книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Похождения Стахия

Ирина Константиновна Красногорская

Похождения Стахия

© Красногорская И.К., 2013

© ООО «Издательство «Вече», 2013

* * *

Глава I

Летняя ночь в Борках

Нещадно грызли блохи. Донимал комар. Волонтер терпел его три ночи подряд. На четвертую – сочинил дребеденьку:

Сегодня в ночь заел меня комар,

сегодня в ночь всю душу истоптал,

сегодня в ночь – подушка вся в крови…

Девки борковские смеялись – Евсевия, Лукия, Гликерия, Мастридия. Знали: нет у бывшего волонтера, нет у Стахия никакой подушки. На плешивом тулупе лежит, им укрывается, в нем на заставе стоит студеными вечерами. Девки знали, а Биргитта из Нюнесхами представить такого не могла. Топила Стахия в необъятных пуховиках, один – сверху, другой – снизу, пытала для душевной услады раз за разом: «Так-то ли почиваешь дома, либхен?» – «Так, так, – барахтался, вырывался из ее объятий волонтер, – на чем лежу, тем и укрываюсь».

– Господи Боже мой! – рассказывал он девкам борковским. – Попервости едва не утоп. Биргиттку из перин этих за косы выволакивал. С самого донышка, почитай, доставал. На лавке сподручнее… А лавок там, девки, нет, – добавлял с печалью.

– Ой! – дивились девки хором, жалели далеких непутевых сведов. – Ой, как люди-то чудно живут!

Комара дребеденька не проняла. Зудел и зудел, тварь ненасытная. Блохи жгли, что каленое железо. Терпеть их зверство мочи не было. Волонтер вскочил с лавки, сгреб тулуп, тряхнул его, что есть силы. Невидимые шустрые блохи посыпались в полынь. Духовитой травой волонтер щедро застелил пол. Девки посоветовали – от блох помогает. Куда там! Еще злее стали. Он пнул усыхающий ворох – перепуганные блохи выпорхнули из травы, унизали голень, точно воробьи вишню. Ну, что делать прикажешь? А до рассвета часа три еще: только что проголосил петух Акилины, солдатки. Глухо проголосил, неуверенно. Солдатка и по летнему времени в избе его держала – хоря опасалась, всех кур передушил. По-хорошему солдатке самой после этого петуха съесть следовало, но остереглась – вместо часов его держала.

Волонтер прихватил блохастый тулуп, вышел на крыльцо. Решил на крылечке скоротать время, пока нечисть вся образумится, затихнет, запрячется.

Крыльцом оно только называлось: три доски-гнилушки, три прогнувшихся ступеньки, последняя – в землю ушла – по скребку едва угадывалась, дырявый, будто решето, козырек. Волонтер плюхнул на гнилушку тулуп и принялся справлять малую нужду. Для дела этого нехитрого, но весьма нужного, рос у крыльца куст чернобыльника. И пер год от года ввысь, что твой осокорь. Трава, обыкновенная трава, к осени усыхает до корня, а за лето, пробудившись, вымахивает в дерево – дивился волонтер. Рядом с первым, чуть поодаль, рос еще один бурьян, но был он ничем не приметным, обычным. Сравнивая сорняки, волонтер решил, что причина в орошении. Как же так, размышлял он, ведь дедки-бабки ребят с малолетства учат не мочиться на растения, чтобы не погубить их. И солдатка Акилина сказывала: присела три раза в палисаде воеводы под сиреневый куст – ну и зачахла сирень вскорости. Ох, да исстари велось так в Борках изводить у соседей холеную огородину. Сомнения одолели волонтера и, чтобы избавиться от них, стал он бегать по вечерам в Акилинин малинник. Хилая солдаткина малина начала куститься и зеленеть. А ведь прежде на нее смотреть было неприятно: коржавые стебли, листья, как октябрем тронутые. Вот тогда-то и убедился волонтер, что у него живительная струя. При желании мог бы на ней немалые деньги зарабатывать: на огородах капусту орошать, цветы редкие в помещичьих садах и теплицах. Но не было у него такого желания. И в своем подворье один только чернобыльник и лелеял.

Девкам ничего о своих опытах волонтер не сказал, хотя они все дивились на чудо-куст. Стеснялся. Старался не говорить с ними о срамном и рукам волю не давать. Разве иной раз задерет чуток рубаху или ущипнет за мягкий задок. Но все это были грешки чужие, благоприобретенные. Сызмальства перенял у хлопцев борковских сверстниц заголять («девок щупать»), щипаться у сведов (шведов) научился. У них мужик за мужика не считается, если баб не щиплет. А по природе своей бывший волонтер был человеком весьма, весьма благонравным. Девки не опасались к нему на посиделки ходить.

Волонтер направил упругую струю в изножье куста, к самому корневищу. И тут за кустом кто-то слабо ойкнул.

– Кто там? – справился волонтер, не прекращая важного занятия.

– Это я, дяденька Стахий, Мастридия.

– Вот те на! – изумился волонтер и опустил рубаху. – Чего это ты там засела?

– Я пришла, чтобы доставить тебе удовольствие, – лепетала Мастридия. Выбиралась из куста напролом. Э-эх! Пропал чернобыльник!

– Блох, что ли, изводить? В темноте такой их не поймаешь.

Мастридия остановилась у крыльца. Тяжело дышала, словно не из куста травы выбралась, – бурелом преодолела. В темноте волонтер почти не видел ее лица, но понял – покраснела.

– Шутишь, дяденька. Прикидываешься. Сам говорил давеча – слова «удовольствие», «удилище» происходят от этого, от… – не решилась произнести, замолкла.

– Говорил? Не помню что-то? О сведской королеве говорил, Христине. Другого разговора не было.

– Говорил, говорил – слова эти… От – уда! – выпалила Мастридия.

– Спьяну сболтнул, сохальничал. Не для ушей малолеток. Рано тебе об этом думать. Сколько годков-то?

– Пятнадцать! – с вызовом сказала Мастридия.

– Вот видишь, в три раза я тебя старше. Внуков мог бы уже нянчить. Да и не люб я тебе. С чего же ты это надумала? – Волонтер присел на верхнюю ступеньку. Подумал, такой душевный разговор, стоя, не ведут. Мастридия переступала на первой – босыми ногами, почти не дышала. Сказала едва слышно:

– Испытать хочу…

– Но-но, девонька! С мужем испытаешь.

– Да никто меня замуж не возьмет, дяденька. Сам знаешь, сирота я, бесприданница, хуже крепостной. – Мастридия заплакала. – Женись хоть ты на мне, дяденька Стахий.

Волонтер вздохнул, шагнул через две ступеньки, обнял девчонку. Она доверчиво прижалась к его груди. Волонтер ощутил ее притягательное тепло и податливую мягкость. Решительно развернул – и дал пинка.

– Марш домой! И чтоб духу твоего у меня не было. В другой раз крапивой отстегаю.

– Мастридия, шалава! Где ты схоронилась? Ой, горюшко мне – постель пуста, девки нету! – вопила солдатка. Бегала вдоль своей малины. Ступить на подворье волонтера не решалась.

– Ну чего разоряешься, Акилина? – Гликерия поднялась с капустных грядок. – Кто на твое солнышко позарится! Зря только девку ославишь. Порядочные ночью по деревне не шастают.

– А ты, а ты? Что делала в моей капусте?

– Ребеночка искала! – Гликерия шагнула на подворье волонтера.

– Я покажу тебе, стерва, ребеночка! – взъярилась Акилина и нагнулась за комом земли, поувесистей.

– Мамка, воеводу разбудишь. Вон уже и собаки занялись. – Мастридия потащила мать в избу. По деревне катился собачий лай. Начали ближайшие шавки, беспородные Полканы и Жучки и, наконец, на окраине села, ближе к Переяславлю, вступили в хор борзые воеводы Воейкова.

– Замолчите, окаянные! – раздался истошный крик. Тут же прозвучал выстрел. И все смолкло. Орал и палил воевода. Он любил тишину. Потому и жил летом в древнем пригородном селе Борки.

Гликерия поднялась на крыльцо, примостилась рядом с волонтером. Крыльцо оказалось узким. Волонтер не был тщедушным. Пришлось ей взгромоздиться ему на колени.

– Понюхаем, – предложила она и вынула из ладанки берестяную табакерочку.

– А может, лучше трубочку раскурим? – Не вставая, волонтер пошарил позади себя, достал из тулупа трубку, кресало и кисет с махрой. Махру изготавливал сам. Табак сажал на подворье. После Петровских реформ это приветствовалось. Только табак и сажал. Остальная огородина: капуста, свекла или репа – как-то сама в руки шла. На мелочь эту денег не переводил.

Гликерия от трубки отказалась. Нюхать табак она тоже не любила. Однако городские красавицы нюхали – не отставать же от них. Заправила потщательней понюшку, спросила гнусаво:

– Что у тебя малявка эта делала?

– Сережку искала. Обронила ввечеру.

– Ой ли! Ты смотри у меня – не связывайся с малолетками, – то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила Гликерия.

«Как понять, какая из них малолетка? Двенадцатилетних замуж отдают. Вот у сведов…»

Волонтер мечтательно потеребил край поневы. Потом и приподнял его. Пахнуло любистком. И дух его был куда сильнее махорочного, куда забористее. Девки борковские носили летом под рубахами пучки этой пахучей, приворотной травы. Пальцы волонтера сами собой, ненароком, двинулись дальше. Задержались в перекрестье сдвинутых ног, в нежной впадинке под коленом.

– Гликерия, сладкая моя, – прошептал волонтер и сглотнул, словно медом поперхнулся. Намерения его были предельно ясными. Уже и трубка покатилась с крыльца к чернобыльнику. Однако Гликерия спросила:

– О чем думаешь, Стахий? – и вытерла пальцем под носом.

– Думаю, – ответил волонтер, задыхаясь, – думаю, как господа с фижмами управляются. Под них не подберешься. – А рука его уже собрала в горсть грубую шерсть поневы, мягкое ношеное-переношенное полотно рубахи.

– Глупой! – смеялась Гликерия. – Госпожи прежде фижмы снимают.

– А если так вот, по-походному?

– Ой! – хохотала Гликерия. – Ой! Ой! У господ та-ак не бы-ва-ет!

– Всем ты хороша, сладкая моя, – говорил волонтер, заворачивая Гликерию в тулуп, – отзывчивая. Денег не требуешь – не то что Биргиттка. Вот только телесов маловато. Косточки через рубашку, будто у фижм, торчат. Откармливать тебя надо, как гуся рождественского или каплуна. Знаешь, как их сведы откармливают? – и, не дождавшись ответа, продолжал: – Подвесят в амбаре и корм в глотку заталкивают.

– А почему в амбаре? – сонно полюбопытствовала Гликерия.

– Да чтобы за кормом далеко не ходить, расчетливые они люди, сведы. А может, тебе акилининого петуха изловить, – предложил волонтер после некоторого раздумья.

– Попробуй только!

– А так, с лица, ты красавица, – продолжал он, мысленно согласившись, что петуха ловить не след, – чисто царица, Анна Иоанновна.

– Ну уж! – возмутилась Гликерия, стряхнула сонливость. – Ее Императорское Величество – уродина, рябая.

– Да господи-боже мой! – загорячился волонтер. – Под белилами да румянами рябин нисколько не видать. Красавица она, говорю! И тела вдосталь – из фижм стан сочным стеблем тюльпана поднимается.

Гликерия засмеялась недоверчиво и запоздало огляделась – не услышал бы кто: за обсуждение Ее Императорского Величества и на каторгу можно было угодить.

– Да что говорить с тобой, не видала ты тюльпана! – оскорбился волонтер. – Ввечеру расскажу о нем и, может, луковицу покажу, коли мыши не сгрызли. Завалялась где-то.

– Все ты врешь! Рассказы твои – дребеденьки одни! – отрезала Гликерия. Вскочила. – Про Бригиттку наврал…

– Биргиттку.

– Какая разница! Про императрицу врешь и не боишься.

– Не вру, сладкая. Как тебя видел. Не раз помогал фижмы в карету протискивать.

Последний довод почему-то смягчил Гликерию. Она по-домашнему, миролюбиво, почесалась, сказала с завистью:

– У боярыни Воейковой под фижмами ловушки против блох. Такие малюсенькие, из камня…

– Из парцелина.

– Вот мне бы такие – не таскала бы эти снопы под рубахой! – Она вытащила из-за пазухи пучок травы. Швырнула под ноги.

– А разве она не для приворота? – изумился волонтер.

– Для всего! – гневно выкрикнула Гликерия и пошагала к лазу в плетне. – Мне корову доить пора. Попугаев воеводиных кормить – навязались на мою голову.

– Подожди! – Волонтер бросился за ней, попытался остановить. – Про парцелин расскажу, два слова всего. Как ловушки делать…

– Вечером девкам расскажешь! – Гликерия вырвалась, побежала по проулку.

Занималась заря. В малиннике Акилины завозились птицы, застрекотала сорока, в диких зарослях на задворках ей отозвалась другая, поднялись с гнездовий вороны. Птичий гомон покатил по Боркам.

Волонтер повернул назад. Подхватил на тропинке пучок любистка, на крыльце – тулуп. Вошел в избу досыпать. Только задремал – в полный голос прогорланил Акилинин петух. Она вывела его во двор на веревочке.

Глава II

На Московской заставе

Волонтер стоял в будке у Московской заставы. Сюда определяли будочников порасторопнее, обликом поприятнее. «Вы открываете лицо города», – внушал полицмейстер.

Лицо города заслонял от приезжих шлагбаум. Нехитрое сооружение исстари закрывало проезд. Но шлагбаумом оно стало именоваться недавно. До Петровских реформ называли его просто очеп. Иноземное имя придало доморощенной жердине особую значительность. Ее с непривычным тщанием остругали, раскрасили черно-желтыми полосами. Полицмейстер требовал, чтобы всегда жердина блестела. Будочники для этого сперва поплевывали на нее. Да разве плевков наберешься на такую орясину! Репейным маслом стали смазывать. Коим прежде после бани волосы умащивали. С введением париков необходимости такой не стало. Масло же все заготовили впрок.

Полицмейстеру придумка понравилась, хоть и перчатку замаслил. Известно: русский человек глазам не верит, ему все пощупать надо. Перчатки полицмейстер менял часто – хочешь не хочешь, а приходилось руки марать. Каждое утро объезжал город. Один, без свиты. Любил сам, первым, обнаружить непорядок: сосульку на крыше, конские яблоки на мостовой, дохлую собаку в сточной канаве. Учинял подчиненным разнос после таких находок. Потом весь день добрым был, покладистым. Когда же не находил ничего, бушевал до вечера. Для спокойствия начальника и собственного полицейские очередность установили, когда и на чей участок мусор и нечистоты подкидывать. Мальчишек шустрых наняли. Те спозаранку город обегали и, коли чист он был не в меру, кое-что подкидывали.

Волонтер сменил напарника, когда полицмейстер уже проехал. Открывать лицо города тоже не требовалось, как и закрывать. Кто въезжал, еще на рассвете въехал, выезжающие тоже не замешкались.

Самое доброе время для будочников. Волонтер коротал его, мечтая, грезил. Так определила его вынужденное безделье Гликерия. Он не стал с ней спорить. Однако грезам не предавался – не томная барышня. Да и мечтать не мечтал. Иной жизни для себя не желал. Он вспоминал. Будто книгу листал, страницу за страницей. Гликерино счастье – не знала, о чем вспоминает. Воспоминания его касались императрицы Анны Иоанновны. Вообще-то, бывшему волонтеру было что вспомнить и помимо службы у Анны Иоанновны. Многое он в жизни повидал. Готов был поделиться увиденным с каждым, кто оказывался рядом. Посиделки в своей бобыльской избе для односельчан устроил. Хотел рассказать им да иному народу, пришлому, о дальних странах, где побывал. Об обычаях в них чудных. Привирал чуток, для интереса. Потом замечать стал, вранью все верят безоговорочно, сущую правду доказать требуют. Правдивые его истории окрестили на селе дребеденьками. Вранье уважительно именовали побывальщинами. Передавались эти побывальщины из уст в уста сперва по Боркам, затем в Переяславль просочились. Вроде бы и дальше пошли, чуть ли не в Москву. К ним прибавлялись и те, что девки сами на посиделках сказывали. Девкам наскучило, видно, только слушать, сами врать принялись. «И откуда пустобрешки выдумки берут? – удивлялся волонтер. – Дальше-то Переяславля они не бывали. До него же от силы бабам и девкам полчаса ходу».

О царице волонтер не рассказывал ни на посиделках, ни в разговорах с глазу на глаз. Обмолвится разве скупо, когда к слову придется. Совсем-то не промолчишь, односельчанам известно – в охране ее служил. Правда, тогда она еще царевной была, потом герцогиней. Но ведь не воеводшей какой-нибудь! Но воспоминания о ней не являлись при народе. Требовали полного уединения. Скажем, в зимнем лесу, когда проверяет силки.

Идет, бывало, по белой целине, снег под валенками поскрипывает. А чудится, сзади полозья скользят. Оглянется – дверца кареты приоткрывается. Ручка в красной голице призывает его. Смотрят на него дивные очи из-под высоких черных бровей. Смотрят ласково и требовательно. Он ждет приказа. Без слов царевну понимает. Кивнет она – помчится на край света.

Или, к примеру, еще: ловит он карасей в ставке у Борок – мнится же ему, в Измайлове он, под Москвой. Караси, в лапоть, – кормежка для щук. Царевна Анна кормит щук в определенный час. Зубастые твари, длиной более аршина, подплывают к берегу, звякают колокольцами. Колокольцы чистого серебра подвешены к жабрам. Такие же бубенцы – на колпаках измайловских шутов.

Царевна сноровисто нанизывает карася на шпажку. Склоняется над водой, протягивает его ближайшей щуке. Поверхность пруда зыбится, как в бурю. Видны черные спины чудовищ, раскрытые, в клинках зубов, пасти. Удары мощных хвостов о воду подобны канонаде. Жадные хищницы ловко срывают карасей. Зазевается кормящий – не погнушаются и шпажкой. Бывали случаи – шпажки заглатывали, пальцы откусывали. Слабосильным, нерасторопным кормить опасных рыбин нельзя. Мать и сестры Анны даже на кормление смотреть не ходили. Сестры карасей жалели. У царицы Прасковьи от зыби на воде да мельтешения щук голова кружилась.

У царевны Анны тоже один раз головокружение случилось. А может, просто на ногах не удержалась: дернула особо крупная щука. Чуть не плюхнулась царевна в воду. Он успел ухватить ее. Удержал. Отступая от края, приподнял царевну над землей. Ненароком прижал к себе. У самых его губ оказался царевнина шея с прилипшим к нему завитком. Косу царевна заколола, спрятала под платок. Подобных платков он видел-перевидел. А тут уставился на нехитрый узор, глаз не мог оторвать. Губы, помимо воли, ловили влажный завиток.

– Пусти же, думм бер! – выкрикнула царевна сквозь смех. Она начала хохотать, когда он поймал ее, и не могла почему-то остановиться. – Глупый медведь! Ребра мне чуть не поломал! – Она легко ступила на землю. На пол-аршина всего-то смог он приподнять царевну над муравой. Высокая, статная была в пятнадцать лет – в мать. Не зря ту в царские невесты выбирали, не родовитости одной ради. О здоровых, видных наследниках хилого, умом слабого царя Иоанна пеклись. Вместо наследника, однако, родились пять наследниц. Две умерли в младенчестве, три следующие росли здоровыми, озорными. Повадками, забавами – сущие мальчишки. Дядюшка, царь Петр, радовался и сам поощрял их опасные неженские занятия: стрельбу из ружей и лука, фехтование, не говоря уже о верховой езде. В племянницах он души не чаял. Они же год от года становились все более похожими на него: круглолицы, темнобровы, темноглазы. Как выглядел их отец, никто уже не помнил. По крайней мере, сходства с ним царевен не находили. Он умер, когда Анне было два года. И пошла по Москве молва, что царевны вовсе не Иоанновны, а… Но молва, что волна, нахлынет и откатит. Отхлынула, было, и опять поднялась. Царь потребовал, чтобы семейство вдовствующей царицы перебралось в Петербург. А перед тем заказал портреты царевен и царицы Прасковьи иноземному живописцу.

До Стахия молва тоже дошла. Он впустил ее в одно ухо, в другое – выпустил. На берегу измайловского пруда ему было безразлично, совершенно безразлично, чья именно дочь смеется и сдергивает душегрейку. Смеется и не может остановиться. Он понял: смех плохой, очень вредный для человека. Смех надо немедленно прекратить. Знал только один способ. Не раздумывая, применил его – влепил царевне оплеуху. Она замолчала и сдернула душегрейку. Рукава рубахи были по локоть мокрыми. Из указательного пальца сочилась кровь. Царевна засунула его в рот. Сказала шепеляво:

– Думм бер, – и улыбнулась.

А он не знал, что делать. Стоял пень пнем. Потом поднял брошенную душегрейку. Выручили царевны. Заслышали смех, прибежали узнать, что за веселье. Загалдели, залопотали по-иноземному. Изучали они четыре языка. Но, когда волновались, путались, сваливали все четыре в одну кучу. Он в то время знал только русский, потому все другие были для него одним – немецким.

Сестры закатали Анне рукава, подхватили ее под руки и повели к дому. Мокрую душегрейку оставили ему. В конце аллеи обернулись и прокричали:

– Думм бер! – Озорные, пригожие девушки, в будничных русских нарядах.

Он вывалил карасей в пруд, всех разом. Устоявшаяся вода забурлила вновь, вскипела. Неистово зазвенели колокольцы. К счастью, на звон никто не явился. Ему бы попало за самоуправство. Щук следовало кормить осмотрительно, по одной. Не бросать корм всем сразу, чтобы не передрались из-за него, не повредили друг друга. Таких ценных щук, иным насчитывалось более ста лет, нигде на Руси больше не было. Но царице Прасковье, ее верной челяди стало не до них. Покидалось насиженное гнездовье. Менялись ценности, скоропалительно, бездумно. Мысли всех занимал Петербург.

Стоя в будке, бывший волонтер никогда не вспоминал, как обнимал царевну. С годами ему стало казаться, что он не просто приподнял царевну над муравой, оторвал от земли – обнял. Даже потеребил губами непослушный завиток. Если было не так, то как бы узнал он, что завиток влажный. Сомневаться начал, что царевна хохотала от испуга. Возможно, она боялась щекотки. Он ненароком прижался к нежной шее плохо выбритой щекой. Щетина у него только-только начала расти. Он не умел еще тщательно бриться.

Теперь он присутствовал безмолвным недвижимым стражем на пиршестве в честь бракосочетания царевны Анны с герцогом Курляндским.

Пиршество происходило в Меншиковских палатах. Они были самыми роскошными и вместительными в Петербурге. В них обычно устраивались всякие торжества государственной важности. Поэтому называли их в народе еще Посольскими. Принадлежали же они светлейшему. Царь обходился небольшим деревянным домом.

Свадьба царевны Анны как раз была торжеством государственной важности и проходила с невиданной доселе в Петербурге пышностью. Впервые выдавалась замуж девушка из царского дома. Всем царевнам до нее суждено было стать вековухами. Царь на празднество не пожалел денег. Пировали в двух залах. Стахий стоял в первом. Здесь собрались родственники невесты, приближенные царя, иностранные гости познатней. Анну тискали в объятиях, целовали бесчисленные тетушки. Среди них – несколько царевен-вековух, мать – вдовствующая царица. Не отставали от тетушек сановные дядюшки. Самый всесильный – муж тетки Анастасии, сестры матери, Федор Юрьевич Ромодановский. Все гости важные, в летах. Красотой блещут лишь их наряды. Лица же – стряхни пудру и сотри помаду – без слез не глянешь. Если, конечно, не считать хозяйку дома Дарью Михайловну да зазнобу царя Екатерину Алексеевну – еще не жена, но уже мать двух царских дочерей. Дочери пищали в соседних покоях.

«Хороши бабенки, – думал Стахий о сиятельных дамах, – а все им не сравняться с Анной. Лучше нее никого здесь нет».

Анна проходила через зал. Чуть покачивалась на высоченных каблуках. Колыхалась необъятная юбка, словно цветок одолень-травы. С лица чуть спала – утомилась. Как не утомиться? – пируют вторую неделю. В глазах тревога. Но смеется. Он вдруг взволновался: как бы смех не перешел в хохот неодолимый. Как помочь ей тогда при народе?

Царевна, нет, теперь уже герцогиня Курляндская села во главе стола. Там были места новобрачных, убранные лавровыми венками. Колокол фижм отстранил Анну от жениха. Вообще-то фижмы как-то складывались. Дамы могли сидеть. Однако, чтобы встать, нужно было место. Потому гости за столом сидели очень свободно: на расстоянии примерно вытянутой руки – кавалер от дамы. Это создавало некоторые неудобства. Переговаривались громко, во всеуслышание. Шум стоял, как в пчельнике. Да еще духота. Пахло потом, пудрой, лавровыми листьями. Чадили сотни свечей. Мужчины курили. Никто никого не слушал. Царь в алом кафтане требовал тишины, тщетно. Вдруг все замолкли. Слуги на носилках внесли два огромных пирога. Не без усилий водрузили их на концы стола. Царь взял нож и прорубил в каждом по окошку. Пироги имели форму теремов. Из окошек под музыку выпорхнули две крохотные карлицы. И тут же на столе протанцевали менуэт. Гости хохотали. Гости шумели больше прежнего. Радостный царь – его сюрприз удался – подхватил карлицу. С ней на плече закружился вдоль стола. Примеру его последовал Меншиков. Через минуту маленькие танцорки – ни кожи ни рожи – были отправлены под стол.

Царь пригласил на танец новобрачную. Меншиков царскую зазнобу. Пары опять двинулись вдоль стола.

– Государь! Александр Данилович! – взывала Дарья Михайловна. – Для танцев приготовлена другая зала. Ну что же вы тут, у стола?

На нее не обращали внимания. Гости перестали есть. Смотрели на танцующих. Восхищались. Восклицали:

«Как хороша! Какое поразительное сходство. Не всякая дочь так похожа…» Молва поднималась на новую волну.

Стахий перехватил взгляд вдовствующей царицы Прасковьи. В нем не было восхищения, не было гордости. Вдовствующая царица смотрела на танцующих с завистью. Кому завидовала она? Красавице-дочери или удачливой зазнобе, что вот-вот станет царицей?

Кто-то из иноземных гостей пришел Дарье Михайловне на помощь. Составил с ней пару. К ним присоединились другие. Цепочка танцующих, звено за звеном, заскользила мимо Стахия. Царь с Анной оказались последними.

– Думм бер, – шепнула Анна.

– Что? – не понял царь. Она улыбнулась.

Муж ее Фридрих Вильгельм, герцог Курляндский, племянник прусского короля, остался за столом. Опус тил унылый нос к дорогой тарелке. Подавали кушанья на саксонском фарфоре. Андрей Бесящий подлил герцогу вина. «Не дай бог, достался Анне пьяница», – подумал Стахий.

Где-то зазвенели колокольцы. Звон нарастал. Приближалась карета воеводы Воейкова. Волонтер ринулся к шлагбауму. Наскоро протер брус. Поднял. Карета проскочила без задержки. На облучке рядом с кучером сидел арапчонок. Держал клетку с белым попугаем.

В Москву воевода подался. На поклон к императрице Анне Иоанновне – заключил волонтер. Привычно подумал: как она там? Доходили слухи: располнела, подурнела, целый день ходит в голубом балахоне, голову, будто мещанка, повязывает красным платком. Волонтер слухам верил, но не огорчался. Пополнела? Так ведь не девка, чтобы хворостинкой быть. Бабе нужно тело. Подурнела? С лица воду не пить. Балахон? – удобнее корсажа с фижмами. Упоминание о красном платке радовало ему душу.

Глава III

Борковские посиделки

После службы волонтер поспешил к себе. Чуть ли не бежал всю дорогу. Волновался, что посиделки без него не начнутся. Девки борковские да иные пришлые заскучают, его дожидаючись, а то и разбредутся. Он же задумал рассказать им про парцелин. Просветить.

В избу, однако, сразу не вошел. Постоял у чернобыльника. Убедился с радостью, что Мастридия, шальная, не очень растение помяла. За день-другой оно должно набрать былую силу, если никто опять хорониться в нем не вздумает. «Крапивой обсажу», – решил не без злорадства волонтер и ступил на крыльцо. Прислушался. Посиделки за прикрытой от комаров дверью набрали уже хороший ход. Бренчали балалайки. Взвизгивали, заливались хохотом девки. Басовито бубнил что-то незнакомый и малоприятный голос. Гости без хозяина чувствовали себя даже весьма вольготно. Он обиделся, подумал: «Ну, ядрена вошь, совсем во мне не нуждаются! Помри я завтра – все пойдет так же, своим чередом». Мысль о смерти больно отозвалась в сердце, и волонтер заменил ее другой: «Помру не помру, а вот уеду в дальние дали – и ни одна, ни одна не опечалится». Он рванул дверь.

В избе было полно народу. Горели, чадили лучины, хотя за оконцами была еще светлынь.

– Есть что поесть? – спросил требовательно, будто к маменьке родной пришел. Никого, кроме Гликерии, не обеспокоили его внезапное вторжение, его вопрос.

Горничная Воейкова Лукия продолжала задумчиво перебирать перстни на своих смуглых пальцах – камни величиной с булыжник. И то ли слушала, то ли нет склонившегося к ее уху бывшего студента.

Мастридия самозабвенно рвала струны балалайки, горланила песню.

Евсевия, полевой цветочек, загадочно улыбалась – может, ее видение посетило.

Остальных озлобленный волонтер не удостоил взгляда: «Ну ужо, покажу я вам кузькину мать! Запамятовали, ядрена вошь, кто хозяин тут».

– Яишенки пожарить, или кваску с лучком поешь? – Гликерия захлопотала у печки.

– Ба! Не чаял увидеть тебя здесь, – воскликнул волонтер, – думал, в столицу укатила. Давеча Воейкову путь открывал. Он в первопрестольную наладился. Не взял, что ли?

– Взял – не взял! Сама не пожелала!

– Ну-ну, – согласился волонтер покладисто, а Гликерии не поверил. – Да ты не хлопочи с яичницей – кваском обойдусь. Яйца-то куриные? – Волонтер брезговал яйцами попугаев. Гликерия фыркнула, отошла от печи и примостилась рядом с новичком. Волонтер понял ее обиду: отважилась схарчить ему такую редкость, а вместо благодарности он выказал пренебрежение. Но виниться не стал. Не умел этого делать и заключил для собственного успокоения: Гликерия намеревалась угостить болтунами.

В квасе барахталась муха, подгребала под себя белесую пленку. Хлеб был черствым. Лук – с комьями земли. Волонтер пожалел, что отверг женскую заботу. Муху он выплеснул вместе с пленкой. Но пить кваса не стал. Пожевал сухую корочку. Его место у стола оказалось занято. Пришлось сесть подле печи на поленце.

– Не почивала в чужих постелях, – тоненько запричитала Мастридия под балалайку. Все замолкли, внимая. – На чужое добро не зарилась.

«О чем это она? – мысленно ужаснулся волонтер. – О каких таких постелях? О каком еще добре? В ее-то годы! Распустилась малолетка!» Впервые он пожалел, что принял девчонку на посиделки, приветил солдатскую дочь, а может, уже и сиротинушку-безотцовщину. А как было не принять, когда со сверстницами не уживалась? Когда каждый день домой с синяками да шишками приходила? Мать нытьем изводила, в омут кинуться грозилась. Принял. Размышлять не стал, отчего отроковицы на нее ополчились. Девки привязались к ней сразу и малолетством не попрекали. Она рада-радехонька была к ним притулиться, секретов их взрослых наслушаться. И вот тебе!

– Жажду любви твоей – моей отрады! – проверещала Мастридия и призывно посмотрела на бывшего студента. Тот, довольный, улыбнулся.

«Не любви ей – розог не хватает!» – вскипел волонтер. Кашлянул, прочистил горло, чтобы разбранить певунью. Дружные рукоплескания остановили его. Евсевия со слезами на прекрасных глазах бросилась к Мастридии, расцеловала ее. Вот это да! – тут только волонтер сообразил: девчонка верещала давно всем известные вирши Евсевии. Положила их на свою музыку. Даровитая малолетка, ничего не скажешь! Но про чужие постели ей и знать пока не след.

– Хотите, я вам новые вирши скажу? – прошептала прелестная Евсевия, несчастная жена коробейника. Муж все в отлучке, бродит по городам и весям. Она, бедная, в томлении неизбывном вирши слагает. Разве можно было ее не слушать?

Потупившись, Евсевия зашептала:

– На березе белой заломаю ветку,

На нее накину голубой платок,

Чтобы не прошел ты ненароком мимо,

Мое чувство нежное разгадать бы смог.

– Превосходно! – захлебнулся восторгом бывший студент. И замолк. Восхищение всегда лишало его дара речи.

– Подкупает в сих виршах, – неторопливо, негромко заговорил новичок, – обращение поэтессы к родовому дереву, то бишь к своим истокам.

Евсевия заалела. Гликерия понимающе закивала. Лукия чуть отстранилась от студента. Мастридия почему-то вздохнула. Волонтер же отметил: новичок держится свободно, уверенно, он хорошо одет и красив. Однако красота какая-то пасмурная. А парик ему великоват, сползает на брови. Новичок не сомневался, что завладел всеобщим вниманием, и спокойно продолжал:

– Вы-то, борковские, наверняка знаете: на месте вашего села во времена дохристианские размещался стольный град древних славян-вятичей, именем Вантит. А прежде них жили здесь грозные великаны – берендеи. Покровителем их считался медведь. Они поклонялись ему. А еще березе – дереву медведя. Назывался медведь тогда «бер». Так он зовется ныне у некоторых народов. И у нас многие слова сохранили это имя. Берлога, к примеру, – логово бера, логово медведя.

– Оберег! Берег! Оберемок! Бремя! – принялись выкрикивать девки борковские. Улыбка осветила хмурое лицо новичка.

– И название вашего села Борки – памятник могущественному беру. За века переменились звуки: «бер» – «бор».

– Убор – это тоже от бера! – возликовала Мастридия.

– Ага! – обрадовался новичок. – Древние славяне в день поклонения медведю старались принять его облик. Потому и звались берендеями, то есть делающимися медведями.

– Отсюда, по-видимому, и слово «оборотень»? – робко предположил бывший студент. И новичок опять выказал радость.

«Кто он? – думал волонтер недовольно. – Как затесался к нам? Не было бы беды. Сборища властями не поощряются. Тем более под носом у воеводы. А этот не нам чета – человек ученый».

Новичок ему понравился: ведь это же надо, как ловко закрутил, берендеи – делающиеся медведями. Выходило, беречься, обороняться – тоже от бера. Волонтер вспомнил свое прозвище. За годы его странствий оно стало фамилией Думмбер. Царевна попала в самую точку: «Думмбер!» – и опять кольнуло в сердце.

– Я давно искал случая познакомиться с потомками славных берендеев…

– Кто таков? – рявкнул медведем волонтер, точно царь-батюшка Петр. У Мистридии испуганно расширились глаза. Лукия отвернулась. А Гликерия… Гликерия залебезила:

– Ах, как нехорошо вышло. Извини. Совсем из головы…

«И чего она бормочет? – подивился волонтер и тут же догадался: – “Бормочет” тоже, должно быть, от бера – говорить неразборчиво, непонятно».

– Это господин Ефим Крякутной, недавний учитель цифирной школы, ныне подьячий при воеводе, Воейкове то есть, – зачастила Гликерия, – собирает анекдоты, побывальщины, словом, разные дребеденьки.

«Час от часу не легче, – всполошился волонтер. – Подьячий – хвост собачий любит принос горячий. Бойся подьячего и лежачего». Однако принялся подобострастно раскланиваться: приседать, изгибаться, подпрыгивать, касаться рукой давно немытого пола. Гость не отставал от него. Волонтер отметил, что тот весьма искусен в политесе. Стало быть, из этих самых, «новых русских». В университете, наверное, обучался, предположительно – кенигсбергском. Те же повадки, что у покойного Фридриха-Вильгельма, бывшего герцога Курляндского. «Почтил, конечно, своим приходом подьячий честное собрание. Но и мы тут не лыком шиты. Экс-страж герцогини курляндской – не гусь лапчатый!»

Волонтер пожалел, что мала комнатенка – нельзя развернуться как следует. Девки потеснились уже, сгрудились в одном углу, что овечки в тесной кошаре.

– Пора нам домой! – прервал приветствия швед. Он промолчал все посиделки, проскучал. Видно, ничего не понял про бера и берендеев. – Мастридка матушка кликал, – объяснил он свою невежливость. «Блохи его, небось, заели, – предположил волонтер, – вот и заспешил». Он был благодарен шведу – положил конец утомительным эксзерцисам. Да и гости поднадоели. Хотелось побыть одному, догрызть корку, может, и кваску хлебнуть.

– Я имель тут доложить один информация. Присутствия высокого гостя… – швед не спешил уходить. Бывший студент и девки галдели уже во дворе.

– Никаких информаций! – Гликерия выволокла шведа на крыльцо, вернулась в избу и объявила властно:

– Господин подьячий, Стахий, заночует у тебя!

От такого нахальства подруги волонтер сперва хмыкнул, потом сказал по-русски, по-польски, по-немецки и по-шведски:

– У меня нечисто.

– О, это ничего! – ответил гость по-шведски, по-немецки, по-польски и по-русски. Волонтер понимал: некуда подьячему на ночь глядя податься, – но упорствовал:

– Блохи у меня неистовы, комары – кровопийцы.

– Э-э! У всех они в эту пору, – отмахнулся подьячий и закрыл за Гликерией дверь. Чуть позже волонтеру пришлось открыть ее. Вместе с гостем дружно оросили чернобыльник. Покурили перед сном на крылечке. Поговорили.

– Каким ветром занесло вас сюда, господин Думмбер?

– Западным, господин подьячий. Теперь всех заносит в Россию западным.

– Из всех ветров, что в мире есть, мне западный милей… – Подьячий усмехнулся. – Фамилия у вас редкая, господин Думмбер.

– Полагаю, господин подьячий, – единственная! Да и ваша мне прежде не встречалась.

– Это прозвище. В отрочестве много чудил, меня и прозвали «тронутый», «крякутной». А здесь вот, в Переяславле, уже новым прозвищем обзавелся.

Подьячий помолчал, раскурил погасшую, было, трубку.

– Домик у меня в Немецкой слободе. В начале ее. Почитай, на самой Скоморошьей горе, – заговорил подьячий с присущей ему неспешностью. – Так вот, жители слободы Фурцелем меня кличут. Может, слыхали?

– Фурцель? Я правильно понял? – спросил обескураженный волонтер по-немецки. – Так это же… – Он не решился выговорить слово. Постеснялся.

– Правильно! Да, правильно. И есть за что – я, действительно, порчу воздух во всей округе. В свободное время жгу всякую падаль. Поскольку на дыме поганом хочу подняться в небо. И рассчитываю на вашу помощь…

– Вот те на!

– Не страсть к анекдотам заставила меня разыскать вас. Слыхал, вы бывальщины рассказываете о воздушных полетах. Невежественные люди дребеденьками их зовут…

– И не напрасно. В рассказах моих мало правды, а то и нет совсем. Да, я побродил по свету – не по своей воле. Да и вы, как видно, не сидели сиднем тридцать три года.

– Не сидел.

– Ну вот. И я кое-что увидел, кое-что услышал любопытное. Держать при себе этого не стал. Еще и присочинил к нему немного, для занимательности. О полетах часто рассказываю потому, как повсеместно о них мечтают. Слушают с большим вниманием. Сами же оторваться от земли не пытаются. Дело это несбыточное. И Богу, боюсь, неугодное. Вас ждет неудача, господин подьячий.

– Обидно! – Подьячий прихлопнул комара, растер его в ладонях. – Обидно – мерзкая козявка, крошечная дрянь – и летает, а мне, человеку, с умом и некоторыми знаниями, путь в небо заказан. К чему им летать? – Он прихлопнул еще одного комара. – Едва ли эти козявки выбирались когда-нибудь за пределы вашего двора. А я бы… – и не договорил, попросил: – Расскажите мне хоть кое-что, для меня все важно.

– Извольте. Однако это такая малость. Не знаю, право… Вот, хотя бы: в Польше слышал, будто в прошлом веке некий итальянец, именем, кажется, Баратини или Баратино, сделал из соломы и лыка машину, посредством коей поднимался на воздух. Да не один – с двумя товарищами. Итальянец будто служил при польском дворе. Что стало с ним и с машиной, не вем.

В Варшаве посредством крыльев пытался взлететь какой-то монах. Так, говорят, упал, ибо не сделал хвоста.

В Швеции, Курляндии и прочей неметчине о полетах ничего не слышал. Люди там трезвые. Тут уже, в Борках, узнал, в нашей Рязанской провинции некие чудаки летать вздумали. Знаете, небось?

– Ты говори, говори! – Подьячий поднялся, затопал у крылечка, замахал руками – комары одолевали.

– В избу пойдем, – предложил волонтер.

Там положил на скамейку для подьячего тулуп. Сам же улегся на другую голую скамью и продолжил рассказ:

– Так вот, фабричный приказчик, прозваньем Островков, вздумал летать. Шесть лет назад это было в селе Пехлеце. Сделал он крылья из бычьих пузырей. Ничего не вышло. Потом сделал крылья из чего-то иного, как теремки. И сильным ветром подняло его над землей. Не очень высоко, выше человека сначала. Потом понесло и кинуло на березу. То ли береза была невысокой, то ли его потянуло выше, только он расцарапался, говорят, весь.

А еще было в селе Ключ, недалеко от Ряжска…

– Об этом случае я знаю, – сказал подьячий. – Об этом и другом – они описаны в делах воеводской канцелярии. Но еще в 1699 стрелец один делал в Ряжске крылья из перьев и поднялся аршин на семь и тоже кончил падением. И кузнец из села Ключ хотел летать при помощи крыльев. Они все ошибались, Стахий, потому терпели неудачу. Нельзя человеку посредством крыльев подниматься в воздух. Бог сотворил его бескрылым. И не ветер приводит крылья в действие, Стахий, не ветер – все естество птицы или насекомого. Мертвые крылья останутся у человека мертвыми. Да и привяжи к живой птице мертвые крылья, она не полетит. Я пробовал. Нам надо летать иначе. Как летают паучки бабьим летом, гусеницы, – все, кто не имеет крыльев и все-таки летает. Нить паучка неизмеримо велика по отношению к его крохотному телу. Нам не сделать ничего подобного. Посему остается шар! Шар, наполненный дымом, какой легче воздуха.

– Ну, ты и голова, Ефим! – восхитился волонтер.

– Да не я, не я! Когда учился в Кенигсберге, книжку одну старинную прочитал. В ней было описание летучей барки на четырех воздушных шарах. Только описание – не руководство к ее изготовлению. Франциска Лана (он написал книжку) только перечислял попытки смельчаков подняться в небо. Прочитал я ее и больше ни о чем, кроме полетов, думать не мог. Доучился кое-как. Из-за скромных успехов лишился места в Морской Академии в Петербурге, общества людей просвещенных, покровительства бывшего наставника своего Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева. Определился в этот город учителем цифирной школы. Прежний учитель, молодой еще, Петр Павлов как раз умер. Говорили, от тоски.

– Ты-то от тоски не умрешь, господин подьячий.

– Я-то? Нет! От голода могу. Зверски есть хочется. Ты вроде бы корочку не дожевал? А, Стахий?

Поднялись. Поделили по-братски корочку. Выпили яйца попугаев и пожалели, что маловаты они.

– Знаешь ли ты, Стахий, – спросил подьячий, когда они снова улеглись, – что попугай означает папский петух? Первоначально слово звучало несколько иначе, но изменилось. А как звучала прежде твоя фамилия?

– Прежде я был Медведевым. Одна красивая, очень красивая девушка звала меня думм бер, – ответил волонтер, засыпая, и во сне увидел эту девушку.

Глава IV

Короткое замужество царевны Анны

Герцогиня Курляндская Анна спускалась с парадного крыльца своего отчего дома. Это был один из лучших домов на Петербургской стороне. Ее вели под руки мать Прасковья Федоровна и старшая сестра Екатерина. Младшая – Прасковья подпрыгивала сзади. За ними нескончаемо вился хвост придворных.

Стахий смотрел на герцогиню с привычным восторгом. Болезненно подергивал уголками губ. Удерживал радостную улыбку. Придворный этикет требовал от прислуги его ранга сохранять при властителях каменное лицо. Порой обстоятельство это Стахия удручало. Сознавал – не получить ему иного ранга во веки веков. Одно лишь утешало: ему в его низком положении известны радости общения с герцогиней, бывшей царевной, не доступные и сановным господам. Да! Это его простые, грубые, мужицкие руки многократно ощущали высокий изгиб ее ступни в тончайшей бальной туфельке, упругость голени, затянутой в мягкую кожу сапога, горячую твердость гибкого и тонкого стана.

Анна остановилась у кареты. Голубая бархатная шубка в куньей оторочке. Кунья шапочка надвинута на высокие брови. Смотрят из-под нее тревожно темно-серые глаза. Он-то считал прежде, они карие. Мать расцеловала герцогиню торжественно и церемонно. Пылко облобызала сестра Екатерина. Ревмя заревела Прасковья, кинулась Анне на шею. Повисла: ноги не касались мостовой.

– Не реви – не на похоронах! – приструнила ее мать. – И не висни. Дай другим проститься.

– Э, долгие проводы – лишние слезы! – промолвила Анна и ловко ступила на подставленную Стахием руку. Нырнула в теплое, темноватое нутро кареты. За ней следом скакнула туда ее дамская обслуга.

Царь и светлейший князь поднесли к карете герцога.

– Муженька забыла! – возопил царь. Толкнул дверцу кареты длинными ногами Фридриха Вильгельма.

– Ох, братец, что же ты его ногами вперед? Плохое знамение! – всполошилась царица Прасковья.

– Не нужен он здесь! – отозвалась Анна. – И без него тесно. – Дверцу не открыла. С дядюшкой не простилась.

– И то – правда, – согласился он, – от герцога дух тяжелый: винищем да луком провонял. Того и гляди…

– Как не провонять, мин герц, – подхватил светлейший князь, – чай, третий месяц не просыхает. И нет у герцога нашей выучки. В университетах искусству пития не обучают. Да и куда немцам с русскими тягаться!

Они понесли герцога дальше. Царь ворчал беззлобно:

– Посошка не одолел, посошка! Намучается с ним Анна. – А через минуту гаркнул: – Трогай! С богом!

Заскрипели полозья.

Отбыли наконец. Время близилось к полудню. Над Петербургом все еще висела ночь.

До первой станции обоз добрался скоро. Ямщики быстро поменяли лошадей. Путники разных рангов без зазрения совести резво утоптали снег в сквозной станционной рощице, на виду друг у друга. А что было делать? Фрейлины еще успели поиграть с камер-юнкерами в глызки. Анна навестила супруга. Он из кареты не выходил. Ушла от него хмурая, озабоченная. Почти бежала к домику смотрителя. Стахий поспешил за ней, опасался, упадет герцогиня, не успеет он ее подхватить. Обошлось. А ее поспешности он не нашел объяснения. Никаких особых распоряжений от нее не последовало. Приказала ехать дальше. Все моментально расселись по своим местам. Обоз двинулся.

Посветлело. Выглянуло даже ненадолго бледное солнце.

Ехали с ветерком. Всем хотелось засветло попасть на мызу Дудергоф. Там предполагалось заночевать и с рассветом вновь пуститься в дорогу.

Каждая новая верста отдаляла путников от Петербурга. Многих это радовало. Петербург надоел. Петербург утомил. Он все строился и строился. Конца и края не было видно строительству. Зимой и летом город утопал в грязи, был не обжит, неуютен, гол. И кишел к тому же различным людом. Людская скученность и неустроенность порождали опасные болезни и тяжкие преступления. Мало кто селился в нем по своей воле.

Каждая новая верста приближала к Митаве, столице Курляндского герцогства. Древняя Митава, насчитывающая почти пятьсот лет, манила неизведанностью, отличными от российских нравами и обычаями.

«Митава, забава, управа, – развлекал себя рифмами Стахий, сидел рядом с кучером, – оправа, потрава».

Вдруг обоз остановился. Постояли немного и опять поехали. Одолели верст пять и опять стали.

– Балует на дороге кто-то, – успокоил герцогиню кучер, – то ли косуля бежит впереди, то ли заяц.

– Подстрелить баловника надо! – хмуро сказала Анна, вроде бы в шутку. – Э, да тут что-то другое! – Она выпрыгнула из кареты. К ней бежал камер-лакей герцога, кричал на бегу:

– Его высочеству плохо! Очень плохо!

Анна поспешила к карете герцога, Стахию велела остаться.

Обоз медленно пошел вперед.

Стахию вдруг стало неудобно сидеть на облучке. Заерзал, то и дело приподнимался. Одолевало беспокойство – что там, за стенами герцогской кареты? Приказа герцогини нарушить не отважился. Ни к селу ни к городу продолжал рифмовать в уме: «Митава, дубрава, отрава, отрава, отрава».

На мызу Дудергоф обоз прибыл в сумерки. Отъехали от Петербурга всего на сорок верст. Или уже на сорок верст. Близко ли это, далеко ли – у каждого понятие свое. Анна решила – далеко, чтобы посылать за царским лекарем, да и герцогский, курляндский, был искусен в своем деле.

Долго не могли вынести герцога из кареты. Он впал в беспамятство. Может, еще в Петербурге. По дороге его приводили в чувство и, видимо, переусердствовали. Не единожды натирали снегом и застудили.

Только занесли в дом и уложили в постель, как он перестал дышать. Лекарь приложил зеркальце к его губам и сказал твердо:

– Скончался.

– Умер? – удивилась герцогиня, будто не к тому все шло. – Умер, – прошептала она и рухнула навзничь у постели.

Захлопотали, закудахтали вокруг нее придворные дамы. Принялись тыкать ей в нос ароматический уксус, натирать им виски, пытались стянуть шубку. И ничего-то им не удавалось. Стахий оттеснил их. Снял с герцогини шубку, расшнуровал корсаж и подул в ее приоткрытые губы. Так оживлял он не раз птенцов, выпавших из гнезда.

Герцогиня открыла глаза. Не сразу сообразила, где она, что с ней. И вдруг обняла Стахия, спросила едва слышно:

– Что делать мне, родненький?

– Жить!

– Что?

– Жить, говорю, надо. Жить!

– Думмбер! – зло выкрикнула Анна. – Да, я полюбила Вилли, но не настолько, чтобы последовать за ним. Он сам виноват!

Себя она не винила за недогляд, за то, что поездке с хворым или пьяным мужем предпочла собственные удобства. Не была вообще приучена виниться, тем паче заботиться о ком-то. С детства усвоила: бытовые заботы не пристали царской дочери – обслуга на то есть и немалая, всякие там мамушки-нянюшки, камер-фрейлины, камер-фрау, лекари да знахари. Мать не заглядывала к царевнам даже во время их болезни и не потому, что не любила дочерей, – на обслугу всецело полагалась. Правда, и ласковостью не отличалась Прасковья Федоровна. Что поделаешь – натура была такая, да и неукоснительно соблюдала придворный этикет. Он же исключал сантименты, излишнюю долгую скорбь даже по умершему. Смерть подстерегала человека на каждом шагу. Умирали от бесчисленных болезней. Их даже не называли. Писали в церковных книгах почти всем одинаково: «умер слегвою», то есть от болезни, свалившей в постель, заставившей лечь и не встать. Гибли на поле брани – одна война кончалась, другая начиналась. За разные провинности люди лишались головы. Сам царь иной раз исполнял обязанности палача.

Нет, не имела права царская дочь на скорбь. А потому Анна вскочила и сказала бодро – больше для себя:

– Не судьба мне быть герцогиней Курляндской. Недаром два прорицателя предрекали мне императорскую корону. Поспешил меня дядюшка с рук сбыть!

Она засмеялась, приказала властно:

– Возвращаемся! Сейчас же!

«Бедный, бедный Вилли, – думал Стахий по дороге в Петербург, – погубили парнишку. Здоровые, могущественные мужики поиграли с ним, как сытый кот играет с мышонком, и замучили ненароком до смерти. Бедный Вилли – неужто родился он только затем, чтобы сделать русскую царевну герцогиней курляндской? Бедная царевна, как-то теперь распорядится ею царь-батюшка?»

Царь приказал ехать в Митаву. Слишком много денег ушло на этот «мариаж», чтобы от него просто так отступиться. Только на приданое дано было двести тысяч. Правда, с условием: деньги невесты могут пойти лишь на выкуп заложенных герцогских имений. И хотя с деньгами просчета не было, и царь не посчитал нелепую смерть Вилли трагедией ни для себя, ни для Анны, он огорчился, очень. Нарушались его политические планы.

– Вот незадача, так незадача, – говорил невнятно, горбатил спозаранку над токарным станком спину. – И кто бы подумал! Такой квелый герцогишка! Грибков, видно, объелся. Да!

Царь оторвался от станка, повернулся к Анне, глянул с усмешкой в ее покрасневшие от слез и бессонницы глаза и вдруг крикнул на весь свой небольшой дом:

– Лекаря герцогского в железа!

– Ни черта не понимает лекарь в медицине, – объяснил прибежавшим на крик. – Оспой герцог захворал. Слышите все? – оспой! Так и уведомите послов и всех прочих. И запись, чтобы такая была: умер оспою, а не какой-то там слегвою. Поняли?

И опять сгорбатился над станком, под его шум забубнил ласково:

– А ты не рюми, Аннушка, не рюми – другого жениха тебе найду. Справнее, именитее. Да и сейчас ты без копейки не останешься. Я выговорил тебе в случае вдовства ежегодный пенсион, как в воду глядел. Сорок тысяч будешь получать на содержание. Но в Курляндии. Невелики деньги, однако пренебрегать ими нельзя. Тем паче – Курляндией. Надо ехать, милая.

Он замолчал, споро проделал несколько каких-то манипуляций. Засерпантинилась узкая синяя стружка. Не прекращая работы, спросил, как о чем-то незначительном:

– Ты не тяжела ли?

– Что? – не поняла Анна.

– Не беременна ли?

– Я девушка, – еле слышно проговорила Анна. Румянец мгновенно пробил толщу белил на ее щеках и шее. Признавалась ведь дядюшке не с глазу на глаз – при народе.

– Девушка, девушка, девушка, – запел царь под визг резца. – Девушка… Что? – Станок замолк, будто подавился. – Что? Вдова – девушка! Смех! Позор! Слышите вы, козлы похотливые, она девушка? Вот это Вилли! Вот так святоша! Не зря его Бог прибрал.

Он подошел к Анне, обнял ее, прижал к груди. Очень высокая, она едва доставала головой ему до плеча. Спина ее под рукой дядюшки слегка подрагивала.

– Успокойся, касатушка. – Политес исключал сантименты, но не для царя были законы писаны. – Полно страдать и печалиться. Одному мне, конечно, признаться следовало и намного раньше. Но что теперь…

– Один-то ты когда бываешь! – выдохнула Анна в его любимый голландский жилет.

– И то – правда! Днем и ночью меня доброхоты стеной окружают, только что в затылок не дышат, – горестно согласился царь и вдруг закричал с деланной грозностью: – А ну все вон отсюда! На два апартамента! С племянницей говорить стану по душам.

Сгущались за окнами морозные ранние сумерки. А может, в тот день и вообще не светало. С Ладоги дул сильный ветер. С Ладоги он всегда был сильным.

Митава поразила Стахия обилием островерхих дворцов. Называли их здесь замками. Были они еще и крепостями. Не меньше крепостей изумили его зеленые лужайки перед ними – это зимой! Вместо ворон кружили над замками чайки. Их было больше, чем в Петербурге в летнюю пору. Последние признаки зимы съедал мелкий, безостановочный дождь.

Под этот дождь и похоронили Фридриха Вильгельма, герцога Курляндского, родного племянника прусского короля, носившего то же имя. Еще один Кетлер, предпоследний, обрел пристанище в фамильном склепе.

Анна, вся в черном, принялась скорбеть у его надгробия, изображала безутешную вдову. А что ей оставалось делать? Она думала, что не сумеет управлять герцогством. Да и тех, кто думал о себе иначе, было предостаточно. Они не желали потесниться, чтобы уступить ей место. А семидесятилетний дядюшка покойного, последний потомок Кетлеров, уже успел объявить о своем вступлении в управление герцогством и заручился поддержкой польского правительства. Поддержка Польши утратила прежнюю силу, однако для курляндских обывателей была привычнее российского влияния. Новоявленный герцог жить в Митаве не хотел, отправился в Данциг, а хлопотливые герцогские обязанности передал совету оберратов.

Анна скучала в Митаве. Отправляла ежедневно письма в Петербург, бесцельно часами слонялась по замку, переходила из одного холодного гулкого зала в другой. Высокие сырые стены их были увешаны серо-коричневыми, уныло-однообразными гобеленами, головами диких животных (такими древними, что почти не осталось на них шерсти), бесчисленными парадными портретами. Из массивных, глубоких рам взирали на нее Кетлеры, хмуро, неприязненно. У давно не топленных каминов спесиво щурились железные рыцари. Она досадливо щелкала их по ржавым побывавшим во многих битвах доспехам. Герцогские реликвии дребезжали, как порожние ведра.

– Скучно! Боже, как здесь скучно! – Анна подходила к Стахию близко-близко. Лишь фижмы разделяли их. Плотный шелк касался его ног, упруго колыхался – Анна покачивалась на высоких каблуках.

– Хоть бы ты придумал что-нибудь веселенькое. Шуты и шутихи надоели – такие нудные! И на охоту нельзя.

Стахий сочувственно молчал.

– Ну скажи хоть, что меня любишь. Скажи! – Она выпрастывала из-под пухового платка тонкую, оголенную руку, щекотала ему подбородок.

Стахий боялся щекотки, очень боялся, но по-прежнему молчал. Не достиг того ранга, чтобы разговаривать с царской дочерью, в игры с нею играть. Имел на сей счет от своего начальства еще в Москве указания строгие. Да и без них ничего подобного себе никогда бы с царевной не позволил – хоть до смерти она защекочи.

– Тьфу, медведь бесчувственный! – по-русски говорила Анна зло и скрывалась за дверью своей опочивальни.

– Ну скажи, скажи, что ты меня любишь! – Смуглая рука ласково водила по его щеке, длинные ноготки чуть царапали, щекотали подбородок. На сей раз он не смог удержаться и – проснулся.

Едва ли не полуденный свет пробивался через грязные стеклышки окон. Комаров сменили не менее назойливые, проворные мухи.

Он лежал один в своей холостяцкой каморке, что бывало отнюдь не всегда. Не хотелось признавать случившееся сном. Попытался заснуть, чтобы повторить чудесное происшествие. Да разве счастливые сны повторяются! Хочешь не хочешь, надо было возвращаться к будничной яви, да и голая лавка намяла бока.

– Привидится же такое, – проговорил волонтер смущенно и решительно сел. Протер глаза, огляделся. Привычная паутина по углам: и над полом, и под потолком. Давно не мытые, набранные из осколков стекла оконцев – и то хорошо, что оконца не бычьими пузырями затянуты. Расшатанные бесконечными посиделками лавки. На одной – сложенный тулуп. Колченогий стол. На нем сереет обрывок бумаги. Невзрачный клочок смутил волонтера не менее сна. Не водилась у него бумага по причине ее полной ненадобности. Это был предмет из той жизни, что привиделась во сне. На подобных клочках Анна строчила письма царю-батюшке, матери, сестрам. От скуки неизбывной переводила деньги на пустяшные послания.

С опаской взял волонтер таинственную бумажку и тут только вспомнил о давешнем госте. Записка была, несомненно, от подьячего. Писана готическими буквицами. Не мог предположить случайный гость, что хозяин только говорит сносно на пяти или шести языках, читает же и пишет лишь по-русски, да и то с грехом пополам. Не сумел волонтер понять записки подьячего. Решил, что сведения в ней наиважнейшие – не скуки же ради извел Ефим ценную бумагу. Значит, необходимо к нему немедленно отправиться, узнать лично, что к чему. Может, помощь какая подьячему требуется – сарайчик, скажем, перекрыть, забор подправить, половицу сменить. В своем хозяйстве неполадки волонтеру ежедневно глаза мозолили, да руки до них не доходили. К тому же он одежонки для дворовых работ не имел подходящей. Одним мундиром располагал, долго, но бережно ношенным. Для подьячего и мундира было не жалко.

День для визита выдался самый подходящий – воскресенье, свободное у обоих от службы, и время не раннее. Волонтер принялся собираться. Почистил мундир, вальком прикатал, натер пуговицы суконкой. Привел в полный порядок парик, мукой его припорошил. Мастридия тайком от матери муку принесла – от калачей осталась. Принарядился и вышел на крыльцо. Умыванием он пренебрегал. На чужбине, то ли во Франции, то ли в Саксонии, усвоил правило: мой руки часто, ноги – редко, голову – один раз в год. О лице правило умалчивало: каждому понятно, что лицо на голове. И герцогиня Курляндская правило это, наверное, знала, поскольку тоже никогда не умывалась. Протирала лицо и шею, возможно, и тело растительным маслом. Он тоже маслом пользовался, когда имел. Теперь масла не было, оставалось перед дорогой отметиться у чернобыльника. Но тут, как нарочно, солдатка из малины метнулась к своей избе. «Опыт переняла», – заключил волонтер самодовольно. Однако присутствие невдалеке негаданной последовательницы тяготило его, и сил не было терпеть. Он топтался на крыльце. Солдатка тоже топталась подле своего крыльца – в зоне абсолютной видимости. То ли привязывала петуха, то ли отвязывала его. Только вознамерился волонтер не обращать на нее внимания – Мастридия на крыльцо с половиками выскочила, да не с двумя – тремя, с громадным ворохом. Принялась трясти их неистово, несмотря на воскресный день. Видимо, и у них в доме блохи буйствовали, и полынь эту нечисть тоже не брала. Заметила волонтера, заверещала радостно:

– Добрый день, дяденька Стахий! Каково почивалось?

– Добрый, добрый! – отмахнулся волонтер и устремился к развалинам сарая.

– Посиделки будут ли?

– Дверей не запираю.

– Сам-то ты будешь? – Настырная девка двинулась к нему по морковным грядкам. Мать смотрела на нее с одобрением. Потравой моркови пренебрегла и с петухом возиться перестала. Волонтер стремительно изменил направление, буркнул от калитки:

– Без меня управляетесь.

– Так ты же про тюльпаны обещался…

Волонтер побежал.

– Я побывальщину сложила! – гнался за ним крик. – Восет!

«Восет – намедни. Намедни – восет. Только бы добежать до околицы». За ним с хриплым лаем неслись обескураженные борковские псы.

До околицы волонтер добежать не успел… И долго потом сушился в ивняке у старицы.

Глава V

Непреднамеренное пособничество тайному делу подьячего

Немецкая слобода находилась в Нижнем посаде на правом берегу неширокой тихой речки. Носила она древнее ласковое название Лыбедь. Так звали сестру основателей Киева, пращура городов русских. Переяславцы не знали этого. Кое-кто из них держал в памяти предание: имя речке дали первые поселенцы города-крепости. Говорили, что пришли они из-под славного Чернигова во времена незапамятные.

Берег тихой речки в одном месте высоко и круто вздымался. И там, на круче, опять-таки со времен незапамятных селился разный люд пришлый, кому по рангу не было места в крепости.

Первыми облюбовали обрывистый берег веселые, шумные скоморохи. Однако проказы их, речи вольные не пришлись по душе царю Алексею Михайловичу, деду царевны Анны. Велел он их шугануть из государства или обязать заниматься чем-нибудь дельным. Скоморохи ушли из Переяславля. А берег продолжал называться Скоморошьей горой. Стали селиться на нем иноземные ремесленники: поляки, литовцы, германцы, пленные шведы, одним словом, немцы. Большинство из них прибыло при царе Петре за длинным рублем. Их умения в России ценились выше, чем на родине, и получали они за одинаковый труд больше русских. Это, конечно, не способствовало дружбе иноземцев с россиянами.

Мечтали немцы и в Переяславле поскорее скопить денег и отбыть восвояси. И хотя не думали они долго задерживаться в чужом городе, строили себе для житья отнюдь не времянки – большие пятистенки, на русский лад. Но бревенчатые бока домов обшивали тесом и красили охрой, да обходились без резных наличников. Так и составилась из добротных домов в городе красивая улица, по-русски широкая, по-немецки опрятная, обзавелась кирхой и базиликой. На храмы немцы поскупились: не отличались кирхи пышностью, не могли величием своим сравниться с переяславскими православными церквями.

Дом подьячего стоял у самой кручи. Новый дом, добротный, украшенный затейливее остальных: окна в белых кружевах резьбы, какие-то зверюшки на водосточных трубах, жестяной кот на печной трубе. Водились денежки у подьячего.

«Видно, и впрямь подьячий любит принос горячий. Подьячий и со смерти за труды просит», – вспомнил волонтер нелицеприятные для нового знакомца пословицы и постучал в калитку. Чтобы стук звучал громче, была на калитке подкова и висел на цепочке фигурный молоточек.

Открыл сам хозяин. Воскликнул удивленно:

– О, Стахий! Не ждал тебя так скоро. Но ты кстати. Впрочем, в моем доме ты всегда будешь кстати. – Взял гостя за руку и ввел во двор.

– Я записку твою обнаружил и надумал лично…

– О, какие пустяки! Стоило ли так беспокоиться, идти в такую даль из-за нескольких слов благодарности. Но за тугу свою, друг мой, ты будешь вознагражден. Да! Я, знаешь ли, нынче подхожу к завершению. Твое пособничество не будет лишним. Если, конечно, ты не опасаешься трудиться в воскресенье.

Волонтер столько раз грешил, что труд в воскресный день грехом не считал, но говорить об этом не стал, лишь покачал головой.

Подьячий за руку вел его дальше вглубь двора, чистого, ухоженного, нарядного. Цветник у дома на немецкий манер, с узорами из толченого кирпича и угля. Посыпанные песком дорожки на зеленой коротенькой траве. Такая трава в желтых звездочках цветов обычно растет по берегам прудов и речушек, и ее усердно загаживают гуси. Здесь же ни один не оставил следа. Порядок! Полный порядок!

Этот порядок смутил волонтера окончательно. Он ожидал, что уклад жизни подьячего мало отличается от его собственного. Пусть подьячий не в пример ему богат, но такой же, думал, как и он человек безалаберный. Ну кто из людей основательных возмечтает оторваться от земли!

С тоской представил волонтер, что придется ему, такому неухоженному, ступить в гостиную. А там наверняка гербы, ковры, зеркала от пола до потолка и непременный клавесин. От всего этого он отвык, да и сравнение мягких стульев со своими расшатанными скамьями не принесло бы ему радости. К счастью, подьячий в дом не повел, крикнул только, когда приблизились к крыльцу:

– Мария Акимовна, гость у нас! Ты хоть капот накинь, – и пояснил доверительно: – Жена. Ходит, понимаешь, всеми днями в одной рубашке. Совсем опустилась. Говорит, одеваться не для кого. Я для нее никто – привыкла, а гостей у нас не бывает, почти.

Поведение супруги подьячего волонтера не удивило: Анна тоже одно время не утруждала себя одеванием. Бродила по замку в одном исподнем или в нем же валялась на истертой до дыр медвежьей шкуре. И присутствие многочисленной прислуги разного пола ее не смущало. Скучала, сильно скучала. Волонтер отметил, что и подьячего собственная одежда мало волнует. Штаны на нем да простая рубаха, как на простом мужике. Но не простой он мужик. Ох, не простой! Но и не помещик.

Среди мужей ученых волонтеру не приходилось бывать, однако он решительно отнес подьячего к их числу.

– Ну теперь час будет прихорашиваться, – заметил подьячий с усмешкой.

«Э-эх, не та я персона, чтобы время на меня тратить», – мысленно пожалел волонтер Марию Акимовну и на всякий случай принюхался, вроде ничем дурным от него не пахло.

– А ты как нельзя кстати, – продолжал подьячий. Они остановились на площадке у каретного сарая. – Впрочем, я это уже говорил.

– Не вертись под ногами! – одернул он парнишку лет двенадцати-тринадцати. Тот неотступно следовал за ними от калитки. Когда подьячий неожиданно остановился, парнишка нечаянно налетел на него. Едва с ног не сбил.

– Сын или племянник? – спросил волонтер из вежливости.

– А ну кыш! – отогнал подьячий мальчишку. Мальчишка отошел шага на три, навострил уши. – Писаренок из приказной избы. Толковый пострел, но плут ужасный. Помогает мне в моих опытах. Знаешь, много ведь черной работы. Мастер по дыму. Дым-то, коим шары надуваются, должен быть особым. Степашка додумался к дровам падаль всякую прибавлять. Мальчишек посадских собирать ее подрядил.

«Так вот почему у полицмейстера настроение все не улучшается», – смекнул волонтер.

– Помимо того, этого плута подрядил воевода за мной следить и все ему доносить.

– Да не доношу я! – плаксиво перебил Степашка.

– Так воевода знает о твоих… о твоем намерении?

– А как же! Я же денег у него на прожект просил. Не дал! Теперь вот разоряюсь помаленьку. Того и гляди, по миру пойду или попаду в застенок.

– Ну-ну! – усомнился волонтер.

– Да ничего хитрого! Воейков мне это сам предрек. Сказал, что церковники посчитают мою затею неугодной Богу и владыка не даст своего благословения, это-де не Яворский.

– Он, видать, стращал тебя таким образом? – изумился волонтер. – Или запамятовал воевода: митрополит Рязанский и Муромский, президент Святейшего Правительствующего синода не щадил еретиков никогда. Слыхал ли ты о московских еретиках, о деле Тверитинова? – и, не дожидаясь ответа, принялся рассказывать:

– Тверитинов выступал против поклонения иконам и кресту. Против почитания святых и еще там против чего-то. Так вот, архиерейский собор под председательством Яворского предал еретиков анафеме. У Тверитинова были сообщники. Так, одного из них, особенно яростного, приговорили к сожжению на Красной площади. Он изрубил образа, потому его заставили сперва держать десницу над огнем. Потом толкнули в костер. Только заступничество самого царя-батюшки спасло Тверитинова и остальных от смерти. Таким вот благодушным был покойный Яворский. Конечно, он мог измениться, пока я пребывал в Курляндии, и похоронили в Переяславле благостного старца.

Подьячий слушал, не перебивая. Бездумно ковырял башмаком песок дорожки – обнажился влажный суглинок. Плоха, неурожайна была земля на Скоморошьей горе. Мальчишка, Стефан Боголепов, давно потерял к их разговору интерес, отошел в сторону и смотрел в небо. Там в лучах солнца блестками сверкали стремительные голуби.

– А что, нынешний митрополит еще беспощаднее?

– Ты упустил одну подробность, – сказал подьячий тихо, – потому что не был на Красной площади тогда. Еретика этого, Фомой его звали, не сломил и огонь. Он не отказался от своих убеждений. Что касается Яворского, то мне довелось как-то читать его вирши. Он завещал свои рукописи Рязанской епархии. Меня поразило речение: «Что такое титулы, если не дым, ветер, тень и пузырь, который, надувшись, несется над пространным полем». Мысль сама по себе удивительнейшая для человека, достигшего вершины власти. За ней трагедия незаурядной личности, муки, не меньшие, чем у несчастного Фомы, которого Яворский отправил на костер. Да одного ли Фому! Пусть муки не телесные, а душевные. Но как знать нам, к счастью, не испытавшим ни тех ни других, что страшнее.

– А как чудесно выражена эта мысль! Каким великолепным рядом сравнений украшена! Послушай только: «…дым, ветер, тень и пузырь…». Для сравнения он мог взять, скажем, воду – она быстротечна, изменчива, или тот же песок, – подьячий опять ковырнул до глины дорожку, – но Яворский предпочел летучие и не смог соблюсти их однородности: дым, ветер и пузырь. Почему пузырь? Да потому, что этот властный и жестокий человек мечтал о выси. Но не знал, как ее достигнуть, и стал строить свою Вавилонскую башню из титулов. А надо было просто надуть пузырь…

Говорил подьячий возбужденно. Размахивал и вертел руками, жестикулировал, что не принято у русских при разговоре. Пару раз наступил волонтеру на ногу и не заметил этого. Тот с запоздалым опасением подумал, что связался с душевнобольным и пора ретироваться.

– Нынешний митрополит стихов не пишет, – грустно заключил подьячий свой страстный монолог.

– Он знает о твоих опытах? – осторожно осведомился волонтер.

– Как же! О них весь Переяславль знает, – гордо заявил подьячий.

– Так уж и весь, – ухмыльнулся волонтер, не утерпел, – я вот не знал.

– Теперь знаешь и ты. Митрополит оставляет меня в покое, поскольку не верит в успех моего предприятия. Но думаю, прав воевода, в случае удачи по головке меня не погладят. И к костру я готов. – Последнюю фразу он произнес удивительно спокойно и тут же крикнул бесшабашно: – А вот и моя Марья Акимовна!

По дорожке ступала, плыла ни дать ни взять придворная дама. Таких великолепных дам волонтер не видел в Переяславле. Огромным лазурным колокольцем колыхались необъятные фижмы. Скрывали от нескромных взглядов фигуру дамы от ступней до талии. Распускающимся бутоном топорщился жесткий даже на взгляд корсаж. Открывал верхнюю половину груди и все, что выше. На верхней кромке корсажа трепыхалась огромная алая роза. Струились по лазурному шелку дорогие кружева, струились по розовым плечам тугие локоны. Дама глядела себе под ноги и поигрывала веером. Мужчины поспешили ей навстречу.

– Душа моя, позволь рекомендовать тебе моего друга, – сладко сказал подьячий и слегка подтолкнул волонтера вперед.

Дама мгновенно оценила гостя – гримаса разочарования и обиды исказила ее прекрасное лицо. Она стала похожа на ребенка, коему вместо обещанного лакомства предложили морковь.

– Господин Думмбер – экс-телохранитель императрицы, – продолжил рекомендацию подьячий.

Лицо дамы просветлело: на Руси испокон веков чтили иностранцев. Думмбер – не Иванов какой-то, Петров, Сидоров, а приставка «экс» сама собой как-то улетучилась. Приближенный императрицы! О! – для этого стои ло затягивать корсет и нанизывать на себя тяжеленные обручи. Великолепная дама принялась приседать и кланяться. Превратилась просто в Марью Акимовну, хозяйку небольшой усадьбы на окраине небольшого города. Взбила необъятными юбками тучу пыли. Устремилась под запыленный подол перепуганная мелкая нечисть: мошки там всякие, блохи.

Волонтер не уступал Марье Акимовне в галантности. Однако пыли взбил меньше. Опытным и пристрастным взглядом следил за ее сложными движениями. «Столичная штучка, – решил он, польщенный: Марья Акимовна безукоризненно исполняла все, положенное по этикету. – Занесло бедную в медвежий угол. Да еще муж блаженный. Каково ей приходится!» И так расчувствовался, что задумал подарить ей при случае коробочку иноземных парцелиновых блохоловок – не девка борковская, чтобы травами блох отгонять.

А понравилась Марья Акимовна волонтеру потому, что показалась ему удивительно похожей на знаменитую французскую актерку Андриенну Лекуврер. Едва ли такое сходство порадовало бы Марью Акимовну: в России актеры не были в большой чести. Впрочем, при всей любви к ним, во Франции хоронили их все-таки отдельно от людей благонравных, то есть на особом кладбище. И, тем не менее, волонтер гордился, что пил у Андриенны кофе. Да разве один волонтер! – великий Вольтер дорожил знакомством с ней. И только волонтер начал предаваться увлекательным воспоминаниям, как подьячий прервал приветствия:

– Ну хватит! Не на ассамблее. Пыль подняли – не продохнешь. Будто табун пробежал. Да и за работу пора. Надо ловить момент, пока погожие деньки. Степашка уже все приготовил.

За разговорами да поклонами волонтер не заметил, что стоят они близ деревянного помоста. Шустрый Степашка резво расстилал на нем какие-то огромные холстины.

– Душа моя, ты распорядилась, чтобы девки шелк принесли? – недовольно и подозрительно спросил подьячий. – Что-то они мешкают.

– Так ведь гость у нас…

– Гость и пособник. Не до угощений – работы непочатый край!

– Ах, боже мой! – возразила Марья Акимовна. – Такой шелк на забаву изводить! Приданое Лизочке никак не соберу. Полотно вот извел зря. Теперь шелк…

– Этот шелк я сам покупал и не для того, чтобы он в сундуке прел. Лизочке на приданое! Да она пока в куклы играет!

Волонтер засмущался: назревала серьезная семейная распря. Однако Марья Акимовна быстро уступила.

– Как знаешь, друг мой, – сказала она обреченно, – ты в доме хозяин. – Тряхнула своим лазурным колокольцем и поплыла к дому.

– Понимаешь, никак не мог развертку шара сделать, – сказал подьячий, усаживаясь на край помоста и жестом приглашая волонтера устроиться рядом. – Начисто забыл все университетские премудрости. На службе теперешней они мне не нужны. А тут чистил Лизочке китайское яблоко, апельсин, и задача решилась. Шар мой будет, как огромный апельсин, и цвета такого же. Намеревался сделать его из полотна, да оно тяжелее и дыма не держит. Пришлось шелк покупать. Хорошо, в лавке одной нашелся, уцененный.

– Степашка! – подьячий резко повернулся к мальчишке. – Выкройку разгладь, как следует, и булавку вынь изо рта. Сколько раз тебе говорить!

– Сами-то…

Степашка вдруг сорвался с помоста. По дорожке двигалась процессия: все еще нарядная Марья Акимовна, но без веера – с ножницами, огромными, коими стригут овец, девочка лет десяти, одетая, почти как она, с зеленой шкатулкой на вытянутых руках, и две горничных с увесистыми штуками солнечного шелка.

Волонтер тоже вскочил с помоста и устремился навстречу процессии. «Этого не может быть, – уверял он себя, – прошло чуть ли не двадцать лет. Нет! Да! Восемнадцать лет!»

Степашка осторожно взял у девочки шкатулку. Волонтер ловко освободил горничных от ноши. Прижался щекой к верхнему тюку. Солнечный шелк был тот самый.

Глава VI

Будни и праздники герцогини Курляндской

Анна не умела управлять подданными и не желала учиться искусству управления. Курляндия в ней как правительнице не нуждалась. Подчинялась совету оберратов. Дядюшка Фердинанд из Данцига изредка давал совету какие-то указания. Мог и не давать: надменные бароны сами знали, что делать, или думали, что знают. Герцогские имения хирели без хозяйского погляда, без твердой руки владельца. Но Анна предпочитала держать в своих не по-женски крупных руках вожжи породистых лошадей. В них она знала толк и слыла прекрасной наездницей. Стреляла тоже отлично. Потому из всех забав больше всего любила охоту. В охотничий сезон чуть ли не каждый день в сопровождении рыцарей скакала по мало езженным топким лесным дорогам, по своим скудеющим полям. Их скудность ее тревожила. Она писала матери и дядюшке, в каком бедственном положении оказалась: деньги тают, доходов почему-то имения не приносят.

Раздосадованный бестолковостью племянницы, царь прислал ей в помощь надежного человека, опытного служаку и рачительного хозяина, тайного советника Петра Михайловича Бестужева. Бывший симбирский воевода Петр Михайлович занял теперь пост гофмейстера герцогини. Одновременно он исполнял и обязанности российского резидента при ее дворе. То есть стал государевым оком в Курляндии, соглядатаем царя в покоях Анны Иоанновны.

Было Петру Михайловичу 48 лет, имел он взрослых сыновей и юную дочь. Сыновья обретались где-то за границей на дипломатической службе. Петра Михайловича не печалило их отсутствие – парни невольно старили его. А юная прелестная девушка, дочь, лишь подчеркивала его зрелую мужскую красоту. Она приехала с ним в Курляндию. Дочь очень любила отца, гордилась им и была задета тем, что его назначили гофмейстером захудалого двора девчонки-неудачницы, едва ли к тому же законнорожденной.

Довелось слышать юной Бестужевой, что отцом Анны был вовсе не хилый царь Иоанн, а добрый молодец Василий Юшков, царский стольник. Поговаривали, что и не стольник, а… Но и это обстоятельство не меняло отношения Бестужевой к Анне: судьба герцогини изначально была отмечена перстом порока. Целомудренная Бестужева возненавидела Анну и стала развлекаться придумками, чем бы ей досадить. Возможностей для этого у нее было маловато: не княгиня, не графиня, не баронесса. Только благодаря своему богатству она могла противостоять герцогине, так как знала, что герцогиня неприлично, унизительно бедна. Содержание герцогского двора опустошило ее и без того тощий кошелек. Герцогиня в своей загородной резиденции Вицау бродила в немыслимых обносках, на охоту выезжала в каком-то нелепом мужском костюме, балы почти не посещала – нельзя же все время появляться в одном и том же платье. Вся Митава потешалась над тем, как герцогиня цепляет к одной-единственной юбке разные корсажи.

Юная Бестужева назло Анне принялась щеголять нарядами, сорить отцовскими деньгами. Деньги у Бестужева водились немалые, удалось скопить, пока служил воеводой. Должность воеводы была хлебной. Ее добивались придворные, чтобы поправить свое оскудевшее состояние. Воевода не только руководил всеми служивыми людьми, возглавлял полицейскую и судебную власти, он раздавал и жалованье, денежное и хлебное. И кое-что от раздачи приберегал себе. Воеводы, не таясь, брали взятки, кои назывались вознаграждениями. Выдача этих вознаграждений даже регистрировалась в деловых книгах. В отчете какого-нибудь старосты значилось, к примеру: «1 сентября несено воеводе пирог за 5 алтын, налимов на 26 алтын, 2 сентября – щука за 6 алтын и четверть говяжья за 12 алтын».

Гофмейстер выпадов дочери против герцогини не замечал. Гофмейстер обожал дочь. Предоставил ей полную самостоятельность, когда в Курляндии выяснил, что она и герцогиня – почти ровесницы. С большим удовольствием стал служить обеим, точнее опекать их. Зрелые мужчины весьма ценят женскую юность и готовы лелеять ее, как редкий и недолговечный цветок.

С особым тщанием и размахом готовился гофмейстер дать свой первый в Курляндии бал в честь герцогини. Главной советницей его, конечно, была дочь. Она хорошо усвоила иноземный образ жизни. Знала лучше него, какую мебель в зале оставлять, какие гобелены вешать, из каких цветов плести гирлянды. Все эти знания требовали солидного денежного подкрепления, и Петр Михайлович только и успевал открывать кошелек. Однако не роптал – обосноваться при дворе герцогини намеревался надолго.

Анна тоже усердно готовилась к балу: надеялась там прилюдно поставить высокомерную худородную выскочку на место. Считала, что пронять ее сможет лишь роскошным, изысканным туалетом. Заняла деньги у своей фрейлины Бенигны Готлиб, дочери барона Вильгельма Третта фон Трейдена, и ее же с деньгами отправила в Ригу. Бенигне герцогиня очень доверяла. С ней единственной дружила. Маленькая дурнушка фрейлина имела большое доброе сердце, была исполнительна, усердна и доброжелательна. Тихую, невзрачную, незлобивую, ее с детства много обижали. Анна не позволяла себе ничего подобного, хотя и была вспыльчива и резка, и пресекала всякие попытки своих приближенных поиздеваться над Бенигной. И та полюбила герцогиню, как младшую сестру. С удовольствием помогала ей одеваться, придумывала новые наряды, дарила милые женскому сердцу дорогие безделушки и украшения.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.