыганковой-то этой под юбкой ничего не было! Ты видела? Она как взвизгнула, ноги подтянула…» При чтении письма были случаи, когда смеялись и даже взвизгивали, но я, если помните, не позволял себе смотреть в сторону Цыганковой. Неужели были поводы и для ее смеха?

Печально, что я навязываю Вам свои настроения, но ходил я в тот день удрученным, размышлял о скверностях жизни и не желал возвращаться домой. Думал же я не о Миханчишине с Ахметьевым (ни в какую дуэль я, естественно, не верил, слово названо – и достаточно), ни о Цыганковой, ни даже об Обтекушине, а о своих родителях, хлебопеке Кирсанове и его жене.

Кирсановы были соседями, жили в квартире номер три на нашей же лестничной площадке. Мишка Кирсанов учился со мной в одном классе. Верка, сестра его, была годом старше, Васек, мой тезка, отстал от Мишки на семь лет. На пятерых им было отпущено шестнадцать метров (всего же в их квартире, без удобств, на сорока двух метрах жило четырнадцать человек). Мы по сравнению с Кирсановыми были буржуи. Трое (моя старшая сестра давно вышла замуж за летчика и полковницей проживала в Приполярье) – и пятнадцать метров! (Отец – инвалид войны и пр., но эти-то наши просторы и мешали отцу получить жилье в райисполкоме, а он, зная положение тех же Кирсановых, не слишком и выбивал улучшение.) А в тот день я осознал, что и моим старикам, и Кирсанову с женой жилось ничем не лучше, чем бедолаге Обтекушину. И они были старомодно воспитаны. И мои родители, тогда они и не были никакими стариками, я учился в четвертом классе, выстраивали в комнате ширму, отец сваривал металлические трубы, обтягивал их толстой обивочной материей, говорил матушке довольно: «Ну вот, Надежда, у нас теперь и опочивальня…» Матушка же косилась на меня, ворчала полушепотом: «Ну что несешь, дурачок, при ребенке-то…» Помню ночные шумы, скрипы и стоны. И утренние опасливо-виноватые поглядывания на меня. Помню визиты к нам Кирсановых, перешептывания отцов или матерей словно бы в темных углах, а за ними выгулы меня и ребятни Кирсановых под присмотром моих родителей в кино или парк ЦДКА в Самарском переулке. Помню перебранки на весь двор в обычно мирной семье Кирсановых. Верка требовала купить ей пианино. Мирра Наумовна, одна из соседок по квартире, пианистка с консерваторским образованием, сын ее Артем уже мучил скрипку, услышала в Верке способности (теперь Верка – хормейстер). Хлебопек Кирсанов (знаменитая пекарня на Сретенке у Просвирина переулка), трезвенник, розовый колобок, деньги имел, Мирру Наумовну уважал и купил инструмент. Как же кричала Кирсаниха при воздвижении пианино (второго в квартире) в их комнату: «Что ты творишь! Кабыздох недожаренный! А нам с тобой теперь на этой черной крышке, что ли…? Или чаще Куделиным в ножки кланяться?» Видимо, и кланялись. Меня с кирсановским молодняком не реже отправляли в «Форум», «Уран» и в парки. Стеснения отца с матушкой, Кирсановых, неловкости их бытия до меня, конечно, доходили. Но для меня они были из разряда, как теперь говорят: «Это их трудности». Что я понимал, идиот? Ну, нехорошо, тяжко, но ведь все так живут, в наших домах по крайней мере. Главное, чтобы не было войны. Сыты, обуты, а вот у Кокошкиных дети бегают в рваной обуви. Я мечтал о велосипеде. Но в семье нашей не сыскалось денег на велосипед. Ничего, я вырос и без велосипеда. Отсутствие собственной конуры меня пока не удручало. К тому же меня призывали жить аскетом, презирать быт, канареек в клетке, цветы герани на подоконнике. Сочувствие же к неловкостям существования отца с матерью было все же умственным, а если принять во внимание мои годы, и высокомерным. Со мной-то все будет по-иному…

Теперь же на Часе интересного письма меня словно бы зашили в шкуру отца и хлебопека Кирсанова. И надо мной смеялись. И я почувствовал, что главной скверностью в жизни отца (и матушки, и Кирсановых) было не томление организма (оно-то могло приносить и радость), а томление стыда. Любить тела друг друга им приходилось с ощущением стыда. Вся их любовь была сплошным стыдом, сплошным срамным делом! Стоило ли так жить? Но жили, жили!

А мое-то успокоение самого себя: «Со мной все будет по-иному»? Блажь простака, плавающего в киселе из лепестков роз! Сколько раз Вика Корабельникова уговаривала меня пригласить ее в Солодовников переулок. И даже познакомить ее с моими родителями. Ни разу не подвел я ее к своему дому. Мне было стыдно за наш дом. Но выходило, что я стыдился и своих родителей.

Понятно, не одни лишь чувство стыда и уязвленность гордыни привели к нашему с Викой разрыву. Я почувствовал опасность и неизбежность лишней для меня кабалы. «Не суйся, куда не следует…» И я ожег себя раскаленным железом. Я перестал встречаться с Викой и не отвечал на ее звонки. Я будто бы завел другую… Значит, не было любви. Она бы смела все. Спалила бы и меня. Но способен ли я на любовь?..

Я уже сообщал, что снять копию с синей тетради не попросил. Было бы тогда в этом что-то неприличное. Но адрес Обтекушина я записал. Сам не знаю зачем.

Оказалось, что живет Обтекушин недалеко от меня, на полдороге от моего дома в газету, а именно в переулках Октябрьской (бывшей Александровской) улицы, за МИИТом. И очень может быть, мы с ним где-нибудь встречались – в магазине, на Минаевском рынке, в бане или у бочки с квасом.

Ну, встречались, оборвал я свои соображения, ну и что! Поднявшись в Бюро Проверки, я услышал от Зинаиды Евстафиевны неожиданное. Завтра я должен явиться в редакцию к десяти утра. Разъяснений не последовало. А я спрашивать о чем-либо начальницу не стал.

11

В десять утра Зинаида уже сидела в своем кабинете и держала в руке, к моему удивлению, томно-розовый том Жорж Санд, к сему автору она, как помнилось, относилась чуть ли не с фырканьем: «Ей бы наши заботы!»

– Дел-то у нас, Василий, – сказала начальница, – часов до трех, как всегда, не будет. Почитай что-нибудь развлекательное. Но комнаты своей не покидай.

– Это отчего же? – удивился я.

– Будут вызывать, – сказала Зинаида.

– Куда? И зачем?

– Узнаешь…

– И вас будут вызывать?

– Мое дело прошлое, – мрачно сказала Зинаида. – Не ерзай и не нервничай. Не одного тебя, надо полагать, будут вызывать. В этом деле нет ничего особенного. И фингал свой можешь не занавешивать. Он почти и выцвел…

Что бы это значило? Кому я понадобился? В военкомат я являлся, как идиот, в назначенные повестками минуты (как выяснилось позже, таких дурацки добросовестных офицеров запаса было мало). Никакими провинностями я не мог обрадовать участкового, местного благодетеля Анискина, и уж тем паче отделение милиции. Или вдруг кто-нибудь сочинил жалобу на меня, но не на Масловку, а куда-нибудь ближе к Кремлю? Сосед Чашкин мог. О гражданских безобразиях по месту жительства…

Я взял в библиотеке том «Падения царского режима», но и показания Вырубовой (правда, читанные мной не раз) не смогли отвлечь меня от паскудных соображений.

Встал и побрел в кабинет начальницы.

– Зинаида Евстафиевна, – сказал я, – вот вы тоже маетесь бездельем. Взяли бы и поведали мне историю тридцать девятого года. Как наш удалец, то ли Волгин, то ли Енисеев, стал Героем Советского Союза по списку Берии.

– Вовсе и не по списку Берии, – протянула Зинаида, не глядя на меня, – а по списку полярников, но будто бы по просьбе Берии…

Она сейчас же спохватилась:

– Ты что, Куделин? Что ты себе позволяешь? Почему ты придумал спрашивать о Деснине именно меня?

– Все уверены, что вы знаете об этой истории лучше других…

– Кто тебе сказал такую чушь? Небось этот прощелыга Комаровский! Он только и умеет, что сажать футболистов! Ты, Василий, более никогда не спрашивай меня об этом.

– Вы, Зинаида Евстафиевна, добрейший по сути человек, а гремите, как Манефа у Островского. Хоть фамилию услышал – Деснин. А то все Волгин или Енисеев…

– Я сейчас тебе такую Манефу покажу, паршивец! Истинно Глумов! Простоты в тебе много, а мудрости – заметка курсивом. Вон в свою комнату и сидеть в ней, пока не вызовут!

Теперь я взял в библиотеке (она у нас была богатейшей) подшивки за месяц «Советского спорта». Но все эти голы, шайбы, сицилианские защиты, маты в четыре хода отлетали от меня вслед за фрейлиной Вырубовой и редактором-секретарем следственной комиссии Александром Блоком, не нуждающимся еще в пайках. Да что это лезет мне в голову, отчего именно сегодня я поперся к Зинаиде с интересом к истории Героя-самозванца тридцать девятого года, обманувшего Берию (хоть фамилию узнал, надо полистать довоенные подшивки газет, не наткнусь ли я в них на корреспонденции Деснина?).

Я попробовал вернуться мыслями к Обтекушину. Неужели он впрямь жил таким бесхитростным, каким выглядел в письме? Неужели не был способен на выдумки и ухищрения? А я, что ли, способен на выдумки и ухищрения? Такой же придурок!.. Но стал бы я составлять временной график пребывания людей – хозяев и гостей – в комнате родителей жены? Нет, до такого занудства я вряд ли дошел бы. Но до своего занудства дошел бы… А как смаковал интонациями график декламатор Миханчишин!

Сидеть мне надоело, я спустился в буфет. Взял кофе, на пиво мелочи у меня не хватало.

Но я увидел, что Петя Желудев, истовый пивник, пьет кефир, будто опасается огорчить какого-либо собеседника вызывающим размышления запахом. «И его, что ли, будут вызывать?» – задумался я. Предчувствие какой-то дряни и ледяной неизбежности коснулось меня. И тут я ощутил, как я одинок и на шестом, и на седьмом этажах, и во всем здании архитектора Голосова. И посоветоваться или поделиться своей тоской мне было не с кем. Не с Цыганковой же. Пожалуй, один Марьин был мне сейчас, неизвестно почему, близок, я спросил бы его кое о чем, но я не нашел Марьина. В пустоте коридора шестого этажа я углядел Башкатова, он несся с бумагами к двери машинописного бюро.

– Пусто и тихо вокруг, – сказал я. – С чего бы это?

– Доктор Пилюлькин зубы рвет, – рассмеялся Башкатов, он что-то жевал, крошки полетели из его рта.

– А чему ты радуешься?

– А мне-то что? Я ему не нужен. У меня уши заложены.

– Послушай… – сказал я, мне хотелось продолжить сейчас разговор с Башкатовым, чтобы хоть на кочку вылезти из трясины одиночества, но слова не являлись. Тут я ляпнул: – А дуэль будет?

– Какая еще дуэль?

– Ахметьева с Миханчишиным?

– Ну, ты хватил! – снова рассмеялся Башкатов. – На кой Ахметьеву эта дуэль! Это смешно вышло бы. То, что он благороден, Ахметьев показал, влепив пощечину Зятю, когда тот был в силе. Коли б Зять его вызвал – была бы дуэль. Но Зять извинился. А вчерашнее-то… Ко всему прочему публичные доказательства благородства – это уже перебор и близко к фарсу… Да и навредить дуэль могла бы Ахметьеву…

– А может, он и ищет вред себе, – предположил я, – чтобы освободиться от чего-то тяготящего его…

Башкатов минуту стоял молча.

– Мне это и в голову не приходило. Ты, Куделин, озадачил меня, – сказал наконец он. – А впрочем, не морочь меня. Иди, куда шел. И ни о чем не спрашивай.

И он, тряся листочками рукописей («Дела!»), скрылся за дверью машинисток.

Спрашивать я мог лишь о солонках. Делать это мне было не рекомендовано.

Доктор Пилюлькин рвал зубы.

А может, и впрямь, подумал я, совершаются какие-либо медицинские собеседования. Мало ли в какие отдаленные и дикие места (с энцефалитными клещами, например) каждый день командируются наши сотрудники! Но мне-то, сразу же сообразил я, не предстоят командировки.

Это армейские дела, уверил я себя, армейские. Будут уговаривать идти служить в армию! Да что уговаривать! Вызнают степень моей ценности-незаменимости и загребут на два года. Известно, сейчас отлавливают среди молодых специалистов кандидатов в двухгодичники. Офицеры необходимы для заполнения штатных должностей. А потом, через два года, поди вырвись из армии. Зимой армия висела над Башкатовым, он кончал МВТУ, у него редкая для армии специальность, его намеревались брать и не на два года, а насовсем, в кадры. Башкатова газета отстояла именно как незаменимого, но отстояла чуть ли не на уровне военного министра. Меня-то небось турнут в политработники. И уж конечно никто не станет меня отстаивать. Попадет бумага к К. В., тот взглянет мельком: «А-а-а… Куделин-то… технический работник… пусть послужит… Пусть в армии мяч погоняет…»

Я вернулся к себе в кабинетик понурый и скисший. Офицерство свое, человек гражданский, я видел в страшных снах. Мои пальцы, разворачивавшие «Советский спорт», чуть ли не дрожали.

Лишь без пятнадцати час за мной явилась заведующая отделом кадров Алевтина Семеновна Зубцова, женщина лет сорока пяти, нынче скромно одетая, неслышная, нет, слова-то она произносила как раз громко, басовито. Вернее сказать – незаметная.

По легенде, лет двадцать назад она ходила в секретаршах ромовой булкой и имела успех у мужиков. В нынешней Алевтине лишь угадывались ее прежние «убойные» формы. Пишущих сотрудников она не нанимала, командовала вроде бы лишь секретаршами и машинистками, но обо всех в редакции знала все. Приятельницы у нее были среди машинисток и машинисточек, те тоже знали все, и уж конечно – нет ли чего особенного в рукописях сотрудников, и в их собственных, и в тех, что они давали перепечатывать для себя.

– Куделин, пойдемте со мной, – сказала Алевтина Семеновна.

Сейчас же в дверном проеме возникла моя начальница, видно, что озабоченная.

– Ты, Василий, – сказала она, – не тушуйся. И ни о чем не забывай. Взвесь все в себе.

Алевтина быстро и неодобрительно взглянула на нее, но высказать что-либо Зинаиде Евстафиевне она не смогла. Или не позволила себе.

В коридорах она шагала за мной, я ощущал ее своим конвоиром, мне вспомнилась молва, что в молодости она хорошо стреляла. «Ну вот, сейчас и забреют, – тоскливо думал я. – Надо будет сказать им о родителях… единственный кормилец… Как же, возразят, а старшая сестра, которая замужем за полковником… Это тебе не дядечки из МГУ… Может, стоит попроситься служить в часть к полковнику?»

Алевтина Семеновна открыла дверь к себе в кабинет, пропустила меня вперед.

– Вот, Сергей Александрович, это Куделин. Василий… Я вам нужна сейчас?

– Нет, Алевтина Семеновна! – воскликнул Сергей Александрович. – Нет! Я и так отрываю вас от дел. И столько доставляю вам неудобств!

И Алевтина Семеновна удалилась от чужих дел к своим неудобствам.

Из-за собственных волнений собеседователя я разглядел не сразу (да и солнце было за его спиной). Понял только, что ему лет тридцать пять, что он среднего роста, белокурый, улыбчивый, скорый в движениях. Ладный мужичок. Первое же впечатление сообщило мне, что погон на нем нет и что автомат Калашникова на столе Алевтины не лежит.

– Сергей Александрович Кочеров, – шагнул ко мне собеседователь и протянул руку.

– Куделин… Василий…

– Э-э! Да вы мне этак пальцы сломаете! – воскликнул Сергей Александрович, но не поморщился, а заулыбался.

– Извините… – пробормотал я.

– Это я не должен был забывать о том, что вы, Василий Николаевич, в университете энергично занимались спортом, – и тут Сергей Александрович будто бы подмигнул мне: – В ущерб науке… Или ваше увлечение наукой ослабло после истории с профессором Сходневым?

Поначалу последние слова собеседователя не показались мне существенными. Важнее для меня были напоминания о занятиях спортом. «Как же – забыл! Сейчас укажет: вон здоровяк какой, да ему пулемет на плечах носить, а он над бумажками посиживает. Под ружье, Куделин! Под ружье!» Но тут же подумал: «А с чего бы возник профессор Сходнев? Не взволновали ли кого изыскания Алферова и Городничего о корнях и родственных связях Кочуй-Броделевича?»

– Да, да, мне многое известно о вас, уважаемый Василий Николаевич, – сказал Кочеров. – Давайте присядем.

Присели. Сергей Александрович у окна, перед столом Зубцовой, я – сбоку от него, у стены, под портретом Леонида Ильича.

– Пренебрегали вы общественными хлопотами, Василий Николаевич. И теперь, в газете пренебрегаете, – сокрушенно произнес Кочеров. – Но в университете-то особенно.

– Занятия спортом и выходили общественными хлопотами, – нахмурился я. – Я добывал факультету дипломы, грамоты и зачетные очки.

– И славно! – обрадовался Сергей Александрович. – И славно! Я вас ни в чем и не упрекаю. И если я вас назвал уважаемым, то без всякого лукавства или там иронии. Вас действительно уважают в редакции. Вы – человек общительный, отзывчивый, а ваша должность делает вас вхожим во все отделы… Собственно, все это и стало поводом для нашего с вами разговора…

Я смотрел на него молча, удивленный поворотом беседы, возможно, и рот разинув.

– Вы, я полагаю, как человек опытный и смышленый, догадываетесь, – сказал Сергей Александрович, – к чему я клоню. А потому мне, наверное, не стоит – в случае с вами – распускать долгие туманы…

– Я все же не понимаю… – пробормотал я. – И что за случай со мной такой особый?..

– Ну хорошо. В пятьдесят шестом вы пережили потрясение, но посчитали правду, открытую на съезде, не крушением идеалов, а очищением их от скверны и идеалам этим верите. И продолжаете служить им.

– Ну и что? – чуть ли не с вызовом произнес я.

– А ничего… Все хорошо, все очень хорошо. Но посудите сами, Василий Николаевич, служить-то идеалам можно по-разному. Скажем, не только выковыриванием ошибок в поэтических цитатах и географических названиях. Это-то, может быть, никакое служение идеалам еще и не есть…

– Какое же служение, на ваш взгляд, требуется от меня?

– Вот, уважаемый Василий Николаевич, вот! – поспешил Сергей Александрович. – Вот мы и подходим к сути! Вы-то вышли из известного кризиса убежденным человеком, а сколько людей растерялось, разрушилось, превратилось в немощи, какие очень легко могут оплести паучьи сети… Да вы сами знаете… И на этих, очень ответственных этажах они есть… Они, конечно, не враги… общества… Они заблуждаются… Или всего лишь колеблются… Но и от них может произойти ущерб и для наших с вами идеалов, и для государства… А ваша должность, я уже говорил, позволяет вам…

– Вы что же, меня в стукачи, что ли, вербуете?

– Вот тебе раз! – расстроился Сергей Александрович. – Этого более всего я и боялся. Вашего непонимания, Василий Николаевич. Конечно, после разоблачений и открытой правды все эти стукачи, сексоты, «и мой сурок со мной», их дела – мерзки и неприемлемы. Я разве вас к этому склоняю? Я вам не враг. Я такой же, как и вы, гражданин своей страны. Все это для меня очень обидно… Глупо было бы читать вам политграмоту, но напомню: Польша, чешские болтуны с их «пражской весной», Китай, желающий захватить амурские острова, наши внутренние клеветники и провокаторы с их самиздатами, чьи изделия вы принципиально и справедливо не читаете… Все это не может не вызывать тревогу… И мы бы хотели, чтобы вы, Василий Николаевич, поняли нашу озабоченность… Вот Ахметьев Глеб Аскольдович… он относится к вам с расположением…

– Мне неизвестно ни о каком расположении ко мне Ахметьева… – сказал я.

– Нам известно о расположении к вам Ахметьева, – прервал меня Сергей Александрович. – И не спорьте. Он даже ищет сближения с вами. Может, оттого, что вы историк. Или по иной причине. Глебу Аскольдовичу поручают чрезвычайной важности дела, а что у него истинно на душе…

– Это не ко мне. Вы ошиблись. Это не ко мне. – Я стал пыхтеть. Необходимые слова не являлись ко мне. Я чуть было не произнес: «У меня уши заложены», но сообразил, что смогу притянуть неприятности к Башкатову. Сказал, стараясь успокоить себя: – Это на самом деле не ко мне. Извините, Сергей Александрович, я не хотел вас обидеть. Но меня не угадали. Полагаю, что в продолжении разговора нет смысла.

Я встал.

– Подождите, Куделин, – сказал Сергей Александрович. – Я не закончил разговор.

– Но я закончил разговор, – сказал я.

– Сядьте! – приказал собеседователь. – 00 Разговор с вами не окончен.

Я был намерен чуть ли не дверью хлопнуть, но, сам себе делаясь противным, послушно присел. Мне было дадено уразуметь, что разговор с гражданином Куделиным вел не улыбчивый Сергей Александрович Кочеров, а вело государство. Или хотя бы существенная составляющая государства. Уже прозвучало «нам известно» вместо чуть ли не вежливо-литературного «известно». Я вовсе не хотел обижать государство. Я захотел сейчас же выказать свое благоговение перед государством и государственными составляющими. Было бы печально, если бы меня признали заблудшим сыном. Или недостойным подданным. Я себя таким не считал. Или и впрямь мое пребывание в Бюро Проверки было постыдным укрывательством от забот Отечества?

– Я понимаю вашу озабоченность… – Я сразу же сообразил, что употреблением частного имени «Сергей Александрович» я сниму пафос своего заявления. – Это и моя озабоченность. – Тотчас же и добавил: – Это не для меня… Не могу… Я постараюсь быть полезным стране каким-нибудь иным способом…

– Ну ладно, более не буду вас уговаривать, – устало сказал Кочеров. – Возможно, вас и вправду не угадали… Вы ведь не курите, Куделин, уже двенадцать лет…

– Да, не курю, – сказал я.

– И не курите. А я закурю, с вашего позволения. И он закурил. С моего позволения.

Возможно, он и на самом деле устал от возни с олухами и социальными ленивцами вроде меня. Кого еще приводили сегодня в заманный кабинет и какие предложения делались им?

– Вы упрямец, Куделин, – протянул Сергей Александрович. – Упрямец…

– Не переношу, когда пытаются лезть мне в душу, – не выдержал я.

– А ловцы-то человеков, они не лезли, что ли, в людские души, если считали это целесообразным? Те самые ловцы человеков, что вызывают ваше почитание… И вы не правы или не столь тонкочувствительны, не замечая, что Ахметьев к вам душевно расположен. А ведь он был намерен просить вас стать его секундантом. Были бы вы рядом с ним, возможно, смогли бы упредить какой-нибудь его ложный шаг. Впрочем, Глеб Аскольдович – неплохой стрелок… Он бывал на охотах с людьми… видными… и ему доверяющими, скажем так… Правда, там птицы и звери подобранные, но все же…

– Да это же чушь несусветная! – искренне воскликнул я. – Какая еще может быть в наши дни дуэль!

– Согласен с вами, – кивнул Сергей Александрович. – Чушь несусветная! Однако же… Но ничего серьезного не случится… Не должно… Даже и без вашего, Василий Николаевич, участия…

Он замолчал. И я сидел молча, занятый мыслями о дурацкой дуэли Ахметьева с поганцем Миханчишиным. Но почему же дурацкой? И почему – поганцем? Его назвали подлецом, и он посчитал необходимым ответить на оскорбление. Но не будет дуэли…

– А номер-то вашей солонки пятьдесят седьмой, – произнес Сергей Александрович в задумчивости.

Он не спрашивал, но я будто бы был обязан ответить на его вопрос, и я пробормотал старательно:

– Да, номер моей солонки пятьдесят седьмой… Он посмотрел на меня словно бы с удивлением:

– Нет, я это просто так… Без всякой сверхзадачи… Нет, нет, уговаривать я вас более не буду. Не беспокойтесь. Посчитайте, что бормашина выключена… Сейчас я докурю сигарету и отпущу вас…

Однако он закурил вторую сигарету.

– Вот ведь можно пофантазировать, – помолчав, произнес он чуть ли не мечтательно. – Или, скажем, выстроить предположения… Может, вам это неизвестно, но мне-то ведомо… Сколько людей, которые вовсе не вынюхивали что-то, не подслушивали, а потом ябедничали, а просто – хотя бы и раз, но доказывали действием верность долгу, своему народу и Родине, причем действие это необязательно совершалось бы среди своих, а где-нибудь в дальней командировке с поручением, сколько этих людей поощрялось потом… скажем, судьбой. И служебные дороги становились скоростными, и всякие житейские блага открывались, и возникали путешествия во всякие Италии, Аргентины и Палестины, причем частые… Каково? Так ведь и учитель истории с нищенской зарплатой может стать, не сразу, конечно, а доказав, директором знаменитого музея или архива с важнейшими документами. Это верное продвижение… Ваши, Василий Николаевич, тяготы с жильем мгновенно бы решились. За границу вы ни разу не ездили, а разве это хорошо? Нет, это я так, выстраиваю предположения…

– Своим жильем я доволен, – сказал я угрюмо.

– Вы лжете по поводу жилья!

– Своим жильем я доволен, – повторил я. – Что касается путешествий, то я домосед и люблю пешие прогулки по Москве. К продвижению охоты не имею.

– Вот, значит, как, Куделин! – встал Сергей Александрович. – Ты уже и губы кривишь! Стало быть, разговор, и я, и мы тебе противны?

И я встал.

– Против вас, – сказал я, – и против тех, кого вы называете «мы», я ничего не имею. Теоретически я вас уважаю. Но содержанием разговора стала купля-продажа, а такой разговор мне действительно противен.

– Да кто ты такой! – Сергей Александрович кричал, злясь. – Чтоб из-за тебя стали торговаться! Пустышка! Мокрица! Трус ко всему прочему!

– Что есть, то есть, – согласился я. – Но не вам унижать меня сомнениями в верности Родине.

«Зачем я завожу его? – соображал я. – Он и так, дай ему шашку в руки, порубал бы меня. Что я-то хорохорюсь? А что он кричит на меня?»

– Были бы сейчас иные времена, – не мог удержаться Сергей Александрович, – разве стали бы мы с тобой так разговаривать? Ты бы сейчас лапками вверх, а я бы тебя и ногтем! Он еще выеживается!

– Это я понимаю, – сказал я. – И про иные времена соображаю. Сигарету вы докурили, а потому я, с вашего позволения, вас покину.

– Смотри, Куделин, пожалеешь, – уже сухо и как бы без зла сказал Сергей Александрович. – Зря ты стал сейчас передо мной выкобениваться. Зря.

– И чем это мне грозит?

– Квартиру ты точно не получишь. И не проси. И по службе тебе не будет хода никогда. И в заграницы ты не съездишь.

– Я привык носить штаны фабрики «Большевичка». Без иноземных костюмов и ботинок обойдусь.

– В партию, – походили желваки Сергея Александровича, – ты не вступишь.

– А я и не считаю себя достойным столь высокого звания.

– И пожалуй, ты вылетишь со своей работы. Да. И очень скоро.

– Жалко, конечно, но куда-нибудь устроюсь…

– Через день – через два с любой работы тебя будут гнать.

– Сергей Александрович, вы плохо знаете Москву Директора овощных магазинов наплюют на ваши указания и доверят мне таскать ящики с капустой. А потом вы про меня и забудете.

– Мы про тебя, Куделин, не забудем, – сказал Сергей Александрович. Потом добавил: – А может, тебя в армию заберут. И послужишь.

– И послужу, – сказал я. – Коли так того требуется…

– Ты, Куделин, – улыбнулся Сергей Александрович, – ожидаешь, что я еще раз выйду из себя. Не дождешься. Твоя беда, Куделин, в том, что ты никакой. Ты – Обтекушин. Ты ничего не натворил. Ни хорошего. Ни плохого. И ничего не хочешь. Тебя не за что зацепить. Ты весь благонамеренно чистый. И твоих стариков трогать не за что. И жены с дитятками у тебя нет. Тебя нельзя притянуть и держать якорем. Ты плаваешь сам по себе. Ты невесомый. Ты просто говно. И всю жизнь будешь болтаться все тем же говном все в той же проруби. Подумай об этом. С тем я тебя и отпускаю. А Цыганкова до добра тебя не доведет… Я двинулся к двери.

– Постой, Куделин, – сказал собеседователь. – Ты человек взрослый и должен понимать, что о нашем разговоре тебе следует молчать.

– Да, понимаю. И буду молчать.

– Вот подпиши бумагу о неразглашении и прочем.

– Я пообещал молчать. И все. Ничего похожего на государственные тайны я сегодня не услышал. Я лишь познакомился с несколькими частными свойствами вашей натуры. Никаких бумаг по поводу этого знакомства я подписывать не стану.

– Куделин, Куделин, – посокрушался Сергей Александрович, – начитался ты воспоминаний репрессированных. Ладно. Иди. И учти. Наш с тобой разговор еще будет иметь последствия. При этом самые неожиданные.

12

Соколом я вылетел в свободы редакционных коридоров из кабинета Алевтины Семеновны Зубцовой. Экий я молодец! Молодец! Молодец! Молодец! («Возьми с полки пирожок!» – юркнуло детское дворовое выражение сороковых годов.) Или я был скакун Гаруна аль-Рашида, способный – без всадника – возноситься над снегами и льдами Крыши мира. (Экое дикое воспарение!) Но все равно я был молодец! Я не оплошал перед собеседователем Сергеем Александровичем Кочеровым, отнюдь, не оплошал.

Мне хотелось сейчас же поведать о собственной доблести. Но кому? Всем! Нет, хоть кому-нибудь… Здравствуйте, но я же дал слово помалкивать. И похвастаться было нельзя.

В армию погонят служить? Ну и хрен с ней, с армией! Никто в ярмо впрячь меня не сможет!

– Что это ты, Василий, какой-то взъерошенный или воспламененный? – оценила меня Зинаида Евстафиевна. – Ну, если сохранил свое в себе, то и хорошо.

– А вы, Зинаида Евстафиевна, – сообразил я, – из-за меня, что ли, пришли в десять часов?

– Стала бы я из-за тебя, паршивца, время тратить, – проворчала Зинаида, будто смутившись, и быстро вышла из моей комнаты.

Часа через полтора она снова зависла над моим столом.

– Это чем же ты благотерпимую Алевтину Семеновну удручил? Она, обычно со мной молчаливая, заговорила. «Ваш-то парнишка, говорит (это ты – „мой парнишка“!), оказывается, невежливый грубиян!» Это кто же тебя грубияном воспитал? Ба, да ты уже и не воспламененный, а прокисший! Что ж, этого и следовало ожидать…

И она опять покинула мой кабинет.

А я действительно сидел прокисший. Чему я радовался-то, дуралей, в коридоре шестого этажа? Молодец и вольно-поднебесный скакун! Вот именно, что скакун из конюшен подневольных войск. Какие уж тут Гималаи души и свободы!

Мне хотелось напиться.

Я ни с того ни с сего стал рыться в своих бумажках и выволок из них клочок с записанным вчера адресом Обтекушина. Вот взять сейчас бросить все и отправиться отыскивать Обтекушина, а отыскав, с ним и напиться.

Но он небось, если существует, сейчас на работе, а адрес его у меня домашний. Вечером же я, пока мне не сказали «Брысь!», должен был хотя бы из уважения к Зинаиде читать рабочие полосы.

Все же я спустился в буфет и выпил две бутылки «Жигулевского». Но воровато выпил, в одиночестве, оглядываясь по сторонам, не показывает ли кто на меня пальцем.

Беседа с Сергеем Александровичем продолжалась почти пятьдесят минут. Стало быть, до меня за три часа упорств Сергея Александровича в кабинет Алевтины Семеновны заводили четверых, в крайнем случае – пятерых. А в редакции больше семидесяти так называемых пишущих, то есть творческих работников (это не учитывая собкоров в республиках и во всех крупных областях). Но заводили в кабинет шестерых, в их числе и меня. (Может быть, конечно, собеседования проходили и в иные дни, а я о них не знал. Но соображение об этом сейчас для меня ничего не меняло.) Отчего же мне выпало такое счастье – возбудить надежды в Сергее Александровиче и его коллегах? Отчего в их соображениях я существовал вполне возможным стукачом?

То есть по их понятиям я созрел до стукачества и шпионства. Я пообещал себе обдумать услышанное и прочувствованное в кабинете К. В., но, успокоившись, от осмыслений себя освободил. Кто я? Кто я – на самом деле? И за кого меня принимают и каким трактуют? Какие поводы своим поведением и своей сущностью дал я, чтобы меня соединили с подлостью и негодяйством? Себя я мог бы успокоить: но ты-то не способен ни на стукачество, ни на участие – пусть и в государственном – подглядывании за чужими тайнами. Однако, стало быть, я именно походил на способного стучать и шпионить, и таким меня могли видеть не только ловцы человеков, а самые обыкновенные люди. Вот что для меня было страшно. И теперь поползет по редакции: а Куделина-то призывали в стукачи, мало ли что Зубцова обозвала его грубияном, это все игры, на самом-то деле вполне вероятно, что он, погремев, с доводами собеседователя все же согласился и готов служить государству верой и правдой.

«Что ты горюешь? – сказал я себе тут же. – Выгонят тебя отсюда очень скоро, обещано же, и никто о тебе, мелкой мелочи, через три месяца и не вспомнит, был ли такой, согласился ли, не согласился ли…»

Выгонят, выгонят, звенело во мне, и даже нищим учителишкой не позволят стать! Это кто же мне теперь доверит преподавание истории, науки общественной?

А ведь они почти сошлись в оценке моей натуры – К. В. и Сергей Александрович Кочеров. Но Сергей Александрович выразился определеннее. Говно невесомое, плавающее в житейской проруби.

Обтекушин. К. В. же развешивал на мне, как на елке, флажки определений: благонамеренный, верующий (вроде бы верующий), избегающий, скорее всего из осторожности (трусости, по Сергею Александровичу), людей иных мыслей и убеждений (клеветников, по Сергею Александровичу, и их самиздатовских клевет), старомодный моральный чистюля (Единорог, по Цыганковой. И Цыганкова – сюда же. Но в какой связи ее упомянул Сергей Александрович?). А не были ли скреплены чем-то мое собеседование с К. В. и мое собеседование с Сергеем Александровичем? И как появился на шестом этаже улыбчивый ловец человеков? По какому-либо заранее имевшемуся расписанию их ведомства? Или его вызвали пролетающие обстоятельства: дарение солонок, гнев на Главного редактора, загадки Ахметьева, скандал на Часе интересного письма и гипотетическая дуэль, самоубийство ответственного секретаря (№ 2) Чукреева?

Что было мне гадать? Я же оставался собой при любых поворотах житейской истории. Собой и со всем своим. Никого не одолевшим и никого не устыдившим. Раздавленным червяком, какого уже и смысла нет насаживать наживкой для окуня. Человеком без надежд, без нормального жилья для стариков, без джинсовых штанов из американской лавки.

На Первой Мещанской есть овощные магазины, соображал я, на Трифоновской, в Орловском переулке, устроюсь туда, если не заберут в армию, устроюсь и сопьюсь.

Напиться я все еще хотел и сегодня, но не выходило.

Днем позже ко мне подошел классик Бодолин и сказал:

– Слушай, Куделин, не согласишься ли ты пообедать со мной?

– Дима, – сказал я, – что-то я не понял. В чем твоя трудность?

– Василий, я хотел бы посидеть сегодня в шашлычной, думал позвать Чупихину, она куда-то улетела. Пошли сходим на часок, посидим…

– Я вряд ли заменю Чупихину… – замялся я.

– Да насчет Чупихиной я просто так сказанул…

– У меня нет денег на шашлычную, – сказал я.

– Я же приглашаю! – чуть ли не обиделся Бодолин. – Получил гонорар на радио. Возьмем шашлычки, цыплят, коньяку. Понимаешь, я не могу пить один…

– Мне читать полосы ночью… – сопротивлялся я.

– Да брось ты! – рассмеялся Бодолин. – Не окосеешь. Зрачки от коньяка расширятся и зорче станут. Ну допустишь какие-нибудь две опечатки, кто их заметит?

– Ну ладно, – пробормотал я. – Но ненадолго… Предложение его было странным. В приятелях с Бодолиным мы не ходили. И ко мне, так казалось, он относился с высокомерием признанного очеркиста. Если не с высокомерием, то с пренебрежением. Но что-то было сейчас в его глазах, в его движениях и даже в интонациях его просьб, что заставляло меня думать: зовет он посидеть за рюмкой коньяка именно меня неспроста, и возможно, желание его связано со вчерашними собеседованиями. Оттого я и принял его приглашение.

Шашлычных поблизости было несколько. Чаще всего в дни зарплат редакционные компании обедали в шашлычной на Ленинградском проспекте, напротив гостиницы «Советская». Естественно, шашлычная именовалась «Антисоветской». Но Бодолин сказал:

– Пойдем на Раскову. Там тихо, уютно. И знакомые официантки.

Сопротивление напору Бодолина во мне все же упиралось, но явственное мазохистское чувство – торчал бы в ботинке гвоздь, я натянул бы ботинок на ногу – заставило меня сдаться. «Ну напьюсь! – думал я. – Ну выгонят. Раньше обещанного. Легче будет жить, полагая, что выгнали из-за пьянки».

Бодолин был печален, чем-то озабочен, но красив. Изящество его и артистичность проявляли белая куртка без воротника и вишневый шелковый шарф, повязанный бантом. Не помешала бы ему и дорогая трость. Я же вышагивал при Бодолине провинциальным увальнем. Я было принялся рассуждать про летчицу Раскову, но Бодолин меня оборвал. И я положил себе молчать. Пусть говорит Бодолин, если имеет потребность.

В редакции меня к Бодолину не тянуло. Он считался мастером очерков на моральную тему (разводы, несчастные или, напротив, высокие любови, семейные драмы, нравственные падения и взлеты), на летучках его хвалили за тонкость анализа душевных состояний. Я уж упоминал: ранние рассказы Бодолина (а он кончал ВГИК в мастерской Габриловича), если верить молве, хвалили Шолохов и Паустовский. Очерки Бодолина тоненькими книжицами выпускали «Молодая гвардия» и Политиздат. Чупихина шепотом сообщила мне, что Дима пишет нечто гениальное и вечное в стол, и слух об этом несколько оправдывал высокомерие Бодолина к окружающей его мельтешне, житейской и творческой. Мне же его сочинения казались манерными или даже жеманными, стиль же – поучительно-дамским. Впрочем, я никак не мог считать себя правоспособным оценивать критиком.

В шашлычной, почти пустой, Диме обрадовались, красотки официантки, в стесняющих движения юбках, похоже, были готовы повздорить из-за возможности обслуживать любезного посетителя.

– Мы сядем здесь, у окна, у Светочки, – барином распорядился Бодолин.

Он расцвел, раскраснелся от внимания шашлычных барышень и, возможно, забыл о печалях. Светочка, подошедшая к нам, не исключено, могла бы выслушивать заказы, сидя у Бодолина на коленях. Но Бодолин и иным способом доставил Светочке удовольствие. Правой рукой он по черному сукну юбки поглаживал бедро и ногу Светочки, левой же изображал блюда, каким следовало сейчас же возникнуть перед ним и мной.

– Овощи… помидорки, огурчики… Маслинки… Сациви… две-три косточки, а все остальное мягкое, ну ты сама знаешь… В харчо пусть бросят каперсы… Шашлычок с горелой корочкой, но внутри сочный… Коньячок в полном графине, для начала…

– Какого атлета ты, Дима, привел… – сказала Светочка, на меня как бы и не глядя.

– Да! – обрадовался Бодолин. – Это Вася. Знаменитый спортсмен. И будущий оперный певец.

– Надо же! – цокнула Светочка и будто бы в восхищении повела плечами и грудью.

– При чем тут спортсмен и певец? – пробурчал я. Но сейчас же сообразил, что бурчать нечего: а кем бы вообще могли представлять меня знакомым, сотрудником Бюро Проверки, что ли?

Закуски, харчо, шашлыки мы скушали с удовольствием, не спеша и почти без всяких размолвлений. Звучали только оценки блюд, Светочки (если она оказывалась рядом) и быстрые Димины тосты.

Вдогонку шашлыку были заказаны цыплята, в ожидании их Бодолин совсем замолчал. Рукой указал, еще налить по рюмке коньяка, и тут я понял, что он всерьез пьян.

– Дима, может… нам… хватит? – робко прошелестел я.

– Беспокойся о себе! – заявил Бодолин. – Я в норме. Мне требуется… Ты меня посадишь в такси?

– Посажу. У «Советской»…

– Ну и хорошо. Ну и жуй дальше. И все.

Жил Дима в театральном доме, на Немировича-Данченко, на задах Елисеевского и известной в Москве Бахры.

Он швырнул в себя коньяк из рюмки и вилкой стал гонять по блюдцу плавающую маслину. Не изловив ее, в раздражении то ли из-за неподчинения маслины, то ли из-за моей бестактности с напоминанием о степени нашей трезвости, Дима вдруг разъярился и принялся бранными выражениями оценивать состояние нынешней отечественной словесности, а потом и кинематографа. Назывались имена, в их числе и, видимо, удачливых знакомцев или соучеников Димы. «И этот туда же, скотина! Поставил фашистские „Неуловимые мстители“, ради премий и почета!» По поводу оценки «Неуловимых мстителей» я, пожалуй, мог бы и согласиться с Димой, но он мне и звука не дал произнести. Помянуты были и наши собственные письменники Марьин с Башкатовым, эти – как промозглые конъюнктурные бездари. Тут я промолчать не смог и попытался выступить в защиту их прозы, но опять же был остановлен гласом Бодолина. Истинную прозу писал он, складывая ее в стол, но рано или поздно люди узнают об уровне его таланта и мышления.

– И большое у тебя сочинение? – проявив глупость, спросил я.

– Не важно, большое или малое!

– Но – нетленное, – совсем уж сглупил я.

– Да, нетленное! И можешь не иронизировать надо мной! Ты-то кто есть? Да, нетленное! – Дима ударил по столу. И последовали матерные слова.

Сразу же возле столика возникла Светочка.

– Дима, Димуля, да что с тобой?

Бодолин хотел было отшлепать Светочкин зад, но чуть не свалился, я поддержал его.

– Может, кофе принести?

– Можно и кофе…

Бодолин промычал нечто, уткнул лицо в ладони и будто задремал. Так он дремал минут десять.

Я сидел дурак дураком. «Ты-то кто есть?» Именно, я-то кто есть? Нанятый за плату сотрапезник? Стало быть, действительно, сиди жуй, пей, терпи и выслушивай. Экий я опять глупец! Я прикинул степень своей защищенности. Да, за себя я расплатиться смогу, что и сделаю. Завтра, правда, придется занимать у кого-нибудь на обеды до получки. В шашлычной меня удерживало лишь соображение: нельзя же бросать человека, с кем ты пил, да еще и пообещав посадить его в такси.

– Куделин, тебя водили вчера на беседу? – спросил меня Бодолин.

Я взглянул на него. Теперь он не выглядел слишком пьяным. Я не знал, как ему ответить.

– Я был вчера в кабинете Алевтины Семеновны, – сказал наконец я.

– А меня водили на беседу! – Бодолин намерен был опять ударить по столу, но не донес кулак до скатерти. – Водили!

Он ждал от меня вопросов, но не дождался.

– Одолели меня коммуняки! Одолели! – мрачно заявил Дима.

Светочка, опять было направившаяся к нашему столику, резко повернулась и стала что-то подсчитывать на листках салфеток и слышать более ничего не могла.

– Коммуняки! Сволочи! – бранился Дима. – Придет им конец! Наливай.

– Я, Дима, не понимаю, о чем ты говоришь, – быстро сказал я. – Но налить налью.

– Ты все понимаешь! Но валяешь дурака! Почему они вцепились в нас с тобой? Почему они пристали к нам?.. Ну ты-то ладно! Но почему они мучают меня?

– А что, – стараясь быть спокойным и даже вежливым, спросил я, – кроме тебя, никого не водили… к ним?

– Водили! Кого-то водили! Еще кого-то! Я про всех не знаю! Не подсматривал… Но почему меня? Ну ладно, подозревайте меня, следите за мной, считайте меня опасным, страшитесь моих мыслей и сочинений, но позволять себе так мучить меня!.. Унижать вовлечением в стукачество! Это меня-то, Дмитрия Бодолина, – в стукачи!

И Бодолин заплакал.

Светочка и ее подруги в нашу сторону более не смотрели.

– И ведь крючками инквизиторскими цепляют, – продолжал Бодолин, меня не ощущая. – Будто я в чем-то постыдном виноват, будто я подл был в чем-то, будто я через что-то переступил и они имеют право помыкать мной, дергать меня за веревочку, будто я уже их или даже хуже их! – Он выкинул вперед руку и вцепился мне в плечо. – Поверь мне! Поверь! Я не давал повода отнести меня в разряд прокаженных! Ах, как гнусно они со мной говорили!

Меня ли он держал за плечо? Прикосновение его ползающих пальцев было мне неприятно. Но я явственно ощущал, что стенания и жалобы Бодолина доставляют мне чуть ли не удовольствие (я не противился им и не хотел их прекратить). То есть не стенания и жалобы, а осознание того, что он плачется, а я не плачусь, меня тоже водили, но я не плачусь. Я был сейчас словно бы сильнее и нравственно выше Бодолина. Но тут же я вспомнил, что накануне не отказался бы напиться с Обтекушиным, неудачником и по сути своей – ничтожеством. И возможно, мне было бы сладко выплакаться именно ничтожному и далекому мне человеку (и я Бодолину – не близкий, никакой). Но нет, выпил бы я выпил, но плакаться бы не стал, и скорее всего – не из-за гордости, а из чувства самосохранения.

И я понимал, что тем самым якорем, о котором проговорился собеседователь Сергей Александрович и которым никак нельзя было прихватить невесомое говно, Бодолина прихватили. И может быть, не одним якорем.

– Я для них существо уязвимое, оттого что тонок и порядочен, – бормотал Бодолин, пальцы его я отцепил от своего плеча. – А вот такая тварь, как Глеб Ахметьев, им недоступен. Им неподвластен. Они и не могут до него дотянуться. Если только с помощью таких, как…

– Отчего же Ахметьев – тварь? – не слишком решительно попробовал я не согласиться с Бодолиным.

– А потому что тварь! – воскликнул Бодолин. – Тварь и дрянь! Всех красных вождей, кривясь ртом, называет цареубийцами, а всяким Леонидам Ильичам и Михаилам Андреевичам готов стирать портянки и кальсоны. За что содержится в сухости и почете! Ненавижу его!

– Ты, Дима, упрощаешь…

– Это же надо! – Бодолин снова стал громким. – Умудриться написать приветствие съезду комсомола от Брежнева и приветствие же от съезда комсомола самому Брежневу! Ненавижу!

– Но его же заставляют… долг службы… отдел пропаганды…

– Заставляют! Меня бы стали заставлять, я бы им! – взвился Дима. – Я Ахметьеву еще устрою! И эти твои Марьин с Башкатовым – тоже твари!

И их наверняка никуда не водили. Их купить можно, но не шантажировать. И их ненавижу! Они-то сытые, они-то упаковывают своими текстами достижения народов, как подобает!

– Это Марьин-то – сытый! – рассмеялся я. – Видел я, какая у его семьи сытая жизнь! Ненависть твоя, Дима, вызвана завистью.

– Мне некому завидовать! – вскричал Бодолин. – А ты кто такой? Пустое место! Что ты-то сидишь рядом со мной?

– Ну вот, приехали, – сказал я. – Так я и думал, что этим кончится… Дима, я плачу за себя и раскланиваюсь с тобой.

– Погоди! Извини! – опять вцепился мне в плечо Бодолин. – Извини! Я на нервах! Они меня довели! Прежде люди, такие, как мы с тобой, попавшие в унизительное состояние, чтобы поддержать честь, должны были застрелиться. Или утопиться. Или полезть в петлю. Револьвера у меня нет. Но вот петлю я себе изготовлю. Сегодня же.

И он опять заплакал.

– Успокойся, Дима, – заговорил я. – Давай выйдем, я посажу тебя в такси. Выспишься. Утром обо всем забудешь…

– А ты? А ты? Ты не полезешь в петлю? – Бодолин, похоже, отчаялся найти во мне человека чести.

– Ты заблуждаешься, – сказал я. – Меня никто не поставил в положение, какое требовало бы выстрела в висок.

– Но как же! Как же! – возмутился Бодолин. – Ты хочешь сказать, что они не добились того, чего добивались? Не лги!

– Не знаю, кто такие «они». Не знаю, чего «они» добивались от тебя. Знаю только, что у меня поводов стреляться или топиться нет.

– Не лги мне! Не лги!

– Мне на самом деле нечего тебе сказать.

– Ах, ну да! Ну да! – язвительно и брезгливо усмехнулся Бодолин. – Я перед тобой лопатой в душе ковыряюсь, а ты молчишь, ты трусишь, ты подписку давал…

– Я ничего не подписывал, – резко произнес я.

– Как это ты ничего не подписывал? – опешил Бодолин.

– Я ничего не подписывал, – повторил я. – Я ничего не обязан был подписывать. И ничего не стал бы подписывать.

– Но как же? Как же? – недоумевал Бодолин. – Нет, ты лжешь! Так не могло быть! И псевдоним тебе не назначили? Нет, ты врешь, падла продажная!

И Бодолин, вскочив, уже двумя руками попытался схватить меня за грудки. Но я, увы, без труда осадил его на место. Мне было жалко его. А я нисколько не облегчил ему пребывание в жестокостях жизни.

– Ты еще мне морду начистишь, – забормотал, поморщившись, Бодолин. – Я забыл. Ты ведь у нас спортсмен…

– И будущий оперный певец, – мрачно добавил я.

– При чем тут оперный певец? – Бодолин взглянул на меня с подозрением.

– Певцом ты представил меня Светочке, – напомнил я.

– А-а… Было такое… – кивнул Бодолин. – И ты к тому же обладатель солонки номер пятьдесят семь.

– Что вы все привязались к этой солонке и ее номеру!

– А я затяну петлю, – уже самому себе сказал Бодолин. – Или нет. У дяди Володи (тот как раз был известный оперный певец) есть коллекция оружия!

Затруднивший меня поиск необходимых для поддержания духа Бодолина слов был отменен явлением в шашлычную еще одной редакционной компании. Вошли четверо: Марьин, Башкатов, красотка Чупихина и, что оказалось для меня неожиданным, Цыганкова. Увидавший их Бодолин, взволновавшись, зашептал мне:

– О нашем разговоре никому ни-ни! Никогда!

Башкатов пригласил присоединиться к их компании, Бодолин сейчас же вскочил, раскинув руки – само дружелюбие, – бросился обнимать пришедших. Я, сославшись на дела, вручил свою долю дани Светочке, раскланялся со знакомцами и поспешил к выходу.

– Куделин, куда же ты? – услышал я башкатовское. – Постой! Нужно поговорить! Есть новости!

– Успеется… – пробурчал я.

13

Два дня я был свободный (занятия имел), а появившись в редакции после отгулов, сразу же узнал о том, что Миханчишин с Ахметьевым стрелялись.

Занятия имел, бросил я. Занятия эти состояли в сидениях с книгами (совершал выписки), поездке в Кусково (музей фарфора) и трех выходах с поисками нового места трудового расположения.

В те два дня я был убежден, что чем быстрее сам уйду из газеты, тем будет пользительнее для меня. Во-первых, перестану жить ожиданиями (а в них – страхи или хотя бы душевные неуюты) неприятностей, обещанных Сергеем Александровичем. Во-вторых, проверю, насколько обязательны его угрозы насчет разбрасывания волчьих рекомендаций моей невесомой личности там и тут. Тогда уж брошусь в грузчики или подсобные рабочие зеленных магазинов. Или – при невероятной удаче – в ученики краснодеревщика. Или еще в какие-нибудь ученики. Руки мои – наследство отца – умели делать многое. А если мне уже направили повестку из военкомата, то я, для верности, позволил бы себе дожидаться прихода на квартиру офицера с солдатами.

Но и против увольнения из редакции нечто настраивало. Выходит, сбегаю я от Сергея Александровича и «их», заранее убоявшись. И чем бы я объяснил свой уход Зинаиде, к тому же не поставил бы я ее под какой-либо удар. Ко всему прочему было в редакции много людей, мне теперь приятных.

Тут опять в моих мыслях следовал поворот. Приятные-то они приятные. И я, возможно, кому-то приятный. Не исключено. Но меня-то водили в кабинет Зубцовой. И еще кого-то водили. В тот день, и, может быть, накануне, и, может, после. И из кого-то, как из Димы Бодолина, выковыривали нечто низкое и постыдное, что давало возможность закабалить душу и совесть. Я теперь перебирал в мыслях: а этот мог бы согласиться? А этот? А этот? А эта? А другие, может быть, согласились или вынуждены были согласиться годами раньше. Являлось в голову и иное: вон тот-то раз пять в год ездит в заграницы. Вон тому-то вне очереди дали квартиру А того-то без всяких на то заслуг перевели в старшие литсотрудники (и оклад повысили). Каждый, каждый, получалось, мог вызвать интерес Сергея Александровича, а в конце концов и его благорасположение. Что же? Теперь предстояло жить с оглядками? Не брякни что-либо в присутствии этого и этого? Эким подлым делом я теперь занимался! Но не одарил ли меня этой подлостью, не наполнил ли ею мои воображения Сергей Александрович со товарищи? Стало быть, я оказался способным эти подлости воспринять… И для него это была никакая не подлость, а работа, образ сбережения крепости отечества и государства. Но почему все должны были согласиться? Я-то вот не согласился… И что? Меня-то ведь водили. И обо мне могли сейчас думать невесть что. «Не брякни при нем лишнего…» Но что было – лишним? И чего следовало бояться?

Нет, надо уходить, опять уговаривал я себя. Ну уйду, отвечал я себе же, но что будут судачить мне вслед?

При всех своих сомнениях я не мог не думать об обеде в шашлычной. Да, видимо, Диму подцепили. И надо полагать, с ним не церемонились, как со мной. Его ставили на колени, причем в грязь, в блевотину, загоняли в угол и, по всей вероятности, своего добились. Это были уже не рисунки моего воображения. А прочувствование мною реальности. Я не способен проглядывать человека насквозь, как иные наши специалисты, но порой мне открывается пережитое другим человеком, пережитое вне моего присутствия. И мне даже стало казаться, что раздосадовавшее Бодолина собеседование было продолжением отношений Димы с «ними». И может быть, тут, правда, я не был убежден, он, натура экспансивная, артистическая, и впрямь нынче всерьез доведен до крайности, до петли или револьвера из коллекции дяди Володи. Он-то пытался найти во мне облегчение. Он-то полагал, что и я, пусть и ничтожество, унижен равноценно с ним и пребываю в общей с ним грязи, а это уже повод для умилений и братаний и, если потребуется, оправдания: «Не я один! И этот, как и я, – жертва!» Признав себя равнострадающими жертвами, мы могли бы не только успокоиться, но и возвысить себя над толпой мучителей. И возгордиться. А я не подыграл Бодолину. Протянутое мне равноправие положений отверг, произнеся: «Я ничего не подписывал!» Ты-то, мол, кто, а я-то, мол, кто! Хорошо хоть я не стал убеждать Бодолина в том, что мне не назначили псевдоним. Стукачью кличку, надо полагать (мой приятель, живописец, рассказывал, что один его однокурсник – его раскололи и на выпускном банкете били – согласился подписывать свои донесения фамилией Врубель). У меня до псевдонима дело не дошло (а какой бы предложили – Историк, Ключевский, Геродот?). А в Димином случае, значит, дошло…

Я жалел Бодолина, себя же упрекал в том, что в шашлычной валял дурака, не мог отыскать в себе верную тональность понимания человека и сострадания ему. А ощутив, что Димины дела похлеще моих, я чуть ли не возрадовался. Стыдно мне стало.

Бодолин может, может, приходил я к убеждению, наложить на себя руки! Может! Он – такой! Помимо всего прочего он человек жеста и позы. А если он погибнет (или уже погиб), доля вины будет и на мне. Надо позвонить, надо узнать, теребенил я себя. Но как? Если позвонить в редакцию, то – что спросить? Если самому Бодолину, а он вдруг жив и поднимет трубку, то что я стану говорить? Не остался ли я должен ему за обед? Глупость какая! Эдак я маялся, как выяснилось позже, будучи самым настоящим олухом.

И когда я узнал о дуэли Ахметьева с Миханчишиным, то более всего меня удивило то обстоятельство, что в дуэли участвовал Бодолин. Он побыл одним из секундантов Миханчишина.

Сведения о дуэли ходили смутные, и разговоры о ней быстро прекращались. То есть поговорить-то о ней у многих была охота, но, видимо, сразу же вспоминалось указание: помалкивать. Стрелялись вроде бы в Сокольниках или в Лосином острове (одним словом, под деревьями), и будто бы пули задели обоих, но лишь поцарапав дуэлянтов. Сами персонажи действа на шестом этаже отсутствовали. Ахметьева, сказывали, отправили куда-то за город для написания умственно ценных бумаг. Бодолин же выхлопотал творческий месяц и укатил в Пицунду с пишущей машинкой и кипой бумаги. Миханчишину тоже дали отпуск за свой счет, и он отправился на побывку к внезапно приболевшей матери, деревенские харчи и воздухи обязаны были укреплять и его собственное здоровье. Вторым секундантом Миханчишина был некий его земляк, на неделю заезжавший в Москву и вместе с Миханчишиным убывший на малую родину. Ахметьеву же ассистировали два его однокурсника, Белокуров и Ермоленко, один из них работал в «Дружбе народов», другой – в страховом вестнике, со службы их вроде бы не погнали.

Отправления в отпуски, командировки дуэлянтов и их секундантов произошли незамедлительно и бесшумно, кто-то лишь заметил нынче утром в коридоре Миханчишина с левой рукой на перевязи – и фьють Миханчишин в Брянскую область к больной матери.

Новость о Бодолине совершенно меняла мое представление о нем. Я-то чуть ли не скорбел о погубленной жертве Сергея Александровича и его коллег! А Бодолин – вон какой молодец! Д'Аршиак! Или Данзас! Он ведь соображал, что в случае с Ахметьевым возможны дурные последствия или даже наказание, и вот взял и отважился. А я уже согласился с мыслью о драме Бодолина. Он же будет теперь в романтических героях, как и пораненный Миханчишин, вышедший с оружием на погубителя чести. Я слышал, что в коллекции Диминого дяди есть и дуэльные пистолеты конца девятнадцатого – начала восемнадцатого века, в их числе и двуствольные. Восстали невольники чести и осмелились выступить против служителя сильных державы сей… Но что же тогда, накануне дуэли, ждал Бодолин от меня в шашлычной? Зачем ему был нужен разговор со мной? Этого я не мог теперь истолковать. Неужели он плакал ненатурально? И кем же я существовал в его представлениях?

А участие в перестрелке Ахметьева меня истинно удивляло. Зачем ему надо было отвечать такой мелюзге, как Миханчишин? Он, Ахметьев, объявил себя, влепив пощечину Зятю. А Зять пребывал тогда второй персоной в государстве (так представлялось). Мне не пришлось быть тому свидетелем. Я пришел в редакцию года через полтора. Редакция наша умела гулять. Вечера во всяческие кануны устраивались с капустниками, с музицированием и экспромтами бывших в те годы в славе артистов. Упоминаемый мной вечер был предновогодний, то есть самый бесшабашный и легкомысленный. Отсмеялись капустнику, выслушали тосты за столами в Голубом зале, разошлись по кабинетам, там употребили крепкого, и всерьез, и сошлись снова на танцах и веселье в Голубом же зале. Гостем был в тот вечер самый модный в Москве молодой театр. Башкатова считали в нем своим и поддались на его уговоры повеселиться. И все шло хорошо. Зять руководил теперь газетой взрослой, но на вечера в Голубой зал он по привычке приходил. Деловой человек, в часы веселья он, было известно, становился барином и ловеласом. Привык любезничать со смазливыми дамами, порой позволял себе не стесняться в приемах выказывания своих любезностей. Здешние барышни тоже привыкли к его манерам, лишь похихикивали или ускользали от Зятя. Пришедшую же в гости юную актрису его ухаживания покоробили. Она действительно была красавица, и любезности Зятя никого не удивили. Актриса же вырывала свои руки из рук поклонника, вскрикивала что-то и даже заплакала. Все отворачивались, никто как будто бы ничего не видел. Тогда и двинулся к актрисе и ее обидчику Глеб Аскольдович Ахметьев, младший литературный сотрудник. В тишине он назвал Зятя по имени-отчеству и заявил, что порядочному человеку пользоваться подобным образом своим положением в обществе непозволительно. Ахметьев сделал шаг вперед и влепил Зятю пощечину, громкую и, видимо, небезболезненную. Ринулись гасить пожар, уговаривали Ахметьева сейчас же извиниться или бежать куда подальше от барского гнева, не раздражать более, но Ахметьев с места не двигался и не извинялся. Вышло так, что облагоразумевший Зять сам извинился перед актрисой и Ахметьевым, пожелал всем продолжить веселье и удалился. И веселье продолжилось.

Такой и дошла до меня эта история. Однажды я встретил Зятя в Доме журналиста. В тот самый день, когда К. В. вышвыривал в зал призы лотереи и кричал: «На шарап!» Зять спускался по лестнице, обширный, вальяжный, разомлевший, будто распаренный, соломенно-розовый, два каких-то старичка оказались на его пути, они бросились к нему с приветствиями, он сиятельно протянул им руки ладонями вниз, и старички принялись целовать его пальцы. Зять смотрел на них милостиво, будто производил награждение. Меня чуть не стошнило. Картина подобных проявлений уважения противоречила моему воспитанию. Я, естественно, сознавал, что Зять – первостатейный журналист и государственный человек, много чего совершил важного и время этого у него не отнимет, но эти полные руки, эти старички (они-то и вовсе были мне несимпатичны)! Что бы я потом существенное ни думал о Зяте, увы, эти лобызания рук из памяти моей улетучиться не желали… И я мог представить себе, как в тот предновогодний вечер Глеб Ахметьев, невысокий, но очень ладный, с природной, видимо, осанкой (порода!) и грацией подходил к сыто-веселому вельможе и говорил ему решительные слова. Действие это было высоко по смыслу. Но и зрительно, возможно, выглядело изящно-убедительно. И после него – мельчить стрельбой в фитюльку Миханчишина?

У меня это предприятие Ахметьева вызывало досаду. И осуществлялось оно под надзором, о чем Ахметьев не мог не догадываться. Сергей Александрович, ловец и перебиратель людишек, заверил меня в том, что ничего серьезного не случится. Серьезного они бы не допустили. А несерьезное – дозволили. Но зачем?.. В шашлычной Бодолин выплескивал свою ненависть к Ахметьеву, но ни слова не произнес о своем секундантстве. Отчего так? Или его Миханчишин призвал лишь вчера утром? Вопросы летали надо мной, но ответить на них я не мог.

Можно было лишь предположить, что Сергей Александрович и «они» дуэль допустили на всякий случай. Даже и от такого буффонадного приключения с перевязью для левой руки они могли извлечь выгоды. И для Бодолина напоминание о происшествии стало бы еще одними возжами. И если бы возникла некая острота и щекотливость, можно было бы открыть глаза и самому Михаилу Андреевичу: а не так уж этот Ахметьев и хорош, он и баловником себя проявлял, шалил в Сокольниках с дуэльными пистолетами, будто нравы царских времен не упразднены, залепил пощечину Зятю, стоит ли такому доверять? Сейчас же я сообразил, что в моей мысли о пощечине случился логический кульбит. О пощечине-то Михаил Андреевич наверняка знал! И скорее всего эта пощечина могла вызвать лишь расположение Михаила Андреевича («серым кардиналом» его назовут через десятилетия) к мелкому клерку из молодежной газеты. Если верить молве (а я в силу своего тогдашнего положения и копеечной событийной информированности почти все время вынужден ссылаться на молву, на чужие мнения и свидетельства), Михаил Андреевич ненавидел Зятя. Опасался и его, и его нововведений, и в особенности – его будущего, носил в себе обиды и досады. Не так страшен для него, то есть и для его догм и цитат, был Тесть, Никита Сергеевич, как именно Зять, Алексей Иванович. Умы в нашей газете полагали, что и свержение Тестя во многом было вызвано охотой на Зятя, как бы он чего далее не натворил.

Значило ли все это что-либо для меня? Ничего не значило. Разве только как для спортивного статистика. На верхах осуществлял себя своего рода спорт с особенными правилами, судейством, подкатами, подножками, свистками, и мне казалось не лишним следить за ходом верхнеслойных состязаний. Впрочем, я лукавлю.

Так или иначе, предновогодний поступок Глеба Ахметьева был достоин упоминания в исторических сочинениях. Или даже – исследованиях. Сокольническая же перестрелка вызывала лишь пожимания плечей в коридорах. Впрочем, я не мог быть судьей Глебу Аскольдовичу…

И не мог я спросить его, не собирался ли он приглашать меня в секунданты. Глеб Аскольдович был нынче где-нибудь в живописной местности, с вежливыми горничными и хорошими поварами. Я не завидовал ему. Предстояли торжества, и пеклись призывы, тезисы и речи.

Выпечка всяческих священных документов происходила в тайнах великих и секретах. Государственные ритуалы требовали усилий жрецов и уж конечно наличия этих самых жрецов, публике неизвестных и в невидимости своей тем более влиятельных. Ахметьев, раз он болтался в нашей газете, в жрецы возведен не был, но он непременно надобился жрецам как исполнитель. Отчего способности Ахметьева были признаны ими полезными? Марьин считал Ахметьева одареннейшим умельцем-стилизатором. По Марьину, умение Ахметьева, а оно было посущественнее простого имитаторства, следовало признать чуть ли не кощунством. Они ругались и спорили. Пари чаще выигрывал Ахметьев. Под Чехова? Пожалуйста, две страницы под Чехова. Под Салтыкова-Щедрина? Пожалуйста, очерк «Луховицкая старина». Под Джойса? Пожалуйста! Хочешь на английском? Пожалуйста. Под Фолкнера? Отчего же и не под Фолкнера? «А вот под Платонова у тебя не выйдет!» – горячился Марьин. Но у Ахметьева выходило и под Платонова, а событийную суть для «Платонова» Глеб брал из заметки Сенчакова о строителях туннеля. «Ты бы сам писал! Свое! По-своему!» – возмущался Марьин. «А-а! – презрительно взмахивал рукой Ахметьев. – Я заперт в неизбежностях времени!» Необходимости упомянутой мной выше «отработки» заставляли Ахметьева исполнять «авторские статьи». В отделе пропаганды авторами полагалось быть ветеранам партии, военачальникам и весомым хозяйственным чинам. Ахметьев будто бы удовольствие получал, превращая банальности обязательных догм в кружева словесных узоров. Я как-то заскочил с вопросом в его комнату, Ахметьев сидел, откинувшись к спинке стула, закрыв глаза, губы его двигались, словно бы творя улыбку, он блаженствовал. Он почувствовал меня, открыл глаза и обрадовался: «Знаешь ли ты, какие перлы сочинил сейчас Семен Михайлович Буденный! Он поэт, несомненно поэт! Да, и про лошадок тоже! И про рубку лозы! И про рубку голов!» – «А он подпишет свои перлы?» – спросил я. «Подпишет, – успокоил меня Ахметьев. – Куда ему деваться! И в книжку вставит. Он и не помнит случай, о котором я ему навспоминал. Я выкопал его в старых газетах. Но какие у Семена Михайловича теперь словеса, какие галопы и аллюры!»

При очередном нервическом аврале с каким-то обращением, или манифестом, или воззванием текстовиков двадцать увезли под деревья корпеть над документом, и там на глазах у соображающего сановного жреца Ахметьев за сорок минут исполнил работу двадцати. Тогда и началось его продвижение в искусные толкователи снов, навеянных человечеству рыцарями, чье оружие – булыжник. Вскоре ему стали доверять не только общие документы, но и тексты персональные, то есть тексты, какие озвучивали или подписывали владетельно-должностные фигуры, чьи недоступно-застывшие лица по праздникам смотрели вниз на толпу с боков столичного телеграфа. Тут-то и пригодились способности Ахметьева, названные Марьиным стилеподражанием. Но они были еще и способностями сутеподражания. После нескольких часов общения с персонажами, после чтения прежних их выступлений Ахметьев весело, Моцартом риторики, создавал упоительные для авторов тексты. Он и шутки разбрасывал в меру надобные, для кого – народные, для кого – интеллигентные. Естественно, тексты недорого бы стоили, если бы не были оснащены на манер тех лет высказываниями классиков-авторитетов и образными выражениями отечественных писателей. Управляться с цитатами Ахметьев был мастак. Каждому вписывал выражения, чрезвычайно подходящие именно этим натурам, причем свежие, не измызганные в употреблении. «Экая у тебя, у шельмеца, память-то отменная! – умилялся сановник, отправляя очки на стол. – Я ведь и сам хотел привести эти слова Фейербаха, но никак не мог припомнить, в каком они томе…» Вообще у авторов ахметьевских текстов создавалось впечатление, что они сами их и написали или хотя бы могли написать, если бы у них было время посидеть за столом. (Завистники Ахметьева – и не одни лишь завистники, – в частности и из наших, редакционных, позже последовали по его тропе и сотворили личные сочинения Леонида Ильича; Марьина и Башкатова, слава Богу, не было среди них и не могло быть, а Ахметьев уже отсутствовал…)

Да, память Ахметьев имел отменную. И отменно был образован. Не в пример многим. На старших курсах он для поддержания бюджета матушки и сестер, проживающих в губернском городе Саратове, писал диссертации, и кандидатские, и докторские, для мыслителей с философского факультета. Оппоненты их чрезвычайно хвалили. Их удивляли кругозор мышления соискателей и объем прочитанных ими – на разных языках – трудов, перечисленных в библиографических справках. Ахметьев был внимателен к наукам на шальном факультете журналистики, но более он занимался саморазвитием, коли уж попал в столицу с ее библиотеками и архивами. А прежде и в остатке семьи было кому поделиться знаниями или хотя бы дать направление и охоту мозгам. Ахметьевы владели когда-то домами в Петербурге и Москве, иные из них эмигрировали в семнадцатом или позже, иных расстреляли или посадили, наиболее – на взгляд властей – безобидных, в их числе и мать Ахметьева, выслали в Саратов и уездные города. При нынешних странностях эпохи Ахметьев был взят в нашу газету в отдел пропаганды. Конечно, он не выкрикивал направо и налево монархические лозунги, но позволял себе называть, и я слышал, Великую Революцию «октябрьскими беспорядками». «Дурачится он, – рассуждали старшие. – Фрондирует. Какие тут короны и монархии. Это у него пройдет. А скорее всего, он просто циник». Здоровый (в политическом смысле) циник, если помните, назидательно назывался мне Кириллом Валентиновичем, К. В., как пример деятельного созидателя. И впрямь, циникам-оптимистам дела и посты доверяли охотнее, нежели не знающим сомнений простакам… Но не настораживал ли Ахметьев Сергея Александровича и стоящую за ним Стену? Впрочем, что он мог сейчас-то наделать? Вот и теперь ему дали подурачиться с пистолетом. За что тут корить-то? Проявлено приятное созерцателю гусарское молодечество. Не по курантам же с государственным боем стрелял… Оно так. Но я полагал, что Сергей Александрович и Стена умнее и дальновиднее меня…

14

Однако в шашлычной Башкатов кричал, что я ему нужен, что есть новости, наверняка относительно солонок, и я спустился искать Башкатова. Он опять несся с бумагами к машинному бюро, и мои вопросы удивили его.

– Постой! – Башкатов принялся чесать грудь. – Не помню. Запарка. Идет субботняя полоса. Что-то было, но я забыл. Хотел тебе звонить, но не мог узнать твой номер. Кстати, его разыскивал и Ахметьев, но тоже не узнал.

– Зинаида знает, – расстроился я.

– Она сказала – не знает.

– Она могла так сказать, – вздохнул я, но при этом подумал: «Дабы уберечь…» – А из чего хоть стрелялись?

– Из коллекционного оружия. – Башкатов взмахнул бумагами. – Я бегу. Будет минута, я тебя найду.

В холле, где недели две назад Ахметьев говорил мне о солонке и четырех убиенных, у стола для пинг-понга я увидел Цыганкову. Я должен был пройти мимо нее, лишь проскользнув по ней боковым взглядом, как и по теннисному столу, но нечто неожиданное в ее облике заставило меня поднять глаза.

Цыганкова стояла остриженная под Котовского. То есть она не была выбрита под Котовского. Светло-русый ежик в полсантиметра торчал на ее голове. Цыганкова шагнула мне навстречу.

– Куделин, мне нужно с тобой поговорить.

– Что это… – не выдержал я. Но не договорил. Она обращалась ко мне на «ты», я же положил разговаривать с ней только на «вы» и теперь не знал, как быть.

– А! Стрижка! – рассмеялась Цыганкова. – Жена Марьина подстриглась недавно под американскую пловчиху. Мне понравилось. А что – плохо?

– Нет. Хорошо, – сказал я. И не соврал. Жена Марьина была женщина красивая и рисковая, стрижка под американскую пловчиху ей нисколько не навредила. У Цыганковой, когда она появилась в редакции, волосы были длинные с прямым пробором и слоеным пучком, потом она укоротила их «под мальчишку», а теперь вот и – под американскую пловчиху… Уши Цыганковой забавно торчали, но уродливыми их назвать было нельзя.

– Куделин, мне надо поговорить с тобой, и срочно, – сказала Цыганкова. – Но здесь не стоит. Пройдем к тебе в комнату.

– Хорошо, – сказал я.

Цыганкова, закрыв дверь моей комнаты, прислонилась, как и в первый свой приход, к косяку (я уселся за стол) и сказала:

– Куделин, мне негде ночевать.

– А-а-а, – протянул я, опешив.

– Мне где-то надо ночевать неделю… Ну хотя бы три ночи…

– И… и… – похоже, я мычал.

– Дома и на даче я теперь не могу. В другом месте тоже. Я затрудню тебя ненадолго.

– Но… – наконец мне удалось произнести ясные звуки, и я захотел поинтересоваться, чем я вызвал такое доверие. Но я сказал: – У нас всего одна комната…

– Твои родители за городом, – сообщила мне Цыганкова, – и до середины октября не вернутся.

– Но я…

– Мы взрослые люди. Я не буду тебя стеснять.

– У нас, мягко сказать… неуютная… квартира…

– Я прекрасно знаю, какая у вас квартира, какой дом и какой двор…

«Откуда?» – чуть было не удивился я вслух, но успел выстроить догадки. Я продолжил сопротивление, впрочем поначалу споткнувшись: все же назвал Цыганкову на «вы», но этак я выказывал себя готовым к дистанции и отказу, и я поправился:

– Вы… ты не представляешь, какие у меня соседи. И какой грязный у нас туалет. Тебя стошнит.

– Не стошнит, – сказала Цыганкова. Меня все еще волокло по течению.

– У нас нет горячей воды… И ванны тем более нет…

– Я все знаю, Куделин, – мое занудство заставило Цыганкову даже поморщиться. – Зато рядом с вами баня.

– Вот тебе ключи, – сказал я. – Я освобожусь в два часа ночи. Этот, маленький, от входной двери, этот – от комнаты. Постельное белье – в комоде, найдешь. На кухне, у окна, в правом углу, холодильник «Оренбург», мелкий такой, там жратва и бутылка «Тетры», кажется. Кури в комнате. Соседям скажешь, что племянница… нет, двоюродная сестра, приехала сдавать экзамены в институт…

– Откуда приехала? – спросила Цыганкова.

– Из Ярославля. Там у меня тетка.

– Идет, – согласилась Цыганкова. – Ярославль мне нравится.

– Может, тебе еще и институт определить?

– Мне его не определили и предки…

– А я смогу, – строго сказал я. – Записку соседям написать?

– Ну напиши, – лениво протянула, в московской манере, будто жуя ириски, Цыганкова. Она, похоже, успокаивалась.

Я же успокоиться не мог, набрасывая записку (а то ведь Чашкин доложит в милицию о нарушении паспортного режима), записка выходила бестолково-глупой, а я то и дело поднимал голову как бы в соображении поиска слов, сам же поглядывал на Цыганкову. Я и в разговоре смотрел ей в глаза, иначе она посчитала бы, что я хитрю, стараюсь увильнуть от ее заботы. Получалось, что я впервые разглядывал ее вблизи. Другое дело, что мне было все равно, какая она вблизи, какая она вдали и какая она вообще. Она была, она была живая, и она стояла рядом. Холодный же наблюдатель рассмотрел бы в ней сейчас вот что. Издали, то есть в коридоре, в Голубом зале, на улице, черты лица ее казались мне совершенно правильными. Теперь же я углядел, что нос ее с правой стороны как бы заострен и вытянут, а правый уголок рта очевидно длиннее левого. При новой стрижке Цыганковой, так же как и торчащие уши, особенности носа и рта ее для меня замечательно проявились. Она отчасти стала казаться мне похожей на известного персонажа, сотворенного из полена. Нет, тут же я поправил себя, она похожа на свою мать, Валерию Борисовну. Да, старшая сестра Вика выросла в отца, Ивана Григорьевича Корабельникова, младшая же была истинно маминой дочкой. Ивана Григорьевича я избегал и даже опасался. Валерия же Борисовна мне нравилась. У нее были невыцветшие глаза. Это выражение моей матери. Она как-то встретила свою давнюю знакомую и сказала дома: «Надо же! Сколько у нее в жизни случилось горя, а глаза у нее не выцвели!» Я как-то упомянул, что Цыганкова имела глаза серые и лучистые. Лучистыми запомнились мне и глаза ее матери. И были в них озорство и некая неутоленность. Да, Валерии Борисовне решительно нравилось пребывать министершей (Иван Григорьевич года три возглавлял союзный комитет и в благах был приравнен к министру, дважды возникали вероятности – и не без оснований, – что его сделают кандидатом в члены Политбюро, но не пофартило). Я понимал, что ни от каких привилегий и причуд министерши Валерия Борисовна не намерена отказываться, но и ощущалось, что, если вдруг вихрь закрутит ее, она сопротивляться ему не станет. (А вихрь-то закрутил однажды Ивана Григорьевича…) У меня с Валерией Борисовной отношения сложились странные. Иногда мне казалось, что между нами возникают заговорщические единения, она будто бы подмигивала мне. Но порой она смотрела на меня хмуро и устало, словно догадывалась, что я не смогу стать ее старшей дочери подобающе-замечательным другом. И она была права.

Теперь, глядя на стоявшую у дверного косяка Цыганкову, я сознавал, что и статью она пошла в Валерию Борисовну. А та славилась своей фигурой и вызывала искренние мужские комплименты. Цыганкова в своих движениях – не знаю, по какой причине, но значит, нравилось – выказывала себя «гаврошем», «своим парнем», что тогда было распространено, или же ей было удобнее проявлять себя отроковицей, девочкой-подростком (о таких моя матушка говорила: «Тело еще нагуляет», мне же вспомнилась прочитанная в каком-то детективе фраза: «В ее теле угадывалось будущее совершенство женщины». «Фу-ты!» – поморщился я про себя). Она порой сутулилась, даже горбилась, принимала какие-то угловатые, острые позы, над заметками корпела сидя или лежа на полу. Теперь же я видел, что она рослая и, как мать, широкая в кости, пусть и худая. Дни стояли жаркие, сухие, и на ней был сарафан, я так подумал, но сарафан обтягивает грудь и бедра, а Цыганкова одеяние имела свободное, мешком, голубое, с розовыми цветами, из легкого материала, шелка, может быть, я не знаток, и оно открывало шею, плечи и колени Цыганковой. А я вспоминал линии тела Валерии Борисовны.

Цыганковой, видимо, надоела моя писанина.

– Это что, Послание к Коринфянам, что ли?

– Все. Держи, – смутился я.

А глаза ее смотрели уже не на записку.

– Это та самая солонка? – спросила Цыганкова.

– Какая – та самая?

– Номер пятьдесят семь.

– А-а. Да. Та самая, – подтвердил я. – Номер пятьдесят семь.

– Можно посмотреть?

– Пожалуйста.

Взяла Цыганкова солонку осторожно, даже с опаской, но сейчас же стала хозяйкой вещи, вытащила затычку снизу и пальцем поводила внутри птицы, сняла голову совы и вновь соединила ее с туловищем.

– Надо же, – удивилась Цыганкова, – фарфор, а крепится.

– Голова не только крепится, – сказал я, – но может и покачиваться. Мы это не сразу выяснили. И видишь, похожа на голову Бонапарта.

– Забавная вещь, забавная. – Цыганкова произвела покачивание головы солонки номер пятьдесят семь.

Я же глядел не на солонку, а на пальцы Цыганковой, длинные, тонкие, – «пальцы пианистки», говорят про такие. У нас в Солодовниковом переулке сказали бы: «пальцы щипача…» Глупость эдакая, отругал я себя.

– И ведь вместить в нее, – произнесла Цыганкова в задумчивости, – можно предмет не маленький…

– Да, – согласился я.

– И что, она все время стоит здесь?

– Да, здесь.

– А мне сказали, что ты ее держишь дома, – все еще раздумывала о чем-то Цыганкова.

– Нет, она все время стоит здесь.

– Ну ладно, – сказала Цыганкова. – Я пошла.

– Будешь ложиться, запри комнату изнутри, – посоветовал я. – Соседи мои могут быть и нетрезвыми.

– Не бойся за меня, – улыбнулась Цыганкова. – А дверь я до трех не запру.

15

Не помню, как я досидел в ту ночь до подписания номера. Меня била дрожь. Меня всегда воротит и даже смешит в текстах передача внутренних состояний персонажей физиологическими явлениями. «Сердце у него выпрыгивало из грудной клетки», «Кровь подступила к его щекам», «Волосы встали дыбом» и т. д. Ни разу не наблюдал я волос, вставших дыбом. Но дрожь меня била самым натуральным или самым физиологическим образом. После случая с солонкой меня довозили прямо к дому. Нынче нас везли троих: опять же Мальцева, Колю Шапиро (этого на Сретенку, в Панкратьевский переулок) и меня. Коля, человек бесцеремонный, сказал: «Что-то тебя колотит, ты меня трясешь!» Я ответил: «Действительно, бьет озноб, простудился. Сейчас приму малинового варенья…» – «И водочки…» – посоветовал Шапиро. «И водочки, – согласился я. – Если найдется…» Дрожь же била меня оттого, что я знал, что произойдет. Или что не произойдет. Я готов был отправиться ночевать к Косте Алферову или к Городничему. И в других местах меня бы приютили. «Что их напрягать? – сказал я самому себе. – Я переночую в сарае». Опять же нынешним молодым москвичам ничего не известно про сараи. А отапливались-то мы не газом, а дровами. Печки, печки были наши обогреватели и кормилицы. А стало быть, во дворах, на задах, все семьи имели дровяные сараи, обширные, восемь на два с половиной и в высоту два метра. Дрова по ордеру выдавали в сломанном позже Самарском переулке на складе, чуть выше также не существующего теперь стадиона «Буревестник», «Бури», самого домашнего и самого древнего в Москве (до революции – «Унион»). Оттуда дрова везли либо лошадью, либо грузовиком вверх, в наш переулок, там пилили, кололи (я с отцом) и т. д. К году, мной упоминаемому, печки у нас уничтожили и на кухнях поставили газовые плиты, но дровяные сараи оставались, уже без дров. Послевоенные летние месяцы были теплые, и многие коммунальники из-за тесноты жилищ ночевали летом в сараях и даже на их крышах. Я, естественно, имел в сарае раскладушку и теперь был уверен, что на ней и пересплю. Но ключ от сарая («Идиот! – бранил я себя. – Не мог держать в кармане!») лежал у меня в комоде. И стало быть, в комнату с Цыганковой, если она там была, мне обязательно надо было войти. Хотя бы на полминуты. «Войду и тут же выйду!» – приказал я себе.

Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.

– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.

– От чего?

– От меня. От неизбежного.

– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.

– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.

– Мы так не договаривались…

– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…

– Я не помню.

– Вспомнишь.

– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?

– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…

Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя «Юлика», и все произнесения ею звуков были для меня хороши.

– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика.

Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.

Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.

Обхватив руками мою шею, она сказала:

– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.

Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и, если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: «Я взрослая женщина, но ты – ребенок», я стонал: «О, если б навеки так было!», Юлика целовала меня и спрашивала: «Родной мой, о чем ты стонешь?» Я успокаивал ее: «Это не я, это Мирза Галиб…»

Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.

– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.

Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.

– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?

Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.

– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.

– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!

С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.

– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.

– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.

– Насчет ноздрей я не уверен.

– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.

– Яичница. С колбасой. И «Тетра».

– Прекрасно.

– Тебе восемнадцать?

– Подсчитай сам.

– Мы с тобой распишемся.

– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…

Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и лежала томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины, для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:

– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.

Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: «Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!»

Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением «Не суйся куда не следует», стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. «Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?» – «Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же».

Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, младшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с «Тетрой». Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благоудовольствий, паузой в том самом «О, если б навеки так было!», обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.

Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. «Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева, и все…» Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)

Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным.

Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. «Он же провокатор и лицемер!» – удивился я. «Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!»

Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. «С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?» – «Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?» – «Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!» – «В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции: – Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…»

Прежде было сказано: «И мне надо опекать забиваемых…» Это кто же «забиваемые»? Миханчишин и Анкудина, выходит.

И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. «Цыганкова до добра тебя не доведет…»

Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.

Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. «Бойся игруний», – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – «положит. типаж». Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…

В Дмитрове я вышел, даже выскочил из электрички, пришагал в Заречье, в Введенскую церковь. Там молился, упрашивая Спасителя освободить меня от нее. От кого? От чего? От Юлии? От любви?..

Возвышенный любовный опыт мой складывался из книжных видений и романтических фантазий. Юношей я был простак и, возможно, тот самый Единорог. Я учился в мужской школе, только в старших классах нас разбавили девицами. Но та, в которую я способен был влюбиться, не могла, естественно, жить в нашем дворе или учиться со мной в школе. Эти и говорили скверно, и бранились, и вредничали, волосы их секлись, плечи их форменок были обсыпаны перхотью, под мышками виднелись потные пятна! Эротические мои восхищения возникали при наблюдениях за фигуристками на телеэкранах. Влюблялся же я в киногероинь (не в актрис, а именно в их героинь) либо же в дам из романов, в Агнессу, скажем, из «Копперфильда» или в подругу шотландского воина Квентина Дорварда. В случаях студенческих увлечений я маялся, то и дело соотнося своих приятельниц с идеальными. Цыганкова была для меня единственная, и сравнивать ее с кем-либо не возникало нужды.

«Этак я опять раскисну!» – отругал я себя уже на Савеловском вокзале. От вокзала до дома добирался минут двадцать, обещая себе, что устою и выдержу. Раскладушка в сарае более не устраивала меня, надо было набить вещами чемодан и на неделю переехать к Алферову. «Хоть бы не оказалось ее в квартире!» – выказывал я пожелания судьбе.

Ее и не оказалось. Открыв дверь квартиры, я сразу же услышал от жены Чашкина, Галины:

– Василий, а твоя-то… сестрица-то… умчалась куда-то часа полтора назад… Ей позвонили, она долго стояла с трубкой у уха, потом затеребенила сама нервно, я не прислушивалась, видно, что она взволновалась, бросилась в комнату, через пять минут выскочила и улетела.

– Ничего не сказала? Мне ничего не велела передать?

– Сказала только, что ей нужно на Киевский вокзал. И все. Она и по телефону говорила о Киевском вокзале.

Дабы отменить недоумения и вопросы Чашкиных, я был вынужден произвести разъяснения вслух. Будто бы самому себе:

– Ага. Понятно, она предупреждала. Ее, как спортсменку, заманивал и Киевский университет. Наверное, сообщили, что у них хорошие условия, она и обрадовалась. Что ж, оно и к лучшему. И для нее. И для меня… А то бы пришлось возиться с ней…

С чего бы вдруг из Киевского университета решили позвонить мне на квартиру, я выстраивать предположения перед Галиной Чашкиной не стал.

На моем письменном столе лежала записка. «Василий! То, к чему я шла годы, случилось. Я и в газете появилась, узнав, что ты в ней работаешь. Теперь я свободна и должна успокоиться. Я отомстила тебе за Вику. Вика же отплатила тебе три с половиной года назад. Ты можешь посчитать, что плата произведена странным образом. Но мы такие. Или я – такая. Я – грешница. Или даже ведьма. Для своего же блага не подходи ко мне более. И не вздумай разыскивать меня. Ю. Цыганкова».

Она свободна! «И я свободен! – подумал я чуть ли не в радости. – Как это поет итальянец, Клаудио Вилла, что ли: „Весел я! Милая покинула меня!“»

На кухне Чашкина явно хотела мне что-то сказать, но долго не решалась и все же не выдержала:

– Василий, а сестрица-то твоя… часом… не в положении?

– Чего? – растерялся я. – Она мне ничего не говорила.

Галина Чашкина служила кассиршей в аптеке, то есть отчасти была медицинским работником и глаз имела цепкий.

– Мне-то что! – сказал я. – Это ее дела!

– Да нет, я так… – смутилась Чашкина. – Может, я и ошибаюсь…

В комнате моей по-прежнему ощущался запах Цыганковой. Я снова схватил записку. Буквы в ней были выведены довольно аккуратно. А на столе валялся листок бумаги с закорючками, пятнами, перечеркнутыми фразами. Надо полагать, черновик. На обороте листка я прочитал: «Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли?.. Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?..»

Ритуал, значит. Неужели в ритуал очищения входили баня, мытье полов на кухне, в прихожей, в туалете? Очень может быть… Очищения от чего? От мести? От меня? От меня… И это были ее дела.

Станция Суземка. Что-то я слышал недавно об этой станции.

16

В редакции я отыскал Марьина и поинтересовался у него, есть ли сейчас в стране действующие православные монастыри.

– Есть, – сказал Марьин. – Единицы. Но есть.

– И женские есть? – спросил я нерешительно. Мне показалось, что Марьин посмотрел на меня уже с вниманием и интересом.

– Есть и женские, – сказал он. – Один в Эстонии. Еще один в Киеве. Флоровский, на Подоле. Я там был. Есть вроде бы и еще…

– Спасибо за справку, – сказал я.

– Ты чем-то расстроен? – спросил Марьин. – Или озабочен?

– Да нет! Нет! – поспешил уверить я Марьина. – Просто перетрудился вчера в саду-огороде.

Следовало проверить еще одно обстоятельство.

У ребят из сельского отдела я узнал, где проживает приболевшая родительница Миханчишина. В Брянской области, на юге ее, километрах в двадцати от железнодорожной станции. На моем рабочем столе лежали малые атласы мира и СССР. Я держал их не только для дела, порой, когда не приносили полосы, я с удовольствием, будучи московским пешеходом, рассматривал расположение городов, дорог и рек в какой-нибудь области или стране, куда мне никогда не довелось бы ни дошагать, ни долететь. Сейчас на бледно-зеленом пятне Брянской области, надо полагать, если принять во внимание масштаб карт, часах в двух с половиной езды от Киева, я углядел станцию Суземка.

Что ж, посчитал я, и такой поворот истории был возможен.

И все же этот возможный поворот вызвал у меня недоумения. Но, впрочем, события двух последних дней ткнули меня носом в лужу или провели мордой по асфальту, и понимать что-либо в логике женщин я был совершенно не способен.

Я закрыл атлас и притянул к себе, неизвестно зачем, солонку. Держал ее пальцами и смотрел на нее тупо. Какая-то странность в ней стала мне ощутима. Что-то внутри солонки проживало. Я вытянул нижнюю затычку, и на ладонь мне выпал крестик. Нечто и еще оставалось в туловище совы-Бонапарта, мне пришлось отделить голову птицы, и тогда из заточения высвободилась маленькая костяная фигурка. К тому времени я прочитал в «Декоративном искусстве» статью о нецке, миниатюрной японской скульптуре. Мое предполагаемое нецке было зверьком или божком с толстыми боками и щеками, очень мелкое. Я знал, что многие нецке служили талисманами, оберегами от злых сил. Крестик же был посеребренный, явно нательный. Для меня ли предназначались посылки в птице или это были сигналы для другого человека, скажем, с сообщением о каком-то событии или с побуждением к действию? Если для меня, то что они значили? Не возлагал ли на меня неизвестный несение креста, не предупреждал ли о необходимости от чего-то оберечься? И кто был этот неизвестный?

Я выскочил в коридор с намерением узнать, была ли сегодня утром в редакции Цыганкова. Но кому и главное – по какому поводу (по какому праву?) я мог бы задать этот вопрос. Я вернул себя в свою комнату.

Мне захотелось позвонить Валерии Борисовне Цыганковой, я ощутил потребность в разговоре с ней. Но я не отважился набрать номер телефона Корабельниковых.

«Надо ехать! В Киев! – вошло в голову. – И не ехать, а лететь! И сейчас же! Куда – в Киев? В монастырь. Во Флоровский, на Подоле! Деньги я добуду… И что там делать?»

Но, слава Богу, вошла Зинаида, сразу с двумя полосами для чтения, и отменила мою дрожь и блажь.

Ночью моросил дождь, во дворе была темень, но все же у дверного проема в наш подъезд я уловил движение темной фигуры. Я редко бью первым, этаким деликатным воспитан, но, памятуя двухнедельной давности нападение на меня на Третьей Мещанской, я двумя ударами уложил вовсе, может быть, безвинного человека на землю. Я стал ощупывать упавшего, нет ли при нем оружия, будучи при этом в напряжении: а вдруг он не один. Я был нынче в раздражении и мог выплеснуть его на случайных людей. Наша возня и ругань разбудили кого-то на первом этаже, осветилось окно, и я увидел на земле знакомую мне личность.

– Торик! Пшеницын! – воскликнул я.

– Куделин! Это ты, что ли? – выговорил Пшеницын. С Толяном Пшеницыным, моим одноклассником, он долго называл себя Ториком, мы были приятелями, однажды я выручил его, вернее будет сказать, спас его в жестокой, с финками, драке. После восьмого класса он ушел из нашей школы, потом, говорили, он поступил в военное училище. Я давно не видел его, он заматерел, но не узнать его было нельзя.

– Ты поджидал… меня? – спросил я. Молчание было мне ответом.

– Ну ладно, – сказал я и протянул ему руку, помогая подняться.

– Я не знал, что это ты. Значит, меня к тебе… – глагола Пшеницын не произнес. – Будем считать, что нам с тобой нынче пофартило.

После недолгого молчания Пшеницын сказал:

– Ты злой стал… А эта дура играет в чужие игры… Ладно, разошлись. Я тебя не видел… И ты меня не узнал. Нет, и ты меня не видел.

И Торик Пшеницын исчез в темноте.

Естественно, ночью я почти не спал. Ничего удивительного не было в том, что при прощупывании Пшеницына я обнаружил при нем пистолет. С чего вдруг ко мне… приставили (это еще более или менее благополучное слово) человека с пистолетом? Куда мне следовало обратиться? За помощью или с просьбой о защите. В милицию? К улыбчивому Сергею Александровичу? Или к К. В., Кириллу Валентиновичу?

Можно было бы предпринять усилия и выйти на Торика Пшеницына. Но если бы он посчитал нужным, ему самому удобнее было бы объявиться мне. К тому же, возможно, сгоряча, а возможно, и подумав, он и так поделился со мной соображением о ней и ее участии в чужих играх. И может быть, его состояние или стояние во дворе (кстати, слова Пшеницына «значит, меня к тебе…», не исключалось, имели продолжением вовсе не «приставили», а, скажем, «привела судьба») было вызвано личным, лирическим интересом, а не государственными либо уголовными (солонки!) надобностями. Я же ничего не знал об ухажерах Цыганковой. Но что было гадать об этом?

Утром мне позвонил Костя Алферов.

– Кое-что накопали. Бери ручку и записывай…

– Нет, – сказал я. – Надо повидаться.

– Нет времени.

– Ничего. Часок выберешь. Жду в столовой у Белорусского. А там поедешь на работу метрополитеном.

Алферов по случаю дождя явился на встречу в коричневой болонье и в болоньевом же берете. Я был в нейлоновой куртке, зонтиков из-за нелюбви к ним не заводил.

– Ты что, опасаешься телефонов? – спросил Алферов.

– Как только я взял трубку, приоткрылась дверь соседей, – соврал я.

– А-а-а, – понимающе кивнул Алферов. Он слышал от меня о Чашкиных. – Накопали мы пока чуть-чуть. И вряд ли чем тебя удивим. Копали мы главным образом по линии Кочуев. Как ты и предполагал, Кочуи – из левобережных казаков. Слободские малороссы. И эти Кочуи – в родстве со многими, а в частности и с известными Полуботками. С теми самыми Полуботками, что якобы в первой трети века восемнадцатого вложили золота на более чем миллион тогдашних фунтов стерлингов в один из английских банков…

– Ну, это миф, – поморщился я.

– Да, миф, – согласился Алферов. – Тем не менее в 1908 году почти триста пятьдесят наследников Полуботка собрались на съезде в Стародубе…

– Где? – спросил я.

– В Стародубе, нынче Брянской области…

– Опять эта Брянская область… – пробормотал я.

– Что ты имеешь в виду? – взглянул на меня Алферов.

– Нет, ничего, я просто так…

– На том съезде присутствовали и отстаивали свои права, в том числе и на стерлинги, несколько Кочуев и среди них два Кочуй-Броделевича. Ценности и реликвии в их роду, несомненно, сохранялись. Как ты опять же предполагал, представителей их рода арестовывали в восемнадцатом, тридцать седьмом и сороковом годах… Броделевичи – из польской шляхты… По материнской линии род Ахметьевых коленом Спешневых дважды пересекался с Кочуй-Броделевичами…

– Спешневых?

– Да, – обрадовался Алферов. – Один из этих Спешневых служил при Ордине-Нащокине!

– А с Башкатовыми Кочуй-Броделевичи не пересекались?

– Башкатовыми? – удивился Алферов. – Про Башкатовых ты нам ничего не говорил…

– Ах, да! – спохватился я. – Я и забыл…

– Ну и как? – спросил Алферов.

– Все это очень общие сведения… А все решит частность.

– А ты нам и не давал узких целевых указаний. Ждем их.

– Пожалуй, я и не могу вам их сейчас дать…

– Что-то я не вижу в твоих глазах огня и жара, – обеспокоился Костя.

– Устал, видимо, – сказал я. – Надо бы в отпуск сходить.

Фу-ты, вспомнил я по дороге в редакцию, хотел же спросить Костю, что он знает о сегодняшних делах нашей курсовой кликуши Агафьи, Анкудиной, покровительствовать которой намерена Цыганкова. Ну ладно, спрошу при случае…

А в редакции я вызвал обеспокоенность Зинаиды.

– Василий, ты чем-то удручен. У тебя явно трудности. Может, тебе нужна помощь? Или хотя бы совет…

– Зинаида Евстафиевна, спасибо, – сказал я. – Но если я не справлюсь со своими трудностями, то что же я за человек?

– Ну смотри, – только и произнесла Зинаида. О Зинаиде Евстафиевне, в особенности о ее военных годах, в редакции ходили легенды, туманные, но почти детективные. Предложение ею помощи было дающим надежды, но я должен был от него отказаться.

Я достал из недр солонки крестик и костяной оберег (оберег ли?), положил перед собой. Мне было тревожно и тоскливо.

17

Свое лирико-драматическое намерение сейчас же лететь в Киев, не будучи даже уверенным, там ли Цыганкова или нет, во Флоровском ли монастыре особа, потребовавшая не искать ее и не докучать ей, я смог бы, среди прочего, оправдать (для самого себя) естественным желанием человека, хотя бы и образованием своим подвигнутого к изучению истории и судьбы Отечества. Оформлю два дня отгула и махну-ка в матерь городов русских! Я ли не мечтал ступить на камни Софии и на землю Владимирской горки! (Увы, Матерь эта нынче ведет себя порой злокозненной и криводушной племянницей, а то и просто соседкой с якобы европейскими истоками и понятиями, хотя и желает – не без выгоды для себя и своей гордыни – оставаться матерью городов именно русских, в частности и тех, что, по ее разумению, вскормлены дикостью и бескультурьем Орды, но эко куда я в горячках нашего времени устремился!..)

Однако в середине дня безмозглой моей маяты всякие исторические оправдания были перечеркнуты неожиданным для меня предложением.

А предложили мне лететь в Тобольск.

То есть и не предложили даже, а поставили перед фактом служебной необходимости.

Тогда все газеты и журналы над кем-нибудь шефствовали. Наша молодежка поощряла к ударной деятельности строителей железной дороги Тюмень—Сургут. Что-то через два дня в Тобольске должны были завершить или открыть, и, естественно, к праздничному моменту была милостиво приглашена бригада нашей газеты.

Возможность командировки была для меня не только неожиданной, но и удивительной. Или даже невероятной. «А как же Сергей Александрович?» – размышлял я.

А пошел бы он подальше, этот Сергей Александрович!

Но куда же подальше Тобольска-то? О поездке в Тобольск мне объявил Марьин. Он зашел ко мне, сказал в частности:

– Всего-то на четыре дня. Так что не беспокойся. Пить, конечно, придется. Но что поделаешь… – А я с какого бока в делегацию? – спросил я.

– Деньги не наши. Строителей. Они богатые. Везем музыкантов, поэтов, Эдик Успенский среди них, Виталий Коржиков, Кашежева… Наши едут необязательно пишущие… Сочли возможным поощрить поездкой твой труд… – Марьин произносил это, будто рассматривая нечто вне меня. – Впрочем, если у тебя нет желания или другие интересы, твое дело, уговаривать не буду… Но я бы тебе посоветовал съездить…

«Кто же такие – „сочли“? – намерен был я спросить даже и с вызовом и чуть было не пробормотал: – Да, да, есть, есть, неотложные интересы!», но в интонациях Марьина я ощутил готовность его, коли откажусь, к обиде и досаде. А обижать Марьина я не имел оснований.

Ко всему прочему я мог поставить Марьина в глупейшее положение. Марьин со студенческих лет подолгу пребывал в Саянах, на прокладке дороги Абакан—Тайшет, в ту пору для страны – песенно-удалой, и именно о строителях таежной трассы он выпустил сначала книжку очерков, а потом и роман. Нынче многие его знакомцы и герои, закончив дела в Саянах, перебрались в Западную Сибирь, к нефти и газу, и вели магистраль через Тобольск к Сургуту. В шефском предприятии нашей газеты Марьин был одним из главных действующих лиц, и я мог предположить, что ему-то – скорее всего, не без труда – и удалось включить меня в бригаду командируемых. Что же, теперь ему бы пришлось оправдываться перед кем-либо из начальников, имея в виду мои неотложные интересы и капризы? Вышло бы нехорошо…

– Нет, конечно, – заспешил я, – я поеду в Тобольск!

Я не выдержал, позвонил Косте Алферову.

– В Тобольск… В Тобольск… – пробормотал он вяло, рассеянно, возможно, глазел при этом во взволновавший его текст. – Что ж, съезди в Тобольск. Полюбуйся на сибирский Киев.

– При чем тут Киев? – удивился я.

– Пишут так, – сказал Алферов. – Схож расположением. Кремль на горе. Подол внизу на берегу Иртыша.

С чего бы он о Киеве?.. Но он и не знал ничего про мой Киев… Кстати, через два дня Тобольск обликом своим и сутью совершенно не вызвал у меня мыслей о Киеве.

Вдруг Костя оживился:

– О-о! Побывай на местах, где жил Крижанич, и поклонись его тени. Его шестнадцать лет держали там в ссылке.

– Какой такой Крижанич? – противно проскрипел я.

– Ну Юрий Крижанич. Жил-то он, видимо, внизу, а служил на горе, то есть на горе, может, просто молился…

– Какой Юрий Крижанич? Я не помню никакого Крижанича…

– Ты дурака, что ли, валяешь? А в кружке, помнишь, доклад Вали Городничего?

– Я не помню никакого кружка…

– Ты с кем разговариваешь по телефону? – вскричал Алферов. – Со мной? Или еще с кем?

«С тобой-то с тобой, – подумал я. – Но ведь и с Сергеем Александровичем. И я не хочу, чтобы Сергей Александрович позже беседовал с тобой и с Городничим. Впрочем, он же ведь не дурак…»

– Да, да, – сказал я. – Конечно, я вспомнил про Юрия Крижанича. Я найду его тень.

– Пошел ты знаешь куда!.. – сердито воскликнул Алферов. – Если звонишь мне, разговаривай со мной. И гуляй ты со своим Кочуй-Броделевичем в Тобольск! О! Кстати… Ведь Тобольск и для Броделевичей…

Тут я повесил трубку.

Я полагал, что Костя перезвонит, раз в его соображения вошел Кочуй-Броделевич. Но нет. Звонка не последовало. Возможно, Костя обиделся. Действительно, с кем я разговаривал? Слова произносил Косте, но при этом имел в виду и еще одного слушателя. И, имея в рассуждении этого слушателя, подло отрекся от неудачливого радетеля славянской идеи Крижанича, и не от Крижанича даже, а от своего университетского прошлого или от своего студенческого товарищества. И Костя Алферов, несомненно, учуял мое внимание к неизвестному ему слушателю, оттого и вошел в досаду. «Какой такой Крижанич?» – гнусно скрипел я. Но ведь я желал уберечь Костю Алферова. От кого? Из-за чего? В кого я превращаюсь? Или уже превратился? В тварь трусливо дрожащую! В червяка, на которого наступили ногой! Впрочем, червяком я себя уже аттестовывал…

Выписку из Крижанича, из его политических дум «Разговоры о владетельстве», принес на толковище факультетского кружка Валя Городничий. «Какой же промысел остается бедным людям на прожитье? Одно воровство. Правители областей, целовальники и всякие должностные лица привыкли продавать правду и заключать сделки с ворами для своей частной выгоды… Бедный подьячий сидит в приказе по целым дням, а иногда и ночам, а ему дают алтын в день или двенадцать рублей в год, а в праздники велят ему показываться в цветном платье, которое одно стоит более двенадцати рублей. Чем же ему кормить и себя, и жену, и челядь? Легко понять: продавать правду. Неудивительно, что в Москве много воров и разбойников. Удивительно, как могут честные люди в Москве жить… Что может быть неправеднее, как брать от суда в казну всякие пересуды и десятины… Многие придавленные нуждой забывают пользу своего народа и за подарки входят с иноземцами во всякие неприличные сделки…» Шли там и другие слова. Карточка Вали Городничего была исписана и на обороте. Я уж не помню, по какому поводу Городничий решил напомнить тобольские рассуждения ссыльного хорвата. Бедолага Крижанич, одержимый идеей всеславянства, согласился прибыть в Москву (на службу?) не только ради царского жалования, по прельщавшим словам посланника Лихарева, «какого у него и на уме нет». Корысть его была в служении славянству, Россию же избрал сам Бог. Но натерпелся Крижанич в зловонии и неряшествах российских, а отказавшись вторично креститься, позволил отправить себя (не за вину, а по подозрению) в Тобольск. Кстати, не без участия любезного Косте Алферову боярина Ордин-Нащокина…

А я, стало быть, и не знал, кто такой Юрий Крижанич! «Прежде, нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды…» Сам просиживал над текстами Крижанича с удивлением и интересом. И на том студенческом толковище после слов Вали Городничего вылезал со своими мнениями. Как патриот, я, понятно, порицал Крижанича, признавая его авантюристом, не добившимся удач в чужом отечестве и оттого искаженно-мрачно воспринимавшим русские нравы. Я-то скакал молодцом! А стало известно, что некто произвел донесение, мол, третьекурсники в изящно-кружевной форме попытались спроецировать суждения зловредного иноземца (хорвата, кстати) на социалистическую действительность. Нам на это воздушно намекнули умные люди и посоветовали избегать впредь совпадений фактов и явлений, даже из времен царя Алексея Михайловича. С чем «совпадений», полагая нас тоже умными людьми, нам не объяснили.

«Крижанич? Крижанич?.. – сказал бы мне Сергей Александрович. – Отчего же это друг Алферов предложил вам поклониться лишь тени Крижанича? Отчего же не тени более славного тоболяка – Ершова? Или тени гуляки и картежника Алябьева, известного своим голосистым соловьем? Или тени Кюхельбекера? Или тени протопопа Аввакума? А что же забыли про Радищева и Менделеева? И отчего же не преклонить колени перед местным уроженцем Гришкой Распутиным и тобольским пленником Николаем Романовым? Ну, насчет этих двух я шучу! Шучу! Не принимайте всерьез. Но Крижанич-то! Отчего же Крижанич-то? Кстати, к нему очень уважительно относился ваш коллега Костомаров, к коему с классовых позиций можно предъявить серьезнейшие претензии. Буржуазный либерал!.. Да вы просто испугались, Куделин, а отрекшись от сомнительного хорвата, попытались дать понять Алферову, что не о всех личностях говорить по телефону безопасно… Вы небось, Куделин, и тогда, на кружке, порицая Крижанича, симпатизировали ему и фальшивили из страха… Да, да, Куделин! „Прежде, нежели пропоет петух…“ Именно так!»

«Что за бред! – разгневался я на самого себя. – Мне надо идти в дурдом! Во мне поселился Сергей Александрович».

В Тобольск! В Тобольск!

– Поезжай, поезжай, проветрись, – напутствовала меня моя начальница Зинаида Евстафиевна. – Там ведь на горе над Иртышом запамятуешь о мелком и надумаешь о чем-либо высоком.

Понятно, без ее участия ни в какой Тобольск отправиться я бы не смог. И она свое суждение где-то высказала. Но ни она, ни я разговора об этом не заводили.

Перед отъездом я не раз держал в руках нательный крестик из солонки и костяную зверушку, предполагаемый оберег. Но вещицы эти и впрямь могли быть посланием вовсе не мне, а кому-то неизвестному, и я не взял их в Тобольск. Да и зачем бы они там мне понадобились? Только бы вызывали тоску…

Впечатления мои от Тобольска, коли б я их сейчас выплеснул, показались бы поверхностно-экскурсионными, а потому я о них и умолчу. Четыре дня в Тобольске прошли в суете всяческих общений, с маятой подавления собственных раздрызгов. К тому же приходилось много пить.

Застолья с беседами и тостами входили в ту пору в правила приличия дружеских и просто протокольных общений шефов и подшефных. И отчего же не закусить и не выпить, коли в эти дни закладывали Тобольский вокзал! У хозяев имелись деньги на представительские расходы, негоже было бы их не потратить, но к тому должен был случиться побудительный повод. И вот он, пожалуйста! Великая и истинная столица Сибири, куда веками стекались богатства студеных и сказочно-неведомых краев, чтобы быть отправленными в Россию, в Москву, в Петербург, на полтора столетия оказалась униженной и удаленной от новых государственных дорог. А нынче в полупридремавший районный городок с сорока тысячами мещан должны были подвести именно государственную дорогу, коей следовало упереться в воды и торосы Ледовитого океана.

Застолья в те четыре дня начинались с завтраков и кончались в поздноту ночей. Ко всему прочему Тобольск, как известно, возвышается над Иртышом и Тоболом, вода в них еще не была испачкана нефтью и химией, и такого изобилия рыбы на столах я более не видел. Севрюга, осетрина во всех видах, копченая, жареная, отварная, стерлядь в ухе и пирогах и не менее замечательные сиговые – муксун, нельма, сырок, он же – пелядь, особенно трогавшие натуру любителя в своем малосольном образе. А как хороши были ряпушка и изящная сосьвинская сельдь! Да что говорить!.. Все эти блюда (к утренним закускам можно было бы добавить голубые соленые грузди со сметаной) вполне оправдывали рискованную на первый взгляд тесноту (между тарелок) бутылей с народным напитком. Естественно, в силу многих причин не все за столами были горазды. Для поддержания бодропротекания застолий требовались исполнители. Если в Москве недавно меня вгоняли в команду похоронную, то в Тобольске хозяева, углядев во мне здоровяка, определили в команду питейную. И должен сказать, что я не вызвал нареканий хозяев, напротив, меня похвалили, признав настоящим сибиряком. Я же склонен объяснить свою крепость в одолении сосудов аппетитом, возраставшим при виде новых рыбных угощений («стерлядь в тесте с маслинами…») и в рассуждении: «Когда еще вот эдак повезет…» и «Не пропадать же добру!» (долговременный житейский вывод моей матушки). А некоторые сытые, являясь утром по распорядку дня к столам, уже морщились: «Опять эти расстегаи с хариусами, опять эта осетрина по-монастырски!»

При этом нам, шефам, опять же по протоколу, были оговорены ежедневные выступления перед тоболяками и строителями дороги. Я думал: как-то подержусь при Марьине. Но Марьину было не до меня, он пропадал в строительных поездах у своих героев и приятелей, забивал – среди прочего – костыли в шпалы. Мои недоумения сначала удивили его («Гуляй по городу, смотри, и достаточно!»), потом он сообразил прикрепить меня к артистам, среди них были Елена Камбурова и Ренат Ибрагимов (если я теперь не путаю). «Ни в коем разе!» – сказал я. И тогда Марьин воссоединил меня с детскими поэтами: «Будете ездить по школам и училищам!» – «Они стихи почитают, а я что?» – «А ты что? – задумался Марьин. – Ты давай про спорт! Ты же в курсе всех новейших событий…»

Детских поэтов приехало двое – Успенский и Коржиков. Коржиков, по фамилии – вполне подходящий для дошкольников и октябрят, оказался здоровенным, добродушным детиной из бывших морских волков (хотя морские волки вряд ли бывают бывшими), с тяжелой походкой вразвалку и с текстами, естественно, штормовой тематики. Эдик же Успенский, летучий, готовый вот-вот куда-то упрыгать или упорхнуть, выглядел нищим недокормленным студентом. Я называю будущего Эдуарда Николаевича Эдиком, но в те дни, после стерлядей и сосьвинской селедки, все мы были Эдиками, Васями, Виталиками…

Начали мы свою шефскую программу с речного училища. Тут королем, понятно, стал Виталий Коржиков. Само же училище произвело на нас впечатление. Выпускники его ходили по северным, полярным рекам и морям Ледовитого океана. Потому-то, видимо, и тельняшки, им предназначенные, а нам подаренные, оказались теплее дубленок. Отвечал и я на всяческие вопросы о спорте, а новости я и впрямь знал. Курсант из дотошных напомнил, что именно в нашей газете были напечатаны два фельетона про Стрельцова. Так вот, как он теперь, освобожденный из узилища Стрельцов? Я важно вещал, что Стрельцов не тот, но голы забивает по-прежнему красиво. Насчет фельетонов я нечто промямлил, мол, не знаю подробностей, их печатали задолго до меня. (Но подробности-то – по газетной легенде – я знал, и они были нехороши. Теперь-то, когда я слышу по ТВ от уверенной в своей правоте прокурорши, что все было по закону, я не удивляюсь, что ей не стыдно своего вранья. После красного словца, после вторичного фельетона в газете и высочайшего гнева этого зарвавшегося мальчишку, эту плесень со стиляжьим коком (а кок делал Стрельцова похожим на молодого Шаляпина) нельзя было не посадить в назидание здоровой юной гвардии, семимильными шагами устремленной… и пр… Но это я опять, пожилой, разворчался не по делу. Тогда бы в Тобольске и пламенеть оратором. А я промямлил нечто туманное…)

Потом выступали в школах (в одной из них нам показали рукописный журнал «Иртыш, превращающийся в Ипокрену», издание с таким названием выходило когда-то в столичном Тобольске). Это меня, конечно, растрогало. В школах мы с Коржиковым сидели наблюдателями (Коржиков, конечно, получал время для двух-трех стихотворений, я же выступал как бы представляющим гостей). Занимал публику собеседованиями с ней Эдик, Эдуард Николаевич. Он работал тогда в «АБЭВЭГЭДЭЙКЕ», и ему было что рассказать всем ребятам, всем трулялятам. Хохот возникал в актовых залах ощутительный. Эдуард Николаевич и в ту пору был чрезвычайно популярен. Коли наши вечерние шефско-подшефные сидения происходили в ресторанах, очень скоро там возникал шелест: «Чебурашка… Крокодил Гена… Шапокляк…» Куражные парни из тайги бросали бумаги оркестрантам, и те сейчас же отчебучивали маршем «День рождения», перетекавший в «Голубой вагон», а когда дело доходило до танцующих облаков и вот-вот кузнечику предстояло запиликать на скрипке, крутой и доведенный до слез сибирский люд останавливал оркестр и требовал от Эдика спеть. И мы требовали того же, в особенности чтобы он спел именно про кузнечика на скрипке. И у нас были слезы на глазах. Эдик вскакивал взъерошенный, обиженный, кричал, что про голубой вагон это не его слова, это слова Сашки Тимофеевского, вот пускай Сашка, стервец, и поет. А Сашка был в Москве… И Эдика, Эдуарда Николаевича, не били, до того уважали его талант и его зверей.

Так энергично и плотнодеятельно проходила наша шефская поездка, а потому лишь на третий день пребывания в Тобольске, во второй половине этого дня, я вспомнил о Юрии Крижаниче.

Стало быть, вспомнил и о Сергее Александровиче.

Но легко вспомнил. Очень далек он был от меня. Или я был далеко от него. И не тысячи километров удалили меня от него. Для Сергеев Александровичей тысячи километров не существуют. И небось другие Сергеи Александровичи вкушали теперь среди нас муксуны и пеляди…

Вокзал закладывали километрах в пятнадцати севернее Тобольска, предполагая возвести вблизи него новые районы. Возвращаясь в город с торжеств, мы остановились у кладбища, за кладбищем увиделся осевший, заросший травой вал земляной крепости.

На кладбище мы зашли. Здесь, в парке, возле церкви Семи отроков, в аллеях с надгробиями века восемнадцатого и начала века цареубийств, словно бы в одном из петербургских некрополей, с ампирными урнами и колоннами, увитыми мраморными лозами, суета наконец отпустила нас с Марьиным. Мы молчали. Под нами и над нами пребывали творец «Горбунка», просвещенные люди, чья судьба решилась в декабре на Сенатской площади, неведомые нам сибирские чиновники и ревнители культуры, их жены и дети, бывшие когда-то, возможно, счастливыми, и страдальцы, пригнанные к Иртышу злыми ветрами столетий, кривыми поворотами судеб. Все это были натуры «разные языками», разные историями, чьи души, труды, вера, терпение и отчаяние устанавливали Сибирь и приводили ее в движение.

Мы с Марьиным поклонились им.

Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. «Дальнейшая судьба его неизвестна», – сказано у Костомарова.

Но не вспомнить про Крижанича я не мог.

Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…

Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал:

– Хоть теперь понял, что тебе следовало приехать сюда?

Я кивнул.

– И это не Киев, – добавил Марьин. – И слава Богу – Тобольск.

Я чуть было не попросил Марьина разъяснить его слова. Но зачем? А был ли где-то теперь Киев? А если был, то стоял ли в Киеве на Подоле Флоровский женский монастырь? Да хоть бы и стоял! Меня совершенно не беспокоило и не тяготило его существование. Наваждение исчезло. Угар рассеялся. Я был спокоен. И в миру со своей душой.

– Вот что, – сказал Марьин. – Мне надо бежать. И завтра будет суета. Ты же ни на какие выступления не ходи. А собирай материал для статьи. Как договорились. За тобой – реставраторы, историки, краеведы, городские власти. Один день, но надо успеть.

– Ладно, – пообещал я.

– Писать будем вместе, – сказал Марьин. – Учти.

– Какой из меня писака, – заявил я. – Коли добуду нужные сведения, то и хорошо…

Впрочем, чтобы добыть эти самые нужные сведения, особых стараний не понадобилось бы. Все было и так на виду. Следовало лишь произвести уточнения, перепроверить цифры, даты, имена, названия памятников, истории, с ними связанные. Марьин предполагал писать статью о необходимости – при нефтяном и строительном буме – позволить Тобольску остаться самим собой. С достоинством и выражением лица города, коему четыре века назад была выдана печать столицы всего Сибирского царства.

В последний тобольский день я стоял на Панином бугре над речкой Курдюмкой, над Никольским взвозом и на страничке блокнота старался разместить улицы, речки, ручьи, дома нижнего города. Прежде я побывал у Софийского собора и даже влез на крышу Шведской палаты, или Рентереи, возведенной шведами, полоненными Петром, – подо мной был Софийский взвоз, каменное ущелье, ведущее в Кремль. Но не со Шведской палаты и не от памятника Ермаку, а именно с Панина бугра, как мне рекомендовали тоболяки, нижний посад и Иртыш были видны картиннее (не мое слово, это в прошлом веке Тобольск был назван картинным городом).

И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания «со слезами на глазах».

Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, «вровень» с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, посносили в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых – тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.

В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан «Соловей» (я-то слышал, что «Соловья» Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).

– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…

Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!

– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…

Но тень-то осталась.

Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.

– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…

Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.

Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое «Даешь университет!» вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. «У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…» Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

Как публикатор записок Василия Куделина обязан сообщить, что все события и персонажи их автором выдуманы. Однако не исключено, что подобная история могла произойти в многовариантности нашего бытия. – Владимир Орлов.

2

Здесь и в ряде других мест сохранена орфография, являющаяся неотъемлемой частью авторского стиля. – Примеч. ред.