книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Житие тщеславного индивида

Владимир Ионов

Житие тщеславного индивида

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Ну, это лишнее – спрашивать меня, зачем я сел за мемуары. Тщеславие моя движущая сила, это оно заставляло меня метаться от одной ипостаси к другой, усадило за воспоминания и даже в обычном введении подвигло именовать Автора с прописной буквы. Мол, знайте, с кем имеете дело.

А дело вы имеете с 78-летним человеком, который кое-что повидал в жизни и готов поделиться впечатлениями от увиденного и пережитого. И если кому-то это покажется неинтересным, то вина в том отнюдь не Автора, а читателя, которому лучше сразу отложить эти записки в сторону, чтобы не раздражаться из-за траты драгоценного времени на малозначимые лично для него факты из жизни Тщеславного Индивида. Правда, при этом читатель покажет себя человеком нелюбопытным от природы. Но это, как говорят, его проблемы. Не всем же быть любопытными. А тем более любопытствовать, как и зачем некий Автор прожил уже почти 80 лет и еще претендует на общественное внимание.

Впрочем, Автор тоже не виноват в том, что он тщеславен. Родители – царство им небесное! – произвели его на свет под знаком Овна. А человек, рожденный в этом знаке Зодиака, – цитирую из книги «Звезды и судьбы» – «задорен, раздражителен, честолюбив и упрям, плохо поддается чужой воле, а жар страстей не знает границ. Сильная воля не знает предела, деятельный ум толкает вперед, не опасаясь препон». Вот так! И, как свидетельствует история, под этим знаком рождены Леонардо да Винчи, Рафаэль, Бах, Декарт, Гойя, Гоголь, Золя, Ван Гог, Бисмарк, Гайдн, Чарли Чаплин, Алла Пугачева… И вы хотите, чтобы, находясь в такой компании, Автор не был тщеславен? Побойтесь Бога осуждать его за это! Правда, он не достиг тех степеней известности, как выше перечисленные Граждане Мира. Но ведь и они не в раз стали теми, какими их чтит человечество. За редким исключением, разумеется. Так, что еще не все потеряно и у Автора.

На том и закончим вступление. И обратимся к памяти.

1. Память

Мне грех на нее жаловаться, гордится же ею, было немало поводов. Всегда помнил и до сих пор помню часы встречи каких-то событий, которые нельзя пропустить. Потому и опоздал в жизни только два раза – в молодости на работу в первую утреннюю смену на шахте и в зрелости – на интервью с важным человеком, потому что тот сменил адрес офиса, а я этого не знал и укатил по прежнему.

В мемуарах обычно пишут, с каких лет помнит себя человек. Так вот, первое, что я помню – это двух часовых в буденовках и длинных шинелях, стоявших на крыльце Леонтьевского дома. Был такой дом в Полушкиной роще Ярославля – двухэтажный с высокой двускатной крышей. Леонтьевским его называли по фамилии хозяина – директора Ярославского резинокомбината, одного из крупнейших по тем временам предприятия в СССР. Широкий, серо-голубоватого цвета, дом стоял недалеко от берега Волги, почти примыкая к ограде закрытой территории водокачки – насосной станции, подающей воду для ТЭЦ Резинокомбината. К дому по пологому спуску вела отдельная дорога, которую называли Леонтьевской горкой. Рядом был безымянный съезд покороче и покруче, который выводил на дорогу к Березовой роще и дальше – на Тутаев и Рыбинск. Летом машины и подводы скатывались и поднимались по этому спуску, а зимой мы так укатывали его валенками, санками и самокатами, что он превращался в сплошную «ледянку», и тогда Леонтьевской горкой не возбранялось пользоваться не только «Эмке» директора Резинокомбината.

Так вот, часовые в длинных шинелях появились на крыльце «Леонтьевского дома», когда его хозяина арестовали как врага народа. Было это, по всей видимости, осенью 1937 года, потому что снега вокруг дома я не помню, а часовые стояли уже в шинелях. И, значит, помню я себя с двух лет с небольшим. Потом этот дом, как и все другие в Полушкиной роще, битком набили семьями и, помню, единственное, что его отличало от прочих – яркая роспись большой комнаты на втором этаже. При Леонтьеве там была детская, и на ее стенах играли в мячики, скакалки и качались на качелях розовощекие счастливые советские дети. Наверное, это отметилось в памяти потому, что у меня в ту пору не было ни мячиков, ни скакалок, ни таких красивых качелей.

Мир открывался для меня не через игрушки. В нашем доме я не помню ни одной и даже не знаю, во что или чем играл. Позже были игры в войну с деревянными саблями, в «жостку», в «расшибалку» и в «перышки». Но это уже в начальные школьные годы. А в самом первом, дошкольном детстве не доводилось держать в руках ни одной игрушки. Может быть, поэтому я не могу наиграться и на восьмом десятке лет, зачастую отдавая свободное время компьютерным играм, чем привожу в смущение супругу. У нее-то в детстве хватало кукол. А я по-настоящему стал наверстывать детство с рождением сына. Я покупал для него ракеты, взмывающие в небо под напором закаченной в них воды, подводные лодки с электроприводом, железные дороги, мигающие разноцветными огнями «луноходы» и с упоением играл с ним, зачастую даже дольше, чем дву-трех-пяти-летний сын. «Вот дитятко-то!», отзывалась на это жена. Да уж! Нереализованная детская страсть к игре до сих пор имеет у меня вполне осязаемое подтверждение в виде наколки на правой руке.

Было это летом 1945 года, когда в Полушкину рощу стали возвращаться первые демобилизованные воины. Среди прочего трофейного скарба чей-то из отцов привез игру в подкидные колпачки. Она состояла из двух картонок с картинками. На одной были цифры от единицы до шести, как на кубиках для игры в кости, на другой – красочная дорога к цифре 100, где дошедшего до этой вершины радостной улыбкой встречал розовощекий Месяц. Играть можно было только вшестером, поскольку в коробке было всего шесть разноцветных колпачков, а желающих всегда в лучшем случае впятеро больше, и легко представить с каким нетерпением каждый из нас ждал своей очереди к заветной подкидной дощечке, с которой колпачок улетал на какую-нибудь картинку с цифрой. Мне было десять лет, а играли и пацаны постарше, которые едва ли ни всякий раз оттирали «мелочь», поэтому ухватить свой колпачок было большой удачей. И подлинным счастьем – первым добраться до Месяца. Однажды мне выпало это счастье. Я носился с ощущением его до вечера, а вечером стащил у брата пузырек с тушью, у матери иголки и нитку и в своем укромном углу в сарайке нарисовал на правом предплечье Месяц в его натуральную игрушечную величину, а потом прошелся по контуру иглой с тушью. Так и радуется этот Месяц на моей руке той далекой победе в желанной игре! А первую, попавшую в мои руки за несколько лет до войны игрушку, я от охватившего меня чувства, попросту искалечил.

Самым главным, да пожалуй, и единственным развлечением в моем раннем детстве считалось подглядывание в чужие окна. Мы тогда жили в двухэтажном щитовом доме на три подъезда, опоясанном узкой завалинкой. Мы забирались на нее и обходили дом, заглядывая по пути в незашторенные окна первого этажа. Открывались там мелочи убогого быта бывших строителей, ныне работников Резинокомбината: зеркала, кровати, иногда рисованный на клеенке коврик, горка, уставленная стеклянной посудой. Интерес и игру составляло умение быстро спрятаться, присесть, если тебя кто-то увидел из обитателей комнаты, а потом опять заглядывать, дразня этим недовольных жильцов. Иногда нас, конечно, ловили за этим занятием и в зависимости от времени года драли уши или стегали крапивой, а то и просто давали подзатыльника. Но если после этого не удавалось придумать или найти чего-то более интересное, путешествие по завалинке продолжалось только в обратном направлении.

Однако и подглядывать в одни и те же окна, по-видимому, надоедало, иначе с чего бы я однажды отправился к дальним домам? У больших кирпичных домов завалинок не оказалось, и значит, делать мне у них было нечего, пока не вырасту вдвое. А два рубленых теремка, стоящих поодаль, вполне подошли, потому что и завалинка у них была под окнами, и резные наличники, за которые, стоя на цыпочках, можно держаться.

Кто в этих теремках жил не знаю. Но точно, что не рабочий люд, потому что домики были отдельные на каждую семью. А главное отличие от насквозь высмотренных окон нашего щитового дома, состояло в том, что открылось мне через одно полуоткрытое окно. Прямо перед ним на комоде стояли две куклы в белых матросках с синими воротниками и в бескозырках. Они смотрели на меня синими глазами и, вроде даже приглашали к себе чуть приподнятыми руками. И это было так притягивающе, что я даже не присел, прячась, когда в комнату вошла молодая и добрая женщина. Добрая потому, что, увидев за окном пацанёнка, она не шугнула меня, как обычно это делали жильцы нашего дома, а с улыбкой подошла к окну: «Ты чей такой?» И легко втянула меня в комнату.

Привыкший по беличьи моментально прятаться или «смываться» при любой опасности, я, видимо, сам протянул к ней руки – так обезоружила меня её улыбка.

– Ну, и что мы будем делать? – спросила она, присев на корточки, чтобы уравняться со мной ростом.

– Дай! – указал я на кукол.

Она сняла с комода одного матроса и отдала мне. И тут случилось такое, чего она никак не могла предвидеть. Грязный и босой оборвыш схватил матросика, прижал к себе и так крепко вцепился ему в нос зубами, что откусил его.

Я не знаю, почему я это сделал, что за инстинкт сработал тогда во мне и почти не помню, что было дальше, за исключением того, что из откушенного носа посыпались опилки – матросик оказался матерчатым, набитым какими-то горькими опилками – и того, что хозяйка вырвала его у меня из рук с криком «Гаденыш!».

Ещё из самого раннего помню свою первую денежку. Это был пятачок. Я увидел его, когда наклонился к «ключику», чтобы посмотреть, как вьются в его тоненьком горлышке мелкие песчинки. В этот раз они не пританцовывали, а медленно отлетали в разные стороны, потому что горлышко было закрыто пятачком, по которому мелкими-мелкими волнами переливалось летнее полуденное солнце. Совершенно не помню, на что я истратил свой первый клад. Может быть, что-то купил в ларьке, открытом в бывшем Леонтьевском гараже, может кто-то из старших выманил у меня пятачок, чтобы сыграть в «расшибалку», а может я и сам поставил его на кон в надежде преумножить капитал. Все это стерлось. Осталась только картинка маленькой круглой лужицы, на дне которой откуда-то из глубины вился слабый поток, в котором приплясывали песчинки, и сиял солнышком пятачок…

2. Полушкина роща

Её нет уже много лет, хотя название в качестве почтового адреса. Наверно, ещё осталось, потому что, проезжая как-то по тем местам, я видел один или два обитаемых дома. Все остальное пространство накрыто заводскими корпусами, появившимися здесь в семидесятые годы прошлого века, когда я уже уехал из Ярославля, и достаточно широкой автомагистралью, за строительство которой я когда-то сражался с ветряными мельницами государства.

Сохранилось это название и в истории славного русского города, хотя бы потому, что почти три века назад пасынок купца Полушкина Федор Волков открыл здесь в каретном сарае отчима первый театр «охотников», призванный вскоре в Санкт-Петербург и ставший там первым профессиональным театром всея Великия и Малыя и Белыя России. Место это нигде и ни кем не отмечено, и точка рождения очага общенациональной культуры теперь сгинула с лика города, как сгинула и вся Полушкина роща – некогда одно из красивейших мест Ярославля. Поглощать березово-липовую рощу социалистическая индустриализация начала с конца двадцатых годов прошлого столетия, когда в Нижнем Новгороде началось строительство автозавода, а в Ярославле – сопутствующих ему предприятий – шинного и асбестового заводов, кордной фабрики, завода синтетического каучука. Их начали размещать за насыпью железной дороги, ведущей на север страны и отделявшей собственно город от его зеленой зоны. А до начала строительства это было дачное место дореволюционной городской знати и первых домов отдыха для совпартработников и членов профсоюза.

К тому времени, когда в 1928 году здесь поселилась семья моего отца – 23-летнего плотника Бориса Ионова, в Полушкиной роще уже не осталось ни господских дач, ни домов отдыха. Одноэтажные господские строения превратили в квартиры, куда растолкали по три-четыре семьи совспецов и совслужащих, а двухэтажные деревянные корпуса стали коммуналками для рабочего люда. В коммуналки обратили и два советских новодела, сотворенных в стиле южных особняков – с балконами на колоннах по второму этажу, с бетонными вазонами и неким подобием фонтанов на террасах первого. Это были государственные дачи первых лиц города. Еще недавно, по южному белоснежные, потеряв былых хозяев, они посерели и теперь торчали на некрутом зеленом берегу Волги как два кариесных зуба. И вот что интересно, три этих особых дома – Леонтьевский и два серых – жили какой-то необъяснимо отдельной жизнью. В них тоже было немало моих сверстников, но я не могу припомнить ни одного, кто бы входил в ватаги «Полушкинской шпаны», как именовали нас в других частях города. Ребята из барака, что стоял между Леонтьевским и теми двумя домами, всегда бывали с нами, а этих словно и не существовало на свете. Видимо их обитателям передавалась некая аура прошлых хозяев, отделявшихся от остальной части населения постами охраны.

Но и остальная часть Полушкиной рощи делилась на две примерно равные по населению половины – прибрежную, что плоской равниной подходила к невысокому берегу Волги, и «горушку», что такой же плоской террасой лежала за «Леонтьевской горкой». И вот что любопытно. Если в прибрежной части, на торце нашего двухэтажного щитового дома по вечерам и в выходные больше собирались взрослые парни и молодые мужики, а «мелочи» вроде меня почти не было видно, то на «горушке» наоборот – взрослые где-то были при деле, а многочисленная «мелочь» сбивалась вместе в драчливую ватагу или для игр в «чижика», «лапту», «жостку», гонять в футбол тем, что попадет под ноги – тряпочным или резиновым мячом, чьей-нибудь шапкой или какой-нибудь жестянкой.

Мне было интересно там и тут. От взрослых постигал правила карточных игр и доминошных партий, внимал, если не шугали подальше, рассказам об отношениях с «бабами», заучивал матерные рулады и анекдоты. А со сверстниками важно было помериться ловкостью, силой, скоростью ног и поделиться тем, что узнавал из взрослой жизни. Хотя в этом-то для большинства пацанов и не было особых секретов, потому что семьи – сколько бы в них ни было человек – имели в основном по одной комнате, и все тайное там ни для кого не являлось тайной. И если кто-то вдруг начинал: «Ух, чего я ночью видал!..», то другой тут же спрашивал: «Как мужик бабу зажал?» И разговор переходил на другие, сугубо мальчишечьи темы.

Впрочем, особых тем довоенных разговоров практически не помню. А в войну они крутились вокруг бомбежек, которых на долю Полушкиной рощи досталось больше, чем всему остальному Ярославлю. Потому что наш зеленый еще островок с одной стороны примыкал к территории Резинокомбината, обувавшего шинами фронтовые полуторки и трехтонки, а вместе с ними и всю артиллерию, а с другой – к железнодорожному мосту через Волгу, который связывал фронт с Уралом и Сибирью. И легко представить, какое значение гитлеровское командование придавало бомбардировкам моста и заводов Резинокомбината. А поскольку до 1943 года Ярославль был не в таком уж глубоком тылу, вражьи самолеты не раз и не два прорывались к нам. Но серьезное разрушение мы испытали только однажды, когда бомба угодила между двумя двухэтажными домами и снесла по подъезду в каждом. У моего дома оторвало третий подъезд (мы жили в первом), у соседнего, срубленного из хорошего леса, развалило половину первого. Нижний этаж почти не пострадал, а на втором бревна свернуло в сторону от взрыва, куда и снесло все, что было в квартирах.

Случилось это днем, когда мать со старшим братом ушли в город – Витька в школу, она в магазин, а мы с младшим Валеркой сидели дома. Взрывом здорово тряхнуло нас, вылетели все оконные рамы, одна из которых накрыла трехлетнего братишку, и помню, как он протяжно завыл: «Ой, мамка, домбят!» Я выволок его из груды стекол и штукатурки, кое во что одел и мы убежали в бомбоубежище, оборудованное в одном из многочисленных крытых окопов, сооруженных в сохранившейся березовой рощице между «горушкой» и «Леонтьевским домом». Вместе с «горушкинскими» и еще каким-то людом мы сидели там в темноте и по колено в холодной воде до тех пор, пока в проеме окопа ни вспыхнул яркий солнечный свет и появившаяся в его мареве женская фигура ни спросила: «Моих тут нет?» Это была наша «мамка», с ревом обыскавшая уже и развалины обоих домов, и все другие окопы. Валерку она подхватила на руки, а я пошел самостоятельно и не домой, а осмотреть разрушенную часть нашего дома, где уже копались хозяева в поисках уцелевшего скарба. И помню, как остолбенел от страха, увидев среди мусора чью-то сине-белую оторванную кисть руки.

Следы бомбежек долго оставались и в памяти, и в материальном воплощении. В квартире наших соседей, занимавших две комнаты, в дощатой перегородке между ними и после войны можно было видеть рваную дыру от залетевшего в дом осколка бомбы. А у моих сверстников годами хранились коллекции осколков, которые во время налетов мы подбирали еще горячими.

Случались над Полушкиной рощей и воздушные бои, на которые мы глазели до ломоты в шеях и до рези в глазах. Они были похожи на игры в догонялки и прятки и проходили настолько высоко, что самолеты казались игрушечными. Но мы все-таки различали наши «ястребки» и их «мессеры» и болели, конечно, за наших. Бои начинались так же неожиданно, как и кончались, когда кто-то из его участников вдруг пропадал в облаках, а другой, покрутившись на открытом пространстве, вскоре тоже куда-то улетал. Лишь дважды эти воздушные бои перестали быть для нас забавами, когда однажды у самых ног одного из нас короткой строчкой взвились фонтанчики земли, и мы со страхом осознали, что это следы пулеметной очереди. А второй раз, когда один из самолетов, пустив шлейф дыма, с диким гулом стал падать со своей подоблачной высоты прямо на нас. И этот нарастающий страшный гул намертво приклепал наши ноги к земле. Вжав головы даже не в плечи, а куда-то гораздо ниже, мы так и остались посреди двора, откуда смотрели в небо. Но падающий самолет – это был «мессер» – то ли ветром, то ли судьбой отнесло от нас на другой берег Волги, где он и вспыхнул красно-черным факелом взрыва.

3. Шпана

Это было общее определение для мальчишек из поселков строителей Резинокомбината. Была «Эсковская шпана» из бараков, примыкавших к заводу синтетического каучука, «Березовская шпана» из поселка Березовая роща, очень скоро поглощенная «Шанхайской кодлой», как и сама Роща – Шанхаем – диким самостроем из лачуг, скроенных из чего попало. Но самой известной в Ярославле, во всяком случае, в той части собственно города, что примыкала к железнодорожной насыпи, была «Полушкинская шпана», к которой я имел честь принадлежать и даже быть ее видным представителем.

От прочих сверстников шпану отличало знание жизни не по годам, умение, не гнушаясь способами, добыть себе пропитание, постоять за себя и за кореша. Это главное. Но были еще и незыблемые внешние признаки: косая челка на лбу, сдвинутый до бровей шестиклинный «кепарик», брюки, заправленные по низу в носки, фикса во рту и наколка на кистях рук. И, конечно же, хотя бы кое-какое умение «ботать по фене». Все, кто не подходил под такой стандарт, должны были быть презираемы и биты.

«Держать фасон» для меня не составляло труда с самого раннего детства. Читать и писать каким-то непостижимым способом я научился совершенно самостоятельно и еще до того, как в школу пошел старший брат, и в доме впервые появились Азбука и Букварь. А Витька был старше меня на три года. Значит, к пяти годам я уже умел складывать буквы в слова и царапать их на всем, что попадало под руку – на обрывках бумаги, на крышке стола, на стене. Однажды под руку попала собственная правая рука и, слюнявя химический карандаш, я вывел на тыльной стороне предплечья собственное имя «Вова». А спустя какое-то время, постигнув у шпаны постарше технику татуировки, обколол это слово иголкой с тушью. В каком возрасте это случилось, вспомнить трудно, но точно, что до школы, поскольку в первом классе, стоило только поднять руку, меня уже невозможно было с кем-то спутать. Легко получалась и «фикса» на верхний клык, потому что на огромной свалке между Полушкиной рощей и Шанхаем всегда можно было найти кусок серебристой фольги, которой оборачивался нужный зуб. А чтобы фольга не сползала от слюны, ее нужно было держать открытой, приподнимая краешек губы и дышать, втягивая воздух сквозь зубы. Правда, держать такой «фасон» нужно было только в случаях, когда приходилось особо подчеркнуть свою принадлежность к шпане, поэтому фольгу мы просто имели про запас и при случае быстренько мастрячили «фиксу».

С другими атрибутами «фасона» было сложнее, поскольку лето проводили в основном босиком или в тапочках на босу ногу, купить кепку тоже не допросишься у родителей. Поэтому недостающее добывалось за счет острого глаза и быстрых ног. А если мать спрашивала про носки или кепку: «Где взял?», ответ был прост – «Заноза, (Шкет или Паук) дал поносить».

Кто-то может спросить: откуда все это? Вроде криминал-то расцвел только в последние годы, а тогда (в 30-е, 40-е, 50-е) у детей была пионерская организация, у молодежи – комсомол, да и вообще в стране «было больше порядка»… Людям, задающим такие вопросы, я отвечаю: «Видимо я жил в другой стране». В моей стране в двадцати минутах ходьбы от дома стояли заборы с вышками и лаем караульных собак, а по дороге под самыми окнами утром и вечером проходили подконвойные колонны. Из нашего, да и из соседних домов частенько исчезали одни парни и на смену им появлялись другие – с лагерным опытом, блатными песнями и пропагандой жизни «по понятиям». Мы это впитывали. Я, наверное, живее других, поэтому в детстве не был принят ни в октябрята, ни в пионеры, а в юности – в комсомол. Быть принятым хотелось, я даже старался стать похожим на принятых, но в ответ раздавалось: «шпане в рядах октябрят (пионеров, комсомольцев) не место».

Принадлежность к шпане в октябрятские и пионерские годы проявлялась в том, что в школу я пришел уже курящим и с наколками на руках, едва ли ни ежедневно дрался даже с теми, кто был постарше. На пути к комсомолу препятствием стали все те же частые драки, уйма плохих оценок и хулиганские выходки вроде порчи школьного имущества, стрельбы из рогатки на уроках, устройства всевозможных «шкод» над учителями. Порой эти «шкоды» требовали немалого упорства. Чтобы, например, сделать путь учителя от двери до стола стреляющим, приходилось сначала вбить на этом пути несколько патефонных иголок и на них навесить капсюли от охотничьих патронов. Причем, медные головки капсюлей предварительно подкрашивались «под пол», иначе их было видно. Учитель (а и тогда это были в основном дамы) входил в класс, наступал на капсюль, тот взрывался, перепуганный педагог прыгал в сторону, но и там его ждал негромкий шипящий взрыв. Отличники замирали от ужаса, что урок будет сорван, Полушкинские заходились от смеха, и дело кончалось тем, что меня тащили в крохотный кабинет «Козла». Учитель математики и завуч Михаил Алексеевич Козлов спрашивал: «Где взял патроны?». И если я врал, что не ставил капсюли, он доставал учебник математики Магницкого и начинал диктовать задачу, успешное решение которой избавляло меня от очередного вызова родителей. Одну из таких диктовок «Козла» помню до сих пор: «Един муж – благовей выпил кадь пития за 14 дней. Жена же его испила ту же кадь за две седмицы…» Мне ужасно навились слова таких задач и распевно торжественный голос, каким Михаил Алексеевич читал их. И вообще, с «Козлом» у меня складывались почти панибратские отношения. Как-то в шестом классе, после звонка его обступила группа отличников, и он стал объяснять им принцип доказательства какой-то теоремы. Мне эта фигня была до фени, хотелось курить, и я почти уже миновал толпу склонившихся над учительским столом одноклассников, когда увидел туго натянутые на заднице коричневые в полоску штаны. Плюнув на два пальца левой руки, я со всего маха хлестнул ими по штанам. И над толпой медленно стала подниматься крупная плешивая голова «Козла».

– Я думал это Колыхал, – промямлил я, поняв, чей заднице сделал «смазь»..

– За мной! – сказал Михаил Алексеевич и, положив мне на плечо руку, повел к себе в кабинет. Там он, молча, снял со стены большую рейсшину, наклонил меня головой к окну и тоже со всего маху хлестнул широкой гибкой плоскостью ниже спины. Тощую мою задницу обожгло огнем, но я, как и «Козел», не ойкнул от боли. – В расчете, сказал он и подал мне руку. – Иди, кури!

А рано курить начинали почти все Полушкинские мальчишки, и дело это было настолько привычным и обыденным, что, как позже рассказывала моя первая учительница, о своей привычке я поведал классу на первом же школьном уроке. Когда милейшая, припадавшая на одну ногу Ольга Владимировна Кречетникова, казавшаяся нам уже старушкой, объяснила, что любой вопрос ей можно задать, подняв сначала руку, я так и сделал. И вот как в ее пересказе выглядел наш диалог:

– Что ты хочешь спросить, Вова Ионов?

– В колидор выйти можно?

– А что тебе в колидоре нужно?

– Дак покурить охота!

– А ты, Вова, разве уже куришь?

– А то!

– И мама знает, что ты куришь?

– А я откуда знаю?

Конечно же, мама знала, что её чадо давно «смолит» махорку или «бычки», но что-то не помнится, чтобы я получал за это взбучку. Во-первых, для нее не было новостью, что Полушкинские рано начинают становиться «мужичками», а во-вторых, она была занята куда более насущной проблемой: как прокормить четверо ртов и себя, когда муж где-то далеко на трудовом фронте, почти не присылает денег и нечего снести на рынок – и без того все фактически разуты и раздеты. Помню, в том же первом классе – зимой 1943-го – я не раз и не два бегал в школу в резиновых галошах, да не в «лаковых» на красной байке, а склеенных из автомобильной камеры и натянутых на тонкие портянки. Если по дороге удавалось встретить старшего брата, учившегося в первую смену, мы менялись обувью и в школу я прибегал в его валенках с проношенными пятками.

В классе не все были такой же голытьбой, поскольку у многих, особенно тех, что жили по ту сторону железнодорожной насыпи, на проспекте Шмидта, отцы имели «бронь» от призыва на фронт и «рабочие карточки» в том числе и на промтовары, так что худо-бедно, но были одеты. И поначалу они смеялись над моими портянками или штанами на одной лямке, но я быстро укорачивал их издевки кулаком в нос или пинком между ног. Даже когда они собирались вместе, чтобы «отметелить» шпану, потом я отлавливал их по одному и давал хорошую «сдачу». Иногда за обидчиков пробовал заступиться кто-нибудь из старшеклассников. Но школа-то была начальная, и если кто-то даже из четвертого класса пытался «качать права», долго это у него не получалось – не таких видали!

Вообще, драться приходилось почти каждодневно, а зачастую и по несколько раз в день. Школа находилась далеко от дома, за насыпью, и мы, Полушкинские, должны были дважды в день проходить по территории Заводстроевских, где нас уже ждала такая же шпана, ну, и понятно, чем это кончалось. Иногда нам удавалось проскочить опасный участок пути, прицепившись за борт полуторки. Зимой мы имели для этого специальные крючки и катились за машиной на пятках, но это случалось редко, как редки были и сами машины. Чаще мы прибегали в школу с разбитыми носами, оторванными воротами рубашек или пальто и начинали искать по классам других Заводстроевских, чтобы воздать им за обиду. На обратном пути все повторялось – воздавали нам.

Но все это мелочи в сравнении с тем, когда кодла на кодлу десятками сходились взрослые парни. Я помню одну такую битву, состоявшуюся уже после войны, году в 46-м или в 47-м. Шанхайская кодла длинным узким языком подходила к Полушкиной роще по берегу Волги. А наши широким фронтом стояли на высокой части берега, готовя всё, что могло стрелять. А в этом ни у Полушкинских, ни у Шанхайских не было недостатка.

Богатейшим арсеналом для тех и других служила «Трофейка» – огромный пустырь, заваленный трофейным оружием и техникой всех родов войск, участвовавших во Второй мировой войне. Это кладбище убойных сил никем практически не охранялось и потихоньку растаскивалось не только бригадами по утилизации металла завода «Вторчермет», но и шпаной из окрестных и дальних поселков и районов Ярославля. Пролезая в люки или щели искореженных танков, торпедных катеров, в развороченные фюзеляжи и кабины самолетов, люди искали и находили всё, что взрывается или стреляет. Эти находки потом отзывались большими и маленькими трагедиями в самых разных концах города, когда пацаны пытались разобрать мину или гранату, добыть порох из снаряда или просто поглядеть, что будет, если бросить находку в костер. У Полушкинских, Эсковских и Шанхайских, ближе всех живших к Трофейке, «на вооружении» было все. Это знала милиция, время от времени проводившая по поселкам облавы и снимавшая всякий раз неплохой «урожай», но еще больше оружия хранили выгребные ямы, в которых мы топили свои арсеналы, едва заслышав об облаве. Милиция брезговала копаться в ямах, а мы легко потом доставали спрятанное, прочесывая ямы крючьями из толстой проволоки. Говорю «мы», потому что сам не раз топил, отмывал в Волге и перепрятывал в сарайке разносистемное и разнокалиберное оружие.

Так вот, к бою в той памятной битве готовился даже небольшой миномет. Мин к нему почему-то не нашлось, и он был модернизирован под боеприпасы, которые мы в изобилии собирали за 81-й военной базой невдалеке от Трофейки. На базе уничтожали малокалиберные боеприпасы и сигнальные ракеты. Их сваливали в большие ямы и поджигали. Патроны рвались, ракеты многоцветными всполохами взмывали в небо и всё это разлеталось далеко за территорию базы. А мы были тут как тут. Собирали помятые патроны, не сгоревшие остатки ракетных зарядов. Их нельзя было использовать по прямому назначению, но приспособить для дела вполне можно. И тот миномет был заряжен смесью всех доступных нам видов пороха, а в качестве поражающих средств в ствол были утрамбованы гвозди, болты, гайки и прочие железяки. Выстрелить он мог, если бы кто-то успел поджечь торчавший внизу фитиль. Но не успели. Потому что начали стрелять из мелочи – из рогаток, самопалов, поджигах. Грохоту было достаточно, раненых – ноль. Однако кто-то, напуганный грохотом, успел вызвать милицию, и она нагрянула прежде, чем выстрелил миномет. Сначала милиция и какие-то военные разметали Полушкинских. Получилось это у них споро, потому что «вояки», чтобы не попасться сами давали дёру. Шанхайские все это видели и тоже стали пятиться, но для «понта» трясли в нашу сторону тем, что имели. Помню их предводителя – тощего парня в буденовке и длиннющем черном пальто. За поясом у него висела сабля наголо. Однако при нашем отступлении он выхватил не её, а оголил в нашу сторону то, что носил между ног.

Иногда у нас получалось добыть оружие и с комплектом штатных боеприпасов. Однажды мы проникли на Трофейке туда, куда подходили «свежие» вагоны и платформы. Легко открыв один «товарняк», мы ахнули: там грудой стояли совершенно новенькие – в масле – пулеметы, а в углу – ящики с укладками снаряженных патронами лент. Мы не были бы Полушкинской шпаной, если бы прошли мимо такого соблазна. Ночью пулемет и лента с патронами оказались уже в одной из сараек, а утром мы вчетвером выкатили свой «Максим» на бруствер бомбоубежища, устроенного на гребне берега Волги. Дальше всё было, как в кино про Чапая. Лента сама легла на место, пальцы старшего из пацанов уперлись в гашетку, и когда в зоне видимости появился двухпалубный пароход «Механик», раздалась команда: «По вражескому крейсеру…» И грянула очередь, от которой с большим недолетом до «Механика» взвились фонтанчики брызг. Недолет мы осознали, начали соображать, как поправить прицел, и на счастье команды парохода, да и на наше, конечно тоже, из соседнего дома выбежал дядька и пинками раскидал нас с окопа. А то бы ведь наверно сообразили, как достать «крейсер» со всеми вытекающими из этого последствиями.

Как-то проносило от серьезных последствий и другое опасное увлечение. Коль скоро у нас не было недостатка в зарядах сигнальных ракет, мы мастерили из них «катюши». Из тонкого и очень плотного технического картона – прешпана – сворачивали сигарообразные трубы, набивали их ракетным порохом, клали на какую-нибудь приподнятую над землей доску или фанеру и поджигали конец. Конструкция фыркала искрами и срывалась с доски. Иногда она под углом уносилась вверх и вдоль дороги, радуя нас разноцветными всполохами. Но случалось, что «снаряд» начинал вертеться на месте, обдавая огнем всех, кто не сумел отбежать подальше. А бывало и так, что ракета сначала взлетала как надо, а потом вдруг меняла угол полета и мчалась к которому-нибудь дому. А они на «горушке», где мы обычно затевали такие игры, все были деревянные…

Ракеты носились по непредсказуемым траекториям потому, что мы мало уделяли внимания их корпусам: ленились приклеивать острые наконечники и оперение стабилизаторов, так что полетом управлял случай. Зато по части снаряжения порохом быстро стали большими доками. Кусками серебристого пороха, дающего ярко-белый цвет, мы набивали среднюю часть корпуса, а на концы клали цветной – зеленый или красный. Их, в отличие от серебристого, легко было поджечь обычной спичкой, и потом нам нравилось, когда на излете ракета прощалась с нами цветной вспышкой.

Кроме того, используя реактивную тягу, мы запускали в небо гильзы от винтовок. Скручивали в тугой рулончик кусок киноленты, втыкали его в горлышко гильзы, поджигали спичкой и вбивали коротким ударом эту гильзу в горло гильзы от пулемета. Чрез секунду-другую первая с глухим хлопком взлетала высоко над домами. Но, коль скоро, запускался такой снаряд с руки, его можно было направить в любую сторону и в кого угодно. Когда не удавалось добыть киноленты, в пулеметную гильзу можно было налить немного воды и пропихнуть туда несколько кусочков карбида. Всё остальное – так же. Выстрела, правда, приходилось ждать дольше, и снаряд летел не так далеко, но подбить воробья или напугать кошку вполне получалось.

Все эти летающие, стреляющие и прочие пугающие штуки я приносил в школу и пускал в дело не только на переменах. И все это кончилось тем, что за несколько дней до выпускных экзаменов за седьмой класс меня исключили из школы. Исключали, как было объявлено, за хулиганство, а в справке об образовании написали: «вынужден покинуть седьмой класс до его окончания в связи с тяжелым материальным положением семьи». И, в общем-то, обе формулировки были правильными. И хулиганом я был просто отчаянным, и «материальное положение семьи» было хуже некуда. 20 мая 1950 года, когда мои бывшие одноклассники явились сдавать первый экзамен, я пошел на работу учеником слесаря по ремонту оборудования комбината подсобных предприятий Ярославского стройтреста № 3. Кончилось детство, а вместе с ним улетели в прошлое и шпанские выходки.

4. Голод

Никогда не забуду жуткую взбучку, полученную от матери лет в тринадцать. Откуда-то в доме появилась буханка ситного хлеба, а молоко у нас уже было. И вот мать отрезала мне краюшку, и я впервые в жизни почувствовал вкус слияния воедино теплого белого хлеба и холодного, с настоявшимися сливками молока. Это так невероятно вкусно таяло во рту, что я, привыкший все глотать по-собачьи быстро, почти слету, вдруг стал смаковать это блаженство. А когда оно кончилось, протянул: «Ой, мамка, вот бы каждый-то день так!» И мать, измордованная и голодухой, и непомерным трудом добычи «жоры на ораву» с ревом набросилась на меня и начала дубасить кулаками по чему попало. И удивительно, что я, давно умеющий и увернуться от удара, и дать сдачи, будто скованный её ревом, смиренно принимал тумаки до тех пор, пока она ни обессилела и ни упала на кровать в каком-то тяжелом припадке. Эти припадки с дрожью всего тела случались у неё всякий раз, когда они до драк ссорились с отцом, и я был единственным человеком в доме, кто помогал ей придти в себя: мочил полотенце и прикладывал то к груди, то ко лбу. И в тот раз стал делать то же, совершенно не понимая, что могло вывести её из себя.

Понимание пришло лишь много лет спустя. Это была вспышка не гнева, а отчаяния измученной жизнью женщины. Проглоти я тогда хлеб с молоком как обычно – молча и моментально, она бы тоже восприняла это привычно: заткнула один рот и ладно. Но «рот» вдруг размечтался о таком, что требовало от неё совсем уж непосильного, и она – и без того надорванная до предела – сорвалась.

Голод самое стойкое впечатление детства не только у меня, но и у всех моих братьев и сестер. А нас у родителей было семеро. Правда, последний братишка родился уже не в столь голодные 50-е годы. Мы же, шестеро его предшественников, голодали до обмороков всю войну и года три или четыре после неё.

Отец, работавший плотником, в первые же дни войны был призван на трудовой фронт – строил оборонительные сооружения под Москвой, под Калинином и где-то ещё. Начинал рядовым, поэтому мало чем мог помочь семье, жившей на «иждивенческие» карточки, на которые мы получали минимум хлеба и «жиров». А нас к началу войны было четверо: мать и три «огольца» девяти, шести и трех лет, в 42-м появилась сестренка. А в результате двух коротких побывок отца в 44 и 45 годах родилась еще пара погодков – две сестренки. Так что к окончательной победе во Второй мировой нас у матери с отцом было уже шестеро. Девать «огольцов» было некуда, поэтому мать не работала и самое большое, что могла сделать для нас, это добраться до родителей в деревню и привезти оттуда хоть сколько-то ржаной муки и льняного масла. Человеком она была сильным и могла бы привезти и больше, но от деревни до Ярославля надо было тридцать верст топать пешком и потом, на чем бог пошлет, вдвое больше проехать по железной дороге. А «мешочников» ещё и обирали и на пешем пути, и в вагонах. Так что тощая в итоге котомка доставалась тратой таких огромных сил, что у матери едва хватало их на одну подобную одиссею в год.

Меня кормили ноги. В поисках пищи я мог убежать куда угодно. Помню, однажды я оказался в гостях у дяди Гриши километра за три от дома. Дядя Гриша работал шофером у какого-то начальника и потому имел «бронь» от мобилизации на фронт, а меня он знал, потому что до войны отец строил ему сарай и несколько раз брал меня в помощники подержать молоток или подать гвозди. Что уж тогда, в шесть лет, меня занесло к дяде Грише, не помню, но попал я к нему как раз к обеду. Был приглашен к столу, однако вопреки сжимающемуся в кулачок животу отказался и сел на порог у двери. И видимо смотрел в рот обедающим такими глазами, что дядя Гриша не выдержал:

– Ну, давай, брат, хоть картошки поешь! – и подвинул на край стола чашку с картошкой в мундирах.

– Не! Я картошку не хочу. Я очистки люблю.

Этот диалог дядя Гриша потом воспроизводил отцу всякий раз, когда мы встречались с ним в бане. Я же до сих пор помню какое кислое послевкусие держалось по краям языка от тонкой кожуры мелкой и мягкой или, как у нас говорили, «тисклой» картошки, проглоченной к тому же без соли.

Дядя Гриша приглашал «на очистки» и в другой раз, но я уже нашел подпитку поближе. В бараке, что находился между Леонтьевским домом и бывшими дачами первых лиц, жила беженка с сыном. У нее, наверное, было какое-то имя, но все звали Беженкой, потому что она появилась в Полушкиной роще из какого-то далека, молниеносно занятого немцами. Это была худенькая и низкорослая женщина, всегда замотанная платком и в тесном пальто до пят. С неизменной котомкой за плечами, она совершенно бесшумно появлялась и исчезала, оставляя сыну какое-нибудь пропитание, которым тот делился со всеми, кто оказывался у него в убогой комнатенке, где кроме кривоногого стола и кучи тряпья в углу, не было ничего. Все знали, что Беженка нищенствует, но никто не видел, где она собирает милостыню. Сына звали Тишка Масловец, говорил он смешно: «ня надо» или «ня балуй» отчего позже мне стало ясно, что родом они из Белоруссии. Тишка был прямой противоположностью матери – большой, рыхлый и шумный, у него все валилось из рук, падало, трещало, и даже если он ставил на стол тарелку, то непременно с грохотом. Питался Тишка сам и подкармливал голодую шпану черствыми кусками хлеба и киселем, сваренным из барды. Беженка добывала этот «послед» спиртоводочного производства, отцеживала его от отрубей и варила густой коричневый кисель. Он сводил скулы кислятиной и пучил нам животы, но нескончаемый аппетит отбивал и немало забавлял компанию, когда мы – кто громче!? – избавлялись от того, чем пучило.

В 1942 году у нас появилась Эмма – первая сестренка еще довоенного замеса. Добавилась еще одна «иждивенческая» карточка, но жить не стало легче, потому что те 300 граммов хлеба, что ей полагались на день, растворялись в наших ртах будто бесследно. Чуть полегчало на следующий год. Отец, человек смышленый и общительный, из рядовых строителей выбился в командиры и даже сумел на сутки приехать домой, привезти какие-то – уже командирские – деньги. На них была куплена коза Манька. Молока она давала не больше литра в день, но и это уже кое-что. Правда, мать зачастую собирала двух-трех-дневный удой на продажу, поскольку «ораву» надо было не только кормить, но и во что-то одевать.

Начиная с Маньки, вся домашняя скотина – а с годами она прибывала – легла на моё попечение. То есть с 1943 и по 1950 год (пока ни пошел работать) коз, а затем и коров пас почему-то только я. Я же таскал за многие километры и бидон с молоком, которое семья сдавала в счёт налога на домашнюю животину. Так получалось в семье. Витька уже в 1945-м тринадцатилетним пошел работать, Валерка был ещё мал, а я подходил для такого дела по всем статьям – был быстроног и любил волю. Зато мне чаще, чем другим перепадало молока, были в пастушьей жизни и другие способы утоления голода.

Реклама: erid: 2VtzqwH2Yru, OOO "Литрес"
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.