Дмитрий Вересов
День Ангела
Пролог
Калифорния. 2004 год
В волшебных стран неведомом просторе, Безгласный, бессловесный, безъязыкий, Влачусь, – но свежесть внешнюю почуя, От тяжких уз освобожусь я вскоре! Дичь отыскав в листве густой и дикой, Взыграв душой, за крылышко схвачу я!Э. Т. А. Гофман.Житейские воззрения кота Мурра«…и не сомневайся, ты обязательно сыграешь свою роль – блестяще сыграешь! – и ждать осталось, смею надеяться, не так уж и долго.
Не долго! Не долго – это, если глядеть на календарь, на крошечные циферки, в которые упакованы, сжаты дни и ночи, дни и ночи без тебя, моя любезная подружка. Дни и ночи без тебя, радость моя, Сабина.
О, ты права, ты совершенно права, мне не в пример легче. Мои дни и ночи сворачиваются в тугие рулончики – привычно и покорно, словно ковровые дорожки, устилающие лестницы в богатом доме, когда хозяева надолго или навсегда покидают свое жилище, или словно папиросы в старину, что набивались вручную, – их следовало наворачивать на палец. На излете дня, размышляя и оценивая происшедшие события, часто курьезные, изредка немного (не волнуйся! Совсем немного!) опасные, я будто бы беру особые остро наточенные ножницы с истершейся позолотой на кольцах, отрезаю кусочек шуршащей папиросной бумаги, сворачиваю папироску и выкуриваю ее, а что не докурилось, сжигаю в пепельнице. Вот и день миновал, оставив терпкий привкус, и легко дымится, дотлевая, и развязка моего романа все ближе и ближе.
Не знаю, вот не знаю, понадобишься ли ты мне в Нью-Йорке, сокровище мое. Я весьма ценю проявленные тобою ради меня, недостойного, авантюрные склонности, а также твою готовность прикрывать (как я понимаю, в смысле и прямом, и переносном) мне спину. Но напомню тебе: моя скромная спина становится гораздо более заметной, когда ее прикрывают, и подобное действие в настоящий момент было бы весьма нежелательно. Поэтому оставайся пока в Пасадене, обживай свою обретенную – пусть на время – „раковинку“ и не заблудись в ее винтовых переходах, не потеряйся. Беда будет искать тебя снова! У тебя ведь, как выяснилось, манера исчезать на полжизни, негодница…»
По поводу внезапных исчезновений… По поводу внезапных исчезновений – возмущенно поджала губы Сабина и даже перекосила их на сторону, прокручивая колесико «мышки», – так вот, по поводу внезапных исчезновений – не вам меня упрекать, герр Гофман. Известно, кто из нас более горазд на подобные трюкачества. «Не заблудись в винтовых переходах!» Герр Гофман в своем репертуаре!
Затейливый и несколько претенциозный коттедж, который он снял для Сабины на неправедные (что уж греха таить) свои накопления, так и назывался: «Раковина», и построен он был в точности так, как моллюск выстраивает раковину, – по кругу и с перегородочками. И гулким этот дом был, словно раковина, в которую трубят Посейдоновы герольды; и звон тяжелого столового мельхиора и тонкого хрусталя, наполненного хмельным калифорнийским соком, здесь звучал по-особому – призывно и тревожно; и лестнички понаделаны сплошь винтовые. Две деревянные на второй этаж, и сквозь их лаковое покрытие просвечивали неровными, капризными концентрическими разбегами годовые кольца. Одна металлическая ажурным драконом вползала на плоскую крышу под высокий парусящий тент, и еще две с радужной побежалостью на широких перилах неизвестного материала натекали по обе стороны дома ленивыми овалами с галереи второго этажа на дорожку, вымощенную розоватым ракушечником, что обегала дом со всех сторон.
Крошечное патио, перекрытое поверху широколистной ползучей растительностью, тоже представляло собою нечто вроде обители моллюска, мягко скругленной и увлажняемой меланхоличным фонтанчиком, ниспадавшим в маленький бассейн. Фонтанчик Сабина не жаловала и почти всегда отключала, чтобы не нагонял тоску, а в тесноватом белостенном бассейне нередко освежалась с наступлением настоящей жары.
Цвели и благоухали апельсиновые деревья, и с большой цветущей ветки, что стояла в узкой стройной вазе на рабочем столике, облетали лепестки и засоряли компьютерную клавиатуру. Сабина сдувала их вон, но вазу переставить ей было не догадаться. Она и вовсе забыла о ней, об этой вазе, не замечала ее, и лепестки летели как бы из ничего, из ниоткуда, и вели себя персонажами сна, неуместности которых нимало не удивляешься, а как удивишься, так и проснешься…
Сны… Сны ее в последнее время тоже шли по кругу, заплетались, пересекались и финишировали там, откуда изошли, – в поводе, послужившем к их началу. Они не разрешались итогом, а потому и вещими не были.
И это все дом. Он мал, с виду не больше раковины крупного наутилуса, если смотреть с шоссе через лужайку. Но здесь бродишь и бродишь тем же путем, что прокладывает себе сновидение, и требуется приложить волевое усилие, чтобы проснуться и перестать подниматься и спускаться по всем по порядку лестничкам, пересчитывать ступеньки, раппорты бледного орнамента на обивке стен и зеленовато-голубые пятна света, просочившегося сквозь шторный шелк. И все это по нраву, это умиротворяет, это ее дом, ее раковина… Ее безысходный рай. Ее узилище.
Сладкоречивый негодяй, ее возлюбленный, прекрасно, оказывается, знал, как не позволить ей следовать за ним и удержать ее на месте, не пользуясь замками и затворами. Он поселил ее в доме с колдовским пространством, в котором маршруты текли по замкнутой спирали. Он не учел лишь одного – необходимости время от времени выезжать за продуктами. Вот уж была мука менять просторный пеньюар на тесные по моде бриджи и майку и пересекать лужайку по направлению к навесу, под которым кое-как умещалась машина! И ехать к ближайшему супермаркету, и наспех (скорее бы домой) загружать тележку тем, что под руку попадется. А потом с утра проклинать свою поспешность, так как вместо кофе куплен растворимый гранулированный чай – невозможная гадость.
Невозможная гадость, в который раз убедилась Сабина, пригубив остывшую до температуры тела буроватую жидкость, и взболтала нерастворившуюся взвесь. Плеснула случайно на руку, рассеянно слизнула капли и отыскала глазами строку на мониторе, на которой остановилась.
«…на полжизни, негодница.
А новости вот какие. Я с недавних пор замечаю, что к известной тебе адвокатской конторе проявляет повышенный интерес некая колоритная супружеская парочка. Такого рода колорит присущ особой категории моих соотечественников, что селятся на Брайтон-Бич, но которые, будучи почему-то снобами, воображают себя обитателями Манхэттена. Парочка такова: крепенький безгубый старикан с непристойно розовым остро торчащим темечком, прячущий отсутствие взгляда за темными очками, а при нем – мадам критического возраста с выкрашенными в египетскую кромешную смоль сединами (седины явственно светятся в широком проборе) и приметным, оползающим увядшим анемоном, ртом.
Хоть убей, а я ее знаю, видел. Уверен, что видел ее когда-то молодой и привлекательной. Привлекательной порочным очарованием плотоядного цветка. Ия полагаю, что вспомню, где и когда встречал ее, вспомню, почему она так мне несимпатична и, более того, неприятна.
По некоторым признакам, по обрывкам фраз, что мне удалось расслышать чутким ухом своим, парочка (ну не удивительное ли дело?!) охотится на ту же дичь, что и я (вернее, мы с тобою. Прости, дорогая). Чтобы упредить твое беспокойство, скажу: я убежден в том, что определенно остался незамеченным упомянутым дуэтом. Дуэт в своих криминальных эволюциях продвинулся явственно дальше, чем я, многотерпеливый и, по твоей настоятельной просьбе, сверхосторожный. Поначалу меня это тревожило и несколько задевало мое самолюбие. Но затем, по здравом размышлении, я пришел к выводу, что оно, может быть, и к лучшему – иметь в нашем деле „конкурентов“ которые о нас с тобою, заметь, ни сном ни духом.
Они очень упорные и целеустремленные, эти двое, надо отдать им должное, и действия их иногда выдают профессиональную выучку. Но ведь и я, как тебе известно, далеко не промах. Ия надумал следующее: почему бы не позволить им схватить дичь и в то же мгновение не отобрать ее? Или же, воспользовавшись проторенной ими дорожкой, не увести добычу у них из-под самого носа? Они никакого права не имеют на мой долгожданный трофей! Они никакого права не имеют вставать на пути к моей великой цели! К тому же, я полагаю, гораздо менее хлопотно и гораздо безопаснее было бы воспользоваться плодами чужого шпионажа и шантажа, чем самому… Чем лезть на рожон самому, сказал бы я.
Ах, где мое спортивное честолюбие?! Где мое актерское тщеславие?! Как мудр и скромен я стал! Ты не находишь, ненаглядная?
Одним словом, я сменил тактику. Оставаясь незаметным, я следую тенью за нашей парочкой, а они и не подозревают, что невольно сделались моими ищейками, моими фокстерьерами в поисках лисьей норы. Они уже начали, нетерпеливо ворча и повизгивая, разрывать лисью нору – только комья летят! Они вот-вот добудут лису, а я уж тут как тут с мешком наготове!
…Я не выхваляюсь, Сабина, совсем нет. Я, поверь, очень трезво оцениваю шансы. Тут, разумеется, есть над чем поразмыслить, и размышлениям я предаюсь ежечасно. Не ежечасно, а ежеминутно я вспоминаю мою возлюбленную, ее худенькую перламутровую, обмякшую на жарких и влажных простынях, фигурку, ее взгляд, взлохмаченный после нашей любви, ее непослушные рыжеватые перышки за ушами и на затылке, ее тонкую и эластичную, как полиэтилен, кожицу на губах…
Всегда верен, Твой, и только твой Франц»
…Комплименты его, по обыкновению, прямо-таки непростительны. Его послушать, так ты не более чем неряха и растрепа, мышь, взмокшая от страха в мышеловке в ожидании казни или помилования, пропылившийся в борьбе с блохами воробей, совенок-разиня, упустивший ночную добычу, беспамятная белка в поисках своей кладовой, котенок, не способный спуститься с дерева, на которое так бесстрашно и по-взрослому влез… А теперь еще и полиэтиленовые губы. Она никогда не могла угодить ему цветом помады и перестала подкрашивать рот. И вот – пожалуйста вам – очередное обидное сравнение!
Я больше не стану оплачивать Интернет и не стану больше получать электронных писем с подобными комплиментами, говорила себе Сабина. Я не хочу быть добрым дрессированным ежиком, не хочу прижимать иголки под ласковой ладонью. Я не хочу… Я хочу щетиниться, показывать грозные острые зубки, царапаться и шипеть и охотиться на гадюк. Вместе с ним.
Она выключила компьютер, порывисто и неловко повернувшись, прочертила широким рукавом кимоно на слегка запыленной черной поверхности монитора тонкую насмешливую улыбочку. Улыбочка показалась ей до боли знакомой, и Сабина, рассердившись, стерла ее ладонью, превратив в притворно обиженную, но оттого не менее ироничную гримаску, а затем отправилась долгим путем улиточки бродить по дому, сочиняя ответ.
«Франц, милый. А не бросить ли тебе эту опасную затею, пока не поздно? Ты ведь можешь, наверняка можешь, выбрать немного иной финал для твоего романа. Ия уверена, что он будет не менее счастливым для всех, не менее праздничным и упоительным… Я тревожусь и страстно желаю воссоединиться с тобою. Я не буду мешать, не буду прикрывать тебе спину. Я буду безвылазно сидеть в отеле и заботиться о тебе, как добрая старая нянюшка и…»
…И ничего из этого не выйдет. Он тиран и деспот, и она повторяет себе это каждый день, чтобы не забыть. Он кумир и повелитель. Он чертовски удачлив. И он никогда не позволит ей вмешиваться в свой замысел, ни за что не позволит подкорректировать сюжет. А потому и ответ будет прост и краток:
«Береги себя. Жду и люблю. Твоя Сабина».
Глава 1
Ты видишь стройного юношу лет двадцати трех или четырех; его темные сверкающие глаза красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать этот взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз.
Э. Т. А Гофман.Крошка Цахес по прозванию Циннобер Темные глаза были фамильными, с диковатой чародейской прозеленью, и не утратили пока щенячьей ясности вопреки ночным бдениям в виртуальном пространстве и времени и подчас весьма одобрительному отношению их обладателя к пиву. Затуманить ясный Никитушкин взор способно было лишь любовное томление и особое – сконфуженное – урчание пустого холодильника. Именно так, сконфуженно и с обидой всхлипывая, сейчас и урчал обшарпанный «Минск», попусту нагнетая наледь, хотя нельзя сказать, что он был совершенно пустым. Никита, несмотря на головную боль, отлично помнил, что там оставалось: на средней, слегка проржавевшей, решетке холодильника скукожилась изошедшая склизким смертным потом корка сыра в наждачных пупырышках, покрытых плесенью, истекал гнилой вонючей зеленью длинный труп огурца и валялась на боку широкогорлая обезглавленная склянка, вся в подсохших кровавых струпьях кетчупа. Морг, одним словом, а не холодильник.
– Со святы-ы-ыми упоко-о-ой… – святотатственно зевнул в адрес холодильника еще и наполовину не проснувшийся Никита.
«А и чего было ради подниматься-то ни свет ни заря? – в ответ с готовностью вывел минорную и раздолбайскую, в стиле регги, руладу холодильник. – Может, ты думаешь, что тебе ни с того ни с сего вдруг будет ниспослано свыше? У меня смерть внутри, ночь внутри, срач внутри у меня… А ты?!»
– Вот бабла накоплю и к тебе доплыву-долечу-доеду… – сонно оправдывался Никита, высоко поднимая брови, чтобы глаза как-то все-таки открылись.
«Это не ты родил, не ты, плагиатор-р-р…» – разобиженным истеричным фальцетом напоследок прожурчал «Минск» и заткнулся.
– Цыть! – негромко, чтобы не разбудить Аню, хрипло рыкнул Никита в подражание некоему среднестатистическому олитературенному фельдфебелю. – Ты есть кто, чтобы меня учить? Кто ты есть, я спрашиваю? Рефрижератор. – Последнее слово прозвучало уничижительно.
«Не надо бы с ним так круто…» – укоризненно прошелестела на сыром сквозняке Эм-Си Мария, не так давно раздобытая правдами-неправдами и на тонких ленточках скотча распятая над холодильником – то есть на самом видном, почетном, месте. Синевато-шоколадная, рожденная под благородным солнцем Ямайки и вызревшая, как вызревают «звезды» – в пестролучистом инкубаторном свете рамповых огней. Она тут же и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? – я твоя мать, и сестра, и жена… Я – ты видишь? – я сама – твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя-а-а…»
– Вот только глюкалова натощак не надо бы, mother-sister-wife, – вежливо и почтительно, но не без толики фамильярности, обратился Никита к Эм-Си Марии и разомкнул, наконец, сонные вежды.
Эм-Си Мария дружелюбно оскалилась – малыш проснулся, слава Всевышнему. И мощные, длинные ключицы ее заходили, как оглобли разворачивающейся на полном скаку тачанки, и ее густые бусы затрещали пулеметной дробью. И ее тощенькие и, скорее всего, морщинистые ямайские грудки, слегка прикрытые художественно изодранной вышитой дерюжкой, заколыхались на сквознячке, звонко зашуршали так, как может шуршать только свежий глянцевый постер: «…your shadow and sun, your song, so long song of yo-o-ours…»
– Идолище, – нежно скривился Никита, – дреды оборву, к такой-то бабушке. Или Войду подарю. Ему и шурши.
«Фу-ты ну-ты», – фыркнула Эм-Си и не без кокетства сощурилась, как будто бы ей не все пятьдесят с длинным хвостиком, а не более чем тринадцать-четырнадцать, и Никита ее первый серьезный ухажер. Веселые морщинки потекли от припухлых век на виски и скулы, от уголков рта – на высоко поднятый и маленький, как у черепа, подбородок, по длинной жилистой шее пробежал снисходительный смешок.
Никита протянул руку и ладонью кое-как примазал отклеившуюся полоску скотча к стенке. Постер косо натянулся, почти перестал трещать и усугублять головную боль и душевные страдания, приобретающие порою – при безденежье и вынужденном посте, вот как сейчас, например, – формы прямо-таки извращенные. До чего себя жалко, сил нет! Нормально, да? (Как сказал бы в былые времена, то есть где-то с год назад, Войд. Чего он вспомнился-то, глюкало полированное?) Нет, а с головой-то что делается? Ммм…
– Травма черепно-мозговая, моя любо-о-овь… – простонал Никита. Добрая подружка Эм-Си не стала обвинять его в плагиате, но перекосилась в гримасе молчаливого сострадания к похмельному братцу Никитушке, а потом, призвав своих чужедальних богов и еще, должно быть, Его растаманское Императорское Величество, поднатужилась, оборвала хлипкие путы и сноровисто, несмотря на почтенные годы свои, сползла в пыль за холодильник, откуда не слишком внятно прошелестела: «На подоконнике. Еще малость осталось».
Никита, казалось, не внял. Он с тоской вселенской во взоре оценивал кухонный пейзаж. Ничего, собственно, неожиданного он не увидел, ничего из ряда вон выходящего. Обычные последствия посиделок, случавшихся стихийно, но с регулярностью смены лунных фаз: тарелки и блюдечки, растрескавшиеся, с каемочкой, с цветочками-букетиками, с крупными разноцветными горошками, с вензельной надписью «Общепит», просто белые, и все в неаппетитных разводах и потеках; стаканы, высокие и узкобедрые, с подтянутым бюстом и с грубо наляпанными пивными гербами, низкие и широкие на толстой короткой ножке, допотопные граненые, обгрызенные фаянсовые, добытые в шаверме у Дэна (в бывшем кафе «Гармония»), некоторые с острым неприятным сколом на кромке, стаканы мутные, заляпанные, с засохшей плевками пивной пеной. И окурки на блюдечках – дохлыми личинками, и пустые бутылки, в одной из которых неистовствовала злая осенняя муха. Или оса? Для полного утреннего комфорта Никите не хватало только одуревшей от паров «Балтики» осы.
На плите – пустая черная сковорода, навсегда пропитавшаяся запахом жареного лука, фирменной дешевенькой закуски Аниного изобретения (а к луку полагался хлеб, который тоже весь поели-схомякали с крупной солью). Рядышком – желтый эмалированный чайник в ромашках и розах – правый бок жирно заплеван сковородкой в процессе жарки лука…
Утречко. И как всегда – хмурый свет из кухонного окна, что выходит на брандмауэр, до которого можно рукой дотянуться, было бы желание. Но с чего бы желать ощупывать пропыленную, закопченную, облупленную, холодную стенку? Окно полуприкрыто кисеей, серо-желтой то ли от пыли, то ли от старости, то ли от гнилой силы, излучаемой брандмауэром. Эта сила, эта энергия, явственный сырой сквознячок, проникающий сквозь щели в еле живых изможденных рамах, наглым пришельцем гуляет по кухне как у себя дома, поддувает в спину неугомонной подружке Эм-Си, прихлопывает газ на плите, блудит в пластиковой занавеске, прикрывающей установленную тут же на кухне ванну, коварно замирает в неприглядного вида кроссовках, валяющихся тут же на кухне у входной двери, потому что прихожей нет, и с лестницы (а известно, какие на Зверинской и в округе бывают лестницы) попадаешь сразу на кухню (она же прихожая, она же ванная).
Эта гнилая энергия, этот сквознячок не иначе и есть подспудная причина их вялотекущей ссоры. И не ссоры даже, а… А, может быть, болезни. Их страстное чувство простудилось, занемогло, загорчило сентябрьским парковым дымком, в ознобе, в лихорадке растеряло силы, умаялось от неустройства и безалаберности круговорота бытия, истекло с первыми холодными дождями – одна лужица осталась. Они все еще тщатся, неловко и торопливо складывают свои бумажные кораблики и подталкивают их друг к другу от берега к берегу, а лужица все меньше и меньше, мельче и мельче – уходит в рыхлый песок сиюминутных нужд, громоздящихся вокруг высокими дюнами – выше, гораздо выше сияющего лазурного горизонта.
…Да и кораблики положено пускать по весне, по солнечным свежим ручейкам, а не в преддверии октября.
И снова моросит, льет, хлещет как из ведра. И снова – в городе N дожди. И снова – мелководное пресное море на широком облупленном подоконнике, натекшее сквозь щели. И высоким неприступным островом – глиняный горшок с истощенным, окропляемым лишь дождичком из окна алоэ. А маяком – коричневая бутылка с сине-белой этикеткой. А в ней… А в ней, как она и говорила, Эм-Си, еще малость осталось. Где-то на четверть.
Выдохшееся пиво – такая дрянь, горькая и невкусная. Никита опустил опорожненную бутылку на пол, к холодной батарее, где стояли вольной толпой ее товарки, тихо перезванивались боками, когда от шагов постанывал и слегка прогибался неухоженный пол. Выдохшееся пиво, и между пальцев – мелкий тремор хабарика, наполненного тяжелым и холодным вчерашним дымом.
Ладно-ладно, all right, OK, I’m well, почти well, ей-богу, уже really well, дорогуша Эм-Си, если ты там мне внемлешь, за этим, как его, рефрижератором; сейчас станет лучше, сейчас даже появятся силы для того, чтобы умыться и отыскать штаны. Во всяком случае, силы на то, чтобы отыскать штаны, должны появиться уж точно, просто обязаны появиться. И черт бы с ними, со штанами, но там, в карманах, такие важные вещи. Жизненно важные вещи. Все надежды безрадостного и слякотного нынешнего утра связаны с этими вещами.
Эм-Си Мария зашуршала за «Минском», и Никита, непроизвольно обернувшись на раздражающий звук, обнаружил на траектории взгляда свои джинсы, которые обморочно раскинулись у стеночки. Под джинсами обнаружилась разбежавшаяся мелочь, а из кармана Никита извлек заслуженного вида бумажник со шпилечкой, а под шпилечкой покорно дожидалась своего часа надорванная и заклеенная скотчем десятка, а также не слишком аккуратно сложенные почтовые уведомления.
* * *Аня зависла между сном и явью, дрейфовала где-то на сумрачных средних глубинах. Плотные воды сна уже не принимали ее, выталкивали вверх, к дневной поверхности, но просыпаться не хотелось, потому что утро ничего не обещало. Ничего светлого и теплого, никакого сумасшедшего или хотя бы тихого счастья. Где ты, ураганное лето?
Уже тени дневных забот всполошенными стайками поднялись от предсердия и замелькали, замельтешили под сомкнутыми веками, как продолжение муторного и слишком короткого из-за очередных обрыдших уже ночных посиделок сна, но слух еще не проснулся, и она не слышала, как собирался Никита. Лишь осязаемо скользнул по озябшему нежному плечику его взгляд, и рука неловко поправила одеяло.
Это еще одна обида. Еще совсем недавно он не ограничился бы неловко-заботливым жестом, он бы не стал натягивать на нее одеяло, он бы стянул его, и отбросил, и тесно прижался бы, прерывисто пыхтя, и зарылся бы лицом в волосы над ухом, и стало бы жарко, так жарко, как бывает жарко подошедшему тесту, когда оно колышется, пузырится и млеет в ожидании сильной ладони… Вот такие утренние грезы. И по причине явной их невоплотимости Аня подтянула холодные коленки к носу и зарылась лицом в подушку, чтобы слезы сразу промокались, а не щипали физиономию.
…Слезы не горючие, не горячие, а холодные и щипучие. Едкие от соли, ледяные, словно городская талая весенняя вода. Но сейчас-то осень, детка, такая беда. И седую золу, что осталась от этого лета, размывает, растворяет пресная вода небесная. И так жаль, жаль, жаль, если навсегда, если навсегда…
Она до замирания сердца боялась, что радужная пленка, оставшаяся после летнего пожара на темной зыбкой поверхности, расползется широко, до невидимости, до неуловимости, до невоспринимаемости, уплывет безвозвратно. Это сон снова просочился из небытия, прокрался между мокрой щекой и подушкой, и во сне Аня собирала ладонями остывающую, но теплую пока маслянистую радугу, а та выскальзывала и не узнавала ее и вновь устало и бесчувственно распластывалась над черной бездной. И Аня, вдруг осознав, что нет опоры, что под ногами бездонные глубины, что она сейчас утонет, захлебнется тяжелой соленой жижей и сгинет в безвестности, со страху проснулась, наконец. Нос, само собой, распух, заложен – не продохнуть, наволочка мокрая. Сырость, мрак и собачий холод в нетопленой квартире, потому что конец сентября, а топить начнут не раньше чем через месяц, это точно.
Из скверика, что шестью этажами ниже, по дворовой трубе в восходящих вихревых потоках всю ночь летели листья, летели против течения – навстречу проливному дождю. Два-три особенно мокрых и грязных прилипли к стеклу, мутному от дождевых потеков, и их видно в щель между неплотно задернутыми шторами. Если эти кое-как подвешенные тряпки неопределенного цвета можно назвать шторами. Летом как-то не замечалось, что каждое полотнище неравномерно распределено между четырьмя мелкозубыми прищепками-«крокодилами», а остальные – раз, два, три… семь? – семь с одной стороны и семь с другой вольно болтаются на проволочных колечках, группируются, вероятно, в зависимости от личной приязни, а теперь еще взяли моду еле слышно сплетничать на сквознячке.
Почему бы не развесить все толком? Почему бы… Ох, нет, только не стирать. Чего ради. Все на свете плохо, какая такая может быть стирка занавесок? Что за бред. Эту пакость лучше всего просто выбросить или помыть ею пол. Дощатый крашенный коричневым пол. Почему в питерских мансардах пол дощатый, а не паркет? Неважно это, на самом деле. А прямо на уровне пола – широкое и низкое полукруглое окно в мелкой расстекловке. Ломай замазанный краской шпингалет, пинком распахивай раму и шагай, лети вместе с мокрыми кленовыми звездами к небу и, как парусом, лови ветер расплетенными вольными лохмами.
«Волосы твои, возлюбленная, – сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем – светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои – цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» – «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» – «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» – «Тогда уж ланиты». – «Не перебивай, я сказал. Щеки твои – гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя – соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ – тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».
Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике-половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое-как, криво-косо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. Все это было неважно, все это касалось кого угодно, только не их двоих. И даже квартирная хозяйка куда-то сгинула на целых полтора месяца, не являлась каждую неделю без предупреждения и не гнусавила о своих проблемах, болезнях и бедах как раз тогда, когда им позарез требовалось целоваться прямо на этом ее столетнем диване.
Все мелочи, все неурядицы казались ничтожными, и смешными, и забавными, пока вдруг осень не вздохнула надрывно, с ежегодной обреченностью и не стряхнула их, двух влюбленных человечков, со своей мокрой ладони, как стряхнула стрекоз и бабочек и прочую беззаботную летнюю живность.
И тогда Аня, сама того не желая, заметила, что Никита сначала встает, а потом уже просыпается, а она, наоборот, выжимает сон до самого конца, до сухого остатка, пока он не превратится в свою абсурдную противоположность. Это ничего не значило, это было лишь наблюдением, но на него, на наблюдение, как на пустотелый катушечный стержень, стали наматываться метры и метры прочих примет, свидетельствующих о скрытой разнонаправленности их маршрутов. Не совсем уж антагонистической – такой как, скажем, север-юг или запад-восток, – а под острым углом. Если Кит (Никита то есть) держал курс, фигурально выражаясь, к примеру, на норд, то она, Аня, – к примеру, на норд-норд-вест или еще куда в пределах девяноста градусов по компасу.
Если бы их маршруты были прямо противоположны, если бы ей, скажем, исключительно хотелось чего-то огромного и сияющего, и утонченно поэтического, и несказанного, а Никите – всего лишь чего-то, что для наглядности можно было бы приравнять к пиву с охотничьей сосиской, то проблем бы не возникло: они разошлись бы без переживаний и комплексов. Но все складывалось гораздо сложнее и неуловимее, что-то натягивалось между ними, уже почти готовое разорваться с болезненной отдачей и толкнуть их в разнокрутящиеся водовороты, один из которых – по часовой стрелке, вперед по времени, другой – против. И Аня бессознательно уже примеривала к себе этот другой водоворот: она вспоминала.
Все чаще она не жила, не ждала, а вспоминала. Первый обмен взглядами, прикосновение, объятие, вкус колы на его губах и неуклюжие шаги по темнеющим к середине ночи улицам – коленка о коленку, потому что тесно обнявшимся иначе идти невозможно. И эту «Песнь песней», которую то ли Никита, придуриваясь от смущения, декламировал ей в ухо под мокрой после грозы сиренью, то ли она сама себе выдумала на радость и утешение… Эту «Песнь песней» Аня слушала теперь часто-часто – прокручивала в сердце любимую запись.
…Слишком холодно, чтобы вот так, скорчившись, лежать одной под тонким одеялом, да еще на мокрой подушке. Аня села на разложенном диване и спустила ноги на привычную точку приземления, на пятачок на коврике шириной в две узкие и недлинные ступни, на который никогда – не было такого случая, как проверено долгим опытом, – не заползали провода.
По первости, когда Кит приволок и установил на собственноручно сколоченном верстаке с надстройками то, что он называл «машиной», «железом», «аппаратом», «тачкой», а когда что-то не клеилось и глючило – «пентюхом» и «писюком», а по Аниному непрофессиональному мнению больше напоминало техногенную руину, по первости было дело… Едва проснувшись и примериваясь по прямой добраться до скромной облупленной дверцы на кухне, за которой таилось помещение для целей сугубо приземленных, она спотыкалась и путалась в проводах ползучих, падала и рефлекторно хваталась, чтобы не упасть, за провода висячие, которые удержать ее, хоть и легонькую, но не пушинку же, разумеется, никак не могли. И в падении она тянула за собою все эти штуковины и хреновины с заповедными именами, вернее кликухами, большей частью лишенные крышек, кожухов и тому подобных поверхностей, призванных элегантно прикрывать неэстетичного вида потроха.
Кит сначала хохотал, потом посмеивался, когда восстанавливал всю эту дребедень, потом улыбался иронически, потом молчал, потом пыхтел, потом бухтел под нос, а потом громко сказал:
– Да в конце-то концов, Анька! Каждый божий день!!!
После этого она взялась за наблюдения и расчеты и выявила этот самый пятачок на коврике и вставала на него сразу обеими ногами, сначала тщательно прицеливаясь, потом не очень тщательно, а потом довела процесс спускания ног с постели до автоматизма. Зато теперь на Никитин вопрос: «Анька, что ты дуешься с утра? Не с той ноги встала?» – она вполне здраво, но, пожалуй, слишком отчетливо отвечала:
– Я. Встала. С обеих. Ног. И ты знаешь причину.
– Значит, обе не те, – опираясь на железобетонные правила формальной логики, делал хамский вывод Никитушка, и, если сам встал с той ноги, варил ей кофе, и даже насыпал туда две ложки песку, и даже размешивал, противно – саркастически – звеня ложкой.
Сегодня кофе не было. В том смысле, что совсем не было. Закончился. Равно как и чай, и сахар. И ни крошки булки, и даже ни капли пива. И ни копейки денег. И Никиты тоже нет, отправился с утра на свой почтовый промысел. Толку-то от всех этих дурацких штук, которые он постоянно получает.
Аня, не переодеваясь, а в том виде, как и спала сегодня для тепла, в старой Никитиной байковой рубашке, сидела, поджав ноги, за загаженным кухонным столом, только сдвинула грязную посуду, чтобы освободить место для локтей. Сидела и катала по чашке кипяченую воду из чайника и обещала Эм-Си Марии, что сейчас наберется сил, нарежет нового скотча и повесит ее на место.
«Не спеши, девочка, не торопись, – в одну шестнадцатую мощи своей знаменитой ямайской глотки, то есть достаточно внятно, но не оглушительно мурлыкала Эм-Си из-под холодильника, – не спеши, прогони печаль из глаз, пусть не спешит, не торопится ни один из вас, ни один из вас… Это такая дорога-а-а! Кто ее строил? Никто. Кто ее мостил? Никто. Кто по ней ходил? Ты не знаешь, и он не знает, и я не знаю. О-о, мне незачем по этой дороге идти, мне много лет – куда мне новые топтать пути? А ты иди, не бойся – иди, иди и его бери, бери с собо-о-ю!»
– Попса у тебя сегодня какая-то, Эм-Си, – пожала плечами Аня. – И лозунги-призывы. Я не маленькая уже.
«Ха, симпатяшка бейбиборн критикует старую Эм-Си! Не много же ты понимаешь, гёрл», – зашуршала Эм-Си и замолкла, потому что в замке заскребся ключ. А с ними обоими одновременно она никогда не толковала, потому что ее шуршание каждый из них понимал по-своему, то есть как хотел.
Кит вошел и, хорохорясь, заиграл темно-русыми бровями, заиграл ясными своими глазками и даже короткой игольчатой челкой, потому что чувствовал себя виноватым, но причины вины не искал, так как она не была явной, а глубоко копать – лениво и муторно с голодухи. Он достал из рюкзака непочатую бутылку пива, сорвал крышку валявшимся тут же ключиком и, как трубку мира, молча и подчеркнуто торжественно протянул Ане, сжавшейся на стуле так, что свело затылок.
Что же это такое, а? Она осторожно разогнула задеревеневшие ноги, встала, опираясь на стол, и побрела в комнату, обиженно подняв плечи, и Никита услышал, как деловито (все ему нипочем) загудел его «аппарат»: Аня села за свои рефераты. Ни слова не сказав и взглядом не удостоив. Что же это такое, снова-здорово? Холодная война, гонка вооружений, нота протеста и отзыв дипломатического представительства – вот что это такое. Не первый уже раз.
– А как-нибудь попроще нельзя объяснить? Для очень тупых юзеров? – пробормотал Никита ей в спину. И, отхлебнув из отвергнутой, так надо понимать, бутылки, принялся разгружать рюкзак.
* * *Кит (в определенных кругах Никита исключительно так и звался – Кит), не самый последний из питерских программеров, не зубр пока, но и далеко не лох, в свободное время промышлял в Сети и, потратив энное количество нервных клеток, получал, если свезет, то, что он называл «подарочками» и «бонусами». И сегодня как раз была пятница, день, который Никита отвел для получения заработанного. К пятнице накапливались, сползались квитанции, и он отправлялся на почту за конвертами, пакетами и коробочками. Иногда их было больше, иногда меньше.
А иногда (и даже чаще всего) Никита получал один-два непрезентабельного вида конвертика с не просто недружественным, а явно враждебным интерфейсом. И ясно было, что вскрывать конвертики необязательно и, скорее всего, даже вредно для душевного равновесия, и лучше бы их сразу изодрать как минимум на восемь частей и выбросить в ближайшую урну сразу по получении. Значительно реже, как сегодня например, улов был довольно богат и сулил некоторые надежды. Поэтому ради такого праздничка драная последняя десятка, два рубля мелочью и еще два рубля одной монеткой, подобранные у ларька (кто в пятницу рано встает, то бишь в начале одиннадцатого, тому Бог подает), были потрачены на относительно приличное пивко, а не на Анькин ненаглядный солоноватый «городской» батон или столь же ненаглядные бублики.
Кроме того, пивко было абсолютно необходимо для того, чтобы снять симптомы стресса после встречи с маниакально бдительной старой клушей, что служила в отделе доставки: с клушей у Никиты наблюдалась психологическая несовместимость. Проще говоря, они друг друга на дух не переносили. Клуша, которая звалась Мартой Симеоновной, по сложившейся традиции, удостоила Никиту долгого взгляда, который, по ее мнению, должен был сойти за проницательный. Это означало, что она, держа голову слегка набок, сложила губы домиком, изо всех сил напрягла в бдительном прищуре веки и ненавидящим змеиным взглядом смотрела на Никиту минуты полторы. Потом, уронив на переносицу крашенную, похоже, ярко-голубыми чернилами «Радуга» ветхую завитую челку, столь же упорно гипнотизировала фотографию в Никитином паспорте. Затем снова перевела мутно-стальной взгляд на Никиту.
Закончился традиционный сеанс гипноза, предваряющий получение адресатом корреспонденции, так же традиционно: Никита принялся, повиснув на высокой стойке, бить кроссовками чечетку и исподтишка хамить. Легкое, а при необходимости и средней тяжести хамство, по его мнению, могло служить отличным катализатором некоторых процессов, особенно процессов, касающихся взаимоотношений с особым подклассом человечества, определяемым как работники сервиса.
– Марфа Семеновна, на мне узоры нарисованы или цветы выросли? – вопрошал Никита, склонный, по обоснованному, оказывается, мнению «Минска», к легкому плагиату. – Я так обворожителен, что глаз не оторвать?
– Марта Симеоновна, гражданин Потравнов, а не Марфа Семеновна! По-русски, кажется, написано на бжике!
– На бейдже, Марфа Семеновна, – тяжко и театрально вздыхал Никита, сокрушаясь по поводу некомпетентности почтальонши. – На бейдже, мадам Тюрина. Это когда старческий маразм, тогда бжик. Или бзик? Не напомните ли, как правильно? А то от вашего страстного и проникновенного взгляда у меня в голове помутилось, и перед глазами все так и плывет, так и плывет…
– Не Тюрина, гражданин Потравнов, а Тюрбанова. По-русски, кажется, написано на этом, на бж… А у кого это здесь маразм?!!
– Ну не у нас же с вами, прелестница. Не у меня, уж точно. Я еще слишком юн для маразма. И работа у меня интеллектуальная. Это, знаете ли, спасает. И еще я, знаете ли, желал бы получить, наконец, свою корреспонденцию, затем здесь и нахожусь. Вот уже четверть часа. Я не на свидание с вами явился – женщины-вамп пенсионного возраста, даже если у них волосы, как у Мальвины, не в моем вкусе.
– Вы незаконно все это получаете, – злобно скрипела зубным протезом Марта Симеоновна и была не так уж неправа в своей догадке. – Никто столько всего не получает каждую неделю. Вы мошенник, гражданин.
– Душечка Марфа Семеновна. Вам просто завидно. Но ваше-то дело выдать, что положено по квитанции. И все. А законно или незаконно, мы с прокурором как-нибудь сами за бутылкой пива разберемся, – блефовал Никита (знакомых прокуроров у него, тьфу-тьфу-тьфу, не имелось). – И если я в течение двух минут не получу желаемого, я пойду к вашему начальству и наябедничаю, что вы, мадам Тюрина, превышаете служебные полномочия и нарушаете профессиональную этику, делая далеко идущие нелицеприятные выводы в отношении клиентов. И вас выставят на пенсию, а на нее не проживешь.
– Не выставят, – не очень уверенно, но с достоинством возражала Марта Симеоновна. – Работать-то кто будет? Финтифлюшки без трусов и без юбок? Они наработают. Одним местом.
– Финтифлюшки, grandmaman Марта Симеоновна. И я даже знаю, какая из финтифлюшек, – прошептал Никита, прикрывая для секретности рот ладонью. – Юленька. – И он многозначительно скосил взгляд в сторону окошка, где полыхала рыжая, лихо подвитая челка и огненные губы на пол-лица. – Юленьке до смерти надоело выдавать пенсии. Она предпочитает общаться не с бестолковыми, глуховатыми и раздражительными божьими одуванчиками, а с интересными молодыми людьми вроде меня, – напропалую интриговал Никита. Юленька ему на самом-то деле нисколько не нравилась, особенно ему не нравились ее агрессивно сексуальные остроносые туфли без задников размера этак сорок третьего, которые, очередь ли к ее окошку, не очередь, начинали мелькать в пределах поля зрения Никиты, как только он появлялся в помещении почты.
– Кошка. Кокотка. Падшая женщина – вот кто эта ваша Юленька. Таким не место в почтовом отделении. Таким место в… В портовом борделе, – поджимала губы Марта Симеоновна и семенила, слава тебе господи, за посылочками.
– Где? – изумлялся ей вслед Никита. – Почему в портовом-то? Так вы, оказывается, в молодости романы почитывали, мадам? Брешко-Брешковского? Переводные с французского?
После того как Марта Симеоновна принесла из служебного помещения Никитино имущество, она долго и тщательно сверяла соответствие квитанций конвертам и пакетикам, потом молча выкладывала на стойку по одному предмету, к каждому из которых прилагался бланк для росписи в получении. Потом она обратила лик к задернутому пластиковой шторкой окну и начала многозначительно барабанить сухонькими пальчиками по столу. Это означало: «Не смею больше задерживать, гражданин Потравнов. Глаза бы мои на вас не смотрели». Никите и в голову не приходило задерживаться, тем более что за его спиной уже нетерпеливо ерзала и переминалась нервной гусеничкой небольшая очередь. «Au revoir, Мальвина престарелая», – пробубнил он себе под нос и взъерошенным воробьем вылетел из помещения почты к вящему разочарованию рыжей кошки Юленьки, которая под столом втихомолку вострила длинной, как стилет, пилочкой ноготки.
И вот теперь, залив впечатления о неприятной встрече с почтальоншей парой долгих глотков, Никита, наконец, почувствовал себя более-менее в формате и приступил к разбору корреспонденции, предвкушая долгожданную удачу. Он оставил бандероли на потом, ничего там особенно важного не должно быть, это так – утешительные призы на случай очередного провала. А вот конвертики поважнее будут. И он начал вскрывать длинные бумажные упаковочки с фирменными штемпелями и вытряхивать из них листочки с официальной информацией. И… увы. Увы, как почти всегда. Нет в мире совершенства, господа.
Это очередную «Визу» заботливый отче прислал, и она отправится сейчас под кухонный буфет к своим предшественницам, что сгинули там навеки. Лучше голодать. И пластиковая карта, посланная недрогнувшей рукой, спланировала, играя тусклым глянцем, и скользнула под массивную тумбу на ножках, слишком коротких для того, чтобы шуровать под ней веником.
Это… Обычное опять-таки дело: «Дорогой мистер Потравнов. В данный момент наша фирма не располагает вакансиями, соответствующими вашей квалификации. Надеемся… С уважением…» А какого же рожна им тогда надо?! С чего тогда устраивать на сайте истерику? «Спешите! Спешите! Это ваш шанс!» Его квалификация, между нами мальчиками, вполне позволяет претендовать на место системного админа, которого они так жаждали заполучить в свои корпоративные объятия. Так с чего тогда?.. А, ладно. Несерьезные люди какие.
Это… Черт. Че-е-ерт… Нет, не черт, проскочило, кажется. Если бы не проскочило, не пронесло, его вели бы уже под белы рученьки. Кое-куда. На допрос и скорую расправу. И не менты бы, а кое-кто похуже. А так – проскочило, скорее всего. «Dear sir, уведомляем, что ваш виртуальный счет номер… заблокирован», – перечитал Никита. Ну и пес с ним, с этим виртуальным счетом, хотя на него-то как раз и раскатал губу один обнищавший программер.
А фишка в том, что виртуальный счет был вовсе не Никитин, а некоего богатенького Буратино с тщательно закамуфлированным гражданством по фамилии Ушептий. И Никита почти случайно, просто так совпало, из-за сбоя в Сети получил к роскошному этому счету доступ, соблазнился и быстренько протянул в дыру шкодливую белу рученьку, перевел все на себя почти без соблюдения положенных предосторожностей, так как торопился, боялся, что дыру в Сети быстро заштопают. И с тех пор не переставал трястись, как овечий хвост, трястись и надеяться. Но не свезло. И по здравому рассуждению, все могло быть гораздо хуже. А сейчас в случае чего вполне можно отпираться и строить святую невинность. В том смысле, что ежели у вас, господа хорошие, «железо» метеозависимое и глючит при перемене атмосферного давления, то я не виноват; пейте валерьянку и меняйте коды, всего-то и делов… В общем, остались при своих, и за то спасибо.
Никита глотнул еще пива, повеселел и распечатал третий конверт. Оттуда выскользнула тверденькая карточка – пригласительный билет. А это приятно. Приятно, когда тебя называют «уважаемым Никитой Олеговичем», а не каким-то там сэром или мистером и при этом во всем отказывают. И «уважаемый Никита Олегович» решил всенепременно почтить сегодня своим присутствием открытие выставки в Гавани, посвященной достижениям отечественной электронной техники. Может, там, среди своих, что и обломится. Может, там снизойдет на него, скорбного желудком, в котором бурчит уже и воет с голодухи, может, там и снизойдет благодать и просыплется в изобилии калорийная манна небесная. Там и кофием, не сомневайтесь, уважаемый Никита Олегович, безвозмездно угостят. Йес! А-аллилуйя, а-аллилуйя!.. Возрадуемся, сестренка Эм-Си! Только ты меня и понимаешь, голубка дряхлая моя. А что там у нас в посылочках-бандерольках?
В первом пакете, и ежу ясно, и дикобразу, книга. Высота, толщина, ширина, вес. Не коробка же с конфетами, хотя и жаль, что не она. Книга и оказалась. И Никита в недоумении уставился на темно-синий с серебряными письменами переплет. «Книга Мормона. Новые Свидетельства об Иисусе Христе». И визитка с письменами: «Церковь Иисуса Христа Святых последних дней благодарит за интерес, проявленный…» Когда это он проявлял интерес? И зачем это ему? Никита поднапрягся и все же вспомнил, что, да, действительно, как-то раз на прошлой неделе или еще раньше, пребывая в состоянии умиротворения и даже некоторого поэтического вдохновения после ночи бурной любви, он, безобидно шаля на сайтах, походя нажал виртуальную кнопочку, которая обещала бесплатную рассылку вот этого самого прикольного сокровища. И вот вам оно, пожалуйста, как и было обещано.
Никита покосился в сторону открытой в комнату двери, откуда доносился торопливый и нервный, со сбоями, глухой стрекот клавиатуры.
– Если что, теперь можно книжечку эту предъявить представительным лицам, верующим, идеологически стойким (тут и адресок есть), и заделаться мормоном-фундаменталистом. Дамами обеспечат, и, возможно, даже такими, у которых самосознание еще не отросло или уже ампутировано. Не пропадем-с, – прогудел себе под нос веселый человек Никита и, отложив полиграфически оформленные откровения пророка Мормона, вспорол подвернувшейся под руку вилкой следующий пакетик с крупно выведенным красным иероглифом на фасаде.
В пакетике обнаружилась высокая коробочка, а в коробочке – флакон с желтой этикеткой на объемистом животике. А на этикетке – похотливого вида дракон, весь такой чувственно перекрученный и в золотой чешуе, и опять-таки иероглифы. А внутри флакончика, запечатанного с сугубой тщательностью, запечатанного так, как запечатывали в старину драгоценные вина и ядовитые снадобья, плещется коричневое зелье. То ли яд, то ли бальзамчик, то ли эксклюзивный алкоголь. Но флакончик с зельем не вызвал у Никиты ни подозрения, ни недоумения. Никита лишь хмыкнул – опять-таки в сторону дверного проема, ведущего в комнату, – и отставил до времени бутылек, добытый без особого труда на рекламном сайте одной восточной фирмочки. И не велика была работа, чтобы снадобье выслали бесплатно, хотя кто-то там ответственный и пребывал в уверенности, что эта штука, стоимостью двести баксов, благополучно оплачена.
Оставалось распаковать еще одну, самую большую по размерам посылку. В этой посылке оказался элегантный, словно айсберг в синем море, электрокипятильник не самой занюханной фирмы, добытый примерно таким же образом, как и предыдущий «подарочек». Кипятильник должен был послужить утешительным призом для Ани, и Никита с ходу залил его водой, установил на подставке, вогнал штепсель в розетку, щелкнул переключателем и…
…И раздался гром небесный. «Замыкание – бах». Трескучие кометы с зелеными хвостами так и посыпались, такое сложилось впечатление, ниоткуда, со всех сторон. Ниоткуда поплыл и зеленый слезоточивый дымок, и сквозь дымок пробился нервный и досадливый Анин вскрик, тоже, кажется, зеленый, как недозрелый фрукт. Никита и сам был зеленый, и роса у него на лбу тоже, и ладони зеленые и липкие. И глазные яблоки, безусловно, тоже теперь зеленые, катапультировали и плавают по кухне шаровыми молниями, излучают невесть что науке неизвестное. И позавчерашняя щетина, оставленная на щеках для интереса, тоже, без сомнения, позеленела и косит теперь под молодую травку.
Никита, которого хорошо приласкало электричеством, не стал, однако, ни человеком-молнией, ни человеком-электроном, ни человеком-штепселем, ни обугленным трупом… Ни вообще ничем из ряда вон выходящим. Обошлось, слава богу, и, чтобы перевести дух, он сполз было по стенке (тоже зеленой, но это был ее родной цвет). Сполз, было, но, увидев в дверном проеме перепуганную до позеленения Аню, выпрямил коленки, проскользил спиной по стенке вверх, качнулся с пятки на носок, проверяя работу вестибулярного аппарата, зажмурившись, глубоко вздохнул пару раз, настраивая цветность изображения окружающего мира, и полез менять пробки.
Компьютер, однако, сии манипуляции не спасли, реаниматорских действий Никиты он также упорно не одобрял, жить не хотел – напрочь отказывался – и требовал, смертельно обиженный и холодный, имплантировать ему новый блок питания, а запасного блока питания в Никитиных закромах не завалялось, его следовало еще добыть. Проще всего было бы приворовать (если называть вещи своими именами) здоровый блок на родимой каторге. Хоть какой-то с нее навар. О чем Никита и сообщил Ане в утешение, то есть сообщил, что блок питания он вечерком, когда все ответственные лица разойдутся, без отдачи позаимствует на службе. Но не утешил, однако, потому что работу, реферат ее этот на тему невнятно гуманитарную, то ли культурологическую, то ли искусствоведческую, то ли филологическую, необходимо было сдать сегодня, а иначе денег не дадут и работы тоже не дадут. А если не дадут, то…
То они умрут с голоду – это во-первых; не смогут заплатить за квартиру, и Цинния Валерьевна, вся из себя больная такая и немощная, но, когда прижмет, весьма энергичная и сноровистая, попрет их из квартиры с грандиозным скандалом – это во-вторых; и в-третьих, не получится заплатить за Анино обучение в Гуманитарной академии; и в-четвертых, они не смогут… Ничего в жизни не смогут. И лучше сгинуть совсем, прыгнуть, например, с шестого этажа, чем ей, взрослой и самостоятельной девятнадцатилетней женщине, с позором возвращаться в родной дом, под мамино крылышко, на мамино содержание, а также к бабушке и дедушке, которых она бессовестно бросила, не звонит и не навещает, и теперь стыдно, стыдно, стыдно до серого окаменения.
Анина позиция, за исключением мелодраматических полетов из-под крыши и декадентского «серого окаменения», была Никите близка и понятна, но… Но, лицемерно убалтывал он Аню, временно отменившую мораторий на дипломатические отношения, но бывают же на свете обстоятельства и фатальные несовпадения? Случаются же (и всегда – без вариантов – не вовремя и неожиданно) метеоритные дожди, землетрясения, цунами, торнадо, чумные эпидемии и дефолты? Что мы пред лицом стихий? И все равно как-нибудь перемелется, родная. Станем метеориты сачком ловить и загонять втридорога за бешеные у. ё. Станем принимать ставки на цунами-серфинг. Станем продавать билеты на торнадо-шоу. Устроим пир во время чумы или пойдем в Робин Гуды.
Никита вдохновенно нес откровенную околесицу, иногда даже в рифму, нисколько не сомневаясь в том, что Аня примет его треп за чистую монету. Он еще на заре туманной юности своей, проживая при безалаберной, непутевой матушке, понял на ее примере, а также на примере несуразных и непутевых подружек ее, что женщины, как и дети, редко воспринимают доводы разума, это им скучно, видите ли. Зато они весьма и весьма благосклонно относятся к материальным доказательствам вашего расположения, а еще благосклоннее – к сверкающей романтической лапше, которую, обмирая от избытка сентиментальных чувств-с, с усердием, достойным лучшего применения, накручивают себе на уши, господи боже ты мой!
Аня, казалось, подуспокоилась или просто устала. Взгляд у нее сделался рассеянным и снисходительным, как всегда после сеанса Никитиной «чушетерапии». И пора было уже начинать суетиться. В общем, так: сначала на выставку, потому что открытие уже через сорок минут, только-только добраться. Потом, невзирая на все неприятности, с этим связанные, – на каторгу, будь она неладна, попытаться, используя ловкость рук, на глазах у почтеннейшей публики увести из живой машины блок питания и сделать вид, что так и было, а потом… А потом тебе, рыба-Кит, хвост прищемят и оторвут совсем, на хрен, и тоже сделают вид, что так и было.
О, небо, небо, это когда-нибудь кончится?! Этот крутеж и мельтешение? Эти ежедневные и ежечасные попытки извернуться и просуществовать? Эта брехня во спасение через раз? Изоврался уже, изоврался и измельчал во вранье. Задолбало. И не прав ли Войдушка, заделавшись клоуном и осев при жирненькой кормушке? Тысячу раз прав.
* * *Дверь за Никитой захлопнулась, и Аня осталась наедине с неприбранной Вселенной. И прах вотще сгоревших звезд, и тлен нетрезвых озарений, обломки рухнувших надежд, осколки суетных стремлений пред ней предстали… Во всей своей смачной неприглядности. А поскольку компьютер сдох, и срочная работа тоже сдохла, не осталось никакой весомой причины, могущей оправдать существование на кухне хаоса. И не первозданного вовсе, а, по меньшей мере, вторичного, то есть такого, с которым справиться раз и навсегда, сотворив из него нечто структурированное, нет никакой возможности согласно второму, кажется, началу термодинамики. Однако в порядочном обществе такого рода хаос принято хотя бы на время устранять, хотя бы халтурно и поверхностно, чтобы некто (практически кто угодно, существующий в области допущений, будь то квартирная хозяйка, друзья-приятели, мама, почтальон, вор-домушник под личиной сантехника, бесцеремонные представительницы Свидетелей Иеговы, Квентин Тарантино, Эм-Си Мария и т. д.) не счел тебя свиньей, забредя на огонек, так сказать.
Поэтому посуда была снесена в раковину и перемыта, бутылки – и те, что смирно стояли у батареи, и те, что пьяно валялись под столом и в углу, за буфетом, – сложены в особую отведенную для них коробку из-под «позаимствованного» Никитой картриджа и прикрыты картонкой, клеенка на столе отдраена до частичного исчезновения орнамента, Эм-Си Мария извлечена из убежища и приклеена к стенке над холодильником, ведро наполнено водой, швабра взята наперевес, и песня заведена такая подходящая – под погоду, и сырость, и неустройство, и невезение. А еще в пику Эм-Си, которая вздумала ей с утра пораньше давать добрые советы.
– В городе Эн дожди, – поливала Аня зеленые шашечки линолеума, разводя слякоть. – Дожди, – неуверенно голосила она и косилась через плечо на Эм-Си, но Эм-Си молчала, не потому что заткнулась, признав себя неправомочной в том, чтобы учить жить Аню, а потому что не одобряла беспомощных Аниных вокальных экзерсисов. – В городе Эн дожди, – упрямо добавила фальшивых децибелов Аня, – замыкание – бах, и встали трамваи. – И Аня, уронив руки и расслабив коленки, изобразила, как встали трамваи.
Тряпку, которой Аня разгоняла по полу грязную воду, все же следовало отжать, хотя бы для того, чтобы ради драматургической достоверности воспроизвести звук грохочущего в водосточных трубах потока. Но получилось неловко и неубедительно, как и Анино пение, и она расстроилась и замолчала.
– Ну я приду без крика, без шума, ну найду какой-нибудь повод, – мощно, но сдержанно, словно пробуждающийся вулкан, поддержала вдруг Эм-Си, жалостливая – сил нет. – Ну продолжай, гёрл, как там дальше? Смелее, птичка моя.
И Аня, тут же простив ей за «птичку» утреннюю бестактность, улыбнулась, смущенная, и старательно продолжила, расслабленно и непринужденно порхая вокруг швабры, по-женски заменяя экспромтной мелодией ее отсутствие, подгоняя ритм, чтобы удобнее было двигаться, и даже дерзнула было покуситься на святое – на слова то есть, но не успела, потому что пол был домыт и песня как раз закончилась.
– Вот такая ботва, прикинь, бывает не до смеха, – во весь голос вывела напоследок Аня, – в общем, было трудно без тебя, Вован, хорошо, что приехал! Хорошо, что приехаа-ал!
Из-за входной двери вдруг раздался кудахтающий смех, явно долго сдерживаемый и потому перестоявшийся и неприятный, и сразу же вслед за этим дверной звонок пропел три аккорда, на которые был настроен, и под них, между прочим, вполне можно было начинать концерт сначала.
– Это кто же будет? – как бы сама себя, но все же достаточно громко, так, чтобы услышали за дверью, спросила Аня.
– Энн, свои, – с веселой торжественностью произнес смутно знакомый голос, – не Вован, конечно, а…
– Войд! – восторженно взвизгнула Аня, узнавая, и распахнула дверь. – Войдик! Сто лет тебя… Это что же с тобой сделалось?!
– Не Вован, конечно, а… Роман, если ты не знала, – педантично закончил фразу Войд. – Рома я. А Войд… Ну хорошо, пусть пока будет Войд. Вспомним молодость, старушка Энн.
– Войдик… Что это с тобой сделалось? Ой-ей… – со священным трепетом прошептала Аня, потому что от того, бывшего, Войда остался только голос, наивные глазки и легкомысленно вздернутый кончик носа. А в остальном…
Перед нею возвышалось нечто настолько совершенное и стильное, что дальше уже некуда, дальше уже пиши пропало и хихикай в кулачок от несерьезности видения. Кажется, даже проборчик на голове ровненько пробрит. Длинное бурое пальто распахнуто, не иначе для того, чтобы Аня лицезрела бесстыжий по стоимости лейбл «Griffon Dome». И галстук, словно конфетти посыпан, святые угодники! А с брюками что-то непонятное, кажется, они в клетку. Нет, не в клетку, а в узорчик «гусиные лапки». Рыжие «гусиные лапки» на светлом фоне. А еще зонтик. Войд и зонтик. Зонтик с какой-то невероятно элегантной загогулиной на крыше. «Войд и зонтик» – сюжет для психологической драмы с самоубийством в финале, радостным для зрителя. Ботинки… Ботинки с такими носами, что на них, носах этих, длиннейших и острых, словно шампуры, можно шашлыки жарить.
О шашлыках лучше было не вспоминать, поскольку тут же подвело живот и набежала слюна, как у собаки Павлова. Аня сглотнула, вдохнула, и – накатил запах, сногсшибательный и душный запах парфюма, из тех запахов, что тянутся шлейфом, пушистым хвостом, кошмарным сном. И Аню расцеловали, как родную, сжав ей щеки затянутыми в дорогую лайку ладонями, и Ане вручили букет, как примадонне, весь в шуршащей фольге, в пушистых зеленых перышках, в искусственной росе и с бумажной бабочкой. А потом, так как Аня стояла и таращилась, будто неживая, букет отобрали, распаковали и сунули, за неимением лучшего, в банку с водой. И розы в этой банке сразу стали похожи на розы, а не на дебютирующих проституток.
– Энн, очнись, сокровище мое, – немного свысока решил напомнить о себе Войд. – Я счастлив снова тебя увидеть. Мне тебя недоставало, моя прелесть.
– Войд! Сам ты прелесть! На кого ты стал похож? Это же… Это же реклама зонтиков какая-то! Тебя надо в «Космополитен» на разворот, чтобы девицы дурели и пищали от восторга.
– Правда? – Войд, кажется, был доволен впечатлением, произведенным его персоной на Аню. – Так и было задумано, если честно-то. Собственно, я теперь верстальщиком в «Партер Блю», – с притворной небрежностью, но не без торжественности сообщил Войд. – Что это название может означать, ни одна собака не знает, – бросил он. – А Кит тебе неужто не рассказывал о нашей исторической встрече две недели назад?
Аня отрицательно повела головой и продернула нитку сквозь еще одну обиду, которых за последнее время накопилось уже целое ожерелье или, лучше сказать длинные четки, чтобы перебирать их всласть в одиночестве. Как он мог, Никита, утаить от нее такую необыкновенную новость?! Войд – и гламурный до последних пределов, гламурный до шовчиков на трусах его издателей «Партер Блю», гламурный, как ножка заоблачной, звездной, межгалактической супермодели Мелоди Скайфингер. Войд и… Уму непостижимо. Как, он сказал, его зовут?
– Роман, малышка. Роман Суперейко. Ромчик Суперейко для друзей. Это такая особая интимность только для своих, ничего обидного в Ромчике нет, как мне объяснили. Но пусть я для тебя буду Войд. Иногда приятно окунуться в прошлое. Острый соус воспоминаний, полынная горечь прошлого… И зефирные сны настоящего. Кипучее шампанское нынешних буден. Контраст будоражит, знаешь ли, Энни, возбуждает и вдохновляет. Помнишь, как мы водку пили и целовались?
– Войдик, я водку не пила и не пью и в жизни с тобой не целовалась. Ты меня путаешь с кем-то, – отреклась Аня. – Ты меня, наверное, с Жулей путаешь. С Джульеттой Осинской. Вот с нею ты водку точно пил, я помню, и целовался на диване. А мы тогда с Никитой ушли и… Так и ушли, вот.
– Ну, значит, я принимал желаемое за действительное, май бейби. И… как оно у вас? До сих пор любовь-морковь или?.. Время не убило страсть, я надеюсь? Быт не заел? Я смотрю, тут у вас честная бедность, все путем. Чаем старого друга не угостишь с дорожки?
Но Аня не услышала просьбы, потому что по голому лбу Войда поплыли ее воспоминания, словно кадры кинохроники. Так вот и спроецировались. «Я смотрю на тебя, в телевизоре ты, а я на диване. В городе Эн дожди. Замыкание – бах…» Да, это было именно замыкание, иначе не скажешь. Их с Никитой замкнуло друг на друге, контакты расплавились и спаялись – не разорвать. Или все же?..
…Тогда тоже лил дождь, только майский, грозовой, как из ведра, и с пузырями необыкновенных размеров. Они с Жулькой сдали сессию и на радостях босиком разгуливали под дождем, ели мороженое и промерзли, как мокрые кошки. И Жуля, подружка-сокурсница, повела Аню сушиться в одну теплую компанию. И не только теплую, как оказалось, но и дымную, шумную, грязноватую, патлатую и пьяноватую. Динамики хрипели голосом Егора Летова, и никто друг друга толком не слышал, но все друг друга искренне любили, а если и не любили, и даже терпеть не могли, и морду по случаю били, то все равно уважали, хотя бы за наличие морды, которую можно бить, если больше не за что было уважать.
Жулька отправилась греться на диван под бочок к лохматому типчику в свалявшемся свитере по кличке Войд, а Аню, лицо новое, неизвестной сути, а потому сомнительное в смысле интересного общения, устроили на стуле, налили ей пива и оставили в покое. Она сидела-сидела, обсыхала, а потом поняла, что уже, наверное, целый час, не меньше, смотрит на своего визави, смотрит, как на огонь свечи или на хрустальный граненый шарик на золотой нити и с живым огоньком внутри. И что она давно уже под гипнотической властью, что она горит и не сгорает в этом огоньке, и с нею можно делать что угодно, и это будет только в радость. Можно, например, крылья к лопаткам пришить, и она полетит как миленькая.
Никита, кажется, протянул ей сигарету. А зачем ей сигарета? Она покачала головой, не отводя глаз от его игольчатой челки. И сигарету, зависшую над столом, шустро перехватил Войд. «Все. Мне уже неинтересно, – сказал Никита. – Достало. Если кому тоже неинтересно, – поглядел он на Аню, – тот свободно может пойти со мной».
Пошла ли она? Она поплыла в дыму и пивных парах, ног под собою не чуя, ног, стертых до пузырей в мокрых туфлях, поплыла, как воздушный шарик на веревочке. И они ходили-бродили, прятались в подворотнях, если дождь становился совсем уж неумеренным, и Никита учил ее целоваться, потому что его не устраивали ее сжатые губы, и она быстро научилась, и ловко подбирала с его губ и подбородка выстрелившую пеной теплую колу, а он слизывал с ее пальцев липкие потеки. А под утро сочинил «Песнь песней». Или это она сама?..
Он так и прижился в ее съемной квартирке, и сюда стали захаживать его друзья-приятели, в том числе и пропавший несколько недель назад Войд, и жизнь сделалась веселой и разнообразной. Вернее, до некоторых пор казалась веселей и разнообразной. А теперь вот… Как он говорит, задолбало.
– Энн, чаю-то дашь или выгонишь? – напомнил о себе Войд. – Вернись из небытия, звезда моя. Энни!
– Чаю? – грустно переспросила Аня. – Кипяточку могу, а чая нет, и кофе нет, и пива тоже нет. Ничего нет, кроме кипяточка.
– Та-а-ак… – с пониманием протянул Войд. – Картина мне до боли знакомая. Ах, молодость, молодость! Давно ли и сам я?.. Пойдем, детка, я спасу тебя от голодной смерти. Есть такое заведение под названием «Макдоналдс», где кормят, говорят, всякой отравой. Но я не верю, что чизбургеры и жареная картошка это отрава. Одевайся, давай. Может, нам еще и по флажку с буквой «М» подарят.
Когда Аня запирала дверь, ей послышалось, что Эм-Си фыркнула им вслед. И ничего удивительного – парочка из Ани с Войдом и впрямь получилась из ряда вон. Длинный, худой Войд в просторном, как с чужого плеча, пальтугане, и Аня в короткой, выше голого пупа курточке и в низко спущенных и к тому же сползающих с исхудавшей попы джинсах с культивированными дырами и заплатками в лохмушках. «Ну и фыркай себе, – огрызнулась Аня, – а я пока не бумажная и есть хочу».
* * *К самому открытию выставки Никита опоздал, потому что добирался до Ленэкспо с приключениями. Сначала на Большом проспекте Петроградки он сел в тридцать второй коммерческий автобус, и водитель терпел его целых три остановки, а потом с позором ссадил, так как у Никиты семнадцати рублей, чтобы заплатить за проезд, не набиралось, а набиралось только три медными деньгами. Потом удалось немного (на протяжении двух перегонов) потянуть время и поспорить в троллейбусе с теткой кондукторшей, уверяя, что ехать ему всего одну остановку, так не платить же. А потом он шел пешком почти через весь Васильевский остров и, вестимо, опоздал.
Тусовка, однако, была в разгаре, и знакомцы, люди серьезные, растрепанные или обритые, одетые живописно и эргономично, чем выигрышно отличались от прилично костюмированных администраторов стендов, общались вовсю, и родное непричесанное арго ласкало Никитин слух. Он потолкался немного, высматривая стойку с кофе, потом поймал верхним нюхом головокружительный аромат арабики и начал энергично и целенаправленно продвигаться к источнику аромата, не жалея чужих конечностей и не всегда извиняясь.
Одуревший Никита пер напролом, пока не наткнулся на нечто большое, мягонькое, но несокрушимое, как боксерская груша, которое и не подумало отступать под его напором, даже когда он намеренно отдавил этому созданию ногу. Создание лишь зашипело высоким тенорком, отпихнуло Никиту трехведерным животом и стало обзывать по-всякому. И козой недоеной, и психованным трамваем, и дуремаром обкурившимся, и сбрендившим киборгом, ёкэлэмэнэ, и похотливым псом.
– Я тебе не сука течная, урод, – верещал (впрочем, скорее объяснял и втолковывал, чем верещал) солидный такой толстячок с кейсом из крокодила, – я тебе не Сильва какая-нибудь, не Мушка и не Милка бесхвостая, я Георгий Константинович Вариади, и не надо на меня бросаться. Вот на нее бросайся, если так приспичило, – и он указал на свою манекенообразную спутницу в смелом до безрассудства мини и черном кожаном пиджачке якобы делового стиля. – Вот на нее бросайся, коли охренел и вожделеешь до полного неразличения полов и биологических видов. Она и денег не возьмет. Может быть. По теории невероятности. И не здоровается, сволочь. Пихается, ноги топчет и не здоровается.
Никита удивился, внял и перестал пихаться и даже на всякий случай приветственно буркнул, так и не узнав толстяка.
– Ну? – спросил толстяк. – Look at me, you just lo-oo-k at me! – пропел он, узнаваемо пародируя Эм-Си Марию и прищелкивая короткими пальчиками. – I am your brother and son, your father and uncle… Your cousin and grandfa-a-ather! И прочие родственники по мужской линии. И долго я тут буду распинаться, бисер метать?
Никита слушал изумленно и вглядывался в блинообразную физиономию, в моргающие глазки цвета зеленых оливок, а потом, чтобы удостовериться в правильности догадки, начал считать и опознал, в конце концов, старого приятеля и наставника в кое-каких безделицах.
– …одиннадцать, двенадцать. Ты по-прежнему моргаешь двенадцать раз в минуту, Пицца-Фейс!
– Да ничего подобного! Гораздо меньше! Аутотренинг помог. Это я от возмущения сорвался: налетает, топчет, как курицу. И не узнает «брата Колю»…
– Так мудрено узнать, Пи-Эф. В этаком формате. Упитан, чтобы не сказать больше, приодет, диамант в ухе сверхновой полыхает. Ты часом не стал крестным папой всех вольных хакеров?
– Тьфу на тебя. И не бей по больному, палач, – нервно передернул плечами Пицца-Фейс. – Идем-ка лучше угостимся в буфетец, а Зайка погуляет и на хороших мальчиков посмотрит, в игрушки поиграет. Зайка, иди себе. Вон там в игрушки играть дают. Иди, отроковица, иди, потренируйся джойстик держать. Вот тебе рубль, и ни в чем себе не отказывай, – протянул он зеленую купюру своей подружке. Молчаливая и томная отроковица неспешно удалилась, покачиваясь на субтильных каблучках, а Никита ухватил со стойки чашку с дармовым кофе, потому что был неплатежеспособен и угоститься в буфете не мог, и поплыл в фарватере Пиццы-Фейса. Георгия Константиновича, оказывается. Пропал на годы и стал Георгием Константиновичем. И куда пропал?
– Пребывал в местах инфернальных, – с тяжким вздохом поведал Пи-Эф, по-кошачьи лениво жмурясь в темно-золотых лучах «Хеннесси», – в местах, куда, случается, упекают молодых и неопытных хакеров, которые считают себя, жалкие недоумки, круче Творца. Неприятные места, но могут умного человека многому научить. И связи опять-таки.
– И по какой же причине ты… сошел во ад? Или вопрос бестактный? – поинтересовался Никита.
– Таки он уже задан, нет? – пропищал, снова кого-то пародируя, Пи-Эф. – Да ладно, отвечу я. Расскажу в назидание. Если ты, Китенок, помнишь, в те легендарные времена, когда ты еще не вылупился из Политеха, а мой диплом еще вонял свежим клеем, сидел я в занюханном «Санни-мунни клабе» администратором при «тачках». Ну, сам знаешь, что есть что. Подвальчик такой – кому поиграться, кому в Сеть сходить… И мне в Сеть сходить на халяву по важным делам, а часы, понятно, списываются на клиентов. Но это так, почти законно, рутина. Нельзя сказать, чтобы одолели нищета и бескормица, но у юношей безусых со взором горящим, как известно, шило в заднице, но они-то полагают, что не шило, они-то полагают, что им хочется чего-нибудь большого и светлого и сладостного, как облако взбитых сливок. Чтобы и кушать, и нежиться, и над землей парить. И на всех из поднебесья… ммм… опорожняться. И алчут они, и ищут они, дабы обрести, молятся, дабы воздалось… Вот и я сидел в «Санни-мунни», и алкал, и искал по сайтам, и молился, и домолился.
Послал Господь (или, скорее, их Инфернальное сиятельство, которое мои молитвы перехватило) полуинтеллигентного алкаша с ноутбуком не первой свежести. Покраденным, без сомнения. И жаждет ушлый алкаш мне это сокровище толкнуть за двести баксов. Сокровище исправное, но… Откуда у меня двести баксов? Сокровище-то исправное, но операционная система там на финском. Вот я и говорю алкашу, тыча пальцем в междумордие: ты, кореш, ваще, врубаешься, что там понаписано? Ни члена, честно отвечает кореш. Вот и я ни члена, говорю. Так, может, тебе, кореш, на поправку и двухсот деревянных за глаза и за уши? Потому как нестандарт. Давай, говорит кореш, двести деревянных за нестандарт, и растворяется в эфире. А я сажусь и осваиваю новую игрушку на свою бедовую головушку. Туда-сюда, тыр-пыр, «крысу» прицепил, какая нашлась, кликаю, ковыряюсь. Долго ковыряюсь и даже со словарем. Осваиваю всякие там, как сейчас помню, merkkikieli[1]. Прикинь, какой папа Пицца неленивый! Ну и наковырял.
Ключ от квартиры, где деньги лежат. Коды доступа в один небедный финский банчок. Ох-ох! Ты постигаешь, сын мой, что дальше было?
– А то, – кивнул Никита. – Не бином Ньютона. Нажравшийся финн из «Европы» или из «Прибалтийской», у которого твой предприимчивый полуинтеллигентный алкаш попятил склерозник, оказался не иначе как управляющим банком. И в один прекрасный день дядя управляющий по трезвости обнаружил, что денежки со счетов – тютю – испарились…
– Вестимо обнаружил, – недовольно подтвердил Пи-Эф. – Нет бы ему не обнаруживать, так обнаружил, ублюдок алкоголезависимый. Я, сын мой, хотел сначала безобидно этак пошалить, перевести денежки на счет общества борьбы с алкоголизмом, если таковое имеется на свете. Но, пребывая в состоянии азарта и вдохновения (а это, согласись, аффектное состояние, когда башню сносит напрочь), я, как ты понимаешь, невзначай перевел денежки себе, грешному, в карман. А позднее, по здравому размышлению, подумал: и чего это меня одолела забота об алкоголиках? С чего это я буду на них свои денежки тратить, пусть они и социально близкие нам, вольным хакерам, по признаку общественной маргинальности? И с чего это я должен возлюбить ближнего, как самого себя, если я еще себя не возлюбил и не зауважал толком, не обласкал и не побаловал? Вот я и решил сначала возлюбить себя, а потом уже искать того, кто годится мне в ближние.
– И возлюбил?
– О-о! Страстно. Но не в первый же день, а на второй. А в первый день меня понос пробрал – медвежья болезнь одолела, до того стремно было идти снимать денежки со счета. Коленки трясутся, в глазах какие-то таблицы из Excels, пот градом и несет каждые четверть часа. Ну холера, не иначе! Заглотал я горсть таблеток, чтоб в животе не бурчало, прикид одолжил у соседа и отправился заводить знакомство с их финансовыми превосходительствами. Я думал, уделаюсь, пока денежки получал, подписи ставил. А потом – две недели райского наслаждения. Киски-мисски, пупочные бриллиантики для кисок, самые крутые кабаки, афинские ночи, полеты на Венеру… Я и «мерс» прикупил и раскатывал этаким болваном эйфоризирующим.
– А потом?..
– А потом я отправился на этом самом «мерсе» за очередной порцией доходов моих неправедных, потому как первая порция как-то сразу и рассосалась. И взяли меня за рога, как барана. Нехорошо со мною обошлись, аспиды. Нос человеку расквасили, зуба лишили, ребра помяли, заковали в кандалы и… В общем, ближних я возлюбить так и не успел. Зато через годик-другой стал зол, учен, мудер и хитер аки змий. И дела у меня теперь серьезные, солидные и немалые. А ты, сын мой, зрю, постишься, плоть умерщвляешь? Сия аскеза как – добровольная или вынужденная? Зная тебя, сыне, склоняюсь к мнению, что вынужденная. И что же нудит?
– Кредиторы, Пи-Эф, – ответил Никита.
– Неужто? Серьезные люди? – проявил заинтересованность Пицца-Фейс.
– Ох, – поморщился Никита.
– Исчерпывающая характеристика, – кивнул Пицца-Фейс. – А как зовутся кредиторы?
– «Трафик Альянс Икс» зовутся. Кровососы.
– И чем ты их обидел?
– Задолжал, – доходчиво объяснил Никита.
– И как тебя угораздило? – терпеливо расспрашивал Пи-Эф.
– Ну, слепил я было фирмочку, – разглядывая кофейную гущу, растекшуюся знаком доллара, неохотно поведал Никита, – а она возьми и увянь, не расцветши. Короче, загнулась, в ящик сыграла, а ссуду нечем отдавать. Сначала решили меня урыть, а потом рассудили, что это не по-хозяйски – закапывать хороших профессионалов, и теперь я у них при деле – отрабатываю долги, то есть жалованья не получаю, а только расписываюсь в получении. И выкупиться из рабства, по моим расчетам, смогу лет этак через восемьдесят. А на пропитание зарабатываю в свободное от работы время привычным образом, сам понимаешь, каким. Впрочем, график у меня гибкий, не прижимают особо.
– Не прижимают, значит. Какие люди добрые! – восхитился Пицца-Фейс. – А знаешь ли ты, чудо-юдо рыба Кит, что ведом мне твой «Трафик Альянс» и Спиридошке Караденису (он же хозяин шарашки?) я имел честь быть представлен. Мелочь пузатая, только пыжится, грека из себя строит, потомка легендарных контрабандистов. Какой он грек?! Что я, греков не знаю? Я сам грек. А он турок, даже блефовать толком не умеет. Пыжится, передергивает – опять-таки неумело – и права качает. Не умеешь играть, не садись, накажут. Шулер недоделанный. Шпана.
– В смысле? – не понял Никита.
– В смысле – вполне могу с ним разобраться, – махнул ручкой Пицца-Фейс. – Ты ему должен, он мне должен. А мне для работы пригодятся надежные люди, чтобы можно было доверять и не проверять. Ты как, не против? Дело денежное.
– В смысле? – в десятый раз повторил Никита, отупевший с голодухи, и вздрогнул, потому что неожиданно и неуместно в кафетерии призывно заржал жеребец-производитель.
– О, господи, – вздохнул Пицца-Фейс, вытащил из кармана мобильник, воспроизводящий страстное конское ржание, и призвал Никиту к молчанию, выставив вперед мизинчик. – Ну?! – грозным тенором сказал он в трубку и понес, и понес нечто Никите малопонятное: – Ты мне, Паваротти, не пой колыбельную, в болвана не играй мне. Агальцы в хабар запустишь, покромсаю. По бакланке пойдешь позориться с зелеными придурками, я могу, ты знаешь. Вот и не базарь, как необкатанный. И тараканить мне не вздумай, как раз на вилы сядешь. Через две недели, я сказал. Или ищи другого купчару – безмозглого и доброго.
– О, господи, – с мукой в голосе произнес Пицца-Фейс, захлопнув крышку мобильника и обращаясь к Никите, – ну непонятливый ты, Кит, какой! Я разбираюсь с твоим сатрапом Караденисом, а ты работаешь на меня. И не бесплатно работаешь, подчеркиваю, а за добрую зелень. Хоп?
– Хоп, – согласился Никита. А что еще оставалось делать?
– Тогда давай к шести подгребай к «Лимузину». Знаешь где? Вот и славно. Там и поговорим о делах наших суетных, о формах бытия и о девиантности сознания в пределах этих форм. Засим позволь откланяться.
Пицца допил коньячок, с мерзким скрежетом проехался в полукреслице от столика назад, поднялся, неосознанным, должно быть, жестом поправил штаны на животике, дурашливо расшаркался, сделал ручкой и уплыл, оставив озадаченного Никиту в одиночестве.
Было от чего озадачиться. С одной стороны, Пицца – старый кореш, всего несколькими годами старше, с которым пуд хлеб-соли съеден и выпита цистерна пива, не меньше, а с другой – этот разговор по телефону, слишком специфический, чтобы не настораживать. «И куда я лезу опять? – размышлял Никита. – В какое поганое болото?» И он задумался чуть не до сновидений. Но скоро встрепенулся: времени, чтобы сидеть и размазывать ситуацию, не оставалось, несмотря на то что впереди была еще долгая-долгая пятница, бесконечная и нищая, как дождь, последняя пятница сентября две тысячи пятого года.
Глава 2
При беспрестанно возникающих надеждах, при беспрестанно возобновляющемся доверии к людям и при повторяющемся каждый раз горьком разочаровании в них возможно ли, чтобы недоверие, злостная подозрительность, мстительность не свили себе гнезда в душе и не истребили бы в ней всех следов воистину человеческого начала, выражающегося в сердечной доверчивости, кротости и добродушии?
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох – Я – сова-а, – пела Инна. – Я не стану ручно-о-ой. – И маленькая испанская гитарка у нее на колене, вся в трещинках и царапинах и с чьими-то полустертыми автографами на темно-лаковой деке, хрипловато резонировала, но она еще не утратила былой звучности, как и голос хозяйки. – Я не стану ручно-о-ой. Я – охотник лесно-о-ой. Я – сова-а-а. – И струны льнули к огрубевшим пальцам с неухоженными ногтями и благодарно заходились в переборе, слегка фальшивом от избытка чувств, и перламутровые кружочки, инкрустированные в черный гриф, светились ласковыми маячками.
– Нет, это не дело, – сказала Инна сама себе, хотя собеседница у нее имелась. – Ассоль, а если по-настоящему – Аська Солодова, что жила двумя этажами выше и спустилась со своих высот, чтобы не пить в одиночестве. А иначе какой праздник? Никакого, только лечение горькое и бесполезное.
– Инесса, давай лучше «Пролетарочку», – жалобно востребовала Аська и наплескала себе еще «Скобаря» (уже из второй поллитровочки) половину в рюмку, половину (грех сказать) на стол, потому что была тепленькая-тепленькая. – «Пролетарочка» чувствительная, все как в жизни, хоть сериал по ней снимай, а «Сова» твоя страшная и вообще не поймешь что такое, а не песня. Ворожба какая-то черным-черная.
И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
Эх, на заводе том была парочка: Он был слесарь, рабочий простой, А она была пролетарочка, Поражала своей красотой. А она была… – Не дело это, – повторила Инна, будто не слышала Аськиного пения, и подкрутила слоновой кости колки, все в благородных трещинках и темных щербинках. Прошлась по грифу, пощипала струны, проверяя настрой, допила из своей рюмки и, совсем наплевав на Аську, продолжила про сову. – Я – сова-а. Я – сова, – повторила Инна и на один задумчивый момент, чтобы ушли в небытие все звуки в округе, чтобы Вселенная остановила на мгновение свою круговерть, прикрыла ладонью струны, а потом, когда перестала слышать, как нестройно голосит бренный мир за окном и внутри дома, запела:
Пусть не лгут, пусть не лгут человечьи слова, что хороший приют — человечий приют. Клетка мучит меня, все леса – для меня. Я – сова. – Инесса, не трави душу. «Пролетарочку»! – умоляла Ассоль, которая терпеть не могла такого Инниного настроения: все начиналось с «Совы», а заканчивалось тем, что Аську надолго выставляли и на порог не пускали, и не с кем было душевно посидеть. Но, похоже, на Инессу накатило всерьез, потому что Аськи она не видела и не слышала, а сидела сосредоточенная, словно собралась прыгать через горящее кольцо, и мрачная, как ведьма из дремучего леса, и упрямо превращалась в сову. Вот и глаза округлились и пожелтели, и переносица отвердела, и волосы – не волосы, а пестрые перья – упали на лицо и на подтянувшиеся вверх плечи и скрыли шею, и гитара не гитара, а истерзанная добыча в сильных лапах с дикими когтями.
Пусть не лгут, пусть не лгут человечьи слова: мне не нужен приют, я – охотник лесной, я не стану ручной, буду злой, буду злой, — я – сова[2]. Аська завыла от страха, уткнувши отечную физиономию в ладони, и размазала косметику, которой упорно и даже фанатично пользовалась, потому что женщина ведь. И ведь не всем от природы дана красотища, которую не побьешь даже водкой. Инка, Инка (про себя Аська называла Инессу Инкой, чего вслух ей делать не разрешалось), ей бы в киноактрисы с такой-то статью и гонором, в какие-нибудь графини, в королевы испанские, а не в санитарки больницы «Скорой помощи»! Или, к примеру, не в гардеробщицы и по совместительству уборщицы при стыдно сказать каком диспансере, при котором Ассоль, как ни брезгует, состоит вот уже три года, потому что больше никуда не берут с такой-то полубеззубой и синюшной мордой. Ой-ей, мама родна-а-ая!.. Ой, страшненько жи-и-ить!
– Так удавись, сердешная, – послышался насмешливый и брезгливый голос за спиной. – Удавись и не живи. Или я сам тебя удавлю, ей-богу, пакость ты такая! Сколько раз говорено было, чтоб ты не шлялась к матери? Брысь пошла!!!
– Мамочки! – подхватилась Ассоль. – Как же я не слышала-то?.. Двери-то?.. Как же можно так человека пугать? Заикой сделаешься в одночасье или инфарктницей. И подкрался, и сразу грозить… Не дело, Никитка, так поступать с больной женщиной. Инесса, ты хоть скажи сынуле-то.
– Я – сова-а-а… – хрипло пропела Инна, и Ассоль, осознав, что не будет ей ни помощи, ни защиты, подхватилась и неровно – шаг вперед, два назад, три налево, шаг направо, как по мертвой зыби морской, – побрела к выходу и назло сегодняшней невезухе завела «Пролетарочку»:
Как-то раз они повстречалися, Он не мог отвести с нее глаз! И всю ноченьку ему снилося, Как увидел ее в первый раз. И всю но-о-оченьку… – «Сову» поем? – устало осведомился Никита, когда за Аськой захлопнулась дверь. Не только для Аськи Инессина «Сова» была явлением знаковым. Обычно, как давно уже понял Никита, ее исполнением знаменовалось начало тяжелой депрессии с запоем. – Мам, опять? Сколько можно? Ты что мне обещала?
– Я – сова-а-а… – пыталась защититься Инна, не надеясь, однако, что лицедейство ей поможет. Она обрадовалась, увидев сына, но была ужасно виновата перед ним и казнила себя, а потому пряталась в совиные перья. – Ники, посиди со мной. Как хорошо, что ты пришел и выставил эту… пролетарочку.
– Мам, ты дождешься, что я на все плюну и отцу позвоню, и он тебя… в больницу отправит. А может, так и сделаем, а? Полечимся, наконец? С чего ты вдруг опять «Сову» поешь?
– Пою вот. Потому что настал тяжелый жизненный период. А отцу что звонить? У него свои заботушки-зазнобушки. А на меня он давно махнул рукой, давно-давно. Когда узнал, что я его фамилию поменяла на свою девичью и тебе тоже поменяла, отобрала тебя у него. Я думала, так будет лучше, жизнь сначала начнется. Но не вышло. Не вышло. Все поделилось как-то так: на треть – пустоты, на треть – дешевого вина, на треть – ты маленький. Ты рос, крылышки отращивал, и тебя у меня становилось все меньше и меньше. И все больше и больше вина и пустоты… И не грозись, Ники, не будешь ты отцу звонить, не будешь. Ты еще маленький, Ники, ты еще не умеешь прощать родителям и понимать вещи. К тому же у нас с Олегом все было не так, совсем не так, как ты втемяшил себе в голову. Все было красиво, и волшебно, и горестно, и светло, а потом уже сделалось уродливо и пошло, как в газете. И было обидно, и я винила его. Я – сова-а-а… – И струны дрогнули и заплакали раньше, чем сама музыкантша.
– Мам, – позвал Никита, но Инна не слышала или не слушала, вытирая слезы, – ну хватит уже тебе. Что стряслось-то? Воспоминания? С работы выгнали? Приболела? Вожжа под хвост попала?
– Настал тяжелый жизненный период, – монотонно повторила Инна и сжалась вся испуганной совой, потому что поняла, что неизбежное случится сейчас, а она-то надеялась, что намного позже. Намного позже, потому что не ждала сегодня Никиту и не успела еще оправдать себя: кровь еще недостаточно была разбавлена «огненной водой», для того чтобы стало возможным такое оправдание.
– Так. Видишь ли, мне некогда сейчас. Я зашел кое-что забрать по-быстрому. Я дела сделаю и завтра забегу к тебе поговорить. Мы все обсудим, а сейчас… Мне только комп…
Но от старого Никитиного компьютера остался только пыльный след на старом столике. И вся эта пирушка, стало быть, в обществе задрыги Аськи организована на средства от продажи его старого доброго «железа». Слов не было и зла не хватало. И обида поднялась атомным грибом, испепеляя жалость к матери.
– Настал тяжелый… – снова начала было Инна под абсолютно пустым, словно зашторенным взглядом сына, но поперхнулась на полуслове и зарыдала, не вытирая соленых потоков, когда за Никитой захлопнулась входная дверь и пыльные вьюны всполошенно полетели из своих убежищ.
* * *Гривенник летал вверх-вниз, как цирковой попрыгунчик, делал сальто в пять-шесть оборотов и снова и снова ложился на ладонь «решкой» назло Никите, который загадал на «орла». Он уже забыл, на что и загадал-то, и просто сидел на недоломанной лавочке, отдыхая, потому что с утра натоптался-набегался, и ноги от топоты гудели до колена. На последний чудом сохранившийся жетон он добрался от «Чкаловской», поблизости от которой находился «Трафик Альянс Икс», каторга его ненаглядная, до Купчино и, как оказалось, впустую. Последняя надежда добыть блок питания, чтобы заменить сгоревший, рухнула, спасибо матушке с ее сложной душевной турбулентностью, цикличной, как и все у женщин, а потому и неизбежной, как смена фаз любого коловращения. Последняя надежда, потому что с ненаглядной каторги Никиту выставили пинком под зад и даже на порог не пустили.
Не пустили, надо полагать, благодаря оперативности Пиццы-Фей-са. «Вы не числитесь в списках сотрудников», – заявил ему знакомый охранник, состроив морду кирпичом. «Виталик, – не понял Никита, – у тебя память отшибло? Не узнаешь меня, родимый? Если у тебя память отшибло, так вот эта штучка называется „пропуск“, и у меня его еще никто не отбирал. Я настолько изменился со вчерашнего дня? Шерстью оброс так, что не похож стал на свою фотографию?» «Дайте, пожалуйста, пропуск», – велел Виталик, забрал его и назад не отдал. Зато, выполнив, как видно, боевое задание, стал больше походить на человека, нежели на кирпич, и сказал, указав подбородком на телефон: «Кит, ты сам с начальством разбирайся. Я-то что? Я тут вместо турникета. Велено не пущать, я и не пущаю».
По телефону начальство на Никиту орать изволило и, с перепугу, должно быть, по-особенному злобно и громко. «Чтобы духу твоего, поганец, в конторе не было! – орало начальство. – Пригрел змею! – орало начальство. – Ты с кем корешишься, молокосос! – истерило начальство. – Ты кого на меня напустил, свинья неблагодарная!» «Так я вам еще должен, Спиридон Игнатьевич? Или?..» – бесконечно кротким голоском, аки агнец невинный, осведомился Никита. «Не-е-е-ет!!!» – с неподдельной ненавистью прорычало начальство и отключилось.
Что, спрашивается, оставалось делать? Сочинять оду, посвященную виктории, одержанной всемогущим, как оказалось, Пиццей-Фейсом? И чего бы ему, Пицце, не торопиться так с выполнением обещания? Чего бы ему, Пицце всемогущему, не дать Никите фору и не позвонить Спиридону часика на два попозже? И где теперь добывать блок питания? И Никиту осенило, где: у матушки в Купчине. Но и туда он опоздал, потому что матушка его старенький компьютер накануне загнала и водки купила и устроила то ли праздничек, то ли поминки по старине «пентюху».
И сидел теперь Никита на не просохшей после дождя лавочке несолоно хлебавши, и подбрасывал медный гривенник с бирюзовым подслеповатым пятнышком на «орле». И тучи снова сгущались над его головушкой, жались друг к другу боками в хулиганском намерении облить его с ног до головы холодной водичкой, чтобы сделать жизнь еще более безнадежной и невыносимой…
Молодецкий посвист, раздавшийся неподалеку, из-за неизвестной породы кустарника в черных почти съедобных (как показывал его детский опыт) ягодках и красно-желтых листиках, Никита, погруженный в невеселые свои размышления, поначалу пропустил мимо ушей, а потом посвист прозвучал еще ближе, практически над головой. А потом свистун воспроизвел начальные такты из марша Черномора и был, наконец, Никитою опознан. Сашка, старый дворовый друг-приятель, стоял рядом со скамеечкой, зажав под мышкой большую картонную коробку, и свистал, как в детстве, когда высвистывал Никиту из дому ради великих каникулярных подвигов.
Здороваться было необязательно и даже не следовало здороваться – этикет не допускал зряшных слов и потери времени. Зато по протоколу встречи следовало проявить легкий интерес, но лучше бы иронический, чтобы тебя не заподозрили в бабском любопытстве и нос не прищемили. Поэтому Никита угрюмо, так как не успел справиться с настроением, спросил обремененного Сашку:
– Квартирку никак обнес?
– Ха! – ответил Сашка, оценив шутку, довольно уныло, впрочем, ответил: – Нет пока. Так, некоторая халтурка подвернулась.
– Денежная? – спросил Никита (по неписаному протоколу уже можно было задавать конкретные вопросы, раз тебе внятно ответили, а не послали по известному непристойному адресу).
– Фигня, – расстроенно поведал Сашка. – На общественных началах. Соседка попросила снести в ветеринарку ее старую псину ледащую, чтобы усыпить. На усыпление полтыщи выдала, а за услуги – то, что от полтыщи останется. А что там останется? На пиво, в лучшем случае, ну или там на косяк-другой.
– Так это, значит, псина в багаже? Что-то смирная псина.
– Смирная. Она почти что дохлая уже. Слепая, глухая, облезлая, на ногах не держится и гадит все время. Бррр! Сокровище. Бывший бассет. Желаешь, покажу Жучку?
– Сашка, – сказал Никита, моральные устои которого под спудом тяжких обстоятельств пошатнулись, как колосс Родосский, и готовы были рухнуть окончательно, если срочно не найти им костыль, крепкую материальную основу то есть. – Сашка, мне эти полтыщи позарез нужны или хотя бы половина.
– Мне тоже нужны, – проворчал Сашка, материальные устои которого тоже, вероятно, требовали доброй подпорки. – Думал уже. А Жучку куда?
– А по классику, по Ивану Андреевичу Тургеневу, – слетело с поганого Никитиного языка.
– В Волковку? – вдохновился Сашка.
– В Волковку?! – возмутился Никита, который еще не настолько опустился, чтобы топить собак в Волковке. – Что тебе сделала эта несчастная животина, чтобы в Волковку? В Волковке тоннами плавает дерьмо, и криминальные утопленники там водятся в изобилии. В Волковку бессовестно, Сашка.
– А куда? – озадачился Сашка. – В Купчине только Волковка и течет, да вот еще на Бела Куна прорвало канализацию – море разливанное, ключи сероводородные бьют. Вонища, ммм!
– Слушай, Сашка. Это у Ивана Андреевича несчастная псина за чужую идею погибает зазря. И в этом трагедия ее светлой личности. А Жучка нам денежки принесла, нет? Значит, гибнет не напрасно? И заслуживает приличных похорон?
– Типа да, – кивнул Сашка. – И вообще-то это не Жучка, а Перегринус Четвертый, знатный мэн, производитель.
– Ну и почему бы не организовать знатному мэну-производителю Перегринусу Четвертому порядочные похороны в сравнительно чистой водичке? У Петропавловки, скажем, а?
– Так там толпы народу, Кит. И мы на глазах у всех будем собаку мочить?! – сообразил Сашка.
– Нету там никого сейчас, Сашка. Дождь, ветер, холодина, вода поднялась. А если и есть, то всем наплевать. Наплевать всем! Хоть сам топись, бросайся с моста с камнем на шее, никто и не обернется даже для того, чтобы ручкой на прощание помахать. – И тоска неприкрытая и неизбывная прозвучала в голосе Никиты. И встал он со скамейки и побрел под сопливым дождичком в сторону метро, а за ним – Сашка с коробкой, из которой не слышно было живого дыхания, а лишь смрад сочился, легкий и холодный до надменности. Презирал их, видно, могильщиков своих, Перегринус Четвертый, особа голубых кровей, муж восемнадцати высокородных жен и тайный любовник бесчисленного множества дворовых шавок – в среднем на каждую прогулку по одной шавке (потому что хозяйка дура и не отслеживала мезальянсы, а болтала с другими собачьими людьми). Поэтому жив Перегринус Четвертый в своем многочисленном коротконогом потомстве, жив и вечно славен!
Он и звука не издал, пока его везли к месту вечного упокоения, и, полон презрения, не пошевелился ни разу, не привлек к себе внимания.
– Хорошая собачка, умная собачка, спокойная, – приговаривал Сашка, в очередной раз встряхивая коробку, чтобы удобнее пристроить под мышкой неприятный, неудобный и тяжеленький груз.
В парке Ленина будто взбесившееся помело ходило, бурые листья летели снизу вверх, с травы к верхушкам деревьев, словно восставшие мертвые, как не в первый раз этим сентябрем. Песок дорожек уже не впитывал лужи, они растекались широко, рябили под ветром. И ничего общего с пресветлым торжеством бабьего лета. Спасибо, ливень кончился, пока они ехали в метро.
Сашка с коробкой и Никита перешли мостик над протокой, в которой решено было утопить пса. Наплыва народа и вправду не наблюдалось, только праздного вида стриженая девица с длиннофокусной фотокамерой выбирала на мостике ракурс, поминутно откидывая со лба черную французскую челку, наводила объектив то на уток, сидевших на мокрых береговых булыжничках, то на плавающие в протоке листья, то на «Метеор» вдали, сонный и усталый, разочарованный.
А Перегринус-то Четвертый, оказывается, помер, пока ехали, и даже успел окоченеть, и слепая морда его была высокомерна, словно у небожителя, благообразна и гордыни исполнена. Не пес смердящий, пустивший под себя посмертную жидкость, а самурай после харакири.
– Вот спасибо тебе, песик, что помер, – растрогался Сашка, – не позволил взять греха на душу. Плыви, дорогой. Может, до Финляндии доплывешь. – И спустил коробку на воду.
– Все псы попадают в рай, – внес свою лепту в похоронный ритуал Никита, по привычке своей дурной не избегнув плагиата, – будь уверен.
Они вдвоем подтолкнули коробку, но волны от клятого «Метеора», дошедшие до протоки, вернули им тело собаки. Вторая попытка была столь же неуспешной, и стало ясно, что никак не обойтись без притопления погребального судна. Тогда Никита принес пару увесистых каменьев и положил каменья сии у задних лап Перегринуса Четвертого. Мероприятие помогло, и коробка с мертвым телом, пущенная с берега, тяжело выплыла на середину протоки и, словно «Титаник», кормою медленно погрузилась в мутную по осени пучину…
После этого случая стали поговаривать (Никита сам слышал), что у Петропавловки из-под мостика в дождливые дни собака воет, но никто ту собаку не видел. А на территории крепости в великом множестве расплодились уродливые коротконогие шавки с умными мордами, и отловить их нет никакой возможности – избегают любой сети, словно призраки, а отраву не едят. И все больше их, и все больше…
Похоронив пса, Никита с Сашкой молча пошли назад к метро мимо дуры-девицы, на ветродуе любующейся мерзкой – кладбищенской – осенью из-под своей встрепанной пятерней грачьей челки. У девицы, кажется, фотоаппарат был, когда они несли топить Перегринуса Четвертого, или показалось?
…Таня на всякий случай спрятала камеру за спину, чтобы, не дай бог, не отобрали, если что заметили, и с видом романтическим и задумчивым глядела вдаль на хмурую невскую рябь. Ей удалось поймать их в кадр, этих двух молодых людей, когда они столь оригинальным образом хоронили собаку. Она успела сделать три-четыре снимка – целый репортаж. Вот они открывают коробку, вот спускают ее на воду, вот после неудачной попытки утяжеляют ее булыжниками, вот коробка тонет прямо под ней, и собачья морда хорошо видна – ясно, что мертвая, но… как живая, вот-вот коварно улыбнется и сверкнет остекленевшим глазом. И каждый волосок из оставшихся виден на лысом боку, и нет сомнения, что снимки будут четкими и ясными, спасибо Яше. Спасибо Яше за такой подарок. Мечта, а не фотокамера, шестой орган чувств, а не фотокамера.
А на сегодня хватит, пленка почти на исходе, холодно, голодно и мокро. Столько всего отснято, увековечено в хмурый этот день! Полет голубя в стае мокрых листьев; утка, распахнувшая крылья в водовороте, и брызги летят, и перышки можно сосчитать; и девочка с мокрыми волосами играет на флейте у метро; и мокрая лошадь под мокрым седлом тянется к газонной траве; и две кошки на мокром капоте иномарки… И эти двое, что хоронили собаку, и один из них, с мокрой игольчатой челкой, не спокоен и не счастлив в этот день.
* * *Картонные флажки, детскую забаву цвета дурного кетчупа, в «Макдоналдсе» и в самом деле раздавали в эту пятницу. По колеру своему флажки замечательным образом совпали с усами на физиономии Ромчика Суперейко (в недалеком прошлом – Войда), с густыми усами, образовавшимися в процессе поглощения Ромчиком чизбургеров с маринованным огурцом, луком и немалым количеством кетчупа. Усы вышли фасонистые, бабочкой, и дополнялись смазанным намеком на эспаньолку.
Аня, утолившая голод, в порыве благодарности к Войду-кормильцу взялась за салфетки и нежно стерла томатные разводы с гламурного ныне фейса старого приятеля. Да никогда бы она не сделала этого в прошлой жизни! Как бы не так! Войдик у нее так бы и пошел по городу шутом гороховым, потому что бедняга существовал на потеху окружающим, за что и ценили в узком кругу и никогда всерьез его не обижали. Разве что самую малость – просто ставили на место, когда он вдруг, без всяких на то оснований, начинал глядеть в Наполеоны локального значения, и крыша у него ехала от завышенной самооценки и от пивного градуса в жидкостях, что циркулируют и плещутся в организме.
– Вот здесь еще немного. И закрой, пожалуйста, рот, – сказала Аня, вытирая остатки соуса под Войдовым вздернутым носом. – Вот и все. Почти как новенький. Сделала что смогла. А краситель, который намешивают в кетчуп, тебе придется смывать с мылом. По-моему, он супер-стойкий.
– Мерси, мадемуазель. Оценил твои героические усилия. Было приятно. Весьма, – поблагодарил Войд и сощурился довольным котом. – Только зачем же столь неоригинально – салфеткой? Почему было… ммм… не слизать? Вместе с красителем? Этак не торопясь, со вкусом, с причмоком, с намеком на…
– Войд!!! Тебе спасибо, конечно, за вкусный завтрак, но… – возмутилась было Аня, а потом вспомнила, что перед ней на самом-то деле даже и не Войд, а того меньше – всего лишь Ромчик Суперейко, и что с него возьмешь, с Ромчика-то? Поэтому она допила выдохшийся остаток колы и вполне спокойно добавила: – Спасибо, я сыта. А излишек кетчупа, чтоб ты знал, дурно действует на пищеварение, поэтому лучше… воспользоваться салфеткой. Пойдем? Дождь вроде бы кончился.
Настоящий дождь, то есть то бесхитростно мокрое, что льется сверху из туч, прекратился, но от этого стало ненамного лучше. Автомобили на Каменноостровском проспекте плыли бок о бок в холодной сырости недовольными теснотой китами и тюленями, поводя усами «дворников», бороздили бездонные лужи, поднимая грязную волну, а прохожие – толпы и толпы – пробирались сквозь тяжелые облака синеватых бензиновых выхлопов, столь насыщенных влагой, что они моросили, и бензиновая роса оседала на лицах, волосах и одежде. Зонтики от мороси никак не спасали, на мелкую водянистую взвесь не действовала сила земного притяжения, и микроскопические капельки сновали туда-сюда, вверх-вниз, как попало, сталкивались в инерционном движении, разбегались и брызгали в нос и на ресницы, расплывались на губах и щеках, на стеклах очков.
– Какие у тебя нынче намерения, Энни, какие планы? – светски осведомился Войд, опираясь на свой необыкновенный зонт с порнографической загогулиной на черном капроне просторной, как небо, крыши, и покровительственно заиграл чуть лохматыми бровками, поднимая по очереди то правую, то левую. Ни дать ни взять, граф, их то ли светлость, то ли сиятельство, клеит белошвейку. А фирменный ресторанный флажок он сунул в нагрудный карман. Ну что за клоун в самом деле! К тому же в рассеянном, тусклом свете нынешнего дня ярче обозначились следы пребывания кетчупа вокруг Войдова рта, и Аня предложила, пожалев убогого:
– Пойдем к нам на Зверинскую, Войдик. Дворами-переулочками. Краситель в кетчуп добавили не иначе как люминесцентный. Пойдем. Отмоешься хотя бы. А то тебя из твоего «Партер Блю» погонят за такой немытый вид, как бы тебя там ни ценили, как бы ни привечали.
– Пойдем-пойдем, крошка Энни, – с энтузиазмом принял приглашение Войд и закивал энергично, словно дрессированная цирковая лошадка, сбрасывая зализанную со лба на темечко длинную прядь. – Хотя, право, что мой внешний вид? В «Партер Блю» и не такое видали. В «Партер Блю», представь, даже балеруна Женю Купайло видали в костюме маленького лебедя, даже Алика Сироту видали в клоунском макияже, в коротких штанах в цветочек и с дрессированными голубями, и они, эти самые «птицы мира», изгадили стол главного редактора прямо через прутья клетки. Прицельно. Представляешь, Энни, как мы все, от кухарки Соньки до ведущего, им завидовали, птичкам Божиим? Стол даже отмывать не стали, так и вынесли, и его, по слухам, Сонька наша хозяйственная домой прибрала. А у главного сделалась аллергия то ли на голубиный пух, то ли на дерьмо, то ли на Сироту юродивого, который голубей догадался припереть, то ли просто на нервной почве. Всю образину разнесло, а он подумал, что птичий грипп, и пил, не просыхал неделю, дезинфицировался. Поэтому мой слегка измазанный лик никого не шокирует… А мне, собственно, сегодня и не надобно на службу. Очередной выпуск сдан, вполне можно расслабиться, погулять с дамой. Но почему бы и не умыться, если прекрасной даме не все равно, умыт я или не умыт? Если дама проявляет обо мне заботу, я всегда ценю эту заботу. Так-то, драгоценная моя Энни. Пойдем мыться.
– Трепло, – насмешливо повела головой Аня, – какое ты, Войдик, стал ужасное трепло! Мочало лыковое на заборе, как мой дедушка говорит! Нашел тоже даму! Какая я тебе дама? Бубновая, что ли? Или червовая дура? Очнись, Войдик. – И она потянула Войда, как и предлагала, лабиринтом дворов и переулочков, чтобы не позориться на людном Большом проспекте рядом с изукрашенной его физиономией.
Дворы, осенние дворы на Петроградской… Мокрая штукатурка уютных флигелей-коробочков, вся в трещинках, потеках и пятнах копоти. Облезлые крыши, а на крышах – погибающие печные трубы, чахлые деревца телевизионных антенн, черные выходы чердачных пещер, коты и вороны. Гулкий цинк водостоков. Не мытые с лета окна, потому что дождит и дождит. Зелено-бурые тополя, рановато в этом году растратившие золото свое липы и клены, истоптанная мокрая листва под ногами – та листва, что не нашла в себе отваги улететь по ветру в поднебесье, в неизвестность, в космическую вечность и теперь превращалась в земную кашу… До морозов зеленая трава на холмиках старых бомбоубежищ, циничные собачьи свадьбы на мокрой траве, ржавая помятая жесть мусорных контейнеров… Бррр. Запахи. Запахи гнилой штукатурки, прели и стоячей воды.
Дождевая вода после недельного потопа заполнила все канавы и ямины, понарытые по переулкам еще весной, а для чего понарытые – бог знает. Вероятно, просто по укоренившейся традиции обнажать время от времени городские артерии и вены, по той причине, по которой совершает подобное таинство прозектор в анатомическом театре, лениво и без брезгливости любопытствуя. Вода в канавах зацветала больной бирюзой и пенилась, и осклизлая, бесцветная и вонючая, прилипчивая тина оседала по крутым берегам. И близко подходить к новоявленным водоемам не стоило, того и гляди, подошвы заскользят, и окажешься по шейку в нечистых водах…
– …и ты прикинь, Энни, – трепался Войд, – как мой теперь уже бывший шефчик Крон поименовал в отместку наш журнал, когда его кривой шаблон завернули. Ну, такой… специально кривой. Там вместо маркеров, стрелочек-кружочков, в списках выскакивали прикольные рисуночки, отдаленно, но вполне узнаваемо напоминающие кое-какие части человеческого тела, те, которые на заборах принято рисовать, а также обезьяньи и свиные морды. Нет, представляешь, идет серьезная рекламная статья, круто проплаченная, скажем, о сверхъестественных достоинствах какой-нибудь марки автомобиля, и они перечисляются списком, достоинства эти. И каждый пунктик списка достоинств обозначается не номером-стрелочкой-кружочком, а графическим значком, например, кружочком, разделенным вертикальной чертой. Короче, читаем: раз задница, два задница, три… А реклама косметики, скажем, идет со свиными образинами: большой кружочек, внутри – маленький и две точки в маленьком. Или, к примеру, перечисляются невинные пристрастия какой-нибудь сериальной звездюльки. Ну, это вообще сказать неприлично, чем они маркируются. Фаллическими символами, я бы сказал, чтобы остаться в цензурных рамках. О-о! Блеск! Крончик супер! Так вот, Крончика главный прилюдно ошельмовал, шаблон завернули, но Крон пошустрил в отместку, и продукт, наш журнальчик то есть, пошел в типографию с потрясным названием на обложке: «В партер блюю». О как! «Партер Блю» – «В партер блюю». Ха! Номер уже на выходе поймали, а иначе так бы и отправили по ларькам. По мне, бараны, что завернули. Такую штуку раскупили бы за час или даже быстрее. А Крончика распяли и похоронили, но он, как ценный специалист, теперь воскрес у конкурентов в «Ложе бенуар». И в случае чего, если его обидят, Крончика, я убежден, что появится шикарный глянцевый журнальчик типа «Рожа Бенуа» и дойдет-таки до прилавков, потому что теперь понятно, на каком этапе можно погореть. А нейтрализовать контроль нечего делать, оказывается.
Аня посмеивалась, слушая дурацкие истории Войда, а он шел спиной вперед в своем понтовом пальтугане и размахивал зонтом. Аня, загипнотизированная сложными кренделями, которые Войд выписывал зонтиком, не сразу заметила, что тот оказался в опасной близости от одной из канав, ничем, конечно же, не огороженной. А когда заметила, было поздно: длиннорылый, как ехидна, Войдов ботинок на гладкой бальной подошве заскользил, развернулся и поехал боком, набирая скорость, прямо к крутому обрыву. Лучшим выходом было бы упасть на месте, прямо на коварный осклизлый бережок, и вцепиться пальцами, но, во-первых, неприятно это, а во-вторых, разве тут что сообразишь, когда несет тебя неведомая сила? И Войд сверзился в немелкий ров, почти до краев залитый мутной водицей, и сел верхом на пролегающую по дну трубу, произведя нешуточное волнение в стоячей воде, перебил падением своим неторопливые и меланхоличные ритмы формирования маленького городского болотца, насмерть перепугав обосновавшуюся там микроскопическую фауну.
– Войдик, – запричитала Аня, подбираясь к канаве по дощатым обломкам и кирпичикам, – Войдик, ты живой?
– Не утоп, – мрачно отозвался Войд. – Зонт сломал. А больше вроде бы ничего. Гадость какая.
– Ты встать можешь? – беспокоилась Аня.
– Ммм… Могу, скорее всего. Зачем вот только? Лучше бы мне здесь оставаться, такому красивому. Я во-дя-ной, я водяно-о-ой… – мрачно и фальшиво, на панковский манер пропел Войд, и чувствовалось, что без всякой самоиронии пропел, страдая всерьез и не по-детски. – И все мои подружки – пиявки и лягушки. Ну и вонища. Какая гадость! – пришлепнул Войд ладонью по воде. Он, похоже, чуть не плакал. – Жить нельзя. Утоплюсь.
– Войдик, вылезай, не надо топиться в вонище, – уговаривала Аня вконец расстроенного Войда, – нам идти совсем недалеко осталось. Вылезай, чиститься пойдем. Вылезай, простудишься.
– Ладно, – молвил Войд, и голова его показалась над бережком. Грязная и растрепанная, как в былые времена, когда он еще и не мечтал и во сне не видел, что переродится в Ромчика Суперейко.
С бедняги Войда текло и капало – грязное, липкое и неблаговонное, но Аня бессовестно хохотала, безуспешно пытаясь обтереть его носовым платочком и лишь размазывая жидкую грязюку по его щекам. Платок промок моментально, и грязюка, лишь слегка изменившая русло в результате Аниных хаотических манипуляций, по-прежнему текла с макушки по волосам за воротник.
– Ничего смешного не вижу, – обижался Войд. – Не хочешь ли сама в канаву, Энни? Могу устроить.
– Ой, Войдик, я не смеюсь, я… я радуюсь, – заливалась Аня.
– Да-а?! – еще больше оскорбился Войд. – А тебя не учили, что радоваться чужому горю…
– Ой, Войдик, я радуюсь, что узнала тебя, наконец. Ты же такой был в этом своем пальто! Такой был! Неузнаваемый. Выброси ты его в канаву, все равно испорчено безвозвратно.
– Полторы тысячи баксов в канаву?! Энн, ты спятила?! Или ты нарочно это устроила? – продолжал возмущаться Войд. – Помнится, я шел спиной тебя развлекаючи, а ты должна была увидеть эту ямину идиотскую.
– Войдик, выброси, – умоляла Аня, – сними! Ничего я не видела! Ты очень смешно рассказывал, я заслушалась.
Войд потряс набравшими грязной воды полами пальто и, не окончательно все же убежденный в том, что с Аниной стороны не имел места коварный замысел, решился расстаться со своим ненаглядным пальтуганом:
– А и черт с ним. Только под ногами путалось.
Пальтуган отправился в канаву и с удивительной готовностью утонул, лег на дно гигантской камбалой, словно и не сожалел об утрате хозяина, и Аня уже через пять минут торопливо открывала дверь квартиры. Открывала с тайной надеждой на то, что вернулся Никита, что принес необходимую деталь для компьютера и что у них все снова хорошо и мечтательно. Что они вместе отстирают и высушат Войда, а потом отправят его восвояси и останутся вдвоем, примиренные, и…
И ничего подобного: Никита не возвращался, не забегал, не заскакивал и, судя по особому горьковатому холодку в квартире, даже не звонил. Таким образом, неожиданное Войдово приключение обсудить было не с кем. Поэтому Войду велено было быстро раздеваться прямо у порога, чтобы грязь не разносить, а потом лезть в ванну и отмываться, а потом сидеть тихо у телевизора, во что-нибудь завернувшись, пока Аня стирает перепачканное барахло. Ручками стирает, не в машине, о которой по причине очередной экспансии нищеты и не мечталось в настоящий момент, ручками – по локоть в пахучей едкой пене, как заправская прачка из незапамятных времен, ставших романтическими и легендарными по причине исторической удаленности.
Но, вот беда какая, Ане не хватило то ли опыта прачки, то ли не проросшей еще путем в юной душе женской заботливости, что приходит с годами на смену самоуверенному девичьему небрежению. Поэтому свитер у нее в горячей воде полинял черно-коричневым, словно выпустила гадкие чернила одуревшая от ядовитости стирального порошка каракатица, к тому же свитер съежился и размером подошел бы разве что десятилетнему Ромочке Суперейко. Штаны в изысканный, по парижскому мнению, гусиный узорчик потеряли всякую форму и, возможно, сгодились бы еще для нехитрых земледельческих работ или в подарок огородному страшиле. А светлая рубашка, неосмотрительно замоченная Аней в общей куче, от каракатициной сепии пошла полосами и пятнами, словно заразилась.
Аня виновато покосилась в сторону двери, ведущей в комнату, откуда доносились телевизионные визги восторга и стоны разочарования, характерные для шоу с призами, – кто-то получал призы, а кто-то шиш с маслом. Войд, похоже, упивался зрелищем, он разрыл постель и в восторге подпрыгивал внутри кулька, устроенного из одеяла. Сухо ему было и тепло, не то что в канаве, и приятно забирало от подловатой телевизионной интриги, от грубо выполненных декораций кислотных колеров и неуклюжих, упакованных в яркий и бесформенный трикотаж, бюстов участниц дамской телеигры, от нелепости их мимики и безвкусия крашеных причесок. Камера показывала несчастных дам в самых неприглядных ракурсах, крупные планы вызывали нездоровый интерес сексопатологического плана и дилетантское желание поставить диагноз. И прямо на экран, изнутри, вместе с мириадами бешеных электронов осыпался липкими комочками дешевый грим, а сквозь экранное стекло просачивались резкие запахи популярных парфюмов, призванных нейтрализовать душок потливой алчности.
Аня давилась слезами, глядя на взъерошенный полотенцем глупый и азартный затылок Войда. Ревой она никогда не была, но вот только в последнее время… Только в последнее время, когда водоворот, в котором они с Никитой родились друг для друга, разделился вдруг надвое, слезы стали литься часто-часто, как будто у Ани над переносицей, где-то в лобных пазухах завелась накапливающая влагу губка, условно рефлектирующая губка, необыкновенно чувствительная, прямо-таки недотрога, которая спазматически сжималась чуть что, и из этой губки во всю текло соленое и едкое, ледяное от обиды, будь она, обида эта, действительной или будь она придуманной.
Она привычно слизывала соленые ручейки, тихонько, чтобы не услышал Войд, шмыгала носом и умирала от жалости к себе, потому что, вдобавок ко всем своим горестям, оказалась виновата перед Вой-дом, испортив его одежду. Капризные и нестойкие розы, принесенные им, уже немного поникли и слегка проржавели по изломам и кромкам бледных лепестков. И роз тоже было жалко, и жалко заблудившегося где-то под дождем Никиту, потому что не он подарил цветы и не удостоится ее благодарности. Аня, не удержавшись, громко всхлипнула и побрела под бочок к Войду, поскольку рыдать, коль такой стих нашел, на дружеском плече (пусть даже и Войдовом цыплячьем), безусловно, сладостнее, и это совсем другое дело, чем втихаря горько давиться в полотенце, зная, что никто тебя не пожалеет.
– Энни? – несказанно удивился Войд. – Я тебя чем-то обидел, несравненная? – спросил он, выбираясь из своего кулька. – Что ты ревешь, а?
– Ох, Войди-ик, – рыдала Аня, уткнувшись мокрым носом ему в шею, – ох, ты понимаешь, это, наверное, все-е-е! Он не вернется… Или сегодня не вернется, или очень скоро уйдет совсем и растает, как сахарок, растворится в этом проклятущем похоронном дожде… Все к то-му-у-у! Все к тому: и я дура, и денег нет, и холодно, и дождь, и комп полетел, и свитер твой полинял… А к маме я не могу, у нее с кем-то там, с каким-то там Ричардом Львиное Сердце, красивый роман, просто произведение искусства, шедевр, а не роман, в кои-то веки личная жизнь – золотые небеса, синие-синие звезды и любовь… проливная, Ниагарским водопадом, радугой в четырнадцать цветов… Нельзя мешать, и вообще у нее вся жизнь впереди, а у меня… бездонная пропасть под ногами. Шагнуть, что ли? Все равно я все не так делаю. Ох, ох, Войдик!
– Ну-ну, иди ко мне, Энни, – приобнял ее довольный нечаянной близостью Войд, – я буду тебе родной матерью, детка. Не плачь. Не плачь. Давай-ка вытрем слезки, вот так. Я тебя обогрею, крошка Энни, иди ко мне под одеялко. И незачем так плакать, все перемелется, вот увидишь. Все пройдет, и деньги сами по себе появятся, и комп воскреснет, и дождик кончится. Это сегодня день такой – сплошная сырость, везде сырость, все промокли, как собаки… Иди сушиться и не плачь.
Но Аня рыдала всласть, прижавшись под одеялом к теплому голому Войду, а он обнимал ее без особой робости и с трепетным интересом, он, словно глянцевые страницы от-кутюрного альбома, перебирал Анины волосы на затылке, шептал неразборчиво в ухо, касаясь губами, и не утешал уже, а возбужденно уговаривал и потихоньку, но настойчиво тянул с ее плеч промокший при стирке халатик.
Аня заподозрила неладное, лишь когда почувствовала совсем не братский поцелуй на своем обнаженном плече, нетерпеливо перебирающую руку на бедре и услышала, как громко и прерывисто сопит Войд. Она отпрянула, словно проснулась, и, запахивая халатик, вынырнула из слез.
– Ну вот, – смущенно прохрипел взбудораженный объятиями Войд и заелозил глазами по занудным ромбикам на обоях, – ну вот, ты не рыдаешь, по крайней мере. А сигаретки не завалялось в твоем хозяйстве? Мои-то утопли в канаве.
Аня кивнула, не глядя на него, и принесла из кухни неряшливо, по всей видимости, одной рукой вскрытую Никитой пачку «Петра I», в которой оставалось еще три-четыре сигареты.
– Перекур, – уныло объявил Войд и снова плотненько завернулся в одеяло. – Энни, я правильно понимаю, что ты все мои вещички угробила? – спросил он. – Нет, я не то чтобы в обиде, я тебе все прощу, хотя, конечно, не совсем вовремя ты это устроила, крошка. Дело в том, видишь ли, что сегодня мы с ребятами гуляем в одном клубе: сдали совершенно убойный номер и к тому же расширяем тематику, хотим запустить литературные обзоры, поэтому главный позвал сотрудничать одного литературного критика, говорят, известного и скандальненького, что поп-дива, и его надобно накормить, напоить, ублажить, за ушами почесать так, чтобы замурлыкал… На него-то мне начхать тысячу раз, но компанию разбивать не хочется… Энни, если ты меня во что-нибудь оденешь, мы могли бы неплохо провести вечер. Не в одеяле же мне в ресторацию идти, как чукче? В общем, я тебя приглашаю. Пошли, девушка?
– Угу, – виновато и скованно кивнула Аня, пряча глаза, и полезла в шкаф, чтобы посмотреть, в которые из Никитиных вещей можно нарядить Войда, чтобы не стыдно было выпустить его на люди.
…Когда они выходили из дому, Ане показалось, что Эм-Си в своем плоском бумажном пространстве раздумчиво оттопырила нижнюю губу, а смотрит жалостно, провидица чертова.
* * *Еще лет десять – двенадцать тому назад чуть в сторону от Невы, за громоздкими нависающими фасадами, примерно посередине той дистанции, где левый берег называется проспектом Обуховской Обороны, производил какие-то тайные и страшноватые штучки невеликий номерной заводик, известный с времен довоенных (когда и построен был) как «Ворошиловец». При заводике, еще на два квартала в глубину от Невы, существовал дом культуры, здание узкое, длинное и приземистое до уплощенности, а потому, в соответствии с внешними признаками, именовавшееся в народе «Чулком».
Заводик в свое время был акционирован, погублен и расчленен на сонм мелких контор, нищих кустарных мастерских и полулегальных, а чаще попросту самозваных, обществ с ограниченной ответственностью и с невероятными, умопомрачительными названиями. Что же касается дома культуры, то не успел в нем обвалиться протечный от нищеты потолок, как превратился он в паевую частную собственность трех-четырех заводских начальников, из коих вскорости по стечению хорошо подготовленных обстоятельств в живых остался только один – незаметный и неприглядный, но ушлый и беспринципный бывший главбух, а вовсе не лицо, ведавшее согласно должности и специальному образованию разного рода заводскими секретами, как можно было бы подумать.
Бывший заводской главбух, по жизни скромник и постник, известный в определенных кругах как Сема-Мышеед, осуществил идею преобразования «Чулка» в клуб-ресторан, нарек его, вероятно, опять-таки по причине несоразмерной вытянутости, «Лимузином» и декорировал ресторанный зал под салон то ли автомобиля, то ли самолета, то ли поезда. Однако колеры, что выбрал для отделки стен и мебели прощелыга дизайнер, оказались столь анатомически достоверными, что «Лимузин» стал более известен как «Кишка».
Сему-Мышееда, ныне владельца уже не одного и не двух клубов, дансингов и заведений общественного питания, не волновали тонкости заглазной номинации, ибо волшебным образом преобразованные чердачные помещения «Лимузина» раз и навсегда полюбились ему и сделались его резиденцией. Здесь, под низкой крышей своего отнюдь не самого шикарного заведения, Мышеед время от времени квартировал, здесь он обустроил свою контору с тайником для хранения особо важных бумаг и наличности, предназначенной для оперативных нужд, здесь он назначал деловые встречи и сюда приглашал самых дорогих гостей, предоставляя им по необходимости нечто вроде гостиничных номеров – с прелестными утешительницами, если было на то желание дорогих гостей.
Своим человеком в заведении и почти приятелем Мышееда с полгода как считался Георгий Константинович Вариади, более известный в родном городе как Пицца-Фейс. Пицца-Фейс, по случаю рекомендованный Семе третьими лицами, благодаря своим доскональным компьютерным знаниям и безусловным авантюристическим склонностям вытащил Сему из крупной неприятности, связанной с аудиторской проверкой, о которой Сему не предуведомили, хотя и должны были предуведомить, шкуры продажные. Пицца из вполне оправданной осторожности не пошел на постоянную службу к Мышееду, хотя ему и предлагалось, а предпочел остаться вольным, дружески расположенным консультантом с правом бесплатной кормежки, а также с лимитированным конспиративными приличиями правом проведения деловых встреч в приемной Мышеедова чердачного офиса. Проще говоря, Мышеед закрывал глаза на то, что Пицца в его отсутствие, бывало, пошаливал, беспардонно пользуясь приемной как своей собственной для проведения конфиденциальных встреч и переговоров.
Именно сюда, под крышу «Лимузина», Пицца-Фейс, только что вкусно отобедавший в малом зале для привилегированной публики, и привел Никиту, встретив его у главного входа заведения.
– Юноша со мной, – обозначив Никиту небрежненьким кивком, бросил Пи-Эф средних лет мордовороту в дурно сшитой малиновой ливрее, унылому, но с цепким, скребущим взглядом.
Они свернули в сторону от длинного главного зала и миновали обособленный, скромных масштабов бар, где у стойки за коктейлем в одиночестве пребывало неземное существо гибкой тростниковой стройности с восточно-черной, хорошо расчесанной демонической гривой, оттененной искусственной глубокой синевой. Существо обернулось на миг, ощутив, должно быть, заинтересованный Никитин взгляд, и явило раскосоглазый лунный фас, прельстительный и томный. Существо откинуло подрезанную прядь со лба и дрогнуло в неопределенном мимическом знаке ротиком, блестящим косметикой, удобно зацепилось каблучком за подножку высокого табурета и снова отвернулось, так как затормозивший было Никита исчез из поля зрения, будучи толкаем в спину нетерпеливой и ревнивою десницей Пиццы-Фейса.
– Девушки – потом, сын мой, – позволил себе наставительный отеческий тон Пи-Эф, – на девушек еще заработать надо. Тем более на таких экзотических, как авокадо.
По узкой и крутой служебной лесенке, облагороженной ковровой дорожкой, разостланной во всю ширину ступеней, и матовыми светильниками по стенам, Никита, зажав под мышкой пакет с обретенным на похоронные собачьи деньги блоком питания, поднялся вслед за Пиццей в мансарду и был препровожден в интимно-темноватую, без окон, приемную. Там он по мановению Пиццыного пухлого мизинчика уселся на диванчик и минуту-другую наблюдал, как ловкий дипломат Пи-Эф выдворяет из законной обители секретаршу, очень похоже, ту самую Зайку, в обществе которой несколько часов назад посетил выставку в Гавани.
Пицца-Фейс, приобнимая секретаршу, чмокая в щечку, прошептал в ушко нечто, судя по ее заинтригованной моське, соблазнительно обещательное. Зайка (если это была она) нехотя, но благосклонно кивнула неотразимо обаятельному Пицце, улыбнулась Никите бездумной улыбкой далекой звезды и, несколько норовисто поигрывая едва прикрытой попкой, удалилась, чтобы на время исчезнуть где-то в одном из многочисленных покоев Мышеедова заведения.
– Киска, сокровище мое, – замурчал ей вслед Пицца-Фейс, – не дергай хвостиком! Всего лишь несколько минут, и мы освободим твое гнездышко! Ей-богу! Или можешь расцарапать мне… все что угодно!
– Киска? – вопросительно поднял брови Никита. – Вроде бы не так давно она Зайка была?
– Была Зайка, а эта – Киска. То есть точно Киска, – с некоторым сомнением в голосе и толикой раздражения объяснил Пицца-Фейс. – Раз на секретарском месте, значит, секретарша, раз секретарша, значит, Киска, потому что Зайка – не секретарша, а… эскорт-референтша, что ли? И… раз отзывается на Киску, значит, Киска и есть. В общем, не суть, обе лапоньки из здешнего персонала. Хорошие, покладистые девочки, мои… близкие друзья и в свободное от официальной работы время незаменимые помощницы в кое-каких… э-э-э… делах. И кстати, о делах, Никитушка. Если я правильно понимаю, сын мой, ты явился сюда не с целью отказаться от нашего взаимовыгодного сотрудничества? Нет?
– Нет, – подтвердил Никита свою готовность к сотрудничеству и принялся было с ходу оговаривать условия: – Только я не Киска и не Зайка, и я не…
– Ну да, – с деланой серьезностью закивал Пи-Эф, – не Киска и не Зайка, а – Кит. А потому заменять Зайку или Киску тебе не по титулу. Понимаю. Само собой, понимаю, я умный, и старого друга выставлять на непотребство не намереваюсь, уж поверь, я так низко не пал. А дело такое, если ты готов меня выслушать. Завтра утречком сплавай-ка, рыба-Кит, в Пулково. Встретишь там самолет, скажу какой, и передадут тебе не особенно большую и нетяжелую коробочку…
– Пицца! – возмутился Никита, у которого при упоминании о таинственной нетяжелой коробочке в душе забили ключом тяжкие подозрения. – Пицца! Сразу тебе говорю: я не буду наркотой заниматься! Я, скорее всего, и без того с голоду не подохну! Тебе, конечно, спасибо большое за то, что из Спиридонова рабства меня вызволил, но я лучше снова…
– Нет, ну никакой фантазии у мальчика! – искренне и весело рассмеялся Пи-Эф. – Я что, на наркодельца похож? Нет, вопрос, разумеется, риторический. Может, и похож, в конце-то концов. Может, и сам бы торговал… Кабы – ой! – не боялся бы пуще геенны огненной страшных этих дел, о которых, поверь, Никитушка, уж лучше тебя осведомлен, а вовсе не от чистоплюйства. Как некоторые. А потому не будет тебе наркоты, сын мой, клянусь, чтоб я сдох!
– А что тогда? – из врожденного любопытства, по праву старой дружбы и ради окончательного самоуспокения настаивал на объяснениях Никита.
– О! – отмахнулся Пицца-Фейс, глядя вбок в темный угол. – Всякие приятные нестандартные канцелярские штучки, которые в наших магазинах если и водятся, то стоят неприличные деньги. Поэтому закупать их со склада фирмы-изготовителя и перевозить мимо таможни (ну, почти мимо) не в пример менее обидно. Такими штучками удобно взятки давать здешним неподкупным папуасам. Штучки блескучие, глаза у папуасов разгораются, ручки за блескучими штучками сами тянутся, тут кнопочку нажать, тут пимпочку подкрутить, тут два пальчика ради интереса папуасского в нежный зажимчик сунуть. Полный восторг, счастье дикаря… И вот вам, уважаемый Георгий Константинович, автограф на нужной бумажке, как и прошено. Новеньким «Паркером» с платиновым перышком, что так и летает по бумажке, так само и скользит, так и поет от полноты жизненных ощущений. Так как, получишь коробочку?
– Получу, – кивнул Никита. Пицце он не очень поверил, откровенно врали мутно-зеленые Пиццыны глазоньки, глядящие в темный угол. И рассказ его красочный был, ясен пень, выдан Никите в утешение и в оправдание перед собою. – Получу коробочку. А потом ее куда?
– Созвонимся. Мобильный-то имеется?
– Имеется.
– Вот тебе бумажка, свой номерок запиши, – протянул Никите листочек из органайзера Пи-Эф и сообщил вошедшей секретарше: – Киска, да мы уже уходим. Не смущайся: ты, детка, вовремя.
Киска и не думала смущаться, но была слегка встревожена:
– Я – вовремя, Жорочка, вот именно. Там злой Сема приехал, выпускает пары – шерстит охрану. Сейчас явится.
– Так ты на стреме стояла, ненаглядная моя? Весьма и весьма обязан, золотце! В двойном размере обязан. Не люблю злого Сему, он виски пить заставит, а я не люблю, я больше коньячок… Линяем и быстро, сын мой, – подтолкнул он Никиту, – не след тебе, отрок, предстать пред гневные царские очи. Учудит еще что наш Семушка во гневе неправедном. Мне по этой вот скромной лесенке, а тебе лучше по той, через туалеты и в главный зал. Шевелись, сын мой, но и лица не теряй, а то еще заарестуют в служебном рвении те, кого там сейчас… это… «шерстят».
Никита бросился было в направлении, указанном Пиццей-Фейсом, но вспомнил вдруг, что созвониться-то они никак не смогут, если… Он развернулся и быстро затопотал за Пиццей.
– Пи-Эф, – громко зашептал Никита, нагнав своего работодателя. – Пи-Эф! Мобильный-то… То есть мобильный-то имеется, но… толку с него. Отключили. За неуплату.
– Нищеброд! – фыркнул Пицца-Фейс, на ходу доставая полезные бумажки, чтобы выдать Никите. – Подключись, горе луковое! И давай чеши отсюда, пока тебя Сема не съел.
Пицца-Фейс стремительно исчез за поворотом, а Никита в ступоре разглядывал две стодолларовые купюры, которыми наделил его Пи-Эф. Глазам он своим не верил до тех пор, пока желудок, пустой и злобный, зашедшись в истерическом голодном спазме, не подтвердил, что это правда, истинная правда, а не морок, и что зеленые купюры – не только плата за дорогое мобильное время, но и шикарная трапеза прямо здесь, в этом самом ресторане, и много чего еще на ближайшие два-три дня. А также возможность ублажить Аню, отрастившую, куда ни тронь, острые иголки, как будто каждая обидка по поводу или придуманная, неприятность, невезение или дурной сон прорастали густой горькой хвоей, и подойти теперь к возлюбленной в простоте не получалось. Требовалось раздвигать колючие дебри и в клочья рвать нервные окончания, чтобы приблизиться к стройному и теплому тельцу, чтобы обнять и ткнуться в щеку, смиренно, трепетно и страстно.
Только ведь, богиня моя, не каждый день решишься на такие жертвы, а минуты стихийной благосклонности твоей, сиятельная моя, обычно почему-то совпадают с временем самозабвенного совокупления моего с виртуальными бестиями, и прервать сей акт непозволительно, ах, непозволительно, ибо это – акт творения, за который, случается, и деньги платят…
…Никита, счастливо разминувшись с Мышеедом, который не выносил посторонних праздношатающихся в своей обожаемой мансарде, спустился по указанной Пиццей-Фейсом лесенке в зал, где приятно, ненавязчиво, в меру громко дребезжала музычка, курился по углам сигаретный дымок, смешиваясь с флюидами аппетитных горячих кушаний.
Голова кружилась от сладостных предчувствий, даже видения посетили Никиту в этом головокружении: большой кусок мяса в соусе и с овощами, и разделяет он пиршество с Аней и с… Но… не с Войдом же, господи, еще не хватало! Привидится же с голодухи!
Как бы не так – «привидится». Если бы только привиделось! Потому что вот она – Аня за длинным столом в какой-то совсем дурной компании, а рядом именно Войд. Войд в его, Никитиной, рубашке, которую как-то подарила Аня в апофеозе любви и нежности после получения ею очередного гонорара за рефератики. Войд в его, Никитином, парадном пиджаке, счастливом пиджаке, в котором он, Никита, в свое время с лету сдал экзамены в аспирантуру.
Войд… Чего ради Войд?! Чего ради этого типа нарядили под Никиту?! Чтобы замещал, что ли, таким болваном?!! Извращение какое-то.
Обидные какие дела творятся, господа и дамы. Он, значит, промокший и голодный, бегает по городу, язык высунувши как барбоска, чтобы обеспечить этой девушке приличное существование, он собак топит, он на работе воровать хотел, он даже подрядился к Пицце на темные его делишки, а девушка, значит, сидит в ресторане в компании с этой куклой ряженой и… вкушает. Нектар и амброзию. И еще, кажется, тушеную плоть убиенного тельца с гарниром.
Нет на свете справедливости, пришел к выводу Никита, а потому нормы общественного поведения будут пересмотрены, господа и дамы, и основательно пересмотрены. И Никита бесцеремонно присоединился к дурной, по его мнению, компании в намерении предпринять экспромтные показательные выступления, на которые – по вдохновению – был мастером, и выходками своими скоморошескими устроить жирующей изменщице гражданскую казнь. Дабы, подлая, устыдилась. Отрыгнула скоромное и ушла в монастырь, блин, ноги босы и голова в пепле.
* * *Аня с Войдом опоздали на застолье, потому что обуховские дебри не ближний свет и с Петроградской стороны добираться туда не слишком-то удобно. К тому же от станции метро «Елизаровская», ближайшей к заведению, не имея личного автотранспорта, до модного «Лимузина», где и устраивалась дружеская встреча, можно добраться только пешком, потратив с полчаса, при условии, если точно знаешь, куда идти. А если только приблизительно представляешь себе направление, то почти наверняка заблудишься в лабиринте длинных заводских кварталов, среди трухлявых жилых особнячков немецкой послевоенной постройки, по-осеннему сумрачных многоквартирных домов, источающих по вечерам запах жареной картошки, и старых лабазов, разделенных извилистыми, текущими куда попало проулками.
Проплутав по сырости больше часа (потому что Войд, как оказалось, доселе ни разу и не был в «Лимузине»), они вышли наконец к длинному оазису, мощенному мелкой плиточкой и огороженному от мира высокой решеткой из частых копий. Узкий газон, обрамлявший заведение, замело бурыми листьями, а по углам под дождичком доцветал не угомонившийся с лета молодой шиповник.
– Войд, – спросила заскучавшая в долгих странствиях Аня, которая отчетливо представляла себе удовольствие возвращения домой по пустынным улицам, в темнотище и мокроти в компании с не совсем трезвым, надо думать, Войдом, – а почему, собственно, нельзя было выбрать более досягаемое местечко?
– Ну, это высокая дипломатия, Энни. Насколько я понял, здешний хозяин наполовину владеет нашим журнальчиком, а может, и целиком. То есть он – великий султан, «Партер Блю»-баши, в смысле работодатель. Поэтому, с одной стороны, мы оказываем ему уважение, выбирая его ресторан, а с другой стороны, поскольку все же мы ему доходный журнальчик делаем, у него есть повод… ммм… не знаю, для чего повод, если честно. Он же нас не встречает на пороге, демонстрируя благодарность и сугубое гостеприимство, и не бесплатно кормит. Правда, говорят, что вкусно. Ну что, пошли в компанию?
Их появление прошло почти незамеченным.
Компания, к которой они скромно присоединились, обустроилась за вытянутым овальным столом и, отдав поначалу дань этикетной манерности, отпробовав шампанского и коньячку, теперь непринужденно разоряла сервировку, не жалея рукавов. Во главе стола сидело лицо, как поняла Аня, полуначальственное, мелкоадминистративное, ответственное за данное мероприятие. Лицо неположенным образом тушевалось по неясной причине и кисло млело, окуная в бокал длинный нос.
– Это Феденька, – шепотом просвещал Аню Войд, наливая Ане вино, – он у нас – за все про все. А рядом – Алина, вот эта корова зубастая и тощая, разрисованная под боа-констриктора, поэтому Феденька такой скромненький сегодня, укрощенный.
– Я не поняла, – прошептала Аня. – Корова – укротительница?
– Ну да, тощая, с зубами. В общем, журналистка. Пишет о сексуальной сфере и общается черт знает с кем, добывая материал. На самом деле, ничего она не добывает, а все выдумывает. Фантазия у девушки богатейшая.
– Откуда ты знаешь? Про фантазию? – подначила Аня.
– Оттуда, – слегка смутился Войд. – Оттуда, откуда почти все в нашей лавке. И леди, и джентльмены, и лица неясной половой принадлежности. Вон, как та сладкая парочка, например, – кивнул Войд в сторону двух явно влюбленных однополых голубков. – Вот Феденька и скис, потому что придется ему тощую корову провожать. И ублажать, без сомнения, потому как он – джентльмен, истинный и истовый. А он бы предпочел не тощую, а тучную и без утонченных фантазий, по имени Сонька, но она всего лишь ответствует за кормежку в офисе, и ей по штату на выездных мероприятиях не положено бывать.
– Войд, ты сплетник, – осудила Аня.
– Брось, Энни, – вздохнул Войд, – в нашей лавке все всё знают друг про друга, даже еще до того, как что-то произойдет. Общественный нюх. Скандальчики ведь сначала миазмы источают, а потом уже совершаются. Терпкий запах настоящих и будущих склок и адюльтеров колышется в воздухе и пропитывает ковролин, гипрок стен и пластик жалюзи. Все нюхают, а потому никто не сплетничает, неинтересно. Зато какой простор для интриг и козней, у-у-у! Одно удовольствие.
– Войдик, неужели ты козни строишь? Никогда не поверю, – поддела приятеля Аня.
– Не умею я, Энни, козни строить, – слепив притворно горестную мину, ответил Войд, – я искренен и простодушен как дитя, я покладист и незлобив. И все мои беды от того. Ты могла уже сегодня в этом убедиться.
Аня смутилась, вняв упреку разоренного ею Войда, и, пряча смущение, исподтишка обвела глазами теплую компанию, которая, не отрываясь от трапезы, вполуха внимала невнятным речам довольно страхолюдного немолодого типа, сидевшего на месте явно почетном. Видом тип был темен, злобен, неопрятен, бородат и лохмат, как сонный мартовский медведь, так же по-звериному неумеренно клыкаст, а из-под дремучих бровей его прорастал на свет божий плотный, непрозрачный и неповоротливый взгляд. Тип и был тот самый диво-критик, во многом ради которого и затевалось застолье, как шепнул Войд в ответ на Анин немой вопрос.
Тип – вещал, иначе не скажешь. Тип, зажав в кулаке вилку, судя по всему, изрекал пророчества, правда, по поводу чего, оставалось неясным по причине его косноязычия. Вполне возможно, что он предрекал восход новой всезатмевающей звезды на литературном небосклоне или скорую гибель конкурента. Но так же возможно, что он, на основании собственных богатых физиологических ощущений, прогнозировал погоду на ближайшую неделю, а поскольку прогноз не был благоприятным, вполне вероятно, что критик попросту невнятно, но с апломбом, свойственным профессиональным пророкам, матерился, уставившись в одну точку, проклинал головную боль и шум в заросших диким волосом ушах.
Аня, поддавшись сперва первобытному гипнотизму, исходившему от критика, уважительно внимала его речам в течение пары минут, ничего, впрочем, не разбирая, пока не постигла, что тот пьяным-пьян (оттого, должно быть, и косноязычен) и еле на стуле держится. Прочие несколько человек, занимавшие места за столом, также не вызвали у Ани устойчивого интереса, а лишь мимолетное любопытство. Две-три девушки выглядели до того утонченно стильными, что жевать и глотать им было как-то не к лицу, а мужчины могли бы выбрать галстуки и поудачнее.
Аня отвернулась разочарованно и как раз заметила Никиту, появившегося внезапным чертом из-за старомодных бархатных кулис, что отделяли скромное помещение, где по необходимости уединялись посетители ресторана. Никита смотрел прямо на нее, но смотрел отрешенно. Смотрел так, будто она не Аня, не юная женщина, вот уже несколько месяцев разделяющая с ним ложе, беспорядочные трапезы и плохую погоду, будто она не Аня, а туманная даль, и еще вопрос, стоит ли снаряжать корабли и пускаться в странствие, если нет никакой гарантии, что ты не сгинешь в безвестности, а обрящешь и будешь по достоинству вознагражден за отвагу.
Никита, давая понять, что заметил внимание к своей персоне, взметнул брови, дернул вверх-вниз плечом, провел рукою по нижней части лица, и из-под его ладони выскользнула разбойничья косоватая улыбочка и плотно приклеилась. Он вольной походочкой, с видом приятственно легкомысленным, как будто на ходу цветочки нюхал и птичками любовался, двинулся прямо к столу, и с каждым его шагом в Ане жестким коралловым лесом разрасталась тревога: она-то успела изучить Никитины воплощения, и данный мимический вариант не предвещал ничего хорошего. Никита явно готовил всеобщее позорище.
– Анель! – назвал он ее неприятным, только что придуманным имечком, светски изогнулся, дернув за руку для поцелуя, и припал губами к средним фалангам ее пальцев. – Что за неожиданный подарок судьбы! Я счастлив видеть тебя после стольких часов томительной разлуки. Войд! То есть – ах да! – Рома. Старый друг! Позволь пожать твою руку, Рома. Рад встрече. Сослуживцы? – плавно, по кругу, повел он рукой, воедино связывая жестом участников застолья.
– Привет, Кит, – заелозил Войд, не особенно довольный явлением небрежно заджинсованного Никиты гламурному народу. – Это Никита, – объяснил он блюду в центре стола с перекопанным салатом, – друг юности. Программер. С мировым именем, – соврал он, чтобы придать себе весу, но, устыдившись слишком уж непомерного вранья, шепнул едва слышно в сторону Никиты: – В будущем.
– Присоединяйтесь, друг юности, – уныло промычал в рюмку Феденька, – мы старым друзьям всегда рады.
– Программисты – моя слабость, – выставила зубы Алина, и Феденька воспрянул в надежде, что тощая корова выберет на сегодняшний вечер другой объект для постельных экспериментов. – Вам положить салату, Никита? – проявила она гостеприимство и материнскую заботу.
– А то не положить, сеньора! И позвольте тост за знакомство, – щегольски плеснул себе коньяку Никита и вкривь-вкось стрельнул глазами так, что каждая из дам сочла себя удостоенной особого внимания симпатичного программиста Никиты, героя времени (потому что кто же еще герои времени, как не программисты? Не кавалерийские же офицеры?).
Аня сидела сама не своя, потому что как никто другой осведомлена была об уникальном даре возлюбленного оказываться забавы ради центром всеобщего внимания, чтобы потом взять да и оставить всех в неловком, тошно смущающем, идиотском и трижды идиотском положении, если публика ему не особенно понравилась или если он попросту становился скучен самому себе, слегка перебрав горячительного, гасившего его вдохновение.
Поначалу она восторгалась этой способностью Никиты – походя, на одном дыхании, сварить социальный компотец. Она, с восхищением и гордостью избранницы, со стороны наблюдала, как Никита, разводя разговоры, кипятит водицу, подсыпает туда сахарную приманку и смотрит, как ягодки и яблочки, разгоношившись, сами прыгают в кипяток и всплывают в горячем ключе, разомлев и разбухнув, довольные им, поваром, и собою. А повар-то и был таков в разгар веселья, а варево-то бурлит, заливает огонь, шипит и испаряется, и остается лишь черная пережженная горечь, которую скреби не отскребешь.
Поначалу Аня восторгалась, потом привыкла, а потом, не так давно, подобно известной жене волшебника, намекнула возлюбленному, что неплохо было бы использовать его способности в целях утилитарных, полезных для хозяйства, потому что сил нет нищету терпеть, и новую сумку хочется. Почему бы, скажите на милость, не использовать злостное Никитушкино обаяние, например, при участии в конкурсе на высокооплачиваемую должность? Но Никита только посмотрел на нее – холодно, из поднебесья, передернул крыльями, поскреб плечо подбородком, точно клювом, и вновь заклекотал клавиатурой, являя белому свету проекции иных Вселенных. Вселенных, где, надо полагать, простые человеческие потребности не считались достойными внимания, как возникающие слишком спонтанно и преходящие, и слыли величинами столь ничтожно малыми, что ими можно было и даже следовало пренебречь, чтобы не усложнять свое собственное – надмирное – существование.
Справедливости ради надо отметить, что Никитушка как мог заботился о гражданской супруге своей, да и сам, человек молодой, не чужд был радостей сугубо материальных, просто Аня выбрала неподходящий момент, чтобы озвучить свои идеи, касающиеся его дарований, и получила афронт. Она обиделась на Никиту за холодный взгляд, всплакнула на кухне по-тихому, потом обвинила себя в мелочности, решила, что возлюбленный достоин всяческого уважения, и больше не поднимала вопроса о хорошо оплачиваемой должности.
Должности и не было по многим причинам, а их счастье тем временем закрутилось заезженным виниловым диском, невнятно повторяя что-то с полуфразы, и это неизменно повторяющееся что-то было похоже на забытый отрывной календарь, где каждый день был что предыдущий, и последующий также не таил никаких неожиданностей. Потому что листки календаря не отрывались, и время остановилось на одном ничем, к сожалению, не примечательном черном числе, одном дождливом дне одного года…
Но теперь вот, очень похоже, что-то сдвинулось, сломалось: стершийся винил агонизировал, звукосниматель сорвался, вылетел из мирной колеи и пополз скрежеща поперек мелодийных дорожек к сиротливому немому центру. И раздражающее до сего момента однообразие вдруг стало казаться счастливым прошедшим, источником серебряных легенд.
…И уже у Ани мурашки по спине сновали от недобрых предчувствий, и хотелось уйти, чтобы не видеть Никитиного апокалипсического бенефиса, затеянного, как она понимала, только ради нее. Ради того, чтобы ее уязвить, точнее говоря. Только вот за что он ее наказывал-то? Уму непостижимо. И Аня, оставив безуспешные попытки отрешиться от происходящего безобразия, с несчастным видом ждала финала. Но пока действо было в разгаре, благо приглашенный литературный монстр впал в спячку, опершись о стол, и не отвлекал внимания веселящейся компании.
* * *Кажется, пили брудершафты, кажется, показывали фокусы с исчезновением и неожиданным появлением мелких предметов из-за чужих ушей, кажется, объявили конкурс на лучший комплимент одной из присутствующих дам на выбор, кажется, держали дурацкие пари, кажется, удерживали дурашку Войда, пытавшегося на спор простоять минуту на голове без помощи рук.
– Рома, – убеждал Никита, – без помощи рук, ты, несчастье мое, только сидеть умеешь. Ты даже когда идешь, руками машешь, воробьев и голубей пугаешь. А потому – сиди. А что до пари… А что до пари, моя очередь, дамы и господа. Спорим на двести баксов, что меня сейчас поцелует вот та царица Шамаханская и еще сто рублей сверху даст?
И он, не дожидаясь ответа, направился к давешней луноликой фее из пустого бара, экзотической, как авокадо, по словам Пиццы-Фейса, заскучавшей, видно, без общества и перепорхнувшей в общий зал – на огонек, на шум веселья, на будоражащий аромат свежего перегарчика.
И Аня замерла от неизбежности, как на эшафоте. Взгляд ее помимо воли потянулся тоскливо вслед за Никитой. Она смотрела, как возлюбленный подлетает к столику одинокой юницы нездешнего очарования (цветику плотоядному, с коллекцией презервативов за декольте, не иначе), смотрела, как он присаживается легким мотыльком и что-то говорит, заглядывая под длиннейшие ее ресницы, синеватые, как и волосы. Аня видела, как блеснули кобальтовым перламутром острые ноготки феи, как ротик ее согласно дрогнул, как девушка изгибается, наклоняясь над столиком, как губы ее оставляют розовый блестящий отпечаток на щеке Никиты, в соблазнительной близости от его губ.
Аня видела, буквально видела, как сворачивает листочки их с Никитой любовь, нежное будто мимоза чувство, отравленное ядом чужого поцелуя… Сто рублей цена тебе, герой, сто рублей, что достала из блескучего своего ридикюльчика паршивка фея.
В руках Никиты невзрачная ассигнация превратилась в победный вымпел, когда он возвращался к общему столу. Усевшись князем на престоле и прижав сторублевку бокалом, он, словно трофей, предъявляя розовый след на лице и улыбаясь жестко и свысока, как подобает триумфатору или голливудскому герою-одиночке, объявил тариф для желающих приобщиться к его победе: в щеку – сто, а в губы, дамы, – двести. И не удержал зениц рыщущих, скосил в сторону Ани. Но она глаза закрыла и руки скрестила на груди, отгораживаясь, потому что не любила психологических триллеров и никогда их не смотрела.
Первой оплатила участие в поганом аттракционе, разумеется, тощая корова Алина. Она сунула под бокал две сотни и впилась Никите в губы, чуть не на колени ему усевшись, нечисть парнокопытная. Это он худобедно пережил, в целом пожалев о своем предложении. Но когда один из лазурных мальчиков потянул из бумажника аж полутысячную, предвкушая и облизываясь, за что в упреждение слегка получил по морде от своего названого супруга, Никита поспешно напомнил, что, собственно-то говоря, было пари, и ему как выигравшему положены двести баксов.
Заявленную в условии пари сумму вслух стали делить на всех, за исключением мирно почивающего критика и Ани, которую никто в компании не воспринимал не только как человека платежеспособного, но и вообще как человека. Потому что явилась она в ресторан чуть ли не в затрапезе, в том смысле, что блузочка ее, хотя и самая нарядная в шкафу, явно не была благородного бутикового происхождения.
Сумму совместными усилиями поделили, и получилось по двадцать пять баксов с носа. Народ мирно раскошеливался, кто кряхтя, кто легкомысленно, один Войд тянул резину, шаря по карманам и даже за воротником. В конце концов он, покрасневший как помидор, развел руками, пробурчав, что, мол, за мной, что, мол, в других карманах осталось, которые сейчас не здесь, а…
– А где? – издевательски ухмыльнулся Никита. – В этих карманах, милый Рома, чтоб ты знал, никогда ничего подобного не водилось, и мне ли этого не знать. Ты понимаешь, о чем я? Так вот. На этой салфеточке пиши мне расписочку: «Обязуюсь уплатить к такому-то числу…» Ну, скажем, через недельку и в двойном размере. Чем раньше заплатишь, тем меньше процент. И не говори мне, что так с друзьями не поступают и что это грабеж среди бела дня. Считай, что это по-божески, если учесть амортизацию… ммм… данных шмоток.
– Черт возьми, – отчетливо проговорила Аня, так как Войд, отупевший от выпивки, молчал и моргал глазками, затрудняясь с ответом. – Черт возьми, – сказала она, не глядя на Никиту, – тебе не кажется, что это несколько слишком? Подловато и слишком мелочно?
– Мелочно? – переспросил Никита, веером удерживая ассигнации и разглядывая их с преувеличенным вниманием. – Мелочно? Не всем же проявлять широту души беспредельную. Не всем же дарить рубашки предмету страсти нежной, а потом передаривать их другому… предмету. И себя, должно быть, вместе с рубашками заодно, опять-таки от широты душевной.
Аня заметила вдруг, что за столом воцарилась тишина, и она-то, позор какой, оказалась в центре внимания общества, унюхавшего скандальчик. И романтического или там всерьез драматического в этом скандальчике не было ни на грош, зато вонючего дерьма – на двести с лишним баксов. Она поднялась, внешне спокойная, аккуратно отодвинула стул, пробормотала: «Мне пора. Всего хорошего», – и вышла из зала, изо всех сил надеясь, что никто не обратил внимания на то, как у нее коленки дрожат и как от обиды совсем обвисли волосы, и что по этой причине похожа она стала на облезлую помоечную кошку.
В гардеробе ее нагнал Войд. Он пока не слишком хорошо понял, за что на него взъелся Никита, но взъевшегося Никиты он с давних пор привык сторониться и почел за лучшее тихо улизнуть под предлогом сопровождения Ани.
– Войд, – спросила она, – у тебя хоть сотня осталась? До дому добраться? Или пешком пойдем?
– Так ведь у тебя в сумочке мой кошелек, Энни, я только что вспомнил. Он же здоровый, кошелек-то, и не полез во внутренний карман этого пиджака. И если ты все не спустила тихо и незаметно, то на метро хватит. Кстати, если пригласишь на чашку кофе, то и на кофе должно хватить. Пригласишь?
– Приглашу, – ответила Аня, – только не трещи ты, я тебя прошу, помолчи, ради бога, какое-то время. – И она подставила лицо дождю, чтобы незаметны были соленые ручейки на щеках.
А Никите стало тоскливо, как в приемной зубного врача. И поскольку Войдовы сослуживцы явились материалом отработанным, пустой породою, из которой извлекли уже полезную руду, их вполне можно было покинуть на произвол судьбы, чтобы они, взбудораженные и, так сказать, перелопаченные, снова в условиях корпоративного бытия смогли слежаться и уплотниться в конгломерат. И он оставил их, ни слова не сказав напоследок, оставил в истошном недоумении, которое, как можно догадаться, при условии дезертирства центра притяжения, пастыря, массовика-затейника или веселого обиралы предшествует взаимной неприязни в недрах стада. Потому что свежий сквознячок прогулялся, улетел и нет его, а чем смердит ближний твой, давно известно, а потому – скучно, девушки, и скорее бы выходной, чтобы не видеть этого зоопарка хоть два дня… Слава богу, сегодня пятница.
И с этой, чтоб ее, убийственной дождливой пятницей конца сентября две тысячи пятого года надо было как-то развязываться, понимал Никита, иначе растянется она, пятница, на всю жизнь. Надо было вскипятить и испарить ее, бесконечную эту пятницу, и начать жизнь сначала, пусть даже в непроглядности испарений (развеются же они когда-нибудь). И Никита направился к столику Жанары, царицы Шамаханской, чтобы вернуть долг чести в сто долларов, потому что где это видано, чтобы нормальная девушка из ресторана, если она, конечно, не эмансипэ Алина, тебя публично целовала и платила тебе за это сто рублей.
Жанара спрятала в сумочку сто долларов и поощрительно улыбнулась Никите. Он правильно понял улыбку и спросил:
– Что будем пить, мисс?
Она, похоже, выбрала напиток по цене, чтобы вздорожать в глазах Никиты, и тот, непривычный к благородным смесям, тем не менее, смело опробовал коктейль («Бурбон» плюс невиданный ликерчик плюс сладкий вермут плюс горькая капля «Ангостуры» для яркости вкусовых ощущений плюс искрошенный лед, тот, что успел растаять и в шейкере раствориться).
– Тебе не наскучило здесь? – спросила Жанара, глядя, как Никита допивает свой коктейль. – Известны местечки и повеселее, – интимным шепотом сообщила она, и, стряхнув на кисть руки последнюю каплю из его бокала, слизнула ее.
Знак был вульгарным что красненькие кружевца на дешевом капроновом бельишке, обещающим и полным соблазна. Пятница на излете своем закипала-таки, и слегка обжигали первые горячие пузырьки, и занималось прозрачное марево и, теплея, дрожало, утомляя зрение, растворяя очевидность.
В квартале от «Лимузина» их подхватило такси с оранжевым светящимся акульим плавником на крыше и по черному асфальтовому потоку с беспорядочно бликующими отражениями ночных городских светил понесло в «местечко повеселее», оказавшееся модной ночной дискотекой под названием «Космика».
* * *Войдовых денег хватило на проезд, на кофе, на хлеб и сыр. Пока Аня бестолково, не в силах сосредоточиться, колготилась у плиты, пытаясь сварить толковый кофе, Войд шатался по кухне, трепал по обыкновению языком, цапал что попало и вертел в руках, потому что по природе своей предпочитал тактильные ощущения всем прочим. Он неловко сдвинул какие-то книжки и, сбив со стола, чуть не угробил красиво запечатанный бутылек с блудливым драконом на этикетке, который утром на почте получил Никита вместе с другими «бонусами». Пузырек Войд ухитрился поймать на полпути к гибели и завертел в руках.
Иероглифы на этикетке ничего ему не сообщили, а вот с обратной стороны сквозь толстенькое стекло и чайно-золотистую жидкость просвечивала местами более-менее понятная латиница, из которой Войд разобрал несколько всем известных словечек и… И вдохновился. Он понял, что, если сейчас свезет (а почему бы и нет? Обстоятельства, вообще говоря, располагают), если свезет, он вознаградит себя за все лишения, и моральные, и материальные, что выпали сегодня на его долю. Он, набравшись наглости, распечатал бутылочку, вдохнул горячий аромат, то ли коньячный, то ли бальзамический, повертел в наслаждении головой и сунул бутылочку под нос Ане: Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
1
Merkkikieli – доступ (фин.).
2
Стихотворение М. Л. Моравской.
|