книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Юрген Торвальд

Век хирургов

Предисловие

Познакомившись с некоторыми записями и документами, я обнаружил, что девизом, которому подчинены все нижеследующие главы, руководствовался мой почти забытый, с неудовольствием упоминаемый в собственной семье дед, отец моей матери, Генри Стивен Хартман. Те слова были не раз подчеркнуты его рукой, будто тем самым он хотел обратить чужое внимание на то, какое огромное значение им придавал.

Генри Стивен Хартман происходил из эмигрировавшей в Америку немецкой семьи учителей, главе которой, Карлу Вильгельму Хартману, в те тяжелые времена, когда колонисты только начинали осваивать Новую Англию, приходилось не только учительствовать, но и выполнять функции врача.

По всей вероятности, на протяжении всего того времени, когда Карлу Вильгельму поневоле приходилось заведовать «медицинской практикой», его не покидало чувство неловкости, ведь медицина была далека от его основной профессии. Во всяком случае своего сына Уильяма он отослал учиться к бродячему «врачу»-шотландцу, который был вынужден покинуть родные места из-за пьянства, но тем не менее «на трезвую голову» пользовался славой умелого врачевателя, прежде всего грыж и свищей прямой кишки. К изучению науки грыжесечения и устранения свищей сын относился с большим прилежанием. Его бродяжие медицинские опыты состояли в путешествиях из Нью-Йорка, а время от времени из Бостона, через многочисленные американские штаты, которые он исколесил на запряженной единственной лошадью повозке. В отдаленных районах страны он стал одним из самых популярных специалистов в области врачевания свищей, на чем даже сумел сколотить немалое состояние.

Уильям Хартман, будучи уже немолодым человеком, женился на женщине, переселенке из Франции, тридцатью годами моложе него. Как можно заключить из его записок, она была невероятно начитанна, занималась изучением истории и сочинением стихов. Уже в возрасте шестидесяти четырех лет, в 1826 году, Уильям становится отцом близнецов. Один из братьев получает имя Ричард, второй – Генри Стивен. Отец настаивал на том, что оба должны стать настоящими, академически образованными хирургами. Между тем система медицинского образования в Соединенных Штатах к тому времени была развита настолько, что оба брата в Гарварде получили высшее медицинское образование, которое им предстояло завершить научной стажировкой в Европе. Как явствует из записок, душевные качества и склад характера Уильяма Хартмана в разной степени проявились в его сыновьях. В конечном итоге Ричард унаследовал от него деловую хватку и некоторую меркантильность, а потому еще до начала учебы покинул отца и брата. Пять лет спустя Ричард возвратился назад, успев заработать две сотни тысяч долларов. Как ему удалось их добыть, так и осталось невыясненным. Также неясно, каким способом он позже преумножил это свое состояние. Но все же известно, что Ричард, скончавшийся, когда ему было уже за семьдесят, так и не женившийся и не оставивший после себя детей, завещал большую часть своего имущества брату, которого очень любил, видя в нем лучшую часть себя самого. Так Генри Стивен в конце концов обрел статус, позволивший ему распоряжаться своей жизнью в соответствии со своими интересами.

Жизненные перспективы Генри Стивена Хартмана приобрели отчетливые очертания в тот самый день, когда, находясь в Бостоне, он узнал об открытии наркоза. Ввиду его склонности к хирургии это открытие пробудило в нем интерес к ее истории, любовь к которой еще до того была привита его матерью. Убежденный в революционном значении открытия наркоза для развития хирургии, он направился в Европу, чтобы собственными глазами увидеть победное шествие американского изобретения. Эмпирический опыт, полученный в той поездке, укрепил его веру в то, что бурное развитие этой области медицины не за горами. Крепче стало и его желание стать свидетелем ее прогресса – как он стал свидетелем первой операции под наркозом. Унаследованные от отца любопытство и жажда путешествий сделали за него остальное.

Не обремененный никакими финансовыми заботами, а позже даже весьма разбогатевший и полностью независимый, с раннего детства привыкший разговаривать на трех языках (английском, немецком и французском), он путешествует по Америке и Германии, Англии и Франции, Италии и Испании, России, Индии, Африке и многим другим странам и континентам нашей планеты. Ему довелось повстречать почти всех хирургов и ученых, чьи имена жирным шрифтом вписаны в вековую историю хирургии благодаря их новаторским идеям, прикоснуться к полкам почти всех библиотек и исходить почти все музеи мира, а также и самому собрать архив работ, которые, взятые в совокупности, складываются в красочную мозаику, изображающую зачаточный этап великой науки, рассказывают о ее героях и жертвах, их успехах и поражениях. В 1922 году, за всю свою необыкновенно долгую и насыщенную жизнь пережив пять операций, Генри Стивен Хартман умирает от сердечного приступа, находясь в Швейцарии. К тому моменту как странствующий историк медицины он пережил столетие хирургии буквально от начала до конца, скопив множество записок о своих приключениях. При этом его манера излагать зачастую выдает в нем на удивление находчивого повествователя.

Генри Стивен Хартман завещал свой личный архив и заметки тому из своих потомков, который однажды, возможно, ощутит такой же глубокий интерес к хирургии в сочетании с неменьшим интересом к ее истории. Через двенадцать лет после его смерти я занялся штудированием книг по медицине, а после обратился к изучению истории. Таким образом я случайно оказался наследником его достояния. Оно и побудило меня самостоятельно объехать страны в пределах и за пределами Европы, ставшие некогда местом, где разворачивались решающие для науки события. Это занятие в конечном итоге привело меня к изучению истории хирургии, которая отнюдь не ограничивается общеизвестными медицинскими фактами. Чтобы восполнить белые пятна в беллетристическом наследстве моего деда, мне пришлось подробнее познакомиться с общей атмосферой того столетия, характерными для него персонажами, образом жизни, бытовыми привычками, частными судьбами, досконально изучить все описания внешности и манеры говорить современников моего деда, им упомянутых. Я сделал попытку понять их и к ним приблизиться в той же степени, в какой, должно быть, был близок к ним сам Генри Стивен Хартман. Поиски достойного обрамления для весьма примечательных заметок моего деда заняли у меня целый год, в течение которого меня терзали подозрения, что рассказчик в моем изложении заслоняет хроникера. В равной степени и по той же причине меня мучила и история с сигарой из главы «Варрен». Собранные для написания этой книги источники, однако, убедили меня, что сведения, содержащиеся на страницах его записок, совершенно достоверны, если мы, конечно, закроем глаза на некоторую ограниченность медицинских и исторических взглядов и суждений, обусловленную эпохой. Так, за год работы из оставленных Генри Стивеном Хартманом беглых очерков родилось это упорядоченное, пропущенное через собственный опыт и тем дополненное повествование.

Долгие сумерки, или Древние времена

История хирургии есть история последнего столетия. Она начинается в 1846 году с открытия наркоза, а вместе с ним и возможности осуществления безболезненных операций. Все, что имело место до того, – лишь кромешная темнота незнания, муки и безрезультатные попытки нащупать во мраке верный путь. «История одного века», напротив, распахивает перед нами самую захватывающую панораму из всех, какие только открывались человечеству.

Бертран Госсе

Варрен

Макдауэл был героем моего детства. Он умер в 1830 году, когда мне было всего четыре года, поэтому мне так и не довелось встретиться с ним. Однако мой отец неоднократно бывал у него в гостях и рассказывал мне о сельском враче из Дэнвилля, по обыкновению совершавшем плановые «обходы» своих пациентов верхом на лошади. Он был человеком, который почти за сорок лет до изобретения анестезии и почти за шестьдесят лет до открытия антисептиков бросил вызов популярным научным воззрениям: в лесах Кентукки он сделал надрез на теле живого человека, и эта операция оказалась успешной. На пороге зарождения хирургии, в мрачные, наполненные болью, пронизанные ужасом и ожиданием смерти времена, в медицинской летописи предшествующие великому, блестящему столетию хирургов, отсчет которого начался в 1846 году, пример Макдауэла казался лучом целительного света, распалившим мое живое воображение. Даже годы спустя, когда я сам оказался на гребне революционных событий, принадлежащих к веку хирургии, когда пережил зарождение и прогрессивное развитие современной медицины, личность Макдауэла осталась для меня образцом для подражания, пусть родом из прошлого. Теперь сложно даже вообразить, как человек подобного масштаба мог родиться в эпоху, когда медицинский кругозор был убог, возможности науки сильно ограниченны, а бесчеловечность методов – непреодолима.

Если Макдауэл был героем моего детства, то Джон Коллинз Варрен был героем моей юности, моих студенческих лет. Мой отец в значительной степени поспособствовал этому еще до того, как я в 1843 году поступил в Медицинскую школу Гарварда в Бостоне. Для отца, человека, которого на протяжении всей жизни манил этот город, Варрен всегда был воплощением того, кем он и сам мог бы стать. А стать он хотел профессором хирургии.

Нельзя сказать, что мой отец недовольно морщился, подводя итог своей жизни. Как специалист по грыжам и свищам он исколесил Соединенные Штаты Америки вдоль и поперек, от Новой Англии до самых отдаленных южных районов, был участником целой вереницы интересных событий, свидетелем части из которых на закате его жизни был и я сам. Но мой отец отнюдь не был тем ортодоксальным врачом, каким был Варрен. Он был человеком, который выучился операциям в одной области человеческого тела у бродячего, злоупотребляющего спиртным шотландца и так никогда и не преодолел того ощущения, что является специалистом второго сорта. Но его никогда не оставляло желание стать профессиональным врачом и хирургом, несмотря даже на то, что своей работой, в особенности в «штатах наездников» Среднего Запада и Юга, где часты были случаи паховой грыжи и кишечного свища, он добился признания и нажил небольшое состояние. Сознание собственной профессиональной неполноценности занозой сидело в нем, и этим самоедством он был совсем не похож на типичного американца. Чувство это сверлило его душу до самого конца жизни, и именно оно заставило отца по крайней мере мне, его сыну, дать классическое медицинское образование. При этом он надеялся, что я стану знаменитым профессором хирургии, каким был бостонский профессор Варрен.

Как-то раз – помню, это была пятница приблизительно в середине ноября 1843 года – в окружении других студентов-первокурсников я впервые вошел в операционную Центральной больницы штата Массачусетс. Она находилась на верхнем этаже здания, под самым куполом. Это была самая высокая часть всего здания. Больнице на тот момент было всего лишь тридцать лет, и она не принадлежала к числу лучших в Америке, хотя вполне выдерживала сравнение с больницами Англии и Франции, считавшимися тогда передовыми. Операционный зал был настолько обособлен и располагался так высоко, что, с одной стороны, туда попадало достаточно света, с другой же – в нижние этажи здания не проникали громкие крики мучающихся от боли пациентов.

Я и сейчас помню ту минуту, когда я впервые с благоговением взглянул на обтянутый красной материей, переведенный в горизонтальное положение операционный стол и на расположенные полукругом восходящие ряды скамеек для студентов и прочих посторонних наблюдателей. Мы, новички, испытывали тогда эмоции, полностью противоположные выжидательно-злорадному интересу, поскольку при первой хирургической демонстрации в студенческие годы едва ли хоть раз обходилось без обморока или, по меньшей мере, предобморочной бледности. Частенько случалось также, что наблюдающие, дрожа от ужаса и подавляя тошноту, покидали операционную. Служителям больницы было поручено быть особенно внимательными по отношению к новичкам и сразу же выводить из зала всех первокурсников с признаками головокружения и дурноты, которых затем следовало укладывать на заранее подготовленные снаружи кровати с пышно взбитыми подушками.

Уже в возрасте двенадцати лет, стоя подле моего отца, я услышал первые жалобы, первые стоны, первые крики его пациентов. Все эти проявления муки я воспринимал как вполне естественных спутников любой операции, и именно это давало мне уверенность в том, что я не выкажу слабости, в первый раз наблюдая, как оперирует великий Варрен. Но я все же чувствовал зябкие прикосновения нетерпения, когда вместе с остальными усаживался на скамью под куполом операционного зала и дожидался появления мэтра.

Было ровно десять часов, когда в операционную вошел Варрен в сопровождении Джорджа Хейварда, профессора клинической хирургии, и некоего неизвестного мне тогда местного хирурга и ассистента. На тот момент Варрену шел уже пятьдесят седьмой год. Он был худ, узкоплеч и невысок. Тонкую шею он прятал под легким платком, повязанным высоко под подбородком. Лицо его, обрамленное сверху жидкими седыми волосами, было гладко выбрито, имело выражение холодности и удивительного самообладания. Костюм его был подобран с чрезвычайным тщанием, даже еще большим, чем это было принято у среднестатистических джентльменов Новой Англии из лучших семей. Его возникновение в дверях и его проход до операционного стола имели в своей манере нечто величавое и торжественное. Его поведение и каждое из его движений казались точно выверенными, и это первое впечатление было абсолютно справедливым, хотя он, в отличие от всех прочих хирургов, гордых своим умением проворно рассекать живые ткани, не ставил во время операции рядом с собой секундомер. Но и без того Варрен умел мастерски распоряжаться временем и был врагом каждому, кто пренебрегал секундами, – им управлял холодный, расчетливый ум, который выдавали не менее холодные светлые глаза. Варрен изучал медицину в Европе, и его студенческие годы пришлись на начало XIX века. В лондонской больнице Гайс Хоспитал, чьи операционные, к которым некогда применяли возвышенные эпитеты, вошли в современную историю как угрюмые, кишащие заразой пещеры, он, в соответствии с традициями того времени, занимал пост «дрессера», или ассистента, приносивший ему пятьдесят фунтов дохода и дававший право проводить несложные хирургические операции, в то время как должность «волкера», или совершающего обходы врача, вознаграждалась лишь двадцатью пятью фунтами и предоставляла возможность всего только наблюдать за операциями. Варрен учился у Уильяма и Эстли Куперов. Тогда британские хирурги стремились постигнуть тайны человеческого тела и во благо науки превращались в похитителей трупов или распорядителей целых шаек осквернителей кладбищ – только бы добыть тела для своих анатомических театров, чему препятствовали устаревшие запреты. В те дни и в Варрене пробудилась тяга к анатомическим исследованиям. До своего возвращения на родину, в Бостон, Варрен успел взять от Европы все знания, которые она только могла ему дать. По прибытии он продолжил работу своего отца, доктора Джона Варрена. В новой Англии его хирургическим талантом восхищались, и его манера, ввиду его же холодности и склонности к дотошному планированию, не имела ничего общего с внешне безупречной виртуозностью французов, с которой позже познакомился и я сам. Но она полностью отвечала мировым стандартам хирургии.

В десять часов два санитара внесли первого пациента и расположили его на столе – в центре так называемой операционной арены – ногами к восходящим рядам скамеек. Варрен не обмолвился ни единым словом. Он молча стоял рядом с Хейвардом, своим кудрявым ассистентом, торжественными жестами избавляясь от элегантного платья. Позже он приказал «дрессеру» подать ему другой, изрядно поношенный костюм, без просвета покрытый пятнами высохшей крови – следами сотен, а может, и тысяч минувших операций. Когда пациент, грузный мужчина, в выражении лица которого я прочел волнение и страх, был уложен на деревянный операционный стол, тонкие губы Варрена пошевелились, чтобы рассказать об особенностях случая.

У него был вывих бедра, которым долгое время никто не занимался, отчего кости срослись в крайне неестественном положении. Чтобы вернуть ему способность двигаться, бедро предстояло выправить. Санитары обвязали ногу прочным тросом, конец которого они закрепили на надежной опоре, поднимавшейся из пола между боковым входом и скамейками наблюдателей. На бедре пациента были зафиксированы грубой кожи ремни, которые соединялись с противоположной балкой вторым тросом. На нем был подвешен полиспаст. Когда санитар потянул за трос, внутри полиспаста тут же что-то завизжало. В следующую же секунду донесся первый возглас больного. Он был громок и прокатился по всей операционной, отражаясь от стен. Санитары продолжали натягивать трос. Пациент разметался на операционном столе. По его лицу устремились ручейки пота. Скрежет его зубов, стиснутых, еще когда из его горла вырвался первый крик, был слышен даже на самых верхних скамьях. По мере того как канат натягивался все туже и туже, мне все чаще казалось, что тело мужчины парит над столом. Санитары стали тянуть с новой силой. Вдруг мужчина принялся колотить себя руками, разомкнул бескровные губы и издал страшный звериный рев.

Варрен не пошевелился. Я заметил, что сидевший передо мной студент, смертельно бледный, начал сползать со своего места. Санитары продолжили свою работу. По истечении десяти минут, невообразимо долгих десяти минут, Варрен подал знак рукой. Санитары поправили что-то внутри полиспаста и высвободили небольшой участок троса, что заставило больного рухнуть обратно на стол, хотя тросы все еще были натянуты достаточно туго – так, чтобы пациент не мог высвободиться. Он тяжело дышал, и казалось, что все его тело свело в оборонительной судороге. С абсолютно неподвижным, непроницаемым лицом Варрен осмотрел области тазобедренного сустава и большой берцовой кости. Последняя ничуть не изменила своего первоначального неестественного положения. Варрен распорядился еще немного ослабить трос и уложить пациента иначе, немного повернув набок. Затем он кивнул одному из «дрессеров». Тот принес длинную черную сигару и почти до половины ввел ее в задний проход пациента. Тогда мне еще не был известен этот странный метод, которым пользовались, чтобы добиться расслабления сведенных мышц. Поэтому введение сигары показалось мне настолько гротескным, что на несколько секунд я совершенно забыл об ужасной атмосфере всего происходящего. В результате экспериментов удалось установить, что никотиновое отравление вследствие злоупотребления табаком может вызвать расслабление большей части мышечного аппарата. Реакция медиков не заставила себя долго ждать: в некоторых случаях, когда предстояла сложная операция на области, покрытой плотным слоем мышечной ткани, в кишку впрыскивали табачный отвар, где он тут же всасывался и в большинстве случаев имел желаемый эффект. Действие никотина после этого удачного впрыскивания почти никак нельзя было проконтролировать. Зачастую после успешной операции он приводил к смертельным отравлениям. Поэтому врачи додумались до простого введения в прямую кишку крепкой сигары. Но всасывание в данном случае занимало несколько больше времени. Но зато сигару можно было изъять, как только никотин возымеет свое действие. Варрен был первым врачом, который на моей памяти применял этот метод.

Варрен распорядился не трогать пациента в течение десяти минут, чтобы дать никотину всосаться. Точно по истечении десятой минуты санитары возобновили свою работу с полиспастом. Лицо пациента, тем не менее, выглядело спокойным и преисполненным самообладания. Но уже через полминуты оно снова исказилось. Раздался первый крик – и за ним следовали все новые и новые, постепенно ослабевающие, но ни на секунду не дающие забыть о его страданиях. Два других студента прокрались вон из зала, согнув спины и с силой прижимая ладони к лицу. Мне самому на несколько мгновений пришлось поднять глаза к потолку, потому что мне показалось, что я не могу больше переносить вида всех этих пыток. Но даже когда мои глаза не видели терзаний больного, мои уши продолжали слышать, и я не мог не знать, что происходит на арене.

Прошло двадцать минут. За все это время санитары сделали всего одну короткую паузу, когда Варрен еще раз осмотрел сустав и берцовую кость, счел все усилия безрезультатными и распорядился приступить к третьей попытке. После введения сигары прошло около тридцати минут, на протяжении которых санитары продолжали тщетно натягивать тросы. Когда не оправдались и эти усилия, Варрен сдался. Пока высвобождали ненужные больше веревки и снимали полиспаст, а наполовину обезумевшего от боли пациента с кровоподтеками на груди и бедре выносили из операционной, Варрен объяснил, что этот мужчина слишком поздно обратился к нему за лечением.

Варрен, видимо, неудовлетворенный завершившейся конфузом сценой, приступил к следующему случаю. Пятидесятилетняя женщина с опухолью груди была уложена в операционное кресло. Как это обычно случается, она оттягивала операцию, пока не почувствовала себя совсем худо. Она постоянно жаловалась на боли, казалась сильно изможденной, кожа ее имела бледно-желтоватый оттенок, а во взгляде застыло ожидание смерти и страх перед ней. Два санитара заняли место у изголовья кресла и положили руки на исхудавшие плечи женщины. Один из присутствовавших хирургов, как раз тот, имени которого я не знал, пояснил, что пациентка уже получила сто капель опиума. Варрен слегка засучил манжеты своего платья и, не вымыв и даже не протерев рук, взялся за скальпель, одновременно с пациенткой внесенный в операционную на деревянном столике, на котором также размещались прочие скальпели, ножницы, щипцы, иглы, губки, шелковые нити, кожаный жгут, хлопчатобумажная корпия, перевязочная бечева, три емкости с водой и бутылка бренди. В лучшем случае инструменты начисто вытирали. Корпию для перевязки доставали из угловой каморки, на полу которой она была свалена в кучу.

Большим пальцем Варрен ощупал лезвие ножа. Затем быстрым движением он рассек кожу на груди пациентки и удлинил разрез вплоть до подмышечной впадины. Когда пациентка вскрикнула – несмотря на полученный опий – и так крепко обхватила себя руками, что оба санитара были вынуждены грубо прижать ее к креслу, Варрен уже вырезал участки кожи, которые были затронуты опухолью. Не обращая ровным счетом никакого внимания на душераздирающие крики пациентки, он отбрасывал их в сторону, тем самым высвобождая пораженную молочную железу и, согласно современным представлениям, совершенно недоступную часть подкрыльцовой железы. Кровь из разъятых артерий заливала его руки и рукава. Хейвард, ассистировавший ему, подхватил крючками несколько артерий и перевязал их при помощи специальной бечевы, которую один из «дрессеров» проворным движением предварительно протянул через кусок воска. Пока он пытался остановить прочие более мелкие кровотечения при помощи губок, громкие возгласы женщины неожиданно затихли. Теперь она лишь жалобно стонала. Ее тело ослабело и обмякло. Вся она оцепенела, будто бы пережила сильное потрясение. Пальцы Хейварда стали двигаться быстрее. Губки спешно окунались в емкости с холодной, окрашенной кровью водой. Некоторые из них падали на пол, но тут же подхватывались, быстро ополаскивались и снова отправлялись в рану. Когда кровотечение стихло и концы перевязочной бечевы, которыми были перехвачены крупные сосуды, вытянули из угла операционной раны, Варрен стянул соединительную ткань несколькими стежками и наклеил пластырь на соединенные края кожи. Когда он наложил сверху немного копры, тело пациентки вдруг по необъяснимым причинам содрогнулось, и ее бескровное, бледное лицо скатилось набок. Хейвард схватил емкость с водой и вылил ее содержимое на голову больной.

Затем он насильно раздвинул челюсти женщины и заливал в ее рот бренди до тех самых пор, пока она не открыла глаза и не оглядела безумным взглядом все и всех вокруг себя. Варрен окончил перевязку раны. На арену был внесен третий пациент. Варрен и Хейвард поспешно вытерли руки платком. Один из «дрессеров» принес чистой воды, ополоснул окровавленные губки, протер инструменты уже запачканной тряпкой и уложил на стол турникет и пилу для распиливания костей. Третьим по очереди был огромный белобородый мужчина, моряк, чью ногу, начиная от бедра, предстояло ампутировать из-за того, что после открытого перелома в тканях начала распространяться гангрена. До того как позволить уложить себя на операционный стол для ампутации, он потребовал выдать ему порцию жевательного табака. Затем он заявил, что санитары могут оставаться в стороне, поскольку ему не требовалось никого, кто удерживал бы его. Во взгляде, который Варрен устремил на него, был оттенок сарказма. Разумеется, до начала операций ему доводилось слышать немало героических увещеваний подобного рода от пациентов-мужчин, но после он становился свидетелем равного количества нежданно-негаданно вырывающихся жалобных молеб. Чуть выше места ампутации Хейвард установил турникет, чтобы утишить кровотечение во время операции. Варрен еще немного засучил свои уже изрядно перепачканные манжеты. Как только больной отправил горсть жевательного табака себе в рот, Варрен совершил круговой разрез скальпелем, опоясав им большую берцовую кость и с невероятной силой, на которую, казалось, не могло быть способно его сухопарое тело, рассек кожу, мышцы и сосуды. Моряк выплюнул свой табак, издал стон и судорожно вцепился своими красными кулачищами в изголовье операционного кресла. Хейвард обеими руками оттягивал кожу и мышцы вверх от разреза по направлению к турникету. Варрен взял в руки пилу и несколькими проворными манипуляциями разделил оголенную до того кость. Один из санитаров подобрал ампутированную ногу и вынес ее из операционной. Хейвард же тем временем вытягивал рассеченные сосуды из таза больного, а Варрен перевязывал их. Я напрасно ждал, что моряк станет кричать. Он буквально стиснул операционное кресло в своих кулаках, и из его губ доносились только негромкие стоны. Только теперь, когда Хейвард перешел от сосудов к изыманию из раны нервов, раздражение которых, по рассказам моего отца, вызывает чудовищные боли, он застонал снова и сдавленным голосом потребовал еще одну порцию табака. Более ничего. По ходу своей работы Хейвард почти полностью ослабил турникет. Когда моряка вынесли из операционного зала, по нашим рядам прокатилось оживление. Самые старшие из наблюдателей разразились аплодисментами. Они выкрикивали вслед моряку восторженные реплики в знак восхищения его выдержкой до тех пор, пока Варрен не бросил на собравшихся единственный покровительственный взгляд. Все успокоились и притихли.

Ампутация руки приблизительно за сто лет до изобретения обезболивания

Живущий в наши дни человек, услышав подобного рода историю о первой встрече с великой хирургией моей юности, мог бы задаться вопросом: не оставил ли я, пережив такое, мысли о том, чтобы посвятить себя медицине – если бы это и стало крахом надежд, которые так искренне возлагал на меня отец? Я бы тогда покачал головой. Ведь представления о том, что считать бесчеловечным, невыносимым или чудовищным, меняются от эпохи к эпохе. Даже чудовищное теряет изрядную долю своей чудовищности, если оно, как и было тогда, является неизбежным, божественным или адовым, законом человеческой жизни. Такой человек, как Варрен, не казался своим современникам палачом, а напротив, кем-то настолько сильным и закаленным, что ему было под силу взглянуть в глаза ужаснейшим человеческим болезням, услышать крики этих мучеников и тем не менее делать то, что в те времена в бесчисленных случаях было единственным спасением. А посему я благодарен судьбе за такой первый опыт – он стал для меня самой наглядной иллюстрацией того, какой была хирургия стародавних времен, какими были ее методы на завершающей стадии ее существования, незадолго до открытия обезболивания, перевернувшего весь мир медицины.

Камни

В 1900 году состоялась наша последняя встреча с сэром Генри Томпсоном, который наряду с Жаном Сивиалем был, бесспорно, наиболее прославленным урологом девятнадцатого столетия. И тогда он попросил меня, как часто делал до того, рассказать своим гостям историю моей мочекаменной болезни.

Если кто-то еще и знал во всех подробностях биографию камней в моем мочевом пузыре, то это был Томпсон. Он сыграл в ней немаловажную роль и довольно часто заставлял меня начинать рассказ издалека, с отстоящих во времени, но весьма небезынтересных событий.

В намерении очертить временные границы укажу, что упомянутые события относятся к марту 1854 года. С момента открытия анестезии тогда прошло уже восемь лет, то есть они принадлежали уже к новой эре, которую я называю веком хирургии. Но в действительности история моей мочекаменной болезни, а точнее сказать, сопутствующие ей обстоятельства имели место еще в преддверии расцвета этой науки. История эта остается живой иллюстрацией возможностей старой хирургии, а именно их верхнего предела, и особенно красочно живописует ужасающую жестокость минувших времен.

Мои приключения начались в полдень третьего марта 1854 года в маленьком индийском городке Ханпур. Я оказался там во время моего первого путешествия по Индии, которое я предпринял с целью подробнее изучить «древнеиндийскую», как ее часто называли в Европе, хирургию, с таким пылом превозносимую романтичными профессорами.

Тот день в 1854 году был знойным. Но меня пробил озноб, когда исхудавший индийский мальчик, лежавший на земляном полу неряшливой хижины Мукерджи, издал свой первый пронизывающий стон. Мукерджи, «врачеватель каменных болезней из Ханпура», оперировал у ребенка пораженный каменной болезнью мочевой пузырь. Тогда это заболевание во всех частях света встречалось уже в юношеском возрасте.

Руки и ноги юноши были намертво зажаты в крепких кулаках полуобнаженных помощников, которые придавливали к земле его руки и плечи, а согнутые в коленях ноги держали широко разведенными.

Осунувшееся, старое лицо Мукерджи оставалось неподвижным. Он вытянул наружу свой намасленный палец, которым он со стороны прямой кишки придавил камень к основанию мочевого пузыря. Операционный нож Мукерджи глубоко вошел в промежность мальчика, отчего был густо окрашен сочащейся изнутри кровью. Одним быстрым движением он провел им между задним проходом и мошонкой, распоров прямую кишку, и продавил вглубь до самого мочевого пузыря. И теперь, когда нож был вынут, от нечеловеческой боли юноша стал исступленно мотать головой, и новый, еще более громкий, душераздирающий крик сорвался с его губ. Мукерджи ввел в операционную рану указательный палец и стал ощупывать пузырь в поисках камня. Сразу его обнаружить не удалось, а потому он стал снаружи надавливать кулаком на низ живота своей жертвы. Таким образом он сместил камень к той стенке пузыря, где находился его палец.

Душераздирающие крики юноши слились воедино, и теперь был слышен то нарастающий, то вновь затихающий вой – так могло бы выть беспомощное, измученное, изнемогающее от боли животное, остановившееся в нескольких шагах от смерти. Мукерджи неожиданно выдернул окровавленный палец наружу и схватил длинные узкие щипцы, которые лежали тут же, на грязном земляном полу. Он просунул их в рану, еще раз нажал левой рукой на подчревную область мальчика и сдавил ветви щипцов. Он с силой сжимал кулак, а потому кожа на костяшках его пальцев приобрела желтовато-белый оттенок. Из самого нутра донесся тихий скрежещущий звук. Затем Мукерджи сделал осторожный рывок и, пока исходящий криком, истерзанный ребенок делал новые попытки приподняться, вытянул из раны щипцы. Он передал своим помощникам красновато-желтый мочевой камень, может, два сантиметра в ширину и три – в длину.

На несколько секунд под низкой крышей хижины установилась пугающая тишина. Хватка помощников Мукерджи ослабла. Самого же врачевателя нисколько не занимала кровоточащая рана. Он даже не пытался остановить кровотечение. Он не прижимал тампонов к где-то рассеченному, где-то порванному раневому каналу. Он не накладывал повязки. Мукерджи ограничился тем, что подал знак своим помощникам. Те же прижали друг к другу широко расставленные бедра снова застонавшего мальчика и накрепко связали их пеньковой веревкой. Мукерджи к тому времени уже развернулся к ребенку спиной. Он стоял в стороне, низко склонив голову и неестественно изогнув горбатую спину, и выпачканными в крови руками проталкивал изъятый камень в мешочек, который крепился к некоему подобию пояса.

В эту минуту я почувствовал, как доктор Лала Рай легко коснулся моей руки. Он мягко взглянул на меня своими рыжевато-карими глазами и подал мне знак – пора было уходить.

Рай принадлежал к числу тех немногих молодых индийцев, которые решались заняться изучением медицины и хирургии в Англии, не разрывая при этом известных отношений с представителями аюрведической и древнеиндийской медицины, которые у большей части индийских крестьян пользовались куда большими почтением и доверием, чем любой врач-иностранец. Я познакомился с Раем в Дели по счастливой случайности. Мы вместе присутствовали при одной из медицинских дискуссий. Тогда я рассказал ему о своих замыслах, и он посоветовал мне наведаться к Мукерджи, «врачевателю каменных болезней из Ханпура», чья хижина была целью паломничества очень многих индийцев, страдающих мочекаменной болезнью.

Мы прошли сквозь безмолвную толпу мужчин и женщин, дожидающихся у края дороги. «Все они надеются, что Мукерджи принесет им избавление, – шепотом проговорил Рай. – Вы один из немногих иностранцев или, может, даже единственный, кто когда-либо видел Мукерджи…»

«Что же будет дальше с тем юношей?..» – поинтересовался я по пути к повозке, которая ожидала нас в ста метрах от хижины.

«Все в руках природы, – ответил Рай, причем с такой серьезностью, что я заподозрил его в фатализме. – Если не была повреждена кишка и если не возникнет нагноения или мочевой инфильтрации, через несколько недель он полностью оправится. Если же все сложится менее удачно, выздоровление обречено затянуться. Как известно, со стороны кишки камень очень сложно прощупать, и иногда приходится рассечь кишку или перерезать мышцы мочевого пузыря. В некоторых случаях в раневом канале образуется фистула – со всеми вытекающими последствиями. Также случаются смертельные гнойные лихорадки. Но половина перенесших операцию полностью поправляются. Поэтому всегда остается выбор – погибнуть от мочекаменной болезни или попытать удачу – ведь есть шанс стать одним из выздоровевших…»

Он замолчал, поскольку мы уже подходили к повозке. Когда мы устроились внутри нее, деловитость Рая уступила место пылкому энтузиазму: «И чем же отличаются европейские методы? – спросил он. – Анестезией? Хорошо. Пациенты во время операции больше не испытывают никакой боли, не стонут и не кричат. Но кроме этого? Два года назад в Лондоне я видел по недоразумению рассеченную во время операции кишку, перерезанную и разорванную предстательную железу, не говоря уже о мочевых свищах в раневом канале и отказавшем в результате повреждений сфинктере мочевого пузыря! Вам ли не знать, как много прооперированных умирает в крупнейших европейских клиниках от гнойной лихорадки. Мукерджи знает только учение своих предков. Он никогда не обучался в европейских университетах. Я думаю, что и без того он добился невероятно многого. Вы со мной не согласны?»

«Да, конечно…» – пробормотал я, решив умолчать о своем опыте изучения методов древнеиндийской хирургии. Представления, которые сформировались во мне под влиянием историков медицины, склонных ее романтизировать, были развеяны. Я умолчал также, что некоторые хирургические методы, зачастую обусловленные древней, своеобразной историей развития медицины в Индии – во всяком случае, за исключением ринопластики – были не лучше и не хуже средневековых хирургических практик Запада. Однако я вынужден был признать, что Рай – по крайней мере, в том, что касалось европейских операционных техник, – в своих сравнениях стоял не так далеко от истины. Разумеется, насколько я мог тогда судить.

«Да, конечно», – повторил я устало.

Я попрощался с доктором Раем у входа в гостиницу «Цивил энд Милитари Хотел», вводящей в заблуждение пышностью своего фасада. В ее кишащих крысами убогих апартаментах я имел несчастье остановиться.

Мы условились встретиться на следующий день и посетить одного из индийских «врачевателей катаракты». Тогда я не подозревал, что увидеть того лекаря мне так никогда и не удастся.

Я рано улегся спать и потушил лампу, свет которой мог привлечь насекомых. Когда моя рука совершала путь от лампы к подушке, я впервые ненадолго ощутил незнакомую, иррадиирующую боль, очаг которой определенно находился в правом боку. Я постарался успокоиться и убедить себя самого в том, что для мочекаменной болезни я еще слишком молод. Но ни в одном возрасте нельзя быть застрахованным от образования мочевого камня. Я вдруг вспомнил, что однажды читал о том, почему образуются камни в мочевом пузыре. Причиной тому могли быть однообразный рацион и продолжительная диарея, по ходу которой организм теряет много влаги. Все время моего путешествия из Плимута в Бомбей я мучился от диареи, так как качество питьевой воды, имеющейся на борту славного корабля «Виктори», оставляло желать лучшего.

Я лежал без движения, не отваживаясь на дальнейшие успокоительные увещевания. Спустя несколько часов я все же собрался с духом и, записав себя таки в паникеры, погрузился наконец в безмятежный сон.

После я так и не смог понять, как долго я спал.

Я помнил только, что острая боль в тазу заставила меня поднять голову от подушки. Она была настолько сильна, что, как мне кажется, сквозь сон я даже слышал свой собственный крик. Одновременно с болью я почувствовал чрезвычайно острое желание опорожнить мочевой пузырь, отчего вскочил с постели. Только встав на ноги, я согнулся от еще более сильной судороги и опустился на колени рядом с кроватью.

Обливаясь потом, дрожащими руками я пытался зажечь лампу. Но сделать это не было никакой возможности. Хриплым, едва слышным голосом я позвал прислугу. Но снаружи ничто не пошевелилось, если не считать шныряющих вдоль стен крыс.

В конце концов ощупью, согнутый почти что пополам, осторожно ступая и держась обеими руками за живот, я в одиночку побрел сквозь темноту.

Когда я снова на нетвердых ногах вернулся в спальню, по моему лбу сбегал холодный пот. Не успел я дойти до кровати, как меня снова стала колоть, сверлить, жечь теперь уже знакомая пронзительная боль. Она сходилась в одной точке. Было похоже, будто бы кто-то настойчиво тыкал остро заточенным копьем в самый низ моего живота.

Улегшись на спину, я ненадолго почувствовал облегчение, тогда как ходьба и даже простое стояние на ногах делали боль совершенно невыносимой. Но мне пришлось подняться еще раз. На этот раз я увидел в моче кровь. Хватаясь за случайные предметы, я пробирался назад в кровать, аккуратно и избегая резких движений, прилег на нее на несколько минут, но вскоре, пошатываясь, снова побрел прочь.

Мой измученный мозг какое-то время пытался уцепиться за предположение, что это всего-навсего воспаление мочевого пузыря, вызванное его переохлаждением. Но даже скудость моих тогдашних познаний в области медицины не могла помешать мне распознать симптомы мочекаменной болезни, что обрекало на неудачу все мои попытки утешить себя.

Уже после, время спустя я проводил долгие часы, размышляя и пытаясь найти объяснение загадочному совпадению во времени операции Мукерджи и проявления у меня острых симптомов мочекаменной болезни. Все мои умозаключения ни к чему так и не привели, и только более позднее знакомство с современными невропатологами дало моему разуму новую пищу. По их убеждению, некоторые психические процессы, один из которых инициировало мое присутствие при операции Мукерджи по удалению камня, могут вызывать физические заболевания, до этого протекавшие в скрытой форме.

Когда я пришел в себя, был уже почти полдень. Я с трудом сориентировался. Вскоре мне удалось различить рядом с моей постелью бледное, желтоватое лицо доктора Рая.

«Вы больны?» – спросил он.

«Боюсь, это мочекаменная болезнь», – прохрипел я с трудом.

У меня создалось впечатление, будто бы сначала Рай смотрел на меня с ужасом, но затем его сменило выражение триумфа.

«Мукерджи… – сказал он. – Мукерджи, – повторил он снова, – может сделать как здоровым, так и больным…» Пока он говорил, в его тоне становилось все меньше внешнего лоска «европейской цивилизации», который он усвоил в Англии. Казалось, будто бы он уступал место патриотическому суеверному пылу.

Его хищный взгляд заставил меня почувствовать недомогание и новый страх. Все еще пребывая между сном и реальностью, я спросил: «Где поблизости можно найти английского врача?»

«Вам следует довериться Мукерджи… – проговорил Рай. – Вы не найдете ни одного врача-англичанина, который действительно способен избавить вас от камней, вам не поможет даже доктор Ирвинг из Лакнау…»

Но только я расслышал фамилию Ирвинг, моя память тут же ухватилась за нее. Теперь я видел перед собой единственную цель: прочь из Ханпура, прочь от Мукерджи.


Климат Лакнау весьма благоприятствовал тому, чтобы городок стал излюбленным индийским гарнизоном англичан. Тогда это было почти сказочное место, засаженное цветущими парками, бамбуковыми рощами и садами, где среди живых изгородей из желтых роз, орхидей и папоротников зеленели пальмы и тенистые, усыпанные хороводом красных бутонов деревья. Местная гостиница показалась мне цветущим оазисом по сравнению с той крысиной норой, где я поневоле обитал в Ханпуре.

Доктор Ирвинг, который вскоре после моего прибытия возник в моей комнате с неуклюжим ящиком инструментов, выглядел точь-в-точь как среднестатистический хирург конца девятнадцатого столетия, каких я нередко встречал у него на родине. Ему шел уже седьмой десяток, и он казался сильным и грубоватым, как и многие другие люди его поколения, ведь в те времена от медика требовались прежде всего сила и закалка, необходимые, чтобы ампутировать руку или ногу у находящегося в полном сознании человека или провести другую, не менее жестокую, но в целом обычную в те дни операцию. Я невольно содрогнулся от мысли, что ему, обладателю столь красных, мускулистых рук, предстоит осмотреть меня. Но вот Ирвинг вступил в разговор. С первых минут нашей беседы я почувствовал, что имею дело с человеком рассудительным, а потому даже тон его оказал на меня удивительное умиротворяющее действие. Он осведомился о моей профессии, происхождении, намерениях и только потом приготовился выслушать мои жалобы.

«Теперь не может быть никаких сомнений, – проговорил он, – накануне вы лишились маленького камня в мочевом пузыре. На своем пути он причинил вам несколько царапин, которые тут же закровоточили. Но в мочевом пузыре все еще могут оставаться другие камни. Мне придется осмотреть вас, чтобы быть до конца уверенным…»

Сегодня я уже простил Ирвингу все мучения, которые я вытерпел по его вине, включая приступ лихорадки, настигший меня уже через полчаса после осмотра из-за занесенной им инфекции…

Ирвинг, как и множество других врачей из любой части света, не мог знать большего. Но так или иначе его осмотр имел определенную пользу. Я усвоил, что о состоянии медицины и прогрессе в ней следует судить прежде всего с позиций пациентов и никогда не смотреть на медицину глазами того, кому болезнь на личном опыте не знакома.

Протерев окровавленный катетер тканью, усеянной пятнышками засохшей крови, и после определив его в своем ящике между двумя парами заржавевших зубных щипцов, он серьезно посмотрел на меня.

«Хм, – промычал он, – судя по всему, у вас внутри еще два более крупных камня. Возможно, около полугода они и не будут вас беспокоить, но это не помешает им постоянно увеличиваться за счет приращения новых твердых мочепродуктов. Вам следует как можно быстрее возвратиться в Европу, где вашу мочекаменную болезнь могли бы прооперировать. Ничто не должно сейчас стеснять ваших движений, у вас довольно лекарств. Поезжайте в Париж безотлагательно. Разыщите там доктора Сивиаля…»

В одном моем взгляде Ирвинг сумел прочесть, что имя Сивиаль мне ровным счетом ничего не говорило.

«Вы не знаете Сивиаля? – спросил он. – Но ведь вы же были в Париже! Разве вас не удивляет, что я, англичанин, рекомендую вам услуги француза? Я убежден, что Сивиаль является тем человеком, который положил конец многовековому застою в области хирургии мочевого пузыря, подтолкнув развитие хирургической техники. Он впервые осуществил бескровное и почти безболезненное дробление камней непосредственно внутри проблемного органа. Он возвестил о новой эпохе в истории хирургии мочевого пузыря, которая обязательно обратит на себя внимание, как только его методику освоит достаточное количество врачей. Они и распространят ее позже по всей Франции. Я делаю вам предложение. Отдохните несколько дней, пока окончательно не избавитесь от последствий выхода камня и осмотра. Я уверен, что после, вооружившись все же некоторой осторожностью, вы сможете совершить вполне безопасное путешествие в Европу».

По счастью, сев на корабль «Калькутта» Ост-Индской компании, я очень быстро, а именно уже пятого мая 1854 года, оказался в Лондоне. С тех пор как в апреле я снова почувствовал легкую боль в мочевом пузыре, я жил в постоянном страхе перед по-настоящему тяжелым приступом, который мог застигнуть меня раньше, чем я попаду к Сивиалю.

Если молодые врачи, знакомые с медицинской подоплекой собственной болезни, оказываются в подобных моей ситуациях, они, как правило, страдают больше, чем обычные пациенты, которых оберегает блаженная неосведомленность и порой совершенно непоколебимая вера в «мастерство врача».

Я почувствовал облегчение, ступив на английскую землю, хотя, спускаясь по трапу на берег, я вновь ощутил подозрительное чувство тяжести в области таза.

Но во мне проснулась уверенность, когда я обнаружил в гостинице письмо от Джеймса Сайма, очень видного эдинбургского профессора хирургии того времени. Конверт содержал второе запечатанное письмо, адресованное доктору Генри Томпсону на лондонскую Вимпоул-стрит, а также записку для меня, в которой было всего одно предложение: «Это тот, кто вам нужен». И подпись: «Сайм».

Еще до моего отъезда из Лакнау я написал Сайму, который стал мне отцом и другом за то время, пока в Англии и Шотландии я изучал азбучные принципы наркоза.

Тем письмом я известил его о внезапных симптомах мочекаменной болезни, а также о предложении доктора Ирвинга как можно скорее отправиться в Париж, чтобы вверить себя до того мне неизвестному доктору Сивиалю, практикующему новаторский метод хирургического лечения. Я попросил Сайма дать мне совет, который считал очень ценным. Письмо я попросил направить в Лондон, мне навстречу, чтобы я успел прочесть его до отбытия в Булонь.

Теперь его «совет» лежал на моей ладони. Я разыскал «нужного человека» в тот же вечер. Вимпоул-стрит была одной из улиц лондонского Вестэнда, заселенных врачами. Именно там я впервые встретился с Генри Томпсоном.

В те дни Томпсону еще не была предоставлена честь называться «сэром». Тогда целое десятилетие отделяло его от мировой славы выдающегося уролога. Но светлый огонек в его глазах уже тогда выдавал его целеустремленность, и глаза его также блестели из-под выдающихся кустистых бровей, как и в годы, когда к нему уже пришла известность. Тогда ему было всего тридцать пять лет, он был строен и энергичен, а его симметричное лицо можно было даже назвать красивым. Его руки были очень ухоженными, что встречалось крайне редко среди привычных к тяжелой физической работе хирургов того времени.

Томпсон прочел письмо Саймса. «Кто-то в Лакнау направил вас в Париж к Сивиалю. Как же мал в действительности наш мир, если даже в такой дали слышали о Сивиале. Итак, не будем тянуть время: я очень много времени провел в Париже, занимаясь изучением нового метода дробления камней в Больнице Некер у самого Сивиаля. Это один из тех методов, который опирается только на ощущения. Привычные силовые манипуляции или проворство старой школы здесь совершенно бесполезны. Поэтому бескровная операция по дроблению камней не получила еще широкого распространения, какого она, несомненно, заслуживает. Как мне стало известно от профессора Сайма, вы направляетесь в Париж и желаете получить небольшое разъяснение относительно ценности метода Сивиаля».

Я поспешил ему возразить. Всем своим существом он внушал такое неподдельное доверие, что я был готов вверить себя в его руки. Но все мои попытки протестовать были низложены.

«Если человек может себе это позволить, – проговорил он, – и, как я заключил из письма Сайма, вы как раз такой человек, то следует довериться мастеру, а не его ученику. Я с удовольствием, если вы захотите, передам через вас письмо моему учителю, и он тогда, в свою очередь, отнесется к вашему лечению особенно внимательно. По понятным причинам он немного тщеславен и очень патриотичен. Любого иностранца, приезжающего издалека, он рассматривает как лишнее доказательство тому, что только Франция – родина подлинных свершений в области хирургии, а он сам – мастер из мастеров».


В ту самую минуту, когда два дня спустя я выходил из поезда на Северном вокзале Парижа и моя правая нога только коснулась перрона, меня впервые с того времени, как я покинул Ханпур, пронзила колика. Вероятно, более чем пятичасовая тряска в железнодорожном вагоне образца XIX века в сочетании с некими другими, не поддающимися оценке обстоятельствами снова растревожила мой камень после долгого периода покоя.

Мне пришлось собрать всю свою силу воли, чтобы вытерпеть осмотр багажа всеми таможенными служащими и поездку в дрожках до Гран-Отель-дю-Лувр, ни разу не закричав от боли.

Преследуемый любопытными взглядами, я пробрался-таки в мою комнату. Там, корчась от боли и до крови закусывая губы, я на коленях дополз до моего саквояжа, где принялся судорожно искать опий и хлораль. Обливаясь потом, впившись зубами в подушку, но все-таки громко стоная, я стал ждать, пока лекарство подействует. В причине боли сомневаться не приходилось: камень снова попытался выйти наружу. Ни опий, ни хлораль не могли дать долговременного облегчения и только добавляли к общей усталости. Кошмарная ночь, проведенная в крысиной норе Ханпура, повторялась снова в роскошном отеле на много сотен номеров. Но она была отнюдь не такой, как любая из индийских ночей: в ней не было ни одиночества, ни уединенности. Тем не менее самому себе я казался ничуть не менее одиноким и покинутым.

Следующим утром, встав на коленях у письменного стола, ежеминутно прерываясь, я написал письмо к Сивиалю. В нем я описал мое плачевное положение и намерения, а также выразил свое настойчивое желание в кратчайшее время увидеть его у себя в гостинице, поскольку явиться к нему самостоятельно для меня не представлялось возможным. Как из зеркала, из выражения лица лакея, забиравшего мое послание, мне стало понятно, какой вид я, должно быть, имел.

Целый час я провел в нетерпении, которое вызвало новые нестерпимые боли. Затем наконец возвратился лакей с совершенно ошеломившим меня докладом.

Еще два дня назад Сивиаль покинул Париж и отправился на консультацию в Бордо, и, как ожидается, вернется не раньше чем через три дня.

В моем состоянии эти три дня ожидания можно было легко приравнять к самоубийству! Я беспомощно дрожал от озноба и хотел уже было распорядиться разыскать какого угодно имеющегося врача, когда лакей доложил:

«Господин доктор Мезоннев сейчас как раз прибыл в Париж для участия в симпозиуме. Возможно, он сможет найти время, чтобы осмотреть вас. Разумеется, мне не следует говорить ему, что вы ожидали доктора Сивиаля…»

«Скажите ему то, что посчитаете нужным, – простонал я, пытаясь усмирить дрожь, от которой у меня стучали зубы. – Кто такой доктор Мезоннев?»

«Главный хирург Больницы Питье…» – проговорил лакей.

Несколькими днями позже он признался мне, что другие врачи также называют Жака Жиля Мезоннева Быком из камня, или Вероломным убийцей, и что в целом он считался одним из наиболее противоречивых хирургов Парижа тех дней.

Мезоннев же действительно появился в моем номере очень скоро. Это был человек приблизительно пятидесяти пяти лет, маленького роста и с чем-то бычьим в облике. Корчась от боли, которая занимала меня много больше посетителей, я смог составить о его внешности очень смутное представление. Но именно поэтому со временем эта встреча перешла в число незабываемых. Мезоннев показался мне типичным представителем героического поколения пионеров хирургии. Он набросился на меня с изобильным потоком придирок, но в моем состоянии между мукой и опиумным дурманом было невозможно уловить смысл всех его слов. Затем в его руке оказался необыкновенно длинный зонд. Он работал с быстротой и решительностью времен, когда наркоза еще не существовало. «Фрагмент камня, – сказал он по истечении двух минут, – застрял на пути наружу. Однако же он продвинулся довольно далеко…»

Я почувствовал пронизывающую, бесконечно острую, режущую боль. После этого перед моим лицом очутилась рука Мезоннева с щипцами, зажимающими кусочек камня размером с горошину. Он выпрямился, убрал щипцы и зонд в специальный футляр и констатировал: «Вашу мочекаменную болезнь следует прооперировать. Я буду оперировать завтра утром в Больнице Питье. Там вы сможете убедиться, что это очень легкая операция. Доброго дня, месье!»

Он оставил меня в состоянии полного изнеможения. Но несколькими часами позже я почувствовал себя достаточно отдохнувшим, чтобы решиться на следующий день приехать в Питье, одну из наиболее известных больниц тогдашнего Парижа, и таким образом занять время до возвращения Сивиаля.

Я распорядился нанять мне мягко подрессоренный экипаж, который доставил бы меня в ботанический сад. Неподалеку, на улице Ласепед располагалось древнее здание Питье, воздвигнутое по приказу Марии Медичи в 1612 году и задуманное как ночлежка для парижских нищих. Это было весьма мрачное, заброшенное сооружение с грязными бороздами под темными окнами.

С моими документами проникнуть в операционную не составило никакого труда. Сам операционный зал находился на первом этаже, и было очевидно, что стены его не штукатурили и не белили с незапамятных времен. Расставленные внутри стулья были настолько грязны, что наблюдатели, которые уже дожидались рядом с наспех протертой кроватью, служившей операционным столом, обыкновенно предпочитали постоять. Окна находились так невысоко от пола, что в них мог заглянуть любой прохожий.

На дальнейшие наблюдения оставалось не слишком много времени, поскольку вскоре появился Мезоннев с его ассистентами.

Он распорядился подать ему его операционное платье, как коркой покрытое засохшей кровью и гноем. Из одной из петель свисало несколько жгутов для перевязывания сосудов.

Первый пациент оказался истощенным шестидесятилетним мужчиной с мочекаменной болезнью, который, как громогласно возвестил своим грубым голосом Мезоннев, страдал от недуга уже в течение двух лет и только теперь решился на камнесечение. Последнее, по его выражению, было и остается единственным надежным средством спасения и останется им, несмотря на то что некоторые другие врачи настойчиво пропагандируют прочие хирургические методы. Очевидно, это был выпад в сторону Сивиаля.

Пациент, как объяснил Мезоннев, был настолько слаб, что ему был противопоказан наркоз.

Между тем один из ассистентов заставил пациента закусить сложенную несколько раз ткань и прижал его плечи к кровати, другой же развел его ноги и зафиксировал их в положении, удобном для камнесечения.

Старик был слишком немощен, чтобы сопротивляться. Его сил не доставало даже, чтобы кричать. Он издавал лишь клокочущие стоны, когда Мезоннев с проворством фокусника проталкивал желобчатый зонд в мочеиспускательный канал, а затем, считанные секунды спустя, уже вонзил скальпель в его промежность. Я видел, что в ране открылось сильное кровотечение, из-за которого пациент потерял сознание. Мезоннев быстро завел в рану щипцы. Его рука при этом полностью окрасилась кровью. Было очевидно, что он повредил крупный сосуд! Мезоннев в спешке принялся вытаскивать щипцы из раны. Он потребовал новый инструмент, снова ввел его и снова потянул назад.

Инструменты, которые изобрел и использовал барон Эртелуп для бескровного дробления камней в мочевом пузыре

Мезоннев выпрямился, лицо его побагровело. В руке он держал щипцы с зажатым в них фрагментом камня.

Взбудораженный и даже охваченный приступом паники, я покинул операционную еще до окончания операции.

Одной из особенностей истории является то, что славой за действительно великие и важные для потомков изобретения она наделяет только одного человека, даже если фактически оно явилось плодом работы нескольких славных умов. Сегодня я с уверенностью могу сказать, что Жан Сивиаль отнюдь не единственный француз, в чьей голове родилась идея камнедробления. Возможно, не был самым находчивым даже изобретатель и изготовитель инструментов, которые в его руках послужили воплощению этой идеи.

Позже мне доводилось встречаться и с негодующим Амюсса, и Лероем д’Этуалем, преисполненным упрямым изобретательским духом и оттого преисполненным также лютой ненавистью к Сивиалю, но, прежде всего, с выходцем из аристократии Эртелупом, который выдумал «перкутер», инструмент для дробления камней с двумя функциональными губками, который работал по принципу ручного инструмента, называемого англичанином или французом, и этот принцип Сивиаль позже взял за основу своего «трехгубого» изобретения. Все они были хорошими врачами с блестящей техникой, талантливыми изобретателями и упорными борцами за славу.

И тем не менее, оглядываясь на мое знакомство с Сивиалем, состоявшееся двадцать третьего мая по его прибытии в Париж, я могу с уверенностью заключить, почему слава была уготована судьбой именно ему и почему она его не покинет.

Так называемая судьба редко вознаграждает прилежных умельцев, теоретиков или мечтателей. Чаще всего она одаривает тех, кто наделен расчетливым умом и кому удается воплотить на практике свои мечты и теории.

Двадцать третьего мая я явился в больницу Некер на улице Дэ Сэрре, 151. Тогда еще не было принято наблюдать непосредственно в больнице пациентов, которых мы сегодня назвали бы частными. Оказавшись в упомянутой клинике, я еще не подозревал, почему Сивиаль, получив письмо Томпсона, сразу же распорядился проводить меня к нему. Я ступил через порог его кабинета, а тем временем внутри меня боролись сразу несколько чувств: это был и страх, и доверие, и любопытство, и напряжение – и все они забурлили во мне, когда я вспомнил о событиях в Лакнау.

Сивиаль выступил из полумрака, покрывавшего его письменный стол. Это был крепкий мужчина среднего роста, который выглядел моложе своих лет, поскольку лицо его было очень ухоженно, а по сторонам его ниспадали длинные волосы. Нельзя было отказать ему в элегантности, которая была отнюдь не типична для врача, а скорее характеризовала успешного промышленника, владельца многомиллионного состояния. Сивиаль поприветствовал меня, как и предсказывал Топмсон, с переливающимся через край дружелюбием. Когда я поведал ему мою историю, по ходу которой упомянул, что его слава достигла уже пределов Индии, Сивиаль оставил всякие попытки скрыть свое тщеславие. Он перебил меня гневной тирадой в адрес французских врачей.

«За тридцать лет я прооперировал тысячи больных, – воскликнул он, – но каждый день мне приходится начинать с нового сражения за мой метод. Когда я только приступил к работе над ним, Дюбуа, один из самых прославленных акушеров-гинекологов Франции, твердил, что я сумасшедший. Но это не помешало ему в 1829 году воспользоваться моим методом, поскольку в его собственном мочевом пузыре обнаружился камень. Сансон, врач больницы Отель-Дье, сам является изобретателем отвратительного метода камнесечения, а именно со стороны прямой кишки, который он шлифовал на многих несчастных. И тот самый Сансон, который поносил меня, обзаведясь личным мочевым камнем, идет за помощью ко мне, опасаясь прибегнуть к собственному кровожадному методу. Он прекрасно знал, что его операция не что иное, как варварская резня, ему все было известно о смертях, которые она за собой влекла. Лисфранк, предшественник Мезоннева – хотя оба они достойны друг друга, – насмехался надо мной и моей работой и продолжал кромсать своих жертв. В 1831 году я прооперировал его мочекаменную болезнь! Когда речь зашла о них самих, они приняли решение в пользу куда лучшего метода».

Все эти заявления были весьма типичны для Сивиаля ввиду той ожесточенной и нескончаемой борьбы, какую он вел с конкурентами. «Если кому-то вздумалось претворить в жизнь что-то революционное, – продолжал он, – ему придется сражаться до самой могилы. Я знаю, почему все они ополчились против меня. Они не умеют обращаться с моими инструментами. Все они мясники, и в их руках не хватает чувства – в их руках…» Он подошел ко мне ближе и вытянул вперед руки, которые нельзя было назвать ни особенно тонкими, ни особенно изящными – в отличие от рук Томпсона. Однако было заметно, что они обладают особенной чувствительностью, которая, как мне довелось пережить на собственном опыте, позволяла Сивиалю, двигающемуся во мраке человеческого тела, угадать его движение раньше, чем он успевал прикоснуться к нему своими инструментами.

Сивиаль осмотрел меня с поразительной ловкостью. Почти пятьдесят лет спустя мне предстоял еще один осмотр под местным наркозом при помощи современного цистоскопа. И я могу с уверенностью сказать, что последний был для меня более утомительным, чем первый, который проводился по сегодняшним меркам грубыми инструментами.

«Ваш индийский врач полный дурак, – заявил он. – У вас совсем не два камня, а один – в форме пары сросшихся яиц. Но я легко, в два приема раздроблю его, поскольку он не кажется мне особенно твердым…» И этот диагноз – без рентгеновского аппарата, без цистоскопа, только при помощи катетера и зонда – был еще одним свидетельством выдающейся интуиции и не менее выдающегося мастерства Сивиаля.

Сивиаль снова уселся за свой письменный стол. «Я попросил вас прийти сюда, – сказал он, – совсем не потому, что хочу потребовать довериться мне и моему методу, не показав вам, как я оперирую. Я готов провести для вас, так сказать, частный семинар, и пригласить присутствовать при моей операции, которая состоится в самое ближайшее время».

Мы направились в операционную, которую даже можно было назвать чистой, если руководствоваться понятием чистоты тех времен, хотя на операционном столе и были заметны засохшие капельки крови, а сам Сивиаль повязывал вокруг себя сверху донизу окровавленный фартук. Пока мы ждали его ассистентов и пока его пациент, сорокалетний, болезненного вида мужчина, шел к операционному столу, Сивиаль рассказывал о своих инструментах, а особенно о «перкутере» с двумя губками, тогда представлявшемся мне весьма миниатюрным, но который сегодня мог бы показаться бесчеловечным орудием пытки.

«Я и сам, – пояснил он, – поначалу пользовался методом не слишком гуманным: захватывал камень щипцами и потом обрабатывал его долотом. Но в этом случае все оборудование должно быть закреплено на операционном столе, чтобы щипцы могли выдерживать сопротивление камня при ударах по нему долотом. Если пациент при этом пошевелится, жестко зафиксированный инструмент может вызвать боли и серьезные повреждения. С тех пор как я изобрел винтовую резьбу, которая позволяет губкам щипцов плотнее примыкать друг к другу и тем самым дробить не слишком прочные камни, мы больше не используем неподвижные установки и крупные инструменты или используем их в исключительных случаях».

Тем временем ассистенты уже расположили пациента на столе и привели в нужное для операции положение.

«Я не даю наркоза, – пояснил Сивиаль, – и это еще одно доказательство тому, что при помощи моего инструмента можно проводить совершенно безболезненные операции…»

Больной и правда не издал ни звука, пока Сивиаль наполнял его мочевой пузырь водой и затем вводил катетер и сам инструмент, губки которого при этом были сведены. Казалось, что окружающий мир для Сивиаля перестал существовать. И это было так, ведь его интересовал только мир тела пациента, когда он ощупывал его и прислушивался к нему. Его руки двигались очень медленно и плавно. Мое же внимание было приковано к лицу больного: в его выражении я силился угадать страдания и муку, но этого мне так и не удалось сделать. Неожиданно Сивиаль правой рукой стал вкручивать винт в специально нарезанное на щипцах отверстие.

«Сейчас я захватываю камень, – прошептал он, – это очень небольшой камешек… Я раскалываю его. Слышите… Слышите, как он крошится…?»

Я и вправду услышал приглушенный скрежещущий звук…

«Теперь я разжимаю щипцы… – бормотал Сивиаль, снова ослабляя винт, – и поворачиваю их, чтобы освободить от осколков камня. И сейчас инструмент можно вынуть…»

Когда он стал вытягивать катетер наружу, побелевшее лицо пациента впервые исказилось. Но через несколько секунд Сивиаль уже держал инструмент в руках. На нем не было крови, а был лишь желтоватый песок. Сивиаль передал его своему ассистенту и ввел другой, более внушительный по размерам катетер.

«Удаление осколков камня, – сказал он, и дыхание его становилось все чаще, – это самая сложная часть всей операции. Почти пятнадцать лет я боролся с сопряженными с ней трудностями. Но осколки по-прежнему застревают в проходе и вызывают повреждения и воспаления. Одним только спринцеванием исправить это невозможно. Мы наполняли мочевой пузырь ртутью с тем расчетом, что поток этого тугоплавкого металла, покидая пузырь, унесет с собой и каменные осколки. Но то было заблуждение. Как только я изобрел больший катетер для вакуумирования, который сейчас перед вами, и стал использовать его наряду со спринцеванием, проблема разрешилась сама собой…»

Вскоре больной был избавлен от целого множества мелких и крупных твердых мочевых осколков. Сивиаль ввел специальный зонд для осмотра и ощупал им стенки мочевого пузыря. За все время операции больной вскрикнул лишь единожды. Все остальное время он лежал спокойно и смотрел в пол до тех самых пор, пока Сивиаль не выпрямился и не обратился ко мне. «Операция окончена, – возвестил он почти что торжествуя. – Пациент полностью излечен от мочекаменной болезни…»


Сивиаль «прооперировал» меня в три этапа, двадцать седьмого мая, второго и четвертого июня, и таким образом избавил меня от моего камня, хотя он и оказался довольно прочным. После каждой из операций я пережил по приступу лихорадки, что для того времени было вполне естественным. Воспаление мочевого пузыря, которое продолжалось четырнадцать дней и поначалу очень беспокоило меня, Сивиаль также причислял к неизбежным «природным реакциям». И я научился смотреть на него в том же свете.

Двадцатого июня я покинул Париж.

К сожалению, мне так и не довелось еще хоть раз повидать Сивиаля вплоть до его внезапной смерти в 1867 году. Но, поскольку позже между мной и Томпсоном завязались дружеские отношения, я имел возможность заочно следить за его успехами после нашего знакомства. Дальнейшей его судьбе посвящена отдельная глава медицинской летописи, в особенности той ее части, в которой Сивиаль, учитель, и Томпсон, ученик, оказываются у постели неизлечимо больного короля Бельгии Леопольда I, где превращаются в конкурентов. Именно тогда Томпсон предстает перед миром как спаситель короля, а следовательно, как победитель Сивиаля.

Сивиаль остался при том, что уже имел: он был пионером эпохи, стоявшей у самых истоков столетия современной хирургии, он претворил в жизнь методику лечения «смертоносных камней», которая и по сей день неизменно применяется в определенном наборе случаев. Так, цистотомия «извне», обезопасенная приходом асептики, стала традиционной практикой, а тысячелетний страх перед камнесечением канул в Лету. В те времена она была лучом света, который пробивался сквозь плотную завесу страданий и отчаяния.

Свет, или Век пробуждения

Открытие

Век современной хирургии начался в 1846 году в г. Бостоне в операционной палате Центральной больницы штата Массачусетс. Шестнадцатого октября там появился на свет наркоз – обезболивание посредством вдыхания химического газа.

С точки зрения современной науки внезапность появления этого перевернувшего мир открытия кажется невероятной. Сегодня мы знаем, что еще в 1800 году английский химик Гемфри Дэви самостоятельно избавил себя от зубной боли, вдохнув закись азота, или «веселящий газ». Дэви сразу же опубликовал доклад, в котором сообщалось: «Поскольку закись азота в большей концентрации, как мне видится, способна предотвращать различные виды физической боли, это ее свойство, вероятно, может пригодиться при хирургических операциях, не подразумевающих большой потери крови». Никто не обратил внимания на идею Дэви, да и он сам не стал развивать ее. Приблизительно двадцать лет спустя, в 1823 году, молодой английский врач Генри Хилл Хикман, обладавший нравом чересчур мягким, а потому неспособный выносить истошные крики пациентов во время операций, в качестве эксперимента одурманил нескольких животных, чтобы безболезненно прооперировать их в бессознательном состоянии. Он поместил их под стеклянные куполы, куда подавался углекислый газ. Животные потеряли сознание и при ампутации у них ушей и хвостов не выказывали никаких признаков страданий. Эксперименты Хикмана продолжались вплоть до смертельных отравлений – его углекислый газ был совершенно непригоден для обезболивания. До идеи воспользоваться другим газом оставались считанные миллиметры. Но Хикман так и не прошагал их. Сегодня нам также известно, что в 1842 году доктор Кроуфорд У. Лонг, сельский врач города Джефферсона, штат Джорджия, много раз давал своим пациентам эфир, чтобы сделать операцию безболезненной. Эту идею ему подал молодой человек по имени Джеймс М. Венейбл, которому он вырезал несколько опухолей на шее. Многие обитатели Джефферсона злоупотребляли спиртным. И однажды Венейбл и его ровесники устроили «эфирную пирушку», во время которой они вдыхали эфир из бутылок до тех пор, пока окончательно не «пьянели». После операции он к своему удивлению обнаружил, что Венейбл не чувствовал практически никакой боли. Однако Лонгу не пришла мысль о том, что он совершил открытие мирового значения, а потому он продолжил безмятежно заниматься собственной практикой. Сегодня на открытие наркоза в 1846 году смотрят не как на внезапную вспышку, а как на логическое завершение почти пятидесятилетнего потаенного идейного процесса, в ходе которого неоднократно совершались напрасные попытки возложить ответственность за переворот в сознании человечества на одного человека. Но это всего лишь теория. В те дни, когда я, будучи студентом и начинающим хирургом, своими глазами увидел открытие обезболивания, для меня самого и моего окружения это было внезапным, ослепительным откровением, беспрецедентным и беспримерным. Если у него и была предыстория, то она не могла начаться раньше января 1845 года.


Акт первый

Мне неизвестны месяц и день, когда все произошло, но, принимая во внимание плачевный исход, предположу, что никому не пришло в голову делать об этом подробных заметок. Уже в ретроспективе, когда это событие обрело значение, его подробности, добытые из чужих воспоминаний, сложились в картину весьма обрывочную. Так вот. Это случилось во второй половине января 1845 года, когда Варрен рассуждал о трепанации черепа в стенах старой Центральной больницы штата Массачусетс. Тогда череп живого человека вскрывали при помощи грубого сверла, чтобы после несчастных случаев или повреждений удалить осколки кости или попытаться облегчить нестерпимую головную боль. Об этом методе с тысячелетней историей, который теперь уже сложно вообразить в контексте современной медицины, можно сказать не так уж и много.

По чистой случайности в названный день я находился среди слушателей, которые, надо признать, были не слишком многочисленны. Около одиннадцати часов, когда Варрен закончил с изложением учебной темы, вопреки своему обыкновению он не покинул своего места. Он сделал неопределенное движение рукой, указав на молодого человека, сидевшего в переднем ряду. Никто до этого не обращал на него внимания, а я даже не смог разглядеть его лица. Он сидел ко мне спиной, поэтому я мог видеть только его рыжеватые переливающиеся волосы.

«Там сидит господин, – произнес Варрен в своей аристократической, высокомерной и торжественной манере, – который утверждает, что обнаружил нечто, что снимает боль при хирургических операциях. Он хотел выступить перед вами. Если кому-то из вас интересно было бы выслушать его, то он мог бы начать».

Каждое его слово было приговором, ведь каждый из нас знал об уверенности Варрена в том, что скальпель и боль на века прочно повязаны друг с другом. Потому в нас, слушателях, невольно зародилось предубеждение – мы ожидали, что вся его речь будет набором дилетантских домыслов и невероятных, взятых из воздуха идей. В любую секунду из наших ртов готов был вырваться язвительный смех – еще до того, как изобретатель, которого представил нам Варрен, успеет произнести хоть слово.

«А также, мистер Уэллс, хотелось бы попросить вас продемонстрировать этим господам ваш метод…»

Тогда я впервые услышал имя Уэллса.

Пока Уэллс, нерешительно и робко, поднимался со своего места, он несмело оглядел наши ряды, а у меня тем временем появилась возможность рассмотреть его черты.

У Хораса Уэллса было лицо мечтателя и очень светлые, голубые глаза. Это был человек лет тридцати, невысокого роста и узкий в плечах. С резиновым баллоном и портфелем в руках он неуверенным шагом направился к обтянутому красной материей операционному столу, занимавшему место в самом центре «арены».

«Мистер Уэллс, – еще раз обратился к аудитории Варрен, – представился зубным врачом из Хартфорда. К сожалению, мы не располагаем даже самым обычным хирургическим примером, поскольку пациент, который вот уже несколько дней ждал ампутации ноги, отказался от операции. Но мистер Уэллс, по его собственному признанию, в первую очередь занимается лечением зубов. Если среди присутствующих есть тот, кого мучает зубная боль и кто готов отважиться на эксперимент с новым веществом, он приглашается на арену».

Варрен вернулся на свое место, откуда скептически и отстраненно наблюдал за происходящим, будто бы находился в театральной ложе. Между тем я заметил, что рыжеволосый незнакомец несколько раз глубоко вздохнул. Он сделал это совершенно открыто с надеждой преодолеть свою застенчивость. После, тихо и запинаясь, он произнес первую фразу.

Уэллс начал рассказ о случайности, которая помогла ему установить, что окисел азота, в народе известный как «веселящий газ», делает человека совершенно нечувствительным к боли. Он утверждал, что если вдыхать веселящий газ и представлять при этом, что он заставит рассмеяться, человек рассмеется. Если же, напротив, вдыхать его с намерением расслабиться и уснуть, то человек уснет.

Сегодня нет ничего необычного в том, что наркотизатор уговорами успокаивает пациента, пока тот погружается в сон. Тогда же объяснения Уэллса показались мне более чем странными. Да и кто не знал веселящего газа? Бродячие цирки демонстрировали этот фокус во всех штатах Новой Англии: на сцену вызывался зритель, который вдыхал веселящий газ и развлекал публику сумасшедшими, неуклюжими козлиными подскоками. Много сотен лет подряд циркачи возили за собой баллон с веселящим газом, а сейчас тот же веселящий газ вдруг должен был решить проблему, решение которой тысячи лет оставалось недостижимой мечтой!

«Если кого-то из вас беспокоит зубная боль, – сказал Уэллс, – он может, не колеблясь, подойти ко мне». Постепенно его голос обретал уверенность и твердость.

Уэллс оглядел аудиторию. Никто не пошевелился: к нему были обращены несколько десятков враждебных и насмешливых лиц. Когда никто из студентов так и не поднялся, посторонний, вольный слушатель, обрюзгший и с красным лицом, лениво покинул свое место и, шумно дыша, направился к арене, где его ждал Уэллс.

«Ну так покажите же, какой вы мастер!» Такую или подобную фразу он произнес своим хриплым голосом, а после указал на больной зуб.

Из своего портфеля Уэллс вынул несколько зубоврачебных инструментов и уложил их рядом с операционным столом, приведенным в согнутое положение. Затем он попросил незнакомца занять на нем место и зажать в зубах резиновую грушу, а сам начал выкручивать прикрепленный к ней деревянный кран. Его руки заметно дрожали.

«Вдохните, пожалуйста, – сказал он. – Дышите, дышите как можно глубже». Он говорил умоляющим тоном, и эта его манера будила давно подавляемую насмешку. «Если вы будете дышать глубоко, вы скоро уснете. Когда вы проснетесь, все будет уже позади…»

Я внимательно наблюдал за незнакомцем в операционном кресле. И вдруг случилось нечто, что на одно мгновение лишило меня чувства превосходства и желания ерничать. Тяжелая голова толстяка закатилась. Его губы – насколько я мог различить – приобрели голубоватый оттенок. Он что-то лепетал, а его остекленелый взгляд застыл в одной точке. Затем он затих и больше уже не двигался.

В ту же секунду Уэллс опустил резиновый сосуд, взял в руки щипцы, растворил челюсти то ли одурманенного, то ли спящего пациента и устроил инструмент у него во рту…

По собственному опыту я знал, что даже прикосновение щипцов и неизбежно следующий за ним рывок – это пытка, которая часто сопровождается дикими криками. Незнакомец же не пошевелился, даже когда щипцы сомкнулись…

Рыжие волосы Уэллса упали на его влажный от пота лоб, когда он установил щипцы на больной зуб. Все затаили дыхание – операционную заполнила абсолютная тишина.

В тот самый момент, когда щипцы во второй раз оказались во рту пациента, из его горла донесся громкий вопль, за которым последовали еще несколько.

Я видел только, что Уэллс рывком отвел руку с щипцами и зажатым в них окровавленным зубом от рта незнакомца и, как будто оцепенев, держал его перед собой. В его глазах отобразилось безграничное замешательство.

Из-за моей спины, с верхних лавок, послышалось хихиканье, а в следующую секунду грянул громкий смех. Он прокатился от верхних рядов до нижних, заражая собой ряд за рядом, пока наконец не заполнил весь амфитеатр. Даже воздух и стены, казалось, загромыхали от издевательского хохота. Еще громче, еще убийственней, еще глумливее. И я смеялся вместе со всеми.

Лицо Уэллса сделалось бледным как полотно. Он все еще держал зуб в своей застывшей руке, когда его жертва принялась утирать платком кровь у рта.

Я не знаю, как долго продолжался этот спектакль, но в конце концов на «арену» выступил Варрен и поднял вверх руку.

Его лицо казалось неподвижным. Голос его звучал сухо и вежливо, но при всей его вежливости он был уничтожающ. Он дал Уэллсу понять, что любые его оправдания излишни.

Затем он развернулся к слушателям спиной и, приосанившись, вышел вон из операционной. Как только он оказался за дверью, чары его авторитета развеялись. Смех и возгласы возобновились, и стали так же громки. Мы повскакивали со своих мест и с насмешкой, или в лучшем случае с сочувствием, рассматривали рыжеволосого гостя, который без разбора сгреб со стола свои инструменты и направился к выходу, согнувшись, повесив голову и растерянно уставившись в пол. Мы не заметили его исчезновения – нам помешали непрекращающиеся шутки и громкий смех.


Если бы вечером того январского дня мне сказали, что я стал свидетелем исторического события мирового масштаба и что, несмотря на эту свою неудачу, Уэллс войдет в историю как создатель газового наркоза, я бы наверняка с юношеской заносчивостью расхохотался. Если бы даже мне объяснили, что Уэллс был абсолютно прав и что в недалеком будущем человечество узнает, почему на наших глазах он потерпел неудачу, я бы, по-прежнему хохоча, прошел мимо таких объяснений и вряд ли бы стал принимать в расчет то доказательство, что тучные, а также, вероятно, любящие выпить люди, к числу которых и относился тот краснолицый пациент, не слишком-то чувствительны к веселящему газу…

Для Хораса Уэллса история его великого и в то же время неудачного изобретения началась, как мы сегодня знаем, десятого декабря 1844 года, за пять недель до сцены в бостонской Массачусетс Дженерал Хоспитал. Все произошло в городе Хартфорд, штат Коннектикут.

Утром того дня в «Хартфорд Курант», ежедневной газете этого городка, читатели могли прочесть рекламную заметку: «Сегодня, во вторник, десятого декабря 1844 года в Юнион Холл состоится демонстрация феномена чрезвычайной важности, при которой будет производиться вдыхание «закиси азота», или «веселого газа», также известного как «веселящий газ». Сорок баллонов вещества уже готовы к использованию. Все они будут в распоряжении зрителей, которые захотят опробовать его. Также приглашаются сильные мужчины. Они займут места в переднем ряду и будут следить за тем, чтобы вдохнувшие газ не поранили себя и остальных. Действие газа заключается в том, что всех вдохнувших он побуждает петь, танцевать, смеяться, произносить речи или драться – в зависимости от наклонностей характера… P.S. Проверить на себе действие газа будет дозволено только господам с безупречной репутацией. Это гарантирует абсолютную серьезность запланированного действа. Для дам, желающих опробовать газ, в четверг между полуднем и часом дня мистером Колтоном будет организована бесплатная частная демонстрация. На нее будут допускаться только дамы. Представление начинается в семь часов. Цена входного билета 25 центов…»

Как следует из более поздних сообщений, все билеты на представление к вечеру десятого декабря 1844 года уже были раскуплены. Но среди зрителей находился также один из достопочтеннейших граждан Хартфорда со своей женой. Это был Хорас Уэллс. Ему было всего только двадцать девять лет, но к тому моменту он был уже заслуженным зубным врачом, известным различными изысканиями в области зубного протезирования. Хорас Уэллс был спокойным, скромным и несколько неуклюжим человеком. Но все эти качества уживались с неутомимой страстью изобретать. В свои девятнадцать он начал изучать стоматологию в Бостоне, который тогда считался одним из передовых городов науки в Соединенных Штатах. Но его образование, как и мое собственное, никак нельзя назвать классическим в современном понимании – ему очень сложно было бы соответствовать стандартам нынешней европейской науки. Речь шла о кустарном обучении у мастеров зубоврачебного дела. По окончании учебы Уэллс возвратился в Хартфорд, штат Коннектикут. Там он женился на порядочной городской девушке, скопил относительно увесистое состояние и даже набрал собственных учеников. Среди его студентов были Джон Мэнки Риггс, который ассистировал ему в декабре 1844 года, и Уильям Т. Дж. Мортон, который позже и сам открыл зубоврачебную практику в Бостоне, но тогда периодически делил с ним мастерскую, где они вместе работали над созданием качественно новых зубных протезов.

Однако Мортон не имел непосредственного отношения ни к событиям десятого декабря в целом, ни к крушению их совместного предприятия в частности. По крайней мере, это единственный возможный вывод, к которому может привести здравый смысл.

Их совместное дело потерпело крах лишь потому, что для установки зубного протеза требовались чрезвычайно болезненные подготовительные работы. До сих пор протезы устанавливались на оставшиеся корни и обломки зубов, а с возникавшим в их ртах уродством люди предпочитали мириться. Новая же методика требовала предварительного удаления остатков зуба. Пациенты боялись боли, а потому неохотно соглашались на подобное лечение.

Вероятно, эта неудача вновь пробудила в вечно и неустанно ищущем Уэллсе его старую мечту о том, чтобы сделать операции безболезненными. И, возможно, сокровенное желание молодого врача и есть объяснение тому парадоксу, что вечером десятого декабря Уэллс был единственным, кто разглядел то, что укрылось от взора всех прочих.

Уэллс взошел на сцену, хотя его жена и делала попытки его удержать. Будучи по натуре мещанкой, она боялась, что это может навредить его репутации. Врожденная тяга Уэллса к знанию и эксперименту, однако, оказалась сильнее ее предрассудков.

Вместе с другими жителями Хартфорда он вдохнул веселящий газ. Как только он очнулся от дурмана и вновь обрел способность ориентироваться в пространстве, сквозь толпу смеющихся, поющих и подпрыгивающих людей он стал пробираться к своему месту.

Теперь он в качестве зрителя наблюдал за разыгравшимся на сцене спектаклем.

И, вглядываясь в происходящее, он заметил – это, несомненно, была случайность, но одна из тех случайностей, которые создают историю, – как один из хартфордцев, Сэмюэл Кули, вдохнул газ и вскоре после того стал пошатываться, пританцовывать и напевать. Во время одного из танцевальных маневров он ударился ногой о край лавки.

Удар был такой невероятной силы, что Уэллсу даже показалось, что он слышал треск. Уэллс невольно вздрогнул, будто бы он ушиб и повредил собственную ногу. По своему опыту он знал, какую нестерпимую боль вызывают подобные повреждения, а потому ожидал, что от дурмана Кули не останется и следа, что тот начнет кричать и ухватится за саднящую голень. Но ничего похожего не произошло. Кули продолжил танцевать. Кули пел. Кули беззаботно хохотал.

И тогда в голове Хораса Уэллса родилась мысль, с которой началась новая эпоха в истории медицины и хирургии. Если можно так выразиться, это был решающий момент для Хораса Уэллса. Он пришел к простому умозаключению, к которому, в общем-то, могли прийти многие из тех, кто и до него принимал участие в подобного рода увеселениях. Но эта идея так и не посетила их, поскольку ни у кого не было серьезных для того предпосылок.

Теперь Уэллс наблюдал только за Кули, за каждым его шагом, который он делал на пути к пробуждению от дурмана.

Через несколько минут после удара Кули покинул сцену. Доволен и даже весел, он уверенным шагом, будто бы не чувствуя боли, направился к своему месту. Кули расположился на одном из верхних рядов, чтобы, как и Уэллс, понаблюдать за происходящим на сцене.

На этот раз Уэллс не удержался на своем месте – он поднялся и устремился туда, где сидел его знакомый. Собранные позже свидетельства вполне последовательны и приблизительно так описывают состоявшийся между ними разговор:

«Сэм, – обратился к нему Уэллс, – разве вы не поранились, когда ударились о ту лавку?»

Кули с удивлением взглянул на него. «Какую лавку?» – спросил он.

«Вон ту лавку, – объяснил Уэллс, указывая рукой вниз, на сцену, – вы ударились о нее ногой. Должно быть, у вас сильный ушиб…»

«Ногой? Я? – рассмеялся Кули. – Ведь это же не какая-нибудь дурная шутка?» Все еще сотрясаясь от смеха, он склонился к своей ноге, повыше закатал штаны и – замер, не довершив своего движения. Его нога кровоточила. Рана проходила наискосок по всей голени.

Несколько сидящих по соседству зрителей насторожились и развернули головы к Кули и Уэллсу. Позже они рассказали, что Уэллс будто бы застыл, растерянно глядя на пораненную голень. Он еще раз пробормотал свой вопрос: «Сэм, и вы действительно не чувствуете никакой боли?» После того он вдруг обратился к другому жителю Хартфорда, Дэвиду Кларку. Кларк был весьма удивлен необычным, почти пугающим выражением голубых глаз Уэллса и услышал из его уст фразу, которую он повторит впоследствии еще не один раз с гордостью человека, по воле случая ставшего свидетелем удивительного, революционного события.

«Дэвид, – проговорил Уэллс, – я хочу кое-что рассказать вам. Я полагаю, что можно вырвать человеку зуб или ампутировать ему ногу, не подвергая его физическим мукам, если перед тем он вдохнет веселящий газ…»

Как пожаловалась позже миссис Уэллс, с того самого момента ее муж совершенно потерял связь с действительностью. Как только представление подошло к концу, Уэллс поспешил к Колтону, его организатору. Он попросил его следующим утром заглянуть к нему в клинику и захватить с собой запас веселящего газа. Тогда же, не в состоянии удержаться, он в подробностях рассказал ему о своем изобретении. И Колтон тоже загорелся этой идеей, которой буквально пылало все существо Уэллса. Он был лихорадочно возбужден скорым воплощением его задумки – он с нетерпением ждал возможности на практике проверить свое предположение о болеутоляющем действии веселящего газа. Совершенно растерянный, он отвез жену домой. Уже ночью он отправился на поиски своего ассистента Риггса, чтобы посвятить его в свой замысел.

Вместе они просидели до самых предрассветных сумерек, обсуждая волей-неволей возникающие вопросы: следует ли привязывать или удерживать одурманенного пациента, чтобы вырвать ему зуб? Или, вдохнув большой объем газа, он и сам теряет всякую чувствительность и подвижность?

Пробудится ли снова тот, кто под влиянием веселящего газа – как тогда представлял себе Уэллс – сделался «мертвецки пьян»?

«Есть только один путь… – сказал Уэллс, когда уже забрезжил рассвет, – меня давно беспокоит зуб мудрости. Колтон позаботился бы о том, чтобы я вдохнул ровно столько газа, сколько требуется, чтобы перестать ощущать боль или потерять сознание. А вы, Джон, попытаетесь удалить мой зуб…»

На следующее утро, ровно в десять часов, в медицинском кабинете Уэллса собралась весьма разношерстная компания из пяти человек. Кроме самого изобретателя там были Риггс, Колтон, брат Колтона, который должен был ассистировать при подаче газа, и Сэм Кули.

Уэллс устроился в стоматологическом кресле. В помещении царила нервная тишина. Колтон поднес к губам Уэллса наполненный веселящим газом резиновый баллон с проделанным в нем отверстием. Затем он положил правую руку на деревянный кран, при повороте которого газ должен был начать поступать в легкие Уэллса. Риггс – как он рассказывал позднее – с неожиданной решительностью подошел к дверям и широко распахнул их, чтобы подготовить путь для побега на случай, если у Уэллса под действием большой порции газа начнется буйное помешательство.

Затем Колтон открыл кран, и Уэллс, сперва немного закашлявшись, задышал глубже.

Его лицо – цвет которого и без того был недостаточно здоровым – сильно побледнело. Через несколько минут оно приобрело голубоватый оттенок. Взгляд Уэллса тоже переменился – он остекленел и застыл.

Сразу за тем веки Уэллса сомкнулись, и его голова совершенно безвольно закатилась назад.

И вот Риггс берется за щипцы. Знаком он указывает Колтону, что следует убрать баллон с газом от губ Уэллса. Он разжимает челюсти подопытного, не прилагая к тому особых усилий. Он отодвигает язык и – каждая подробность прочно засела в его памяти – чувствует, как неистово заколотилось в его груди сердце. Он устанавливает щипцы на зуб и начинает раскачивать его, каждую секунду ожидая жалобных возгласов и стонов, которые он слышал уже много тысяч раз, которые стали для него рутиной и неотъемлемой частью профессии. Но Уэллс молчит. Уэллс не шевелится. Риггс делает рывок. Через секунду он отдергивает руку с щипцами и зажатым в них окровавленным у корней зубом. Уэллс по-прежнему неподвижен, он не сопротивляется и – несмотря на все – дышит.

Риггс оглядывает стоящих вокруг кресла. Все затихли. Они не способны вымолвить и слова. Все могут только лишь бестолково смотреть на лицо Уэллса. Риггса все еще наполняет необъяснимый страх. Вскоре едва различимо лицо Уэллса начинает приобретать свой естественный цвет. Он глубоко вздыхает. Его руки и ноги начинают двигаться. Он открывает глаза, поднимает голову, оглядывается, видит зуб, который все еще зажат в щипцах Риггса, и одними губами произносит короткую фразу: «Я ничего не почувствовал – я почувствовал лишь, будто бы меня укололи иголкой…» В заключение он добавляет, в то время как остальные продолжают хранить молчание: «Это самое замечательное открытие нашего времени».

В этот самый день Уэллс полностью переменился. Он продолжает жить в Хартфорде, но живет только ради своего изобретения. Он забывает жену и дом. Он поселяется в лаборатории. Он добывает окислы азота и изо дня в день ставит эксперименты на себе самом. Он вдыхает разогретый и охлажденный газ, испытывает множество прочих его состояний. Он вдыхает другие газы и пары, которые во время «комических представлений» также используются вместо веселящего газа – среди них и серный эфир, который применяли прежде всего в южных штатах. Последний показался ему наименее подходящим и наиболее опасным – из-за неприятных симптомов, возникающих при его вдыхании. Уэллс остановил выбор на веселящем газе.

Как ему удалось выяснить в ходе экспериментов на себе, совершенно бледное лицо и бескровные, голубоватые губы не являются предвестниками скорой смерти, в чем сначала были уверены и Риггс, и он сам. Поэтому он решается впервые опробовать веселящий газ на пациентах.

До января 1845 года, всего за несколько недель, он успел применить его при четырнадцати-пятнадцати операциях. За исключением двух раз, когда газ не полностью подействовал, обезболивание было безупречным. В считанные дни почти весь Хартфорд знал, что у Уэллса можно удалить зуб без боли, поэтому приток пациентов в его клинику нарастал. В Уэллсе же назревало понятное желание поделиться своим открытием со всем миром. Практикуя в крошечном уездном городке, каким был Хартфорд, он рассудил, что мир может узнать о его изобретении, если ему удастся выступить перед представителями Гарвардской медицинской школы в Бостоне и Массачусетс Дженерал Хоспитал. Ему не терпелось представить им доказательства открытого им постулата: безболезненные операции больше не миф и не мечта, а реальность и даже рутина.

Риггс позже рассказывал, что Уэллс буквально бредил поездкой в Бостон. Самым близким из всех его бостонских знакомых был Мортон, его бывший ученик.

В ребяческом, доверчивом сердце Уэллса поселилась уверенность в том, что он являлся автором открытия, которому суждено перевернуть мир. И вот он отправляется к Мортону, чтобы рассказать ему обо всем.

Мортон выслушал тогда своего учителя, но его восторженные речи, если верить свидетельствам третьих лиц, не вызвали у него особого интереса. Мортона нельзя было отнести к почитателям и служителям науки – он был молодым практиком, в некотором смысле даже неблагонадежным авантюристом, который, тем не менее, предпочитал уверенно стоять на ногах. Эта его расчетливость проявилась, когда он предложил Уэллсу нанести визит Джексону. Если Джексон, пользовавшийся тогда большим авторитетом в разных областях медицины даже за пределами Бостона, заинтересуется открытием, то это, полагал Мортон, уже можно было бы считать огромной победой.

Научная слава Джексона, родившегося в Плимуте, штат Массачусетс, студента Гарвардской медицинской школы, французской Сорбонны и Института минералогии, а также ученика многих парижских и венских корифеев, служащих физике, химии и геологии, тогда как раз приближалась к своему пику.

Джексон был выдающимся ученым, но человеком в высшей степени высокомерным. Казалось, визит по такому грошовому делу оскорбил бы его и воспалил его праведное презрение по отношению к псевдоученым. Честолюбие этого человека ни для кого не было секретом. Как раз тогда в самом разгаре было его и Морзе противостояние, причиной которому послужили его более чем сомнительные претензии на изобретение телеграфной азбуки, которое он, соответственно, приписывал себе.

Семнадцатого января 1845 года Уэллс и Мортон оказались в доме этого человека, и Уэллс неумело, но вдохновенно и с трогательной доверчивостью рассказал ему о своем изобретении.

Джексон был не слишком многословен. Его ответ содержал несколько дидактических сентенций о проблеме обезболивания. Он напомнил, как давно человечество лелеет мечту о преодолении боли и перечислил средства, на которые тысячелетиями возлагали определенные надежды: опий, мандрагора, индийская конопля, гипноз Месмера. Его приговор был таков: все старания были тщетны и таковыми им суждено остаться.

Несложно представить себе, насколько сильно было эмоциональное потрясение Уэллса, когда Джексон на корню пресек все его попытки дать более подробные объяснения. Разумеется, это разочарование пошатнуло уже и без того иссякавшую веру Уэллса в себя, с которой он приехал в Бостон. Уэллсу, в душе которого уже пробивались первые ростки неуверенности, ничего не оставалось, как направиться к Джону Коллинзу Варрену в Центральную больницу штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.

Я так и не смог выяснить, как Уэллсу пришла в голову эта мысль. Варрен предпочел умолчать об этом, как и его ассистенты. Как часто случается, историческая правда и ясность затерялись среди последовавших распрей. Я не знаю, почему Мортон с такой готовностью защищал интересы Уэллса. Но многие свидетели впоследствии рассказывали, что Мортон присутствовал при выступлении Уэллса. Также с большой степенью уверенности можно утверждать, что Мортон покинул больницу сразу же после его провала.

Обо всем, что приключилось между семнадцатым января и тем злосчастным днем, можно судить только от противного. В этих рассуждениях можно оттолкнуться от выказанного в тот день Джоном Коллинзом Варреном отношения. Его взгляды перестали быть загадкой, уже когда он представил докладчика собравшимся под куполом операционной. А коль уж его вступительное слово было вежливо, но не лишено скепсиса, сарказма и предубеждения, легко было догадаться, что с самого начала к Уэллсу он был настроен критически.

Во всяком случае в решающий день Джон Коллинз Варрен счел нелишним представить Уэллса слушателям и, не сознавая того, своей холодной, высокомерной порывистой манерой говорить и действовать поколебал то последнее, что осталось в Уэллсе от былой уверенности в себе, что сыграло против молодого врача.


Действие второе

Я никогда не забуду шестнадцатое октября 1846 года, ведь эта дата стала одной из определяющих вех моей жизни. Более того, она таинственно и в то же время неразрывно связана с событиями двухгодичной давности, когда мы бесстыдно насмехались над рыжеволосым мечтателем Уэллсом. Место действия не изменилось, остался прежним и Варрен. Скамейки старого операционного зала и те были на месте – за тем лишь исключением, что теперь они тесно были засажены студентами, врачами и прочими заезжими зрителями. Между тем для получения медицинской степени мне предстояла научная командировка в далекую Европу, но решиться на нее мне мешали некоторые личные привязанности. Мой отец также не настаивал на ней. Поэтому своей целью я избрал бостонскую больницу, где работал доктор Коттинг, чтобы при случае немного попрактиковаться. Но, если быть честным, больше всего мне хотелось пожить некоторое время в Бостоне, послушать лекции кембриджских профессоров, посетить местную больницу и поучаствовать в празднествах по случаю торжественного открытия весьма прогрессивной по тому времени Гарвардской медицинской школы, что в самом начале Гроув-стрит.

Пятнадцатого октября, побывав в гостях у профессора Хейварда, Коттинг вернулся в больницу с новостями. Он рассказал, что завтра некий зубной врач перед операцией по удалению опухоли собирается испытать некое новое средство, которое позволяет сделать вмешательство безболезненным. Разумеется, во мне в ту же секунду воскресло воспоминание о провалившемся эксперименте Хораса Уэллса, при котором мне довелось присутствовать. Я полюбопытствовал, не идет ли речь о зубном враче по фамилии Уэллс. Коттинг отверг мою версию, однако заметил, что ему вообще сложно припомнить фамилии всех новых борцов с болью.

Шестнадцатого октября Коттинг и я заняли место на переполненной трибуне операционной среди толпы насмешников, приготовившихся к чужому провалу. Неподалеку от нас расположился Исаак Галлуп, который оставит после себя ценнейшие с исторической точки зрения воспоминания об этом дне. Это был один из операционных дней. Многочисленные больные ожидали, находясь в привычном для их роли состоянии – они бледнели, будто бы в следующую секунду собирались упасть в обморок, или изображали невозмутимость, попутно пытаясь унять дрожь.

Сидя на стуле на «операционной арене», дожидался первый пациент – больной туберкулезом юноша, бостонец, страдавший от опухоли, поразившей слюнную железу и часть языка. Пациента звали Гилберт Эббот. Его лицо было абсолютно белым. Неподалеку от красного операционного кресла стояли коллеги Варрена: доктор Хейвард, доктор Гулд, Таунсенд и Генри Дж. Бигелоу. Там же был сын Варрена Мэйсон, как и доктор Паркман, и доктор Пейрсон из Сейлема. Варрен, как водится, педантично, холодно и без тени жалости сделал вступительный доклад о больном и предстоящей операции – вылущивании опухоли челюсти. Затем произошло приблизительно то же, что и за два года до того. Унтертон в голосе, холодно-благородная отстраненность в выражении лица. Было без одной минуты десять утра. «Во время предстоящей операции, – возвестил Варрен, – мы испробуем средство некоего господина Мортона, которое, как он изволил утверждать, имеет невероятный эффект – оно способно сделать людей, им воспользовавшихся, невосприимчивыми к боли…»

За этой его репликой ничего не последовало. Варрен оглядел ряды собравшихся, совершив несколько церемонных движений головой – будто бы он искал кого-то. Он прищурил глаза. Взгляд его стал колюч. Мортон так и не появился. Мы ждали уже почти пятнадцать минут.

И вдруг из тишины зазвучал голос Варрена: «Раз доктор Мортон не соизволил прийти, надо полагать, его задержали другие дела».

Я почувствовал глубокое разочарование. И следа не осталось от моей надежды на новое зрелище, на новую комедию. Несомненно, все остальные испытали то же. Но в ту самую минуту, когда Эббота подвели к операционному креслу, входная дверь с невероятной силой распахнулась. И все взгляды обратились в сторону входа.

В дверном проеме, тяжело дыша и утирая со лба пот, стоял запыхавшийся от бега молодой человек тридцати с небольшим лет. Он был среднего роста, здоров и крепок. На его узкое, острое лицо, тогда с пунцово-красным румянцем, в беспорядке спадали пряди темных волос. Он быстро взглянул на операционное кресло. Его взгляд казался необыкновенно острым и даже сверлящим. В левой руке он зажимал стеклянную сферу среднего объема с двумя стеклянными трубками. Сзади него остановился второй человек, который дышал не менее тяжело и на лице которого застыл испуг.

Варрен повернул голову в сторону вошедших: «Ваш пациент уже готов, господин доктор…»

Мортон ступил на арену. Обрывисто и уверенно он попросил извинить его за опоздание. По его словам, мастеру по изготовлению инструментов было поручено несколько усовершенствовать его прибор, и ему не удалось закончить работу в срок.

Он подошел ближе к Эбботу, глядевшему на него испуганными глазами. Мортон попытался внушить доверие к себе. Он развернулся и указал на своего спутника. «Со мной пришел человек, – сказал он. – Этот человек уже вдыхал придуманный мной газ и может подтвердить его действенность».

Мужчина робко и с опаской оглядел собравшихся, но все же кивнул.

Мортон снова повернулся к Эбботу: «Вы боитесь?»

«Нет», – с трудом произнес Эббот, казалось, он доверял Мортону и готов был сделать все, что тот не попросит.

«Пожалуйста, поднесите это отверстие ко рту, – сказал Мортон, удерживая свой стеклянный сосуд перед лицом Эббота, – и вдохните. Да, сначала вам придется откашляться. Но это пройдет. Вдыхайте глубже…»

Каждое его слово напоминало мне о рыжеволосом Уэллсе. Я не обратил никакого внимания, что Мортон заставил больного вдыхать пары эфира значительно дольше, чем это делал Уэллс.

Эббот издал странный, глухой звук.

Он забормотал что-то, стеклянная трубка выпала из его губ. Его подбородок бессильно опал. Голова беспомощно закатилась назад и теперь покоилась на спинке операционного кресла. Глаза закрылись.

Но даже тогда я ни на одну секунду не мог предположить, что все это представление может закончиться триумфом, который сделал бы невозможное возможным, а ранее немыслимое обыденным и будничным. Я наблюдал – как и раньше в любую минуту готовый зло рассмеяться, – как Мортон отставил стеклянный сосуд, выпрямился, посмотрел на Варрена и повторил те же слова, что произнес Варрен по его приходе: «Ваш пациент готов, доктор Варрен…» Варрен молча склонился над Эбботом. Его лицо было неподвижно, как в таких случаях бывало всегда. Он закатал манжеты своих рукавов и взял скальпель.

Не медля ни секунды, молниеносным движением он сделал первый разрез. В зале царила звенящая тишина. Должен был послышаться тихий стон или вздох – хоть какое-то, хоть малейшее проявление страдания.

Но пациент даже не пошевелился. Эббот не пытался сопротивляться. Варрен ниже склонился над своим пациентом. На лице его впервые отразилось удивление. Он сделал второй и третий разрезы, более глубокие, но из расслабленных губ Эббота и сейчас не донеслось ни звука. Варрен приступил к вылущиванию опухоли. Ничего! Ни стона! Варрен отсек последние участки пораженной ткани, наложил лигатуры и прижал к ране губку, чтобы остановить кровотечение.

И ничего – лишь тишина. Абсолютная тишина…

Варрен выпрямился, все еще держа скальпель в руке. Его лицо было бледнее обычного. Насмешка исчезла с его губ. Его глаза светились, наполненные сиянием невероятного, но все же свершившегося чуда…

«Это, – наконец выговорил он, – не надувательство…» И вдруг по его морщинистым, будто бы иссушенным временем щекам сбежали две капли, оставляя блестящий влажный след. Варрен, этот твердый, упертый, немногословный, подавляющий в себе всякое чувство Варрен – заплакал.

В памяти каждого из нас хранятся образы, которые грешно позабыть или нарушить. И один из таких неколебимых образов в мире моих воспоминаний – это лицо Варрена со сбегающими слезами. А ведь это лицо не исказило бы ни одно из проявлений человеческой муки, поскольку оно перестало реагировать на чужие страдания за многие десятилетия дореволюционной медицинской практики. Слезы стояли в его глазах всего только несколько секунд. Варрен утер их покровительственным жестом и, снова запрятав под стеклянным выражением свои чувства, распорядился вынести Эббота и уложить на операционное кресло другого пациента.

Появившийся на арене пациент страдал от неизвестного заболевания спинного мозга. От него тогда не было другого средства, кроме прижигания каленым железом, что оставляло глубокие ожоговые раны вдоль всего позвоночника и, как и многие прочие, большей частью бездейственные меры, скорее имело отвлекающее действие. Разумеется, в этом случае эффективность Мортонова средства могла быть неопровержимо доказана только в случае, если бы оно смогло утишить и ту ужасающую боль, какой отзывалось прижигание каленым железом. И Мортон одержал еще одну победу: раскаленный добела металл, шипя и плавя под собой живое тело, лег на шею и спину больного. Пациент же перенес невообразимую пытку молча, ни разу не застонав от боли. В какой-то момент самообладание и хладнокровие Варрена снова оказались под угрозой, и ему пришлось побороться с бурным потоком нахлынувших эмоций. Мы видели тогда его, Варрена, слезы, всего несколько в спешке утертых капель. Но я до сих пор не могу представить более убедительного доказательства тому, что утро шестнадцатого октября действительно было решающим для медицины.

Самые значительные события того утра заняли считанные секунды. Ни у кого из присутствующих не было времени, чтобы поразмыслить над этим, собраться, полностью вобрать в себя их невероятное величие. У нас не нашлось слов, чтобы описать нашу растерянность: ведь волшебное средство Мортона было всего-навсего серным эфиром, давно известным человечеству веществом, употребляемым, как и веселящий газ, для удовольствия, но также известным медицине как препарат для лечения легочных инфекций. И слова, и осознание пришли только в последующие дни. А в тот день в операционной не было ни одного человека, подозревающего, что на его глазах вершилась революция, которая, как пожар, распространится по всему миру, перевернет с ног на голову всю медицинскую мысль и медицинскую практику света и создаст новое русло для развития науки. Была преодолена боль, самое страшное из всех препятствий, уже несколько тысяч лет преграждающее путь хирургической практике. До того самого дня оно казалось беспощадным и неискоренимым, теперь же должны были открыться, широко распахнуться двери в новое время – в мир неограниченных возможностей, о которых мы и бесчисленные поколения наших предшественников могли только мечтать, масштабы которых и сейчас едва ли может постигнуть человеческий разум.

И пока я, оглушенный, сидел на своем месте, пока Коттинг напрасно пытался добиться от меня хоть какой-то реакции, я представлял себе путь «нашего изобретения» в Европу. Я представлял, как оно сначала потрясет, а потом молниеносным штурмом захватит Эдинбург, Лондон, Париж – оплоты хирургии тех дней. Моя юношеская фантазия рисовала картины вдохновленной американским открытием Европы. И тогда же я вдруг осознал, что настал час моего путешествия в Старый Свет, которое я так упорно откладывал. Я почувствовал, что должен собственными глазами увидеть триумф американского, нашего изобретения, что отправляться следует как можно скорее, пока не отшумели восторженные возгласы.

Лондон и Эдинбург

Первого человека, которого я посетил в Лондоне, звали Листон. Он спросил меня со свойственным ему спокойствием: «Как давно вы в Лондоне, мой юный друг?»

«Уже четыре дня, – ответил я. – Путешествие из Бостона далось мне нелегко. Мы двадцать два дня провели в море».

«И вы, как следует из вашего письма, бросили на родине все и приехали с единственной целью: стать свидетелем того, как этот американский фокусник парами эфира пытается, как вы выразились, покорить Англию?»

«Да, – сознался я, – как вы могли прочесть в моем письме».

В те дни Листон был знаменит не только тем, что занимал должность профессора клинической хирургии в Университетском колледже Лондона: он обрел известность как самый жестокий, грубый, заносчивый хирург всей Англии и Шотландии, который бесцеремонно пробивал себе дорогу к славе. И более того, он был печально известен своими манерами… «Я бы не отказался от денег вашего отца…» – проговорил он с намеком, а затем добавил: «И вы верите в серьезность этого трюкача?»

Даже ни разу не видев, как он оперирует, легко можно было представить его со скальпелем в зубах в те минуты, когда обе его руки были заняты наложением лигатур – будто бы своему мастерству он учился у искуснейшего мясника Эдинбурга, разделывающего звериные туши. Можно было представить себе, что со своими конкурентами он расправлялся так же беспощадно – как случилось некогда с Саймом, несколько более молодым, однако не менее выдающимся шотландцем.

Осведомленные эдинбуржцы рассказывали, что несколько раз он появлялся на лекциях Сайма с обезьяньим черепом в руке, чтобы указать студентам на сходство между черепом животного и лектора. Он сражался со своими соперниками не на жизнь, а на смерть, но таки проиграл в финальном сражении за кресло профессора хирургии Эдинбургского университета. В 1835 году он решил попытать удачу в Лондоне. Он рассчитывал получить все лавры, какие только могла принести столичная хирургическая практика.

«Ну же, мой юный друг, – проговорил он, разглядев испуг на моем лице, – отвечайте!»

«Сэр! – воскликнул я, собрав остатки мужества. – В данном случае речь уже не идет о доверии. Перед нами достоверные факты, которые были признаны целой коллегией бостонских врачей. К моему письму был приложен оригинальный текст доклада доктора Бигелоу о болеутоляющем действии эфира, сделанного в Бостоне восемнадцатого ноября и опубликованного в бостонском «Медикал энд Серджикал Джорнал». Доктор Бигелоу – один из наиболее выдающихся американских врачей. И к тому же европейски образованный врач».

Я не успел еще окончить своего монолога, как выражение его лица разительно переменилось. «Если бы вы явились ко мне несколько дней назад или хотя бы несколькими часами раньше, – проговорил он, – если бы вы были первым, от кого я узнал об этой истории с эфиром, я бы не поверил ни единому вашему слову. Доклад доктора Бигелоу я прочел еще около восьми утра. И вот уже несколько часов как ситуация значительно изменилась. В Лондон было доставлено письмо из Бостона. Его адресантом является доктор Джекоб Бигелоу, отец того доктора Бигелоу, чей доклад вы прислали мне. К всеобщему несчастью и к моему удивлению, письмо было адресовано не мне, а некоему доктору Френсису Буту на Говер-стрит, с которым, по всей видимости, доктор Бигелоу давно состоит в дружеских отношениях. Но разумеется, доктор Бут тут же понял, что это письмо должен был получить не он, а я. Поэтому ровно час назад он переслал этот конверт мне вместе с приложенным к нему отпечатком того самого доклада доктора Генри Бигелоу, который я имел честь получить от вас. Вы опоздали как минимум на час, чтобы стать первым посланником, принесшим эту сенсационную новость…»

Листон протянул мне несколько бумаг. Это был оригинальный текст доклада доктора Генри Бигелоу, отпечатанный в «Бостон Дейли Эдвертайзер», и копия письма доктора Джекоба Бигелоу к Френсису Буту.

В письме говорилось буквально следующее:

«Бостон, 28 ноября 1846 года. Мой дорогой Бут! В этом конверте я также посылаю Вам доклад о новой болеутоляющей методике, которая совсем недавно была опробована здесь и, как обещают, станет самым значительным открытием современности. Уже очень многие пациенты во время операций ощутили ее действие – они совершенно не чувствовали боли. Также она помогла облегчить страдания тяжелобольных пациентов. Ампутируют конечности и груди, зашивают артерии, удаляют опухоли, вырвали уже несколько сотен зубов, и никто из пациентов не пожаловался даже на малейшую боль. Изобретатель – доктор Мортон, бостонский врач-стоматолог. Его метод состоит в том, что больной вдыхает пары эфира до полной потери сознания. Посылаю Вам вырезку из «Бостон Дейли Эдвертайзер» со статьей моего сына Генри об этом открытии…»

Это может показаться странным, но таковы проверенные факты: первый доклад об открытии наркоза эфиром отправился в Лондон в одном конверте с более или менее частным письмом и угодил в руки Листона. Немного растерянный, но все же с чувством облегчения я протянул бумаги назад – автор письма подтверждал все, что я незадолго до прочтения сообщил Листону.

«Здесь есть еще кое-что!» – сказал Листон и вручил мне еще один листок. Это было письмо, адресованное Листону и подписанное Бутом. В нем Бут описывал, как он оказался обладателем первого бостонского письма. Затем он добавлял, что ввиду колоссального значения открытия для хирургии он, разумеется, счел необходимым переадресовать это письмо Листону. Но, по его выражению, не отважился передавать ему почти невероятные известия, не проведя предварительного расследования. Для этого утром того же дня он пригласил к себе Джеймса Робинсона, стоматолога. По завершении их встречи он предложил вдохнуть пары эфира молодой женщине, после чего Робинсон без каких-либо затруднений удалил зуб означенной пациентке, которая ничего не почувствовала. Этот опыт ободрил его, и он решился наконец отослать известия об этом бесспорно выдающемся бостонском открытии Листону.

«Несмотря на все разговоры, я верю только собственным глазам. Я благодарю вас за любезность, которую вы оказали мне своим визитом, мой юный друг. Успехов вам во всем…!» Этот неожиданный и недвусмысленный намек буквально поставил меня в тупик – я был не способен пошевелить губами и только молча смотрел на Листона.

Но вдруг, будто бы опомнившись, он сделал попытку сгладить впечатление от своего холодного прощания и добавил: «Вы еще услышите обо мне…»


Двадцать первого декабря 1846 года, в понедельник, погода стояла крайне холодная. Но я полагаю, что большинство собравшихся в тот день на скамьях амфитеатра врачей и студентов даже не почувствовали, казалось бы, навязчивого холода. С утра ходили толки о том, что Листон намеревается поставить необычный эксперимент.

Я смешался с толпой студентов, в которой мне удалось собрать несколько слухов. Все говорили о некоем волшебном американском средстве, но также до меня доносились разговоры о некоем американском надувательстве.

Так или иначе все происходящее напоминало мне о минутах судьбоносного для медицины выступления в Центральной больнице штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.

К часу дня на трибунах и яблоку негде было упасть. Приблизительно в это время на арене операционной появились двое мужчин. Один из них держал в руках стеклянный сосуд, от которого был отведен специальный рукав, венчавшийся ингаляционной трубкой – похожей на ту, что применяли для лечения заболеваний дыхательных путей.

Этот аппарат мог быть только эфировым ингалятором.

Шепотом я поинтересовался у моего соседа, пожилого врача, как звали двоих этих людей. Сначала врач был несколько поражен моей неосведомленностью, но, видимо, благодаря моему произношению разгадав во мне американца, пояснил: «Того, что помладше, зовут Уильямом Сквайером, он племянник аптекаря. Имя старшего – Уильям Кейдж, он профессор и ассистент Листона…»

В ту самую секунду, когда мой сосед окончил фразу, Кейдж развернулся лицом к восходящим рядам зрителей.

Немного взволнованно он рассказал, что через четверть часа в операционной должен появиться профессор Листон, который испытает только что изобретенный в Соединенных Штатах метод, предназначенный для подавления болевых ощущений при операциях. Он заметил также, что это открытие может оказаться не более чем мошенничеством, и тогда у присутствующих будет хороший повод для шуток. Если же будет доказана эффективность метода, то собравшиеся станут первыми европейцами, в ней убедившимися. По его словам, мистер Уильям Сквайер за минувшее воскресенье сконструировал аппарат, который позволяет пациентам без особых затруднений вдыхать пары эфира – то самое американское средство.

Все затихли и замерли в напряженном ожидании.

В два часа пятнадцать минут дверь наконец распахнулась, и в дверном проеме возникла статная фигура Листона. За ним вошли еще два человека. Как мне стало известно позже, это были Ренсоум, домашний хирург, и Палмер, «дрессер». Листон подошел к операционному столу.

«Вы готовы, мистер Сквайер?» – спросил он с холодностью и серьезностью в голосе. Сквайер ничего не ответил, а только кивнул.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.