книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Ингмар Бергман. Жизнь, любовь и измены

Тумас Шёберг

Ингмар Бергман. Жизнь, любовь и измены

Моей любимой дочери Фредрике

Thomas Sjöberg

Ingmar Bergman

– en berättelse

om kärlek,

sex och svek

Хронология

1918 Рождение Ингмара Бергмана.

1940 Помолвка с Марианной фон Шанц. Начало связи с Карин Ланнбю. Расторжение помолвки с фон Шанц.

1942 Конец романа с Карин Ланнбю. Знакомство с Эльсой Фишер.

1943 Женитьба на Эльсе Фишер. Рождение дочери Лены.

1944 Встреча с Эллен Стрёмхольм (урожд. Лундстрём).

1945 Рождение дочери Эвы.

1946 Рождение сына Яна.

1947 Развод с Эльсой Фишер-Бергман. Женитьба на Эллен Лундстрём.

1948 Рождение близнецов Матса и Анны.

1949 Начало связи с замужней Гюн Грут (урожд. Хагберг), отъезд с нею в Париж.

1951 Рождение сына Лилль-Ингмара.

1952 Развод с Эллен Бергман. Женитьба на Гюн Грут. Начало связи с Харриет Андерссон.

1955 Начало связи с Биби Андерссон.

1957 Начало связи с замужней Ингрид фон Розен (урожд. Карлебу). Знакомство с Кэби Ларетай.

1959 Развод с Гюн Бергман и женитьба на Кэби Ларетай. Рождение дочери Марии, которую он втайне имеет от Ингрид фон Розен.

1962 Рождение сына Даниеля.

1965 Начало связи с Лив Ульман.

1966 Рождение дочери Линн.

1969 Развод с Кэби Ларетай.

1971 Женитьба на Ингрид фон Розен.

1995 Смерть Ингрид Бергман.

2007 Смерть Ингмара Бергмана.

Предисловие. Дело И. Б

Как и многим другим, Бергман с его религиозными рефлексиями и меланхоличными фильмами долго представлялся мне непостижимым. Стареющий чудак с желудочными проблемами, в неизменном берете, потертой кожаной куртке и кроссовках. Добровольная изоляция на Форё. И покорность окружающих. Страх перед его властью. Нескрываемое восхищение избранного круга.

В 1993 году я написал о нем большую статью для журнала “Нёйесгайд”. Анонс на обложке: “Дело И. Б.” Заголовок внутри журнала: “Великая неприязнь – или просто шведская зависть?” Дальше вступление, резюме моей тогдашней задачи:

В большинстве кругов Ингмар Бергман слывет великим, и не просто великим – величайшим. В культуре он – божество, перед которым не только склоняют голову, но испытывают религиозное благоговение. Другие же категорически заявляют, что он эффективнейший тормоз нашей культурной жизни. Национальный монумент, который надо бы включить в планы сноса. После нескольких недель работы над этой статьей мы совершенно твердо знаем, по крайней мере, одно: свое мнение об Ингмаре Бергмане есть у всех, но лишь немногим хватает духу его высказать.

Вот я и решил найти побольше людей, которые рискнут открыто высказать свое мнение о старикане (тем летом ему исполнилось семьдесят пять). В качестве отправной точки для моей статьи вполне подошла книга, вернее, полемическая работа Бу Видерберга “Панорама шведского кино”. Опубликованная еще в 1962-м, она являла собой сведение счетов со шведской кинематографией и ее “прискорбной трусостью и инертностью”. Видербергу было тогда тридцать два года и, пожалуй, прочной опорой он еще не обзавелся. Конечно, снял с оператором Яном Труэллем короткометражку “Мальчик и дракон”, однако слава пришла к нему позднее, когда он один за другим выпустил культовые фильмы: “Детская коляска” (1963), “Вороний квартал” (1963), “Эльвира Мадиган” (1967), “Одален-31” (1969).

И все-таки Видерберг дерзнул ополчиться на своего всемирно известного коллегу, двенадцатью годами его старше, который, в частности, удостоился двух “Оскаров” и попал на обложку американского иллюстрированного журнала “Тайм”. Ведь именно по милости Бергмана окружающий мир смотрел на нас, шведов, как на сборище мрачных типов: “Он поощряет худшие мифы о нас, подчеркивает ложные представления, с которыми заграница рада не расставаться”. Видерберг надеялся, что Бергману надоест играть перед миром роль этакой сувенирной “даларнской лошадки”. По его вине молодые кинематографисты вообще не имели шансов, потому что международная известность обеспечила ему непререкаемо доминирующее положение. Бергман делал вертикальные фильмы (человек против Бога/дьявола), а не горизонтальные, то бишь более важные (человек против человека).

Швеция – одна из наименее религиозных стран мира, и все-таки И. Б. упорно снимает фильмы о людях, чья главная проблема – существует ли Бог или нет, вопрос, который в силу своей мнимой важности заслоняет все остальные вопросы, – писал Видерберг. – Но мне кажется, подобная приватная ностальгия, получи она возможность создать школу, крайне опасна для развития шведской кинематографии.

Я отправился на бергмановскую территорию, чтобы найти ответ на вопрос, по-прежнему ли Бергман, как тридцать лет назад утверждал Видерберг, был тормозом, барьером на пути молодого поколения кинематографистов и драматургов. Да, безусловно, многие, кого я интервьюировал, считали, что все обстоит именно так. А кое-кто высказывал суждения, встречающиеся, пожалуй, не на каждом шагу.

Сюзанна Остен, режиссер и руководитель театра “Молодая Клара”, сомневалась, может ли она сказать о Бергмане что-то важное. Но, судя по моим записям, так или иначе сказала вот что:

Я живу своей жизнью, без Бергмана, но подчас такой возможности нет. Говорить о нем рискованно, и я наверняка единственная, кому недостает ума промолчать. Вот когда он умрет, все захотят высказаться о нем. Сейчас-то опасаются. Никогда не слыхала ни о ком столько гадостей, сколько об Ингмаре Бергмане. У него огромная потребность держать все под контролем. Именно теперь Бергману возводят монумент, однако как театральный деятель он уже не слишком интересен, да и фильмы не снимает.

Затем Остен умолкла. Решила день-другой подумать, продолжать ли ей вообще разговор со мной о Бергмане. В следующий раз она захотела побольше узнать о проблематике и направленности моей статьи. К замыслу Остен отнеслась с симпатией, но тем не менее ответила отказом. Ей требовалось больше времени, а как раз его у нее тогда не было. Она пожелала мне удачи. Минуло два десятка лет, прежде чем мы встретились снова.

Режиссер Оке Сандгрен, снявший нашумевшие фильмы “Чудо в Вальбю” и “Выстрел из рогатки”, принадлежал в ту пору к новому поколению кинематографистов. Ингмара Бергмана он воспринимал спокойно:

В Швеции невозможно снимать кино, не выработав отношения к Ингмару Бергману. Памятуя о его огромной творческой продукции и множестве хороших фильмов, нельзя не спросить себя: как он этого достиг? Ведь тут все равно что создавать в Швеции новую марку автомобиля – ее непременно станут сравнивать с “вольво”. И коль скоро ступаешь на территорию Бергмана, надо быть готовым к сравнению. Становишься либо его учеником, как Челль Греде, либо его антагонистом, как Бу Видерберг. Фильмы Ингмара Бергмана строятся на скандинавской повествовательной традиции, суровости и меланхолии. Потому-то его позиция так сильна. Его интересует происходящее в нашей душевной жизни, и многим кинематографистам, наверно, очень непросто сделать выбор: следовать ли украдкой англосаксонской традиции или продолжать родную? А там стоит Бергман.

Оке Сандгрен тринадцать лет прожил в Дании и видел, что Бергман неизменно остается оракулом.

Приезжая в Швецию, я замечаю, как велика у нас потребность рассказывать истории про Бергмана. В них сквозит смесь страха и восторга. А речь там либо о том, что он злодей и самодур, либо о его отношении к собственным физическим отправлениям. Эти истории живучи и существуют сами по себе, поскольку те, кто на самом деле с ним работал, говорят иначе.

Режиссер Кристина Улофссон сожалела, что директора кинокомпаний до слепоты таращились на Бергмана и не видели иных альтернатив. Одновременно она подчеркивала, какое влияние он оказал на культурную жизнь Швеции, каких больших актеров открыл и выдвинул. И если на съемках “Осенней сонаты” ему хотелось иметь персональный туалет, если он высказывал определенные пожелания насчет того, что подавать на обед именно ему, а на репетициях “Вакханок” требовал пространства и изолированных площадок, так что директор Оперы и тот поневоле ходил на цыпочках и даже зеленые аварийные указатели запасного выхода обязательно выключали, чтобы не мешать, – so what?[1] Возможно, для многих подобные требования не вязались с принципом “Не высовывайся!”, но ведь, по сути, Бергман требовал лишь полного, безусловного уважения к своей работе и своему мастерству.

Раз уж народ постоянно перед тобой расшаркивается, ты в конце концов принимаешь это как должное. Благодаря своему творчеству Ингмар Бергман вошел в число великих кинематографистов мирового уровня и всегда будет значимой фигурой для других деятелей кино и для публики. Только вот сажать его на трон я не стану, – сказала Улофссон.

Киновед Пер Люсандер полагал совершенно естественным, что такая страна, как Швеция, слишком мала, чтобы вместить столь крупного художника, как Ингмар Бергман. Однако серьезной проблемы он здесь не видел.

Для меня он был старшим коллегой, помогал мне. И Эве Бергман [руководительница театра “Бакка” в Гётеборге. – Авт.] ничего даром не доставалось. Даниель Бергман сделал, по-моему, хороший фильм [“Баловни судьбы”. – Авт.] и возможностями распорядился с умом. И в том, что Матс Бергман получает большие роли в Драматическом театре, а Ян Бергман превосходно поставил “Густава III”, я никаких проблем не вижу. Дети Бергмана не претендуют в шведском театре на более важные роли, чем заслуживают. Они умеют уважать профессионализм. И никто из них не пытался идти легким путем.

Когда я спросил Люсандера, попал бы Бергман к нему без очереди, если бы принес сценарий, он ответил:

По-вашему, я дурак? Как руководитель радиотеатра я однажды получил от него сценарий. Чертовски хороший, и он обрадовался, когда я так и сказал. В общем, я был бы дураком, если б не отложил другие тексты и не занялся тем, что прислал он. В противном случае совершил бы служебную ошибку.

Режиссера и драматурга Хильду Хелльвиг в то время, в начале 90-х, называли “новым Ингмаром Бергманом”. Но и она кое-что знала о его взгляде на женщин. В его мире существовало два типа женщин: те, что с бородой, и те, с кем можно не считаться. “То есть мужики в юбке и пышногрудые красотки”, – уточнила Хелльвиг.

Встретился я и с давним бергмановским оператором Гуннаром Фишером. Он стоял за камерой на съемках целого ряда фильмов Бергмана: “Лето с Моникой”, “Улыбки летней ночи”, “Седьмая печать” и “Земляничная поляна”, затем его сменил Свен Нюквист. Причиной разрыва сотрудничества стала напряженная атмосфера на съемках последнего совместного фильма – “Око дьявола”. Бергман был недоволен сценарием, и они угодили в заколдованный круг. “Ингмару нравилось унижать меня, а я от этого еще больше терял уверенность”. Разрыв с Бергманом принес облегчение. Работа требовала постоянного самопожертвования, времени на личную жизнь почти не оставалось. “Не понимаю, как Свен Нюквист выдерживает”, – сказал Фишер.

Поэтому он очень удивился, когда тридцать три года спустя Ингрид Эдстрём, тогдашний исполнительный директор Института кино, позвонила ему и пригласила на церемонию вручения “Золотого овна”. Она коротко сообщила, что это имеет касательство к Бергману, и добавила: “Я вызову вас на сцену и предоставлю десять секунд на благодарственную речь”.

Как выяснилось, в тот год Ингмар Бергман решил наградить своего давнего оператора престижной бергмановской премией. Таким способом режиссер после стольких лет принес извинения, но сам не появился, не вручил лично знак запоздалого примирения, сидел дома, в квартире на Карлаплан.

Я побеседовал также с финном Ральфом Форсстрёмом, в ту пору приглашенным сценографом Стокгольмского городского театра. “В маленькой стране возле личности вроде Ингмара Бергмана с легкостью создается этакий придворный круг, – сказал он. – Его значимость преувеличивают, вот в чем проблема. Думаю, Бергман даже не всегда это осознает. Тут как с президентом Кекконеном, народная мифология в конце концов превратила его в “диктатора”. Шведская марка – Ингмар Бергман. Для вас он более ходовой товар, чем королевская семья. Потому вы им и козыряете”.

Наконец, я взял интервью у Биргитты Кристофферссон, которая в те годы занимала пост начальника информационного бюро и главного маркетолога Драматического театра. Она остановилась на важности культа звезд в США, почти не уступающем по значимости самой кинематографии:

Когда приезжает Лена Улин, заказывают лимузины. Она добилась star quality [2], и от нее ждут соответствующего поведения. Так что если Ингмар Бергман тяжел характером и доставляет трудности, пусть его, ради бога! О’кей, ему требуются ассистент режиссера и особое место, где после репетиций можно устроить “разбор полетов”. Он хочет, чтобы все было на высшем уровне, чтобы к технике не придраться. Но здесь же нет ничего плохого, верно? Что он, собственно, делает? Ставит в Драматическом пьесу за пьесой, каждый день ровно в десять приходит в театр и жутко нервничает перед каждой премьерой.

Пожалуй, все обстояло так, как говорил Оке Сандгрен: “Не будь у нас Ингмара Бергмана, нам бы его очень и очень недоставало”.

Итак, после публикации статьи минуло двадцать лет. Мне кажется, она вполне правильно отражает тогдашние представления об Ингмаре Бергмане. На этом фоне я и хотел бы теперь обрисовать и обсудить Ингмара Бергмана, но в первую очередь не как режиссера и драматурга. О режиссере и драматурге уже писали несчетные исследователи и журналисты; в Швеции, пожалуй, стоит назвать прежде всего Йорна Доннера, Марианну Хёк, Маарет Коскинен, Хенрика Шёгрена, Биргитту Стеене, Вильгота Шёмана и Микаеля Тимма.

Поэтому я решил обратиться к Ингмару Бергману как частному лицу – сыну, любовнику, мужу, отцу. Мне всегда казалось интереснее попробовать разобраться в человеке из плоти и крови, а не копаться в отпечатках его личности, в случае Бергмана – в его фильмах и театральных постановках. Если понимаешь, что за человек стоит за произведением, зачастую легче понять и само произведение как таковое.

И вот, когда я стал читать дневники Карин Бергман, словно бы настежь распахнулись двери пасторского дома, открыв передо мной картины, повергшие меня в удивление. В том, что сам Бергман писал о своих детских и отроческих годах и об обстановке в семье, которая формировала его, неизменно присутствовал вымысел: зритель/ читатель не всегда знал, что основано на фактических событиях, а что представляет собой подправленную версию Бергмана. Вдобавок многие сведения, содержащиеся в записках матери, режиссер отфильтровал. Он держал в своих руках инициативу постановки проблем и преимущество трактовки. Когда же я увидел, что писала сама пасторша, передо мной как наяву предстал Бергман – ребенок, подросток, взрослый, – увиденный глазами другого человека, а не его собственными.

Читать дневники Карин Бергман – задача нелегкая. Это тетради маленького формата, исписанные старомодным, мелким, порой почти неразборчивым почерком.

Чернила во многих местах выцвели. Большим подспорьем здесь стали три разных издания дневников, подготовленные Биргит Линтон-Мальмфорс. Я мог читать наперекрест, сравнивая оригинал с ее подборками, и обнаружил важные дополнительные сведения. Семейный архив содержит также уникальное собрание писем, открыток и речей, переписанные экземпляры которых вручали всем членам пасторской семьи.

Вероника Ролстон, внучка Карин Бергман, оказывала мне неограниченную поддержку в кропотливой работе с архивом. Если б не ее великодушная точка зрения, что архивные материалы должны быть доступны в принципе любому интересующемуся человеку, написать эту книгу было бы невозможно, ведь именно к такому выводу подводит, в частности, нижеследующее.

Официальный бергмановский архив занимает диаметрально противоположную позицию. Он находится в управлении Фонда Ингмара Бергмана, учрежденного Шведским институтом кино в сотрудничестве с Королевским драматическим театром, Шведским телевидением и кинокомпанией “Свенск фильминдустри” и ставящего перед собой задачу беречь, хранить и предоставлять информацию о собранных там художественных произведениях Бергмана. Однако доступен этот архив не каждому, хотя частично финансируется из общественных средств. Тот, кто хочет в него заглянуть, должен ходатайствовать об особом разрешении, которое, согласно дарственному документу самого Бергмана, могут получить только “исследователи, а также видные журналисты и писатели”.

Рискуя вызвать упреки, вынужден признаться, что меня Фонд к упомянутым категориям не относит. Ответы, полученные от исполнительного директора Яна Хольмберга, никак иначе истолковать невозможно. После тщетных попыток получить разрешение ознакомиться с некоторыми письмами, а также с соглашением начала 50-х годов между Бергманом и “Свенск фильминдустри” по поводу ссуды я обратился к нему с прямым вопросом: “Этот архив мне полностью недоступен, независимо от интересующих меня документов?” Ответ был таков: “Совершенно верно. Решение отклонить ваш запрос о доступе к Архиву Ингмара Бергмана принято нижеподписавшимся и утверждено правлением Фонда. И оно остается в силе”.

Однако Фонд не вполне логичен в своих мотивировках. Например, решение отказать мне в доступе к переписке Бергмана и его второй жены Эллен мотивировалось тем, что это не имеет прямого касательства к его творчеству, а вдобавок может нанести ущерб третьему лицу (давно умершей жене). Я возразил, что все относящееся к личной жизни Бергмана имеет значение в его профессиональной деятельности, поскольку в своих фильмах и театральных пьесах он опирался на личный опыт, в особенности затрагивающий и брак с Эллен Бергман. Хольмберг, конечно, не мог не согласиться со мной, однако сказал, что это никоим образом не повлияло на его решение. Поэтому в рассказе о браке Бергмана с Эллен мне пришлось отчасти опираться на те письма супругов, к которым имел доступ Микаель Тимм и которые он цитирует в своей книге “Страсть и демоны”.

Попытка пробраться “в верхи” не удалась, и тогда я погрузился в семейный архив, фактически предоставленный в мое распоряжение. Это подлинный клад. Помимо дневников матери Бергмана там хранятся письма Ингмара Бергмана к родителям, присланные летом 1936 года из нацистской Германии, письма, которые он заканчивал приветствием “Хайль Гитлер”. Есть там и написанная от руки речь Эрика Бергмана, обращенная к новобрачным Ингмару Бергману и Эльсе Фишер, где он выразил свою тщетную надежду, что она будет сыну помощницей. Есть и переписка родителей с младшим сыном, рисующая несколько иную картину детства и отрочества Ингмара Бергмана, которые он зачастую изображал весьма устрашающе. Благодаря доступу к семейному архиву я мог прочитать письма, которые Эллен Бергман много лет писала своей свекрови, как до, так и после развода. Они позволяют разобраться в постепенном распаде брака и в закулисных механизмах этого процесса, понять, как она справлялась, оставшись одна с четырьмя детьми Бергмана на руках.

В Королевской библиотеке я, в частности, нашел письма Бергмана к близкому другу, Херберту Гревениусу, и невероятно забавную переписку с Вильгельмом Мубергом.

Покопался я и в архиве Государственной службы безопасности. Там хранится обширная документация о шпионской деятельности Карин Ланнбю в Стокгольме в годы Второй мировой войны. В начале 40-х она была любовницей Бергмана и, пока продолжался роман, снабжала своего работодателя деликатной информацией о пасторском семействе. Весьма полезной для меня оказалась и книга Андерса Тунберга “Карин Ланнбю. Мата Хари Ингмара Бергмана”.

В этой книге я рассказываю об отношениях Бергмана с десятью женщинами, разными по темпераменту, воспитанию, внешнему облику и имевшими для него неодинаковое значение. По всей вероятности, их насчитывалось больше, но в первую очередь именно эти оставили след в его жизни и творчестве. С пятью из них он состоял в браке и имел девятерых детей (насколько известно), и от этих, мягко говоря, активных связей накопилась обширная документация в архивах различных судебных инстанций. Юридически Бергман был замешан в ряде бракоразводных процессов, и не только собственных. В трех случаях его вызывали как свидетеля, чтобы он под присягой подтвердил, что состоял в интимных отношениях с женами обманутых мужей.

В Стокгольмском городском архиве я ознакомился с подробной документацией, относящейся к годам его учебы в Пальмгреновской школе; вместе с собственными его рассказами в письмах к родителям и бабушке эти бумаги дают отчасти новую картину его школьных лет. А вот в Военном архиве ни мне, ни тамошним сотрудникам не удалось обнаружить его учетную карту. И, говоря о службе Бергмана в армии, я опирался на его письма к родителям.

Важнейшим источником сведений о поездке Бергмана в Германию летом 1936 года были его собственные письма. Неоценимую помощь оказала мне также мюнхенская журналистка Катарина Фурин, которой посчастливилось разыскать родных и знакомых Зигфрида и Клары Хайд, ведь именно у них Бергман гостил в деревне Хайна. Я бесконечно благодарен ей за информацию.

Наконец, ученик Бергмана, Вильгот Шёман, со скрупулезнейшей точностью документировал свои взаимоотношения с Бергманом, а равно интересовался и другими аспектами его жизни. Собранный Шёманом материал раскрывает интересные, подчас новые аспекты духовного мира великого режиссера, также показывая его как друга и наставника, то есть со стороны, о которой мало кто писал.

В своей книге я прослеживаю жизнь Бергмана от колыбели до последнего брака, на протяжении более полувека, а затем покидаю его. С Ингрид Бергман он прожил в браке двадцать четыре года – невероятно долго по его меркам – и пережил ее. Они все еще были женаты, когда в 1995-м она умерла. Раньше в жизни Бергмана такого не бывало, он всегда бросал женщин. Но графиня стала для него родной гаванью, можно бы добавить: наконец-то, ведь путь туда был долог, труден и сопряжен с бурными страстями, любовью, сексом и обманом.

В начале лета 2011 года газета “Дагенс нюхетер” опубликовала сообщение, что Ингмар Бергман, вполне возможно, не был биологическим сыном Карин Бергман. Основывалась эта информация на книге его племянницы Вероники Ролстон “Любимое дитя и подменыш”. Сенсационное заявление вызвало во всем мире огромный интерес. Мальчик, которого Карин Бергман родила 14 июля 1918 года, якобы не выжил. Благодаря Эрику Бергману его подменили другим новорожденным, пастор знал мать младенца и убедил ее отдать ребенка. И тому как будто бы имелись веские доказательства. Судебно-медицинская экспертиза сравнила ДНК с почтовых марок, которые определенно лизал Ингмар Бергман, и ДНК Вероники Ролстон и пришла к выводу, что пробы демонстрируют большие генетические различия. Если бы Бергман и Ролстон состояли в родстве друг с другом, профиль ДНК показал бы большее сходство.

Но вскоре журнал “Ню текник” выяснил, что один из лаборантов Судебно-медицинской экспертизы загрязнил исследуемые образцы (почтовые марки), таким образом вывод, будто Ингмар Бергман не биологический сын Карин, был опровергнут. Мировая сенсация растаяла как дым. Поэтому в моем рассказе об Ингмаре Бергмане официально признанное происхождение режиссера никоим образом не ставится под сомнение.

Тумас Шёберг

Пампас-Марина, сентябрь 2013 г.

Похороны

Их осталось не так уж много, жен и любовниц Ингмара Бергмана, но те, что были приглашены и могли приехать, собрались 17 августа 2007 года возле форёской церкви.

Кэби Ларетай в темных очках и в накинутой для тепла пелерине, с тростью, в сопровождении сына. Лив Ульман, вся в черном, тщательно причесанная, с черной лентой в волосах. Биби Андерссон, как всегда, с короткой стрижкой, в черном жакете с белым воротником и узором из белых листьев. Харриет Андерссон в черном жакете и белой блузке.

По всей видимости, вместе им было очень хорошо. А почему бы и нет? Все они вошли в Hall of Fame[3] режиссера. Ревность давным-давно угасла, а возможная злость отправилась в архив. Так он на них повлиял. Артистический талант и любовь действовали как навеки связующее звено, и все они хорошо сыграли свои роли, те, какие он им назначил, и в профессии, и в частной жизни. Теперь пришло время последнего акта, они проводят к вечному покою мужчину, которого любили, каждая по-своему и в особенных обстоятельствах. Стоял погожий день на исходе лета, правда, немного ветреный, как нередко бывает на островах далеко в море.

Лив Ульман и Биби Андерссон приехали вместе, на такси. Уже не одно десятилетие они близко дружили, а в свое время еще и делили постель с мужчиной, которому теперь пришли отдать дань уважения. Кэби Ларетай, четвертую и предпоследнюю жену, единственную остававшуюся в живых, летом 1965-го во время съемок “Персоны” сменила новая возлюбленная, Лив Ульман; вторую главную роль в этом фильме играла Биби Андерссон. Ларетай и Ульман он обманул с женщиной, с которой сейчас соединится, с последней женой, Ингрид. Харриет Андерссон была среди них как бы ветераном. С нею он завел роман еще в 1952-м.

Объединяло их и то, что все они участвовали в его успехах. Обе Андерссон и Ульман принадлежали к числу самых ярких его звезд. Ларетай, концертирующая пианистка, внесла музыкальный вклад в несколько фильмов. А Ингрид Бергман, чьи останки скоро перенесут на красивое готландское кладбище, не один десяток лет была ему большой поддержкой, в том числе и во время эмиграции в Германию после шумного налогового процесса в середине 70-х.

Таким образом, его последние минуты на земле стали грандиозным, поистине кинематографическим финалом – режиссер, непрестанно искавший вдохновения, в окружении предметов самой бурной своей страсти. Феллини или Скола создали бы из этой интриги нечто вправду замечательное.

И конечно, дети, общим числом девять, хотя им никогда не придавалось подобной важности; они просто были неминуемым результатом его горячего желания видеть, как женщины расцветают.

Этот день начался рано. Уже в половине восьмого приходский звонарь перекрыл территорию вблизи церкви, чтобы держать посторонних на расстоянии. К числу нежелательных гостей относились и представители СМИ, за исключением двух утвержденных Бергманом фотографов, которым предстояло увековечить происходящее. Рядом установили большую палатку с практичными туалетами снаружи для неотложных целей.

Ровно в ii.20 подъехал автобус с приглашенными, а еще через десять минут – семья. У входа в церковь они остановились поздороваться со священником – Агнетой Сёдердаль. Пасторша с ее рыжей шевелюрой была не единственным цветным пятном на фоне в целом корректно приглушенной гаммы. Петер Стормаре вез в кресле-коляске Эрланда Юсефсона, страдающего болезнью Паркинсона. Непослушные ноги актера никак не желали утвердиться на подножке, а растрепанные волосы, выглядывая из-за церковной ограды, взблескивали серебром.

Ровно в 12 зазвонили колокола, можно было начинать церемонию в средневековой церкви. Надгробная речь пасторши, псалмы – 391-й “Лишь день один” и 277-й “Возьми руки мои”. Затем “Сарабанда” из Пятой виолончельной сюиты Баха в исполнении солистки Хелены Ларссон. Пасторша спела “Последний путь” готландского поэта Густава Ларссона.

Полчаса спустя притвор церкви открылся, и простой гроб, где лежал режиссер, одетый в свою любимую кожаную куртку и не менее любимые адидасовские кроссовки, вынесли к открытой могиле и бережно опустили в землю.

На протяжении сорока пяти минут гости прощались с усопшим. Очередь была весьма длинная. Изобилующие слезами, однако сдержанные сцены, пока не настал черед Петера Стормаре. Актер подошел к могиле вместе с женой Тосимой, преклонил колени, уронил на гроб красные розы, всхлипнул, прикрыл рот ладонью, встал, поклонился, повернулся к семье, коротко кивнул и отошел в сторону.

Театральное прощание вызвало такое раздражение у Бёрье Альстедта, что три года спустя в своих мемуарах он не мог не вспомнить его. Оба актера принадлежали к числу наиболее преданных поклонников Бергмана, но у могилы режиссера спектакль разыграл именно Стормаре.

Он не иначе как хотел обнять могилу Бергмана. Я актер. И потому увидел в каждом жесте Стормаре умышленность, мог бы заранее рассчитать, что он сделает. Сам я в тот миг, когда шагнул к гробу Бергмана, опять-таки совершенно сознательно решил поступить прямо противоположным образом. Отбрасывал все, пока не осталось почти ничего. Можете рассматривать это как протест против актеров вроде Стормаре. Позеры. Я поднял руку с розами, разжал пальцы, выпустив цветы, и отошел.

Таково было обрамление смерти. До самого конца жизнь режиссера оставалась спектаклем, достойным сдобренной интригами национальной сцены, которой он некогда руководил.

Родители сестер – Вероники Ролстон и Роуз Бриттен Остин, – Маргарета Бергман и ее супруг Пол Бриттен Остин, не так давно, с промежутком в год, ушли друг за другом в мир иной, и вот теперь пришло время хоронить брата матери.

Веронику Ролстон удивила заурядность похорон. Она ожидала более грандиозного представления, учитывая, кем был усопший. С другой стороны, ей пришлось по душе, что надо всем витала некая элегантная скромность, вполне под стать замкнутой жизни дяди в последние годы. Она спросила Даниеля Бергмана, сына режиссера и Кэби Ларетай, почему не допущены речи, и в ответ услышала, что здесь присутствует очень много искусных в риторике актеров, а им следует помолчать. Возможно, родные опасались, что речи отвлекут внимание от главной персоны.

Когда настал черед сестер попрощаться с дядей, обе подошли к могиле. Они принесли не только большую охапку красных роз. Ролстон держала в руке серебряный бокальчик с водой, которую благословил далай-лама Тензин Гьяцо. Сперва она хотела просто бросить бокал на гроб, но передумала, поскольку сестра сказала, что, наверно, получится слишком громко. И она просто вылила желтоватую воду в могилу. Ей нравилось поступать слегка вопреки условностям, а Бергман любил ее энергию и фантазию.

Затем все гости собрались в нескольких десятках километров от церкви в усадьбе “Стура Госемура”, где их ожидали готландские блюда и прочие деликатесы вроде копченых бараньих медальонов, лососины, свиного филе, маринованных цыплят, запеканки из корнеплодов, свеклы с козьим сыром, кофе и шоколада.

Вопрос в том, как стерпел бы все эти разносолы бергмановский желудок. Он бы наверняка предпочел не рисковать и налег на шоколад.

Рождение

Летом 1918 года еще шла Первая мировая война.

Судя по некоторым признакам, немцы проигрывали, но полной уверенности, что война идет к концу, ни у кого не было. В газетах ежедневно печатались фронтовые сводки. “Немцы продолжают наступление между Реймсом и Марной. В остальном на фронте без перемен” – такая шапка доминировала на первой полосе “Дагенс нюхетер” 18 июля, газета сообщала об ожесточенных контратаках французов и о том, что немцы отбросили союзников севернее реки Марны в северо-восточной Франции.

Кроме того, газеты рисовали весьма тревожную картину касательно здоровья шведского населения. В Хапаранде вспыхнула эпидемия тифа и нервной горячки. Участились заболевания холерой, а в северной части стокгольмских шхер открылась карантинная больница на случай появления зараженных с востока. Там уже находилось одиннадцать пациентов. Особенно пострадали, по-видимому, экипажи трех пароходов – “Онгерманланд”, “Рунеберг” и “Оскар II”, – где в цепных ящиках обнаружили нескольких финских беженцев. Все они были в скверном состоянии, измученные голодом, и их немедля изолировали для тщательного медицинского обследования.

Одновременно по нации ударила испанка. Пятого июля в Мальмё отмечены первые случаи заболевания. У приезжих из Германии, а также у мужчины, прибывшего из Осло, тогдашней Христиании, проведать родню в Хюллинге. Пятнадцать из его родственников заболели смертельной инфлюэнцей.

До тех пор испанку считали “вторым по серьезности заболеванием” после холеры. Однако в середине месяца поступили сообщения о множестве новых случаев в Несшё, и буквально за несколько недель инфлюэнца распространилась по всей стране. На немецком крейсере “Альбатрос”, стоявшем на карантине в Оскарсхамне, предположительно тоже были больные – двое членов экипажа, вернувшиеся из отпуска в Германии.

Начиналось все с головной боли, затем быстро поднималась температура, человека бил озноб, лицо приобретало иссиня-фиолетовый цвет. Больной кашлял кровью, ноги постепенно чернели. Пришлось закрыть кинематографы, театры и другие публичные учреждения. Люди стали носить маски, их призывали не распространять инфекцию неосторожным чиханием и кашлем и плевать не на пол, а в специальные сосуды.

Мировая война с ее широкомасштабными передвижениями войск по континенту уже ослабила сопротивляемость миллионов молодых парней в нестерпимых окопных условиях и способствовала, как полагали, стремительному распространению инфлюэнцы. За два года число заболевших испанкой по всему миру достигло 525 миллионов человек. Для 21 миллиона из них болезнь закончилась смертью.

Военно-морской министр Эрик Пальмшерна, который с 1917 года размышлял в своих дневниках по поводу развития войны, в сентябре, вперемешку с упоминаниями о парадных обедах во Дворце, отмечал проблему инфицированных Аландских островов и действия коварных финнов: “Испанка свирепствует. Жуткая паника! Полки парализованы”, а в октябре, среди заметок о несостоявшемся перемирии, продолжающейся войне подводных лодок и большевистской опасности, записал: “Испанка бушует в стране поистине как чума. В газетах длинные списки умерших. Настроение подавленное. В трамваях пахнет карболкой”.

В это тревожное время, среди опустошений, производимых смертельными болезнями, в стране, где тогда же состоялся первый футбольный матч женских команд (“двадцать две молодые бесстрашные дамы в ожесточенной борьбе за маленький кожаный мяч”, – писала “Дагенс нюхетер”), где режиссер Карл Баклинд впервые экранизировал “Островитян” Стриндберга, где ингшёский убийца Пер Нильссон лежал при смерти в кристианстадском лазарете, а стокгольмские дровяные склады уже в июле начали пополнять запасы топлива на предстоящую зиму, – в этой стране двадцативосьмилетняя пасторская жена родила в Университетской больнице Упсалы своего второго сына, которого назвали Эрнст Ингмар.

Эрик Бергман служил пастором в Форсбакке, в естрикландском приходе Вальбу, и уже пять лет состоял в браке с Карин, которая была немного моложе его. В 1914 году у них родился сын Даг. Тяжелые роды продолжались больше полутора суток. Крестил мальчика в доме родителей жены сам Эрик Бергман, настолько взволнованный торжественной минутой, что прочел “Отче наш” с ошибками.

С недавних пор его положение радикально изменилось, но не к худшему, а совсем наоборот. В дальнейшем он будет вторым священником, а значит, получит не только существенно более высокое жалованье, но и желанную надбавку на дороговизну. Однако прежде его должны формально утвердить в должности, и он думал, что вряд ли имеет шанс. Правда, архиепископ Натан Сёдерблум обещал поддержать его кандидатуру, и после удачной пробной проповеди об Иисусе и иерихонском мытаре Закхее за Бергмана проголосовали все прихожане, кроме одного.

Одновременно ему предложили место в приходе Хедвиг-Элеоноры в Стокгольме. Они с женой предавались мечтам о возможностях, какие могут там открыться. Эрик Бергман надеялся накопить опыта, развиться в своем призвании. Карин Бергман, квалифицированная медицинская сестра в Софийском приюте[4], рассчитывала обрести там более широкое и интересное окружение. Вдобавок ей хотелось быть поближе к матери, Анне Окерблум, которая жила в большой светлой квартире на Трегордсгатан в Упсале.

Переезд состоялся в разгар кризиса, и мечты о лучшей и более обеспеченной жизни рассыпались сразу же по прибытии. Квартира на Шеппаргатан, 27, доставшаяся им от предшественника Бергмана, оказалась темной и неуютной. С улицы фасад выглядел красиво и привлекательно, но впечатление в корне менялось, стоило пройти через парадную, пересечь темный задний двор с жирными крысами и открыть дверь мрачной пятикомнатной квартиры в бельэтаже дворового флигеля.

Хозяин был человек несимпатичный, этот выжига заломил за аренду аж 3000 крон, и вообще извлекал “непомерные барыши из царившей повсюду нехватки жилья”, как выразился Эрик Бергман. Карин Бергман, впервые войдя в квартиру, расплакалась. Близость воды – дом находится всего в трех кварталах от набережной Страндвеген, и в погожие дни видно, как сверкает море, – особо не помогала. Разница между удручающей обстановкой на Шеппаргатан и красивым солнечным пасторским домом в Форсбакке была колоссальной. Хотя, возможно, пасторша плакала и по причине своего тогдашнего состояния.

Осенью минувшего года Карин Бергман снова забеременела. Она и Эрик съездили вдвоем на несколько недель в Эрегрунд, оставив Дага у бабушки. Пребывание на популярном курорте принесло результат, вероятно ожидаемый.

Пожалуй, с тех пор как родился Даг, у нас с Эриком не было такого спокойного времени, – писала она матери. – И я довольна, что первые хлопотные годы теперь в прошлом. Конечно, могут возникнуть новые трудности, и не раз, я знаю, но мне кажется, в эти недели я почувствовала, что пережитые сложности очень нас сблизили. Эрик был такой милый и предупредительный, что я благодарю за каждый день.

Сейчас, девять месяцев спустя, она уже несколько недель находилась на семейной даче Воромс на Дувнесе, отдыхала после переезда в Стокгольм и трудов по устройству нового жилья. Но захворала и была вынуждена наведаться к своему упсальскому врачу. В моче обнаружили белок, что указывало либо на инфекцию мочевыводящих путей, либо на воспаление почечных лоханок, и, по словам супруга, она очень ослабела.

Карин Бергман положили в Университетскую больницу, и в половине одиннадцатого утра 13 июля у нее начались схватки. Ее врач, профессор Карл Давид Юсефсон, был также доцентом по акушерству и гинекологии, иными словами, имел наилучшие предпосылки к тому, чтобы хорошо позаботиться о своей пациентке. Он ни на минуту не отходил от нее, и Эрик Бергман понял, что положение очень серьезное. Юсефсон, кузен художника Эрнста Юсефсона, помог появиться на свет Дагу, а еще четыре года спустя будет рядом при рождении дочери Маргареты, семья считала его прямо-таки своим добрым другом. В долгие ночные часы ожидания он и Эрик Бергман, прохаживаясь по коридору у палаты Карин Бергман, вели беседы.

Ингмар Бергман родился в четверть первого ночи. Пуповина длиной 70 сантиметров дважды обвилась вокруг его шеи, но ничего особенного тут не было, и младенцу она вреда не причинила.

Отцу день запомнился как лучезарно-прекрасный, “день в разгар скандинавского лета”. Через сорок шесть лет Ингмар Бергман попытался передать это в своих мемуарах:

В июле 1918-го, когда я родился, мама болела испанкой, я находился в плохом состоянии, и меня безотложно крестили в больнице. В один из дней семейство посетил старый домашний врач, посмотрел на меня и сказал: он ведь умирает от недоедания. Тогда бабушка забрала меня на дачу в Даларну. Во время поездки по железной дороге, которая занимала в ту пору целый день, она кормила меня размоченным в воде бисквитом. Когда мы добрались до места, я уже едва дышал. Однако бабушка нашла кормилицу – милую светловолосую молодую женщину из соседнего поселка, и я, конечно, оклемался, только все время срыгивал, и у меня постоянно болел живот.

Так начинается книга, и вступление плохим не назовешь. Но, судя по всему, в своей реконструкции Бергман несколько сгустил краски. Из больничной карты следует, что при поступлении в Университетскую больницу в семь вечера ii июля состояние здоровья Карин Бергман было “без диагноза”, а физическое состояние новорожденного сразу после появления на свет сочтено “хорошим”. Карин Бергман и ее новорожденный сын – вес 3 430 г, рост 53 см – пробыли в акушерской клинике почти две недели, до выписки 27 июля. К тому времени Ингмар Бергман весил 3 700 г и, очевидно, получал достаточно питания, поскольку прибавил в весе без малого 300 г. Вообще в акушерской карте нет записей, указывающих, что Ингмару Бергману приходилось плохо.

Однако в том, что ужасная инфлюэнца в конце концов настигла семью, режиссер против истины не погрешил. По крайней мере, так свидетельствует биография отца. В августе Эрик Бергман, проведший все жаркое лето в большом городе, получил неделю-другую долгожданного отпуска и мог наконец передохнуть с женой и детьми в Даларне. Во всяком случае, так он надеялся.

Но как раз в это время появилась опасная, доселе неизвестная болезнь, последствие войны, так называемая испанка. Вспыхнула эпидемия, я захворал в Дувнесе – видимо, подхватил заразу еще в Стокгольме – и целую неделю пролежал в постели. А когда мы вернулись в Стокгольм, то заболели все, один за другим. Вокруг тоже сплошь больные. В октябре и ноябре испанка жутко свирепствовала. Множество людей умерло. Помню воскресные дни, когда я до самых сумерек переходил от могилы к могиле на Северном кладбище. Постоянно слышался звон церковных колоколов, и навстречу то и дело попадались похоронные процессии, направлявшиеся на кладбище. Осень выдалась дождливая, сырая, и каждый день над Стокгольмом висела какая-то желтоватая мгла.

В своих мемуарах Ингмар Бергман утверждает, что его “безотложно крестили в больнице”. Однако ни в больничной карте Карин Бергман, ни в ее дневниковых записях, ни в автобиографии Эрика Бергмана об этом нет ни слова. Напротив, Эрик Бергман пишет, что их второй сын был крещен 19 августа в Дувнесе, и Карин Бергман в своем дневнике подтверждает:

Никто не приезжал в наш дом в дувнесском Воромсе так рано, как Ингмар. Он попал туда в возрасте всего-навсего 14 дней и был крещен в один из августовских вечеров на закате солнца в цветочном углу большой комнаты.

Но это типичный пример, как позднее всемирно известный режиссер и драматург, порой переворачивая все с ног на голову, предпочитал рассказывать о собственной жизни. Он и сам не раз признавался в склонности ко лжи, говорил, что она развилась еще в детстве.

На последней странице “Волшебного фонаря” он пишет:

Я отыскал в мамином тайном дневнике заметки от июля 1918 года. Там написано: “Последние недели была слишком больна, чтобы писать. Эрик второй раз захворал испанкой. Наш сынок родился утром в воскресенье 14 июля. И сразу же у него поднялась высокая температура и началась сильная диарея. Выглядит он как маленький скелетик с большим ярко-красным носом. Глаз упорно не открывает. Из-за болезни у меня пропало молоко. Тогда его безотложно окрестили прямо здесь, в больнице. Назвали Эрнст Ингмар. Ма [мать Карин Бергман. – Авт.] забрала его в Воромс, где нашла кормилицу. Ма очень огорчена неспособностью Эрика решать наши практические проблемы. А Эрик сердится на вмешательство Ма в нашу личную жизнь. Я лежу здесь беспомощная и несчастная. Иногда плачу в одиночестве. Если мальчик умрет, Ма говорит, что позаботится о Даге, а я пойду работать. Она хочет, чтобы мы с Эриком поскорее развелись, “пока он со своей глупой ненавистью не выдумал какое-нибудь новое сумасбродство”.

Только вот в своем “тайном” дневнике Карин Бергман ничего такого не писала. Единственное, что она упоминала касательно своих родов, это имя младенца, дата рождения и ссылка на псалмы. Поэтому о втором сыне коротко помечено: “Эрнст Ингмар родился 14 июля 1918 года. См. псалом 257:10”. Кроме того, судя по всему, семья подхватила испанку лишь после крестин, и состояние новорожденного согласно материнской карте было вполне хорошим. Испанка в первую очередь поражала совершенно здоровых мужчин и женщин от двадцати до сорока лет. Дети моложе пяти лет почему-то заболевали только в исключительных случаях, а грудных младенцев находили живыми подле мертвых матерей.

Можно лишь строить домыслы, почему в своей книге Ингмар Бергман написал именно так. Сознательно солгал? Вряд ли в этом была необходимость. “Волшебный фонарь” – шедевр легкого мемуарного жанра и прекрасно обходится без вымышленных событий. Язык сочный, яркий, живой. Он непринужденно меняет временные перспективы, склонен упрощать и никогда всерьез не вступает в ближний бой со своими чувствами. Рассматривает свою жизнь на расстоянии, с режиссерского кресла или места в партере. Признаний в неудачах много, причем красочных, но большей частью они представляют собой короткие зарисовки в угоду публике и конечно же не укроются от зоркого глаза опытного терапевта. Катастрофическому разорению, которое оставлял после себя в виде обманутых жен и брошенных детей, Бергман не придает сколько-нибудь серьезного значения. Но рассказ, как я уже говорил, увлекательный, а тем самым удовлетворяет главному требованию, какое он предъявлял всему своему творчеству, – развлекать, иначе публики не будет.

В книге всего 337 страниц, и чуть-чуть заметно, что Бергман или его издатель полагали, что больше и не требуется. Но относительно малый объем усиливает впечатление, что автор слегка рассеянно сообщает окружающим ровно столько, сколько считает нужным, – тщательно сделанную подборку контрастных событий. В 1987-м, когда книга вышла в свет, ему было только шестьдесят девять, и вполне возможно, он еще не созрел, чтобы по-настоящему копать вглубь. А в первую очередь – быть совершенно искренним. Однако путаница между Бергманом-человеком и Бергманом-режиссером, более того, мифом, вероятно, продолжалась так долго и проникла так глубоко, что, вполне возможно, даже двадцать лет спустя, на смертном одре в 2007-м, он не описал бы начало своей жизни по-иному.

Рассказ Ингмара Бергмана о своем рождении можно объяснить и по-другому, а именно: Карин Бергман на самом деле писала все то, о чем сообщает ее сын. Просто теперь этой страницы в дневнике нет. Если присмотреться к прошитому корешку, обнаружишь, что фактически вырвано или вырезано даже несколько страниц.

“Снова никудышные страницы, испорченные, неразборчивые, но я все-таки хочу их оставить, ведь они по-своему говорят о многом”, – писала она, отметив рождение Эрнста Ингмара в своем тайном дневнике. Карин Бергман и раньше занималась самоцензурой и колебалась между желанием сохранить написанное и инстинктивным стремлением уничтожить. В 1917-м она писала:

Опять прошел год. Долгий год, полный борьбы и трудностей. Не одну строчку я написала в дневнике, но несказанно боялась написать что-нибудь такое, что после пришлось бы вырвать, как предыдущий лист. Не хочу заполнять страницы подробными рассказами о страданиях и тяготах, мне хочется, чтобы здесь чувствовалась сила, которая, как я ощущаю, приходит ко мне после пережитой битвы.

Что же в таком случае произошло с вырванной страницей из ее тайного дневника, с той, где она описывает своего сына Ингмара как “маленький скелетик с большим ярко-красным носом”, у которого сразу поднялась высокая температура и началась сильная диарея и который “глаз упорно не открывает”? Об этом можно лишь строить домыслы.

Обстоятельства рождения всемирно известного режиссера и первая неделя его жизни остаются и, похоже, останутся впредь маленькой, едва ли важной, но все-таки завораживающей тайной.

“Малыш”

Темная квартира на Шеппаргатан здоровью не способствовала. Столовая выходила на мрачный задний двор с высокой кирпичной стеной, уборной, мусорными ящиками и перекладиной для выбивания половиков. И, как сказано выше, с жирными крысами. У братьев Бергман то и дело болело горло, и обоих отсылали в Упсалу к бабушке – в солнечной квартире на Трегордсгатан мальчики быстро шли на поправку.

Но дело не только в этом. Атмосфера в доме была переменчивая, насыщенная растущей тревогой и страхом родителей. Эрику Бергману недоставало самостоятельности, какой он располагал в Форсбакке. Там он был Пастором, единственным в приходе пастырем для всех. В Стокгольме же не имел полноценного пасторского звания. Первые годы он занимал в иерархии низкую ступень, и это ему никак не подходило. Здесь Эрик Бергман был всего лишь викарием и находился в подчинении у старших священников. Он страдал от загруженности работой и очень волновался, когда предстояло читать проповеди в Хедвиг-Элеоноре: “Я слышал, как громко бьется сердце, когда звонит большой колокол, а я, бедолага, стою, дожидаясь начала службы.

Страх не оставлял меня ни на миг”. Он ездил отдохнуть в Сигтунское общество [5] и писал жене, как зависит от нее и как беспокоится о ее здоровье.

Отец Карин Бергман, Юхан Окерблум, скончался годом позже, в мае 1919-го. Вспоминая взаимоотношения родителей, она считала их достойными подражания. Отец предоставлял жене свободу, относился к ней по-рыцарски, что в глазах Карин Бергман как раз и позволяло двум разным людям благополучно жить одной семьей.

Карин Бергман изливала душу в дневнике, особенно в том, что держала в тайне, и в письмах к матери. Она чувствовала себя загнанной в угол, затравленной и доведенной до отчаяния, в том числе и собственной семьей, и, по примеру мужа, сбегала от всего этого в Сигтунское общество. “От тех дней, когда приезжает Эрик, я покоя не жду”, – писала она. Одновременно она тосковала по детям, которые все чаще жили у бабушки в Упсале. Это создавало напряженность в отношениях госпожи Окерблум и Эрика Бергмана, который не мог примириться с тем, что теща приобрела такой большой авторитет в их воспитании. В свою очередь Анна Окерблум сетовала на деспотизм зятя и утверждала, что с ним и физически, и психически дело обстоит “прескверно”. Карин Бергман разрывалась на части, стараясь быть лояльной, с одной стороны, к матери, имевшей на нее большое влияние, а с другой стороны – к мужу.

Письма Эрика Бергмана жене, которую он звал Кай, проникнуты лаской и до смущения неловкой ребячливостью. Он именовал ее “мое любимое дитя” и осенью 1918-го писал из Сигтунского общества:

Моя родная Кай! Конечно, Кай и пастор Бергман по три раза на дню разговаривают по телефону, но все же, малышка Кай, очень многое в канцелярии Общества, где постоянно снует народ, сказать невозможно. Во-первых, ты должна знать, мне ужасно трудно находиться здесь без тебя, Кай. Мысли непрерывно возвращаются к тебе. Иногда меня охватывает огромное беспокойство: а вдруг Кай захворает и я останусь без нее… Тогда я думаю вот о чем: только бы Кай не перенапрягалась! Тебе куда больше, чем мне, надо бы находиться здесь, отдыхать. При мысли о тебе, Кай, на меня нисходит такая нежность и мягкость. Любимая моя малышка Кай, хорошенько береги себя. пожалуй, даже не стоит просить тебя об этом.

Осенью 1920 года семейство покинуло ужасное жилище на Шеппаргатан и переехало в большую, солнечную, но очень дорогую квартиру на Виллагатан, 22, где пахло свеженавощенным паркетом, имелась детская с золотисто-бежевым линолеумом на полу и светлыми рольгардинами, на которых были изображены рыцарские замки и луговые цветы.

Руки у мамы мягкие, и она всегда находит время рассказать сказку. Папа гремит горшком, когда встает утром с постели, и восклицает: “Вот незадача!” На кухне хозяйничают две даларнские служанки, которые часто и охотно поют. Напротив на площадке живет подружка-одногодок, по имени Типпан. Она горазда на выдумки и затеи. Мы сравниваем свое телосложение и обнаруживаем интересные различия. Нас застают за этим занятием, но ничего не говорят, —

пишет Ингмар Бергман в “Волшебном фонаре” о новом жилище. Не по годам развитой парнишка, ведь при переезде ему было всего-навсего два года, и уже тогда или, может, через год, когда ему сравнялось три, он проявлял к противоположному полу такое любопытство, что дело дошло до тщательного осмотра.

Прихожане полюбили Эрика Бергмана, и неожиданно ему представился случай сделать в карьере шаг вперед, когда в последнюю минуту что-то помешало придворному проповеднику Юсефу Челландеру отслужить литургию в дворцовой часовне Дроттнингхольма. Бергман выручил своего начальника, и весьма успешно. Густав V с похвалой отозвался о его проповеди, потому что она была краткой и король понял каждое слово. А королева Виктория сказала: “Вы, пастор, должны почаще приходить к нам и проповедовать”.

Так что же, огорчения миновали? Ничуть не бывало. Эрик Бергман находился в “долине смертной тени”, как он писал жене в августе 1921 года. Он терзался тревогой и неуверенностью, мечтал уехать из “этого ужасного Стокгольма”, где перед каждой проповедью испытывал “адские муки”. “Все во мне кричит, что надо уехать, – только бы Господь указал мне путь”. Короче говоря, Эрик Бергман был опустошен. “Испроповедовался”, по его выражению. А в семье по-прежнему свирепствовали болезни. Сам пастор слег в горячке с больным горлом, Даг подхватил скарлатину, и его пришлось поместить в инфекционную больницу. Мальчик хворал так тяжело, что опасались за его жизнь, Ингмара же, как обычно, отправили к бабушке, чтобы он не заразился. Карин Бергман совершенно вымоталась от бессонных ночей и, разумеется, от подозрения, что снова забеременела.

Но из Упсалы поступали бодрые сообщения. Перед Рождеством Анна Окерблум доложила дочери:

Он [Ингмар. – Авт.] так поздоровел, что любо-дорого смотреть. Поет, когда играет и рисует. Каждый день на воздухе. Сон и аппетит в полном порядке. Чувствует себя здесь по-настоящему дома, однако временами спрашивает про маму, а не то огорченно вздыхает: “Бедный Даг хворает”.

Она понимала, что дочь измучена усталостью, и душевно, и физически, но писать зятю не осмеливалась, потому что “все может стать в десять раз хуже, учитывая его натуру”.

Если твои подозрения оправданны, то все не так радостно, как следовало бы, ведь ты плохо себя чувствуешь, а ваши с Эриком отношения далеки от гармонии, – писала Анна Окерблум. – С другой стороны, было и много такого, за что следовало поблагодарить: Даг выжил, а Ингмар здоров. Дела обстоят не так уж мрачно, Карин.

Но едва семейство оправилось от скарлатины и болезни горла, навалился коклюш. Оба мальчика захворали, и Карин Бергман, чья беременность давно уже не подлежала сомнению, подозревала, что тоже вот-вот заболеет. Ее врач опасался преждевременных родов, и супруги Бергман поехали в Упсалу, чтобы находиться возле Университетской больницы, а заодно отдохнуть дома у Анны Окерблум. По словам Эрика Бергмана, им было “хорошо всем вместе” в жарком, по-летнему тихом архиепископском и университетском городе. Неизменно присутствовавший в таких обстоятельствах профессор Юсефсон успокоил Карин. Роды произойдут в положенное время, обещал он, “не раньше, чем я говорил”.

Двадцать второго августа 1922 года Карин Бергман родила дочку и в своей сдержанной манере записала в дневнике: “Карин Анн Маргарета род. 22.8.22. См. пс. 619 “Господь любови к детям полн”.

Эрик Бергман не помнил себя от радости. Никогда он не был так счастлив, как в тот миг, когда акушерка сообщила, что родилась девочка. “Мне казалось, эта крошка – мое безмерное богатство”, – пишет он в автобиографии.

По возвращении в Стокгольм он буквально не оставлял малышку в покое. То и дело заходил, смотрел на дочку, лежавшую в корзине, даже забирал корзину в кабинет, чтобы ребенок был рядом, когда он работал.

Я без спросу вынимал тебя из корзины, носил на руках. Помню, иду иной раз по улице, а сердце ликует от счастья, что у меня есть ты, мама ругала меня, ссорилась со мной, но все без толку. Я безгранично любил свою маленькую дочку.

Тоска Эрика Бергмана по любви и самоутверждению ставила его в весьма подчиненное положение. Уже несколько лет назад брак дал глубокую трещину, и зимой 1916 года усталая, вымотанная Карин Бергман уехала в Лександ, в Корстеппанский пансион, чтобы набраться сил. Письма мужа к ней полны отчаяния. Он завидовал ее широкому кругу общения, ведь его собственный ограничивался Карин и Дагом. Пастор был одинок.

Я бесконечно страдал в то время, так как чувствовал, что между нами словно бы выросла огромная стена. Да, до чего же трудно выразить чувства словами. Могу сказать только, что вечером, лежа в постели, не раз мечтал проснуться не на шутку больным, чтобы ты пришла ко мне и я ощутил твою нежность и любовь, как минувшей весной.

Но остальные не разделяли Эриков восторг. Ведь теперь в семье было трое детей, нуждавшихся в родительском внимании. За четыре года Даг привык, что оно безраздельно принадлежит ему. Отец считал его своеобразным, поскольку этот ребенок называл анютины глазки в форсбаккском саду “маменькины глазки”, а в церкви во время проповеди мог громко сказать: “По-моему, теперь папеньке пора заканчивать”. В одном из писем к матери Карин Бергман сообщила, как муж подучил сынишку подходить к ней и говорить: “Милая маменька, Даг хочет маленькую сестренку!”, и обычно она отвечала, что не понимает, о чем он просит. “Ведь Дагу будет нелегко усвоить, что он не один. […] Он крайне ревниво относится ко всему своему, особенно к матери. Просто беда, когда ему нельзя быть с “милой мамой”.

Когда считалось, что Даг проштрафился, его наказывали принятыми в то время способами. Либо строгий отец учинял ему допрос, который, как правило, под угрозой альтернативного применения физической силы заставлял сына признаться и заканчивался прощением со стороны пастора, либо мальчика запирали в тесном чулане, чтобы он подумал над своим поведением. Но это не всегда приносило должный результат. “Вчера он сидел в гардеробной по меньшей мере полчаса и, выйдя оттуда, все равно послушался меня с превеликим трудом”, – писала Карин Бергман матери.

Если Эрик Бергман надеялся, что вместо второго сына Ингмара родится дочь, то теперь, когда на свет появилась Маргарета, его молитвы были услышаны. Даг, чьи позиции уже ослабли с рождением брата четыре года назад, писал в поздравительной открытке матери сразу после родов:

Мама, как вы себя чувствуете? У меня все хорошо. Ужасно, что появился еще один. Но, наверно, все уладится.

Не так-то все легко, как кажется. В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает, как ревность запустила когти в его сердце.

Главную роль вдруг отдают толстому уродливому существу. Меня выдворяют с маминой кровати, отец сияет над орущим свертком. […] Я злюсь, реву, какаю на пол и пачкаю себя какашками.

Братья сообща строили козни. Обычно они были смертельными врагами, но теперь их объединила одна задача – разделаться с общим врагом. Попытка Ингмара Бергмана убить сестру, затеянная и спланированная Дагом, потерпела неудачу. Он пытался задушить ее в корзине, но девочка проснулась, подняла крик, братишка не устоял на ногах и упал. В дневниках Карин Бергман нет ни слова об этой драме, так что достоверность режиссерского рассказа оценить трудно.

Любовь Эрика Бергмана к дочери тоже создавала некоторые проблемы, о чем Маргарета Бергман слегка завуалированно пишет в автобиографическом романе “Дети страха”. Лет в пять-шесть – то есть в 1927 или 1928 году, – однажды вечером отец укладывает ее спать, вернее, не ее, а Йенни, по книге ее второе “я”, а отец “единственный всегда рядом с нею и по-настоящему заботится о ней”. Пастор целует веки дочери, ласково отводит волосы с ее лба, ласково укачивает.

Проснувшись, она слышит, как родители громко ссорятся. Мама что-то яростно восклицает о “крахе чувств”, и дочь тихонько выбирается из постели, чтобы лучше слышать.

“Тебе непременно надо ложиться с девочкой? – кричит мать. – Ты ее испортишь! Играешь с огнем! Неужели не понятно, что ты можешь разбудить чересчур раннюю эротику?”

“Какая нелепость! Ты не иначе как сошла с ума! Я ее не порчу! Просто даю ей немного нежности и любви”.

“Ты ложишься с ней рядом! Это плохо, плохо, плохо!”

“Да, раз ты не подпускаешь меня к себе. Где-то мне ведь надо получать и давать толику любви!”

Сейчас уже не установишь, насколько близок к правде рассказ Маргареты Бергман, однако не подлежит сомнению, что в описании этой семейной драмы присутствуют ее личные воспоминания, переживания и трактовки.

Его звали Путте, Малыш. Прозвище вроде как ласковое. Эрик Бергман пишет в автобиографии, что сын был “славный мальчуган, веселый и приветливый, все его любили. Было совершенно невозможно обходиться с ним строго”. И тон родительских писем к сыну действительно оставляет задушевное и сердечное впечатление. Часто письма начинаются с “Дорогой мой Малыш” или “Любимый Малыш”. В феврале 1923 года Эрик Бергман писал:

Знаешь, вчера вечером мне было так жаль уезжать от тебя. И здесь, дома, так пусто без нашего любимого веселого Малыша. Но ты в добрых руках, и у бабушки тебе во всех отношениях хорошо. Я уверен, ты хороший мальчик, так что бабушка, Мурре и Альма рады, что ты с ними. Сегодня мы с Дагом гуляли по городу, разглядывали витрины с игрушками, но ничего не купили, ни оловянных солдатиков, ни машинок. Купим, пожалуй, когда наш Малыш вернется домой.

Дальше он рассказывал про баталии оловянных солдатиков, которые Даг устраивал на большом столе в зале, про то, что собака укусила тетю Анну, что Маргарета, или Нитти, как ее называли, “смеется во весь рот”, что мама выздоравливает, что мотоцикл дяди Руне стоит на улице с включенным мотором, поскольку заводится с большим трудом, что у тети Стенхольм болит горло и что теперь папе пора в церковь читать проповедь. “До свидания, любимый мой сынок. Бог тебя благослови!”

В июне 1926-го:

Вот тебе письмо от папеньки. Я много думаю о том, как ты там. Надеюсь, твоя нога вскоре будет в полном порядке и ты сможешь бегать по окрестным холмам и лугам. Полагаю, ты хорошо присматриваешь за Нитти. А здесь, дома, нам с мамой ужасно пусто без вас.

И в июле:

Вот тебе весточка и от отца. Приложенные марки можешь продать маме или Боману, а на вырученные деньги купить себе что-нибудь забавное. […] Подумать только, скоро твой день рождения! Уж об этом папа, конечно, не забудет и пришлет тебе хороший подарок. Пожалуйста, скажи маме, чего тебе хочется, тогда у меня будет ориентир. Горячий привет моему любимому Малышу от папы.

Двадцатого апреля 1928 года Ингмар Бергман получил письмо от матери, она писала, как рада, что он у бабушки в Упсале, где, она уверена, о нем хорошо заботятся.

Я знаю, нет никого, кто бы лучше ее заботился о детях, так что испытываю нежность, радость и вправду обретаю силы.

Конечно, она тосковала по сыну, как и все домочадцы:

Сегодня утром за завтраком Даг сказал, что очень жалко, что Малыш уехал, а Нитти вечером плакала по Малышу. Но я знаю, Малышу там лучше, и так всем и говорю.

Через несколько дней Карин Бергман писала:

Милый мой Малыш! Большое-пребольшое спасибо тебе за твое милое и веселое письмо! Поверь, мама очень обрадовалась. Спасибо, дорогой мой Малыш! А уж как я радовалась, когда на днях услышала по телефону твой бодрый голос. Чувствовалось, что ты весел и радостен.

В августе Эрик Бергман писал из Эрегрунда младшему сыну:

Дорогой Малыш, спасибо тебе за письмо, которое очень меня порадовало! Я доволен, что ты пишешь красиво и совершенно без ошибок. Приятно, что тебе понравились мои подарки на день рождения! Как было бы замечательно, если бы ты и Даг были со мной здесь, в Эрегрунде. Ты, наверно, слышал, что я взял напрокат небольшую лодку и каждый день выхожу на ней в море. Когда мама уедет, я буду ловить рыбу. Здесь есть отличные окуневые места. Вот бы вам с Дагом порыбачить!

В июле 1929-го родители были в отъезде и не могли присутствовать на дне рождения сына. Они жили в Копенгагене, в гостинице “Сентраль”, и Эрик Бергман тосковал по мальчугану, которому через три дня исполнится одиннадцать лет:

Дорогой любимый Малыш, как бы мне хотелось обнять тебя в твой день рождения и пожелать успешного года, милый мой мальчик. Сейчас я делаю это мысленно и надеюсь, что год у тебя вправду будет успешный, что ты будешь здоров и в школе все будет благополучно. Хотел послать тебе ко дню рождения немножко денег, но мама говорит, тебе больше понравится посылочка из Дании. Но марки твои, можешь обратить их в деньги и что-нибудь себе купить. День рождения наверняка пройдет весело. Думаю, все домашние помогут тебе отметить его наилучшим образом. В этом году, как и в 1918-м, когда ты родился, твой день рождения падает на воскресенье. Помню, словно это было вчера, тот день, когда ты родился в больнице у дяди Йоппе. Первым делом я увидел маленького красного человечка, которого медсестра, строгая тетя Беккер, обмывала под краном. Было раннее воскресное утро. Потом я поехал в Стокгольм читать проповедь в Хедвиг-Элеоноре, а во второй половине дня, по возвращении в Упсалу, мог без спешки рассмотреть тебя, когда ты, сощурив глазки, лежал на руках у мамы и учился кушать. Теперь ты совсем большой, перешел во второй класс с прекрасными отметками. Вот сколько времени прошло.

В 1930-м Ингмару Бергману сравнялось двенадцать, и опять родителям не удалось участвовать в его празднике. Карин писала 12 июля:

Мой дорогой Малыш! Да, вышло так, что и в этом году меня не будет на твоем дне рождения. Знаешь, Малыш, по-моему, это одинаково тяжело и для меня, и для тебя. Но я утешаюсь тем, что ты у бабушки, знаю ведь, что тебе там хорошо и день рождения у тебя наверняка будет по-настоящему веселый. Надеюсь, большую посылку из Стокгольма ты успел получить. Думаю, тебе уже известно, что папенька не захотел дарить тебе граммофон. А единственное другое твое желание – ледянка. И я очень надеюсь, что ты имел в виду именно такую. Я обегала в Стокгольме все большие магазины игрушек, пока отыскала эту у Форснера.

Двенадцатого июля два года спустя – то же самое. Мама Карин не могла отпраздновать с сыном его день рождения. Эрик Бергман писал:

Милый мой большой четырнадцатилетний сынок! Как по-твоему, каково маме, что она и в этом году в отъезде и не может участвовать в дне рождения нашего Малыша? Единственное мое утешение, что сам я непременно буду на этом “двойном дне рождения” и накрою праздничный стол.

Эрик Бергман рассказал, что в подарок от него и от Карин Ингмар получит автомобильную поездку и он надеется, что все пройдет удачно. Еще сын получил первую часть “Книги мелодий для юношества”.

Очень хочу, чтобы год у моего мальчика выдался хороший, здоровый. Надеюсь, и с твоей мамой все будет хорошо, она разделит с тобой этот год и будет здоровой и веселой матерью своему сыну.

В другом письме, тоже от 12 июля 1932 года, он обращался к “дорогому Ингмару”. Вероятно, сын был теперь достаточно взрослым, чтобы оставить детское прозвище Малыш:

Я просто говорю тебе, что очень тебя люблю и что ты всегда доставлял и доставляешь мне радость.

Еще он обещал осенью сводить сына в Оперу.

Ты рад этому?

Таковы письма любящих родителей к любимому сыну, накопившиеся за целое десятилетие. Но что же происходило под поверхностью, за фасадом? Братья и сестра Бергман сообща успешно выстроили картину устрашающего пасторского дома, где царили наказания, страх, обман и неуверенность. Как на самом деле чувствовали себя супруги Бергман? Дети? О чем письма не рассказывают?

В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман описывает, как в шестьдесят девять лет сидит с фотографией матери, изучает в лупу ее черты, убеждается, как она красива и привлекательна, и вспоминает, как четырехлетним ребенком любил ее, выказывая прямо-таки щенячью преданность.

Его потребность в любви и признании была ненасытна, но мать отвергала его. Нежности сына, вперемежку с бурными вспышками, мешали ей, вызывали досаду. Она отвечала холодной иронией, а сын плакал от злости и разочарования.

Ему пришлось придумывать другие способы, так как преданность не давала желаемого результата. Он знал, что больные люди возбуждали в ней участие, а поскольку сам был болезненным ребенком, смекнул, что это ключ к ее заботливости. Второй возможный путь – наигранное равнодушие, потому что мать не выносила равнодушия и отчуждения: “Ведь это было ее оружие”. Однако он не имел ни малейшего шанса сбросить маску, упасть в объятия матери и окунуться в ответную любовь, – вот в чем загвоздка. Много лет спустя Карин Бергман призналась сыну, что ее мучил его детский пыл, но причина ее поведения заключалась в другом: знаменитый детский врач посоветовал ей решительно отвергать болезненные, по его мнению, попытки сына сблизиться с нею, ведь любая уступка могла навредить “Малышу” на всю жизнь. Чудовищный парадокс, что на самом деле холодность матери мотивировалась невысказанной заботой о его душевном здоровье.

Чувства у Эрика и Карин Бергман постоянно менялись – от надежды до отчаяния, от любви до тоски, но вообще-то оба страдали от бесконечной усталости и перенапряжения. На словах старались делать вид, что все хорошо, что так или иначе отношения у них налаживаются, что обе стороны действительно проявляют добрую волю.

Порой Карин чувствовала себя вполне сносно, но в промежутках – “усталой, усталой”. Она понимала, что должна стать бодрее и жизнерадостнее, но лишь на даче Воромс в Даларне ощущала себя внутренне здоровой. У нее было трое детей, и это виделось ей огромным богатством, вполне достаточным, чтобы наполнить жизнь смыслом. Похоже, она слегка корила себя. Не получая от Эрика того, в чем нуждалась, она писала в тайном дневнике:

Я твержу себе: я хочу, хочу. Но не могу воспрепятствовать тому, что душа все время плачет, стонет, просит хоть чуточку больше счастья жизни, глубочайшего, настоящего счастья – единения, общности с другим человеком.

Мать, Анна Окерблум, пыталась утешить, но одновременно укрепляла неуверенность дочери касательно брака с Эриком и ее чувств к нему. Она понимала, что мысль о воссоединении с мужем Карин не в радость, ведь шансы, что он изменится, были весьма невелики. Она относила его к категории людей обидчивых и раздражительных. Возражения ранили его самолюбие, он замыкался в себе и упорно гнул свою линию. Вероятность развития и обновления была минимальна, так она считала. Эрик Бергман не желал общаться с теми, кто ему перечил. Нет, знаменитый пастор к другим не прислушивался, а потому и чуткостью не отличался.

“Закаляй себя каждый день против всего, что может обидеть; неукоснительно исполняя свой долг, заставь Эрика уважать тебя и твою работу”, – писала Анна Окерблум в письме к дочери от февраля 1924 года и добавила совет, который, как говорят, характеризует самонадеянную психологию женщин:

Всегда уступай в несущественном, но будь спокойна и тверда в том, что считаешь правильным. Словом, делай все, чтобы стать внутренне сильной и владеть собой – только так для вас будет возможно продолжить совместную жизнь и обеспечить своим детям то, на что они имеют право, – домашний очаг.

В письмах Эрик Бергман без устали проявлял заботу о своей “милой Кай” и о “детишках”. Он тосковал, он думал, он интересовался, он скучал. Горел желанием защитить ее, носить на руках, облегчить ей жизнь. “Стало быть, дорогая Карин, приложим новые усилия и не будем вешать голову: я все-таки уповаю на тебя и на Господа”.

Кроме того, он очень надеялся получить место больничного священника в Софийском приюте как дополнение к работе в Хедвиг-Элеоноре. Получи он это место, ему светил и переезд в пасторский дом среди больничного парка. Эрик Бергман с энтузиазмом расписывал, как там замечательно. После удачной проповеди в дворцовой часовне Дроттнингхольма, состоявшейся несколько лет назад, он пользовался благоволением королевы Виктории, чья свекровь в конце XIX века учредила Софийский приют. И теперь королева полагала, что этот Бергман вполне подходящий кандидат на должность больничного священника. Были и другие претенденты, но как ее фаворит Бергман надеялся, что слово королевы сыграет решающую роль и правление остановит выбор на нем.

Карин Бергман еще находилась в Лександе, в Корстеппанском пансионе, лечилась от болей в спине и от бессонницы, там ее и застало письмо Эрика Бергмана, где он рассказывал о том, что́, быть может, их ожидает. А дети? Да, спасибо, у Дага в школе все хорошо, ну а Маргарета, “Нитти”, для него вообще сплошной восторг. А Ингмар, он “такой славный… такой своевольный… как апрельская погода… Малыш глубоко в моем сердце, даже говорить нечего. У него есть свои особенности, но теперь-то он “под крылышком”. Иногда я посмеиваюсь про себя, когда слышу, как просто он обращается с бабушкой – в глубине души мне кажется, что, наверно, вовсе неплохо, что он способен на такое простое отношение”.

Месяц-другой спустя, в марте 1924-го, все сомнения отпали: Эрик Бергман не только получил место в Софийском приюте, но и переезду в пасторский дом ничто не мешало. Камергер Х. позвонил и сообщил новость, а Эрик незамедлительно написал жене:

Там сделают пристройку для камергера, но наше жилье останется почти без изменений. Зала станет чуть меньше, зато кухня – больше. К тому же все основательно отремонтируют. Они уже приходили, осмотрелись и сочли, что ремонт совершенно необходим. Первого окт. мы сможем переехать. Я очень этому рад.

Так он писал, стараясь не преувеличивать. Теперь можно будет наслаждаться солнцем и сэкономить деньги. На Виллагатан квартирная плата выросла на 200 крон, но это уже не имело значения.

Пусть в нашем новом доме царят здоровье и радость. Как только вернешься, мы сходим посмотреть чертежи. Всей душой ждем тебя, милая Кай. Так приятно будет слышать твой голос и твои шаги подле моего логова. Тысяча приветов! Твой старый пастор.

Жена не разделяла оптимизм Эрика Бергмана. Она не осмеливалась говорить ему о своих чувствах, ведь если бы сказала, он или попросил бы ее уйти, или их жизнь наполнилась бы горечью и его постоянными укорами. Она мучилась при мысли вновь встретиться с ним в Стокгольме, и удержать ее в браке могло лишь одно – дети. “Попытаюсь снова включиться в совместную жизнь, но это возможно лишь при условии, что дети будут рядом со мной, ведь они единственное, что оправдывает наш брак. Может статься, постепенно я отыщу что-нибудь еще, но пока не могу, хотя отчаянно стараюсь каждый день”, – писала она Анне Окерблум в марте 1924 года.

Через несколько месяцев, находясь в Даларне, она сообщила матери, что муж начал понимать, что она больше не любит его, а лишь пытается выполнять при нем свой долг жены. Однако пастор от этого понимания отмахнулся. “Когда склеить нельзя, нечего и пытаться” – вот его вывод.

Писала она и о детях. С Дагом возникли сложности, поэтому она его порола. Впрочем, теперь было даже легче, чем раньше. Особенно серьезные проказы требовали и особенно серьезного наказания, так она считала: “Даг должен понять, что я во всем сильнее его”.

Ингмар как раз сейчас хлопот не доставлял. “Малыш милый, ленивый, праздный, так непохож на меня, что я никогда толком не могу его прищучить. Но вообще он славное существо, которое нельзя не любить. Нам предстоит большое событие – в понедельник ему исполнится шесть, надо устроить небольшой праздник”.

Осенью семейство переехало в пасторский дом при Софийском приюте, с точки зрения Эрика Бергмана сущий рай. Он расхваливал “очаровательное жилище в парке, с беседкой, ягодными кустами и садовым участком, с верандами и прекрасным солнечным местоположением”.

Но в саду караулил змей.

Пасторский дом при Софийском приюте, 20-е годы. Райские кущи – и ад. Частная лечебница из ярко-красного и черного кирпича открылась в 1889 году по инициативе королевы Софии. Она не отличалась крепким здоровьем, страдала малокровием, разного рода судорогами, болями в ногах и проблемами с сердцем. После операции по поводу опухоли яичников передвигалась она с трудом, и ее либо возили в инвалидном кресле, либо носили в специальном паланкине. Болезни и долгое выздоровление побудили ее заняться благотворительностью. В частности, она задумала подарить столице больницу для подготовки медицинских сестер, минимум на шестьдесят коек, и увенчались ее усилия постройкой Софийского приюта. Король Оскар II стал первым среди жертвователей. Он внес 75 тысяч крон в основной фонд и предоставил земельный участок. Сама королева раскошелилась на 30 тысяч крон и обещала увеличить этот взнос. На свое семидесятипятилетие 9 июля 1911 года она передала еще 100 тысяч крон на учреждение медицинского отделения.

Глубоко религиозная королева хотела также обеспечить соответствующий духовный настрой и в завещании оговорила создание фонда на оплату больничного пастора и содержание часовни.

Первого октября 1924 года Эрик Бергман приступил к своим обязанностям как новый пастырь Софийского приюта, сменив на этом посту дворцового священника Элиса Братта. Здесь, на северной окраине, Стокгольм предложил ему пасторальное окружение, мало-мальски отвечавшее сельской идиллии Форсбакки и Воромса.

Пасторский дом представлял собой двухэтажный деревянный особняк желтого цвета, с множеством комнат и большой кухней в сельском стиле на первом этаже. На втором этаже располагались детские, где Даг, Ингмар и Маргарета разместили свои вещи – кукол, кукольный театр, оловянных солдатиков, модель железной дороги и волшебный фонарь, который Дагу однажды подарили на Рождество, но жутко завистливый Ингмар быстренько забрал его себе, в обмен на коллекцию оловянных солдатиков.

Во многих отношениях поистине сказочное раздолье для шестилетнего мальчугана, любознательного, с богатым воображением. Его пленял большой больничный парк с массой возможностей делать увлекательные открытия. Он исследовал внешние границы парка – Вальхаллавеген, Стадион и Политехнический институт – и знал, что на севере он глубоко вдается в легендарный лесной массив Лилль-Яннсскуген. Он свободно бродил в парке, наблюдал и фантазировал, забывая о времени. Особенно занимали его два места – погребальная часовня с покойниками на разных стадиях разложения и машинная централь с огромными печами, где сжигали кровавые органы и ампутированные конечности.

В биографии Ингмара Бергмана, изданной в 1962 году, Марианна Хёк рисует жизнерадостную светскую атмосферу пасторского дома, с примесью некоторой “лютеранской прямоты в манере выражения”. Церковь дети посещали не чаще одного раза в две недели, по воскресеньям, да и это не ощущалось как принуждение. Хёк пишет об идиллических традициях вроде щелканья орехов и чтения вслух у камина. Однако не оставляет без внимания и другую реальность, скрытую за этим фасадом. Например, требование родителей говорить правду – все, что воспринималось как “прикрасы”, искоренялось твердой рукой. Детям надлежало точно выражать свои мысли, а для того, кто предавался буйным фантазиям, это была мука.

Люди, верившие в одну-единственную однозначную Истину, так методично пресекали его потребность в самовыражении, его попытки сформулировать богатство своих переживаний, что в конце концов слова застряли у него внутри. Он стал мямлить, запинаться и долгие годы не мог от этого отделаться.

Когда время развлечений у потрескивающего камина заканчивалось и каминное тепло пронизывал холодок необходимости учить уроки и готовиться к школьному понедельнику, Ингмар Бергман был не прочь “прихворнуть”.

Он рано создал себе алиби, научился уклоняться от требований жизни, демонстрируя некую хрупкость, где грань между притворством и психосоматическими симптомами фактически размыта, – пишет Хёк. – Мать относилась к его “нездоровью” с пониманием, так как считалось, что Ингмар “унаследовал” ее собственные недомогания. На этом этапе были заложены и закреплены основы нервного недуга, который у взрослого Ингмара Бергмана будет при стрессах функционировать как сигнал бедствия. И когда он ложится в больницу Софийского приюта, речь идет скорее о возвращении в детство, а не о стационарном лечении в прямом смысле слова.

Хёк, серьезный кинокритик и журналистка, работающая в сфере культуры, хорошо узнала Ингмара Бергмана на многих уровнях, и изображение мрачных сторон детства режиссера, вероятно, базируется в первую очередь на его собственных рассказах. Именно оттуда она черпала выразительные метафоры, когда писала, что идиллия пасторского дома стояла на “вулкане”, ведь два сильных, порывистых темперамента, “заключенные в железный корсет условностей”, сохраняли лишь “видимость согласия, как того требовали их роли”. Эрик Бергман, по словам Хёк, был человеком очень властным и вспыльчивым, и Ингмар боялся внезапных перепадов его настроения, “боялся и подлаживался, испытывая затем чувство вины”. Карин Бергман отличалась энергичностью и “неукротимой жаждой все решать за других, своего рода режиссерским талантом, можно сказать”.

В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о воспитании, основанном на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость. Наказания варьировались. Пощечины или шлепки за мелкие проступки, бойкот, порка выбивалкой для ковров или отсидка в темной гардеробной – за более серьезные. А главное – растянуть ожидание кары, чтобы преступник мечтал о прощении. Но больнее всего были не побои, пусть даже для брата, Дага, они иной раз заканчивались жуткими ранами на спине от хлыста. Самое ужасное – процедура в целом, унижение.

А какое унижение, когда ненароком описавшегося мальчугана заставляли ходить в короткой красной юбке, будто подверженность недержанию – черта сугубо девчачья.

В книге интервью “Бергман о Бергмане” (1970) он говорит о теме унижения, постоянно присутствовавшей в детстве и отрочестве:

Среди чувств, какие с детства запечатлелись в памяти особенно ярко, на первом месте именно унижение – меня унижали, шпыняли на словах и на деле либо ставили в унизительное положение.

Бергмановский карательный кодекс предусматривал и другие наказания – запрет на кино, оставление без еды, укладывание в постель, домашний арест, дополнительные арифметические задания, битье тростью по рукам, таскание за волосы, кухонные работы. Действовали в семье и иные правила: детям не разрешалось говорить “мамочка”, только “мама” и “папа”. Под запретом были также зеркала, кроме тех, что в комнате Карин Бергман. Зеркала считались греховными, побуждающими к себялюбию, пишет Маргарета Бергман в “Зеркало, зеркало…”, одной из своих автобиографических книг.

Учеба в школе находилась под строгим неусыпным контролем. Особенно доставалось Дагу, и мальчик стал крайне нервозным. Учитель математики наводил на него ужас. В качестве воспитательного ориентира Эрик Бергман заключил с детьми своего рода контракт, почти наверняка односторонний, без малейших поблажек для противной стороны.

Чтобы создать видимость, будто все это не столь уж обременительно, пастор сочинил для Дага вымученно шутливый стишок:

Старый Эркер начеку, долг блюдет сурово.

Тедди-пес повесил нос – в школу неохота,

Прочь с хозяином удрать, икс да игрек побросать,

Вот и вся забота.

Прогулять уроки, о звонках забыть,

Лучше вместо этого рыбку поудить.

Дисциплина ни к чему, а битье тем паче,

То ли дело навестить миленьких собачек.

Только Эркер начеку, видит он далёко,

За обоими следит недреманным оком!

Помимо стишков, он делал маленькие рисунки с надписью “пощечины”. Судя по тому, что Ингмар Бергман спустя много лет рассказывал в одном из интервью, детей воспитывали прямо-таки средневековыми методами физического и психического насилия, главная задача которого – сломить всякое естественное проявление жизни.

В январе 1927 года Карин Бергман писала матери:

Даг – мальчик добрый, послушный, но очень нервный, отнимает много времени и сил. Малыш делается на себя не похож, когда Даг дома. Как я уже не раз говорила, он перенапрягается, отчаянно стараясь сравняться с Дагом.

Необходима твердая рука, чтобы держать Дага и Малыша в надлежащих границах, и в их взаимоотношениях, где Даг как старший, конечно, несет максимум ответственности, Малыш, безусловно, не без вины, ведь он бывает раздражителен и резок, особенно когда думает, что его не слышат. Своей пристрастностью к Малышу Эрик нанес Дагу глубокие раны, и я, указывая Дагу на его дурную, некрасивую зависть к Малышу, вместе с тем не могу не видеть, что эти чувства во многом подпитываются отношением Эрика к Дагу и к Малышу.

Тогда же она писала в своем тайном дневнике о подозрительности Эрика и его болезненных идеях:

Нынешней весной случались дни, когда мне казалось, что наша семья чем-то похожа на те, какие изображал в своих пьесах Стриндберг. Где-то у нас таится злая, жестокая, беспощадная сила, стремящаяся ломать, разрушать, мучить, ранить, и она смеется над моими попытками, моими постоянными стараниями смягчить зло. Я могу надорвать себе душу, но я бессильна, выходит так. И я на грани отчаяния. Эта одинокая борьба за спасение домашнего очага страшно изматывает. Вдобавок я каждый миг думаю о том, что Эрик болен, что он не справляется с жизнью, с самим собой и оттого злые силы получили такую власть. […] Доктора и друзья, знакомые с нашими обстоятельствами, говорят, что он душевнобольной. Порой я минуту-другую, а то и дольше верю этому и тогда испытываю чуть ли не облегчение. […] Последние несколько дней после моего возвращения из Лександа были просто ужасны, ведь мое собственное безмолвное нежелание возвращаться в Стокгольм еще усилилось по причине Дагова страха перед возвращением “домой”, к отцу. Все более остро передо мной встает вопрос, не порвать ли эти узы и не попробовать ли создать новый домашний очаг для себя и для тех из детей, кого я смогу забрать себе. […] Вдобавок Тумас. Он вошел в мою жизнь несколько лет назад и мало-помалу стал жизнью в моей жизни.

Тумас? Да, Карин Бергман упоминает о нем еще в письме к Анне Окерблум, присланном из Дувнеса в июне 1924 года. Карин находилась там с детьми, и Ингмар нарисовал картинку к шестидесятилетию бабушки. На обороте Карин написала, что на картинке все горит, это нечто вроде Страшного суда, который мальчик, по его словам, видел во сне. Дальше она писала вот что:

Вчера вечером приехал на несколько дней Тумас Н.! Еще минувшей зимой я как-то пообещала ему, что, если в этом году мы будем здесь, он может провести недельку вместе с нами. Ведь когда приедет Эрик, то, наверно, приедут и тетушки Эмма и Анна фон Сюдов, да и Эйнара он явно тоже пригласил, а для Тумаса времени не останется. Поэтому, чтобы сдержать обещание, пришлось дать ему недельку сейчас, в отсутствие Эрика.

Карин Бергман тридцать пять лет, двенадцать из них она замужем – в довершение всего за пастором, – и у нее трое детей. А она влюбилась. И принимала предмет своей влюбленности на даче Воромс. Разумеется, они были там не вдвоем, в доме находились дети и две прислуги, и она общалась с подругами. Но тем не менее. Карин Бергман разлюбила мужа, страдала, тосковала и теперь могла направить весь этот эмоциональный коктейль в русло влечения к молодому упсальскому богослову. Этому самому Тумасу. Как и где она с ним познакомилась, неизвестно, но факт остается фактом: они встретились. Его фамилию она никогда не называла.

В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о детстве в пасторском доме при Софийском приюте – будничный ритм, дни рождения, церковные праздники, воскресенья. Пишет об обязанностях, играх, свободе, распорядке и защищенности, о долгой и темной зимней дороге в школу, о весенних играх в футбол и велосипедных прогулках, об осенних воскресных вечерах с чтением вслух у камина. Но, продолжает он, “мы не знали, что мама была отчаянно влюблена, а отец страдал тяжелой депрессией. Мама готовилась расторгнуть брак, отец грозил покончить с собой, однако в конце концов они помирились и решили остаться вместе, “ради детей”, как тогда говорили. Мы не замечали ничего или почти ничего”.

Правда, ему вспоминается осенний день, когда между родителями произошла ужасная ссора, завершившаяся потасовкой в прихожей. Карин Бергман ушла к себе с разбитым носом и сидела там на диване, пытаясь успокоить проснувшуюся Маргарету. Ингмар молил Бога, чтобы родители пошли на мировую.

Мои молитвы были услышаны. Вмешался главный пастор прихода Хедвиг-Элеоноры (начальник отца). Родители помирились, и богачка тетя Анна взяла их с собой в длительную отпускную поездку по Италии. Нами занялась бабушка, порядок и иллюзорное спокойствие были восстановлены.

Однако порядок восстановился лишь в том смысле, что Карин Бергман осталась в браке. Она рассказала супругу о себе и своих чувствах и продолжала писать Тумасу, который получил детальное представление об обстановке в пасторской семье. То, что Ингмар Бергман называет примирением, на самом деле было временной нормализацией. Поначалу казалось, пастор примирился с проступком жены. Он как будто бы все понимал, держался спокойно, даже побуждал ее уйти к новому возлюбленному. Казалось, он всерьез готов пожертвовать всем, писала Карин Тумасу.

Затем грянул рецидив. Внезапно Эрика Бергмана обуяла ярость. Он проклинал чувства жены к сопернику, насмехался, издевался и осуждал. Копался в ее молитвенниках, выискивая малейшие пометки, которые могут иметь касательство к Тумасу. Выставлял их отношения этакой “религиозной эротикой”. Карин Бергман писала Тумасу, что ее жизнь с пастором стала сущим адом:

Он зол на меня, ожесточен и требователен. Требует всего, и одной рукой все забирает, а другой норовит отшвырнуть меня. Совершенно неуверенная, как все может обернуться, я через несколько недель возвращаюсь в Стокгольм. Может статься, я буду вынуждена уйти и от детей.

Нервы у Эрика Бергмана давно были в расстройстве. Еще осенью 1926 года, после того как Карин призналась в романе с Тумасом, он лег в Самаритянскую лечебницу в Упсале. Два месяца пролежал в постели, мучаясь бессонницей и страхом. Весной 1930-го он опять захворал и отправился в зимний санаторий Мёссеберг под Фальчёпингом. Придирчивый пациент находил здесь все, что только мог пожелать, – целый клубный этаж с роскошной анфиладой салонов, курительной, бильярдной, столовой и превосходным купальным отделением; все оснащено электрическим освещением, центральным отоплением, ватерклозетами и обставлено в стиле модерн.

Пастор умел выбрать место для стильного выздоровления. Здесь лечились герцог Вестеръётландский с супругой, принц Карл и принцесса Ингеборг, скальд Вернер фон Хейденстам, принц-художник Евгений, норвежская крон-принцесса Мэрта, карикатурист и писатель Альберт Энгстрём.

В санатории был и психиатр, у которого пастор искал помощи, и ему казалось, что теперь он близок к пониманию. Он написал жене, умоляя простить ему нехватку любви и нетерпеливость и попытаться сохранить все хорошее, ведь оно было, что ни говори. Рассказал, что любил всего двух женщин – мать и жену. “И так странно… я никогда тебе не говорил. во сне я часто путаю вас обеих. Принимаю одну за другую”. Вероятно, в данной ситуации Карин Бергман хотелось услышать не совсем это. В письме к подруге она фантазировала о том, как оставит своего пастора, причем для тех лет на удивление по-современному:

Я хочу уйти без всякой борьбы за мое и твое, не требуя для себя ничего, пусть дети сами сделают выбор и приезжают, когда могут и хотят. Эрик не плохой отец, напротив, а жизнь детей, думаю, станет таким образом менее мучительной.

Она и Тумас продолжали переписку, и она писала о нем в тайном дневнике. Порой они виделись, как, например, на Пасху 1930-го перед церковью Святого Энгельбректа, на достаточно безопасном расстоянии от Эрикова прихода в Хедвиг-Элеоноре. Тот миг вечером в Чистый четверг, когда их взгляды и руки встретились, запомнился ей как странно тяжкий и все же сияющий.

Я смотрю на этот миг как бы с удивлением. Смею ли я верить, что в душе мы все еще вместе? Что переживание этого мгновения правдивее и реальнее, чем вся жестокая действительность вокруг нас?

Ситуация конечно же невыносимая. Карин Бергман было необходимо принять твердое решение – остаться со своим пастором и терпеть его “недовольство, которое с утра до вечера каплет на меня в обидных, и ранящих, и мучительных словах”, или уйти от него.

В начале 30-х годов она серьезно заболела и порой находилась между жизнью и смертью. Ее оперировали в Софийском приюте по поводу женской болезни, после чего у нее начался плеврит. В одном из писем к Тумасу она писала, что не раз думала, что ее земной путь вот-вот закончится и теперь ей понятно, что, если Богу угодно, чтобы она шла тяжким путем, то есть осталась с мужем, Он даст ей силы.

Решение определенно облегчил и тот факт, что Тумас встретил тогда другую женщину. Карин Бергман отнеслась к этому с пониманием. Ну с какой стати ему дожидаться, пока она оставит семью? Ведь Тумас очень нуждался в близком человеке. “И я не могу лишить его такого права, хотя этим человеком стала не я”, – отметила она в тайном дневнике. А Тумасу в декабре 1932 года написала:

Если твоя Хелен когда-нибудь все же спросит, кто я, скажи ей о моей просьбе навсегда остаться безымянной, а я буду вечно молиться за нее, за тебя и за тот домашний очаг, который вы вместе себе создадите. Благодарю тебя, Тумас, за все, что вошло с тобою в мою жизнь. Думаю, я и в последний мой час не забуду второй день Троицы, когда ты играл для меня псалмы из “Страстей по Матфею”. Наверно, никогда ты не дарил мне больше, чем тогда.

Вот так храбро и благородно Карин Бергман наконец рассталась с надеждой на новую и, быть может, лучшую жизнь.

Цирк Пальмис

“Никто из вас, детей, не доставлял нам столько мучений и беспокойства, как Ингмар”, – писал Эрик Бергман дочери Маргарете на ее девятнадцатилетие в 1941 году. Меткая характеристика отношения родителей к тинейджеру, а затем и к взрослому сыну. Жесткие слова пастора разом нейтрализуют то, что он говорит об Ингмаре выше в этом же письме; там он называет его славным мальчуганом, веселым и приветливым, которого все любили и с которым невозможно обходиться строго.

Теперь же, стало быть, мучения и беспокойство. Ингмар Бергман легко поддавался чужому влиянию, отличался вспыльчивостью и неуравновешенностью. Вот сию минуту был жестким, бесчувственным, а уже секунду спустя – мягким, сентиментальным и беспомощным, как младенец.

Светлую картину понять легко. Судя по всему, Ингмар Бергман был очаровательным, хотя и странноватым ребенком. Он играл куклами сестры, и сообща они устраивали нечто вроде театра с персонажами, заимствованными из Маргаретина шкафа с игрушками. Ингмар Бергман более-менее реквизировал маленькую сестрину сцену, первые подмостки режиссера, впоследствии прославившегося на весь мир. Они ставили собственные пьесы, и Ингмар Бергман послал бабушке контрамарку, дающую право присутствовать на премьере “Птенчика” Сельмы Лагерлёф, и, пользуясь случаем, заодно поблагодарил за эпидиаскоп. “С его помощью я рассчитывал добиться наиболее удивительных эффектов”, – сообщил он Анне Окерблум в июле 1928 года. А много лет спустя Эрик Бергман писал в письме к дочери: “Помнишь, как вы играли в театр и Малыш был режиссером? Если память мне не изменяет, начали вы действительно с кукольного театра. Ставили, кажется, “Птенчика”? Замечательные были сцены!” Явно заметна ностальгия по идиллическому образу домашнего очага.

Когда пастор с сыновьями оставались в Стокгольме одни, он писал жене: “Мальчики чувствуют себя хорошо, послушны и милы. Я стараюсь уделять им как можно больше времени”. Рассказывал о чтении вслух “Воинов Карла XII” Вернера фон Хейденстама, о походах в кино и в кондитерскую.

Еще в раннем детстве Ингмар Бергман заинтересовался игрой на фортепиано, и родители всерьез подумывали, не стоит ли ему брать уроки.

Академия дает уроки музыки по 75 эре за полчаса. И мы с Эриком обсудили, что надо бы позволить Малышу сделать попытку. Если пойдет хорошо и он проявит усидчивость, то можно продолжить на более серьезном уровне. […] Посмотрим, долго ли у Малыша продлится энтузиазм! —

писала матери Карин Бергман.

Увы. Как только дошло до серьезных занятий, интерес у сына остыл. Он, конечно, научился читать ноты с листа, и одно из писем 1932 года к матери свидетельствует, что четырнадцатилетний Ингмар Бергман получил от нее фортепианные сборники: “…самый замечательный подарок на день рождения, какой я когда-либо получал. Представьте себе, мама, я уже разучил две сложные вещи: хор из “Прециозы” Вебера и хор охотников из “Вольного стрелка” (ужасно трудное переложение) Вебера. Теперь разучиваю хор невест из “Лоэнгрина” (жутко сложный)”.

Однако, став старше, он вспоминает уроки фортепиано как “невероятно унылые, скучные, поднадзорные, пыльные”. Театр, опера и кино – вот что он любил по-настоящему, и его сверстники не очень-то разделяли эти скромные развлечения. В десять лет он регулярно посещал Королевскую оперу (в качестве поощрения отец дарил ему билеты), смотрел в Драматическом театре “Большого Клауса и Маленького Клауса”.

К матери Ингмар Бергман относился необычайно сердечно. Он писал, как ему хочется, чтобы она выздоровела, ведь он ужасно по ней скучает. В письме, уснащенном как минимум десятком красных “Целую!”, он писал:

Мама, наверно, недовольна мной, поскольку я не написал раньше, но я корпел над вот этим, чтобы получилось хорошее письмо.

P S. Малыш часто думает о маме. В.с.

И кто не похвалит десятилетнего ребенка, который пишет отцу:

Дорогой папа! Как вы себя чувствуете? Наверно, побыть без детей очень здорово? Я слыхал, вы арендовали лодку и плаваете по Ботническому заливу. Хотелось бы мне быть с вами. Может, вы что-нибудь поймали? Несколько большущих акул? Подводная лодка просто замечательная. А “Вокруг света за 80 дней” я еще не прочитал, потому что не знаю, куда мама положила книгу. Теперь я умею кататься на велосипеде. Уже несколько раз проехал по вокзальной дороге.

Однажды весной Эрик и Ингмар Бергман жили вместе в Городской гостинице в Сёдерхамне. Им там нравилось, они занимались немецким и математикой, совершали экскурсии, ходили в кино, видели датский комический дуэт – Маяка и Прицепа. “Может ли Малыш желать большего”, – писал Эрик жене.

Лето 1930-го все дети провели в Дувнесе у бабушки. В столице, на северном берегу залива Юргордсбруннсвик, проходила в это время большая Стокгольмская выставка. Там демонстрировались лучшие образцы современного шведского дизайна, кустарной промышленности и прикладного искусства, и двенадцатилетний Ингмар Бергман мечтал посетить эту выставку. В ожидании он развлекался граммофоном и диафильмами, которые просматривал с помощью простенького проектора.

Ко дню рождения сестры Маргареты Ингмар Бергман приготовил сюрприз. Анна Окерблум с восторгом и гордостью писала дочери:

Малыш расскажет тебе про сюрприз ко дню рождения Нитти. Сцены с куклами! Декорации нарисованы и раскрашены И. Бергманом. Великолепные световые эффекты с солнечными восходами устроены И. Бергманом посредством домашних ламп. Костюмы эльфов, гномов и чертей изготовлены в мастерских М. Хелльгрена.

Меж тем как Ингмар Бергман с удовольствием готовил родителям несчетные радостные минуты, с братом обстояло не слишком благополучно. Даг ходил в школу последний год, вполне прилично успевал по тем предметам, где мог приложить свою энергию. По словам матери, характером он был надежный реалист, но внешне ершист и сдержан. Вдобавок он был нацист или, как мать почти вскользь выразилась в письме к Тумасу, с которым спорадически поддерживала контакт, “заразился национал-социализмом как детской болезнью”.

Даг Бергман отличался жестким характером. Накануне своего восемнадцатилетия 23 октября 1932 года он писал матери, как его возмутило напечатанное в “Свенска дагбладет” заявление отцовского начальника, главного пастора Юсефа Челландера. В Драматическом театре только что состоялась премьера спектакля по пьесе лауреата Пулитцеровской премии американского драматурга Марка Коннелли “Зеленые пастбища”, вокруг которой в прессе вспыхнули жаркие споры, а в королевском театре – довольно шумный мятеж. Когда разыгрывалась акцентированная джазом сцена в греховном Вавилоне и на подмостки вышел актер Хокан Вестергрен, человек десять молодых нацистов принялись швырять на сцену игральные шарики и гнилые помидоры, а в публику – листовки. Возникла большая свалка, вызвали полицию.

В первую очередь протест был направлен против религиозно-критической ориентации пьесы и против того, что действие, собственно серия картин Ветхого Завета, подано прежде всего с позиций афроамериканцев. На Бродвее все роли играли чернокожие, а в Швеции часть актеров загримировалась под негров. Дага Бергмана трясло от злости:

Сейчас я в высшей степени возмущен заявлением главного пастора Челландера в “Свенска дагбладет” насчет пьесы “Зеленые пастбища”. Отныне я с ним порываю. Полагаю, он не может требовать, чтобы национал-социалист питал хотя бы намек на почтение к человеку, который фактически “восхваляет [неразборчиво]”. Старый священник, просвещенный представитель западной культуры толкует о том, сколько трогательной красоты и благоговения в этом продукте негритянского разврата. […] Ужасно видеть, как наша так называемая культура катится к закату.

Писал он и о том, что избран секретарем и кассиром стокгольмского Национал-социалистического молодежного отделения и энергично занимается пропагандой в пользу национал-социалистов. В его школе таких теперь восемь, один стал прозелитом в это лето и “перешел на сторону нашего учения”. Письмо подписано: “Мамин Даг”, а рядом изображена свастика. Свастику, пресловутый нацистский символ, он по ночам украдкой рисовал и в городе, и, по словам сестры, Маргареты Бергман, несколько раз его задерживала полиция. Изобразил он свастику и на вилле, принадлежавшей некому еврею-предпринимателю и расположенной к югу от Стокгольма, в Смодаларё, где родители летом снимали дачу.

Ингмар Бергман обозначал политическую позицию Эрика Бергмана как ультраправую, и среди шведского духовенства он был далеко не одинок. Многие его коллеги в 30-е годы стали членами национал-социалистических и правоэкстремистских организаций. Двое тогдашних церковных сановников, епископ Манфред Бьёркквист и архиепископ Эрлинг Эйдем, выражали свои симпатии нацистам, и оба входили в круг единомышленников Эрика Бергмана. В воспитании, какое он насаждал дома и основывал на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость, заключалась внутренняя логика, с которой дети соглашались, думая, будто понимают ее. “Возможно, – пишет Ингмар Бергман в “Волшебном фонаре”, – этот факт способствовал нашему опрометчивому приятию нацизма”.

Несколько лет спустя он сам доверчиво погрузится в гитлеровскую эстетику и систему ценностей.

Получив аттестат зрелости, Даг Бергман уехал в Упсалу сдавать вступительный экзамен по философии, и там его интерес к национал-социализму еще усилился. В 1940 году его избрали председателем консервативного политического студенческого объединения “Хеймдаль”. Он усматривал в этом прекрасную возможность работать для “дела”, а одновременно новый карьерный шаг, поскольку “в Стокгольме, как говорят, председательство в этом объединении считается большим плюсом”, писал он матери. Даг подготовил также довольно большую работу по административному праву и отдельно изучал деятельность ведомства по делам иностранцев, которому надлежало “контролировать иммиграцию в страну и наблюдать за проживающими здесь иностранцами”, а эта сфера, как он догадывался, еще наберет актуальности.

Даг Бергман прислал матери “брошюрку, которая вышла в прошлый понедельник и вызвала весьма большой шум здесь, в городе, а также в прессе по стране”. Называлась упомянутая брошюра “Шведская линия”, и к числу ее авторов принадлежал, в частности, правый консерватор Арвид Фредборг, член “Хеймдаля” и Национального студенческого клуба, подразделения пронацистского Национального союза Швеции. Фредборг был вдобавок одним из инициаторов так называмого “собрания в спортзале” в феврале 1939 года, когда большинство присутствовавших студентов протестовали против того, чтобы Швеция предоставила убежище десяти хорошо образованным беженцам-евреям из нацистской Германии, так как они-де являют собой угрозу будущему рынку труда для студентов.

Даг Бергман вполне одобрял суть брошюры. С одной стороны, она критиковала разоружение шведской армии, с другой – авторы хотели свободы для Севера, иными словами, прекращения немецкой оккупации Норвегии и русского нажима на Финляндию. Но хотя работа била и по нацизму, и по коммунизму, авторы поддерживали идеи расовой гигиены и антисемитизма. Они желали “здоровой расовой политики” и разрешения вопроса о “размножении неполноценных элементов, которое дает о себе знать прежде всего в наших психиатрических лечебницах и в приютах для слабоумных”.

Попытки разместить в нашей стране достаточно большое количество еврейских беженцев, предоставив им право работать, вызвали сильное раздражение и также впредь будут причиной конфликтов. Проблема иммиграции есть целиком и полностью проблема народонаселения. Нам необходимо проследить, чтобы никакой потребности в иммиграции не существовало. […] Но можно ли изменить столь сложный процесс, каким является развитие населения? Имея перед глазами пример Германии, рискнем сказать “да”, —

гласила брошюра.

Политическая позиция отца и брата – важная часть объяснения, почему сам Ингмар Бергман так восхищался нацизмом во время поездки в Германию летом 1936 года.

В начале 30-х годов, когда Карин Бергман радовалась юмору и сердечности старшего сына, но одновременно тревожилась из-за его грубоватой внешней сдержанности, младший сын был сущим светом в окошке. Ингмар Бергман раскрыл миру объятия и встречал всех счастьем и радостью, писала она Тумасу:

Больше всего на свете он любит музыку и, когда есть возможность, непременно идет в Оперу или на концерты.

У него богатый внутренний мир, постоянно открытый прекрасному. Иногда он заходит ко мне и говорит: “Мама, не потолковать ли нам обо всем, что мы любим?” И если у меня есть время, он подолгу говорит о музыке, драматургии, картинах, книгах, людях – обо всем! Тумас, он похож на тебя, вот что удивительно!

А дочка Маргарета была “светловолосая, высокая, худенькая, с лучистыми голубыми глазами, порой мечтательная и ласковая, но чаще веселая и проворная”. Карин Бергман видела перед собой десятилетнюю девочку, умевшую, как никто, дарить любовь и нежность. Преданное и чистое сердце дочери помогало матери выдержать тяжкие минуты. “Это и есть мой мир, – писала она, – самое в нем прекрасное”.

В пасторском доме как будто наконец воцарилась идиллия. Эрик и Карин Бергман были радушны и товарищей своих детей всегда встречали как желанных гостей. Они пекли в камине яблоки, играли в театр, пили чай, читали вслух. Летом семейство уезжало поочередно то в Дувнес, куда всегда стремилась Карин Бергман, то в Смодаларё, где больше всего нравилось ее мужу – кругом море и свежий ветер.

Так они пытались сохранить образ счастливого домашнего очага, именно такое впечатление оставляет переписка между членами семьи. Благодать, будь это правдой. Однако пасторское семейство находилось под неусыпным надзором окружающих и было сковано общественными условностями, так что образцовая картина медленно растрескивалась изнутри.

Пальмгреновская смешанная средняя школа на углу Шеппаргатан и Коммендёрсгатан была в Норрмальме первой такого рода. Ее учредителя, Карла Эдварда Пальмгрена, считали представителем современного взгляда на устройство школьной жизни. Мальчики и девочки у себя дома жили и воспитывались вместе, а значит, и учиться должны вместе, в смешанных классах, полагал он. Пальмгрен понимал, что это, конечно, может создавать нежелательные ситуации, и, поскольку нравственность ставилась высоко, любые формы ухаживаний воспрещались.

К всеобщему обязательному обучению он тоже подходил демократично, в частности, менее обеспеченные учащиеся вносили меньшую плату за обучение. Ручной труд, как полагал Пальмгрен, оказывал большое моральное воздействие и формировал характер. По его мысли, необходимо всесторонне и гармонично развивать задатки ребенка, применяя наиболее подходящие средства обучения. Он стремился отойти от традиционной сосредоточенности на зубрежке и придавал большое значение рисованию, рукоделию, моделированию, переплетному делу, поделкам из бумаги и плетению корзин – упражнениям, которые приучат учащихся к тщательности, а также “натренируют руку, выработают глазомер и укрепят тело”. Ручной труд, по его мнению, воспитывает в детях и подростках дисциплину и чувство дома.

Короче говоря, Пальмгреновская школа была во многом особенным учебным заведением. Ингмара Бергмана записали туда в 1928 году, и можно себе представить, что тамошняя программа прекрасно подходила для мальчика с его творческими задатками. Однако в том, что школьное руководство считало современной педагогикой, Бергман видел кое-что другое и отзывался об этом в “Волшебном фонаре” отнюдь не лестно. За окнами постоянно лил дождь. В классах царил полумрак. Пахло сырой обувью, нестираным нижним бельем, потом и мочой. Школа была этаким складом, класс – зеркалом довоенного общества. Там властвовали тупость, безразличие, оппортунизм, подхалимаж и чванство. Вопреки расчетам Пальмгрена, методы обучения не были современными, а состояли из наказаний и похвал, скрепленных нечистой совестью. Невыученные уроки, обман, халтура, подлизывание, заглушенное бешенство, вонь – вот обычные школьные будни. Многие учителя были нацистами, а директор, Хеннинг Хоканссон, – “лицемерный властолюбец и выдающийся непотист в миссионерском союзе”. Он скончался в 1985-м, в возрасте 93 лет, и едва-едва избежал знакомства с отзывом в книге давнего ученика. Но еще в 1944-м, через семь лет после того, как Бергман закончил школу, он видел фильм “Травля” по сценарию Бергмана, где прообразом жуткого латиниста Калигулы послужил один из учителей. После премьеры Хоканссон выступил в газете “Афтонбладет” со статьей, в которой писал, что не припоминает каких-либо трений между Бергманом и учительским коллективом:

Заявление г-на Бергмана, что школьные годы были для него адом, меня удивляет. Я отчетливо помню, что и он, и его брат, и его отец были очень довольны школой. После выпускного экзамена Ингмар Бергман приходил в школу на рождественский праздник, веселый, довольный и, судя по всему, без тени злости на школу или ее учителей. Дело тут совсем в другом. Ингмар был проблемным ребенком, ленивым, но весьма одаренным, а таким детям нелегко вписаться в отлаженный школьный порядок, что вполне естественно. Ведь школа ориентирована не на мечтательные богемные натуры, а на нормальных тружеников.

Несколько дней спустя Бергман в той же газете напечатал ответ:

Итак, во-первых, “двенадцатилетний ад” (кстати, выражение затрепанное. И прибег к нему не я, а мой интервьюер. Помнится, я сказал “чертовщина”, а это не то же самое). Да, я был большим лентяем и оттого жил в вечном страхе, поскольку занимался театром, а не школой и терпеть не мог делать все по часам, вставать спозаранку, учить уроки, спокойно сидеть, приносить карты, выходить на перемены, писать сочинения, сдавать экзамены – говоря коротко и без прикрас: я терпеть не мог школу в принципе, как систему и учреждение. То есть не хотел посещать не мою школу, а все школы вообще. Моя школа, как я четко указал в этом злополучном интервью, была, насколько я понимаю, не лучше и не хуже других учреждений такого профиля. Мой уважаемый директор, кроме того, пишет (причем резко): “Школа ориентирована не на мечтательные богемные натуры, а на нормальных тружеников”. Куда же деваться бедным богемным натурам? Может, учеников надо делить на категории: ты – натура богемная, ты – труженик, ты – натура богемная и т. д. И богемные натуры отсеивать. Некоторых учителей помнишь всю жизнь. Одних ты любил, других не выносил. Уважаемый директор был и остается (для меня) в первой категории. Вдобавок мне кажется, что мой уважаемый директор еще не посмотрел фильм. Пожалуй, нам бы стоило посмотреть его сообща!

Похоже, злость Бергмана на Хоканссона росла по мере того, как он сам становился старше. В “Волшебном фонаре” директор не только лицемерный властолюбец и выдающийся непотист, он еще и с удовольствием устраивает по утрам молебны – “занудные проповеди, состоящие из сентиментальных ламентаций по поводу того, как бы Иисус огорчился, если бы именно сегодня посетил Пальм-греновскую смешанную школу, или грозных витииств насчет политики, транспорта и эпидемического распространения джазовой культуры”.

Как Бергман смотрел на школу, можно вычитать из его писем к матери. В 1932 году, накануне ее именин 2 августа, он в общих чертах сообщал о своих делах. Он ходил на концерт в церковь Хедвиг-Элеоноры – “с Марианной Мёрнер, дядей Эрлингом и дирижером, у которого какое-то русское имя, совершенно мне незнакомое, с церковным хором под управлением Густава Адольфа (не покойного, а по фамилии Эрикссон)”. Рассказал, что на следующий день состоится праздник в Цирке Пальмис, как “по праву называют” школу, и что он, пожалуй, сходит в кино на какой-нибудь “увлекательный и хороший фильм”.

О школьных делах он писал: “Представляешь, сегодня у нас было семь (7) уроков, ужас как много, но на последнем уроке, с 3 до 4, все мы сладко спали после дневных душевных усилий”. На следующей странице рисунок: “Мой день в школе в шести картинках. Ученик Цирка Пальмис”. Первая картинка – подъем; текст гласит: “Семь часов. Конец сну”. На второй мальчик идет в школу: “Ужасные муки совести на Сибиллегатан, из-за уроков”. На третьей картинке – классная комната, где учитель Нурман сверлит его взглядом: “Катастрофа перед завтраком”. Четвертая картинка: во время перемены на завтрак все изучают и обсуждают газету. Учитель – национал-социалист, он твердит, что “Зеленые пастбища” – пьеса глупая, на что ученик Ингмар отвечает “НЕТ!”. Пятая картинка, после завтрака – непогода с молниями и слово “КОШМАР!”. Последняя картинка: мальчик зубрит, над головой большой вопросительный знак и текст “Уроки!!! Уроки!!! Конец утомительного дня”, а рядом высоченная, в человеческий рост, стопка книг.

В другой раз он рассказывал, что, к сожалению, не сумел написать длинное письмо, хотя и шел дождь, ведь в классе начался курс географии и ему надо выучить 7–8 страниц про Малую Азию. “Вчера Нильссон практиковался со мной, хотя, по-моему, было не очень-то интересно. […] Купаться сегодня тоже нельзя. Печально, но факт. Придется клеить массу растений в гербарий”.

В пасторском доме Эрик Бергман строго следил, как сын делает уроки, в том числе читает повесть о школьницах “Девять товарищей” Элисабет Койленшерна-Венстер (Ингмар Бергман считал ее довольно неплохой), “Пиратов с озера Меларен” Сигфрида Сивертса (по его мнению, книга хорошая), а также “Великую мать из Далома” (превосходная книга). “Еще мы выписываем географические названия, а это, по-моему, вообще классно”.

В осеннее полугодие 1933 года Ингмар Бергман писал бабушке:

Ну вот, опять в городе, хожу в зубрильню, в кино, в Оперу и всячески развлекаюсь. Вечера все темнее и темнее, и каждый раз, шагая в такой вечер через парк, я думаю, как странно, что опять началось осеннее полугодие. Куда, собственно, подевалось все лето? Куда ушло? —

удивлялся он, но считал, что школа все-таки довольно приятное заведение: “Встречаешь товарищей, веселишься на уроках, подшучиваешь над учителями и т. д.”. Он писал, что дома все шло своим чередом, “кроме разве что моих мелких мятежей, которые быстро подавляют”.

Семейство завело аквариум с золотыми рыбками. Но он не смел купить побольше рыбок, так как боялся, что они “подохнут, ведь тогда мне скажут, что это я их сварил, зажарил, заморозил, утопил или сделал бог весть что еще, чтобы их уморить. А идти против маминой догмы непогрешимости опасно, ведь тогда мне вовсе грозит анафема”.

По мнению Карин Бергман, сын посвящал школе минимум времени, и, вместо того чтобы постоянно напоминать ему об уроках, она задумала испробовать новый прием. Пусть его “фордыбачится”, посмотрим, что будет, писала она Анне Окерблум в январе 1934 года. Ингмар Бергман был бодр и весел, интересовался буквально всем.

Сейчас он увлекся радио и тянет проводку из своей комнаты в комнату Нитти, чтобы там можно было слушать его приемник. Два раза в неделю он может пригласить товарища, так я распорядилась, а еще у него чтение, но в остальном он свободно живет своей жизнью, не беспокоясь об уроках. Посмотрим, что получится! Полезно для молодого человека самому отвечать за последствия!

Будни в Пальмгреновской смешанной школе были наполнены разнообразными занятиями. Учащиеся посещали музеи, путешествовали на Готланд и в Упсалу, слушали выступления приглашенных лекторов, проводили состязания по фехтованию, а на уроках труда делали металлические лампы, которые развешивали в аудитории. Они катались на лыжах в Даларне, жили в спортивных пансионах, ездили в Сундборн, Телльберг и Корснес. Учредили дискуссионное общество, где обсуждали вопросы научного и общекультурного характера. Школа выиграла хоккейные соревнования по круговой системе, организованные Шведским союзом хоккея.

Школьное объединение “Маргарета” каждые две недели устраивало швейные вечера, “на которых девочки с большим рвением и интересом шили одежду, а затем передавали ее в Маргаретинский сборный фонд Королевского дворца. Эту одежду сестры милосердия затем раздавали бедным в разных стокгольмских приходах”, как записано в одном из годовых отчетов. Летом девочки выезжали в лагеря на Вестра-Эдсвике, где закалялись на свежем воздухе, купались, плавали, играли, занимались спортом, гуляли, совершали лодочные экскурсии. Они помогали с уборкой, накрывали и подавали на стол, работали на кухне. Рукодельничали, стирали и гладили.

Мальчики же весной каждый год, по школьной традиции, ездили в горы. Их привозили в красивую долину Оредаль, где открывался вид на могучую Орескутан, на которую они днем позже совершали восхождение. С вершины Ренфьелля они любовались горными массивами южного Емтланда, а с Орескутан – горными пиками на западе, “где ратники Карла XII под началом Армфельдта сражались против того, что страшнее московитов, – против бурь, холода и буйства стихий”. Дорога, которая при восхождении отнимала у них все силы, при спуске занимала всего несколько минут. Они посещали Стурлиен, поднимались на холмы Скурдаля, пробовали слаломный спуск, получали от лейтенанта Александера де Рубетса инструкции по лыжной технике. Короче говоря, знакомились с огромными, безлюдными просторами гор и осознавали, как малы сами. Полковой священник, емтландец Свен Викстрём, ежедневно утром и вечером проводил молебны, обеспечивая учащихся духовной пищей.

Более четкого соблюдения привычных гендерных моделей, пожалуй, не найдешь, так что Пальмгреновская смешанная школа особой современностью не отличалась. Мальчики закалялись в духе воинов Карла XII, девочки учились всему необходимому для будущих домашних хозяек.

В кабинете биологии учащиеся подробно изучали на практике учебные пособия, которые у многих наверняка вызывали рвотный рефлекс. Школа закупила десять экземпляров препарированных насекомых, щуку, пищеварительные каналы голубя, человеческий мозг, ленточных червей, шесть препаратов бычьего глаза, развития цыпленка в яйце, развития свиного эмбриона, а также черепа шимпанзе и мартышки.

На школьной фотографии 1932 года мальчики-подростки выглядят как тридцатилетние. На всех костюмы, как у отцов, у некоторых с жилетом, а то и с платочком в нагрудном кармане. Девочки выглядят точь-в-точь как их собственные матери. Ингмар Бергман кажется слегка рассеянным, будто витает где-то далеко за стенами школы.

Если биологический кабинет с его учебными пособиями отпугивал учащихся, то существовали и иные возможности раскрыть более привлекательные для подростка аспекты этого предмета. Ингмар Бергман действовал на свой лад. Объект его интереса звали Анна Линдберг, одногодок и одноклассница, которую он в “Волшебном фонаре” описывает в весьма нелестных выражениях. Некрасивая, рослая, толстая, с плохой осанкой, большой грудью, мощными бедрами и пышным задом. Волосы рыжевато-белокурые, коротко подстриженные, причесанные, как у него самого, на косой пробор. Руки некрасивые, с короткими толстыми пальцами, одета плохо. Пахло от нее девчонкой и детским мылом. Но притом она была находчива, остроумна и добра. И более чем податлива. Они тянулись друг к другу, две одинокие странные фигуры, не находившие себе места в школьном сообществе.

Бергман не был совсем уж неискушен в этой области, но с собственной сексуальностью имел довольно сложные отношения. Началось все с происшествия, которое поистине можно назвать только преступлением. Совершила его знакомая семьи Бергман, средних лет вдова Алла Петреус.

Ингмару Бергману было тогда лет восемь или девять. Петреус активно участвовала в церковной работе, и по причине случайной эпидемии, поразившей пасторский дом при Софийском приюте, юному Ингмару пришлось некоторое время пожить на Страндвеген у тети Аллы в ее просторной квартире в стиле модерн. Бергман описывает Петреус в своей обычной сочной манере, и характеристика напоминает ту, какую он дает однокласснице Анне Линдберг. Мужеподобная тетя Алла носила толстые очки, а когда смеялась, из уголка рта текли слюни. Голос у нее был низкий, запах – экзотический. Лицо чистое, гладкое, бархатные карие глаза и мягкие руки, которые вскоре начнут исследовать интимные части тела мальчика.

Однажды вечером Бергману предстояло купаться. Горничная наполнила ванну, и он залез в горячую воду. Тут явилась тетя Алла в купальном халате, который тотчас сняла. Совершенно голая, она тоже забралась в ванну и стала тереть ему спину. Потом взяла его руку, сунула себе между бедрами, прижала. Другой рукой она схватила его пенис, который, как он пишет, реагировал “удивленно и бойко”. Похоже, Бергману доставляет удовольствие подробно расписывать, как тетя Алла сдвинула кожу и выковыряла белую массу, собравшуюся вокруг головки. “Все это было приятно и ничуть не пугало. Она крепко держала меня своими мягкими сильными ляжками, и я без сопротивления и страха позволил себя убаюкать до тяжелого, почти мучительного наслаждения”. Преступные действия, по-видимому, ничуть не тревожили взрослого мемуариста. Память о сексуальном дебюте не оставляла его, и он вспоминал сцену в ванне как постыдный, но сладостный и постоянно повторяемый киносеанс. Здесь-то и рождается онанист Бергман, и открытие собственной сексуальности предстает как нечто непостижимое, враждебное и мучительное. В книге по медицине он прочел, что мастурбацию называют рукоблудием, что она приводит к массе ужасных болезненных симптомов и с ней необходимо бороться всеми средствами. Однако он продолжал заниматься самоудовлетворением, точь-в-точь как большинство других молодых людей, со смесью страха и наслаждения. Постыдное занятие должно было остаться тайной, и где-то здесь ширма, разделяющая две его жизни – реальную и скрытую, – начинает превращаться в неодолимую стену, пишет он в “Волшебном фонаре”. Он был худой, ходил наклонив голову, был вспыльчив и постоянно злился, затевал свары, ругался и кричал, получал плохие оценки и “немало затрещин”. Прибежище он находил в книгах, прежде всего в стриндберговских новеллах “Браки”, но также в кино и в Драматическом театре.

Вернемся, однако, к Анне Линдберг. Случай с тетей Аллой уже отступил на несколько лет в прошлое, общение с одноклассницей переместилось в родительские дома, приняв форму благовоспитанных ужинов, пока однажды не перешло в неловкие, без раздевания, сексуальные свидания. Он лишил Анну невинности, когда она, во всяком случае, сняла трусики, но затем напугала его заявлением, что он сделал ей ребенка, хотя предположительно этого не случилось.

Впервые они увидели друг друга обнаженными, когда были вместе уже более полугода. Любил ли он ее? Нет. Его тянуло к Анне Линдберг, и в то же время он ее стыдился. Оскорблял ее и колотил, когда стрессы пасторского дома требовали выхода. Она давала сдачи, и они мирились. В его жизни, пишет он, не было любви, не было там, где он жил и дышал. Переписка Ингмара Бергмана с родителями пропитана нежностью и заботой, хотя дневники Карин Бергман вскоре раскроют совсем другую сторону их взаимоотношений, но вкус любви он забыл. Не испытывал ее ни к кому и ни к чему, определенно ни к Анне Линдберг, ни тем паче к самому себе.

Этот подростковый кризис, если угодно назвать его так, изображен у Марианны Хёк в биографии Бергмана как помутнение крови, продолжавшееся годами. Он жил во мгле желаний и безотчетных угрызений совести, запутываясь в бесконечных сетях лжи, что еще больше размывало чувство вины и стыда. То, что он переживал вне домашних стен, не очень-то соответствовало родительским правилам.

Ощущение аутсайдерства было особенно заметно в летние каникулы. Когда другие молодые люди купались, играли в теннис, слушали джаз, катались на моторках и танцевали, Ингмар Бергман стоял в стороне, наблюдал.

Конфирмовал Ингмара отец, вечером на Троицу 1934 года. Он был у пастора одним из самых симпатичных и самых заинтересованных конфирмантов, и Эрик Бергман решил говорить о двенадцатилетнем Иисусе, который рос в мудрости и благодати перед Богом и людьми. Ему хотелось, чтобы у сына в свой черед остались от этого времени добрые воспоминания об отце.

Конфирмация Ингмара была нашим последним праздником в пасторском доме при Софийском приюте. Я навсегда запомню этот Троицын день как необычайно светлый и щедрый для всех нас.

Эрик Бергман мечтал получить должность главного пастора. Лучше за пределами Стокгольма, но Карин Бергман решительно не советовала возвращаться в сельский пасторат и призывала мужа к терпению. Шанс появился, когда в мае 1933 года скончался Юсеф Челландер, главный пастор прихода Хедвиг-Элеоноры, и Эрику Бергману предложили прочитать пробную проповедь.

На выборах главного пастора Бергман получил подавляющее большинство голосов, и, казалось, все разрешилось благополучно. Однако министр по делам культов Артур Энгберг обещал эту должность Густаву Анкару, викарию прихода Густава Васы, за которого ходатайствовал епископ. Депутации от собственного бергмановского прихода ходили с петициями и в государственный совет, и даже к самому королю, добиваясь, чтобы назначение получил Бергман. Дело передали во дворец, на рассмотрение совета министров, Энгберг настаивал назначить Анкара, но король воспротивился, и решение отложили. По телефону король обратился за советом к архиепископу Эрлингу Эйдему и получил такой ответ: “Рассудок говорит мне, что назначить надо Анкара, который уже в летах, но сердцем я за Бергмана”. Совет министров опять отложил решение. Энгберг строил козни. Рассчитывал дождаться, когда король уедет на Ривьеру, а тогда можно будет пробить назначение Анкара.

Тем временем Эрик и Карен Бергман отправились в Сёдерхамн, подальше от всех напряженностей и сплетен. В пятницу 12 января 1934 года, когда они завтракали в гостинице, к их столику подошел официант и сообщил, что главного пастора Бергмана просит к телефону журналистка Мэрта Линдквист из “Свенска дагбладет”. Она известила его, что совет министров нынче утвердил его в желанной должности. Король, которого поддержал министр юстиции, в конце концов вынудил Артура Энгберга подписать назначение.

В гостиницу хлынули поздравления, телефоны просто раскалились. Бергманы отпраздновали победу – зажгли в номере рождественскую елочку и прочли 84-й псалом из Псалтири. Они провели вместе несколько чудесных дней, после чего вернулись в пасторский дом при Софийском приюте, полный цветов, телеграмм и писем. В пасторской канцелярии Хедвиг-Элеоноры нового главного пастора встретили пением церковного хора, речами и большой веткой белой сирени.

Ободренный победой в изнурительной борьбе и чувствуя постоянную поддержку лично Его Величества, Эрик Бергман переживал новую весну уверенности в себе, что положительно сказалось и на семейной жизни. Письма Карин Бергман к матери проникнуты совершенно иной интонацией: “Потом мы пошли прогуляться и чувствовали себя по-настоящему свободными и радостными”; “Эрик очень рад”; “Дома все хорошо, и я довольна”, – писала она в те дни, что последовали за мужниным назначением. Даже Даг отлично справлялся с учебой и после зачета попал в число лучших учеников в классе. Папенька Эрик был очень доволен, а маменька Карин в душе так успокоилась, что не видела особых проблем в знакомстве старшего сына с очередной девушкой, с которой он хотел познакомить и ее. “Не знаю, которая она по счету из тех, кого он мне представлял, но он решительно утверждает, что они просто добрые друзья и “никаких глупостей не делают”. И я вовсе не намерена препятствовать ему в безопасном изучении женского пола”. А Ингмар, как уже говорилось, был “бодрый, веселый, всем интересовался. Повсюду успевает, все видит и слышит”.

Летом 1934-го от воспаления легких умерла Анна Окерблум, в семьдесят лет. Карин Бергман находилась с нею до самого конца – приступ кашля и последние слова: “Больше не могу”. Она раз-другой вздрогнула, вздохнула, и все кончилось.

Ввиду нового назначения семья, покинув пасторский дом Софийского приюта, переехала в ближайшие окрестности церкви Хедвиг-Элеоноры. Квартира располагалась на Стургатан, 7, на четвертом этаже, то есть на самом верху, со свободным видом на старые высокие деревья кладбища и мощный купол с тремя колоколами. Самый большой весит без малого пять тонн, отлит в Хельсингёре в 1639 году и двадцать лет спустя взят Карлом Густавом Врангелем в качестве трофея во время войны с датчанами. Колокольный звон будет сопровождать Ингмара Бергмана всю жизнь, в школьные годы как напоминание о невыученных уроках, а позднее во многих его фильмах. Вообще церковь казалась весьма пугающим воплощением фантазий подростка о надзирающем мире. “По ночам освещенный циферблат башенных часов заглядывал в окно, точно всевидящее око”, – пишет Марианна Хёк в биографии Бергмана.

Ингмару Бергману досталась комната, выходившая на Юнгфругатан и знаменитый погребок “Эстермальмчелларен”, помещавшийся в обветшалой постройке XVIII века в квартале от оживленной площади Эстермальмсторг. Переезд дал ему желанный шанс на большую свободу передвижения – дорога в школу стала короче, и он мог пользоваться отдельным входом.

Дом на Стургатан называли пасторским, поскольку там располагались церковная канцелярия и несколько других приходских служб, а также проживали еще две пасторских семьи. Иными словами, дом кишел прихожанами и священнослужителями, с которыми можно было общаться как профессионально, так и приватно, и общественный контроль над Бергманами возрос, в ущерб личной жизни.

Свои тогдашние воспоминания о родителях Ингмар Бергман излагает в “Волшебном фонаре”. Как проповедник отец пользовался популярностью, и на его проповедях всегда собиралось множество народу. Заботливый пастырь с прекрасной памятью на лица.

Каждый человек, к которому он выказывал интерес и любезную серьезность, чувствовал, что его запомнили, а значит, выбрали. Прогулка с отцом оборачивалась сложной церемонией. Он то и дело останавливался, здоровался, беседовал, обращался по имени, расспрашивал о детях, внуках и родичах.

Карин Бергман приходилось руководить множеством людей, поскольку пасторский дом по традиции открыт для всех. Участвуя в приходской работе, она была движущей силой обществ и благотворительных организаций. Постоянно поддерживала мужа, присутствовала на собраниях и конференциях, устраивала ужины.

Эрик Бергман наконец достиг того, о чем мечтал. Жизнь наполнилась радостью, он с головой ушел в работу и производил впечатление человека счастливого, находящегося в гармонии с собой и с окружением. Последующие годы стали лучшими в его жизни, и он благодарил жену за помощь и поддержку.

Под поверхностью, однако, реальность выглядела иначе. И в тайном дневнике, и в письмах к подруге Карин писала, что воспринимала жизнь пасторской жены как долг перед другими и что лишь терпение в изнурительной будничной работе позволяло ей держаться и ждать ясности. Она сосредоточилась на целостной картине – выполняла обязанности перед семьей и не обращала внимания на мелочи. Мир в доме предпочтительнее собственного стремления к свободе.

Если Эрик Бергман переживал свои лучшие пасторские годы, а Карин Бергман в глубине души все еще тосковала по другой жизни, то Ингмару Бергману запомнился внешне безупречный образ вполне сплоченной семьи, хотя изнутри царили безрадостность и изнурительные конфликты. Эрик Бергман, конечно, получил заветную должность главного пастора, но, если верить мемуарам сына, с тех пор, когда он был всего лишь викарием и находился на низшей ступеньке церковной иерархии, мало что изменилось. Пастор по-прежнему боялся не справиться, дрожал от страха перед проповедями, а административные задачи приводили его в дурное настроение. Он нервничал, раздражался, впадал в депрессию, то раскаивался, то взрывался и колотил безделушки. Из-за его чрезмерной чувствительности к звукам детям не разрешалось насвистывать, а вдобавок им запрещалось ходить руки в карманы.

Мать страдала от напряжения и бессонницы, принимала сильные препараты, от которых делалась беспокойной и запуганной. Карин Бергман, пишет дочь Маргарета в “Детях страха”, не просто застряла в страдании, она его культивировала. Лишь через страдание она могла достичь очищения и примирения и раствориться во Христе. Доводила себя до бесчувственности, как прежде ее мать.

Вот такой подчас страшноватый образ пасторской семьи рисуют эти дневники, письма, жизнеописания и биографии. Пожалуй, полезно напомнить себе, что у подростка Ингмара Бергмана одновременно шла совершенно обычная жизнь.

И начиналось первое его приключение.

У Гитлера

Летом 1936 года почти восемнадцатилетний Ингмар Бергман покинул мирок вокруг стокгольмской площади Эстермальмсторг и прихода Хедвиг-Элеоноры и отправился в центр событий, на, так сказать, более либеральный и высокоразвитый континент.

Располагай Бергманы финансовыми ресурсами, они бы, пожалуй, предпочли послать сына самолетом по новому маршруту Стокгольм – Берлин, тогда бы перелет с недавно открытого аэродрома Бромма занял всего четыре часа. Но в нынешних обстоятельствах сыну пришлось ехать поездом и потратить на дорогу несколько дней.

Швеция, которую он временно покидал, весной стала свидетельницей создания Комитета по сотрудничеству Объединений прислуги, инициатива принадлежала Ханне Грёнвалль, председательнице профсоюза столичной прислуги. На короля Густава V только что свалилось скандальное дело Хайбю. Буржуазное большинство в риксдаге утвердило резолюцию об усилении шведских вооруженных сил, что привело к падению правительства социал-демократов.

В начале июня Бергман сошел с поезда, после бессонной ночи, уже познакомившись с прусским порядком. “Страх и ужас, – писал он матери 12 июня, – куда меня занесло! Но забавно. Все происходит по команде. Порции еды исполинские. Всё исполинского формата. Вчера нас командировали, с одной стороны, осмотреть аэропорт, а с другой – послушать доклад о Густаве II Адольфе, фактически обернувшийся дифирамбом Гитлеру”.

Когда Бергман приехал в Берлин, у власти с 1933 года находился германский фюрер. До печально знаменитой “хрустальной ночи” пройдут еще два года, однако преследования евреев уже шли полным ходом. Их магазины бойкотировались, они лишались гражданских прав. В концлагере Дахау под Мюнхеном с приходом диктатора к власти систематически превращали в рабов и убивали политических противников, евреев, коммунистов, гомосексуалистов и инвалидов. Когда позднее в июне немецкий боксер-тяжеловес в двенадцатом раунде нокаутировал в Нью-Йорке Джо Луиса, нацисты ликовали, считая эту победу доказательством превосходства арийской расы.

Одновременно шла подготовка к масштабной гитлеровской демонстрации перед скептически настроенным миром – к летним Олимпийским играм в Берлине, которые откроются 1 августа. В национальном масштабе нацисты уже провели основательную олимпийскую репетицию. В феврале, на зимних играх в баварском Гармиш-Партенкирхене – их открывал сам диктатор – немцы были вторыми по количеству завоеванных золотых и серебряных медалей, уступив только Норвегии, которую оккупируют четыре года спустя.

Ингмар Бергман захватил с собой не только простенький багаж. И в пасторском доме, и в школе его снабдили также изрядной дозой национал-социалистической пропаганды. Брат Даг был одним из создателей национал-социалистической партии, а папенька Эрик на выборах неоднократно голосовал за национал-социалистов. Пастор не зря читал “Сёндагсниссе-Стрикс” с антисемитскими карикатурами Альберта Энгстрёма. Ингмаров школьный учитель истории восхищался давней Германией, чью культуру высоко ценили во многих кругах Швеции, а учитель гимнастики каждое лето ездил в Баварию на офицерские слеты. Некоторые из священников прихода были, по выражению Ингмара Бергмана, криптонацистами, а ближайшие друзья семьи горячо симпатизировали нацистской Германии.

Сегодня ночью я спал шесть часов (сейчас 7 утра, а подняли нас в 6). Руководители поездки, кажется, знай себе спят. Обо всем заботятся немцы, —

сообщал Ингмар Бергман домой.

В Германию его послали по так называемому обмену. Эта традиция возникла еще до Первой мировой войны, немецкие учреждения организовывали поездки своих школьников на каникулы в зарубежные страны, а также посещения Германии зарубежными школьниками. После войны страна оказалась в культурной изоляции, и школьный обмен происходил только со Скандинавскими странами, где Швеция занимала особое место. В 30-е годы обмен политизировался, нацисты видели в нем способ воздействовать на общественное мнение в прогерманском плане, против унизительных условий Версальского мира.

Усилия немцев в конце концов стали для Скандинавских стран слишком навязчивы, и они прекратили сотрудничество, сначала Дания, Норвегия и Финляндия в 1932-м, затем Швеция в 1933-м. Однако немцы не сдавались. Двое нацистов взяли на себя задачу противостоять упрямым скандинавам – швед Мальте Велин, учредитель ряда национал-социалистических организаций, доцент Берлинского университета, а позднее сотрудник норвежского предателя Видкуна Квислинга, и его коллега, немецкий журналист и пропагандист Пауль Грассман. Сообща они создали организацию “Друзья Новой Германии”, чтобы обеспечить продолжение школьного обмена. В Швеции они привлекли как руководителя Альберта Форсвалля, члена крайне правого “Союза Манхем”.

В Германии, как и следовало ожидать, исключали еврейских детей из программы обмена, которая осуществлялась теперь как часть борьбы против того, что немецкий педагог Хелльвиг считал запугивающей пропагандой левой шведской прессы и лживой кампанией травли нацизма.

Программа обмена превратилась в огромную агитационную машину. На старшее поколение воздействовать было слишком трудно, поэтому сосредоточились на детях. Используя неоспоримое преимущество немецкой школьной молодежи перед зарубежными сверстниками, предполагалось добиться благоприятного отношения к нацизму у как можно большей части населения в еще демократических странах. С учетом так называемой “доктрины расового родства” на первом месте здесь стояли шведы, как докладывал в памятной записке министерству иностранных дел Вильгельм Шарп, с 1928 года преподававший шведский язык в Берлинском университете.

Находясь в центре событий, Шарп мог детально изучить приход нацистов к власти и механизмы программы обмена и утверждал, что взгляды шведской молодежи, участвовавшей в этой программе, подвергались значительному влиянию. Молодежь становилась просто-напросто объектом огромного эксперимента по промывке мозгов. Немецкие организаторы, писал Шарп в своей памятной записке, мобилизовали очень большие ресурсы, чтобы стимулировать у школьников “естественную склонность к восхищению перед незнакомым”, и таким образом внушали им представления, которые они по возвращении домой не могли увязать с преобладающими в Швеции взглядами на культуру и общество.

Промывку мозгов немцы вели весьма изощренно. В частности, антисемитская пропаганда стремилась привлечь молодежь к чтению оголтело нацистской и крайне юдофобской писанины вроде журнала “Штюрмер”, издававшегося закоренелым нацистом Юлиусом Штрейхером. Зоркий Шарп сообщал также, что в ряде случаев шведские школьники подвергались совершенно конкретной обработке с целью вызвать у них неприязнь к определенным газетам и журналам. В 1934-м, за два года до поездки Ингмара Бергмана, группу из двух десятков шведских школьников встречали на платформе Штеттинского вокзала в Берлине представители гитлерюгенда, который и организовал шестинедельную поездку. Руководитель шведской группы заверил, что по возвращении в Швецию все участники будут выступать против антигерманских опусов “шведско-еврейской” прессы, особенно “Свенска дагбладет”. Шарп сетовал на нелепость ситуации, что 95 % шведских школьников, желающих усовершенствоваться на каникулах в иностранных языках, выбирали поездку в нацистскую Германию.

Поездку в Берлин по железной дороге особенно приятной не назовешь. Ингмар Бергман спрашивал, знакома ли мама с немецкими вагонами третьего класса:

Они цельнодеревянные. Я, конечно, закален по части деревянного привкуса, но в таком жутком количестве, как в этой поездке, никогда его не ощущал. Кстати, я допустил большую ошибку, обменяв всего 30 крон, но заметил это слишком поздно. Минимальную сумму обменивают совсем малыши, и составляет она минимум 25 крон. Обычная сумма – 50. Но сейчас ничего уже не поделаешь. Захочешь обменять, получишь только 66 пфеннигов за крону. Я изобразил все в черном свете? Вообще-то я не хотел. Мне здесь нравится. Атмосфера вполне симпатичная. Немцы очень дружелюбны, за исключением одного холерика. Еда вполне сносная, если ее не смаковать. Сегодня утром мы получили самое лучшее за все время. Молочный шоколад с французским хлебом. Дом, где мы живем, выглядит как концлагерь. Дортуар на сто человек, и нынче ночью было ужасно шумно. Хотя привыкаешь, и в конце концов я крепко уснул. Сейчас поедем на автобусную экскурсию. В 11 будет завтрак. Погода паршивая. Ребята (особенно девчонки) явно мучаются от боли в животе и хотят спать. Прошу прощения за такое небрежное письмо. Только не думайте, что это оттого, что я пишу письма другим. Вы первые, кто получит от меня весточку. Малыш.

P S. Завтра в 10.00 уезжаем из Берлина. В. с.

Что Ингмар Бергман как будто бы знаком с обстановкой в концлагерях, не особенно удивительно. Это понятие появилось еще в начале века и наверняка упоминалось в учебниках истории Пальмгреновской школы как один из инструментов, с помощью которых европейские колониальные державы держали в узде местное население Африки. Мрачная ирония, что уже неделю-другую спустя всего в нескольких десятках километров от германской столицы нацисты открыли первый специально спроектированный лагерь Заксенхаузен, прототип эсэсовских лагерей, позднее оснащенный газовыми камерами, помещениями для экзекуций и крематориями, – по словам шефа СС Генриха Гиммлера, “современный, новейшего образца, идеальный и легко расширяемый концентрационный лагерь”.

А Ингмар Бергман тем временем направлялся в немецкую глубинку, в принимающую семью. Путь его лежал в деревню Хайна в центральной Германии, в Тюрингии, неподалеку от Веймара, связанного с именами Гёте, Шиллера, Ницше, Листа, а также и Гитлера. В 1926 году нацисты провели там свой съезд, и теперь, десятью годами позже, германскому фюреру, к восторгу молодого Бергмана, предстояло снова посетить красивый средневековый город.

Хайна же была просто крохотной точкой на карте, хотя имела собственного бургомистра и располагалась на просторе среди хлебных полей и красивой природы. Чуть дальше к северу находится национальный парк Хайних, к востоку – холмы Фанер-Хёэ, а к югу – горы Тюрингенский Лес.

“Деревня лежала в ложбине, в зажиточной местности. Между домами змеилась ленивая мутная речка. В центре поселка – непомерно огромная церковь, площадь с военным памятником и автобусная станция”, – вспоминает Бергман в “Волшебном фонаре”. Еще он пишет, что у Зигфрида и Клары Хайд шестеро сыновей и три дочери, что, однако, не соответствует истине. Детей было пятеро: сыновья Зигфрид, Винфрид, Йоханнес и Бертхольд, а также дочь Эмилия. Вдобавок он утверждает, что ездил в Германию в 1934 году, а это либо явная ошибка, либо способ смягчить впечатление: мол, для шестнадцатилетнего юнца увлеченность нацизмом простительнее, чем для восемнадцатилетнего.

Зигфрид Хайд служил в деревне пастором, стройный, с козлиной бородкой, приветливыми голубыми глазами, ватными тампонами в ушах, в надвинутом на лоб черном берете. По словам Бергмана, он был начитан и музыкален, играл на нескольких инструментах и пел приятным тенором. Жена Клара, толстая, замученная работой, покорная, большей частью суетилась на кухне и время от времени застенчиво трепала юного шведа по щеке. “Наверно, вроде как просила прощения за то, что дом такой бедный”.

Зигфрид Хайд действительно был деревенским пастором, а значит, очень важной персоной в здешнем обществе, но слыл чудаковатым и ограниченным. Жену его Клару все любили, на ней и держалось домашнее хозяйство. Она долго тосковала по родной Швейцарии, с трудом приспособилась к немецкому окружению, и идея включиться в школьный обмен со шведской семьей принадлежала именно ей.

Бергмановская характеристика одного из хозяйских сыновей, Йоханнеса, рисует шаблоный портрет пламенного нациста, словно вырезанный из национал-социалистической пропагандистской газеты. Белокурый, высокий, голубоглазый. С веселой и бодрой улыбкой, небольшими ушами и пушком на подбородке. Этот Ханнес, как его называли в семье, позднее отправится с ним в Стокгольм, чтобы в свою очередь погостить в семье шведского пастора.

Ингмар Бергман по мере сил старался объясняться на своем школьном немецком, основанном на многолетней зубрежке грамматики, а не на речевых упражнениях. Вскоре по приезде в Хайну он писал домой родителям:

Дорогие родители, наконец-то я здесь после многих перипетий и тягот. Раньше я и не предполагал, что переезды могут быть до такой степени неприятными. Но теперь они позади. У меня столько новых впечатлений, что я фактически не знаю, с чего начать. Это письмо, наверно, получится не менее сумбурным, чем предыдущее. Редко мне доводилось встречать таких добрых и благожелательных людей, как здесь. Если я скажу, что все ваши ужасные пророчества не сбылись, вы поймете? Der Pfarrer [пастор, то есть Зигфрид Хайд. – Авт.] – симпатичный молчаливый старикан. Проповедует он хорошо, просто и понятно даже для язычника вроде меня. Мамаша Хайд прямо-таки не знает, чем бы угодить. У меня отдельная комната, хотя места у них не так уж много. Отличная кровать, секретер, солнечное окно на юг. Еда райская. Живу как принц. Комнату явно обставили специально для меня. На одной стене – портрет Вагнера, на другой – картина, изображающая эпизод сказания о Тангейзере. Парнишка [Ханнес. – Авт.] веселый, прямодушный, соединяющий в себе добрые качества родителей. Хлопот с ним определенно не будет. Сестра у него такая же. Сами видите, живу я как у Христа за пазухой. Места здесь до невозможности идилличные. Немножко напоминают Даларну. Дома и церковь – старинные, красивые. Погода стоит жаркая. Сплю под периной, с открытым окном. Единственная неприятность – Ханнес встает в 5 утра вместе со всей семьей. А вообще все хорошо, главное – привыкнуть. Сегодня я был в церкви. Все alles zum alles[6] продолжалось час и было весьма непритязательно, так что дольше и не надо. Прихожан собралось человек десять, сидели на разных скамьях. Тем не менее впечатление осталось приятное. Не знаю почему. Недавно со всем семейством ходил на воскресную прогулку в лес. А вчера, когда я приехал, на письменном столе стоял пышный букет полевых цветов. Жаль, у меня толком не получается выказать им всем мою благодарность. Но мне тут наверняка понравится!!! Будьте уверены.

В “Волшебном фонаре” он, правда, пишет, что днем скучал. В семь хозяйские дети уходили в школу, и он оставался один со стариками. Читал, бродил по окрестностям и тосковал по дому. Охотнее всего сидел в кабинете Зигфрида Хайда или сопровождал пастора, когда тот посещал паству на дому. “Он ездил на старомодной колымаге с высоким откидным верхом, дороги пылили в неподвижном зное, повсюду расхаживали злющие жирные гуси”.

Но конечно же имелись возможности для увлекательных открытий. Он начал совершать вылазки в соседнюю деревню Зоннеборн, как-то раз и заночевал там, за что по возвращении в Хайну получил от пастора нагоняй. Семейство Хайд обещало родителям заботиться о нем и было вне себя от тревоги, когда он без предупреждения исчез.

Эмилия Хайд позднее вспомнит Ингмара Бергмана как совсем необременительного гостя, но добавит, что он казался незаурядным. Ей понравилась дерзкая отлучка Бергмана в Зоннеборн, где предметом его интереса, возможно, была одна из тамошних девчонок. А может, он всего лишь хотел навестить пасторскую семью, где хозяйка дома была уроженкой Норвегии.

Сама Эмилия Хайд была привлекательная молодая девушка, и, вполне возможно, она чуточку влюбилась в интересного пасторского сынка из Стокгольма. Много лет она будет поддерживать эпистолярный контакт с семьей Бергман. Но когда “Волшебный фонарь” вышел в немецком переводе, Эмилия испытала разочарование, прочитав, как он изобразил ее семью. Конечно, ее братья были активистами гитлерюгенда, но и сам Бергман выказывал огромный энтузиазм. Она вспоминала, как он однажды сказал, что Швеции действительно не помешало бы иметь такого человека, как Гитлер. И подозревала, что именно из-за полученного нагоняя Бергман мог приписать Зигфриду Хайду куда большие симпатии к нацистам, чем тот питал на самом деле.

Ингмар Бергман впервые оказался за границей, и ему хотелось оглядеться вокруг, увидеть как можно больше. Он знал, что одна из его знакомых, Эльса Сундблад, жила в какой-то семье в Констанце на берегу Боденского озера. Но чтобы получить у пастора Хайда разрешение съездить туда, ему пришлось соврать, что он хочет проведать знакомого парня. Кроме того, пастор поставил условие – получить благословение родителей.

В письме домой Бергман подробно и с энтузиазмом расписал, как пройдет эта поездка: 24 июня в 7 утра он вместе с господином Хайдом отправится поездом из Айзенаха в Эрфурт, а оттуда они поедут в Мюнхен, куда прибудут в 16.00. Пастор обещал показать юноше город. В Мюнхене они заночуют, а наутро, в 8.51, господин Хайд посадит своего подопечного на поезд до Констанца, куда тот доберется в 15.20. Хозяева Эльсы прислали ему на дорогу 50 немецких марок, так что “все улажено”. Недостает лишь формальной поддержки матери, Карин. Он попросил ее написать как можно скорее и закончил так:

Теперь побегу на почту с этим письмом и с еще одним, для Эльсы, где рассказываю, что она стала мальчишкой. Вообще-то Эльсу сейчас очень жалко. Ее родители явно крепко рассорились. А Германия чертовски замечательная страна. Хайль Гитлер. Обнимаю. Малец [sic!].

В следующем письме он пишет, как усложнилась ситуация с Эльсой Сундблад и его задумкой съездить в Констанц:

Дорогая мама! У меня опять ужасно много сообщений. Жизнь в Германии действительно не пустяк. Сегодня я был в Айзенахе с der Pfarrer и его сестрой – она медсестра – на их собственной машине. В этом городе мы целый день шатались по улицам, осматривали тамошние достопримечательности. Потом поднялись на Вартбург, осмотрели Певческий зал и кляксу от Лютеровых чернил, которая на самом деле вовсе не чернильная. Потом прошли через драконову пещеру, зрелище из числа самых жутких и самых притягательных, какие мне вообще довелось видеть. Потом пили кофе (вовсе не кофе) у какой-то пасторской вдовы. Масса покупок и возвращение домой. Заодно я кое-что разузнал. Мораль этой семьи превыше всякой критики, и я ОБМАНЩИК. Семейству Хайд понадобилось много времени, чтобы уразуметь историю с Констанцем. Когда же я второй раз на своем, увы, скверном немецком (по Юсандеру и Альбергу) объяснил ситуацию, все воззрились на меня, а затем начался допрос третьей степени: что же это за персона, к которой я собираюсь поехать. Мне даже пришлось рассказать об Эльсиных прискорбно неприятных семейных обстоятельствах, и семья Хайд слушала меня с неодобрительным видом. Но теперь самое ужасное. Жуть!!! Они не поняли, что Эльса девчонка, для них такое вообще было бы непостижимо. Они думали, она мальчишка. Ехать в Констанц навестить мальчишку еще куда ни шло, но девчонку!!! Я пытался объяснить отцу Хайду, в чем дело, но он немедля застыл в полном непонимании, из чего я сделал вывод, что лучше пусть Эльса останется мальчишкой, по имени Эрик. Отсюда вам, мама, ясно, какой ОБМАНЩИК ваш сын!! Хайль Гитлер (как здесь говорят). Малец. Напишите скорее. Передайте привет отцу.

Время в Германии стало первой встречей Бергмана с реальной нацистской эстетикой, иерархией, пропагандой и массовыми сборищами. До сих пор все это существовало в теории, в рассуждениях отца, брата и их друзей, теперь же стало настолько очевидным фактом, что он спросил Зигфрида Хайда, можно ли ему вскидывать руку и говорить “хайль Гитлер”, как все остальные. Господин Хайд ответил, что этот вежливый жест безусловно будет оценен, и Берман вскидывал руку, произносил печально знаменитые слова и считал, что это очень “весело”.

Бергман побывал с Ханнесом Хайдом в школе, послушал, как учитель, у которого на кафедре лежал “Майн кампф”, читал заметки из пропагандистского “Штюрмера”; особый его интерес привлекло то, что учитель снова и снова повторял: von den Juden vergiftet[7]. Он спросил Ханнеса, о чем идет речь, но тот ответил, что иностранцев это не касается.

В один из воскресных дней Ингмар Бергман посетил и литургию, слушал проповедь господина Хайда, основанную не на Евангелии, а на автобиографии Гитлера и его политических манифестах. После церковной службы, когда пили кофе, Бергман оказался в окружении прихожан, одетых в форму, и имел возможность не раз поздороваться гитлеровским жестом.

Все дети Хайд состояли в нацистских молодежных организациях, сыновья – в гитлерюгенде, дочь – в Союзе немецких девушек. Занимались военным делом и спортом, пели, танцевали, слушали лекции с показом фильмов.

Приближалось большое событие – нацистский партийный съезд в Веймаре 3–5 июля. Последний раз он проходил здесь десять лет назад и потому теперь отмечался особенно торжественно. В пасторском доме стирали и гладили рубашки, драили сапоги и ремни. В Веймаре царила праздничная горячка. Люди сплошь принаряжены или в форме, играли оркестры, дома украшены цветочными гирляндами и транспарантами, звонили церковные колокола, на старинной площади – балаганы с аттракционами. В Опере давали “Риенци” Вагнера, готовился вечерний фейерверк. Напечатали памятную открытку, припасли почтовый штемпель с текстом Deutschland erwache[8], а также бронзовый значок.

Ингмар Бергман переживал разом два поворотных этапа своей молодой жизни. Второго июля он отправил письмо матери, написав на конверте “фрау Бергман” и адресовав его на дачу в Смодаларё (письмо доставят пароходом), и второе письмо – отцу. “Милой маме” он, с одной стороны, писал о том, что начал сомневаться в религии, а с другой – об отношении к девушке с Боденского озера:

Первое и самое важное: я сам начинаю понимать, как до глупости наивен был касательно веры в Бога. Фактически я не знаю, что на меня нашло. Я стал сомневаться в своих прежних теориях и размышлениях. Прочитал Ницше и обнаружил, что, отрицая существование высшей силы, он попросту умышленно спорит сам с собой. Стриндберг был большим актером. По-моему, я это заметил. Не хочу сказать, что пришел к совершенно иному выводу, но начал осознавать шаткость моей прежней веры. А это так или иначе шаг, только не знаю пока, в правильном ли направлении. Причины я сейчас объяснить не могу. Возможно, сумею как-нибудь в другой раз. Прости, что не пишу подробно о таком деле, но мне кажется глупым видеть на бумаге свои мысли об этом. Во-вторых, я полностью порвал знакомство с Эльсой Лундблад. И вот почему: Эльса говорит, что она не просто товарищ. Не может им быть. А я все же ни в коем случае не хочу ввязываться в подобные истории и во избежание соблазна предпочитаю вообще порвать все “дружеские отношения”. До сих пор Эльса была хорошим товарищем. Но раз она больше не может им оставаться, тогда до свидания. Наверно, это очень бессовестно и жестоко, однако я должен в первую очередь думать о моей работе. Пожалуйста, мама, поймите меня правильно.

Наверно, сыну легче было признаться в пошатнувшейся вере матери, а не суровому пастору, потому что в письме к Эрику Бергману речь шла о совсем других, менее эмоционально деликатных вещах:

Дорогой отец! Спасибо за письмо и простите, что я не написал раньше. Дело в том, что я все время был в разъездах. Немножко огляделся, познакомился с довольно многими шведами, и мы весело проводили время. Приближается большое событие, а именно: мы, шведы, и еще кое-кто из немцев в воскресенье вместе поедем в Веймар. Там мы увидим огромный марш “с-ев” [5гс/] со всей Германии. Даже сам Гитлер приедет и выступит с речью. Вся Германия в напряженном ожидании этого торжества. Нам, шведам, забронируют особое место, чтобы мы могли как следует видеть фюрера. Ну разве немцы не предупредительны! Возможно, еще съездим в Кобург. Нас пригласила бабушка принцессы Сибиллы то ли по матери, то ли по отцу (не знаю толком, о которой идет речь, по немецки-то просто Grofimutter) с однодневным визитом. Жаль только, сейчас я очень редко вижу Ханнеса. Он всей душой с партией, а марширует в десять раз хуже Нильссона. Я побывал в немецкой школе, прослушал несколько уроков, в том числе урок религии, где вместо Библии использовался “Майн кампф” (автобиография Гитлера), и бедным ученикам приходилось заучивать некоторые отрывки наизусть, как мы учим Символ веры и “Отче наш”.

В Веймар компания приехала в воскресенье 5 июля, в обеденное время, за три часа до выступления Гитлера. Диктатор и его свита заказали номера в гостинице “Элефант” на Рыночной площади. Из окон и с балконов гостиницы свисали красно-бело-черные флаги с германским орлом, сжимающим в когтях свастику, стяги со свастикой окаймляли вход.

Семье Хайд действительно предоставили хорошие места недалеко от почетной трибуны. На солнце было жарко, но надвигалась гроза, и меж тем как на небе громоздились грозовые тучи, они ждали, прихлебывая пиво и закусывая бутербродами.

Бергмановское описание прибытия Гитлера в “Волшебном фонаре” выдержано во взволнованном тоне, и понятно, насколько сильное впечатление произвел на него тот день в Веймаре:

Ровно в три послышалось что-то похожее на приближающийся ураган. Глухой пугающий звук разносился по улицам и бился о стены домов. С дальнего конца площади медленно выползал кортеж открытых черных автомобилей. Гул нарастал, перекрывая грянувшую грозу, дождь падал точно прозрачный занавес, гром рокотал над праздничной площадью. На погоду никто внимания не обращал, все внимание и восторг, все благоговение сосредоточились на одной-единственной фигуре. Он неподвижно стоял в огромной черной машине, которая неторопливо выехала на площадь. Тут он обернулся и посмотрел на ревущую, плачущую, одержимую толпу людей. Дождь заливал ему лицо, мундир потемнел от воды. Затем он медленно шагнул на красную ковровую дорожку и в одиночестве направился к почетной трибуне. Свита держалась на расстоянии. Внезапно наступила тишина, только дождь стучал по мостовой и балюстрадам. Фюрер заговорил. Речь была краткая, я понял не много, но голос был то громкий, то насмешливый, жесты согласованные, рассчитанные. По окончании речи все закричали “хайль”, гроза кончилась, и горячий свет хлынул в разрывы иссиня-черных туч. Заиграл огромный оркестр, и шествие выплеснулось из боковых улиц на площадь вокруг почетной трибуны и дальше, мимо театра и собора.

Ингмар Бергман был совершенно покорён. Никогда он не видел и не слышал ничего подобного этому могучему всплеску. Проповеди священников, какие ему доводилось слышать, не шли ни в какое сравнение. Это была иная религиозность, более опасная, более увлекательная и экстатическая, а потому, пожалуй, более притягательная. Бергман кричал вместе со всеми, вскидывал руку в гитлеровском приветствии, как все. Харизма Гитлера электризовала публику, и Бергман не стал исключением.

Чтобы Ингмар Бергман лучше понял настроение в Германии, Ханнес Хайд объяснил ему, что евреи эксплуатировали немецкий народ и что он и его товарищи по партии строили оплот против коммунизма, евреи же постоянно саботировали этот оплот и ныне они, немцы, просто защищаются от их заговора. Семья Хайд подарила ему на день рождения фото Гитлера, и Ханнес повесил этот портрет над его кроватью, чтобы фюрер всегда был у него перед глазами.

Подарок, как и все пребывание в Германии, возымел задуманный эффект, тот самый, какого хотели достичь создатели немецкой программы обмена. Бергман полюбил Гитлера точно так же, как пасторская семья из Хайны, и много лет держал сторону фюрера, радовался его успехам и огорчался поражениям. В “Волшебном фонаре” он пишет, что как Austauschkind[9], неподготовленный и уязвимый, угодил в реальность, сияющую идеальностью и культом героев, и оказался целиком во власти агрессивности, которая во многом перекликалась с его собственной.

Итак, Ингмар Бергман пока что с легкостью сделался услужливым посланцем гитлеровской Германии. Изощренная и замаскированная нацистская пропаганда пустила корни в молодом пасторском сынке, который, видимо, полностью ей поддался. Позднее, по возвращении в невинный Эстермальм, никто даже не пытался переубедить его и вывести из заблуждений. И в его восхищении Гитлером и нацизмом не было ничего из ряда вон выходящего. Бергмановский школьный учитель истории поддался соблазну новой Германии и ее лидера и, подобно Ингмару, слушал любимого композитора Гитлера, Рихарда Вагнера. Бергман даже написал сочинение о Вагнере.

Лишь много позже, узнав об ужасах концлагерей, он начал кое-что понимать – и то не сразу, сперва он вместе с многими другими отвергал кошмарные свидетельства как дезинформацию. “Внешний блеск ослепил меня. Я не видел мрака”.

Торжества в Веймаре продолжались весь вечер и всю ночь, и Зигфрид Хайд отвез Ингмара Бергмана к приятельнице “невероятно богатой” тетушки Анны, с которой семья Бергман общалась в Стокгольме. Приятельница эта была женой банкира и жила в окруженном парком особняке стиля модерн. Там Бергман познакомился с хозяйской дочерью Кларой и ее братьями, там молодые люди посвятили его в свои тайные сходки, происходившие в башенной комнате, которой никто не пользовался. Они курили турецкие сигареты, потягивали коньяк, слушали Брехтову “Трехгрошовую оперу” и джаз – Дюка Эллингтона, Фэтса Уоллера и Луи Армстронга.

Девятого июля он вместе с пасторским семейством покинул Веймар, а спустя двадцать семь часов утомительной дороги все они наконец добрались до Хайны, “совершенно обессилевшие и полумертвые”, как писал Бергман отцу. Близилось и время возвращения в Швецию, снова через Берлин, но на сей раз в компании Ханнеса. Ханнес пробыл у Бергманов столько же времени, сколько Ингмар пробыл в Хайне, но чем они занимались, что Эрик и Карин Бергман или их старший сын-нацист думали о своем госте, установить трудно. В своих мемуарах Ингмар Бергман об этом не упоминает, а в дневниках Карин Бергман и вообще в ее архиве нет ни слова ни о поездке Ингмара Бергмана в Германию, ни о гитлеровских приветствиях, ни о пребывании его товарища в Стокгольме.

В день рождения Ингмара Бергмана 14 июля 1936 года Зигфрид Хайд писал в письме Эрику Бергману:

Дорогой коллега!

Итак, Ваш Ингмар вернулся домой, а одновременно к Вам приехал мой сын. Сегодня он сообщил о приезде и о том, что приняли его радушно. Сердечно благодарим Вас за это. Ваше письмо, за которое Вам отдельное спасибо, добралось до меня, увы, только в Мюнхене, так что я не смог учесть Ваши пожелания. Конечно же я бы взял Ингмара с собой в Мюнхен, если бы он захотел, хотя и не смог бы уделить ему там достаточно много внимания. Однако все сложилось иначе. Мы искренне надеемся, что проведенное здесь время пошло на пользу Вашему сыну, пусть даже не все было так, как он ожидал. Искренне надеемся также, что Иоханнес будет предупредителен и благодарен.

Сердечный привет Вам и Вашему милому семейству от меня, а также от моей жены и детей!

По иронии судьбы, трое сыновей Хайда погибли на фронтах Второй мировой. Ханнес служил пилотом в люфтваффе и, по некоторым сведениям, был сбит над Лондоном, предположительно во время блица [10]. Однако, согласно другим, более надежным источникам, лейтенант Ханнес Хайд был сбит и погиб вместе со всем своим экипажем под Хеллефутслёйсом в Голландии 27 ноября 1940 года.

Зигфрид Хайд, большой патриот, сильно переживал, видя, как Германия страдает от суровых условий Версальского мира. Демократический строй Веймарской республики 1919–1933 годов он, видимо, презирал и потому приветствовал приход нацистов к власти. Во время войны он как деревенский священник должен был извещать семьи о гибели их сыновей на фронте. Вот и ему самому тоже выпало получать похоронки одну за другой. Когда пришло известие, что самолет Ханнеса сбит, и местный руководитель НСДАП пришел сообщить об этом семье, пастор Хайд лично отслужил панихиду; точно так же он поступил, получив известие о гибели второго сына. Когда же руководитель НСДАП явился в третий раз, пастор выставил нациста за дверь, совершенно сломленный потерей троих сыновей. Четвертый, Бертольд, не сумел окончить школу-интернат, куда его послали, выучился на электрика и, к безутешному отчаянию родителей, в 1956 году эмигрировал в США, где и скончался в 2009-м. Сестра Эмилия стала сестрой милосердия и ухаживала за отцом вплоть до его кончины в 1959 году. Жена Клара умерла от рака.

Медовый месяц Ингмара Бергмана с нацизмом подходил к концу. В итоге он все-таки осознал ужасы концлагерей и повинился, а дома на Стургатан его отец Эрик, рассуждая за ужином о политике, оставался закоренелым консерватором. Пускался в популистские разглагольствования по поводу ситуации в парламенте и твердил, что премьер-министра Пера Альбина Ханссона да и весь социалистический сброд следовало бы расстрелять, вспоминает Ингмар Бергман в “Волшебном фонаре”. Страной, говорил пастор, слегка навеселе от пива и шнапса, правят чернь и бандиты. Подобные заявления отнюдь не способствовали истреблению в молодом человеке идей и практик, внушенных ему нацистской пропагандой в Германии.

Рыжая

Приближались выпускные экзамены, в том числе по родному языку. Ингмар Бергман обладал бойким пером и уже проявил свои способности в искусстве письменного выражения. Одно из предыдущих сочинений о молодом человеке, посещающем проститутку, шокированный учитель все же забраковал, полагая, что Бергман писал на основе собственного опыта. На сей раз он выбрал менее спорную тему – “Некоторые из главных черт творчества Сельмы Лагерлёф”. Это хорошо сформулированный анализ с немногочисленными злобно-красными поправками экзаменатора Артура Юнсона, который выставил в аттестате малое “а”, что в ту пору означало “хорошо с плюсом”.

Карин Бергман начала ежедневно писать о происходящем в семье, а в июне напряженность в пасторском доме была высока. “Тревожные дни с Ингмаром”, утомительные и во многих других отношениях, писала она, не уточняя. Она принимала снотворное и все равно спала плохо. Трое из школьных товарищей сына провалили экзамен, а на другой день, 12 июня 1937 года, пришла пора Ингмару продемонстрировать, что он не небрежничал в учебе.

Только бы у него хватило сил сохранить спокойствие и здравый смысл, ведь от этого зависит бесконечно много. Если у него не получится, то спокойствие и здравый смысл необходимо проявить нам, чтобы помочь ему в трудное время.

В аттестате было четыре “а”, остальное – “хорошо с минусом” и “хорошо”, а в целом означало благополучный выпуск из Пальмгреновской смешанной школы, в семье появилась белая фуражка, тогда как те, что провалились на выпускных экзаменах, ушли, как говорится, через черный ход, с непокрытой головой и поджав хвост.

Ахиллесовой пятой у Ингмара была латынь. Он засыпался, что не удивительно, если учесть, как он позднее в сценарии фильма “Травля” изображает латиниста Калигулу. По мнению Марианны Хёк, причиной неудачи, по всей видимости, послужило то, что накануне экзамена по латыни Бергману пришлось присутствовать на похоронах одного из отцовых коллег, и это так на него подействовало, что он прямо-таки заболел и написал работу неудовлетворительно.

В годовом школьном отчете отмечено, что Бергман планирует пойти в Стокгольмскую высшую школу, где намерен заняться изучением литературы, прежде всего драматургии Стриндберга, под руководством профессора Мартина Ламма.

День выпуска выдался лучезарно-яркий, после ночной грозы воздух дышал свежестью. Со школьного двора Ингмар Бергман уехал в экипаже, запряженном двумя белыми лошадьми. На Стургатан, 7, его встретили песнями, тостами и криками “ура”. Наконец-то в пасторском доме был праздник.

Через три дня состоялся ужин для выпускников. В салоне на третьем этаже поставили длинные столы, декорированные васильками, нивяником, маленькими студенческими фуражками и свечами. Настроение царило радостное, веселое. Классный наставник, магистр Бредберг, произнес речь. Все казались счастливыми, девочки выглядели очаровательно и элегантно. “По-моему, все остались довольны”, – записала в дневнике Карин Бергман.

В конце июля она с двумя подругами уехала на месяц в Италию. В Южном Тироле они сделали остановку, и международная почта сумела благополучно переправить матери длинное письмо Ингмара Бергмана – в гостиницу “Торре” городка Гудон в итальянской общине Кьюза-д’Изарко, в двух десятках километров к северо-востоку от Больцано. Сам он проводил каникулы в Даларне, в Воромсе, на дувнесской даче, совершая оттуда велоэкскурсии.

С деньгами обстояло не лучшим образом. Трехразовое дневное питание обходилось в 3 кроны 25 эре, койка на турбазе – 50 эре, а завтрак навынос (хлеб, масло и термос с шоколадом) – еще 50 эре. Так что Ингмар Бергман взял в привычку есть дважды в день: завтрак в 9 часов и ужин около шести. Но жилось ему неплохо. Вскоре, писал он домой, объездит на велике всю округу. Он загорел, а временами лил такой дождь, что и купаться было незачем. Даларна показывала себя с худшей стороны, так он считал, но тем не менее признавал, что места здесь на редкость красивые. Родился девятнадцатилетний романтичный поклонник природы, и сообщения его полны восторга. Ему хотелось рассказать о своих открытиях, и почему-то все, что он считал важным, было предназначено исключительно для матери:

Путешествуя в этих краях, я, оказывается, кое-что для себя нашел. Этот могучий ландшафт с длинными холмами и дремучими лесами в каком-то смысле отвечает моему образу мыслей и чувств. Когда я вижу в зеленом лесном освещении огромный странный валун и слышу, будто он поворачивается под звон колоколов фалунских церквей, эта мысль завораживает меня. Я представляю себе, что в камне живет тролль, который, заслышав церковный благовест, мучится кошмарами. Ворочается в своем камне, и тот двигается. Однажды вечером иду один в лес, сажусь возле огромной гнилой сосны, чьи вывернутые корни тянутся в воздух. Смотрю прямо перед собой и совершенно уверен, что, если обернусь, увижу лесовичку – зеленоглазое существо с диким взором, рыжими волосами и оскаленными зубами, украдкой глядящее на меня. Фантазия, убаюканная фильмами, театром и большим городом, здесь, в лесах, просыпается и действует. Я чувствую себя абсолютно гармоничным, абсолютно счастливым и радостным. Я знаю, с человеком так бывает редко, знаю, что надо спрятать это в термос и сохранить. […] Порой просто необходимо пожить вот так. Без правил, без предписаний, когда ты сам себе хозяин, а не чей-то раб или господин. Мама ведь и сама видит, как здесь замечательно. Но я вовсе не хотел бы поехать в “la bella Italia”[11]. Отныне Даларна станет моим краем par preference[12]. Я правда думаю, что нашел здесь частицу себя самого. Надеюсь, это не химера, а реальность. Если так, то, пожалуй, мы с вами, мама, сумеем отныне лучше понимать друг друга. Да, это самое мое длинное письмо за все годы, таким говорливым я никогда раньше не бывал. Но мне хотелось, чтобы вы знали. Только это конфиденциально, строго между нами. Ваш Малец.

Вернувшись из Италии, Карин Бергман встретилась с младшим сыном в Смодаларё. Дневниковые записи свидетельствуют о гармоничных днях. “Ингмар и я! Сегодня мы погуляли побольше, а вечером я вышла на воздух одна. Мы говорили о том, что хорошо бы иметь желтенькую усадебку с белыми углами. […] Ингмар сегодня играет на органе. […] Мы с Ингмаром опять ходили на прогулку. У нас свои будничные привычки, и это так приятно. Только бы мне остаться такой в городе, тогда бы я сохранила его”.

Есть множество возможных объяснений тому, что эмоциональная жизнь Ингмара Бергмана кипела ключом. Одно из них – он встретил девушку. Вернее, он знал ее по школе и начал ухаживать за ней сразу после выпуска, когда прекратил контакты с Анной Линдберг, о которой недолгое время с ужасом думал, что она ждет от него ребенка.

Марианна фон Шанц (“Сесилия фон Готтхард”, как она зовется в “Волшебном фонаре”) была рыжеволосая, остроумная, находчивая и значительно более зрелая, чем он сам, пишет Бергман в своих мемуарах. Задним числом он не понимает, почему из всех кавалеров она выбрала именно его. Он считал себя скверным любовником и еще более скверным танцором, который вдобавок непрерывно говорил о себе.

Марианна фон Шанц жила с родителями в помпезной, однако унылой квартире в Эстермальме, пока ее отец однажды не угодил в психиатрическую лечебницу, сделал там ребенка одной из медсестер, а затем сбежал в провинцию, подальше от столицы. Мать после скандала заперлась в квартире, выходила редко и выказывала признаки душевной болезни.

Пока Карин Бергман находилась в Италии, сын прислал ей еще одно длинное письмо. После “несколько кургузого” путешествия по Даларне он очутился в Смодаларё. Почему путешествие вдруг было прервано, неясно, но так или иначе теперь он сидел с отцом на семейной даче в шхерах, и отношения у них были, мягко говоря, прохладными:

Когда я свалился отцу как снег на голову, он решил, что я замыслил какую-то каверзу, а потому разозлился и принялся докапываться, в какой мере я потчую его небылицами. К тому же он считал, что я вполне мог закончить путешествие в одиночку, вместо того чтобы являться вот так домой и мешать его душевному спокойствию. Я что, обидел его?.. Der einmal lügt, dem glaubt man me[13]. Да-да. Что ни говори. Приехал Даг, а папа с сестрой уехали. Я махнул в Грипсхольм и обратно. Мама, вы же знаете, преступникам положено отмечаться в полиции – иногда раз в день. Мне пришлось каждый день писать отцу коротенькое письмецо, докладывать, что я делал. Ах, сколь доверительные отношения между отцом и сыном! – воскликнула Курц-Малер [Хедвиг, немецкая писательница. – Авт.]!!

Бергман писал, что ел, спал, купался – и снова ел. Потом перешел к делу:

Временами я просто становлюсь слегка романтичным. Сижу в одиночестве и немножко тоскую по девушке с рыжими волосами. Вообще-то совсем на меня не похоже. Хотя и проходит очень быстро. Кстати, по-моему, она замечательная, несмотря на то что отец в людях никогда не разбирался. Но чтобы не ухудшать положение, я опять твержу, что виноват я и только я. Его ровная вежливость к Марианне и мелочная недоверчивость ко мне, по части которой у меня есть новый восхитительный пример, порой злят меня до крайности. Но я молчу, тихонько сижу в кресле. Но не ради себя. В целом все хорошо, и никакого “вооруженного нейтралитета” между нами нет. Наверно, отец нипочем не откажется от убеждения, что Марианна сделала меня первым лгуном в классе. Впрочем, что значит его мнение? Легкое ощущение недовольства.

Письмо написано 9 августа 1937 года, и в заключение Ингмар Бергман, гостивший прошлым летом в нацистской Германии, выражает свое отвращение к коммунизму, что его отец, вероятно, высоко ценил. Однако именно матери Бергман высказал свое возмущение норвежским журналистом, писателем, драматургом и марксистом Нурдалом Григом и его пьесой 1935 года “Наша честь и наше могущество”, которая весной была поставлена в стокгольмском Драматическом театре, с Иваром Коге, Георгом Рюдебергом и Сигне Хассо в главных ролях. Хотя действие пьесы происходит в годы Первой мировой войны и показывает круги тех, кто наживался на войне, она, собственно говоря, была вполне современна. Драматургия Грига в ту пору отличалась острой критикой нацизма и недееспособности западных держав, и он призывал поддерживать Советы как оплот против германского канцлера.

Я дочитал “Нашу честь и наше могущество”. И сейчас воспринимаю ее совершенно иначе, чем до поездки. Удивляюсь только, как я не видел этого раньше. О чем бы ни зашла речь, Нурдал Григ знай кричит, бранится да брызжет самым что ни на есть красным социализмом. Он бьет в барабан, грохочущий как гром, но от всего концерта остается лишь пустой звук. В техническом мастерстве ему не откажешь, однако не в театральном, а в киношном. Возникает впечатление, будто он догорланился до такой степени, что вывихнул себе челюсть. И красный, сплошняком красный. И вот это шло в шведском Королевском драматическом театре. Чистейший скандал, разве нет? Агитатора, конечно, постарались закатать в смирительную рубашку, но все равно осталось достаточно многозначительных подмигиваний в сторону востока и кулачных угроз в сторону юга. Совершенно свободная пресса имеет свою изнанку. […] Норвежцу все ж таки не мешало бы остерегаться чересчур дружелюбного виляния хвостом перед дядюшкой Сталиным.

Он поэтично вспоминал лето в Германии, писал о том, как континентальный поезд отходит от Центрального вокзала в Стокгольме, а утверждая, что ему предстоит “нырнуть в ведьмин котел Берлина”, выглядит более сведущим, чем было на самом деле. Самоуверенность у него типично отроческая, и заявление, что Советский Союз станет величайшей угрозой, прекрасно иллюстрирует юношеский максимализм, в особенности если учесть, что через три года именно Гитлер, а не Сталин вторгся в Норвегию, оккупировал и пять лет терроризировал страну.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Ну и что? (англ.)

2

Статус звезды (англ.).

3

Пантеон, Зал славы (англ.).

4

Софийский приют – училище медицинских сестер и больница в Стокгольме, основан в 1899 г. королевой Софией.

5

Сигтунское общество – основанное в 1915 г. общество церковного строительства, куда входят народный университет, гуманитарное училище, пансион для приезжающих и конференц-зал.

6

В целом (искам. нем.).

7

Отравлен евреями (нем.).

8

Германия, проснись (нем.).

9

Здесь: участник обмена (нем.).

10

Бомбежка Лондона во время ночных налетов немецкой авиации в 1940–1941 гг.

11

Прекрасная Италия (ит.).

12

По предпочтению (фр.).

13

Раз солгал – навек лгуном стал (нем.).