книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Жили-были на войне

Исай Константинович Кузнецов

Жили-были на войне

Но люди-то хорошие…

История нашей литературы еще не написана. Я не имею в виду текущую словесность, история которой творится на наших глазах. Я говорю о литературе вроде бы прошедшей – точнее, о том ее сравнительно недавнем отрезке, который, казалось бы, уже завершен: книги написаны, и авторы окончили свой жизненный путь. И все равно здесь возможны неожиданности. Такие, как книга “Жили-были на войне”.

Точно так же не написана история Отечественной войны – несмотря на обилие парадных генеральско-маршальских мемуаров, официальных концепций и независимых исследований-разоблачений. Река книг и статей, слов и мыслей – берега не видно. На нашей стороне ясно и твердо, а там, через воду – все такой же туман и болото.

Но вот на этой реке появился новый мост – наведенный сержантом 3-й понтонно-мостовой бригады Исаем Кузнецовым.

Исай Константинович Кузнецов родился в Петрограде в 1916 году, в начале тридцатых перебрался в Москву, учился на рабочего по электрическим машинам на знаменитом электрозаводе имени Куйбышева (рядом с которым станция метро “Электрозаводская”) – и там же поступил в студию заводского Театра рабочей молодежи – сокращенно ТРаМ. Тогда в стране было много таких ТРаМов по большим заводам (этот назывался ТРаМ электриков, и руководил им Валентин Плучек, впоследствии главный режиссер московского Театра сатиры).

А дальше три незабываемых предвоенных года Арбузовской студии. Это было уникальное учреждение, вернее – особый организм, где все студийцы были одновременно актерами, режиссерами и драматургами, где работали Александр Галич, Зиновий Гердт, погибший на войне Всеволод Багрицкий и еще много других талантливых людей. Обо всем этом Кузнецов написал в этой книге, в рассказах-мемуарах “Зяма” и “Перебирая наши даты”.

Потом была война, потом – передвижной Новый театр (был и такой, оказывается). Потом – драматургия.

Исай Кузнецов написал полтора десятка пьес и шестнадцать сценариев. Наверное, работа в ТРаМе и Арбузовской студии навсегда приучила его к совместному творчеству: свою первую, так и не дождавшуюся сцены пьесу “Дуэль” (1941) он написал в соавторстве с Александром Галичем и Всеволодом Багрицким. А у знаменитого детища Арбузовской студии – спектакля “Город на заре” (1941) – было и вовсе тридцать девять авторов, так и на афише было. В 1957 году эта пьеса вышла под именем Арбузова, который, правда, в предисловии упомянул прежних соавторов (о возникшем из-за этого тяжелейшем конфликте Арбузова и Галича написано в рассказе “Перебирая наши даты”).

Многие свои пьесы и большинство сценариев Исай Кузнецов написал в соавторстве с Авениром Заком. Среди них – замечательная пьеса “Два цвета”, поставленная молодым театром “Современник”(1959), и сценарии культовых, как сказали бы сейчас, фильмов “Достояние республики”, “Москва – Кассиопея” и “Отроки во вселенной”, “Пропавшая экспедиция”, “Золотая речка”.

Во ВГИКе Кузнецов вел сценарную мастерскую вместе с Кирой Парамоновой и еще один семинар драматургов при Центральном доме литераторов – это уже совместно со сценаристом и поэтом Михаилом Львовским.

Вот тут я и познакомился с Исаем Константиновичем. Мне было чуть больше тридцати, я уже начал писать сценарии (точнее, экранизации), пытался сочинять пьесы и пошел в семинар Кузнецова и Львовского.

Хотя моя первая встреча с Кузнецовым-драматургом произошла значительно раньше. Мне было лет семь, и меня повели в Центральный детский театр (ныне РАМТ) смотреть какую-то сказку. В этом театре у нашей семьи было много знакомых. Поэтому я сидел в директорской ложе. Прямо передо мной был широкий проход между сценой и рампой. Слева – сцена, которую я видел сбоку, что несколько сбивало восприятие спектакля, потому что частично была видна толчея за кулисами. А справа – уходящие в темноту ряды, заполненные детьми. В первом ряду сидели нарядные мальчики и девочки… И вот в спектакле наступил ужасно страшный момент: палач должен был отрубить герою голову. В руках у палача была здоровенная секира. Картонная, небрежно оклеенная тусклой и морщинистой фольгой. Но это мне было сбоку видно. Из зала, наверное, все выглядело всерьез. И вот голову героя уложили на плаху, палач медленно поднял свою секиру – медленно, чтобы успел вмешаться могучий волшебник, который уже стоял в кулисе и переминался с ноги на ногу. Но волшебника видел только я! А нарядный мальчик в первом ряду не видел! И поэтому, когда секира медленно-медленно стала опускаться на шею героя, мальчик вдруг отчаянно завизжал, заплакал, свалился с кресла и забился в рыданиях. Вслед за ним заплакали и завизжали еще десятка полтора девчонок, а там и весь зал… Палач, не дожидаясь, пока волшебник отнимет у него секиру, махнул рукой и отвернулся. Мамы, учительницы и капельдинерши успокаивали детей. Кажется, на всякий случай объявили антракт.

Как-то на семинаре я рассказал эту историю, а Исай Константинович воскликнул: “Так это же «Сказка о сказках»! Наша пьеса!” Разговор, кстати говоря, шел об очень важной вещи – о пределах допустимого в пьесе или спектакле, в смысле щекотания нервов публики. Конечно, история с пугливым мальчиком – это смешное исключение, но, однако: Кузнецов и Львовский объясняли нам, что в драматургии есть запретные темы. Не в цензурном смысле, а в художественном. Например, одинокая мать с больным ребенком, брошенный детьми голодный старик, ослепший художник и тому подобные вещи, которые всегда вызывают сочувствие и выжимают слезу. Их использовать нельзя, не надо, нехорошо. Это как удар ниже пояса: эффективно, но против правил. А искусство – это все-таки правила. Поэтому не надо говорить: “все жанры хороши, кроме скучного”. Есть и дурные жанры. Например, порно. Или гиньоль, то есть живодерство на сцене, или пасквиль, то есть злобное осмеяние конкретных узнаваемых личностей, и так далее. Сегодня я не знаю, насколько эти запреты абсолютны – но иметь их в виду в любом случае полезно.

И еще один важный совет от Кузнецова я получил. Хотя это вроде бы чистая техника драматургии, но в полной мере касается и прозы. “Вот представь себе, – говорил Исай Константинович, – стандартный эпизод приключенческого фильма. Герой идет по темному опасному переулку. Бывает так, что герой знает, куда он идет, кого он должен встретить – а вот зритель не знает, поэтому следит с интересом. Бывает наоборот – когда зритель знает, что герою сейчас дадут по башке, а герой, бедняга, не знает. Тогда зритель следит за героем с тревогой и сочувствием. Дети в этих случаях кричат герою: «Стой! Не ходи туда!» Поэтому драма должна состоять из чередований таких моментов. Бывает, конечно, что и герою, и зрителю все одинаково понятно, – но это скучно. Но хуже всего – это когда ни герой, ни зритель не понимают, что происходит. А это означает, что автор сам ни черта не понял в своем сценарии”.

“Но старость – это Рим, который взамен турусов и колес…” Нет, ничего особенного она не требует. Не надо бояться старости, ее надо приветствовать, потому что она, наоборот – дарит. Дарует многомерность и глубину. Рассказы Кузнецова о войне – это рассказы старого человека. Война в этих рассказах прошла через все, какие только можно и какие нельзя, жернова и фильтры памяти, и наружу вышло самое, честно говоря, страшное. Нет, не ужасы бомбежек или голод в плену, не штыковая атака, не танковое сражение, где люди горят в раскаленных железных коробках. Просто – обнаженное и очень обыкновенное человеческое нутро. От войны мы ждем героизма, ждем высокого чувства – оттого будничность мелкой подлости и пошлости бьет по сердцу сильнее какого-нибудь кровавого кошмара. Добродушный секс по взаимному согласию за полбуханки хлеба с тушенкой, да еще под гитару, на фоне крыс, лакомящихся оттаявшими трупами. Писарь, которому чисто эстетически неприятно писать представление к ордену на бойца, закрывшего пробоину в понтоне своей задницей. Рутинный расстрел юного лейтенанта. Или то, что мы сейчас назвали бы коррупцией, а тогда – естественным правом старшего по званию. Но люди-то, люди-то хорошие! Отважные, честные, и даже, представьте себе, добрые – противоречие неразрешимое и по-настоящему трагическое.

Исай Кузнецов умер в Москве в 2010 году, он прожил 93 года – огромную, богатую и счастливую жизнь. Еще не все, написанное им, опубликовано. Ждет своего часа приключенческий роман под названием “Великий мусорщик” о диктаторе– мечтателе, который решил построить счастье своей маленькой страны на идее “здорового образа жизни”.

Помню, как лет тридцать назад он читал мне вслух целую повесть, или даже роман – “Жизнь Степана Мощеева, описанная Ваней Куркой”, – цепь историй о смекалистом, сильном, хитром русском мужике. Чего стоит один только рассказ, как Степан Мощеев в послевоенные годы работал полотером, натирал полы в квартире у какой-то молоденькой генеральши, ну и… Ну и генерал-то пожилой, да к тому же все время в отъезде. В общем, сами понимаете. А потом, через много лет, возвращаясь из отпуска, Степан Мощеев на вокзале повздорил в очереди на такси с каким-то нахальным молодым человеком. “Он мне рявкает: спокойнее, папаша! И свой документ мне в лицо сует, и там написано – Комитет госбезопасности, имя-фамилия… Ого-го, думаю! Повадка мамашина, а хватка – моя. И с выражением, ласково так отвечаю: ладно, ладно, сынок!”.

Уверен, что повесть о Степане Мощееве тоже будет напечатана. Я же говорю – счастливая жизнь писателя, который и после смерти радует нас новинками.

Денис Драгунский

Москва, февраль 2015

Жили-были на войне

Это было недавно

Мы росли с убеждением, что война неизбежна, что враги только и ждут случая, чтобы уничтожить “страну победившего социализма”. Мысль эта стала такой привычной, что сделалась почти незаметной и нетревожной, она стала частью нашей жизни, такой простой и ясной, какой она казалась многим накануне войны. Война? Ну и что? Мы про войну знали всё. Читали о ней у писателя Павленко, видели ее в фильме “Если завтра война”: небо темное от наших самолетов, земля, покрытая несчетным количеством наших танков, уверенные лица командиров, отдающих свои четкие приказы, быстрая, неизбежная, самой историей предопределенная победа.

Когда в морозные дни января сорокового года из Карелии доходили слухи об отступающих батальонах, брошенной технике, о тысячах обмороженных солдат, когда читали сводки с финского фронта, непонятные по своей лаконичности и сдержанности, мы впервые подумали о войне не по шаблону. Оказалось, что не так уж крепка броня, не так уж танки наши быстры. Но к марту линия Маннергейма была прорвана, мы победили, как и должно было быть. Уверенность в неодолимой мощи нашей армии была слегка поколеблена, но ненадолго.

И вот – 22 июня…

Мы – те, кто учились в единой трудовой школе по несовершенным программам, на каждой перемене, размахивая портфельчиками, перебирались из одного кабинета в другой, занимались по чудовищному бригадному методу, при котором за пятерых учеников отвечает один, причем его отметка становится отметкой всей бригады, мальчишки и девчонки, перегруженные общественной работой настолько, что уроки подчас становились делом второстепенным, бедные ребята, испытавшие на себе все эксперименты от Дальтон-плана до этого самого бригадного метода, учившиеся действительно “чему-нибудь и как-нибудь”, – мы все в этот день 22 июня были возбуждены до предела.

В тот день мы испытывали не столько ненависть к врагу, “нарушившему наш мирный созидательный труд”, – хотя была и ненависть, – сколько уверенность, что наступил день, который был неизбежен, к которому мы готовились, и что именно теперь, на наших глазах, с нашим участием начинается последний решительный бой.

“Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя”, – писал Павел Коган. Слово “Родина” означало не Россию, не Советский Союз, это слово было синонимом Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А слова “умрем в боях” вообще смысла для нас не имели, в свою смерть мы просто не верили. Мы еще плохо понимали, что такое, скажем, бомбежка. И ужас, горе пограничных городов были нам еще не очень понятны. Мы еще не знали, что такое страх.

Я помню тот день. Помню, как стоял у Никитских ворот у книжного киоска, как увидел людей, бегущих к черному круглому репродуктору, закрепленному на стене углового дома, как тоже побежал и, стоя в толпе, услышал голос Молотова. Помню, что небо над Москвой было в тучах и тучи эти были с багровыми краями. Помню, как на Страстном бульваре встретил Слуцкого, Павла Когана и Кульчицкого, спешивших в райвоенкомат, помню их решительные, строгие лица.

Это было недавно, это было давно… Можно сказать – давным-давно. Более полувека тому назад…

Время измеряется не месяцами, не годами. Измеряется оно событиями. Война – всего четыре года, в сущности, крохотная часть жизни. А ощущается как огромный ее кусок. Понимаешь это не сразу, а со временем.

Война кончилась, и долгое время я не вспоминал о ней, целиком отдавшись совсем другим занятиям. Работал в передвижном театре Плучека, на студии «Стереокино», на радио, писал пьесы. Война, военная тема, оставалась в стороне. И только в шестьдесят третьем впервые коснулся военных воспоминаний, написав рассказ, который потом вошел в мой роман “Лестницы”.

У каждого своя война. Я служил в понтонных частях, строил переправы. Мой автомат не стрелял по немцам. Я вообще не стрелял по немцам. Немцы стреляли по мне. Стреляли из пушек, бомбили с воздуха. Каждая переправа – на Неве, на Днепре, на Днестре и Висле, на Эльбе и Шпрее – могла стать последней. Мне повезло, я вернулся живым, отделавшись легким ранением.

В этой книге собраны военные рассказы и воспоминания, написанные в разные годы. Это не о боях и сражениях. Это – о жизни на войне. О людях на войне.

Исай Кузнецов

Москва, 2008

Победитель

Черная речка

Мы жили в землянках, вырытых вдоль оврага, метрах в трехстах от переправы. Снег в овраге таял медленно, делался все темней, грязнее, каждый день под ним открывались неубранные со времен прорыва блокады, засыпанные снегом трупы.

По оврагу шныряли здоровенные жирные крысы, и солдаты палили по ним из винтовок и автоматов, одни с отвращением и брезгливостью, другие – весело, с азартом.

Каждый день мы закапывали в мерзлую болотистую землю обглоданные крысами трупы, а наутро из подтаявшего, разрисованного черными разводами снега снова высовывалась мертвая рука или истлевшая шинель, и мы снова копали ямы и стреляли по шныряющим вокруг крысам.

На рассвете, еще до подъема, вдоль оврага бродил ротный сапожник Николай Ясько, отыскивал оттаявшие трупы и снимал с них валенки. Вероятно, его интересовали не только валенки, даже наверняка не только валенки, но они были главным его делом. Зимой, еще до прорыва блокады, Ясько – смелости ему не занимать – по ночам отправлялся к самому краю немецкой обороны и прямо на льду Невы снимал с убитых валенки, а то и сапоги. Валенок не хватало, и каждая добытая пара ценилась, что называется, на вес золота. Я легко узнавал яськовские валенки по аккуратно зашитому разрезу на голенище: снять валенки, задубевшие от мороза, с обледенелого трупа, не разрезав, было немыслимо.

Прибыв на Черную речку весной, я плохо представлял, что такое зима на фронте, и полагал, что даже при самых крайних обстоятельствах никогда не надел бы таких валенок. Но солдаты натягивали их не задумываясь, безо всякой брезгливости, а порой и посмеиваясь над их происхождением. Вещи убитого на войне переходят в собственность живых естественно и просто – как память о товарище, а чаще – как вещь нужная и полезная в солдатской жизни.

Смуглый, конопатый, с черными, торчащими из-под ушанки жирными, блестящими волосами, с золотыми зубами спереди, хорошо заметными, когда он улыбался, Ясько вызывал у меня легкую, быть может, вовсе и не заслуженную брезгливость. Жил он неплохо. В его землянку в конце оврага, чуть на отшибе, там, где овраг становился совсем мелким, а снег почти стаял, заходили офицеры со всего батальона. Ясько был отличный сапожник, и редкий офицер не щеголял в сапогах его выделки.

Естественно, что у него в землянке на столике, сбитом из сырых еловых досок, рядом с сапожным инструментом и заготовками частенько можно было увидеть и банку с американскими консервами, и пачку “Казбека”, и увесистый мешочек сахарного песку.

Ясько был мужиком хозяйственным и аккуратным. Возле своей землянки он соорудил скамеечку со спинкой и частенько посиживал на ней под свисающими над его головой, повешенными для просушки валенками.

Однажды под вечер, возвращаясь после дежурства на мосту, я увидел на этой скамеечке женщину. Молодая, в наброшенном на плечи шерстяном платке, в модном до войны красном, в талию, пальтишке, в резиновых сапогах, худенькая, с большими, впавшими глазами, она держала в одной руке кусок хлеба, а другой черпала деревянной ложкой из стоявшей тут же на скамейке банки свиную тушенку. Изредка она поглядывала на стоявшего возле нее Ясько не то со страхом, не то с благодарностью и быстро опускала глаза.

Скорее всего, и со страхом, и с благодарностью.

Ясько заметил меня, его смуглое лицо расплылось в самодовольной улыбке, он многозначительно подмигнул мне и сделал чуть заметный жест – уходи, мол, не смущай человека.

Эта женщина не выходила у меня из головы. Я с самого прибытия сюда, на Черную речку, не встречал гражданских лиц, тем более женщин. И хотя видел ее мельком, показалась она мне, несмотря на свою запуганность и худобу, привлекательной и даже красивой.

Через пару дней из разговора лейтенанта Алтухова со старшиной Масловым я узнал, что в трех километрах от нас, в больших землянках, оставленных артиллеристами после прорыва, расположен рабочий батальон, занятый на прокладке и восстановлении лесных дорог и состоящий целиком из женщин.

Однажды лейтенант Алтухов предложил мне отправиться к “героическим ленинградским женщинам”, провести у них вечерок.

Алтухова я знал по запасной части, и на Ленинградский фронт мы прибыли в одном эшелоне. Невысокий, с запавшей в плечи, слишком большой, не по фигуре, головой, коротконогий, он тяжело переживал свою нескладность и отсутствие бравой офицерской выправки. Но, обижаясь на свою судьбу, не питал зависти к тем, кто, в отличие от него, обладал и ростом и выправкой, наоборот – испытывал к ним особую симпатию, даже искал их дружбы, будто рядом с ними и сам становился выше и стройней.

Со мной он любил поговорить на отвлеченные темы, вести, как он это называл, “философские беседы”. Какова, например, будет любовь при коммунизме, сохранится ли семья и как, с чего, собственно, начнется коммунизм: будет ли объявлено законодательным актом или все произойдет как-то незаметно и постепенно. Таково примерно было содержание подобных “бесед”. Иногда касались мы и других, более современных проблем, но коммунизм интересовал Алтуха, как его между собой называли солдаты, больше всего остального. Наверно, с приходом коммунизма он связывал какие-то изменения, если и не в своей личной судьбе, то, во всяком случае, в судьбе таких, как он.

Иногда Алтухов ставил меня в тупик. Так, однажды он спросил, не считаю ли я, что при коммунизме должно быть введено вегетарианство. Другой раз – сохранятся ли при высшей форме социального общежития такие вещи, как половые извращения, в частности гомосексуализм.

Вот уж о чем никогда не задумывался, так это о судьбе гомосексуализма при коммунизме. Я только пожал плечами и сказал что-то маловразумительное. Однако эта проблема его очень занимала, он возвращался к ней снова и снова. Все эти “философские беседы”, начавшиеся еще в запасной части, привели к тому, что Алтухов считал меня своим другом и предложение отправиться к ленинградкам было естественным проявлением дружбы и покровительства – я был всего лишь сержантом.

Я согласился, но через несколько минут, уже оставшись один, залился краской. Разыскав Алтухова, я заявил, что не пойду. Алтухов удивленно заморгал глазами, но, поняв причину моего отказа, рассмеялся, хлопнул меня по ляжке – мы сидели на бревне возле переправы – и сказал, что ничего такого, о чем я подумал, не будет, поскольку он лично высоко уважает ленинградских женщин за их героизм и ничего “этакого” ни в коем случае не допустит.

– Посидим, поговорим о героической обороне Ленинграда, споем… У них там одна, Ясько говорит, песни цыганские поет, романсы разные, не хуже Шульженко. Послушаем… ну… выпьем маленько для куражу и разойдемся.

Не могу сказать, поверил я ему или хотел поверить, но слова его меня успокоили, и вечером мы отправились в гости к ленинградским женщинам.

Нас было четверо – лейтенант Алтухов, старшина Маслов, Ясько и я. Ясько шел впереди и стрелял по крысам. Крыс в сумерках было не видно, а потому Ясько выпускал длинные очереди туда, откуда доносился их тонкий, отвратительный писк. Он раскатисто похохатывал, рассказывая солдатские анекдоты времен Первой мировой войны – Ясько воевал еще на той, германской, если, конечно, не врал.

Я плелся позади и через каждые тридцать шагов решал повернуть назад. Впереди шел старшина, неся туго набитый рюкзак с продуктами, у Ясько из кармана торчала бутыль со спиртом, недвусмысленно и, как-то, я бы сказал, кощунственно. Мне уже не казались убедительными объяснения Алтухова. И все-таки я шел.

С первых дней войны я ловил сообщения о Ленинграде, где прошло мое детство, по многу раз перечитывал сообщения о трагических подробностях блокады. Хотелось знать эти подробности не из газет, а от свидетелей, очевидцев. Впрочем, их, этих женщин, нельзя так называть, они не свидетели. Они сами участники этой трагедии.

И все-таки я не вполне склонен доверять своей памяти, подсовывающей, подобно Алтухову, благородные оправдания. Мне было двадцать четыре года, и если я и думал о некоей особости, даже возвышенности женщин, к которым мы шли, и, может быть, не вовсе лгал себе, где-то глубоко таилась, маскировалась неясная, отчасти романтическая, а отчасти и вовсе не романтическая возможность…

Все-таки мы шли к женщинам.

Однако эта мысль о “не романтической возможности” если и существовала – а наверно, существовала, – она, едва дойдя до сознания, тут же вытеснялась представлениями о тех, кто пережил блокаду: бледные, истомленные голодом, схоронившие своих близких, они сидят, измученные непосильной работой, устало откинув голову, безвольно сложив худые, прозрачные руки, – одну такую я уже видел на скамейке возле землянки Ясько. Она не противоречила этим представлениям, хотя вносила в них какую-то новую, диссонирующую ноту.

Землянки оказались большие, рассчитанные каждая на роту. Мы очутились в небольшой, отделенной от помещения с нарами, обшитой досками комнатушке, с портретом Сталина в маршальских – тогда еще маршальских – погонах и с множеством фотографий, вырезанных из “Огонька” и других журналов, приклеенных прямо к доскам. Фотографии изображали исключительно женщин – актрис, доярок, прядильщиц, школьниц, студенток, регулировщиц, снайперов и просто женщин, улыбающихся, хорошеньких, веселых. Фотографии остались от прежних хозяев, артиллеристов.

Четыре молодые женщины, мало похожие на тех, что глядели на нас со стены, в полувоенной-полугражданской одежде, лихо пили принесенный нами спирт и визгливо смеялись над длинными непристойными анекдотами Ясько.

Впрочем, одна из них, чуть полноватая блондинка моих примерно лет, в черном шерстяном платке, завязанном на груди, в синей юбке и валенках, не смеялась и поглядывала на нас безразлично, даже скучая.

Она пила спирт, запивая водой, не морщась, ела не жадно, но сосредоточенно, молча и, как и остальные, много. Я не слышал ее голоса, пока кто-то из женщин не сунул ей в руки гитару. Она развязала платок, и я увидел будто сожженные перекисью, необыкновенно светлые волосы, но догадывался, что волосы не крашеные. Даже не догадывался – знал. Я не мог объяснить себе этой уверенности, но знал – волосы у нее “свои”.

Она лениво, неохотно потрогала струны – гитара была заранее настроена и бережно лежала на единственной в этой комнате аккуратно застеленной койке, и, взглянув не на нас, а на заставленное деревянной заглушкой крохотное оконце, запела. Голос у нее был совсем не как у Шульженко, не очень сильный и, пожалуй, даже бесцветный, как показалось поначалу. Пела она, как бы отделяя себя от песни – песня существовала где-то в пространстве, а она, вглядываясь-вслушиваясь в нее, просто передавала ее нам, как передают подслушанный разговор.

Казалось, петь ей не хочется, сейчас она оборвет песню, отшвырнет гитару и скажет: “Не поется…”

Она пела, ни на кого не глядя, не отрывая взгляда от деревянной заглушки на единственном окошечке. Постепенно голос ее становился сильней, глубже и делался странно знакомым.

Первую песню я никогда не слышал и не запомнил ни слов, ни настроения, ни мелодии, кажется, какой-то романс, из тех, что были модны в первые годы НЭПа. Потом спела цыганскую песню и еще одну, которая мне понравилась. Там были такие слова: “Ты поила коня из горстей в поводу…”

Тогда я не знал, что слова – есенинские.

Одна из женщин, прижавшись к масловской гимнастерке, заплакала, а сам Маслов тускло и бессмысленно смотрел на поющую. В его лице, в напряженной позе, в руке, неспокойно обнимавшей прижавшуюся к нему женщину, чувствовалось только одно – нетерпение.

Алтухов слушал, закрыв глаза, задумчиво улыбаясь, наверно, и сейчас думал о коммунизме, о том, какие песни будут петь и разрешат ли петь такие грустные, просто запретят или само собой станется, что их и петь перестанут.

Ясько не слушал. Загорелое, почти черное лицо его блестело от пота, руки беспокойно шарили по спине сидевшей у него на коленях, похожей на жука опьяневшей женщины.

Блондинка запела “Бублики”.

Я даже не подозревал, что помню эту песенку, такую популярную когда-то, что она так прочно и недвижно лежит на самом дне моей памяти.

Отец мой – пьяница,

К бутылке тянется,

А мать – уборщица,

Какой позор!

Сестра гулящая,

Блядь настоящая,

Братишка младшенький —

Карманный вор…

Слово “блядь” она произнесла, как и все остальные, не споткнувшись, не улыбаясь стыдливо или, наоборот, вызывающе, она просто пела песню такой, какой знала. На эстраде пели – “совсем пропащая”. Я так и слышал, но в подворотнях того времени, конечно, пели именно так.

Эта песня отбросила меня далеко в то время, когда я вечерами с опаской пробегал мимо этих подворотен, откуда доносились, быть может, именно эти “Бублики”…

И вдруг я вспомнил толпу на Сенной площади вечером первого мая, и нас двоих с кружками для сбора средств в пользу жертв фашизма, и красные бумажные гвоздики на тонкой проволочке, которые мы сами мастерили в школе. Вспомнил тоненькую девочку, светлые, почти белесые ее волосы, заплетенные в длинные, до пояса косы. После пятого класса она ушла из школы, да, именно после пятого, и я никогда о ней не вспоминал, забыл даже, как ее звали. И вдруг – вспомнил. И понял, почему я так уверен, что волосы у этой женщины – свои.

Я хотел окликнуть ее, назвав по имени, когда она, допев “Бублики”, замолчала, но, взглянув на Ясько, лапающего свою чернявую бабенку, не решился.

Она снова запела, и я закрыл глаза… Я вспоминал, как та девочка входит в класс, стоит у доски, играет на школьном дворе в лапту…

Но вот песня кончилась, наступила тишина. Открыв глаза, я обнаружил, что в комнате, кроме нас двоих, никого нет.

Женщина опустила гитару на койку и, безучастно взглянув на меня, спросила:

– Раздеваться?

На столе, покрытом газетой, валялись ломти хлеба, недоеденные куски шпига, пустые банки из-под тушенки, окурки от “Казбека” и “Беломора”.

Она бросила гитару на кровать.

– Может, не раздеваться? Холодно тут…

Она произнесла эти слова равнодушно и выжидающе. Я мог сказать – раздевайся, и она бы разделась, но я все еще верил, что это она. Мне казалось, еще мгновение, какой-то случайный мой жест, случайное слово – и она сама узнает меня. Я молчал.

Она пожала плечами и стала расстегивать платье.

Я не выдержал. Толкнул дверь и выбежал из землянки. И тут же вернулся: забыл автомат.

Теперь я был уверен – передо мной сидела она. Я смотрел на нее, она – с еле заметной усмешкой – на меня, будто ждала, когда я признаюсь, что узнал ее. Мы смотрели друг на друга и молчали. Какое-то крохотное мгновение отделяло нас от признания, и если бы я ощутил в ней хоть какое-то смятение или растерянность, я назвал бы ее имя.

Но она сидела широко расставив ноги, явно подсмеиваясь надо мной. И если даже узнала меня, а я не сомневался, что узнала, ничего это не меняло в сложившейся ситуации.

Сейчас она снова спросит:

– Ну как? Раздеваться?

Я взял автомат и вышел.

Было совсем темно, с Ладожского озера дул влажный, пронзительный ветер, он бил прямо в лицо, идти было трудно. Дороги, по которой мы сюда шли, я не запомнил и шел наугад, спотыкаясь, проваливаясь в затянутые тонким льдом лужи.

Откуда-то из темноты раздался протяжный, отчаянный писк – крысы дрались из-за добычи. Я выпустил из автомата длинную очередь, и писк замер.

А я уже не был уверен, что женщина с гитарой – именно та самая девочка…

Но какое это имело значение?

Женщина

Берег Днестра запомнился мне усыпанным галькой, а сама река – мелкой, с множеством песчаных отмелей. Но в том месте, которое мы называли Долиной, берег был зеленым, а река – глубокой.

Долиной, собственно, называлось небольшое местечко, стоявшее где-то выше по течению, а здесь, в пустой хате на правом берегу, жило с десяток понтонеров, державших переправу – пару сдвоенных понтонов. Переправа числилась запасной, и солдаты, дежурившие у понтонов, редко брались за весла. Дежурство в Долине считалось своего рода отдыхом.

Была весна сорок четвертого года.

Я ехал в Долину на тряской можаре, “мобилизованной” у кого-то из местных крестьян. Хозяин остался дома, а с лошадью отправил маленькую, миловидную, рано потерявшую молодость женщину, очевидно жену.

Мы медленно тряслись по разбитому машинами и танками проселку. Я полулежал, укрывшись шинелью, положив голову на мешок с пшеном. Одной рукой я придерживал автомат, другой – завернутый в тряпку порядочный кусок мяса. Я вез довольствие для дежуривших у понтонов солдат. Женщина правила лошадью, сидя чуть боком, по-девичьи поджав под себя ноги в старых поношенных сапожках. Из-под белого, в горошек, платка выбивалась тоненькая, небрежно заплетенная косичка.

Она боялась меня. Боялась не за себя, не того, что мы с ней одни в пустынном весеннем поле, под серым, едва подсвеченным невидимым солнцем небом. Не насилия боялась она, хотя, может быть, слегка и насилия.

Она боялась за лошадь.

Боялась, искоса поглядывая на мой автомат, что я вдруг, угрожая оружием, сброшу ее с повозки и оставлю одну посреди поля, угоню лошадь и продам где-нибудь так далеко, что ее и не сыщешь.

Но по мере того, как мы подъезжали к Днестру, ее страх за лошаденку и старую, полуразбитую можару сменялся другим, более сильным. И она невольно оглядывалась на меня, потому что этот новый страх делал меня уже не чужим и опасным, а почти своим, способным избавить ее от опасности, которая, как ей чудилось, подстерегала нас впереди: оттуда, со стороны реки, доносился отчетливый, неприятно близкий гул артиллерийской стрельбы.

Женщина оглядывалась на меня, и в ее испуганном, просительном взгляде было ожидание, что она встретит во мне если не такой же страх, то хотя бы понимание и я прикажу повернуть обратно. Ее широко, по-детски раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой и, не находя сочувствия, прятались под густыми темными ресницами. Она отворачивалась… Но по всей ее напряженной, вслушивающейся фигурке я чувствовал, как ей страшно.

Артиллерийская стрельба по ту сторону Днестра, то есть на восточном его берегу, была слышна еще вчера. Сейчас она раздавалась совсем близко. Немцы, окруженные в районе местечка Скалат, прорывались на запад. Наши заслоны отходили под отчаянными ударами окруженных. Отходили на запад, в том самом направлении, в котором наступали наши передовые части. Сейчас грохот артиллерии слышался отчетливо, бой шел где-то недалеко, быть может, совсем близко от переправы.

Показался дубовый лесок, узкой полоской протянувшийся вдоль реки. Навстречу нам бежал солдат. Когда он поравнялся с нами, оказалось, что он мокрый. Мокрыми были гимнастерка, штаны, слипшиеся волосы, в сапогах хлюпала вода. Он обалдело посмотрел на нас и остановился.

Женщина придержала вожжи.

– Хлеб есть? – спросил он хрипло.

Женщина взглянула на меня. Я достал из мешка полбуханки и протянул солдату.

– Что там? – спросил я, но он не ответил, схватил хлеб и побежал дальше.

Женщина проводила его взглядом и с тревогой посмотрела на меня. Мне тоже не хотелось ехать дальше. Но я не мог повернуть обратно. Я вез продукты для солдат.

– Поехали! – сказал я, и она нехотя тронула лошадь.

Мы проехали мимо дубков, еще не успевших зазеленеть, и по отлогому склону спустились к берегу.

На весенней, очень молодой, нестерпимо зеленой траве, выстроившись в две шеренги, стояли вперемешку солдаты, офицеры, сержанты, многие босиком, кое-кто без гимнастерок, мокрые, как встреченный нами солдат. Их было человек сто, может быть, немного меньше, может быть, больше, почти все – без оружия. Всех этих людей объединяла смертельная усталость и плохо скрываемое чувство вины. Впрочем, у солдат постарше то, что казалось выражением вины, было, скорее всего, лишь вежливой данью высокому грузному человеку, стоявшему перед строем.

Это был генерал. Он и еще двое, полковник и капитан, стоявшие рядом с ним, были подтянуты, чисто выбриты, и только их начищенные до блеска сапоги слегка испачканы грязью.

Дорога, по которой мы спустились к берегу, оказалась совершенно разбитой, и, чтобы не завязнуть, пришлось бы свернуть и проехать под самым носом у генерала. Женщина остановила лошадь. Я соскочил с повозки. Сошла и женщина. Мы стояли совсем близко от генерала, и хотя говорил он негромко, отдельные его слова можно было разобрать.

– Где оружие? – спросил он у пожилого солдата, стоявшего без сапог перед строем.

Солдат переступил белыми, похолодевшими ногами и опустил голову.

– Полк? – спросил генерал.

Солдат негромко что-то ответил.

Генерал прошелся вдоль строя и, остановившись возле солдата помоложе, ткнул его рукой в перчатке:

– Где автомат?

Молодой солдат, как и пожилой, опустил голову.

– Полк?

Молодой солдат назвал полк, как я потом понял, тот же, что и пожилой.

Генерал что-то приказал.

На левом фланге передние зашевелились, из задней шеренги как-то боком, не по-военному, вышел молодой лейтенантик.

– Отставить! – скомандовал генерал.

Лейтенант вернулся на место и, как положено по уставу, легонько хлопнул ладонью по плечу стоявшего впереди. Тот сделал шаг вперед, шаг в сторону, и лейтенант строевым шагом вышел вперед.

Лейтенант оказался совсем молоденьким и застенчивым. На гимнастерке у него висела желтая медаль, из тех что “за оборону”, да еще какой-то орден, кажется Отечественной войны. Гимнастерка выцветшая, но ладная. И весь он был подтянутый и ладный, даже слегка щеголеват.

Генерал спросил что-то, резко, начальственно и сурово.

Лейтенант ответил. Я недослышал, но понял, что на вопрос генерала лейтенант ответил, что и он из того же полка, что и солдаты, потерявшие оружие, но из другого подразделения и солдат этих не знает.

Генерал произнес только одно слово.

Я снова не расслышал, но лейтенант вдруг отшатнулся, как от удара, а женщина схватила меня за руку и прижалась ко мне.

Я понял. Генерал сказал: расстрелять!

Полковник, стоявший рядом с генералом, скомандовал, и двое солдат с правого фланга, один с винтовкой, другой с автоматом, вышли из строя и встали рядом с лейтенантом. Генерал кивнул капитану, и тот, подойдя к лейтенанту, вытащил у него из кобуры пистолет и снял ремень. Потом начал отстегивать погоны. Лейтенант, по-видимому, не до конца сознавая, что его ждет, помог ему снять правый погон – не мог поверить, что заслужил такую смерть, потому что воевал хорошо, да и вообще смерть не может, не должна коснуться его, такого еще молодого. И верил, что сейчас раздастся команда “Отставить!”.

Капитан долго возился с орденом, но генерал нетерпеливо прикрикнул, и капитан отошел, так и оставив “Отечественную войну” на груди лейтенанта.

Лейтенант и двое солдат прошли вдоль строя и остановились у самой кромки воды, метрах в десяти от строя… Лейтенант встал у самой воды, а солдаты остановились шагах в пяти от него и повернулись к нему лицом.

Ветра почти не было, и только легкая рябь пробегала по воде…

Капитан скомандовал, и обе шеренги сделали десять шагов вперед.

– Кругом! – скомандовал капитан.

Все повернулись кругом, и теперь все они стояли к нам спиной – весь строй, и генерал со своими офицерами, и оба солдата с винтовкой и автоматом. И только молоденький лейтенант стоял к нам лицом. Без пилотки, без ремня, в гимнастерке со снятыми погонами, он смотрел куда-то мимо солдат, покорно и удивленно. И по тому, как совсем тихо, затаив дыхание, прижималась ко мне женщина, я понял, что он смотрит на нее.

Солдаты подняли оружие: один – винтовку, другой – автомат.

Лейтенант взмахнул руками, выставил их перед собой, будто защищаясь от готовившихся выстрелов…

Раздалась команда.

Женщина еще крепче прижалась ко мне, и я почувствовал, как она дрожит. Я тоже дрожал и, не в силах унять эту дрожь, невольно закрыл глаза. Долго, казалось, очень долго, не открывал их, даже после того как раздались выстрелы – винтовочный и короткая очередь из автомата. Я подумал: все кончено. И открыл глаза.

Лейтенант еще стоял. Стоял прямо и неподвижно. Только слабый ветерок шевелил его волосы. Я подумал, что солдаты стреляли мимо, хотя не мог понять, как они решились… Но через мгновение лейтенант упал. Падал как-то очень долго, не сгибаясь, на спину. Когда голова его коснулась воды, ноги еще оставались на земле. Потом и они медленно сползли в воду.

Высокий, плотный, средних лет человек в генеральском мундире не смотрел в сторону убитого. Задумчиво глядя на противоположный берег, он натягивал на руку белую перчатку.

Может быть, думал об этом мальчике, а может – о себе, о тяжелой и грозной ответственности военачальника, о неизбежности, а порой и необходимости таких решений, которые кому-то кажутся и несправедливыми, и жестокими… Или о том, что там, за Днестром, полегло много таких же молодых ребят, но что эта, пусть и незаслуженная, смерть принесет для победы больше, чем те, на поле боя, во время унизительного, позорного отступления, нет – бегства его дивизии.

Он отдал какое-то приказание и пошел прочь – подтянутый, по-своему даже красивый, уверенный в своей правоте. Он шел в нашу сторону.

А женщина смотрела на приближавшегося к ней генерала, и в ней не было ни страха, с которым она ехала сюда, ни беспомощности, с которой она жалась ко мне минуту назад. Генерал почувствовал ее взгляд и на мгновение остановился. Я не видел, как смотрела на него женщина, но решительное, жесткое выражение его лица потеряло твердость, стало вдруг растерянным и жалким. Мне даже показалось, что он испугался. Чего? Не знаю…

Может быть, того, что все это, происшедшее здесь, на берегу, – и то, как он стоял перед строем и отдавал приказ, и то, как мальчик в гимнастерке без погон и ремня падал в воду, видела эта женщина…

Даже не именно эта. Просто – женщина.

Пленные

Дорога, не очень широкая, была обсажена черешнями, и мы по-детски удивлялись и радовались тому, что вдоль дороги растут не какие-то там тополя, даже не липы, а настоящие фруктовые деревья. Часто под черешнями останавливались грузовики. Солдаты, стоя на крыше кабины, рвали спелые, почти черные ягоды, второпях ломали ветки и сучья, бросали их в кузов, с тем чтобы уже в пути, оборвав спелые ягоды, выбросить на дорогу. Едва ли не на каждом шагу валялись втоптанные в пыль ветки с обобранными ягодами.

Мы жили в маленьком белом домике у самой дороги, и прямо напротив нас стояла высокая черешня с рухнувшим на землю огромным суком. Сук обломился под тяжестью солдат, доверившихся его толщине. Светлый разлом тянулся по стволу почти до самых корней, по распластанной на дороге листве проезжали машины и танки, листья увяли, истолклись, ближе к разлому оставались еще зелеными и кое-где даже краснели спелые ягоды.

Я несколько раз просил Лукашева и Галиева убрать этот сук и замазать разлом глиной, но они только посмеивались.

– Будем за собой убирать – до Берлина никогда не доберемся, – сказал Лукашев.

Третий день жили мы здесь, в белом домике у дороги. В стремительной путанице наступления от нашей колонны отстало четыре машины с понтонами. Мы дожидались их здесь, недалеко от развилки, чтобы указать новый, неожиданно измененный маршрут. Две машины уже прошли, оставалось дождаться еще двух, неизвестно где застрявших, и с последней отправиться вдогонку за батальоном.

Дорога, еще недавно забитая машинами с солдатами, тягачами с орудиями и танками, скрежещущая, грохочущая, орущая, вдруг стала тихой и почти пустынной.

Где-то недалеко, километрах в трех, на холме была небольшая деревушка, куда бегал Лукашев, возвращаясь всякий раз то с кошелкой яиц, то с бидончиком молока, то с рамкой сотового меда. Я знал Лукашева по запасной части на Волге. Саратовский паренек, сообразительный, смелый и ловкий, до недавнего времени связной у командира роты, он за какой-то не очень благовидный поступок был от этой уютной должности отстранен и отправлен обратно в строй. Не сказал бы, что он жалел об утерянных привилегиях. Он был по-прежнему весел, предприимчив и по-своему обаятелен. В отличие от вялого и медлительного Галиева, Володька Лукашев был общителен и частенько расспрашивал меня о самых неожиданных вещах. Правда, иногда мне казалось, что все его расспросы имеют весьма определенную цель – втереться ко мне в доверие. Но вместе с тем его действительно интересовало, почему, скажем, русский язык и украинский похожи и одновременно не похожи. И кто такие славяне и почему одни живут в нашей стране и в Польше, а другие почему-то в Австрии. Впрочем, мне никогда не удавалось довести свои объяснения до конца – Лукашев задавал столько попутных вопросов, что в конце концов я просто забывал, с чего мы начали.

Так или иначе, у Лукашева было некоторое уважение ко мне как к человеку, что-то знающему. Однако не требовалось большой проницательности, чтобы почувствовать невысокое его мнение обо мне как о командире. Он, конечно, выполнял мои приказы и распоряжения, но чувствовалось, что делает он это скорей в порядке одолжения, хотя и с некоторым рвением, дескать, для тебя, сержант, готов и постараться, хотя мог бы этого и не делать.

Я воспринимал его отношение к себе довольно спокойно и не слишком обижался. В конечном счете, важно не отношение к приказу, а его исполнение. Да и задача-то наша сводилась всего-навсего к тому, чтобы глядеть по очереди на дорогу и не пропустить машину с понтонами.

Правда, существовала некоторая опасность, что машины проскочат незамеченными, и не столько из-за халатности моих солдат, а в известной степени по умыслу, мне понятному. Привольная жизнь вне строя, необременительное дежурство у дороги, когда можно по желанию сидеть, ходить или валяться на обочине, покусывая травинку, – эта жизнь кончится тут же, как только появится последняя машина… Поэтому они могли их как бы и не заметить.

А потому в ранние часы дежурил я сам, полагая, что именно в это время наиболее вероятно, что и Лукашев и Галиев могут оказаться умышленно невнимательными.

Немцы появились внезапно.

Было около пяти часов утра, и в ложбине между шоссе и холмом, поросшим кудловатым кустарником, плавали клочья тумана. Еще минуту назад дорога была пустынна. Два немецких солдата будто упали с неба. Я ни разу не видел немецких солдат так близко и, увидев их совсем рядом, в нескольких шагах, испугался. Мелькнула мысль об окружении, о десанте, неожиданном прорыве, но тут же исчезла. На рукавах у немцев белели повязки, а в руках не было ни винтовки, ни автомата. Они шли медленно, неуверенно, изредка озираясь по сторонам. Вероятно, только что выбрались на дорогу из лощины, затянутой рваными кусками тумана, и здесь, на открытом пространстве, почувствовали себя неуверенно и обречено. Они шли в мою сторону, но, казалось, меня не замечали.

Как ни странно, отделавшись от испуга, вызванного их появлением и мыслями о прорыве и десанте, я все же не совсем избавился от непонятного самому страха. А страх был совершенно необъяснимый в этой ситуации. А может быть, это был и не страх, а какое– то необыкновенное возбуждение, вызвавшее неприятный озноб во всем теле. Пересохло горло, я хотел крикнуть немцам “Руки вверх!” и не мог вспомнить, как это произнести по-немецки. Забыл слова, которые знал каждый солдат, хотя я владел немецким языком совсем неплохо. Неожиданно для себя охрипшим от волнения голосом закричал: Halt! – и шагнул навстречу немцам. Немцы остановились и подняли руки. Тогда я, уж и вовсе бессмысленно, крикнул: Ha#nde hoch!

Из домика выбежал Лукашев и бросился к немцам. Он быстро опустошил их карманы, снял часы, отобрал ремни и, тыча автоматом им в спины, повел их к домику. В дверях, зябко поеживаясь, с любопытством смотрел на них Галиев. Лукашев, поравнявшись со мной, остановился. Немцы смотрели на меня загнанно и испуганно, будто не сами шли сдаваться в плен, а их поймали и привели сюда помимо воли.

– Что будем с ними делать, сержант? – спросил Лукашев с улыбкой.

Это была все та же всегдашняя его улыбка, с которой он выслушивал мои приказания и за которой, несмотря на видимую готовность немедленно их исполнить, чудилась затаенная насмешка. Карманы его топорщились от вещей, отобранных у немцев, на шее висели их ремни.

– Отведи в дом и накорми! – приказал я.

Лукашев пожал плечами, усмехнулся и повел пленных в дом, подталкивая автоматом. Я не знал, как поступить с этими немцами. Наша часть никогда с пленными дела не имела. Я подозревал, что на этот счет существуют особые инструкции, но мне они были неизвестны. Следовало бы передать их нашему смершевцу, но где он сейчас, я не имел представления. Лучшее, что я мог сделать, это отправить их в ближайшую боевую часть, которая имеет дело с пленными и где знают, как с ними обращаться и что с ними делать.

Маленький белый домик с двумя окошками и крохотным палисадником служил сторожкой для дорожного мастера. В домике была одна-единственная комната и небольшая кухня с плитой. Стекла в домике были выбиты, пол устлан гороховой соломой, на которой мы и спали, укрывшись шинелями.

Когда я вошел в комнату, пленные сидели на полу, а Галиев стаскивал с одного из них сапоги.

– Отставить! – приказал я, и Галиев, вздохнув, отошел в сторону, а немец машинально подтянул сапог.

– Покормите их, – сказал я.

– Чем? – засмеялся Лукашев. – У нас только мед да молоко.

– Дай что есть, – распорядился я, подумав, что мед и молоко – пища несколько неожиданная для пленных врагов, и мне это показалось забавным.

Немцев отвели на кухню, а я стал рассматривать их документы. Оба они были рядовыми 164-го стрелкового полка, оба из Эссена, оба восемнадцатого года рождения. Одного звали Курт Келлер, другого Карл Фридрих Курце. Кроме солдатских книжек в пачке, которую мне сунул Лукашев, были письма, фотографии и открытки с видами Эссена.

Из кухни пришел Лукашев.

– Мед лопают, сволочи! – Он выругался и посмотрел на меня, на этот раз без улыбки. – Выходит, они наших – газом, а мы ихних – медом?

– Они пленные.

– А наши не пленные? – Он снова выругался.

Я прошел на кухню. Немцы стояли у окна и ели хлеб с медом, запивая молоком из консервных банок от свиной тушенки, и старались не глядеть на Галиева, усевшегося на полу с автоматом между колен. Когда я вошел, они положили хлеб на подоконник и вытянулись по стойке “смирно”. Они были очень разные, эти двое. Один – высокий, худой, с болезненно-желтым цветом лица, заросшего многодневной щетиной, другой – пониже, широкий, рыхловатый, с еле заметной растительностью на круглом, бабьем лице. Но взгляд, которым они смотрели на меня, был одинаков – напряженный, испуганно-выжидательный, – так смотрят собаки, ожидающие хозяйского пинка.

– Ну что, навоевались? – произнес я по-немецки заранее подготовленную фразу, но она не произвела должного эффекта.

Я решил, что употребил какое-то неправильное выражение или мой немецкий им недостаточно понятен. Но до них просто не сразу дошло, что русский говорит на их родном языке.

Прежде чем я успел повторить вопрос, они переглянулись растерянно, а худой и длинный закивал головой и тут же спросил:

– Нас не убьют?

Я сказал, что Красная армия пленных не расстреливает. Худой снова кивнул и сказал, что он знает это, конечно, Красная армия не расстреливает пленных, но в голосе его уверенности не чувствовалось, и он замолчал, ожидая от меня каких-нибудь подтверждений.

– Сибирь? – спросил пухлый, тот, которого звали Карл Фридрих.

Я пожал плечами. Я не знал, где расположены лагеря для военнопленных, наверно, немало их и в Сибири.

– Я рабочий, – сказал худой и протянул ко мне руки ладонями вверх. – Мой отец был коммунистом. Он знал Тельмана. Эрнста Тельмана.

Этого я ожидал. Конечно, он рабочий, сын коммуниста. Так они все говорят, оказавшись в плену. Я не испытывал сочувствия к этому длинному небритому человеку в сером помятом мундире, Курту Келлеру из Эссена, отец которого будто бы знал Тельмана.

– Отец жив? – спросил я.

– Умер… В лагере.

Карл Фридрих смотрел на Курта исподлобья. Ему, видно, была не по душе откровенность Курта. Он что-то сказал ему сквозь зубы, я не понял его слов, но его тон и выражение лица заставили меня по-новому взглянуть на эту пару и подумать, что Курт, возможно, говорит правду.

А Курт, обозленный его вмешательством, заговорил быстро и взволнованно. О том, как он ненавидит Гитлера, ненавидит эту войну, что давно хотел сдаться в плен…

И тут Карл Фридрих не выдержал.

– Hasenfuβ! – крикнул он ему.

Я впервые слышал это выражение, но догадался, что оно означает: Hasenfuβ – заячья нога, другими словами – трус. Крикнув, он испуганно взглянул на меня и весь как-то сник. По его рыхлому лицу текли слезы.

Лукашев, прислонившись к дверной притолоке, с хмурым любопытством следил за этой сценой. Ему явно не нравилось, что я говорю с пленными на языке, которого он не понимает.

– Чего это они? – спросил он.

Я рассказал, что произошло. Лукашев сплюнул.

– Оба хороши! Выдать им по хорошей пуле, и вся недолга. А то небось повезут в Россию, откармливать. Народу жрать нечего, а их корми.

– Зря кормить не станут. Заставят работать.

– Они наработают, как же! – со злостью проворчал Лукашев.

Карл Фридрих стоял весь обмякший, испуганный своим порывом, и ждал, что теперь-то с ним покончат непременно.

– Вы член национал-социалистической партии? – спросил я его.

Он выпрямился.

– Да, – ответил он если и не с вызовом, то, во всяком случае, с отчаянной решимостью.

“Надо же! – подумал я. – Живой фашист! Самый настоящий фашист, готовый пострадать за свои убеждения”.

Не очень вязался героический дух с его рыхлой плотью, но все же следовало отдать ему должное.

– Вы, конечно, одобряете эту войну? А зачем она вам? Не задумывались?

– Меня послал фюрер, – тихо, но твердо сказал Карл Фридрих. – И я могу не задумываться зачем. За меня думает фюрер, и его приказа достаточно, чтобы я пошел на смерть, не размышляя.

Он произнес эти банальные, знакомые по газетам слова без всякого пафоса, даже слегка стыдясь того, что открывает свои сокровенные мысли человеку, который их не поймет.

– Не думайте, – продолжал он, – это не слепая вера. Я убежден, что Германия призвана дать человечеству новый порядок, дать ему лучшее будущее.

– Заткнись! – крикнул ему Курт. – Не хочу больше слышать эту гнусную чушь!

Теперь они стояли сжав кулаки, готовые броситься друг на друга.

– Сейчас подерутся, – засмеялся Лукашев.

– Ешьте, – сказал я пленным и вышел из кухни.

Я курил, сидя на каменных ступеньках крыльца, решая, кого послать с пленными. У Галиева болит нога, а до городка, где, как я полагал, можно сдать пленных, не меньше пятнадцати километров. К тому же Хасан, хотя и не вовсе бестолков, но чтобы объяснить ему, что надо делать, как отыскать нужную часть, требовалось изрядное терпение, и все равно оставалась неуверенность, что он все понял правильно и сделает так, как следует. Лукашева посылать я побаивался. По дороге слишком много соблазнов, он может где-нибудь надолго застрять, и мне придется возвращаться без него. К тому же мне не нравилось, как он смотрит на пленных. А эти пленные перестали быть для меня неким абстрактным понятием, и я никак не мог отождествить их с молодчиками в касках, с автоматами и широко расставленными ногами, готовыми убивать, грабить, жечь, насиловать.

Рядом со мной опустился Лукашев.

– Куда их денем, немцев этих? – спросил он, доставая из кармана табак и аккуратно вырезанный квадратик газетной бумаги.

– В город отвести надо. Сдать их танкистам.

– До города далеко.

– На попутных добраться можно.

– На попутных… Что-то не видать попутных. Галиева пошлешь? – спросил он безразлично.

Я посмотрел на него. Он сосредоточенно сворачивал самокрутку, вроде бы не проявляя особого интереса к тому, кто отправится с немцами. Но понимал, что пойдет он, хотя мне этого и не хочется.

– Пусть Галиев их доставит.

Лукашев взглянул на меня, прищурив один глаз:

– Сбегут они от него.

– Куда сбегут? Глупости болтаешь.

– Не годится Галиев, сержант. Он толком и двух слов связать не может.

– А что тут вязать? Отвести и сдать.

Лукашев покачал головой и улыбнулся:

– Нет, сержант, не годится Галиев. Меня пошли.

Он улыбался своей обычной добродушно-снисходительной улыбочкой, уверенный, что так и будет, что с пленными я пошлю его. Я догадывался, что желание сопровождать немцев связано у него с какими-то своими соображениями, но не понимал с какими. Я представил себе дорогу до города, но не нашел ничего для него соблазнительного, кроме многократно обобранной деревушки. Другое дело сам город, где такой человек, как Лукашев, может найти для себя поживу, за что отвечать придется мне.

– Боишься, сержант? Думаешь, застряну в городе?

– Побаиваюсь.

– Не бойся. Обещаю, что вернусь вовремя. Сколько времени даешь?

– К двум часам вернешься?

– Запросто. Даже раньше.

Я задумался. Очень не хотелось мне его посылать.

– Слушай, сержант, сам ты не пойдешь, нельзя тебе с поста отлучаться, а Галиев – коза бессловесная. Так что сам знаешь, что, окромя меня, посылать некого. Не так, что ли?

– Ладно, – решился я. – Отправляйся.

Лукашев довольно усмехнулся и похлопал меня по плечу:

– Хороший ты человек, сержант!

Он встал и вошел в дом. У меня мелькнуло было легкое подозрение по поводу того, почему Лукашев так уж рвется сопровождать пленных. Но мысль эта показалась мне настолько невероятной, что я тут же отбросил ее.

– Смотри не потеряй их, доведи до места! – сказал я ему, когда он вывел немцев из дому.

– Не бойся, сержант, приведу, куда следует, – ответил он с усмешкой.

– До свидания, господин офицер, – сказал Курт.

Карл Фридрих только молча кивнул. Я пожелал им счастливого пути, вернул фотографии, письма и открытки, документы передал Лукашеву. Они медленно побрели по дороге. Лукашев, с автоматом на груди, весело насвистывая, шел сзади.

– Не волнуйся, сержант, – крикнул он мне, обернувшись, – все будет в лучшем виде.

Я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом. И тут я услышал за спиной невнятное бормотание Галиева. Я обернулся. Галиев грустно покачивал головой и бормотал что-то по-татарски, глядя на дорогу.

– Ты что? – спросил я. – Что с тобой, Хасан?

Он не ответил, продолжал бормотать, потом провел двумя ладонями по своему лицу. Он молился…

Мне стало не по себе. Недавнее подозрение вернулось уже как уверенность. Теперь все – и его настойчивое желание сопровождать немцев, и его наглая улыбка, и слова, явно двусмысленные, все подтверждало эту мою уверенность. И все же не хотелось верить, что Лукашев может пойти на такое. Я повторял про себя: не может, не может, но чем больше я себя убеждал, тем сильней убеждался в обратном – может. Лукашев – может. И сделает!

Я схватил Галиева за плечи.

– Что ты знаешь, Хасан? – кричал я, тряся его. – Что он тебе сказал?

Галиев закрыл глаза и молчал.

Я отпустил его и бросился бежать в ту сторону, куда они ушли. Я бежал, пока не задохнулся. Тяжело дыша, я шел, оглядываясь, не идет ли попутная машина. Но шоссе, еще едва освещенное солнцем, было пустынно. И я то шел, то бежал, пока не понял, что все равно не догоню их. И если Лукашев решился на это, то сделает непременно. Если уже не сделал.

Возвращался я медленно и уже ни о чем не думал. Вернее, старался не думать…

Вернувшись, вошел в дом и бросился на солому. И, как ни странно, тут же уснул. Но вскоре проснулся и вышел на крыльцо.

Солнце стояло высоко, но дорога, устланная оборванными, увядшими, истоптанными ветками черешен, была по-прежнему безлюдна.

Джинн

Эльба, вопреки моим поэтическим представлениям, оказалась рекой довольно обыкновенной, никакими красотами не блиставшей, во всяком случае в том месте, где нам надлежало наводить мост. Низкие берега, по-весеннему мутная, холодная вода, лениво хлюпающая у плоского, ничем не примечательного берега.

Мы расположились в обширной усадьбе с мрачноватым трехэтажным домом, который солдаты называли замком из-за четырех стоявших на лестничных площадках рыцарей в блестящих доспехах, с опущенными забралами и мечами, которые они держали перед собой, а также из-за множества охотничьих трофеев, украшавших стены обширного хозяйского кабинета. Замок не замок, но в сводчатых его подвалах хранилось изрядное количество бочек с вином, старинных, неподъемных, сработанных, казалось, еще мастером Мартином и его подмастерьями.

Вино было тут же опробовано и признано просто квасом – и кислое, и слишком слабое. Однако солдат не оставляла уверенность, что в запутанных коридорах этих подвалов хранится кое-что и покрепче, так что полутемные, пахнущие вековой сыростью помещения подверглись самому тщательному исследованию. Поиски увенчались успехом, но несколько позднее, потому что с ходу, прямо с машин, мы приступили к наводке понтонного моста.

Уже через два часа мы переговаривались, вернее, перекрикивались со стайкой девушек, стоявших на другом берегу и с волнением ожидавших, когда последний паром замкнет мост. Не успел он занять свое место, как они бросились, прыгая через оставшуюся неперекрытой полоску воды, прямо на паром. Одна из девушек не допрыгнула и упала в воду. Солдаты со смехом втаскивали ее на настил, в то время как другие обнимали нас, целовали, плакали и снова целовали, плакали, обнимали, не вытирая слез.

Это были наши, русские, украинские девушки. Они выкрикивали какие-то несуразные, взволнованные слова, называли свои имена, места, откуда они родом, искали земляков. Вот уж когда оказалось, если из окна в окно – сто верст, то, безусловно, соседи. Да что там сто верст! Казань и Ярославль, Псков и Белгород – все казалось рядом, рукой подать!

Еще когда все они были на берегу, я обратил внимание на девушку, стоявшую чуть в сторонке, не принимавшую участия в происходящем. Невысокая, плотная, с широким, слегка скуластым лицом, со сдержанным, даже строгим выражением темных, почти черных глаз, она не прыгнула со всеми на паром, оставаясь стоять на берегу, задумчиво поглядывая на ликование подруг.

Только когда первый наш солдат соскочил на берег, она упала перед ним на колени и закрыла лицо руками – жест, который в любых других обстоятельствах показался бы театральным. В любых других…

Солдат, перед которым она стояла на коленях, растерялся, стал неуклюже поднимать ее. Она поднялась, трижды крест-накрест поцеловала его и снова, закрыв руками лицо, отошла в сторону.

На невысоком пригорке, почти у самой реки, начиналось село, немецкое село. Широкая улица, мощенная мелкими камнями, обсаженная старыми раскидистыми вязами, глухие заборы, чугунные ворота, каменные дома, с черепичными островерхими крышами, слишком основательные для нашего представления о селе, обширные, тоже каменные, службы. Не село – Dorf.

Неожиданно, вскоре после того, как мост был закончен, мы оказались в просторной комнате одного из этих немецких домов, человек десять понтонеров, вместе с встречавшими нас девушками. Затащила нас в дом маленькая шустрая девчонка, которую все звали Нинкой. По-немецки она говорила чудовищно, но бойко и уверенно. Ее бывшие хозяева, муж и жена, на Нинку поглядывали испуганно и заискивающе, готовые выполнить любое ее требование. Нинка велела подать вина и угощение.

– Scheise![1] – кричала Нинка резким, требовательным голосом, и мне показалось, что хозяева боялись ее больше, чем нас.

На столе тут же появилось вино, шнапс, холодное мясо, консервированные помидоры и свекла, чуть позже – горячая картошка и горячая, сваренная с кислой капустой жирная свинина. Хозяйка не спускала глаз с Нинки, беспрекословно выполняя все ее требования.

А маленькая, неугомонная Нинка все кричала: Scheise! Scheise! будто хотела вернуть хозяевам все те Scheise, которыми они еще недавно награждали ее.

Мы пили за победу, за их освобождение, слушали рассказы этих девушек, сочувствовали их нелегкой судьбе и снова пили, за победу, за освобождение, за Родину.

Девушка, упавшая на колени перед нашим солдатом, стояла в стороне и не принимала участия в общем веселье. Лишь когда мы пили за победу, пригубила из толстого граненого бокала и поставила его на окно. К еде она не прикоснулась.

– Психованная! – фыркнула Нинка, и все, кроме меня, перестали обращать на нее внимание.

А я нет-нет да и поглядывал на нее. Она оказалась красивей, чем мне показалось поначалу. Там, на берегу, я смотрел на нее сверху, с моста, а сейчас я сидел, а она стояла, прямая, стройная, в темно-коричневом платье, кутаясь в старенький шерстяной платок, и внимательно, я бы даже сказал – зорко, вглядывалась в нас, в то, как мы пьем и, разумеется, пьянеем. Поначалу мне подумалось, что она осуждает нас – и солдаты, и девушки быстро захмелели, объятия и поцелуи потеряли свой братский, патриотический характер, Нинка сидела на коленях у Сережки Замчалова, и они, забыв, что не одни, целовались, подолгу, самозабвенно, будто давно разлученные любовники… Нет, она смотрела не осуждающе, а спокойно, задумчиво, думая о чем-то своем.

– Scheise! – крикнула Нинка и на своем причудливом немецком языке, с примесью русских, не самых приличных слов, приказала хозяйке принести аккордеон. Немолодая, суховатая немка мелкими торопливыми шажками направилась в соседнюю комнату и вернулась с большим, нарядным, с перламутровыми инкрустациями, аккордеоном.

Нинка уселась на стол и, раздвинув мехи, запела неожиданно мягким, чуть хрипловатым голосом.

Любимый мой, пора моя настала.

В последний раз я карандаш беру…

К кому б моя записка ни попала,

Она тебе писалась одному.

И сразу исчезла ее бесшабашность, лицо стало серьезным, а глаза глядели горько и безнадежно, будто и не было этой встречи, будто все еще не верилось в освобождение. Я прежде никогда не слышал этой песни, сложенной здесь, в Германии, быть может, такой же девчонкой, как те, что сейчас слушали ее со слезами на глазах.

Ты должен знать, что может дать рабыне

Железная немецкая земля.

Быть может, на какой-нибудь осине

Уже готова для меня петля.

Быть может, буду я валяться под откосом,

В пыли проезжих каменных дорог

И по моим по золотистым косам

Пройдет немецкий кованый сапог.

Песня, наивная, не очень складная, положенная на мотив знакомый, довоенный, произвела на меня такое впечатление, что и сейчас, кажется, вижу комнату в немецком деревенском доме, Нинку, сидящую на столе, с огромным, почти закрывающим ее аккордеоном, девушек, еще только что веселых, безудержно отдающихся счастью обретенной свободы, поющих эту свою, именно свою, песню.

Настроение переменилось. Все замолчали, задумались. Я встал из-за стола и вышел на улицу. Вышел за мной и Сережка Замчалов, изрядно нагрузившийся. На крыльце появилась молчаливая девушка и направилась к нам.

Сережка, повернувшийся к забору, чтоб справить нужду, заслышав ее шаги, быстро одернул гимнастерку и обернулся.

– Анна, – назвала она себя, протягивая Сережке руку, – Аня то есть.

Она подала руку и мне, но я ее явно интересовал меньше.

Мы тоже назвали себя.

– Пойдемте со мной, – сказала она Сережке, сказала негромко, но заранее не принимая возражения.

Сережка, польщенный предложением, прижал руку к пилотке.

– Пошли, – подмигнул он мне.

Я понимал, что мое присутствие не предусматривалось, но интерес к этой странной девушке и выпитое вино влекли к авантюрам. В конце концов, если все будет складываться так, как я предполагаю, можно будет быстро убраться. Да и в лице Анны не отразилось ни досады, ни протеста против того, что Сережка отправится с ней не один.

К тому же начинало темнеть, и отпускать изрядно подвыпившего Сережку одного было вообще небезопасно. Мы вырвались далеко вперед, и здесь, на западном берегу Эльбы, не оказалось наших частей. С запада навстречу нам двигались американцы. Между нами лежала земля, не занятая никем, немецких войск на оставшемся между нами узком пространстве тоже не было. Но и абсолютной уверенности, что мы не столкнемся со случайными немецкими солдатами, быть не могло. Не вполне устраивала нас и встреча с союзниками: в последние дни поговаривали, что американцы обстреляли наши передовые части, а мы тоже не остались в долгу, и вовсе не исключено, что нам еще предстоит воевать уже не с немцами, а чуть ли не со всем миром. Быть может, слухи эти шли от немцев – Геббельс обещал им такую возможность, но, скорее всего, они имели другой источник. Высшему командованию нашему совсем не улыбались братания советских солдат с американскими вне официально разрешенных и, соответственно, регламентированных, как в Торгау.

В общем, чтобы не отпускать Сережку одного, я отправился вместе с ними в соседнюю деревню, откуда Анна прибежала, узнав о приближении наших войск и наводке моста.

Добрались мы туда, когда почти уже стемнело. В домах света не было, село казалось вымершим.

За всю дорогу Анна произнесла всего несколько слов. На вопросы отвечала сдержанно и, как мне казалось, неохотно. Родилась в городе Осколе. О родителях ничего не знает, живы они или нет. Отец с первых дней войны в армии. До войны успела окончить восемь классов.

Зато Сережка оказался на редкость болтливым, что тоже говорило о степени его опьянения. Услышав, что она из Оскола, он тут же выдумал, что бывал там с цирком, где работал шпрехшталмейстером и по ошибке укротителя тигров попал в клетку со львами. Трепач и выдумщик, Сережка был в ударе. Анна слушала его рассеянно, и только путаница со львами и тиграми вызвала у нее нечто вроде улыбки, тут же исчезнувшей.

Я шел, пытаясь все-таки понять, куда она нас ведет и зачем. Поотстав от быстро шагающей Анны, придержал Сережку и спросил, что он об этом думает.

– Ведет к своей подруге. – Он игриво подмигнул мне и тут же приложил палец к губам.

Я решил не гадать, посмотреть, чем все это кончится. Судя по поведению девушки, я был не склонен предполагать что-либо похожее на Сережкины намеки.

Анна ввела нас во двор. Звякнула цепь, залаяла собака.

– Ruhig, Reks! Schweigen![2] – крикнула она, и собака затихла.

Мы вошли в дом. Анна зажгла свет. Комната, в которой мы оказались, по-видимому столовая, была обставлена тяжелой дубовой мебелью. Анна открыла дверцу громоздкого буфета и поставила на стол бутылку рома и два бокала. Она держалась как хозяйка, уверенно и непринужденно. Разлила по бокалам ром и выжидающе поглядела на нас. Так ставят выпивку нанятым работягам, приглашенным пилить и колоть дрова, красить крышу, чинить двери или крыльцо.

– А себе? – спросил Сережка.

Она покачала головой:

– Пейте!

Мы выпили. Анна улыбнулась чуть заметной, нет, почти совсем незаметной улыбкой, может быть, то была даже не улыбка, а так, тень какой-то затаенной мысли.

– Пойдемте! – сказала она и пошла к двери, ведущей в другую комнату.

Мы переглянулись и пошли за ней в комнату, где на широкой деревянной кровати, укрытая пуховым одеялом, лежала женщина, судя по тяжелому, прерывистому дыханию, больная.

– Хозяйка, – сказала Анна. – Она не встает. Паралич. Третий день не встает.

Мы прошли через комнату с больной хозяйкой и, пройдя по коридору, поднялись по узкой винтовой лесенке, остановились перед закрытой дверью. Анна распахнула дверь и включила свет. В маленькой уютной комнатке, с завешанным тяжелыми, плотными занавесками окном, на узенькой деревянной кроватке сидела девочка лет пятнадцати, белокурая немочка с почти кукольным личиком. Держа в руке пушистого медвежонка, она широко распахнутыми, немигающими глазами смотрела на нас.

Анна подошла к ней и дернула за ворот розовой ночной рубашки.

– Анхен… – испуганно прошептала девочка, прижимая к груди медвежонка.

Анна вырвала медвежонка у нее из рук и разорвала ее рубашку до пояса.

Девочка прижалась к стене, прикрывая рукой маленькие, не вполне развившиеся груди. Губы у нее дрожали. Смотрела она не на нас, а на Анну – не мы, а Анна внушала ей страх.

– Возьмите ее! – потребовала Анна.

– Анхен… – снова прошептала девочка.

– Берите! Не бойтесь, она еще девица!

Сережка перевел взгляд с девочки на Анну:

– Ладно, попугали, и хватит! А то она еще совсем помрет с перепугу. Пошутили, и ладушки.

Анна резко обернулась к Сережке.

– Пошутили… Ну, конечно, они тоже… шутили! Все трое – ее отец и братья… шутили! Ну что вы стоите?! Жалеете? Меня никто тут не жалел!

Она подскочила к девочке и сорвала с нее рубашку. Теперь, совсем голая, она сжалась в комочек и закрыла лицо руками – испуганная, жалкая, беспомощная.

– Не надо, Аня, она же совсем ребенок… – сказал я, но Анна кинула на меня презрительный взгляд и схватила Сережку за руку.

– Сделай это! Отомсти за меня! Ну, пожалуйста, чего тебе стоит? Умоляю тебя! Ты же можешь, тебе это ничего не стоит! – И вдруг она, как там, на берегу, упала на колени и зарыдала, в голос, по-бабьи…

Мы стояли растерянные. Сережка попытался поднять ее, но она оттолкнула его и встала сама.

– Уходите! – сказала она глухо, не глядя на нас. – Уходите! Найду других!

Мы нерешительно, стараясь не глядеть ни на Анну, ни на застывшую в страхе голую девочку, вышли из комнаты, спустились по скрипучей винтовой лестнице, прошли мимо парализованной хозяйки, вышли во двор, где безмолвно звякнула цепью невидимая в темноте собака, и покинули фольварк.

За всю дорогу мы не проронили ни слова.

Два дня мы держали переправу “у замка”. Ни один солдат, ни одна машина по нашему мосту не прошли. Что-то изменилось в планах командования, и мы получили приказ навести переправу в другом месте. Мы развели мост и, погрузив понтоны на машины, готовились перебраться куда-то ниже по течению Эльбы. Но перед самым отъездом объявили построение, и мы выстроились перед роскошным, с двумя оскалившимися львами, подъездом, по двое в ряд.

Из замка вышли командир батальона, полковник Матюшин, наш врач Сарра Мироновна и… Анна.

Анна шла чуть позади, медленно, неохотно, будто по принуждению. Она держалась с уже знакомой сдержанностью, но лицо ее выглядело каким-то потухшим.

Все трое шли вдоль строя, и по тому, как комбат и Сарра смотрели то на Анну, то на стоявших в строю солдат, я понял, что Анна должна кого-то узнать. Она смотрела на солдат устало и безразлично, мимо нас с Сережкой прошла, будто никогда нас и не видела, на мгновение остановилась, взглянула на одного из солдат, стоявших в первом ряду, и тут же, покачав головой, пошла дальше.

Когда весь строй оказался позади, она обернулась и снова молча покачала головой.

– Неправда, Аня, – сказала Сарра. – Вы их узнали.

– Нет, – отвечала Анна, – их здесь нет.

Полковник благодарно кивнул Анне и скомандовал: “По машинам!”

Я ехал в последней машине. Оглянувшись, я увидел, как Анна, не глядя нам вслед, шла к реке. У воды она устало опустилась на землю и застыла, неподвижно уставившись на мутную весеннюю воду Эльбы.

По дороге Сарра рассказала, что именно произошло. Она подтвердила мою догадку.

Ей сказали, что в дальнем фольварке, в самом конце деревни, лежит больная женщина. Она взяла медсестру Зиночку и отправилась навестить больную. В доме их никто не встретил, и они зашли в комнату, где в постели лежала пожилая женщина. По мутному, застывшему взгляду, по неясному мычанию, которым больная пыталась что-то объяснить, Сарра поняла – инсульт.

– Есть кто-нибудь в доме? – крикнула она на том еврейском наречии, которое, как она знала, немцы, хоть и с трудом, но понимают.

Никто не отозвался.

Сарра попросила Зиночку посмотреть, нет ли кого в доме. Медсестра вышла. Сарра взяла руку больной, пытаясь прослушать слабый, едва различимый пульс. Вбежала Зиночка и, не в силах произнести ничего толкового, испуганно повторяла одно и то же:

– Там, наверху… там, наверху…

– Что там? – спросила Сарра, но медсестра так и не смогла ничего толком произнести.

Сарра оставила больную и быстро вслед за Зиночкой поднялась наверх, в маленькую комнатку с наивными картинками с прописями, ковриком с изображением ангела над кроватью и маленьким столиком с висящим над ним зеркалом, в ту самую комнату, где мы побывали с Сережкой Замчаловым.

Сарра сразу увидела Анну, распростертую на полу в какой-то странной, неестественной позе, и склонившуюся над ней плачущую девочку. Платье на Анне было порвано, изо рта стекала тоненькая струйка крови. Девочка тоже была вся в крови. Кровь черными пятнами окрашивала и зеленый пушистый коврик, на котором лежала Анна. Увидев входящих в комнату женщин, девочка испуганно, глядя на Сарру, отползла к стене. Вместе с Зиночкой Сарра перенесла Анну на кровать и стала приводить ее в чувство. Медсестра занялась девочкой. Та что-то лепетала по-немецки, пытаясь объяснить, что здесь произошло. Зиночка языка не знала, а Сарра не слушала, понимая все и без объяснений.

Через несколько минут Анна открыла глаза.

Посмотрела на Сарру так, будто просто спала и только что проснулась. Снова закрыла глаза и уже с закрытыми глазами, тихо, еле слышно, произнесла несколько слов.

– Что ты сказала? – переспросила ее Сарра.

– Убейте меня, – не открывая глаз, повторила Анна чуть громче. – Убейте! Я не хочу жить…

Сарра пыталась успокоить ее, но Анна повторяла все время одно и то же:

– Убейте меня… Дайте что-нибудь, чтобы я умерла…

Из слов девочки Сарра поняла, что изнасиловали их трое солдат. Сперва ее, потом Анну. Ни слова о том, что привела их сама Анна. Сарра почувствовала, что девочка жалеет Анну, может быть, по-своему даже любит ее.

Анна позвала “других”. Другие сделали свое дело, выполнили ее просьбу. Потом, наверно, допили ром из той бутылки, из которой пили мы с Сергеем, и…

Сарра потребовала, чтобы Анна указала, кто они, эти трое. Они могли быть только из нашего батальона, других частей поблизости не было. Анна долго не соглашалась, но все-таки подчинилась, прошла перед строем, но никого не признала. Сделала вид, что не узнаёт. Ни я, ни Сарра не сомневались, что узнала, – мы догадывались, кто это мог быть. Во всяком случае, двоих я мог бы назвать без колебаний. Знал их и комбат. Многое прощал им за их действительно незаурядную храбрость. Анна не назвала их, и полковник был ей за это благодарен.

– Она выпустила джинна из бутылки, – сказала Сарра.

Да. Выпустила…

Но она ли его выпустила? Джинн бесновался уже не первый год, кто знает, когда его выпустили? Кто знает, когда его загонят обратно?

Такая хреновина

Разные бывают подвиги. Николай Гастелло, не покинув на парашюте горящий самолет, бросил его на скопление вражеских танков. Александр Матросов собственной грудью закрыл вражескую амбразуру.

Это подвиги героические.

Есть подвиги рядовые, есть незаметные. Незаметные, они и есть незаметные, их не отмечали ни орденами, ни медалями и, уж конечно, ни званием Героя Советского Союза.

Героические подвиги Гастелло и Матросова называли еще и беспримерными. Может, для того, чтобы они как раз и служили примером для других.

Служили… Но, повторенные, они уже не были беспримерными, хотя и не считались рядовыми, тем более – незаметными.

В отличие от подвигов Гастелло и Матросова, подвиг рядового понтонера Степана Говяды был беспримерным в самом подлинном смысле этого слова. Никто ни до него, ни после подобного подвига не совершал.

Бывают же такие фамилии! У нас в роте были старшина Мандрыка, командир взвода Пицек, рядовой Макуха, но фамилии эти хоть и смешны, но не обидны. А Говяда – фамилия обидная, для героя и вовсе неподходящая.

Но вот для Степана Говяды – самая подходящая. Прибыл он к нам в батальон осенью сорок четвертого года из недавно освобожденных от немцев районов Украины, откуда-то из-под города Сумы. На удивление нелепо скроенный, долговязый и тощий, он обладал необъятным по величине, прямо-таки уникальным задом, что, естественно, стало поводом для солдатских насмешек, так же как и его поразительная способность засыпать в любом положении и любых обстоятельствах, даже в строю и на марше.

Сам он воспринимал эти насмешки добродушно.

– Мой-то что! – говорил он с виноватой ухмылкой. – Мой еще ничего. Вот у моего бати зад, это да! На двух табуретках не умещается!

– Да и твой не уместится, – смеялись солдаты.

– Пожалуй, и не уместится, – подумав немного, соглашался Говяда.

Сержант Стариков, окончивший два курса филологического факультета, высказал предположение, что такая выдающаяся задница, скорее всего, наследственного происхождения. Очевидно, подобным украшением славился один из предков Степана, за что и получил кличку Говяда, ставшую фамилией его потомков.

Так вот, именно эта примечательная, многократно осмеянная часть тела оказалась орудием беспримерного подвига Степана Говяды.

В апреле сорок пятого, в преддверии окончательной победы, наш батальон наводил мост через реку Шпрее, в районе города Шпремберг, для переправы танков генерала Рыбалко для наступления на Берлин.

Мост нещадно бомбила немецкая авиация, но, укрытый дымовой завесой и мощным огнем зениток, он, однако, не пострадал. Танки благополучно переправились на другой берег.

Но когда танки прошли, один из понтонов посреди реки стал медленно опускаться, заполняясь водой. А из понтона, мокрый, с перекошенным от страха лицом, вылез на искореженный настил этот самый Степан Говяда.

Оказалось, что, прячась от бомбежки в понтоне, что само по себе достаточно глупо, он заснул и проснулся, когда почувствовал, что бок у него мокрый. И увидел, что осколком пробило дно, а из дыры хлещет вода. То ли спасая переправу, то ли боясь захлебнуться – это осталось не вполне ясным, – он прижался к дыре своим обширным задом и остановил течь. А тем самым – спас переправу. Во всяком случае, танки генерала Рыбалко благополучно переправились на другой берег.

И если подвигом является такой поступок, который способствует успеху боевых действий, а в данном случае нашему наступлению, то поступок рядового Степана Говяды, безусловно, является подвигом.

Переправа через Шпрее была операцией чрезвычайно важной, так сказать стратегической, а потому за ней наблюдал лично командир бригады, генерал-лейтенант Круглов.

Пока солдаты заменяли поврежденный понтон и срочно восстанавливали настил, генералу со смехом рассказали о случае с Говядой. Однако генерал выслушал это без улыбки и приказал представить рядового Говяду к ордену Красного Знамени.

Приказ генерала вызвал некоторую растерянность у начальника штаба майора Лосева – уж очень, мягко говоря, своеобразный случай. Но приказ есть приказ.

Правда, майор подумал, что генералу явно недостает чувства юмора. Но возможно, генерал полагал, что эту переправу разумно отметить героическим поступком, дабы придать ей большее значение.

Написать представление к награждению Степана Говяды орденом Красного Знамени майор Лосев поручил писарю штаба Марату Гавриловичу Сухорукову.

Марат Гаврилович страдал плоскостопием. Из-за этого плоскостопия его от действительной службы освободили и выдали так называемый белый билет. Вообще-то плоскостопие его нисколько не беспокоило, но Марат Гаврилович, возможно в силу своего весьма малого роста, был в высшей степени самолюбив, и наличие этого физического недостатка ущемляло весьма чувствительно его самолюбие, делало человеком как бы не вполне полноценным.

В детстве он, как и все мальчишки, мечтал о подвигах, хотел стать летчиком или пограничником, но жизнь сложилась так, что стал он всего-навсего делопроизводителем районного строительного треста.

Однако мечты о подвиге не оставляли его. И потому, как только началась война, Марат Гаврилович явился в военкомат и подал заявление с просьбой отправить его на фронт. Он уже представлял себе, как с винтовкой наперевес, с криками “ура!” преследует отступающих немцев, а то и в танке давит мощными гусеницами огневые точки врага.

Просьбу его удовлетворили, но отправили не на фронт, а в запасной саперный батальон, куда-то за Урал. А поскольку у него был прекрасный, почти каллиграфический почерк, то и определили его в писари. Примириться с таким положением Марат Гаврилович никак не мог и всеми силами добивался отправки в действующую армию. Своего он добился, но ему снова не повезло: и на фронте, опираясь на данные его личного дела, его опять-таки назначили писарем.

Надо сказать, что Марат Гаврилович обладал не только красивым почерком, но еще и склонностью к сочинительству. До войны он регулярно посылал в местную газету статейки о трудовых подвигах простых советских людей, и одна из них, правда в сильно урезанном виде, была даже напечатана. И, конечно, во фронтовой газете “За Родину” время от времени появлялись его заметки о подвигах солдат и офицеров части, в которой он служил.

Так и вышло, что представления к награждению орденами и медалями бойцов своего понтонно-мостового батальона писал именно он, Марат Гаврилович Сухоруков.

Особо гордился он тем, что все, на кого он писал представления, получали именно те награды, к которым их представляли. Марат Гаврилович хорошо знал, какие подвиги соответствуют, скажем, ордену Славы, какие – ордену Отечественной войны первой степени, а какие – ордену Отечественной войны второй степени. Он хорошо изучил все эти тонкости.

Было у него, не скроем, одно тайное, как теперь сказали бы, “хобби”: в спокойные периоды, когда передовые части уходили далеко вперед и на переправах царило относительное спокойствие, Марат Гаврилович развлекался тем, что писал представления к наградам на самого себя, измышляя при этом самые красивые, самые героические подвиги. Никакой корысти в этом не было, меньше всего писарь Сухоруков рассчитывал на какую-либо награду. А было это порывом вдохновения, в какой-то мере – психологической компенсацией.

Во всяком случае, это занятие отчасти примиряло его ущемленное самолюбие с малопочетной должностью и давало выход страсти к сочинительству.

В списке на награждение, который вручил ему майор Лосев, кроме Говяды значились еще двое понтонеров, с точки зрения Марата Гавриловича заслуживавших той скромной награды, в виде медалей “За боевые заслуги”, к которой их представляли.

Но фамилия Говяды, представляемого к ордену Красного Знамени, вызвала у него возмущение. Он воспринял это как кощунство, как насмешку над одной из самых высоких боевых наград. Подумать только – орден Красного Знамени! За что?

За какую-то задницу!

С трудом сдерживая негодование, срывающимся голосом он объявил майору Лосеву, что писать наградную на Говяду категорически отказывается.

– Это почему же? – пряча улыбку, спросил майор.

– Потому что это не подвиг, а черт знает что! – уже не сдерживаясь, выпалил Марат Гаврилович.

Майор рассмеялся.

– Н-да… Особой красотой подвиг Говяды не блещет, что и говорить, – согласился он. – Однако переправу он, как ни верти, все-таки спас. К тому же – приказ генерала. Так что придется тебе, друг любезный, наградную на Говяду сочинить.

– Не могу, товарищ майор! – взмолился Марат Гаврилович. – Пусть кто-нибудь другой напишет! У меня рука не поднимается!

– А ты подними, – усмехнулся майор. – Придумай ему что-нибудь этакое, героическое, ты это умеешь. Лучше тебя никто не напишет.

Конечно, Марат Гаврилович был польщен словами майора, но примириться с награждением Говяды никак не мог.

– Говяде – орден Красного Знамени! Ну, пусть медаль какую-нибудь, Красную Звезду, наконец! Но Красное Знамя! За что? За то, что у него жопа широкая?!

Лосев снова рассмеялся.

– Ладно… Иди и пиши!

В Шпремберге штаб расположился в двухэтажном особняке пастора, бежавшего из города вместе с женой в страхе перед русскими. Марат Гаврилович занимал комнату на втором этаже, с массивным письменным столом, шкафами, заполненными толстыми книгами в рыжих тисненых переплетах, украшенную портретами благообразных немцев в черных, доверху застегнутых сюртуках и белых стоячих воротничках. Был вечер, штаб опустел. Все разошлись: майор Лосев справлял свой день рождения. Марат Гаврилович, в полном одиночестве, мрачно поглощал вишневый компот из банки, какие во множестве хранились на полках в подвале пасторского дома. Внезапно его осенила счастливая мысль: написать все, как оно и было, не выдумывать ничего героического, именно так – заткнул дыру в понтоне собственной задницей!

Там, наверху, только посмеются, и никакого ордена этот болван, конечно, не получит!

Марат Гаврилович повеселел и, напевая песенку про то, что броня крепка и танки наши быстры, спустился в подвал и принес оттуда еще две банки компоту, на этот раз клубничного и абрикосового. Компоты он обожал с детства, а у немцев они оказались отменными.

Но едва он открыл банку клубничного, как новая мысль вернула его в прежнее настроение: Лосев ни за что не подпишет такое издевательское представление. Придется все-таки придумывать этому толстозадому ублюдку такой подвиг, какой предусмотрен в положении об ордене Красного Знамени.

Уставясь на портрет седовласого немца с постным выражением длинного лошадиного лица, он тупо ел клубничный компот, пока не почувствовал некоторую тяжесть и легкое урчание в животе. И одновременно – запах папиросы. Марат Гаврилович не курил и к запаху табачного дыма испытывал отвращение. Обернувшись, он увидел, что в дверях, с папиросой во рту, стоит старший лейтенант Голубков. И, как всегда при виде Голубкова, у него засосало под ложечкой.

Сергей Иванович Голубков не отличался молодцеватой выправкой и выглядел не слишком импозантно. Военная форма сидела на нем мешковато и ничуть не скрывала его сугубо штатского облика – до войны он преподавал историю партии в ветеринарном техникуме. Марат Гаврилович подумал, что чем-то он напоминает этих немецких пасторов, на которых он поглядывал, поедая компот. Да и улыбка такая же постная, будто приклеенная.

Старший лейтенант держался в батальоне обособленно, ни с кем из офицеров не дружил, да никто, собственно, дружбы с ним и не искал: старший лейтенант Голубков был из СМЕРШа, что расшифровывалось как “Смерть шпионам”, то есть представлял контрразведку, или, как было принято говорить, – “органы”.

Марата Гавриловича он навещал частенько, как бы по-дружески, что хотя и льстило самолюбию писаря, но не избавляло от неясных ему самому опасений. Что же касается старшего лейтенанта, то его интерес к Марату Гавриловичу объяснялся, на мой взгляд, просто: мало кто пускался с ним в доверительные беседы, а работа смершевца требовала широкой и обстоятельной осведомленности о людях, вверенных его бдительному попечению, об их настроениях и разговорах. Марат Гаврилович, человек простой и словоохотливый, был для него прекрасным источником информации. К тому же они были земляками, и не только из одного города, но и с одной улицы.

– Ну что, земляк? Отдыхаешь от трудов праведных? – спросил Голубков, усаживаясь в кресло, с которого услужливо соскочил Марат Гаврилович.

– Какой там отдых, – вздохнул тот, – к утру надо составить представление к награде.

– Ну, для тебя это дело привычное.

– Привычное-то оно привычное, да не по душе мне это!

– Что так?

Марат Гаврилович охотно поделился с Голубковым своим возмущением по поводу представления Говяды к такому почетному ордену.

Голубков слушал внимательно, насмешливо прищурившись. Историю, приключившуюся с Говядой, он уже слышал, но рассказ писаря натолкнул его на мысль, что дело, пожалуй, попахивает умышленной дискредитацией почетной награды и потому им следует заняться.

– А что он из себя представляет… эта говяда? – после некоторого раздумья спросил Голубков.

– Именно что говяда, – улыбнулся Марат Гаврилович шутке смершевца. – Из этих он, которые в оккупации побывали. Вроде бы пастухом был, да на большее и не тянет. Солдат никудышный, как говорится, сено-солома. А вот задница у него…

– Про задницу наслышан, – кивнул Голубков.

– Ну, конечно, мечтает, чтобы колхозы после победы распустили, – добавил словоохотливый Марат Гаврилович.

– Почему “конечно”? – насторожился старший лейтенант.

– Ну, они все, которые из-под немцев, мечтают об этом, – пробормотал писарь, жалея, что заговорил на эту скользкую тему, и стараясь не глядеть на Голубкова.

– Не только те, что из-под немцев, Марат, – сухо проговорил Голубков. – Есть и другие, к сожалению.

– Про других не знаю, Сергей Иванович.

– А этот, Говяда, он сам тебе про колхозы говорил?

– Ну… какие у меня могут быть с ним разговоры… Рассказывал кто-то… – И, чтобы уйти от опасной темы, Марат Гаврилович вернулся к тому, что его волновало: – Ну, скажите, Сергей Иванович, можно такому орден Красного Знамени давать? Скажите, можно?

– Не знаю, не знаю… – думая о своем, проговорил Голубков. – Кстати, там у вас еще кто-то есть из его села?

– Есть, Ильчук Микола. Они с Говядой в одном отделении. Только не очень-то ладят. Вроде бы Говяда девку у него отбил.

– В одном отделении? – прищурился старший лейтенант. – Это кто же до такого додумался?

Марат Гаврилович поначалу не понял, что в этом плохого, но потом сообразил: видимо, нельзя двух парней из бывших под немцами в одном отделении держать.

– Ладно, черт с ними, с говядами, – сказал Голубков и, взяв банку с компотом, стал пальцами доставать из нее ягоды. – Так, говоришь, девку отбил? Это с такой-то задницей? – усмехнулся он.

– А кто их, баб этих, поймет… – пожал плечами Марат Гаврилович.

– Да уж, одно слово – бабы, – согласился Голубков, утирая рот тыльной стороной ладони. – Ну, что пишут из дома? Радуются нашим победам? А?

Поговорили немного о родном городе, и Голубков ушел.

О Говяде больше не было сказано ни слова.

Второй взвод третьей роты, в котором числился Степан Говяда, занимал небольшую гостиницу под названием “Гольденер Шванн”, что в переводе означает “Золотой лебедь”.

Солдаты, если не дежурили на мосту и не шатались по городу, заглядывая в пустующие дома в поисках трофеев и в непустующие – в расчете развлечься с более или менее покладистой немкой, проводили свободное время в гостиной, обставленной мягкими креслами и диванами.

Сержант Стариков с помощью цветных карандашей пририсовывал на огромном портрете Гитлера петлю, затянутую на шее фюрера. А наш герой любовался золотыми часами, найденными в каком-то брошенном доме. Часы были карманные, с крышкой. Если нажатием кнопки крышку открыть, то они играли музыкальную фразу из немецкого гимна “Дёйчлянд, Дёйчлянд юбер аллес”. Говяда, как завороженный, открывал и закрывал крышку, с блаженной улыбкой вслушиваясь в мелодию.

– Махнемся? – предложил ему пройдошливый Витька Шерстобитов, показывая кинжал в серебряных ножнах.

– Не-а, – осклабился Говяда. – Я их деду подарю.

– А на что ему часы? Старики на время не смотрят.

– Музыку будет слушать, – все так же улыбаясь, сказал Говяда. – Он музыку очень обожает, на балалайке играет – заслушаешься.

То, что деду Степана девяносто два года, а он еще работает на пасеке, знали все.

– Так он этой твоей музыкой всех пчел переполошит. А кинжал – вещь полезная, и хлеб тебе резать, и мясо, а в случае чего и защита! – не унимался Витька. – Ну, махнемся?

– Не-а, – повторил Степан и спрятал часы в нагрудный карман.

– А у деда твоего такая же задница, как у тебя? – спросил кто-то.

– У деда-то? Не, у деда зад тощий, – засмеялся Говяда, – как у козленка, можно сказать, и нет вовсе.

– Да, – задумчиво сказал Стариков, – повезло тебе, что зад у тебя отцовский, а не дедовский, тощим задом ордена не заработаешь.

Все засмеялись, в том числе и Говяда.

– Ну, Степан, вернешься домой, Машка – твоя! – не без зависти сказал рыжеватый паренек, тот самый Ильчук, что был из одного села с Говядой. – За орденом она и про твой зад забудет. Только не рассказывай, как тот орден тебе достался, – засмеет.

– Не засмеет, – уверенно заявил сержант. – Орден, он и есть орден. Только его еще получить надо. И между прочим, домой вернуться. Война пока еще не кончилась.

И тут в гостиную вошел долговязый, усыпанный веснушками солдат в голубых погонах, один из двоих, составлявших подразделение старшего лейтенанта Голубкова.

– Рядовому Ильчуку приказано срочно явиться к старшему лейтенанту Голубкову! – объявил он. – Срочно!

Все молча глядели на Ильчука. Тот побледнел.

– Кому? Мне? – спросил он растерянно.

– А то кому? Ты один у нас Ильчук. Пошли!

Ильчук обвел притихших солдат испуганным взглядом и покорно последовал за посланцем СМЕРШа.

Тем временем Марат Гаврилович сочинял для Говяды подвиг, достойный ордена Красного Знамени. Пожертвовал даже ему один из тех, что сочинил для себя. Такой уж он был, Марат Гаврилович. Возмущался, негодовал, обзывал Говяду разными поносными словами, но стоило ему взять перо, как сам Говяда куда-то исчез, а на его месте оказался настоящий герой, статный, мужественный, с риском для жизни спасающий решающую для победы переправу.

Перечитав написанное, Марат Гаврилович, довольный собой, принялся за компот, на этот раз грушевый, попутно размышляя о том, что хорошо было бы собрать все написанные им наградные и напечатать отдельной книжкой, а на обложке, рядом с именем автора, – знак понтонеров, якорь и скрещенные топорики. Это был бы подлинный гимн мужеству понтонеров!

Утром, положив на стол майора Лосева свое сочинение, Марат Гаврилович, застенчиво улыбаясь, следил за выражением лица начальника штаба. Но тот читал, как ему показалось, без достаточного внимания. Майор выглядел мрачным и после затянувшегося до поздней ночи, если не до утра, празднования дня рождения не вполне протрезвевшим.

Кончив читать, Лосев долго тер лоб, потом, вздохнув, стал бессмысленно перебирать лежавшие на столе бумаги.

– В общем, так… – проговорил он наконец, не глядя на писаря. – Представления на Говяду посылать не будем. Нету больше Говяды.

– Нету? – не понял Марат Гаврилович. – Как это… нету?

– А вот так! Нету, и все. Увезли Говяду.

– Куда?

– А об этом ты у своего земляка спроси, – сказал он, как-то странно взглянув на писаря.

Расспрашивать старшего лейтенанта Марат Гаврилович, разумеется, не стал и удовольствовался слухами. Говорили, что Ильчук на допросе заявил Голубкову, что Говяда активно сотрудничал с немцами, выдавал им партизан, заходивших в село. Был и вовсе дурацкий слух, будто Говяда не Говяда вовсе, а самый настоящий немец, оставленный для проникновения в ряды армии с диверсионными и шпионскими целями. Впрочем, в то, что Говяда – немец, мог бы поверить только тот, кто не видел его своими глазами и не слышал, как он произносит букву “г”.

Вообще-то Марат Гаврилович мог бы радоваться, что Говяда не получит никакой награды за свой нелепый подвиг. Однако не радовался. Конечно, не такой уж это великий подвиг – заткнуть дыру в понтоне собственной задницей, но все же и не повод, чтобы отправить человека в лагерь. А то, что арест Говяды непосредственно связан с его подвигом, Марат Гаврилович не сомневался. Почему-то вспомнилось, как в тридцать седьмом их соседа арестовали за то, что в его сортире нашли газету с портретом товарища Сталина.

После ухода писаря майор Лосев достал из заднего кармана узенькую фляжку и, сделав пару глотков, поморщился, облегченно вздохнул и отправился к переправе.

На мосту было все в порядке, машины шли без заторов, и Лосев, еще раз приложившись к фляге, собрался уходить, когда вдруг увидел сидящего в понтоне Ильчука с разбитой в кровь физиономией.

– Что с тобой? – спросил он, нагнувшись над ним.

Но Ильчук только охнул и застонал.

– Упал с настила, – равнодушно сказал стоявший рядом сержант Стариков. – Упал, знаете ли, прямо мордой. Нехорошо упал.

Майор пристально посмотрел на сержанта. Тот усмехнулся:

– Да вы не беспокойтесь, товарищ майор. Все в порядке. До свадьбы заживет. В другой раз будет осторожней.

Лосев чуть заметно улыбнулся и одобрительно кивнул. Сержант, откозыряв, отошел. А майор снова отхлебнул из своей фляжки и направился обратно в штаб.

Усевшись за свой стол, он попытался взяться за работу, но в голову ничего не шло. Вглядевшись в лежащий перед ним листок, не сразу сообразил, что это представление на награждение Говяды, оставленное писарем. Он перечитал его еще раз, вспомнил разбитую физиономию Ильчука и вдруг решительно поставил под сочинением Марата Гавриловича свою подпись.

Майор Лосев хорошо знал, что все бумаги идут по строго заданным маршрутам и редко перекрещиваются. Так что наградная на Говяду пойдет совсем не по тем каналам, по которым пойдут сведения об его аресте.

Ни в какую вину Говяды майор не верил, поскольку в личном его деле имелись сведения о том, что соответствующую проверку он прошел и в связях с немцами не замечен. И все-таки для перестраховки поставил на сопроводительной бумаге вчерашнюю дату – дескать, подписано до того, как Говяду арестовали. Усмехнувшись своими мыслям, имевшим прямое отношение к старшему лейтенанту Голубкову, он снова воспользовался фляжкой и, решив, что являться к командиру батальона в таком виде не стоит, отправился к себе вздремнуть часок-другой.

Назавтра, окончательно протрезвившись, он изрядно перетрухнул, вспомнив свою вчерашнюю, в сущности, совершенно бессмысленную выходку. Решил остановить отсылку этой опасной бумаги, но оказалось, что комбат подмахнул ее, по-видимому не разобравшись в сложившейся ситуации, и она уже ушла. Майор подумал, подумал и решил выкинуть это из головы, поскольку исправить уже ничего нельзя. Были к тому же дела поважней – батальон получил задание навести переправу на Эльбе.

А в начале мая, в Дрездене, Марат Гаврилович узнал, что его земляк получил звание капитана и награжден орденом Красного Знамени. Марат Гаврилович представления на него не писал, все шло по другим каналам. Однако ему очень хотелось бы знать, какие именно подвиги, соответствующие положению об ордене Красного Знамени, Голубкову приписали. А приписать, конечно, приписали, так как ни в каких боевых операциях он не участвовал и никакого подвига, даже такого нелепого, как Говяда, совершить не мог. Разве что это тот редкий случай, когда незаметный подвиг не прошел уж вовсе незамеченным. Но Марат Гаврилович не верил в “незаметный” подвиг и понимал, что орден Голубков получил за “разоблачение” бедняги Говяды. Что ж, значит, ТАМ это считается подвигом. Незаметным, то есть таким, который и не должен быть замечен. И подумалось: вот так же, как он сам сочиняет подвиги, ТАМ сочиняют несуществующие преступления. И за разоблачение этих выдуманных преступлений получают высокие награды… Подумал и… оглянулся, будто кто-то мог подслушать его крамольные мысли.

А вскоре пришла Победа. И радость была такой безмерной и оглушительной, что никто больше и не вспомнил о бедняге Говяде.

Марат Гаврилович был награжден медалью “За боевые заслуги”, что оказалось для него полной неожиданностью, потому что сам он на себя наградной не писал. И только потом узнал, что писал лично майор Лосев, что было особенно лестно.

На этом можно было бы и закончить этот рассказ о беспримерном подвиге понтонера Говяды и “незаметном” – старшего лейтенанта, а ныне капитана, а может быть, уже и майора Голубкова, если бы он не имел продолжения.

На встрече ветеранов понтонно-мостовой бригады в шестьдесят третьем году Марат Гаврилович узнал от бывшего сержанта Старикова, что в пятьдесят четвертом Степан Говяда вышел из лагеря и был полностью реабилитирован.

Но больше всего поразило его то, что еще через шесть лет Говяда был вызван в Москву, где ему в торжественной обстановке вручили орден Красного Знамени.

– Такая вот хреновина, – заключил Стариков свой рассказ.

Майора Лосева на встрече не было, и объяснить, как это могло произойти, было некому.

Итак, “награда нашла героя”, как принято писать в таких случаях.

– А еще вот что, – усмехнувшись, добавил Стариков, – в лагере Говяда, как ни странно, лишился своей замечательной задницы, она стала тощей, как у козленка. Такой задницей дыру в понтоне уже не заткнешь.

Подарок оружейников Зуля

1

Поскольку личность в этой истории значения не имеет, можно бы обозначить ее героев просто по званию: Сержант, Капитан, Полковник и так далее. Это соответствовало бы смыслу самой истории и звучало бы вполне современно.

Но тогда она приобретет очень уж притчеобразный характер, чего не хотелось бы, поскольку сержант, да и все остальные, не некие символы, а вполне конкретные лица, к тому же хорошо знакомые автору. Впрочем, автор должен признаться в некоторой старомодности и даже консерватизме, а заодно и в склонности ко всякого рода подробностям, подчас – и даже как правило – вовсе не обязательным.

Следует, между прочим, заметить, что к уже упомянутым участникам этой истории надо добавить неизвестного автору оберштурмбаннфюрера СС. Однако непосредственного участия в ней он не принимает, а потому ограничимся только его упоминанием.

Начнем с сержанта.

Эта история началась именно с того, что случилось с ним солнечным днем двадцать девятого мая сорок пятого года в городке Копице на Эльбе.

Вадим Травников, получив после трехмесячного пребывания в учебной роте запасного понтонно-мостового батальона звание сержанта, был с маршевой ротой отправлен на фронт и назначен командиром отделения, состоявшего из десятка сравнительно немолодых вологодцев. А поскольку в силу своей застенчивости не мог обращаться к подчиненным иначе как на “вы”, используя при этом такое не подходящее для армии слово, как “пожалуйста”, при полном отсутствии в голосе командного тона, то на этой должности не задержался.

Присмотревшись к сержанту, командир роты, старший лейтенант Сергей Подлеснов от командования его отстранил и, испытывая уважение к его интеллигентности, назначил химинструктором роты.

Работа химинструктора была, что называется, не бей лежачего, в его обязанности входило проведение занятий по противохимической обороне, оказавшихся, к счастью, ненужными, и составление актов о списании противогазов. Списывались они после каждой бомбежки, так как выбрасывались сразу после получения как бесполезная и обременительная тяжесть.

К чести сержанта надо признать, что своим положением он не злоупотреблял, принимал непосредственное участие в сборке паромов, наводке и строительстве мостов и даже был ранен на Сандомирском плацдарме.

Впрочем, все это никакого отношения к нашей истории не имеет, а имеет к ней отношение то обстоятельство, что в детстве к нему ходила некая Эмма Карловна, обучавшая его немецкому языку. Языком Травников владел весьма прилично, что и пригодилось: когда его часть попала на территорию Германии, он оказался единственным, кто мог общаться с местным населением на его родном языке.

В городок Копиц батальон прибыл в конце мая для ремонта моста между Копицем и Пирной, которая находилась на другом берегу Эльбы, а сам Копиц был как бы ее пригородом. Военная комендатура находилась в Пирне, а в Копице никаких частей, кроме понтонного батальона, не оказалось. Впрочем, и это обстоятельство имеет значение не столько для истории Второй мировой войны, сколько для той, в которой Вадиму Травникову предстояло сыграть ключевую роль.

В тот день, двадцать девятого мая, капитан Подлеснов – теперь уже капитан – распорядился доставить для помощи на мосту пятнадцать, как он выразился, “работоспособных немцев”. Доставить их предстояло Травникову, который и до этого выполнял подобные поручения.

Дело было несложное, однако нарушало личные планы сержанта, собравшегося в тот день ехать в Раатен, в горы Саксонской Швейцарии, в сопровождении прелестной немочки Анхен Роор, покоренной отчасти симпатичной внешностью сержанта, отчасти возможностью общаться с ним не только языком жестов.

Наскоро забежав к Анхен и огорчив ее тем, что их прогулка в Раатен откладывается, Травников отправился к ратхаузу.

Возле ратхауза, трехэтажного здания из красного кирпича со стрельчатыми окнами и помпезным подъездом, толпилось с десяток женщин, наперебой излагавших свои беды немолодому однорукому немцу в поношенном солдатском мундире. Заметив приближавшегося к ним Травникова, они сразу, как по команде, смолкли.

– Где мне найти бургомистра? – спросил Травников.

– Сбежал бургомистр, – мрачно буркнула пожилая, необъятных размеров немка.

– Пауль Митвох, – представился однорукий, вытянувшись по стойке “смирно”. – По просьбе сограждан выполняю обязанности отсутствующего бургомистра. Что желает господин офицер?

– Сержант, – поправил его Травников.

– Прошу прощения… Что желает господин сержант?

– Соберите и приведите сюда пятнадцать работоспособных мужчин для помощи на мосту.

– Будет исполнено! – отрапортовал господин Митвох и что-то негромко приказал одной из женщин, которая тут же убежала.

Сержант присел на ступеньки и закурил. Его тут же обступили оставшиеся женщины и заговорили все сразу.

Господин Митвох прикрикнул на них, и они смолкли.

– Извините, господин сержант, – обратился он к Травникову. – Есть кое-какие проблемы, и мы не знаем, к кому обратиться. Может быть, вы поможете их решить?

– Какие проблемы? – поинтересовался Травников.

Проблем было много: от учиненного нашими солдатами разгрома маленького ресторанчика – гастхауса – на окраине города до изнасилования двух женщин, из которых одна – более чем преклонного возраста.

Вадим развел руками, дескать, война, что вы хотите, и ваши солдаты вели себя в России не лучше, а если говорить напрямую, то и гораздо хуже!

Однако главной проблемой, беспокоившей самого Пауля Митвоха, были коровы. Русские девушки, работавшие на ферме господина Цвейфингера, разбежались, сорок коров стоят недоенные и исступленно мычат.

– Что делать? Что посоветует господин сержант?

Господин сержант, не лишенный некоторого тщеславия, почувствовал себя важной фигурой, можно сказать, полномочным представителем победившей армии и, приняв значительный вид, задумался.

– Значит, так! – сказал он подчеркнуто строго. – Соберите женщин из семей руководящих нацистов и отправьте их доить коров, а молоко раздайте детям. Бесплатно!

Женщины одобрительно закудахтали, не все, впрочем, некоторые, насупившись, помалкивали. Сам Вадим находил свое решение и с деловой точки зрения, и с политической весьма удачным, что тут же подтвердил господин Митвох.

– Очень мудро! – закивал он. – Так и сделаем. – И, проникшись уважением к мудрому сержанту, предложил: – Не хотите ли, господин сержант, пока соберут людей, осмотреть наш ратхауз? Здание построено в семнадцатом веке, вам будет интересно. К тому же есть еще одна проблема.

Травников не возражал.

Митвох, отперев массивные резные двери медным ключом соответствующего размера, распахнул перед ним обе створки.

– Прошу! – пригласил он сержанта, слегка пригнув голову в полупоклоне.

Они поднялись по широким мраморным, кое-где изрядно выщербленным ступеням лестницы мимо каменных статуй древних германцев в крылатых шлемах. Митвох, гремя связкой ключей, открыл двери в огромный, высоченный трехцветный зал. Сквозь цветные стекла витражей синие, красные и желтые блики падали на многометровые столы, расставленные покоем. Вдоль столов стояли высокие резные стулья, а на столах лежало множество самого разнообразного оружия – автоматы, винтовки, револьверы, охотничьи ружья, сабли, кинжалы и даже короткие ножи с эсэсовской эмблемой на рукоятке.

– Собрано у населения в соответствии с приказом, – пояснил Митвох. – Что нам с этим делать?

Травников не знал, что с этим делать.

– Я доложу своему командованию, – сказал он неуверенно, поскольку не сомневался, что возиться с этим оружием командование батальона вряд ли пожелает.

Он прошелся вдоль столов, разглядывая оружие, и вдруг заметил плоский, длинный ящик из орехового дерева с затейливой инкрустацией. В правом верхнем углу крышки была привинчена золотая пластинка, на которой готическим шрифтом выгравирована дарственная надпись: “Высокоуважаемому, горячо любимому оберштурмбаннфюреру Эрвину Кноху от оружейников Зуля в день его тридцатилетия. Хайль Гитлер! 12 марта 1939 года”.

Вадим поднял крышку. В ящике лежала мелкокалиберная спортивная винтовка, отдельно ствол, отдельно казенная часть с прикладом. Тонкая, искусная гравировка покрывала металлические части, а приклад, как и крышка ящика, инкрустированы ценными породами дерева.

Травников смотрел на это великолепное произведение оружейного искусства с восхищением. С восхищением и вожделением: еще до войны он обладал значком ворошиловского стрелка первой степени и выбивал девяносто пять очков из ста.

– Работа знаменитого оружейного мастера Гельмута Вальдорфа, – сказал Пауль Митвох. – Лучший мастер в Зуле. Ему заказывал оружье сам Герман Геринг! – Упомянув имя Геринга, он запнулся, с испугом взглянул на сержанта и, чтобы замять неловкость, неожиданно предложил: – Может быть, господин сержант желал бы иметь эту замечательную вещицу?

Сержант желал.

– Что ж… Пожалуй… – согласился он с притворным равнодушием.

– Если господина сержанта не затруднит… – смущенно произнес Митвох. – Может, вы напишете расписку?.. Если не затруднит…

Травников написал расписку – дескать, получил от исполняющего обязанности бургомистра города Копица, господина Митвоха, мелкокалиберную спортивную винтовку производства оружейного мастера Гельмута Вальдорфа. Господин Митвох благоговейно сложил расписку и сунул ее в карман.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

  Дерьмо! (Нем.)

2

  Тихо, Рекс! Молчать! (Нем.).