книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Браво Берте

Оксана Даровская

Браво Берте

© Даровская О., текст, 2015

© Журавлев К., оформление переплета, 2015

© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

Глава 1. Пристанище

– Зайдите ко мне, Берта Генриховна, через пять минут, дайте переодеться. – Цербер на ходу метнул в нее из-под шляпы зловещий взгляд.

«Чтоб тебя разорвало. Угораздило с утра попасться на глаза», – вжалась в стену вестибюля Берта. Ее руки прятали за спиной миниатюрный предмет. Электронные часы над главным входом равнодушно мигали двоеточием – 8:51.

– Сколько можно, Берта Генриховна? – Он сидел за рыжим ламинированным столом, постукивал ладонями по потускневшей столешнице с запекшимися в царапинах чернилами.

На вешалке у двери сырели его драповое пальто и узкополая шляпа из черного когда-то фетра, и Берта, стоя на пороге кабинета, ощущала кисловатый запах старой, вымокшей на улице шерсти. Он придвинул металлическую пепельницу, достал из кармана пиджака пачку сигарет, закурил. От местного персонала Берта знала, с конца прошлого века Цербер потребляет только «Золотую Яву». Верность отечественному производителю он хранил даже в этом. Табличка на двери кабинета гласила: «Директор Церазов Борис Ермолаевич», и именно Берте три года назад пришло в голову намертво приросшее к нему прозвище.

– Вы не желаете понимать, – выпустил он через нос первые струйки дыма, – что Любовь Филипповна не в состоянии находиться в атмосфере вещей, которыми вы заполонили совместную, заметьте, совместную с ней комнату. – Льдисто-серыми глазами он уставился, кажется, на Берту, но куда-то сквозь нее. – Почему по вашей милости должен страдать невинный человек?

Дым расплылся по кабинету, достиг ее ноздрей – она поморщилась, не столько от дыма, сколько от вялой патетики директора.

Ее мимику он проигнорировал:

– Молчите? Смотрю, побывали уже на улице. Вы, Берта Генриховна, будто не слышите слов, отвергаете правила человеческого общежития. Как прикажете с вами разговаривать?

Свеженайденная вещь находилась в кармане ее куртки. Это вселяло оптимизм и отчасти мирило с окружающим. Сейчас боковым зрением она наблюдала, как под столом директор освободил от ботинок ноги в мрачных хлопковых носках с ослабшими резинками и разминал пальцы, белеющие сквозь вытертости мысков. До нее доносилось потрескивание суставов. «Да-да, застарелый артроз», – мелькнуло у нее с секундной жалостью к директору. В поисках опоры для спины она прислонилась к дверному косяку, по привычке вскинула голову, подумала: «Что, в сущности, этот приверженец „Явы“ и советского носочного раритета может понимать в моих пристрастиях?»

– Во-первых, – собралась она с духом в момент очередной его затяжки, – вы не предложили мне сесть, а перед вами дама преклонных лет. Во-вторых, ваша драгоценная Любовь Филипповна – фискалка, неотесанная деревенская плебейка, ни черта не смыслит в предметах старины и антиквариата!

– Опять трагикомедия? – заметнее возбудился директор. – Вам не надоело? Вы, естественно, можете снять верхнюю одежду и сесть, в моем кабинете это не возбраняется, но, по-моему, свои роли вы привыкли разыгрывать стоя.

«Совсем охамел, тощий мерзавец, я ему устрою трагикомедию и правила общежития», – внутренне вскипела Берта, садясь на краешек дерматинового стула, стоящего у двери. Она пристроила на коленях куртку и старалась держать спину и спокойствие. Давалось это с трудом. Возникшая пауза навела на мысль, что она переборщила с «неотесанной деревенской плебейкой», и тогда она негромко спросила:

– Борис Ермолаевич, почему вы реагируете на жалобы одной стороны, но пренебрегаете интересами другой? Потому что я не опускаюсь до подметных писем? Вы полагаете, я не знаю, что Любовь Филипповна регулярно строчит на меня доносы? Зна-аю. Прекрасно знаю. И замечу, имею вполне конкретный повод для встречных пасквилей. Однако ей не уподобляюсь, продолжаю терпеть ее ежедневные утренние и вечерние песнопения.

– Минуточку! – оборвал ее директор. – Пение – эфемерная вещь. Любовь Филипповна спела, и все. Она не ущемляет ничьего пространства, не нарушает ничьих пределов. Ваши же забавы требуют все большей территории.

– Насчет пения вы заблуждаетесь, уверяю вас, – вместе со стулом развернулась к нему Берта, – голоса некоторых особ могут вызвать нервный припадок, а то и приступ ярости в ком угодно! Потом, вы забыли о ЗОЖах!

У директора задергалась левая скула, он затушил недокуренную сигарету, не отрывая взгляда от пепельницы, подытожил металлическим голосом:

– Вы свободны. Не испытывайте моего терпения. Сто первого китайского предупреждения не будет – я не китаец. Прошу сегодня же собрать свои бесчисленные бирюльки и отнести туда, откуда принесли. Не вынуждайте меня прибегать к крайним мерам.

Берта встала со стула, решительно набросила на плечи куртку, но, взявшись за дверную ручку, заметила предательское дрожание руки. В коридоре она левой ладонью отшлепала правую изменщицу. «Контролируй себя, усмири поганые нервы», – шепотом приказала она телу и направилась в столовую.

Шел десятый час, народец в столовой почти рассосался: за столиками в разных углах рассредоточились человек пять, любящих поспать подольше. Любови Филипповны среди них не наблюдалось. «Ка-ак же, ворвалась в первых рядах страждущих, наскоро заглотила содержимое тарелки и пустилась на коронный моцион, блюстительница режима хренова», – с отвращением подумала Берта, пробуя на вкус грязно-желтую пшенную кашу. Каша, как всегда, горчила. Для смягчения горечи ее можно было залить стаканом молока, положенного на завтрак. Но Берта не стала этого делать. «Уж лучше голодай, чем что попало ешь…» – в который раз прибегла она к философии сына Древнего Востока, мелкими глотками допивая молоко. После чего двинулась к стойке с использованной посудой, поставила туда пустой стакан и тарелку с чуть тронутой кашей.

В окошке раздачи мелькали крупногабаритные спина и зад судомойки Раисы Степановны. «Опять тебе горчит, Генриховна!» – весело выкрикнула та, не отступая от привычного дела. (С тарелками и столовыми приборами Раиса Степановна не церемонилась.) Ее голос и схожие с репетицией поселкового оркестра посудные звуки действовали ободряюще.

Два с половиной года назад эта грубоватая, но щедрая женщина презентовала Берте, по ее просьбе, истертый на животе, однако годный к применению прорезиненный фартук. «Не спрашиваю, Генриховна, зачем, хотя догадываюсь, – подытожила тогда Раиса Степановна. – Ох, артистка ж ты. Гляди, что б никто из местных на тебе его не увидел. Церберу донесут, казенное имущество разбазариваю, у него, сама знаешь, каждая склянка и спичка на счету». С той поры Берта питала к Раисе Степановне стойкое чувство доверия.

«Если потороплюсь, успею побыть наедине со своими любимцами», – про себя заключила она на выходе из столовой. Миновав вестибюль, пестрящий бюллетенями о здоровом образе жизни, она с легкостью поднялась по лестнице на второй этаж, проследовала в конец коридора, толкнула дверь с табличкой «18» и вошла в двухместную, вытянутую кишкой обитель, четвертый год служившую ей единственным приютом.

Социальный стандарт и банальность царствовали здесь во всем. Справа по курсу, в обрамлении выгоревших, раздвинутых твердой рукой Любови Филипповны штор, зиял ноябрьский пейзаж. Вдоль неопределенного цвета стен водружались близнецы-кровати с низкорослыми тумбочками в изголовьях. Стену напротив окна занимал трехстворчатый шкаф под орех, той же, что кровати и тумбочки, второсортной подмосковной фабрики.

Каждый из предметов меблировки был переименован Бертой на свой лад. Шкаф переплавился в «шифоньер» с ерническим интонационным перескоком, как на нижнюю ступеньку, на мягком знаке. Тумбочки были окрещены «кнехтами», что являлось термином не только судовой оснастки, а по-немецки обозначало еще «крепостных», «батраков». Кровати, в зависимости от Бертиного настроения, носили два названия. В приемлемые для нее дни они оставались «койко-местами», в дни совсем для нее отвратные становились «нарами». Она умела подчеркнуть разницу в выражениях: «прилечь на койко-место» или «опуститься на нары».

И все же светилось в этом казенном унынии заметное с порога яркое пятно – ровно полподоконника, – словно забредший сюда по ошибке художник, ужаснувшись увиденному, выдавил на свободную поверхность, как на палитру, краски для будущей непременно веселой картины.

Первым делом Берта шагнула к раковине в углу за дверью, неспешно подмигнула своему отражению в настенном зеркальце и извлекла из кармана куртки ту вещицу, что так тщательно оберегала от глаз Цербера. Это был фарфоровый двенадцатисантиметровый клоун, облаченный в желтую концертную блузу, заправленную в синие, не по размеру, штаны с одной косой бретелькой. Ворот блузы венчал оранжевый бант, из-под черного цилиндрика смеялись лукавые в морщинках глаза, нижнюю часть лица занимали малиновый нос-бульба и аналогичного цвета рот в улыбке от уха до уха. У клоуна имелся дефект: был отбит круглый набалдашник правого ботинка. Однако еще на улице Берта опробовала его на устойчивость: на ногах он держался – значит, годился в ее коллекцию. «Так-то, брат, – констатировала она, подставляя намыленного клоуна под струю воды, – лопни, но держи фасон!» Промокнув клоуна ручным полотенцем, она подошла к подоконнику, черным маркером разделенному Любовью Филипповной пополам, и, прежде чем внедрить того в фарфорово-глиняный коллектив, вновь обратилась к нему: «Так-то лучше, в этом строю ты оценишь главное жизненное преимущество, поймешь, что не одинок». Она застыла над разномастной компанией, покачивая головой, словно ожидала услышать аплодисменты в сторону новичка. Затем объявила: «Боюсь, всем вам на днях придется перебраться в темницу. Цербер не на шутку разъярился. Ну-у, не печальтесь, недра „кнехтов“ все лучше мусорных контейнеров».

В плотном, но не преступающем черты строю находились персонажи разной степени ущербности. Целилась стрелами на север и на юг парочка безносых амуров с отколотыми кудрями. В маске со стертыми красками замер в танцевальном па персонаж из веселого венецианского карнавала. Разыгрывалась сценка из старинной жизни, где кавалер во фраке с расходящимися полами преклонил колено пред однорукой дамой в небесно-голубом пышном платье. Застыл в полупоклоне тонконогий элегантный скрипач со смычком и грифом от отсутствующей скрипки в опущенных руках. Присел на пенек, наигрывая неведомую мелодию на остатке отбитой дудочки, юный пастушок. Не было здесь только зверья. К фигуркам животных Берта питала равнодушие. Ее привлекали исключительно только человеки, преимущественно творческих призваний.

Страсть Берты к фигуркам из фарфора имела фамильные корни. В ней был повинен ее отец – обрусевший поволжский немец с запутанной трагической судьбой. Небольшая восхитительная коллекция статуэток Мейсенской фарфоровой мануфактуры, сколько помнила себя Берта, пестрела на полке серванта их с теткой квартиры. Непревзойденным украшением, венцом коллекции, были «Танцор» и «Паяц» мастера Кендлера. «Танцор» был красочнее, эффектнее одетого в скромный белый костюм «Паяца». Но маленькая Берта, тайно от тетки, брала с собой на ночь в кровать именно «Паяца» и там, теребя покрытые позолотой пуговицы его курточки, крупные капли-серьги, прежде чем уснуть, заговорщически с ним шепталась. А ранним утром, бесшумно пробегая на цыпочках по прохладному полу гостиной, аккуратно водружала его на место.

И теперь, в иных жизненных декорациях, ее коллекция на подоконнике была чуть ли не единственным островком, напоминавшим о безвозвратно затонувшем прошлом.

Соседку по комнате, заядлую кляузницу Любовь Филипповну, Берта про себя именовала «Любка – плесневая юбка». По ощущениям Берты, от той исходил неистребимый запах старого затхлого сундука. При поступлении в интернат-богадельню заслуженных работников культуры, вслед за положенной профилактической беседой с руководством, Берту поместили на койку накануне «отошедшей» режиссерши одного подмосковного театра. Через неделю жизни рядом с Любовью Филипповной Берта уверовала: ее новоявленная соседка внесла немалую лепту в безвременную (спорить нечего) кончину режиссерши.

Ширококостная, полногрудая семидесятивосьмилетняя Любовь Филипповна принадлежала на первый взгляд к разряду «правильных», а по Бертиному заключению, подгнивших смолоду, если не с рождения. Свое пожизненное разложение она вуалировала отработанными за долгую певческую карьеру манерами. Но в истинности или фальшивости человеческих манер провести Берту было почти невозможно – она (после одного рокового случая, о котором позже) мгновенно распознавала цену любым из них. Как выяснилось в день Бертиного заселения, Любовь Филипповна многие годы состояла солисткой ансамбля русской народной песни и пляски. Берта, с детства воспитанная в лучших традициях драматического, оперного и балетного искусства, откровенно презирала народную манеру исполнения. («Этих рьяных плясунов в шароварах и вышитых рубахах навыпуск, этих румяных горлопанок в пыльных сарафанах и усеянных бисером кокошниках!») У нее имелось убеждение: «В такого рода „артисты“ могут податься лишь люди, забракованные на иных творческих фронтах. Ибо подлинное искусство призвано вырывать из сермяжной простоты, а не окунать в нее снова и снова». Исключение для Берты составляли три профессиональных хранителя и носителя русских народных традиций: хореографический ансамбль «Березка», хор Пятницкого и Северный русский народный хор, – этого было достаточно.

До попадания в здешние стены она помыслить не могла, что ей придется (не насмешка ли судьбы?) делить кров с второсортной представительницей певческих «народников». Именно в момент знакомства и признания «народницы» в преданности избранному делу Берта, как ни старалась, не сдержала эмоций. «Какой ужас!» – полушепотом произнесла она и, приложив узкую ладонь к щеке, медленно опустилась на койку. А спустя несколько секунд, отчасти предвкушая, что ее ждет, выдохнула: «За что?» Любовь Филипповна, оставаясь стоять по центру комнаты, замерла на полуслове. В образовавшейся тишине между пожилыми женщинами сверкнул яркий разряд молнии; с этого вечера нелюбовь Берты к жанру народной песни, помимо распеваний, регулярно подкреплялась вредоносными выпадами затаившей крепкую обиду соседки.

Необыкновенно бойкая для своих лет и габаритов Любовь Филипповна распевалась строго по графику: с 10:30 до 11:15, после утренней прогулки, и с 17:00 до 17:45 – перед ужином. По ее выражению, она «не намеревалась терять высшую квалификацию и при самых скверных соседствах». В нередко произносимой в лицо Берте фразе, сопровождаемой тяжелым пристальным взглядом, упор делался на словах «высшую» и «скверных». Начинала солистка с разнорегистровых «о-о-о-о-о», «а-а-а-а-а-», «у-у-у-у-у», потом комбинировала гласные, затем приступала к основному действу. Пела она исключительно форте, приняв в середине комнаты стойку с распростертыми в стороны и к потолку руками. Связки ее дрожали и вибрировали во всех регистрах подобно эвенкийскому варгану. Репертуар варьировался от «Поживем, моя милая, в любви хорошенько» до «Твою мрачную могилу всю слезами обольем». Окружение безмолвствовало, потому как над комнатой находилась нежилая часть здания, внизу располагалась столовая, одной капитальной стеной комната граничила с улицей, через другую стену жили туговатые на уши двойняшки Кацнельсон, филармонические флейтистка и арфистка в прошлом. Таким образом, Берта оставалась единственным прямым слушателем и свидетелем распеваний. Певческих сбоев на ее памяти случилось всего два. Когда прошлогодней зимой соседку сразило ОРЗ и с высокой температурой она слегла на несколько дней в отсутствие сил и голоса и в легендарный приезд по весне ее троюродной сестры из Вышнего Волочка, с которой день напролет воскрешались воспоминания юности.

Брюк «народница» не носила ни по какому случаю, зато домашних и прогулочных юбок у нее имелось великое множество, и любая из них излучала стойкий запах плесени, крепко въевшийся во внутренности общего на двоих «шифоньера».

Глава 2. Занавес

Театральная карьера Берты Генриховны Ульрих закончилась одиннадцать лет назад. Ради служения неувядающим Мельпомене и Талии Берта не раз ставила на карту собственную судьбу. И теперь почти ни о чем не жалела. Почти…

Она могла бы прослужить на театре куда дольше, если бы не тот внезапно настигший ее эпизод с нежелательной ролью.

В начале сезона девяносто девятого года театр отпраздновал пятидесятидевятилетие своей ведущей примы – ею была именно Берта, – а в середине января двухтысячного к ним прибыл молодой, прогрессивный, по слухам, режиссер Лев Геннадиевич Васильчиков, приглашенный из Красноярска поработать по контракту. Коллектив пребывал в творческом застое, и накануне приезда красноярского дарования театральные закоулки звенели, гудели в предвкушении: «Наконец-то… ветер перемен… молодая кровь… незамутненный взгляд… сибирский гений…»

Высокий, худой и гривастый, он обвел со сцены синеоким прищуром не отошедшую от встречи Нового года, растекшуюся по партеру труппу и с места в карьер начал, что ему «претит импотенция современных драматургов», что давно примерялся к классике и уже «взялся за нее в новом, нестандартном формате».

– Это будет на редкость динамичная пьеса, – мерил Лев Геннадиевич подмостки размашистым шагом, – абсолютно свежее прочтение горьковской «Старухи Изергиль». Вас удивляет, почему этот рассказ? Проиллюстрирую преимущества. Вы отметили, с каким фанатизмом режиссеры новой волны ринулись штурмовать Островского? «Бешеные деньги», «Доходное место», «Волки и овцы» и прочее. Нахлынула поголовная «островщина». Этой купеческой трухой они думают разоблачить сегодняшний день?! Ха! Пусть попыхтят, не возражаю. А вот «Старуху Изергиль» не ставил пока никто. Я, по крайней мере, таковых не знаю. Им кажется, – Васильчиков косо ухмыльнулся, на ходу кивнув в направлении левой кулисы, – что это не постановочное произведение. С ваших подмостков заявляю этим пигмеям от искусства: смотря в чьих руках! Итак, – страстно потер он руки, – на сцене у меня столкнутся Ларра и Данко, живущие среди нас. Ларра – сорокатрехлетний олигарх-нувориш, собирающийся отчалить в Лондон. Данко – студент технического вуза, выходец из наполовину интеллигентной семьи. – У правой кулисы Лев Геннадиевич притормозил: – Что? Кто-то что-то спросил? Уточнил? Мне показалось? – Труппа упорно молчала. Расслабив мышцы, он возобновил ходьбу. – Спектакль будет кипеть реалиями сегодняшнего дня, мощным противоборством двух антагонистичных начал! Вот актуальнейший конфликт! – Выхватив из-за левой кулисы стул, он сел на него в ореоле пыли вполоборота к залу, вытянул вперед спринтерские ноги, скрестил на груди руки, обратив лицо к потолочным конструкциям. – Детали конфликта я обрисую позже, его квинтэссенция разыграется во втором акте. Там герои подерутся: крепко, нещадно. Их драка ознаменует не только смену веков, режимов, но и… ладно, это потом… – Он прикрыл веки, стараясь снизить градус. – Ядром первого акта у меня станет женщина. Она явится контрапунктом всей истории. Никаких степей, таборов, разглагольствований у костра, как вы понимаете, не последует. Из предметов на сцене будет только скамейка – символ городского бульвара, где, пожилая, сильно пьющая, она начнет бессвязно, потом лаконичнее излагать свою биографию. А попутно – здесь – внимание! – кульминация мизансцены – взывать к прохожим в поисках нового Данко. Минимализмом антуража я хочу обострить, усилить нервный импульс ее страданий.

– Изумительно смело! – не выдержал с первого ряда вечно любящий выпятиться Спиридонов. – Архинатуралистично!

Васильчиков не оценил комплимента и, судя по всему, разозлился.

– Вас что-то не устраивает? – обжег он Спиридонова вспышкой правого глаза. – Именно доведенная до отчаяния женщина – собирательный образ России – способна разглядеть в толпе личность, вызвать вперед, пробудить в ней самосознание, жертвенность, и прошу больше меня не перебивать! – Он вернул взор к потолку. – В самых сокровенных болевых местах она будет обрывать монолог глотками водки из горлышка бутылки. Да. Именно так. Потому что не просто рассказывать, как душу единственного сына поглотили гордыня и алчность. Ларик – так она звала его в детстве – когда-то был тихим, выросшим без отца мальчиком, звезд с неба не хватал. Но оказался в девяностых в номенклатурной обойме и успел хапнуть как следует. С тех пор его сердце необратимо окаменело. И вот страдающая мать вышла к людям в поисках духовного сына. Пусть им станет близкий ей не по крови, но по духу человек! – Рывком подобрав ноги, Лев Геннадиевич развернулся к актерам анфас. – На фоне угрожающего расслоения общества это будет спектакль-вызов! Сегодняшний российский режиссер, не говоря об «островщине», помешан либо на протухших философиях, либо на однополой любви с раздеваниями. От гражданского пафоса он бежит как черт от ладана! А не мешало бы к нему вернуться. Художник, если не шарлатан, не трус, обязан кричать в рупор, бить в колокола, вырывать из апатии и спячки. Лидер с горящим сердцем нужен сегодня на сцене, как никогда! Скажите, где, как не в столице, ставить такой спектакль? Не спорю, моя трактовка не вписывается в рамки «Старухи Изергиль», она шире, глубже, масштабнее, но не беспокойтесь, – махнул он в зал ладонью, – Горькому я дань отдам. Помещу старое название внизу афиши, мелким шрифтом. Основной же слоган, алого цвета, будет звучать так, – тут Лев Геннадиевич поднялся со стула, – «СЕРДЦЕ НОВОГО ГЕРОЯ».

На этих словах оцепеневшая, казалось, труппа вздрогнула и, как по команде, оглянулась на худрука Иванова, но, не заметив со стороны того никакой выдающейся реакции, стала переглядываться друг с другом. В новогоднюю ночь двухнедельной давности сложил с себя полномочия нарубивший дров Ельцин, на горизонте замаячил никому не известный герой. Не его ли сердце имеется в виду в предлагаемых обстоятельствах пьесы?

– Простите, в какой манере будем играть? В гротесковой? – вклинился в паузу баритон мускулистого тридцатилетнего Аверина, наверняка (и небезосновательно) рассчитывавшего на роль Данко.

– Ни в коем случае, – Васильчиков отодвинул стул, – это будет полновесная драма лишь с вкраплениями трагикомедии и гротеска. Наелся я, знаете ли, дешевых экспериментов, необоснованного фарса, когда о серьезном – со стебом, с издевкой. Хочется настоящей и, простите за тавтологию, живой правды жизни.

– Снова призыв к революции… – то ли спросил, то ли констатировал вечно пессимистически настроенный, с лицом, напоминающим кратер потухшего вулкана, пожилой актер Константин Григорьевич Клюквин. Но его реплика осталась невостребованной.

Из глаз енисейского флибустьера в зал летели искры и букеты фиалок, вдохновленная его страстной энергией Берта, обожавшая молодость, почти прониклась только что услышанной, не лишенной привлекательности идеей, когда раздался шепот сидящей с ней рядом возрастной актрисы Коноваловой:

– Интересно, кому он поручит роль полусумасшедшей этой а-ля Изергиль? Уж кого я только не играла, но мне бы, к примеру, не хотелось.

– Отчего же, роль по-своему колоритна, свежа, есть зерно, – аналогичным шепотом ответила Берта, будучи уверенной, что именно Коноваловой она и достанется. – Ты спроси у него, Люся, – приблизила она губы к уху соседки, – Иванов и Судейкина наверняка его просветили, не сомневаюсь, каждому отвесили характеристику. Полюбопытствуй сейчас, официального распределения ролей не дожидайся.

Коновалова послушалась приму, подняв, как школьница, руку, в волнении поинтересовалась с несвойственными ей еврейскими нотками:

– Лев Геннадиевич, а сколько героине по сюжету ле-ет? И вы кого-нибудь наметили уже на эту ро-оль?

Режиссер подошел к краю авансцены и вгляделся в сторону вопрошавшей. Но прожектор его очей, минуя Коновалову, выхватил из зала именно Берту:

– Сакраментальный вопрос. Я его ждал, вернее, его вторую часть. Возраст героини не секрет – ей где-то шестьдесят семь. А в роли я вижу единственного человека в вашем театре. И в связи с этим позволю себе небольшой исторический экскурс. Весна семьдесят девятого, мне без двух недель пятнадцать, мать везет меня на каникулы в Москву, в один из вечеров мы идем в театр. Это была «Кошка на раскаленной крыше». Всех коллизий и перипетий пьесы я, наивный восьмиклассник, конечно, тогда не оценил, но актриса, исполнявшая Маргарет!.. Я, представьте себе, влюбился. До беспамятства, первой подростковой любовью. В каждое ее слово, в каждый жест и взгляд. Хромого дурака Брика, ее мужа, я возненавидел. Я мечтал, чтобы по ту сторону рампы испарились все, осталась только она и вела монолог, обращенный исключительно к нам, зрителям. Лучше персонально ко мне. Для меня не существовало уже ни сцены, ни актрисы. Была лишь умопомрачительная женщина, обжигающая своей судьбой. Ровно год я грезил, когда наконец позволит мой возраст примчаться одним прекрасным днем в столицу и жениться. Отбить ее у любого, кто встанет на моем пути. Именно в тот вечер, уверен, зародились во мне зачатки будущей профессии. И вот в качестве режиссера я перед вами – труппой одного из обожаемых мной московских театров. Я безумно хочу, чтобы на сей раз талант Берты Генриховны Ульрих проявился в моем спектакле. Не скрою, – в извиняющейся позе Лев Геннадиевич сложил у груди ладони и вновь устремился к рампе, – меня несколько смущает ваш моложавый вид, Берта Генриховна, но, думаю, это не проблема, состарить можно кого угодно. Седой парик, тщательный грим, чуть согбенная спина, легкая надтреснутость в голосе – вот все внешние атрибуты. Главное здесь другое. Передать терзания, душевную боль несчастной матери не только за сына, но за всю многострадальную Русь!

Весь коллектив смотрел теперь на Берту. Что это было? Вопиющее хамство девственного нахала или тонко продуманный ход? Берта словно оглохла, ослепла, онемела. Этот лохматый бандюга только что зарезал ее без ножа. Да, она может все. Верную жену, подругу, любовницу – святое дело! Коварную изменщицу – запросто! Пьяную – легко! Чуть тронувшуюся рассудком или вконец обезумевшую, отвергнутую, отчаявшуюся, одинокую – пожалуйста, сколько угодно!! Но молоды-ых!! В ее сердце всколыхнулась надежда, вот сейчас – еще секунда! – худрук встанет на ее защиту, осадит бесцеремонного прохиндея. Но Иванов молчал, как все вокруг. Берта сочла это бесповоротным предательством коллектива. Она поднялась с кресла, мужественно держа спину, в гробовой тишине двинулась вон из зала. Словно в мареве проплыли перед ней каменное лицо завтруппой Судейкиной и торжествующее, с нескрываемой улыбкой – Пироговой из второго состава. Иванов, сидящий с краю у прохода, попытался поймать ее за руку, успев прошипеть одним углом рта: «Не глупи, Берта, разберемся мы с ролью», но она, вильнув в сторону, отмахнулась от него рукой.

Она навсегда запомнила стук собственных каблуков по паркету пустынного фойе партера, вниз по лестнице, по выложенному плиткой вестибюлю, мимо гардероба, мимо плачущих, а может, ухмыляющихся ей вслед зеркал. Ни одна живая душа не ринулась за ней в ту роковую минуту. Эти стены предали ее. Вернее, не стены, а их постояльцы, вечные лицемеры-завистники. «Вон из так называемого храма, на самом же деле прибежища двурушников и ханжей! На свободу, на свежий ветер, к вольным хлебам, к простым, лишенным коварного лицедейства людям…» Вместе с глотком морозного воздуха и захлопнувшейся за спиной дверью ее пронзила леденящая мысль: «Что, если все продумано и запланировано? И руками заезжего молодого резонера матерый хищник Иванов захотел от меня избавиться?»

О эта треклятая ночь после ухода ее из театра. И вереницы других бессонных страшных ночей. Каждым последующим утром она все горше раскаивалась в ноте собственного протеста. Но идти на поклон к худруку ей было немыслимо.

Спустя две недели Иванов позвонил из театра сам. С нарочитым спокойствием заговорил, что текущий репертуар никто не отменял, что до сегодняшнего дня ему кое-как удавалось врать о ее якобы простуде, но завтра она просто обязана появиться. Держа трубку ледяной, окаменевшей ладонью, с бьющимся в горле сердцем и яростно пламенеющим нутром, Берта слушала его лепет.

– Поверь, Берта, нет повода… из-за какого-то сопляка…

Говорил он много. За его многословностью, Берта хорошо знала, скрывалось мощное волнение. «То-то же, – мелькнуло у Берты, – без меня-то вы что?!» И здесь, казалось бы, замаячил повод затушить двухнедельной давности вспышку. Вернуть течение жизни в прежнее русло. Но вероломный неуправляемый дракон, знакомый Берте если не с детства, то с ранней юности, восстал из глубин ее существа и выпустил огненный залп.

– Да, – с трудом она узнавала свой резко осипший голос, – но ты слова не проронил в мою защиту!

– Ты бы предпочла, чтобы я немедленно начал разбор полетов и превратил знакомство режиссера с коллективом в вокзальную склоку? Кстати, что у тебя с голосом?

– Так вот, – набрала она в легкие воздуха и выдала второй выхлоп, – коль этот новатор с его экспериментом, точнее – экскрементом, дороже тебе, чем я, вводи в ближайший спектакль Пирогову, пробил ее звездный час!

Иванов на том конце провода вспыхнул:

– Дался тебе этот Васильчиков! Твоя любимая «Власть женщины» через два дня! Билеты распроданы, люди придут на тебя!

– Да! Именно на меня! А к ним выйдет второразрядная Пирогова. Не забудь передать ей, чтоб заржала погромче, как она умеет, в третьей сцене. Пусть всем будет хуже – тебе, мне, зрителям! Всем, кроме нее!

Иванов воспламенился с пяток до лысины, превратив провод в бикфордов шнур:

– Ну знаешь, Берта, невыносимо! Какое-то просто хулиганство! В конце концов, никто бы не принудил тебя играть эту чертову алкоголичку. Если уж прямо, даже Гиацинтова и Бабанова не гнушались возрастных ролей! Бабанова так вообще вышла у Ефремова на сцену в роли, соответствующей ее восьмидесяти годам!

На этих словах Берта швырнула трубку.

Вечером того же дня позвонил Костя Клюквин. Он был пьющим человеком, но не дебоширом, тихим, стабильным занудой, оттого страшился резких перемен на театре. Этот редчайший актер-жертвенник когда-то безнадежно долго был влюблен в Берту и с тех пор продолжал тащить за собой шлейф застарелого чувства. На подмостках рядом с ней он проявлял удивительную щедрость, никогда не перетягивал одеяла на себя, позволяя ее таланту развернуться в полную мощь. Оттого клубок закоренелых театральных злопыхателей называл его «птицей-чистильщиком на теле гиппопотама» (под гиппопотамом в переносом смысле имея в виду, естественно, Берту). За минувшие дни он неоднократно пытался до нее дозвониться. Но Берта, глядя на определитель, светящийся знакомыми цифрами его домашнего номера, к телефону не подходила. Однако на этот раз она трубку сняла.

– Бертушка, – умоляюще начал Клюквин, – что ты с нами делаешь? Зачем оставляешь нас сиротами?

По его ноющему, протяжному тону она поняла – он хорошо подогрелся за день. «Что ж, откровенней будет», – решила она.

– Брось, Костя, не разыгрывай из себя арлекина, убитого горем. Признайся, после моего ухода пир горой и дым коромыслом?

– Что ты! Как можно? Все ходят словно в воду опущенные.

Берта злорадно усмехнулась:

– В воду, говоришь, опущенные? Ну и как? Никто там на днях не захлебнулся болотной ряской?

На это Клюквин промолчал. А Берту охватил новый прилив отчаяния. Куда-то совсем подевался голос. Она произнесла почти шепотом:

– Врать, Костя, ты так и не научился. У поголовного большинства праздник души и именины сердца. И кончим на этом.

– Да, но…

– Никаких, Костя, «но», – оборвала она его. – Нужно признать, пришел конец моей «Власти женщины». Чего уж тут! Не волосы же рвать. А выходить на сцену, опираясь на клюку, с трясущейся головой, – увольте.

Клюквин и здесь промолчал. Только вздохнул шумно и многомерно. Она слышала, как он налил себе очередные пятьдесят граммов. Выпил. Опять помолчал. Не стал жалеть ее вслух. Такую его душевную чуткость она ценила превыше всего.

– Налей себе, Костя, еще, – попросила она, – выпей за упокой моей жизни на сцене. Там дальше посмотрим, чем этот рассадник единомышленников станет цвести и пахнуть без меня.

Ближе к ночи, будто в подтверждение сказанных Клюквину слов, прогремел еще один звонок. Определитель номера демонстрировал зловещие прочерки. Неузнаваемо-глухой, среднего рода голос отчеканил скороговоркой:

– Наконец-то, свершилось, старая шлюха! Думала играть молодух до Второго пришествия? Ан нет, истекло твое время. Бай!

После этого звонка Берта, любящая обычно принимать на ночь ванны с лавандовым маслом, бесконечно долго стояла мумией под душем.

Наутро она не выдержала и позвонила завлиту Галочке Ряшенцевой, многолетние театральные отношения с которой, пройдя сквозь перипетии, выстояли под флагом духовной близости. (Под ложечкой сосала острая необходимость смягчить послевкусие от ночного звонка.)

– Неужели все, Галка?

– Что ты наделала, Берта? – искренне выдохнула Ряшенцева. – Что ты наделала?

Последовал глубочайший Бертин вздох.

– Видела бы ты, как вчера Иванов рвал и метал. Почерневшим демоном носился по театру, орал, что ты никакая не женщина, а исчадье ада! За полмесяца умудрилась кастрировать его дважды!

– Ругай, Галя, ругай.

– Да-а, толку-то тебя теперь ругать. Сама себя приговорила.

– Что Судейкина? – осторожно спросила Берта.

Но Галку несло дальше:

– Ты понимаешь, что твое двойное сальто-мортале они тебе не простят? Разве можно в нашем нежном возрасте выпадать из обоймы по личной инициативе? Через пять минут позабыт всеми, позаброшен!

– Они? – возвысила голос Берта. – Ты это про Судейкину?

– Про Судейкину тоже. Несмотря на перманентный антагонизм с Ивановым, в отношении тебя они на сей раз солидарны. На вчерашнем собрании Судейкина прямо заявила: «Я устала терпеть ее эксцентричные выходки! Незаменимых, как известно, нет!»

– Значит, слились в злобном экстазе против меня, – медленно протянула Берта. – Красноярское дарование, значит, признали?

– Признали.

– Где же был твой голос?

– Где? Тебе ответить в рифму? Ты прекрасно, Берта, знаешь, что я, в отличие от тебя, унижена и оскорблена пожизненно. Ну, сунул мне Васильчиков распечатку этого самодеятельного кощунства над Горьким – исключительно для проформы. Кто когда-нибудь всерьез интересовался у нас мнением завлита? У нас, сама знаешь, не МХАТ. Подай-принеси, пошла вон. Иванов для видимости у меня в кабинете покривился – не Чехов, мол, развел руками: «Лучшего-то нет» – и через два дня поставил «Сердце нового героя» в репертуарный план. Пророни я хоть слово критики, молодежь сожрала бы меня с потрохами прямо за рабочим столом. Особенно Аверин и Заславская, эта алчная, беспринципная фурия с вытаращенными глазами! Но кукиш им, не дождутся они от меня! Вешаться, как в свое время завлит театра Пушкина, не стану!

«Все-е, взобралась на своего любимого конька, понеслась по кочкам, – подумала Берта, – зря я ей позвонила. Не гожусь я на роль Ярославны. Ярославна у нас Галка».

Поостыв со временем, она вспоминала свой «уход» как скверный анекдот из собственной жизни. Но анекдот или нет, с театром было покончено раз и навсегда. Занавес безнадежно рухнул. «Господи, пусть сыграла бы эту пьющую горемыку-мать, пу-усть! Тысячу раз пусть! Этот молокосос правильно меня раскусил, я бы врезала на сцене джаз русского отчаяния!» Да, это была натуральная трагедия, без фарса и гротеска. Девять следующих лет прошли в перечитывании и переосмыслении русской классики на фоне денежных долгов, невостребованности и одиночества, разбавленных редчайшими приглашениями в сборную солянку сцены Дома актера.

Наблюдая происходящее в интернате, она все больше ненавидела старость – в любых ее проявлениях. Творящееся вокруг именовала «картинками с выставки». Она была моложе многих здешних поселенцев – при поступлении ей не исполнилось семидесяти. К тому же природа наградила ее отменным здоровьем, блестящей, не упускающей мелочей памятью, но главное, служащим ей крепкой опорой, незыблемым духом противоречия. Ее бунтарская натура отказывалась принимать окруживший ее в последние годы безжалостный распорядок жизни, трагические телесные несоответствия: желудочные несварения, недержания сфинктеров, вставные челюсти, игру сосудов, повсеместные треморы, прыжки давления, аритмии, тахикардии, артрозы, склерозы разных мастей и прочее, прочее. Нередко Берту посещали мысли следующего порядка: «Ладно, были бы отпущены те же восемьдесят, даже семьдесят пять, только без отвратительного телесного и мозгового распада. Зачем Высшим Силам понадобился столь пошлый, циничный эрзац-маскарад со сменой молодой свежей оболочки на дряхлеюще-подтекающую? Однако распад тела не самое страшное, – все больше укреплялась в выводах Берта, – закостенелость мозга, неспособность воспринимать веяния нового времени и вечное брюзжание по любому поводу – вот самое отвратительное». Ей был гадок зависший под потолком этой бывшей усадьбы, зудящий с утра до вечера ропот в сторону теперешних времен. Она отдавала себе отчет, что неприятие ею заката жизни противоречит Божественному замыслу, но Берта не страшилась быть еретичкой. Она предпочитала бросать вызов – всегда. «Смирение» являлось одним из ненавистных для нее слов. Рядом со «смирением» с годами пристроилось, безнадежно уронив воображаемые плечи и голову, словосочетание «жизненный опыт».

Когда кто-либо из обитателей интерната заикался при ней о бесценном опыте прожитых лет, она, как правило, злорадно смеялась в лицо говорящему, а то и демонстративно плевала себе под ноги, провозглашая примерно следующее: «Упавшему на четвереньки остается тешить себя былым прямостоянием». Разномастные деятели культуры, оскорбленные ею таким нещадным образом, не отваживались вступать с ней в дебаты, позволяя себе всего-то покрутить пальцем у виска за ее спиной.

Сама же она с благоговением и трепетом лелеяла в сердце только память о тетке, сыгранные роли и сюжеты ослепительно прекрасных снов, где была вечно молода.

Но… здесь непременно напрашивается ремарка.

Было, конечно, было еще кое-что в молодых закоулках ее памяти: щемящее, остро будоражащее кровь – нечто невообразимо бесценное, главное, – хранящееся в самых потаенных глубинах души. Эту трепетно оберегаемую драгоценность Берта извлекала из душевных лабиринтов в редчайших случаях, всегда без посторонних глаз, непременно в одиночестве. И хрустальная святыня эта, уж точно, не имела отношения к ржавому, как она считала, металлолому (нередко и вправду скучнейше-ординарного и бесполезного) житейского опыта.

Глава 3. Друзья

Они оставили машину в жиденьком перелеске и шли по усеянной свежим снежком шоссейной обочине – трое приятелей с Большой Ордынки. Несмотря на разность социального статуса, образовавшуюся у их родителей к концу девяностых, парней объединяла детская дворово-школьная дружба. Девятнадцать лет назад они сидели на однотипных пластиковых горшках в трех скромно обставленных квартирах двух соседних домов, не предвкушая грядущего расслоения масс. Жизнь пока не успела раскидать их в недосягаемые стороны, и они упивались раздольем пригородной прогулки, где никто их не слышит, можно смело валять дурака, перекидываться фразами на птичьем языке, периодически гогоча в три крепких молодых горла. На совместную субботнюю поездку подбил их Сергей, которому понадобилось купить на Солнцевском авторынке детали для недавно отданной отцом старенькой «шкоды». Запчасти были куплены, помещены в багажник, однако в замоскворецкие квартиры троица не торопилась.

– Так ты ее трахнул? – интересовался у Сергея длинный и худой, словно жердь, светловолосый Алексей, забегая вперед, пытаясь заглянуть тому в лицо.

– Сайгаком не скачи, – отмахивался от него чернобровый, с дерзким прищуром карих глаз, атлетического телосложения Сергей.

– За сайгака ответишь! От вопроса не уходи, в глаза мне смотри! – требовал Алексей, по-шутовски, задом наперед, подпрыгивая перед Сергеем.

– Ну почти… Ее предки нарисовались раньше времени.

– Нельзя трахнуть наполовину, десант!

Тут Сергей, замедлив шаг, загадочно произнес:

– По мелочам не копай, посерьезней есть тема.

– Ну и?

– Вчера «лексуху» аварийкой притащили. Хозяйка лет сорока, не совсем увядшая, в лице вроде без ботокса. Курточка из соболя, на руке «Ролекс». Сейчас посмотрим, говорю, что у вас там с коробкой, а сам ненавязчиво поигрываю бицепсами под комбинезоном. Продиагностировал – точно, фрикционные диски полетели. Масло, спрашиваю, последний раз меняли когда? Говорит, не помню, что, все так серьезно? Делаю суровое лицо, отвечаю: «Естессственно». А она: «Понима-а-аете, раньше муж этим занимался, а я езжу и езжу два с половиной года. Вообще-то я продавать собиралась».

– Как ты их отличаешь? – Алексей, угомонившись, шагал теперь вровень с Сергеем.

– Кого?

– Меха эти.

– Отличать соболь от норки входит в базовую профподготовку. У соболя шерсть длиннее. Короче, говорю ей: «При наличии запчастей дня три». Она приблизилась вплотную и шепчет: «Молодой человек, давайте организуем наличие», – такой взгляд кинула, у-у-у. Телефон мой персональный попросила, не сервиса. Похоже, всесторонне меня заценила.

– С чего вдруг такие надежды?

– Та-ак, интуиция. Думаю, не сегодня-завтра позвонит. Сделает предложение, от которого не смогу отказаться.

– Слышал, Кира, – повернулся к третьему другу Алексей, – наш десантник, прикинь, наметил себе мамочку.

Третий, темно-русый Кирилл, одетый дороже двух других, похожий чем-то на породистую гончую, не так активно участвовал в разборе профессиональных подвигов Сергея. Он почти не спал этой ночью, до начала четвертого готовил реферат, а до двух слушал через стенку очередной эпизод родительских «звездных войн». Он первым заметил пытавшееся занырнуть в придорожный мусорный бак существо. Судя по торчащим из брюк ступням, обутым в ботинки малого размера, существо являлось женщиной. Настроение с утра преобладало в Кирилле недобро-скептическое, и он, сам от себя не ожидая, крикнул со своей стороны шоссе: «Вам помо-о-очь, ба-арышня?» Существо неторопливо оторвалось от бака, повернуло на голос голову. Да, это была женщина, явственно пожилая, однако стройная и подтянутая. Она оказа лась предусмотрительна. На ней сверкал желто-оранжевый прорезиненный фартук, какие использовали до недавнего времени мясники на цивилизованных рынках и патологоанатомы в прозекторских. Протянув в направлении Кирилла руку, она поманила его облаченным в шерстяную перчатку указательным пальцем. Кирилл, неготовый к подобной реакции, приостановился в замешательстве.

– Наука одолела, потянуло на местных аборигенок? Хорош, пошли, – ухватил его за рукав куртки Сергей.

Кирилл рывком высвободил рукав, лавируя между притормозившими машинами, перебежал на другую сторону шоссе.

– Барышни у нас в державе отсутствуют с семнадцатого года, мальчик, – миролюбиво сказала женщина, беззастенчиво разглядывая его с ног до головы. – Вы, как погляжу, не из люмпенов. Прекраасно. Конечности у вас длинные, помогите-ка достать во-он ту вещицу. – Она указала внутрь мусорного контейнера.

Кирилл проследил за ее пальцем и заметил крохотную фарфоровую ножку в балетке на фарфоровой подставочке, нелепо торчащую среди многочисленного разноцветного тряпья. Мусорный бак был примерно наполовину заполнен тряпичным барахлом и предметами отжившего домашнего обихода. Над пищевыми останками безраздельно властвовал бак соседний.

– Одна-а-ко, – присвистнул Кирилл. – У вас тут высокоразвитая цивилизация, просто европейцы какие-то.

– Да-да, на юго-западной окраине живут весьма приличные люди, только идиоты, – согласилась она, мелко кивая облаченной в мохнатый фиолетовый берет головой. У нее наблюдались аккуратные черты лица, серо-зеленые ясные глаза и не совсем морщинистая кожа.

Кирилл мысленно усмехнулся ее словам и общему несуразному виду, при этом скроил суперсосредоточенное лицо:

– Почему идиоты, позвольте узнать?

– Захламляют жилища разной дребеденью, а самое ценное предают лону помойки, – переминалась она с ноги на ногу.

– Что же, по-вашему, самое ценное? – осведомился он, не упуская из виду Леху с Сергеем, топчущихся на противоположной стороне шоссе. (Диалог с незнакомкой странным образом продолжал затягивать.)

– Осколки детства, дружок, память… – Нетерпеливым жестом она взбодрила берет. – Замечу, вы слишком переигрываете со своей физиономией.

«Проницательная», – мелькнуло у Кирилла.

– Вы не допускаете, что некоторым не хочется помнить свое детство?

Эту реплику она проигнорировала:

– Давайте, мальчик, быстрее, меньше слов. С минуты на минуту нахлынут местные архаровцы. Только что прибыли свежие поступления, сейчас они налетят как стая саранчи, ибо эти оглоеды высоко ценят вовсе не память, а обноски местных, как вы выразились, европейцев.

В осанке и речах старухи присутствовало странное сочетание горделивой надменности и молодой игривой заносчивости, столь непривычное для униженного жизнью пожилого российского человека, отчего Кириллу расхотелось над ней глумиться.

– Ладно, давайте фартук, не буду же я нырять в помойку в цивильных шмотках.

– Вот это по-мужски, вот это по-деловому, – обрадовалась она и протянула Кириллу снятый фартук.

Он накинул на шею лямку, стал завязывать за спиной тесемки.

– Кира! Охренел?! – устремился в их сторону Сергей, за которым неохотно поплелся Алексей.

– Сейча-ас, стартану разок, – картинно помахал им рукой Кирилл.

Через несколько секунд он подал старухе статуэтку.

– Мерси, мерси. – Приняв добычу, она внимательно разглядывала ее с расстояния вытянутой руки.

У застывшей в пик балеринки отсутствовала поднятая вверх правая кисть, но, похоже, старуху это ничуть не смутило. Со статуэтки она перевела взгляд на Кирилла и пристально вперилась ему в лицо.

Удивительно, но и теперь она не была Кириллу противна, он коротко ухмыльнулся ей уголками губ.

Сощурившись, та заметно посерьезнела:

– А знаете ли вы, мальчик, что со дня на день вас посетит пылкая и, заметьте, взаимная любовь?

– О-о-о, как все запущено! – успел пристроиться сзади нее Сергей, зверски вращая зрачками, выписывая пальцами над ее беретом немыслимые вензеля.

Подоспевший следом Алексей заржал с присущей ему откровенностью.

Кирилл сам поразился ее резкому переходу с предметности в область чувств, но не успел придумать ничего оригинального:

– У вас все в порядке с рассудком, мадам?

– Более чем. – Она проигнорировала шутовские жесты и ржание за своей спиной. В тоне ее скользнули нотки раздраженного разочарования.

– Она существует? – Кирилл вернул ей фартук.

Старуха вскинула голову:

– Любовь?

– Она самая.

Повесив фартук на сучок ближайшего дерева, она приосанилась:

– Ре-едкая птица во все времена, но нет-нет, да и залетает на нашу падшую планету.

Из-за ее плеча, продолжая таращить глаза, вытянул шею Сергей:

– Может, пасьянс на него раскинете, уточните число? В ваших одеждах наверняка картишки где-нибудь завалялись?

– Картишки по такому поводу вовсе не нужны. – Несколько смягчившись, она вытирала статуэтку снятой перчаткой. – Знайте, молодые люди, в преддверии любви человеческий организм начинает излучать особые свет и энергию, которые ни с че-ем, ни с че-ем не спутаешь. Заявляю вам это категорически. А число, – она ткнула в Кирилла пальцем, – пусть останется для него тайной, ибо в любви хороша внезапность. Когда же событие сие свершится, милости прошу с избранницей в гости. Сдается мне, она окажется чудо как хороша. – Во весь рот старуха улыбалась исключительно только Кириллу, показывая родные, вполне приличные зубы. – Да-да, вовсе не хуже этой изящной фарфоровой штучки, – игриво заключила она, покрутив перед носом Кирилла однорукой балериной, прежде чем поместить ее в обширный карман куртки защитного цвета, явно с чужого плеча.

– Бендер тоже любил приглашать в гости, только никому не оставлял адреса, – заметил Кирилл, когда их троица, шагнув на шоссе, пережидала поток машин.

Она возразила им в спины:

– С Остапом Бендером меня отдаленно может роднить лишь его полное имя – Остап Сулейман Берта Мария Бендер бей Задунайский! И отсутствие личной крыши над головой! – И уже совсем им вдогонку она крикнула хорошо поставленным голосом: – Ульрих, запомните, мальчик, Ульрих Берта Генриховна, комната восемна-адцать, второй этаж во-он того желтого здания для просроченных деятелей культуры и сплетников все-ех масте-ей.

Сергей на ходу бросил:

– Обязательно запомнит, станет посещать каждую среду и пятницу.

Прохлаждаться им больше не хотелось, они направились сквозь перелесок к машине.

– Прикольный персонаж, с пафосом, я бы на их зоопарк глянул. – Алексей первым подошел к «шкоде».

– Ясновидящая, блин, – сквозь зубы процедил Сергей, щелкнув кнопкой сигнализации. – Знаем мы таких независимых, гордых интеллектуалов – любителей шариться по помойкам.

– Фу-у, какой ты сегодня недобрый, наверное, от вчерашнего недотраха. – Леха, сев рядом с водительским креслом, пристраивал на резиновом коврике безразмерные ноги.

– Тебе, трубач, надо было родиться матерью Терезой. – Сергей включил зажигание.

Редкая вспышка задора, возникшая в Кирилле, угасла. На обратном пути он мечтал вздремнуть на заднем сиденье.

Некоторое время все трое мол чали. Когда мимо пронеслась «Юго-Западная» с бесчис ленным многонациональным людом на остановках, Леха принялся терзать радиоприемник в поисках чего-нибудь особенного.

– Выруби эту байду, – попросил, не открывая глаз, Кирилл.

– Наш математик замер в ожидании любви! – хмыкнул Сергей.

– Пошел ты.

Сергей не унимался:

– Мне не ясен твой пессимизм, Кира. У твоего пахана в Москве квартир задницей жуй, а тебе западло чуток прогнуться. Включи правильного сына, подыграй ему в амбициях. Имей я такого денежного предка, развел бы его не по-детски, продемонстрировал охренительную любовь.

– В своем курятнике разгребись, потом лезь с советами.

Алексей не выдержал:

– Кончайте бодаться, не портите мне на завтра настрой.

Они замолчали до Ордынки. Высаживаясь у подъезда, Алексей энергично пожал друзьям руки.

– Завтра в семь вечера чтоб были как штыки. Не пропустите концерт века.

– Куда мы денемся, – без энтузиазма кивнул Кирилл.

– Давай, дуй завтра в свою трубу без промаха, трубач, – успел хлопнуть его по плечу Сергей.

С порога Кирилл услышал знакомые телефонные излияния матери. «Значит, отец успел соскочить в клуб, – отметил про себя Кирилл. – Чего-то сегодня рановато». Воскресный сценарий был хорошо ему известен. Отца, как обычно под утро, приведет и поставит под квартирную дверь его бессменный шофер Коля. Пропитанный парами виски, дымом сигар Bolivar, смесью своего любимого парфюма «Extreme» от Тома Форда с чужеродными женскими духами, отец плюхнется, не снимая брюк и рубашки, на диван в гостиной и с тяжелыми вздохами проваляется там до вечера воскресенья. Пару-тройку раз затребует развести ему «Алка-Зельтцер», к обеду попросит геркулесовой каши, спустя еще пару часов – бутерброд с сырокопченой колбасой. У отца это называлось «снимать недельный трудовой стресс». Мать с деревянным лицом и скорбно опущенными губами будет молча подносить ему. Ближе к вечеру ее прорвет, она выкрикнет что-нибудь типа: «Да что я, нанялась тебе?» И понесется, понесется…

В данный момент из гостиной звучал ее взбудораженный голос: «…сколько лет впустую… где тепло, элементарная благодарность… да какое там, досуг… я, Аня, не помню, когда мы с ним в последний раз…»

Скинув ботинки и куртку, Кирилл прошел в ванную комнату. Присел на край ванны, пустил холодную воду. Представил, как мать, с дурацким, собранным на затылке хвостиком, снует из угла в угол гостиной с трубкой у левого уха, каждый раз зачем-то поправляет отцовскую пепельницу, проходя мимо стола. Материнские телефонные откровения вызывали в Кирилле неприязнь и вместе с тем тоскливую жалость. Он не понимал, как можно, задвинув абсолютно все интересы, жить только выяснением с отцом давно загнувшихся отношений. Глядя на бодро хлещущую воду, он поднес ладони к струе – умыться, но передумал, подставил под струю голову целиком. Это было проверенное, мгновенно сгоняющее сонливость, усталость и ненужные мысли средство. Нещадно растерев лицо и волосы полотенцем, он отправился на кухню. Перед утренней поездкой на авторынок он почти ничего не ел, и сейчас в нем разыгрался аппетит. Распахнув двухстворчатый холодильник, он пробежал глазами по полкам, пестрящим пластиковым, металлическим, целлофановым изобилием. Половина продуктов хронически летела в помойку, но отец требовал, «чтоб было все и даже больше», и мать три раза в неделю послушно отправлялась в ближайшие «Глобус Гурме» или «Азбуку вкуса» исполнять его гастрономические запросы, благо оба магазина имелись на их улице. Кириллу хотелось банального бутерброда с желтым твердым сыром, он стал пробираться сквозь «Камамберы», «Дор-Блю», «Маскарпоне» к упаковке «Голландского». Вскоре появилась мать, подошла включить чайник.

– Вскипел две минуты назад.

– Хорошо, как раз не кипяток.

Она выбрала на полке банку с «Орхидеевым улуном», заварила его в специальной чашке, присела за стол напротив.

– Не надоело? – спросил Кирилл, откусывая бутерброд.

– Что? – пожала она плечами.

– Перетирать одно и то же со всеми подряд?

– Аня, между прочим, моя подруга. – Мать потянулась к вазочке за печеньем.

– Сука она, твоя Аня. Завистливая сука. Видел я ее глаза, когда в гостях была. Вот кто сейчас счастлив.

– Ты-то хоть не добивай.

– Не пойму я, ты у него в пожизненном рабстве?

– Предлагаешь нанять адвоката и объявить ему войну? И кто, как ты думаешь, победит в этой войне? – Она бросила сломанное печенье назад.

– Вышла бы на работу для разнообразия, переключила мозги.

– Кирюш, кто меня возьмет в сорок семь лет с таким перерывом в стаже? А потом, если и возьмут, зарплата вшивая.

Кирилл встал из-за стола:

– Все, разговор не задался. Я пошел.

У себя в комнате он раздвинул шторы, приоткрыл створку окна. Кирилл предпочитал работать обязательно за столом и в прохладе. Как можно, валяясь с ноутбуком на диване или сидя с ногами в кресле, создавать что-то стоящее? Сев за стол, он придвинул к себе серебристый «Мак», поднял крышку, кликнул стрелкой на «рабочем столе» в документ с названием «Ref», открылись нужные страницы, и он с удовольствием погрузился в работу.

Субботы он любил гораздо больше воскресений. В отсутствие отца атмосфера в доме разряжалась, Кирилл, пусть ненадолго, освобождался от незримого давления, от всеобъемлющей власти, которую тот пытался проявлять по любому поводу. Присутствие в квартире матери его почти не раздражало. Сегодняшний деловой настрой немного подтравливал ночной родительский скандал, но Кирилл пятнадцать минут назад дал себе в ванной комнате «правильную установку» и погрузился в работу мгновенно, без остатка. В понедельник он планировал сдать реферат руководителю.

Поступая три с половиной года назад на мехмат МГУ, он знал, что непременно выберет на третьем курсе кафедру теории вероятностей. Это была не просто одна из рядовых математических теорий. Это была целостная глубинная философия, охватывающая, по убеждению Кирилла, любую мелочь и одновременно все мироздание. Еще в школе, принимая участие в различных математических олимпиадах, он прочел работы Якоба Бернулли «Опыт новой теории измерения жребия» и «Искусство предположений», вник в понятия «математического ожидания» и «безрискового эквивалента», всей душой полюбил «Теорию риска». Это на сегодняшний день история открытий старшего представителя семьи Бернулли стала для математиков общим местом, а тогда, в XVII веке, гениальный швейцарец из Базеля сумел на два столетия опередить свое время. Именно он привнес эту теорию в Россию. Кирилл почему-то с детства верил в непознанную закономерность случайностей. Сейчас, на четвертом курсе, он писал реферат «О вероятных пространствах, в которых не существуют независимые события». В работе он хотел, помимо прочего, продемонстрировать, что математика вовсе не засохшая наука мертвых формул, а вполне живой, развивающийся, дышащий организм.

Глава 4. Она

Маленький концертный зал Колледжа эстрадного и джазового искусства, что на Большой Ордынке, был переполнен. Слушатели представляли собой коктейль из студентов, их родителей, преподавателей, просто любителей живого джаза. Мест на всех не хватило, кое-кто стоял, подпирая собой стены. Алексей учился на выпускном курсе отделения «инструментов эстрадного оркестра». Для тех, кто хорошо его знал, он был не просто рядовым начинающим «духовиком», он был «духовиком», влюбленным в трубу до самозабвения.

Со сцены звучала классика жанра: Summertime Гершвина. Кто и как только не изгалялся над этой мелодией за время ее существования. И все-таки выступающая сейчас троица исхитрились сделать это по-своему. Пианистка представляла собой хара́ктерную актрису, плечи ее то опадали, то вздымались, спина то закруглялась в скобку, то превращалась в летящую ввысь стрелу, кисти и пальцы рук казались гуттаперчевыми. Небольшого роста, пухлень кий, с коротковатыми руками и ногами ударник двигался в иной, но не менее уникальной манере. Его жесты являли отточенный хип-хоп, способность туловища изгибаться, градус поворота головы зашкаливали, ладони, взаимодействуя с тарелками, виртуозно шаманили щетками. Не в пример пианистке и ударнику, Алексей оставался стойким оловянным солдатиком, к этому обязывала труба. Он позволял себе лишь отбивать такт ступней правой ноги. Но столь эклектичному трио непостижимым образом удалось слиться в удивительной звуковой гармонии. И вот слушателей накрыли финальный аккорд клавиш, последний затихающий выдох трубы, прощальное перешептывание щеток с тарелками, мгновение тишины… и зал взорвался аплодисментами.

Где-то во втором ряду сидели родители Алексея. Вероника Евгеньевна, преподаватель по классу фортепьяно этого же колледжа, и Олег Владимирович, бессменный журналист одной из московских газет. Кирилл хорошо знал этих милых его сердцу людей. Он не только был вхож в их дом с раннего детства, но и в пятнадцать лет сплавлялся с ними по реке Катуни, запомнив захватывающее путешествие по Горному Алтаю на всю жизнь. Сейчас он пытался узреть их головы, представлял их счастливые, гордые за Леху лица, однако никак не находил глазами их затылки. И тут взор Кирилла наткнулся на макушку девушки. Девушка сидела впереди через ряд, чуть правее от него, и, подавшись вперед, усердно аплодировала. Что-то заставило Кирилла задержать на ней взгляд, скользнуть с макушки по волосам, поймать линию плеч, спуститься вдоль спины к талии. Плечи были хрупкими, спина тонкой, изящной, а длинные, рассыпанные по плечам прямые волосы в искусственном освещении казались насыщенно-каштановыми. «Интересно, крашеные или нет?» – мелькнуло у Кирилла. Впечатление от девушки было кратким; еще не утихли аплодисменты Гершвину и выступавшей троице, еще музыканты улыбались и кланялись, но тут кто-то крикнул из зала:

– Леха, дай Квинов «Форева», соло!

Алексей помедлил мгновение, шагнул навстречу залу, оглянувшись, неловко кивнул в знак извинения пианистке и ударнику, спешно облизал губы, приложил трубу к губам. В возникшей тишине труба запела нежно и тихо. Голос ее был чист и слаб, как у хрупкой девочки-подростка, казалось, она вымаливает что-то – робко, почти без надежды на воплощение желания. Но вот голос стал крепнуть, набирать мощь, и спустя полминуты не осталось ни мольбы, ни просьбы, звучали смелость, напор, уверенность в собственных силах расцветшей у зала на глазах красавицы.

Девушка, чьи макушку и спину облюбовал Кирилл, подалась вперед сильнее, заняла собой самый край стула – и больше ни разу не шелохнулась до конца исполнения. Покоренный ее напряжением Кирилл намертво прилип глазами к ее спине. Он ценил эту музыкальную композицию, считал одной из самых мощных у «Квинов», к тому же Леха сегодня был явно в ударе. «Кто хочет жить вечно»? «Кто осмелится любить вечно?» «Кто будет ждать вечно, несмотря ни на что»? Звуки резали душное пространство небольшого зала, вонзались в каждую клетку тела Кирилла, просверливали до костей, заставляли кровь течь быстрее, сердце стучать бешеней, предвосхищая, что вот оно, начало начал чего-то нового, немыслимого, чему не может быть конца, чему во все времена есть только начало. И сам Фреди, раскинув руки, сверкая зубами из-под черных усов, улыбался за спиной Лехи, потому что остался жить и звучать вечно.

Внизу образовалась шумная толчея. Кипел бурный обмен мнениями, звенели чьи-то возгласы, приветствия, хохот, мелькали рукопожатия, дружеские объятия. Кирилл с Сергеем ждали Алексея.

– В «Солянке» сегодня глухо, рванем в «Симачев»? – Сергей поддел плечом плечо Кирилла.

Кирилл рассеянно кивал, а сам искал глазами приглянувшиеся спину и волосы. Домой он не торопился. Воскресные домашние вечера вызывали в нем законное отвращение к жизни. К тому же не покидало ощущение, что он может упустить что-то важное, жизненно ему необходимое. Он нигде не находил ее взглядом. «Пошли курнем», – предложил Сергей. Они взяли в гардеробе куртки, вышли во внутренний дворик. Там Кирилл увидел ее. Она стояла с какой-то девицей чуть в стороне от выхода, обе курили, и он подумал, что ей совсем не идет это занятие. Она поймала на себе его взгляд, сделала вид, что полностью сосредоточена на приятельнице, а сердце у самой затрепыхалось. Она заметила его еще до концерта, у центрального входа. В громогласной предконцертной толчее бросился в глаза почему-то именно он. Короткий ершик густых темно-русых волос, джинсы на рыжем кожаном ремне, светло-канареечная льняная рубашка. Уже тогда в ней что-то щелкнуло. Он неуловимо отличался от большинства. Может быть, в нем не было привычной музыкантской расхлябанности, небрежности? Она и сама не понимала, чем он зацепил ее. Крепкие длинные ноги в хорошо сидящих джинсах, модных ботинках? Поджарый? Да мало ли таких?

– Дай-ка я дернусь потороплю эту черепаху, где он застрял, – оторвался от Кирилла Сергей.

– Давай, – кивнул вслед ему Кирилл со скрытой радостью, что остается один.

«Ну, подойди же, не трусь», – мысленно взывала она к нему.

«Если подойду, что скажу? – думал Кирилл. – Отошьет – что дальше? Подруга у нее грубоватая, хоть и блондинка, может, судя по виду, ляпнуть что угодно. Но надо решаться. Надо действовать». И все-таки, проходя в третий раз мимо их курящей парочки, он шагнул в их сторону. Из ее рук в эту секун ду выпала зажигалка, оба синхронно за ней наклонились, соприкоснулись лбами, коротко засмеялись, подняли друг на друга взгляд, и Кирилл поразился ее глазам – в вечернем освещении темно-рыжим в цветную искрящуюся крапинку. Он протянул ей зажигалку:

– Я заметил… вам понравилось, как играл мой друг?

– Да, очень, – ответила она, хотя не была уверена, что он имеет в виду этого чудесного долговязого трубача.

– Слу-ушай, Алексей твой друг? – беспардонно встряла блондинка. – Я раньше его слышала, он классный. А у меня, знаешь, приятель здесь, ударник, Виктор. Скажи, тоже виртуоз?! Я однажды на записи у них была, в подвальной студии. Кстати, может, представишься?

– Кирилл.

– Светлана, а это Катя.

Катя продолжала улыбаться Кириллу, чуть склонив к плечу голову. Ему показалось, легким наклоном головы она просит извинения за чрезмерную болтливость подруги. Изумительными у этой девушки оказались не только глаза и волосы, у нее были потрясающего очертания губы. Их уголки похожи были на завитки. Даже когда улыбка сошла с ее губ, лицо ее не утратило радостного, милого выражения. Кирилл спохватился, что слишком долго разглядывает ее лицо, и заставил себя оглянуться. К ним приближались Алексей с Сергеем.

– О чем спич? Надеюсь, девочки едут с нами? – Сергей был напорист, как всегда.

– Приглашаете? – мгновенно подсуетилась Светлана.

– Без вопросов. Отметить триумф трубача в компании ценительниц жанра – это, знаете ли… – Не найдясь, чем завершить фразу, Сергей вальяжно приобнял Алексея.

Переполненный эйфорией успеха, Леха сейчас любил весь мир, а заодно и двух незнакомых девушек.

Катя мимолетно взглянула на Кирилла, тот напряженно молчал, и у нее вырвалось:

– Ой, вы знаете, я не могу, к сожалению. Мне утром завтра рано вставать.

Светлана взглядом приговорила Катю к расстрелу.

– Тогда хотя бы номера телефонов подкиньте… на будущее. – Сергей достал из кармана сотовый, открыл записную книжку.

Продолжая уничтожать Катю взором, Светлана продиктовала свой и ее номера. Они попрощались.

Выйдя на улицу, троица довольно быстро поймала машину, на заднем сиденье Сергей протянул Кириллу трубку:

– На, для тебя старался, открой на букву «К», она одна там Катя. Чего б вы без меня делали? Инфантилизм сплошной.

– Не понял, – развернулся к Сергею сидящий впереди Алексей, – ты себе пухленькую эту бляндинку, что ли, наметил?

– Какую на фиг бляндинку, у меня со вчерашнего дня есть Зося. Считай, сутки с ней прокувыркались.

– Та-а-ак, почему мы про Зосю не знаем?

– Лексуха позвонила, та самая. Зацени, Леха, я на твою трубу пришел после суточного секс-дежурства.

– А подробности?

– Вдовица убитого два или три года назад газпромовца, сын на учебе в Англии, квартира двести метров на Ленинском. Оказались почти соседями.

– Сразу к себе домой не побоялась?

– Сексуальный голод убивает все страхи. Я, естественно, отблагодарил ее за смелость. Продемонстрировал класс игры на своей волшебной дудочке.

Хозяин машины, лет сорока, не удержался, прыснул:

– У вас, ребят, нет там еще одной про запас?

– Дудочки? – уточнил Сергей.

– Богатой бабы. Дудочка у меня у самого пока в порядке.

– Это вряд ли. – Алексей сел прямо. – Это только десанту такая пруха. Они у женщин на особом счету.

Они подъехали к Столешникову переулку со стороны Петровки, расплатились.

– Дудочку береги, шеф, другой не будет, – выходя из машины, порекомендовал Сергей.

Кате не спалось. За стенкой громыхали отголоски блокбастера. Отчим смотрел очередную американскую нетленку. Матери не было – улетела в Милан за очередной партией товара. «Какая я дура, что не поехала с ними в клуб. Вечно торможу, где не надо, вечно меня сомнения гложут, а потом жалею. Права Света, не умею я ловить нужный момент. Хотя что я дергаюсь? Все равно он не позвонит. Когда мне везло с нормальными? Подсуетился совсем не он, этот наглый приятель его, Сергей, а он даже на номер мой не глянул».

Он позвонил в понедельник ближе к вечеру. Она узнала его мгновенно, он не успел назваться, а ее пронзило то же, что вчера, состояние затрепыхавшегося сердца, отхлынувшей от рук крови и общей телесной беспомощности. Пока он напоминал о себе, она пыталась собраться, чтобы не дрогнул при ответе голос. Ответила, что учится на третьем курсе РГГУ на лингвистике, а когда он предложил приехать завтра к ее институту, она только и смогла выдохнуть: «Хорошо, к трем».

Они зашли в «Якиторию» у «Менделеевской», сели у окна, уставились в принесенные официантом меню. После ноябрьской промозглости обоим хотелось согреться, не отрывая лица от меню, Катя спросила: «Может, горячего саке?» – «Не возражаю, – сказал Кирилл. – А что будем есть?» – «Мне можно лапшу с курицей», – ответила не любившая суши Катя и тут же подумала: «Как я на его глазах лапшу-то буду есть? Ужас, ужас! Да и вообще…» Официант уточнил, сильно ли разогревать саке. Они, не сговариваясь, закивали: «Сильно-сильно» – и засмеялись вместе с официантом. В ожидании еды изо всех сил старались быть естественными, раскрепощенными, невозмутимыми, становясь от этого еще больше скованными, неловкими. Но где-то на седьмой минуте общения они бессознательно бросили тщетные старания и стали любоваться друг другом, правда, пока в скрытой форме. Официант принес заказ. Кирилл наполнил фарфоровые наперстки горячим напитком, они выпили. В них разлилось приятное тепло, и необъяснимое их родство усилилось. И уже получалось разговаривать на разные темы.

– Мне, когда я в девятом классе училась, гадалка на Арбате нагадала, что имя моего избранника будет на букву «К», а на меня тогда одноклассник глаз положил, Клим с фамилией Зайчонок, маленький такой, с большими ушами. Представь, как я страдала от безысходности.

– Ну да. А мне тут на днях одна странная особа тоже предрекла чуйство.

– Та-ак, интересно. С этого места поподробнее… пожалуйста.

– Любительница поживиться выброшенным фарфором. Я ей в субботу помог кое в чем, так она мне скорую любовь пообещала. Живет в доме престарелых, пятнадцать минут езды от «Юго-Западной». В гости, между прочим, приглашала.

– Давай съездим.

– Ты серьезно?

– Серьезно. Рутина надоела. Хочется свежих впечатлений, экзотики. Купим, к примеру, плод манго, еще что-нибудь и поедем.

– Разочарований не боишься?

– Не-а.

– Хорошо, в следующий выходной, только ради тебя.

– Договорились.

– Ты вообще с кем живешь?

– С матерью и отчимом.

– И как тебе?

– Да никак. У него психология неблагодарного человека.

– То есть?

– Как будто все в мире ему обязаны. Должны на него пахать, а он будет сидеть недовольный, нога на ногу, кривиться – все не то, плохо для меня постарались, надо бы лучше стараться. А сам только и умеет тупо поглощать. Потребленец жизни. – «Взгляды на меня стал слюнявые бросать, козел, а мать будто не замечает», – подумала она. Но тут же мысленно осеклась. – Ой, извини, что-то меня занесло, наболело просто.

– Ничего, нормально. А у тебя самой какая психология?

– Я по возможности радуюсь. Солнце с утра – спасибо. Дождь – тоже хорошо. Скажешь, банально на сегодняшний день?

– Не скажу.

– Значит, подумаешь.

– И не подумаю.

– Странно. Сейчас в студенческой тусе две основные тенденции: хронического пессимизма или мажорного пафоса, не замечал?

– Есть местами.

– Модно изображать отвергнутых миром жертв или избранников фортуны с дымом из ушей. Я ни в ту, ни в другую фокус-группу не вписываюсь.

– Ты как наш трубач, он примерно так рассуждает.

– Это у меня генетическое. В этом я абсолютная папина дочка.

– Кто у тебя отец?

– Теперь уже никто. Раньше наукой занимался, в Институте русского языка.

– В каком смысле никто?

– В том, что его двенадцать лет нет на свете. Я в память о нем на лингвистику поступила. Знаешь, не помню, чтобы он хоть раз меня за что-то ругал. Не потому, что я чересчур послушная была, думаю, он не умел ругать в принципе.

«Куда меня несет, зачем я ему столько про себя выкладываю?» – мелькнуло у нее в голове.

– А у меня, по твоей логике, какая психология?

– Пока не поняла. Но тебя по любому не поздно склонить в правильную сторону, у тебя улыбка обнадеживающая, – засмеялась она.

– Намек на гибкую молодую психику?

– Пожалуй, да. Ты не замечал, как многие после сорока перестают адекватно воспринимать реальность? Становятся откровенными жлобами или вообще кончеными дебилами?

– Возможно, – неопределенно ответил Кирилл, хотя о многих думал именно так.

– Вот с отцом моим никогда бы такого не случилось, я точно знаю, – добавила она.

Глава 5. Первый приезд

Итак, «осколки детства, память», именно так сказала Берта Кириллу при первой встрече у мусорного контейнера. В эту ночь ей и приснилось детство. Вернее, ранняя-ранняя юность. Они шли с теткой по залитой весенним светом и пьянящим воздухом Поварской улице (тетка никогда не называла ее Воровского). Шли в сторону площади Арбатских Ворот, в кондитерскую только что вновь открывшегося после «смутного времени» ресторана «Прага». Улица была знакома Берте каждым особняком и палисадником, всякой трещиной на асфальте, но все никак не кончалась. Позади оставался легендарный дом Шереметьевых, из окон проливал музыкальные звуки новенький Институт Гнесиных, справа тихо проплывали Борисоглебский и Большой Ржевский. Наяву Поварская давно уперлась бы в площадь, а во сне все тянулась и тянулась, счастливо длилась и длилась. Тогда еще Берта не была Бертой. Она была Ритой. И Серафима Федоровна, одетая в габардиновое светлое пальтишко и аккуратный, с небольшими полями синий капор, держа Риту-Берту под руку, в который раз ведала ей прекраснейшую из историй: «Твоя мать, младшая сестра моя Мария, с детства отличалась жертвенной душой. После педагогического института она вызвалась ехать на практику в Саратовскую область, именно, Риточка, вызвалась по собственной воле. Там, на улице заснеженного Саратова, ее и узрел твой будущий отец, инженер одного, – тут голос тетки съехал на шепот, – секретного предприятия. С этого момента они ни дня не могли существовать друг без друга».

Во сне Рита-Берта с нетерпением ждала, когда последует высокопарное заявление, которое она обожала и готова была слушать из уст тетки многократно. И вот, поравнявшись с церковью Симеона Столпника, Серафима Федоровна замедлила шаг, почти остановилась, чуть сдвинула капор к затылку и, глядя Рите-Берте в глаза, вдохновенно произнесла: «Знай, дитя мое, ты плод бесценной всепобеждающей любви, о которой пишут в романах»! Потрясающе! Она – плод всепобеждающей любви! Всякий ли человек может этим похвастать?

Они шли дальше, тепло из теткиной руки неудержимо перетекало в руку Риты-Берты, а кругом слышалось непрекращающееся торжество московской весны. Наконец они открывали дверь кондитерской-кулинарии, следовали к прилавку с пирожными, где в ноздри им ударял пропитанный густой ванилью, парами заварного крема и частицами сахарной пудры воздух, и выбирали каждая свое: Рита-Берта – сочащийся ромом, украшенный сверху цветными кремовыми виньетками бисквит и корзиночку с розочкой, Серафима Федоровна – покрытые лаковой шоколадной глазурью эклер и кусочек торта «Прага». И шевелилось, теснилось в груди пьяное чувство преддверия долгой, счастливой жизни. «Так-так-так, Риточка, – отойдя к подоконнику, тетка аккуратно укладывала в сумку коробочку с пирожными, – не забыть купить еще сто граммов печеночного паштета нам с тобой на воскресный завтрак. А что у нас насчет духовной пищи? Какую оперу будем слушать вечером? Ты подумала?» – «Подумала – „Тоску“», – отвечала Берта. «Опять „Тоску“? Мы же слушали ее на прошлой неделе». «Ну и что? Мне нравится». – «Хорошо, пусть будет „Тоска“».

Берте Генриховне Ульрих было за что обожать свои сны. Нередко они дублировали чудеснейшие моменты ее жизни, но присущее снам ощущение восторженной остроты момента было глубже, многограннее, величественнее, чем самая прекрасная явь.

В это утро она проснулась раньше соседки. Любовь Филипповна спала по своему обыкновению на спине, с традиционно высунутыми из-под одеяла ступнями. Всякий раз в глаза Берте, если она просыпалась первой, бросались ступни соседки. Сверху они походили на два хорошо оснащенных эсминца: большие пальцы угрожающе топорщились крепкими, давно не стриженными ногтями, младшие собратья узловато находили один на другой. Окружности пяток являли отдельную картину, напоминая гусеницы вездехода, нещадно эксплуатируемого на целине. В который раз в это утро Берта недоумевала, как можно, так рьяно заботясь о своем здоровье, настолько не следить за нижними конечностями. За три года вынужденного совместного проживания Берта отметила, ногти на ногах соседка стрижет два раза в год – к Рождеству и к Пасхе. «Бог мой, – думала Берта, безуспешно стараясь отвести взгляд к окну, – на что рассчитывал Твой Сын, когда призывал возлюбить ближнего, как самого себя? Как возлюбить такого ближнего? Для этого нужно родиться либо ангелом, либо законченным кретином. Хочется верить, что Он подразумевал все же некоторое родство душ». Усилием воли она наконец перевела взгляд к подоконнику, приветливо улыбнулась фигуркам, просвечивающим сквозь задернутую штору, брезгливо поморщилась на силуэт стопки газет «ЗОЖ», возвышающихся на половине Любови Филипповны. Но тут же себя одернула: «Не гневи Творца, Берта, ЗОЖи – твой козырь, весы Фемиды. „Плесневой юбке“ – сборище народных рецептов, тебе – амуры, клоуны, скрипачи. И пусть строчит жалобы сколько угодно. Пока растет стопка, у тебя есть неколебимый аргумент в защиту».

Несмотря на увиденные пятки, настроение сегодня было приподнятым. Хотелось скорее выйти на божий свет, на свежий воздух, поскрипеть молодым снежком под ногами.

Вчера она побывала на приеме у Натальи Марковны. Плановый врачебный прием проводился в интернате раз в неделю, по пятницам. Расположенный на первом этаже кабинет Натальи Марковны отличался от соседнего кабинета Цербера, как эдемские кущи от пустыни Гоби. Темно-зеленые гобеленовые шторы, два уютных глубоких кресла со специально подобранными под спину подушечками, журнальный столик светлого дерева, миниатюрный сервантик с чудеснейшим, в китайских драконах, чайным сервизом, льняные выбеленные салфетки – все было куплено за свой счет и в разное время привезено Натальей Марковной из собственного дома. Каждый из бывших деятелей культуры, стосковавшийся по красоте и обходительному отношению, норовил задержаться в ее кабинете как можно дольше. Но врачебный прием, во избежание беспорядков, был строго регламентирован Цербером: на каждого ходячего (лежачими занимался другой доктор) отпускалось не более десяти минут. И даже за эти минуты Наталья Марковна успевала, усадив пациента в кресло, напоить его чаем и выслушать, помимо рассказа о самочувствии, какую-нибудь дополнительную историю или жалобу. Берта, любившая бывать в кабинете Натальи Марковны не меньше остальных, называла его «оазисом последней надежды».

– Что ж, давление вполне приличное, да и вообще, по сравнению с большинством, вы просто молодцом. Однако, может быть, есть жалобы? – спросила по традиции Наталья Марковна, разливая по чашкам благоухающий на всю комнату чай «Грезы султана».

– Если честно, есть, – впервые за три года произнесла, усаживаясь в кресло, Берта, подправляя под спину бархатную подушечку.

Наталья Марковна поставила чайник на подставку, села в кресло напротив и обратила не Берту свои внимательные зеленоватые глаза:

– Выкладывайте.

– Спина стала болеть гораздо сильнее, и ноги все чаще подвихиваются.

– Ну-у-у, – словно с облегчением протянула доктор, – в вашем возрасте закономерное явление. Скелет оседает, позвоночные диски стираются, а насчет ног – слабые связки голеностопа, нужны правильная обувь и хорошие стельки. – Она придвинула к Берте коробку конфет. – Могу, если хотите, для позвоночника назначить вам процедуру растяжки, но при вашей в кавычках любви к процедурам наверняка ограничитесь единственным разом. А потом, такова своего рода, извините, расплата.

– За что? – насторожилась Берта, отпив из чашки с драконом и возвращая ее на блюдечко.

– Думаю, нелегко всю жизнь носить на плечах гордо поднятую голову.

– Критикуете… – качнула головой Берта, выбирая глазами конфету.

– Комплиментирую! Знаете, что могу посоветовать совсем не затруднительное? Потягиваться утром в кровати, как потягиваются, перевернувшись на спину, кошки. И прогулки, прогулки, прогулки – неторопливым шагом прогулки.

– Проще говоря, предлагаете донашивать то, что есть?

– Примерно так, – улыбнулась Наталья Марковна. – Что соседка, поет?

– Не то слово, – невесело усмехнулась Берта.

Доктор сочувственно покачала головой. Они понимали друг друга с полуслова.

Пятидесятитрехлетняя доктор-терапевт Наталья Марковна испытывала к Берте нескрываемую симпатию. И Берта платила ей полной взаимностью. С первой консультации обнаружив в Берте достойнейшую из собеседниц, доктор исхитрялась пообщаться с ней сверхурочно. Между тем делать это приходилось всегда украдкой, отнюдь не в кабинете и не в законные часы приема. Ибо за Натальей Марковной велось постоянное перекрестное наблюдение. Одной наблюдающей стороной выступала администрация, второй – кружок местных жильцов-активистов. Не дай бог, если кто-то из них подмечал, как другому удавалось вырвать у Натальи Марковны лишние полминуты общения (будь то в коридоре, а уж тем более в кабинете!). Сцена ревности могла разыграться тут же в коридоре или на пороге кабинета.

Сверхурочные беседы доктора и Берты происходили вне стен здания. Закончив с приемом и заперев кабинет, Наталья Марковна уходила будто бы домой, сама же частенько подсаживалась (тут уж она была в своем праве) к Берте на полуразрушенную скамейку в дальней части скверика. Скамейку эту Берта облюбовала давно и не напрасно. Она не пользовалась у постояльцев популярностью, напротив, презиралась за проломленность в двух местах (сиденья и спинки) и неудобство расположения. Стояла она в заброшенных, густо разросшихся кустах, сквозь которые нужно было активно пробираться. Настойчивая Берта проторила к скамейке персональную, почти незаметную окружающим тропинку.

Что приятно поразило Берту еще на заре попадания сюда, Наталья Марковна оказалась заядлой театралкой. Выяснилось это на первом приеме – Берта заметила, как радостно загорелись глаза докторицы, узнавшей о ее бывшем театральном поприще. После женитьбы сына Наталья Марковна жила одна в панельной пятиэтажке неподалеку от интерната. Она работала еще в здешней районной поликлинике, но сумела организовать службу так, что три вечера, помимо воскресного, оставались у нее свободными. И она нередко использовала их для посещения московских театров. О сегодняшних режиссерских постановках разных волн и направлений знала она все. И чем больше узнавала Наталья Марковна театральные работы многих, тем крепче любила «Мастерскую Петра Фоменко». Оттого недавнюю гибель в автокатастрофе актера Юрия Степанова восприняла как глубоко личную потерю. Она никак не могла смириться с этой бедой и в общении с Бертой часто повторяла:

– Ах, Берта Генриховна, как он сыграл доктора Чебутыкина в «Трех сестрах»! Какое отчаянное покаяние в трехминутном монологе, какие горчайшие интонации. А полковник в «Мотыльке»?! Да что там говорить!

Берта, не питающая ревности к театральным удачам безвременно ушедших коллег, выслушивала Наталью Марковну с превеликим интересом и участием.

– Да-да, – соглашалась она, – я помню Юрия Степанова еще по ранним его работам. Действительно прирожденным был лицедеем. Необычайно разноплановый талант.

– Вот именно был… в прошедшем времени, к сожалению. А сколько бы мог сыграть еще! Да что там говорить… скажите, почему так все несправедливо?

– О-о, вопрос не по адресу, Наталья Марковна. Это какой-нибудь батюшка-профанатор наплел бы вам сейчас про высшую справедливость с три короба, я же в планах небесной канцелярии ни черта не смыслю. А Петра Наумовича я помню молодым, тридцатилетним, по родному ГИТИСу, – возвращалась Берта к главной теме, – когда он учился на режиссуре. Зелеными студентами мы бегали на его пробные спектакли, тогда уже он славился своим бунтарством. Помню злобные гонения на него в шестидесятых советских идиотов-критиков. Все-таки ГИТИС – бессменная кузница кадров. Все потому, что дышащий, живой организм, а не схематизм, как у некоторых, где по сцене передвигаются вовсе не люди, а, пардон, трансформеры и перформансы.

– Вот именно, – согласно подхватывала доктор, – а кое-кто из снобов от культуры, представьте, сегодня позволяет себе упрекать мэтра, я имею в виду Петра Наумовича, в герметизации театра, в нежелании впрыскивать свежую кровь. Тоже мне умники! Это, в конце концов, дело их театра! Впрыснешь, потом, глядь, вся труппа больна СПИДом. В фигуральном смысле, конечно. Хотя, как вы полагаете, может, остается кто-то из сегодняшних современных, нами не охваченных?

– И кто? – Приложив ко лбу ладонь козырьком, Берта вглядывалась сквозь кусты в вечернюю даль. – Э-эй, обожаю свежую кровь, авангард, но где неподпорченная дурновкусием нынешней конъюнктуры душа-а? Где?! Где могучая – на века – драматурги-и-я?!

Обе, кивая головами, начинали смеяться.

– Нет, ну есть, конечно, отдельные достойные спектакли. Например, «Мальчики» Женовача по Достоевскому. Но опять-таки – классика и ученик Фоменко, – подытоживала Наталья Марковна.

Вернувшись с утренней субботней прогулки в бодром расположении духа, обнаружив (о счастье!) отсутствие в комнате Любови Филипповны, Берта подошла к зеркалу над раковиной и принялась с пристрастием разглядывать собственное лицо. Она желала в который раз убедиться в малом количестве морщин, а сейчас заметила на щеках еще и приятный легкий румянец. Сняв берет, провела ладонью по волосам. Волосы, надо отдать им должное, лежали крупной послушной волной даже после берета. «Недурна, все еще недурна, и седина меня не портит», – заключила она в мыслях.

Она перестала закрашивать седину с тех пор, как ушла из театра. А вот своей стрижке, удлиненному градуированному каре с игривой челкой, не изменяла лет пятнадцать. Конечно, у местной парикмахерши Ирины и близко не было тех рук и глаза, что у мастерицы-надомницы Анфисы из Скатертного переулка. (Раз в два месяца на протяжении десяти лет посещала ее Берта.) Как-то однажды, укладывая Берте последний локон, Анфиса, словно в воду глядя, непонятно к чему на тот момент сказала: «Благодатные у вас волосы, Берта Генриховна, если попадут в чужие руки, не такие старательные, как у меня, погрешности все равно заметно не будет».

Насмотревшись в зеркало, определив в «шифоньер» снятую куртку, Берта подошла к подоконнику навестить своих никуда не убранных любимцев, мимолетно глянула на улицу и заметила молодую парочку, о чем-то переговаривающуюся с дворником Ильей. Илья внезапно задрал голову и показал пальцем на ее окно. Парень поднял лицо вслед за Ильей, и дальнозоркая Берта мгновенно его узнала. Именно он в прошлую субботу помог ей выудить из мусорного бака балерину без кисти, в тот же день любовно нареченную Малечкой (в честь Матильды Кшесинской – неслабая была женщина), занявшую почетное место в коллекции. Осознав, что этот приезд по ее душу, Берта нешуточно разволновалась. «Надо же, вправду приехал! Кто бы мог подумать? Что за девица рядом с ним? Хорошенькая, очень хорошенькая. Ах да! Я, кажется, напророчила ему скорую любовь. Неужели с ней?! Кто бы мог подумать!» Она спешно поправила кроватное покрывало, заметалась по комнате, не зная, за что схватиться. Снова ринулась к кровати, зачем-то выдернула из-под подушки свою главную драгоценность – книгу Анатолия Эфроса «Репетиция – любовь моя», сунула под мышку, девчонкой вылетела в коридор, поторопилась к лестнице.

Никакой пророчицей Берта, конечно, не была. Просто в прошлую субботу ей захотелось побывать в роли Кассандры, что она воплотила, как всегда, с блеском. Но разве могла она предположить такие последствия?

– Вижу, вижу. Судьбоносная встреча состоялась. – Этими словами она встретила их у лестничного пролета второго этажа. Им показалось, она ничуть не удивлена их приезду. Одета она была чрезвычайно просто, но неуловимо изысканно. На ней были кремовая свободная блузка с накинутым на плечи шоколадным палантином, узкие брючки в бежевую клетку и черные замшевые балетки. – Невооруженному глазу заметно, – продолжала она, – какие искры сверкают между вами. – Ее правая рука взметнулась вверх, тыльной стороной ладони, как от вспышки, она прикрыла глаза.

Все трое незамедлительно рассмеялись.

– Что ж, правильно, что приехали. Не могу утверждать, что ждала вас, но не стану отрицать и радости по поводу вашего приезда.

Кирилл, поравнявшись с ней, поинтересовался:

– Где ваш знаменитый фартук, Берта Генриховна?

Она вскинула голову:

– Вы Кирилл… ведь верно, Кирилл? Вы искренне думали, что я в нем сплю, ем и принимаю ванны? Как видите, нет. Я использую его в экстремальных случаях, с известной вам целью. Сейчас он хранится в тайнике близлежащей лесополосы, под старой, помеченной мною крестиком сосной. Что же касается обращения ко мне, можно по-европейски просто Берта. Так будет лучше для всех нас. Изволите представить свою спутницу?

– Катя, – сказал Кирилл, беря девушку за руку.

Берта заметила, как скована стеснением девушка, и подумала: «Ах, совсем не наглая – при такой-то красоте! А у парня глаз гори-ит, похоже, втрескался не на шутку. Где же он раскопал это изящное сокровище?»

– Катя, чудесно! Вам очень идет ваше имя, Катя.

Девушка заулыбалась. Берта снова о ней подумала:

«Надо же, уголки губ, как завитки у грифа скрипки».

Они продолжали стоять посередине коридора. Все трое были явно смущены, и ликвидировать общую растерянность, как старшей, предстояло Берте.

– Я, молодые люди, хочу услышать либретто вашего знакомства.

– У друга на концерте. Помните худого длинного? Короче, музыка нас связала.

Кирилл не отпускал Катину ладонь. Катя согласно кивнула.

– Ах, тот беспечно-наивный гоготун? Каким же инструментом он владеет?

– Трубой.

Берта, переместив книгу из-под мышки в руку, всплеснула руками:

– Бесподобно! Мой любимый из духовых! Какое эстетическое наслаждение доставили вы мне своими словами! Вы не представляете, как опечалилась бы я, узнав, к примеру, что встреча состоялась в продуктовом магазине. Виду я, конечно, бы не подала, но безмерно расстроилась бы из-за банальности происшедшего. Для меня, знаете, всегда было чрезвычайно важно, при каких обстоятельствах впервые сталкиваются люди. Ну а теперь, извольте, я проведу ознакомительную экскурсию. Только прошу не удивляться вслух ни одному из встреченных персонажей. Ибо нас могут истолковать превратно. Я называю их пансионерами, производным от пансиона и пенсионеров. Идемте, идемте, перемыть им косточки мы еще успеем. – И Берта повела их вдоль коридора, устланного красно-синей дорожкой времен расцвета СССР. – Ничего не поделаешь, – продолжала она, – Цербер, наш директор, помешан на советских реликвиях. Хоть я не питаю к Церберу никакой симпатии, где-то в глубине души могу понять его ностальгические настроения.

Вдоль левой глухой стены под рубрикой «НАШИ ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО» висело множество самодельных плакатов. Кирилл обратил внимание на самый обширный, где под заголовком «ВСТРЕЧА НОВОГО, 2011 ГОДА» вокруг искусственной елки выстроился на укрупненной фотографии хоровод из старичков и старушек, слегка разбавленных местным женским персоналом.

– Как в детском саду, – заметил Кирилл.

– Недалеко от истины, хотя на самом деле пыль в глаза, для разных там комиссий. Через месяц вместо единицы нарисуют двойку, через год, глядишь, тройку, а рожи все те же, хотя некоторые тю-тю… – Берта винтообразным жестом указала в потолок, – отошли в мир иной. А настоящее творчество здешних масс, я называю его картинками с выставки, на плакатах не отображено. О-о, – чуть приостановилась она, – ни дать ни взять тайны дворцовых переворотов, только по-настоящему буйных мало, вот и не удается свергнуть правящую верхушку.

Они приблизились к концу коридора.

– Вот моя келья, прошу.

Берта распахнула дверь, они переступили порог.

– Как видите, все здесь довольно серо, кроме, пожалуй, этого. – Она слегка подтолкнула их в спины к подоконнику. – После моей первейшей драгоценности – она потрясла в воздухе книгой – еще одна драгоценность, благодаря этому молодому человеку, – она легонько тронула Кирилла в спину уголком книги, – приросшая неделю назад дополнительной единицей. Минималистская инсталляция, мой, так сказать, творческий изыск, прошу любить и жаловать.

Катя, подойдя к подоконнику, искренне умилилась:

– Какие прелестники!

– Согласитесь, некоторая ущербность придает им больший шарм, повышенную эксклюзивную ценность, не так ли?

– Да, – кивнула Катя, – я от кого-то слышала, больных детей любят больше, чем здоровых.

Берта пристально посмотрела на нее, затем всем корпусом развернулась к Кириллу:

– Сдается мне, в груди этой девушки бьется чуткое, понимающее сердце. Когда я беседую с ними, в моей душе разливается солнце и поют жаворонки. – Берта снова покосилась на Катю. – Кто же, позвольте узнать, Катерина, импонирует вам больше остальных?

Катя, продолжая со вниманием разглядывать фигурки, ответила:

– Скрипач и балерина.

– Восхитительно! Вы, безусловно, натура творческая. Не доводилось ли вам заниматься каким-нибудь видом искусства?

– Недолго совсем, – призналась Катя. – До школы отец водил меня примерно год в хореографическую студию.

– Вот как? Порой на заре юности достаточно года, чтобы в душе на всю жизнь открылся неиссякаемый фонтан вдохновения! Но, надо признать, есть натуры ничем не прошибаемые. Даже десятилетия сизифовых занятий не сделают их души утонченными. Такова моя никогда не смолкающая соседка по комнате. Представьте, эти милые фигурки на подоконнике, по ее мнению, есть хлам, не стоящий ломаного гроша. Зато пыльная кипа «ЗОЖей», откуда она черпает тонны телесного здоровья, для нее своего рода библия.

– Все правильно, – сказал Кирилл, – каждому свое по жизни. Оценка измеряется не ценой вещи, а выгодой, которую каждый из нее извлекает.

– Откуда эта поразительной глубины сакраментальная фраза?

– Якоб Бернулли, швейцарский физик, математик и философ.

– Из какого времени?

– Из семнадцатого века.

– Потрясающе! – Жестом Берта пригласила их сесть к себе на кровать.

Все трое присели.

– У вас что, очень болтливая соседка? – поинтересовалась Катя, оглядывая комнату.

– Если бы только это, – печально вздохнула Берта, пряча Эфроса под подушку, – она хронически певуча, причем зло певуча.

– Так попросили бы переселить вас от нее или наоборот.

– Это, увы, невозможно. Цербер стойко соблюдает разработанный им генеральный закон. Селить легких с легкими, трудных с трудными – вот его профессиональное кредо. С каждым вновь прибывшим он проводит пристрастную получасовую беседу, прощупывает, как ему кажется, все аспекты личности. Мало ему быть просто администратором, он мнит себя психологом, знатоком человеческих пороков и слабостей. После первичного собеседования он счел меня трудновоспитуемой и поселил сюда, к Любови Филипповне. Теперь уж его ничем не свернешь. Таким способом, ему кажется, он сохраняет равновесие и дисциплину.

– Ой, у нас же манго и еще кое-что тут, – спохватилась Катя, извлекая из сумки красно-желтый плод и коробочку конфет «Ферреро Роше».

Пока Катя мыла манго, Берта достала из тумбочки тарелку и нож, выдала их Кириллу. Кирилл продемонстрировал виртуозное мастерство отчленения мякоти от косточки, они снова устроились на Бертиной кровати и стали угощаться. В этот день им повезло, Любовь Филипповна не вторглась в их общение. В актовом зале шла репетиция к предстоящему новогоднему концерту, где она готовила два сольных номера.

В автобусе до «Юго-Западной» имелись свободные места, Катя с Кириллом сели на галерке:

– Ты помнишь какие-нибудь из своих детских кошмаров?

– Ночных?

– Нет, не ночных, – разъяснила Катя, – наяву.

– Детские травмы по Фрейду?

– Не-ет, у Фрейда слишком все заморочено, я про конкретные события, которые на поверхности.

– Может, начнем с тебя? – Кирилл пока не совсем понимал, до какой степени допускается откровение.

– Ладно, – легко согласилась она. – Например, принудительный сбор черной смородины в восемь лет у бабушки на даче. Солнце шпарит, кусты колючие, заразы. А ты собираешь, потому что попробуй откажи ей. Потом с обгоревшим носом, с обгоревшими плечами, вся исцарапанная заходишь в дом с одним желанием – высыпать ей этот чертов «витамин» на голову. Такая, знаешь, злость разбирает от этого жуткого несовпадения, что, когда все дачные друзья гуляли, ты мучилась, собирала.

– Понимаю, – усмехнулся Кирилл, внутренне расслабившись от столь замечательного ее рассказа. – Я лет в семь-восемь маниакально хотел сходить с отцом в зоопарк. Причем был там пару раз с матерью, но хотел обязательно с отцом. Он на мою просьбу, знаешь, что ответил: «Еще чего, у них там вечный недокорм и авитаминоз, я должен вонь нюхать и на их облезлые бока смотреть?» Взял так с ходу опорочил детскую мечту. Я на него долго злился, даже хотел отомстить, только способ не мог придумать. Потом как-то притупилось.

– Ой, у меня совсем было наоборот. Я ходила туда всего один раз, именно с отцом. Он меня посадил перед турникетами на плечи, крепко так держал за ноги, я брыкалась, мы с ним хохотали, мне казалось, все вокруг завидуют мне до потери пульса.

– Они и завидовали.

– Думаешь? – Она повернулась и слегка подалась к нему.

– Уверен.

– Знаешь, особенно что запомнилось? Как стояли у вольера с белыми медведями, медведиха плавала там с медвежонком в бассейне и смешно топила его лапой, отец снова поднял меня на плечи, я увлеклась, обо всем забыла, он вдруг говорит: «Катька, ты меня сейчас задушишь, держи меня лучше за уши», а мне было жалко его ушей. Потом купили пончиков в сахарной пудре, сидели на скамейке, ели. Я с тех пор ни с кем больше там не была. Какое-то дурацкое сидит ощущение: если пойду туда с кем-то другим, предам его.

Кириллу ужасно хотелось ее обнять. Она похожа была сейчас на ребенка. Еще в ней было то, что он ценил в женском поле, кроме красоты и ума, превыше всего – естественность и отсутствие пафосного хамства. В его родном университете приходилось как минимум по две отпетые хамки на каждый квадратный метр. Он слушал ее и незаметно разглядывал ее волосы. При свете дня они оказались не просто каштановыми, а отливали темной искрящейся бронзой. «Хорошо, что они у нее настоящие, природные», – думал он. Он терпеть не мог крашеных женских волос. Особое отвращение он испытывал к жутким бороздам другого цвета у корней, когда волосы отрастали, а владелицы волос не успевали подкрашивать их у основания. Именно эти полтора-два отросших сантиметра, контрастирующих с остальной массой, вызывали в нем вместе с чувством брезгливости абсолютное непонимание женских представлений о красоте.

– Мне понравилась Берта, – без всякого перехода сказала вдруг Катя. – Убожество, конечно, там страшное. Все какие-то хромые, косые, кривые, смотрят, как будто у каждого по миллиону украли. А в ней есть что-то такое, гордое, что ли, несломленное. Она, по-моему, абсолютная атеистка.

– А ты? – поинтересовался Кирилл.

– Меня в этом смысле никто не просвещал. Так, обходилась своими силами. Про буддизм даже чуть больше знаю, чем про православие. Если честно, меня эта тема не особо волнует. Мне кажется, в мире, кроме религии, столько интересного.

Глава 6. Начало

За спиной у Берты имелось полно грехов. Она не отрекалась от них, осознавая их тяжесть в полном объеме. Но обсуждать собственные грехи она не стала бы ни с низшими, ни тем паче с высшими церковными чинами. То была исключительно ее персональная ноша. Любые покаяния вслух через посредников – служителей культа были глубоко ей чужды. Кто, кроме самого человека, может стать судьей своим поступкам?

С годами у нее накопилось немало претензий к церкви и ее представителям. Она отказывалась понимать и принимать, что тех, кто из века в век переворачивал людские души, заставлял рыдать, переосмысливать жизнь и выходить просветленными, до недавнего времени было принято, не считая за людей, хоронить за оградами кладбищ. Она не собиралась прощать парижскому архиепископу второй половины XVII века неправедных, под покровом ночи, похорон истинного короля французской драматургии Мольера! Непосредственно Иисус оставался для нее фигурой самоценной, именно поэтому она нередко задавалась вопросами: «Как, когда, при каких обстоятельствах случилось, что идея всеобъемлющей любви в который раз в мировой практике переплавилась в глухое фарисейство? В нудную рутину запретов, диктат нравоучений, механистическое выполнение пустых формальностей, того хуже – лицемерную систему двойных стандартов? Откуда в подавляющем большинстве человеческих особей, – негодовала Берта, – сидит способность все опошлить, вложить в рамки безжизненного норматива, а то и откровенно бессовестного приспособленчества?»

Только искусство, считала она, обладает возможностью и правом очищать, просветлять, и это куда мощнее, чем выстаивание на церковных службах. Ветхозаветные истории с юности по сей день шокировали ее призывами к слепому подчинению карающему Богу Яхве (Иегове), к евангельским сюжетам тоже имелись вопросы – правда, им она симпатизировала больше, – но вживаться в те и другие готова была лишь сквозь призму искусства. Никакие книжные или словесные проповеди, была она уверена, не сравнятся по убедительности с «Гефсиманским садом» Пастернака и «Сретеньем» Бродского.

Именно таким сильнейшим потрясением от искусства стал для нее когда-то канун нового, 1958 года. В ночь с тридцатого на тридцать первое декабря Симочка повезла ее – тогда еще Риту – в Ленинград. Тетка задумала сделать любимой племяннице подарок.

Родная младшая сестра погибшего на войне теткиного мужа Алексея Яковлевича, Зинаида Яковлевна, работала в БДТ костюмершей и раздобыла заветные контрамарки на премьеру «Идиота». Родственницы сговорились держать это событие в строжайшей тайне и посвятить в него Риту-Берту только на входе в театр. Жила Зинуша одна, на улице Халтурина, бывшей Миллионной, в просторной коммунальной комнате с двумя окнами. Встреченные хозяйкой горячими объятиями и поцелуями, гостьи замерли на пороге комнаты перед благоухающей свежим смолистым духом красавицей елкой. Елка была установлена в простенке между окнами, крепкие ее лапы переливались цветной мишурой, искрились гирляндами из стекляруса, были схвачены пингвинами, зайцами, белками, лыжниками на прищепках, в партере утопали в ватном снегу Дед Мороз и Снегурочка из папье-маше, вверху традиционно багровела пластмассовая кремлевская звезда. Зинаида Яковлевна в двери взяла родственниц под руки: «Гриша постарался, сосед. Два захода с санками сделал – себе и мне. У меня бы самой сил не хватило, а очень для вас хотелось». Она велела им располагаться, сама же в срочном порядке отправилась на кухню, где возилась с новогодними пирогами. Симочка, оставив в комнате вещи, последовала за хозяйкой. А Рита-Берта долго не отходила от елки, детально изучая каждую из игрушек, потому как некоторых у них в московской квартире не было. Ее экстатичное стояние у елки периодически нарушало непривычное многоголосье и суетное шастанье соседей на кухню мимо комнаты.

После обеда, убрав со стола посуду, Зинаида Яковлевна торжественно подошла к шкафу, открыла скрипучую зеркальную створку и извлекла на свет ослепительной красоты платье, покачивающееся на деревянных плечиках:

– Вот, Ритуля, мой тебе подарок. Во-первых, к Новому году, а потом ты в этом году кончаешь школу, тебе полагается.

У Риты-Берты перехватило дух. Светло-изумрудный бархат, отрезное по талии, с сильно присобранной юбкой, с длинными рукавами на высоких манжетах, украшенное широким поясом с серебристой пряжкой, а главное, воротник – большой, закругленный, отложной, из тончайшего белоснежного кружева.

– Ну-ка, примерь, Ритуля. – Зинаида Яковлевна расстегнула ряд маленьких перламутровых пуговок по спинке платья, сняв его с плечиков, подала Рите-Берте. – Иди за ширму, мы с Симочкой ждем.

– Пуговицы не могу застегнуть до конца, пока не привыкла, – взволнованно проронила Рита-Берта из-за ширмы.

– Стой там, сейчас застегну. – Зинаида Яковлевна прошла к ней, ловко застегнула верхние пуговицы. – Ну, теперь выходи!

Она выплыла на мысочках из-за ширмы, встала в центре комнаты, и Серафима Федоровна восторженно взялась за сердце:

– Скажи, Зинуша, где наши с тобой осиные талии?!

Зинаида Яковлевна подтолкнула Риту-Берту к зеркалу в шкафу:

– Подойди полюбуйся.

Это была она и вместе с тем не она. Платье сидело безупречно, подчеркивало ее высокую округлую грудь, эффектно выделяло тончайшую талию, юбка чуть прикрывала колени, оставляя на обозрение стройность ног. А воротник! Как же он шел к ее серо-зеленым перламутровым глазам, темно-русым волосам с рыжинкой! В ее жизни не было до сей поры ни одной вещи, которая бы так ее красила.

– Руки у тебя золотые, Зинуша, и безупречный вкус, – цокала языком Серафима Федоровна. – Не зря трудишься в лучшем театре страны.

– Ты вправду считаешь наш театр лучшим?

– Да. С тех пор как два года назад к вам пришел этот носатый диктатор с грузинской кровью, снова считаю лучшим. Заметь, против такой диктатуры мне нечего возразить.

– Я думала, москвичи убеждены, что все лучшее может быть только у них, – засмеялась Зинаида Яковлевна.

Потом тетушки долго наглаживали свои наряды, причесывались, наводили марафет, и Рита-Берта заподозрила, что они готовятся на выход.

– Вы куда-то собираетесь? – удивилась она.

– Да, – подтвердили они. – Пора тебе снова надеть обновку. Там, куда мы идем, твое платье будет очень уместно.

– Куда же мы идем? – удивилась Рита-Берта.

– Терпение, дорогая.

По набережной Фонтанки дошли до набережной Мойки, стали приближаться к театру, куда активно стекались люди. Рита-Берта, издали узрев афишу, внутренне ахнула: «Что ж за день-то особенный!»

Отойдя перед гардеробом в уголок фойе, Серафима Федоровна достала из сумки сверток, вытряхнула на пол две пары туфель: свои и выходные племянницыны.

– Симочка, ты взяла с собой мои парадные туфли!

– А как же! Не в калошах же быть на премьере!

Зал не дышал. Князь Мышкин, не касаясь пола, скользил по сцене, словно имел крылья. И говорил, говорил тихим, прозрачным, совершенно необыкновенным голосом. Когда Настасья Филипповна стала выкидывать эксцентричные фортели, Рита-Берта машинально зажала себе рот ладонью, чтобы не выкрикнуть: «Дура! Зачем ты с ним так? Ты слепая? Не видишь, кто перед тобой?» Ей не было жалко Настасьи Филипповны. Подумаешь, был старый любовник у юной девушки! Эка невидаль! Ее одноклассница Лера, например, тоже встречалась несколько месяцев с пятидесятилетним трудовиком из их школы, потом ему надоела – и ничего, осталась радостная и веселая. Настасья же Филипповна вся изломалась, искривлялась. А избалованная, самовлюбленная Аглая? Никого, кроме себя, не видит и не слышит. Капризные, взбалмошные курицы! Каждая в своем роде. Разве способны они любить бескорыстно? Им же надо, чтобы любили только их, возились только с ними! А вот князь Лев Николаевич! Тихий, робкий, он во сто крат сильнее их всех. Куда Рогожину и Иволгину, с их земными страстишками, против него, хрупкого, больного, но полного духовного величия!

После спектакля решили снова идти пешком. Шли домой молча – в ушах волнами пульсировали нескончаемые аплодисменты. Только на пороге квартиры Симочка негромко произнесла: «Смоктуновский… великий артист, Зина. И бесспорно, такой же раненный, как сам Достоевский. У Товстоногова грандиозное будущее».

А Рита-Берта, затаив дыхание, продолжала молчать, что-то мощное расширялось в ней, неосознанная горячая сила заполняла ее клетки трепетом и возбуждением. К моменту боя курантов у нее поднялась высокая температура. Стук сердца охватил ее существо без остатка. Зинаида Яковлевна, застелив постель, заботливо уложила ее на диван, накрыла воздушным пуховым одеялом. Поздравления советскому народу, звон двух сдвинутых в честь Нового года бокалов донеслись до нее словно через многослойную вату. Она погружалась в сон под еле слышный диалог.

– Господи, когда она умудрилась простыть так сильно? Сквозняков у меня не бывает. Неужели в поезде?

– Сквозняки здесь ни при чем, Зина. Ритуша у меня никогда не болеет, тем более плебейскими простудами.

– Тогда что? Не отравилась же она, право дело. Еда у меня свежайшая.

– Ты спрашиваешь – что? Великая сила искусства, Зина. Что же еще?

– Да я как-то не предполагала… чтоб такое сильное влияние… – Растерянный полушепот Зинаиды Яковлевны то пропадал, то возникал вновь.

– У таких, как она, случается.

– У таких? Она особенная?

– Конечно. Разве ты не заметила, как она смотрела на сцену? Она же была одновременно всеми ими.

К утру от телесного жара не осталось следа. Но он успел выполнить главную задачу – запалить в ее душе вечное артистическое горение. Проснулась Рита-Берта с твердым осознанием – она не кто иная, как актриса. Актриса с макушки до кончиков пальцев – и на всю жизнь.

На обратном пути в поезде она никак не могла уснуть. Лежала, смотрела, как стремительно меняющиеся за окном ночные огни переплавляются на двери и стенах купе в диковинные светотени. Периодически она закрывала глаза, тогда князь Лев Николаевич скользил и скользил по сцене, звенел тихим, приглушенным голосом, заламывая тонкие, необычайно живые руки. Наконец она не выдержала, прошептала:

– Я решила, я буду актрисой.

– Я не сомневалась, – ответила тоже не спящая Серафима Федоровна. – Хотела только, чтобы ты сама это произнесла. Имей в виду, звонить, просить за тебя не стану. Уверена, поступишь без протекции. У тебя врожденное владение искусством переживания. Ну, а о твоих внешних данных говорить не приходится.

– А куда поступать? – счастливо спросила Рита-Берта.

– Как куда? В ГИТИС, конечно. Уж что-что, а подготовить тебя к поступлению за оставшиеся полгода я успею. Даром, что ли, служу на театре больше тридцати лет?

В мае от Зинаиды Яковлевны были переданы из Ленинграда с оказией еще два платья. Светло-кремовое крепдешиновое – летящее, невесомое, и темно-синее штапельное – строгое. Крепдешиновое было надето на выпускной школьный бал, штапельное на вступительные экзамены в ГИТИС.

Приемная комиссия оказалась в своем решении единодушна. Она была принята на актерский факультет.

Это потом, на втором курсе, в шестидесятом году, будет еще одна, уже самостоятельная поездка в Ленинград к Зинаиде Яковлевне, где на спектакле БДТ «Пять вечеров» по пьесе Володина на нее снова обрушится переворот в сознании, поразит, опалит Тамара (Зинаида Шарко). Не игрой – жизнью на сцене с вынутым на ладонь трепещущим сердцем.

Но именно премьера «Идиота» стала поворотной вехой в ее судьбе.

Как счастливо было нестись по Поварской до Никитского бульвара, туда, к Воздвиженке, сквозь Нижний Кисловский, к заветному трехэтажному особняку, утопленному в Малом Кисловском переулке. Дорога от дома занимала пятнадцать минут. Пятнадцать благословенных минут! Одинаково сильно она любила все, что окружало ее в пору учебы: всех преподавателей, все без исключения дисциплины, смену времен года – снежные сугробы вокруг особняка, весенние лужи на асфальтовых дорожках, зелень молодой травы на близлежащих газонах, опавшие багряно-золотые листья у заветного входа под старинным железным козырьком. В воздухе еще звенела хрущевская оттепель, слышались отголоски Всемирного фестиваля молодежи и студентов, будущее манило, влекло чем-то новым, неопробованным, бесконечно прекрасным. В отличие от многих сверстников, бездумно прожигающих юные годы, она с маниакальным обожанием вбирала в себя каждый день, каждый неповторимый миг студенческой молодости.

Ни до, ни после войны их с теткой не уплотнили, они продолжали жить вдвоем в отдельной трехкомнатной квартире, полученной Алексеем Яковлевичем от государства в конце тридцатых годов. Алексей Яковлевич был старше жены на пятнадцать лет. Он приглядел Симочку Снегиреву, начинающую тогда актрису, в небольшой роли одного из курируемых им театров и успел всей душой полюбить ее за время спектакля. Кроме его импозантной аристократической внешности и фантастически красивых ухаживаний, молоденькую Симочку покорило то, что Алексей Яковлевич оказался небезызвестным искусствоведом и театральным критиком (профессия в тридцатые годы почти эксклюзивная). Их брак был бездетен, они с удовольствием жили друг для друга, купаясь в личном счастье и богемной театральной атмосфере. За полгода до войны Алексей Яковлевич успел получить Сталинскую премию второй степени. Однако семейное благолепие прервалось в июне сорок первого. С первых дней войны Алексей Яковлевич, имевший бронь, начал терзаться муками совести и, невзирая на уговоры жены, что нужен в Москве, ушел весной сорок третьего на фронт. Он погиб в марте сорок пятого, в пятьдесят четыре года.

Остатки нерастраченных денежных средств от его премии канули в реформе сорок седьмого года, а вот обстановка квартиры сохранялась незыблемой с момента заселения хозяина. Единственное, что подверглось незначительному изменению, – угол его кабинета, переоборудованный Симочкой после войны в спальню для Риты-Берты. Конечно, в войну в обмен на продукты пришлось расстаться с некоторыми ценностями (деньги рыночных барыг интересовали мало), но горячо любимые Алексеем Яковлевичем черный кожаный диванчик, рабочий стол со столешницей темно-зеленого сукна, французские напольные часы «Бретон» с тихим мелодичным боем, стенные стеллажи с многочисленными книгами и альбомами по искусству и истории театра остались неприкосновенными.

Вся мебель в квартире была мягких округлых форм. Дубовый гостинный сервант с резными стеклами был закруглен по бокам, комод выступал вперед пузатым бочонком, круглый обеденный стол, когда его раскладывали для приема гостей, принимал форму огромного эллипса. Даже спинки и ножки стульев повторяли очертания основных мебельных предметов.

Три раза в неделю, приготовить обед и прибраться, приходила молчаливая, строгая домработница Анна Егоровна, доставшаяся им по наследству от родителей Алексея Яковлевича. В ее обязанности, помимо обеда и уборки, входил воскресный продуктовый рынок.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.