Иван Сергеевич Собченко
Колиивщина
От автора
Восстание гайдамаков, получившее название «Колиивщина» вспыхнуло в ответ на мятеж, развязанный в польском государстве, так называемой Барской конфедерацией, направленной против короля Станислава II Августа Понятовского и его советников, желавших ограничить власть магнатов, а также декларировавшая защиту внутренней и внешней самостоятельности Речи Посполитой от давления России.
Крупным центром конфедератов был город Умань, в котором укрывалось свыше десяти тысяч поляков и евреев, а также значительный гарнизон. Перешедший на сторону конфедератов польский губернатор Умани Рафаил Младанович выслал против приближавшихся гайдамаков находившийся в городе казачий отряд надворных казаков Феликса Потоцкого под командованием Гонты (сам же Потоцкий был противником конфедератов, поэтому его в городе не было).
Но высланный навстречу гайдамакам Гонта перешел на их сторону (причиной этому послужила, в том числе, позиция его «сюзерена» Потоцкого). 18-го июня 1768-го года силы гайдамаков, усиленных отрядом Гонты, подошли к Умани и осадили ее.
Об этом и о том, чем кончился мятеж, изложено в настоящем киноромане.
Историческая справка
После знаменитой Переяславской Рады Россия и Украина вели продолжительные войны с Польшей, которая не хотела мириться с потерей украинских земель.
В 1667-ом году между Россией и Польшей был заключен так называемый Андрусовский договор, по которому Украина делилась на две части: Левобережная отходила к России, Правобережная (исключая Киев, который оставался за Россией) – к Польше. Больше ста лет (до второго раздела Польши) Днепр оставался границей разделенного на две части единого народа.
Украинские земли по правой стороне Днепра оказались в руках польских магнатов. Непосильное бремя панщины упало на плечи украинского крестьянства. Его хищнически эксплуатировали польские и украинские феодалы, арендаторы имений и шинков, сборщики податей и судейские чины. Нищета прочно поселилась в крестьянской хате. Отбывая панщину, которая иногда достигала пяти дней в неделю, крестьянин был обязан еще платить подати. Он платил за сбор грибов и ягод в лесу, за переезд через мост, за помол зерна, за окна в избе – и не платил разве только за воздух.
Наряду с усилением социального гнета, усиливался и гнет национальный. Украинский народ насильственно приводили к унии, православная церковь оказалась под запретом.
Гнев народный не угасал никогда.
Доведенные до отчаяния, крестьяне восставали против своих поработителей, на протяжении почти всего 18-го столетия. Польским панам то и дело приходилось гасить одно восстание за другим. Борясь за освобождение от крепостнического и национального гнета, украинские крестьяне вместе с тем боролись и за воссоединение с русским народом.
Повстанцы на Правобережье назывались гайдамаками. Особенно яркими были гайдамацкие восстания в 1734-ом, 1750-ом и 1768-ем годах. Огонь восстания катился по Киевщине, Брацлавщине, Подолии, Галиции, перехлестывая даже через высокие горы Карпаты. И долго-долго звучали в песнях перехожих певцов-кобзарей имена гайдамацких ватажков Варлана, Гната Голого, отважного Опрысика (так назывались в Галиции гайдамаки), Олексы Довбыша.
Самым ярким из гайдамацких восстаний было восстание 1768-го года, известное в истории под названием Колиивщина. Его возглавляли славные сыны украинского народа Максим Зализняк и Иван Гонта. Восстание охватило всю Правобережную Украину, докатилось до Карпатских гор. Польская шляхта, разбитая гайдамаками в нескольких сражениях, обратилась за помощью к русскому правительству. Восстание было потоплено в крови народа. Но отблески Колиивщины еще долго пугали панов, и, то там, то здесь вновь и вновь вспыхивали гайдамацкие огни.
Часть первая
I
Получив в свое распоряжение Правобережную Украину согласно Андрусовскому договору 1667-го года, поляки еще долгое время не имели возможности восстановить на этих землях свою прежнюю власть в полном объеме. Только к 1713-му году Правобережная Украина вернулась к шляхетскому устройству жизни.
Территория Правобережной Украины была разделена поляками на четыре воеводства: Волынское, Подольское, Брацлавское и Киевское (хотя сам Киев вошел в состав русского государства). Польские магнаты продолжали захватывать огромные земельные участки, крепостных крестьян, скот, создавая себе несметные богатства. Наиболее крупными имениями в Украине владели семьи Вишневецких, Потоцких, Любомирских, Марторийских, Яблоновских, Броницких и других польских магнатов. Во владении каждой значительной магнатской семьи находились десятки украинских городов, сотни деревень и десятки тысяч крепостных крестьян. В середине 18-го столетия в Правобережной Украине 40 феодальных семей владели 80 % территории страны. Усиливался крепостной гнет, крестьяне работали на барщине 4–5 дней в неделю. Каждый парень или девушка, которые уже достигли 15 лет, были обязаны обрабатывать панщину в полном объеме. К тому же эконом (управляющий) был ничем не ограничен, имел право признать детей и меньшего возраста достаточно крепкими и заставить их работать. Рабочий день составлял 12 часов зимой и 19 часов летом, кроме того, каждому работнику эконом назначал «норму», какую тот должен выполнить за день. Если работник не успевал ее выполнить днем, то обязан был заканчивать ее ночью.
Во второй половине 18-го столетия на подвластных Польше украинских землях фактически были ликвидированы льготы, которые обещали слобожанам, которые по-новому осваивали опустошенную Великою Руиною территорию. Внедрена регулярная панщина, денежные подати, а, кроме того, почти полтора десятка всяких повинностей, как, например, плата за использование земли, плата за кошение травы. Была еще одна скрытая повинность, которая вызывала большую обиду простого люда. Каждый помещик имел монопольное право на пропинацию, то есть на изготовление и сбыт в своем имении алкогольных напитков. Сама шляхта до такого «бизнеса» не опускалась, и, как правило, сдавала пропинацию в корчемную аренду, которую, в свою очередь, монополизировали евреи. Корчемный арендатор селился в слободе с самого начала ее появления. Но корчмарь не только гнал водку или варил пиво. Контрактами были предоставлены права, которые давали арендаторам большую власть над крестьянами, которые попадали под арендаторскую юрисдикцию. Все они, а также надворные казаки, даже священники, были обязаны покупать у арендатора водку, брагу. Молоть муку, обрабатывать крупу приказано было только в арендованной евреями мельнице. Местные жители обязаны были продавать мед и воск. Крестьяне вынуждены были ремонтировать плотины и мельницы, заготавливать для винокурень дрова, рожь, солод и другое сырье, крестьянские общины обязаны были сторожить корчмы ночью. Широкая была практика, когда помещики передавали в собственность корчмарям по несколько крепостных семей для «побутового обслуживания».
Корчма имела целью пограбить крестьян. Так, в Брацлавском и Киевском воеводствах «пьяные деньги» составляли 75 % всех доходов помещиков. Арендатор имел возможность не только покрыть свои затраты на изготовление водки, а также получать прибыль. Поэтому крестьяне были просто принуждены покупать алкогольные напитки всякими способами. Водку нередко отпускали в долг (причем при остаточном расчете арендаторы обдуривали должников, не владеющих письменностью). Бывало, переходили к прямому давлению на потенциальных «пьяниц». В контракте 1757-го года на корчемную аренду в поместьях Ф. Потоцкого был такой пункт: «Если кто-нибудь из подданных через какую-нибудь упертость не дает дохода, арендатор по окончании третьего квартала имеет право позвать его в управление замка. Начальство, рассматриваемое заяву, может заставить получить доход за счет упертого имуществом». Имущество крестьянина принудительно обкладывалось своеобразным алкогольным налогом. При этом налог на имущество упертого определяли, ясно, не сам крестьянин, а арендатор и подкупленное им «начальство», которое никогда не мучилось из-за применения так называемой «арендаторской экзекуции».
О принудительном сбыте водки свидетельствует запись 1765-го года в инвентарной книге Богуславского староства: «Производство надзвычайного давления на подданных привело к тому, что много их в прошлые годы убежало». В инвентарной книге Каневского староства арендаторы, которые принуждали «крестьян покупать в корчмах водку в таком размере, что дальше не могли крестьяне терпеть», что приводило к бунту крестьян. Принудительный сбыт водки и «арендаторские экзекуции» детально описал шляхтич Ф. Макульский. Когда корчмарь получал убытки или своевременно не мог получить долг, тогда по просьбе администрации в село приезжала комиссия за счет «впертых» селян до тех пор, пока не был получен долг. Когда должники продолжали «упираться», то у них отбирали зерно, одежду, скотину. При этом «нещасных крестьян избивали нагайкой и просто выдирали у них изо рта кусок хлеба».
II
Что касается евреев в Польше, то они были свободные, имели свою управу и даже несколько домогались своего представительства во власти. Евреи имели большое влияние, но они не имели гражданских и политических прав. Во властных документах евреев называли «неверными» или «старозаконными», они не занимали никаких властных постов, их даже не брали в армию. Много евреев было грамотными, поэтому они работали писарями или нотариусами, занимались мануфактурой и торговлей. Большинство поляков недолюбливали евреев по религиозным причинам, а также видели в них конкурентов в бизнесе. Своего рода «еврейская торговая мафия» контролировала цены на зерно и сахар, занималась перепродажей скотины, в том числе и краденой. Евреям забрасывали контрабанду и подделку векселей, фальшивых денег и поставляли разбавленную водой водку в их арендованные корчмы. Евреи-арендаторы были особенно ненавидимы крестьянами, так как именно евреям отдавали в аренду шинки.
III
Крестьяне в Польше составляли 80 % от всего населения, но, тем не менее, были лишены каких-либо политических и гражданских прав. Пан имел право распоряжаться жизнью своих холопов. Даже изданный в 1768-ом году закон, который запрещал панам самовольно наказывать своих подданных насмерть, не изменил ситуацию на лучшее, так как холоп не мог жаловаться на пана. Если пан забивал холопа нагайками, то на него мог пожаловаться другой пан или шляхтич-эконом. Но польская история не знает таких случаев, чтобы в актах польских судов того времени значился какой-нибудь пан, защитивший обиженного холопа против другого пана, собственника холопа.
Таким образом, угнетение большей части населения Польши требовало своего разрешения, которое, как правило, проявляется в борьбе за свои гражданские права.
IV
При почтовой дороге из Богуслава в Лысянку, в лесистой и плодороднейшей части Брацлавского уезда, расположено местечко Медвин Богуславского староства.
Местечко расположено на 12-ти небольших ярах и долине, находящейся в центре их, покрытых отличными садами и огородами. Из почти каждого яра вытекало по небольшому ручейку, которые соединялись в один, составляющий два порядочных пруда и вершину речки Хоробры.
В 1768-ом году в местечке насчитывалось около 200 дворов, населенных крестьянами. Евреев в местечке совсем не было.
Медвин в то время считался пригородом Богуслава и от последнего города зависел в своих хозяйственных делах.
Медвин в 1620-ом году получил Магдебурское право за королевскими привилегиями. По королевским привилегиям 1620-го и 1655-го годов Медвин считался вольным городом, пользовался на дедичном праве своими землями, избирал для себя старост и судей.
После Прутского мира 1711-го года польская власть отняла право городка на самоуправление, у жителей было отнято право выбирать себе старост. Назначенные от короля старосты начали притеснять жителей податями и работами и городские земли стали называть своими, отняли в свою пользу питейные доходы, заставляли вольных жителей сторожить у дворов старостинских и питейных, или собирали на это деньги, требовали мещан в услугу дворовую, силой забирали продукты и птицу и отягощали накладами разного рода.
За люстрацией 1763-го года 157 медвинских дворов платили богуславскому старосте чинш, житний осип, ставковое, поколесное и другие подати. Только 4 не закрепощенных из 5 слободских дворов были освобождены от повинностей.
V
Уже вторую неделю в Медвине на панских токах молотили озимые. Глухо, словно пищальные выстрелы, стучали цепи. Сквозь огромные раскрытые настежь ворота риг валила густая пыль. Как будто пожар поднялся над двором.
Федор Василенко в новой панской риге, только этим летом построенной в паре со своим соседом Юхимом Петренко молотили озимые. Петренко был уже пожилой человек, небольшого роста, сухощавый, с глубоким шрамом от раны, полученной когда-то, морщиной между бровями.
На высоком лбу Петренко густо выступал пот, катился по щекам, по носу, капельки его дрожали на реденьких, чуть посеребренных сединой усах. Петренко бессильно махал цепом.
– Ты бы, дядько Юхим, отдохнул, – сказал Федор, подгребая вымолоченный сноп, – а я один немножко помолочу.
– Да я словно бы и не устал, только поясницу чего-то ломит…
Федор отвернулся в сторону, выплюнул едкую пыль и бросил на ток тяжелый, туго перевязанный сноп.
– Где там не устал! Вторую копну кончаем сегодня.
Петренко вытряхнул остья из бороды, подмостил куль и опустился на него. А Федор, примяв ногой сноп, и поплевав на ладони, взял в руки цеп.
– Хлопцы говорили, эконом обещал за месяц перед Рождеством убавить на день панщину. Вместо 3-х дней будет 2 дня в неделю.
– Как бы ни так! Он, если б только было можно, добавил бы еще один. Когда перешел я на панщину, то работали только 96 дней в году, а сейчас уже 144 дня в год. И чего не придумывали иродовы сыны! Ты ж сосчитай, кроме панщины: обжинки, – стал загибать на руках пальцы Петренко, – закосы, обкосы, дорожное. За грибы и ягоды из лесу по два дня накинул. Боюсь, Федор, не протяну я долго… Взгляну на тебя – зависть берет: молодой, здоровый, а паче всего – не вечный крепостной. Отбудешь срок – снова вольный.
– Слышал я, будто у тебя земля была. Чего ж ты пошел к пану? – переспросил Юхима Федор.
– Из-за нее ж и пошел. Заложил землю, заплатить в срок не смог, а управляющий закладную на нее заставил дать. И уже не выкарабкался. – Петренко поднялся, взял цеп.
– Отбыть бы мне срок. Больше никогда не продамся в панщину. Соберу немного денег, земли куплю, – мечтательно заговорил Федор.
– Так когда-то и я думал. На землю с трудом собрал, а вот не удержался на земле.
– Я зубами в землю вцеплюсь, мне бы десятинки три для начала. Денег немного есть, да еще приработаю. Вот только на хату выделить придется, – дрожащим голосом поведал о своей заветной мечте Федор.
Петренко потряс сноп, скрутил перевязь.
– Зачем тебе новая хата, разве эта совсем падает?
– Надо, – замямлил Федор. – Может, жениться буду.
– Думаешь, мельник отдаст за тебя Галю?
– Отдаст, наверняка отдаст. Писарь обещал помочь, с мельником переговорит.
– Поменьше веры ты ему давай. Нужен ты ему, как архиерею хвост.
– Я ему верю. У него все, как у простых людей.
– Все, да не все. Он, правда, тоже борщ ест, но только ест-то он его серебряной ложкой.
– Разве среди богатых добрых людей нет?
– Бывают… что и муха чихает. Ты думаешь, он благодетель, если тебе работу дает?
– Он мне за это деньги платит, и потом меня никто не хочет брать на подельщину.
– У тебя силы за десятерых, а он… – Петренко замолчал, так как заметил, что сам управляющий имениями пришел на ригу.
Цепи на току загудели еще быстрее. Управляющий с приказчиком обходил кучи обмолоченных снопов, разговаривал с молотильщиками, что-то поспешно записывал на ходу, иногда останавливался, щупал руками делянку.
– Чего они роются так долго возле деда Тихона? – прошептал Федор, нападая цепом по краям колосков.
– Это что такое? – вдруг на всю ригу загремел голос приказчика. – Треть зерна в соломе. И сколько ты намолотил? Полторы копны? Ты у меня таким способом еще семь лет молотить будешь. И это называется молотьба? – кричал он, тыкая пучком соломы в лицо деду Тихону.
Федор разогнулся.
– Чего он прицепился? Деду Тихону скоро семьдесят. Ему уже время на печи сидеть…
– Тсс, молчи, Федор, – испуганно зашептал Петренко, дергая Федора за полу, – на тебе все отольется. Слышь, молоти же! Ой, горюшко мне с тобой.
Федор с силой ударил по снопу. Не замечая, что он не развязанный, бил до тех пор, пока не лопнула перевязь.
– Никогда не вмешивайся не в свое дело, если не хочешь в какую-нибудь беду попасть, – продолжал шептать Петренко, низко нагибаясь над разостланным снопом, – не пробуй меряться с панами чубом: если длинный подстригут, а короткий – выдернут.
– Разве ж можно терпеть неправду? – гневно воскликнул Федор.
– А где же ты правду видал? Молчи. Так лучше. Видишь, и ушли.
– Ушли, а ты слышал, как он сказал: «Не засчитывать деду этот день»? Чтоб ему, хромому псу, все лихом обернулось.
– Пана ругают – пан толстеет. Тише, а то еще кто-нибудь услышит и донесет. Ну, а нам кончать пора. Пока перелопатим да уберем – ночь застанет. Ох, и поясница ж болит! Недаром говорят, что цепь да коса, то бесова душа.
Пока погребли, перелопатили и перевязали, уж совсем стемнело. Солнце скрылось за высоким, крытым черепицей панским домом, возвышавшимся над прудом остроконечной башней. По земле пролегли темные тени.
Домой шли вместе. За всю дорогу не перекинулись ни словом. Попрощавшись на улице с Петренко, который жил на конце села, Федор открыл покосившиеся ворота. На тыну, возле хлева, висело несколько кувшинов.
«Забыли внести», – подумал он. Поснимал кувшины, ногой толкнул дверь в сени. Мать сидела на скамье возле воткнутой в брусок лучины и что-то чинила. На полу, прикрытые дерюжкой, спали два маленьких брата Федора.
– Мамо, налейте поесть, – бросил с порога Федор.
Набрав в корец воды, умылся над ведром. Вытираясь обтрепанным на концах рушником, глянул в маленькое, без рамы окно: в хате, через дорогу, где были посиделки, уже зажгли свет.
– Ну, и борщ, – сказал Федор после нескольких ложек, – волны по нему так и ходят.
Мать вздохнула.
– Завтра снова к писарю думаешь идти? Праздник престольный, грех работать. В церковь сходил бы, уже и батюшка говорил, что это Федор храма Божьего чурается?
– Ладно, разбуди утром, к писарю все равно идти надо, я обещал завтра закончить работу, начатую раньше, а сейчас я на посиделки пойду, – бросил Федор и вышел из хаты.
– Куда же ты, не евши? – забеспокоилась мать, – хоть узвару выпей.
– Поставь в погреб, я утром выпью, – ответил Федор на ходу.
VI
На дворе разгулялся ветер. Он вырвал из старой, низко нависшей стрехи пучки почерневшей соломы и разбрасывал их по двору, по дороге, швырял за ворота и катил вдоль улицы.
В небольшой хате бабы Ониски, где нынче были посиделки, негде было повернуться. Играла гармонь, но никто не танцевал. В предпраздничный вечер по обычаю девчата с собой ничего для вязания не брали, они сбились в углу и о чем-то шептались между собой. Галя тоже была с ними. Когда Федор вошел в хату, одна из девушек ущипнула ее за руку. Галя встрепенулась, но, увидев Федора, опустила черные, цвета спелой смородины глаза. На ее нежных полных щеках разлился чуть заметный румянец. Сесть было негде. Федор пробрался к лежанке и там встал, опираясь рукой о стену. В хате, кроме своих, было несколько парубков с соседней улицы. Несмотря на уговоры и брань бабы Ониски, они бросали шелуху от семечек куда попало. Ловя девушек, забирались на настил с ногами, разваливали подушки. Наконец, закурили трубки, стали собираться.
– Что, хлопцы, споем на дорогу, – сказал один из парубков. – Чтобы светильник погас!
Они стали полукругом у стола, взялись под руки, другие начали петь:
Розпрягайте хлопци коней,
Та й лягайте спочивать,
А я пиду в сад зеленый,
В сад крыныченьку копать.
Огненный язычок над светильником испуганно задрожал, метнулся в сторону, зашипел конопляный фитиль, но Галя, схватив с чьей-то головы шапку, успела прикрыть светильник.
– Отдай! – пытаясь обнять Галю, закричал парубок. – Хлопцы, заберем и ее вместе с шапкой.
Галя завизжала тонким голосом и, бросив шапку, метнулась на печь. Парни с соседней улицы со смехом и шутками, прихватив на дорогу из решета, стоящего на лежанке, по пригоршне семечек, двинулись к двери.
В хате стало просторнее. Федор сел за стол, где курносый, толстогубый Петро тасовал захватанные игральные карты. Федор тоже стал играть в карты. Ему в них не везло, уже трижды подряд ему пришлось сдавать. Он так увлекся игрой, что даже не заметил, как в хату вошли еще двое других парней. Оба они были одеты одинаково: кунтуши из красного сукна, синие шаровары, новые, будто инеем припорошенные смушковые шапки.
– Кто это? – шепотом спросил Федоров напарник.
Федор поднял голову.
– Тот, что ниже, писаря сын, а того, с маленькими усиками, впервые вижу. Видно, с писарчуком в городе учатся вместе.
Поскрипывая хромовыми сапогами, вновь прибывшие прошли к настилу, сели среди девчат. Некоторое время Федор не смотрел в сторону парней, а когда взглянул, то увидел, что Галя смущенно улыбаясь, уже сидела между ними. Писарчук шептал ей что-то на ухо – Федор видел, как вспыхнула Галя от тех слов – и, оставив ее с незнакомым с усиками, подошел к столу. Вынул из кармана колоду новых карт, лениво бросил их на стол.
– Сдай.
Парни некоторое время рассматривали диковинный рисунок на картах. Петр зачем-то даже понюхал их, а потом быстро стал тасовать.
– Кто это? – указал Федор глазами на парубка с усиками.
– Этот со мной! Одноклассник! Хочет наши медвинские обычаи посмотреть, – усмехнувшись, писарчук сменил тему: – Галя ему приглянулась.
Федор вздохнул, нахмурил густые брови.
– Ты бы посоветовал ему за кем-то другим поухаживать.
– Не тебя ли он должен спрашивать, за кем ему ухаживать?
– А может, и меня!
Федор сверху вниз взглянул на писарчука. Он был не только на голову выше его, но и раза в два шире в плечах. Все село знало о его богатырской силе, не одна девушка заглядывалась на его высокий стан, не одной снилось его красивое, смуглое лицо.
– Здесь наши парубацкие порядки! – громче сказал Федор.
– А мы заведем свои, – процедил сквозь зубы писарчук.
– Парни, чего вы шепчетесь, давайте играть в кольца, – вдруг подбежала к ним одна из девчат.
Федор бросил играть в карты, вылез из-за стола.
– Может, лучше во вдовца сыграем? – обратился к парням.
– А как же, давайте играть во вдовца. Садитесь по парам, – заговорили парни. – Кто же будет вдовцом?
Троим не хватало пары, и два парня, шутя, сели рядом, третий остался «вдовцом».
Федор снял широкий ремень, сложил его вдвое. Началась игра.
– Кого хочешь в жены? – спросил Федор белоголового круглолицего «вдовца».
– Ох, и нужна ж мне жена! Некому ни поесть приготовить, ни рубаху выстирать, – приняв жалостливый вид, запричитал парубок. – Мне бы такую жену, как Галя.
– Отдаешь? – спросил Федор парня, составлявшего пару Гале, который был другом писарчука.
– Нет, – ответил тот.
– Сколько? – повернулся Федор к белоголовому.
– Один горячий, – ответил белоголовый.
Федор снова обратился к прибывшему с писарчуком парню:
– Давай руку.
Ремень больно полоснул парню ладонь, и тот резко отдернул руку.
Не отдал парень Галю и во второй раз, хотя от трех горячих вся ладонь покраснела. В третий раз подставил уже левую руку.
– Отдашь? – еще раз переспросил Федор.
– Нет, – нетвердым голосом ответил парень. Его вытянутая вперед рука мелко дрожала.
Все затихли, выжидая, что будет. Ремень свистнул раз, второй.
– Он ребром бьет! – вдруг закричал писарчук и схватил рукой ремень. – Ему самому нужно десять горячих.
– Врешь! – выскочил парень, сидевший рядом с незнакомцем. – Не бил Федор ребром.
– Бил! Я сам видел! – продолжал писарчук.
– У нас тогда игры не получится, – Федор с ремнем направился к дверям. – Я ухожу.
– Мы тоже уходим, – девушки стали снимать с жерди свитки.
– Чего бежите, и без Федора играть можно, – сказал Петро.
Девушки снова повесили свои свитки на место. Сели играть, только ушла за Федором Галя. Однако игра без Федора и Гали не клеилась.
Парни собрались возле настила, где уселись девушки, поставили посередине решето с семечками.
VII
Федор и Галя медленно пошли в сторону пруда. Под ногами тихо шуршали сухие листья, иногда потрескивали ветки. Они долго шли по безлюдной улице. Наконец, хаты кончились: прошли еще немного, возле трех верб Галя остановилась. Недалеко плескалась о берег пруда освященная месяцем вода.
– Не надо дальше идти, – тихо промолвила Галя, – отец может увидеть, он часто выходит из хаты за мельницей посмотреть. – Галя говорила чуть слышно. – Ты не сердишься на меня за сегодняшнее? Я того парня совсем не знаю. Чудной он какой-то.
– За что же на тебя сердиться? – Федор легонько привлек Галю к своей широкой груди. – Хорошая моя!
– Не хорошая я, – Галя спрятала свою руку в рукав Федорова свитка. – Не нужно мне было вовсе возле того парня садиться.
– Нет, хорошая, – не слушая ее, шептал Федор. – Ясочка моя!
Галя склонила голову ему на плечо. Федор слегка коснулся губами ее холодной щеки. Она не отклонялась, а, крепко прижавшись к плечу, закрыла глаза, сама подставила полные, пьянящие губы для поцелуя. Потом спрятала голову у парня на груди, платок сполз на плечи и Федор гладил ее по голове, как маленькую. Вдруг Галя оторвала голову, поправила платок.
– Мне пора, уже поздно.
Федор хотел задержать ее, но Галя успела отбежать, погрозила ему пальцем и крикнула:
– Приходи завтра, мы раньше уйдем от бабы Ониски!
Федор возвращался домой по другой улице. В голове мысли одна другой лучше, одна другой светлее. Представлялось, как станет хозяином, построит новую хату и пошлет сватов к Гале. Нет, пошлет раньше, хату они потом поставят, с четырьмя окнами. А с молодой нарочно поедут мимо двора писаря, и не одними санями, а тремя, а то и четырьмя. Коней разных достанут, дуги обовьют лентами, а к кольцам – звоночки. На передние сядет он с Галей. Пускай видит писарчук, какую молодую, в цветочном на голове венке со свисающими разноцветными лентами, он, Федор, высватал, пусть кусает он от зависти губы.
VIII
Среди проблем (экономических, социальных), требовавших разрешения в Польше, был и так называемый диссидентский вопрос. Диссидентами назывались представители иных христианских конфессий (применительно к римокатолической Польше – греко-католиков и православных, вместе составляющих большинство диссидентов Польши и Великого княжества Литовского). К грекокатоликам и православным относились, главным образом, жители обширной территории Украины и Белоруссии, находившихся тогда под властью польских панов. По сравнению с римокатоликами их гражданские права были урезаны в Польше, которой принадлежали украинские земли, православные были вообще вне закона, а в Великом княжестве Литовском существовала всего лишь одна епархия. Правительство Екатерины II добивалось ликвидации такого положения. Сейм 1767-го года постановил, в основном, уравнять в правах римокатоликов и диссидентов. Несмотря на сохранение римокатолической религии, как единственной государственной религии и гарантирование римокатоликам, составлявшим меньшинство населения, для них отводилось 2/3 мест в посольской палате сейма и полного господства в сенате, в котором римокатолические епископы, в отличие от епископов других конфессий, заседали по должности, и признали православных диссидентов (ранее в самой Польше они вообще были вне закона государства и признавались только канонически правом грекокатолической церкви, которая официально называлась только униатской, чтобы оскорблять грекокатоликов, а в Литве дискриминировались не только римокатоликами, но и униатами). В условиях равенства римокатоликов и диссидентов право депутата сейма лишало римокатоликов-реакционеров возможности дискриминировать диссидентов. Это вызывало недовольство консервативных римокатолических кругов страны.
IX
Среди послов соседних государств, которые могли влиять на сейм и польского короля, наибольшую силу приобрел постепенно в Варшаве посол петербургского двора князь Репнин. Он подкупал магнатов, влиятельных сановников, сеймовых послов, он держал на жаловании самого короля Станислава. Он диктовал сенату, сейму, королю законы и постановления в интересах правительства Екатерины II.
А интересы Екатерины II и ее правительства сводились к тому, чтобы не допускать никаких перемен в польской конституции, которая обеспечивала в Польше вечные раздоры и свары. «Для нас всемерно лучше, чтобы Польша вовне в безобразии и небытии оставалась», – писал приближенный екатерининский вельможа, граф Никита Иванович Панин. Сама Екатерина II именовала польский государственный строй «счастливой польской анархией». Счастливой не для Польши, конечно, а для нее, Екатерины.
Главным поводом для вмешательства в польские дела Екатерина II избрала защиту православных от католических и униатских гонений. Екатерине, ее послам и министрам не было никакого дела до истинных нужд и страданий украинского народа, но «защита единоверных братьев», «защита православных» служила им благовидным предлогом для самоуправства в Польше.
В конце 1767-го года Екатерина II приказала князю Репнину добиться на очередном сейме от республики, «чтобы республиканцы испросили у императрицы единожды и навсегда ручательства сохранения всей своей конституции». Это, во-первых. А, во-вторых, Репнину предписывалось потребовать на сейме уравнения в правах диссидентов с католиками. «Надо совершить диссидентское дело в Польше, – писал Репнину Панин, – не для распространения нашей веры, но для приобретения себе оным через посредство наших единоверных… единожды навсегда твердой и надежной партии с законным правом участвовать во всех польских делах…» Репнин великолепно изучил нравы шляхетского общества. Он знал, кого угостить, кому пригрозить немилостью императрицы, кому послать табакерку с червонцами.
Мерами строгости, угроз, насилия, подкупа Репнин добивался желаемого.
По настоянию Репнина сейм покорно выбрал особую комиссию из четырнадцати человек, которая должна была обсудить предложения русского правительства и вынести решение по большинству голосов. «Я требую не толков, не рассуждений, – вразумительно объяснял Репнин членам комиссии, – а послушания». Комиссия единогласно приняла все предложения Репнина. Комиссия постановила: православие получает свободу совести и богослужения и во всех гражданских правах уравнивается с католиками. Эти решения объявляется в числе основных законов республики, а основные законы республики ставятся под защиту императрицы. Республика покорнейше просит императрицу всероссийскую всемилостивейшую взять под свою охрану все государственное устройство Польши.
21-го февраля 1768-го года сейм утвердил решение комиссии, а еще через некоторое время Екатерина объявила республике о своем всемилостивейшем согласии о ее благе, а князю Репнину – о том, что ему пожалованы орден Александра Невского и пятьдесят тысяч рублей.
Граф Панин, поздравляя князя Репнина с достигнутыми успехами, писал ему, что сделать дело лучше, чем оно сделано, было невозможно.
Однако успехи князя Репнина вызвали целую бурю негодований у поляков.
X
Нечестивые диссиденты будут сидеть в сейме и сенате рядом с правоверными католиками! Этого жадная и фанатичная шляхта перенести не могла. В том же феврале 1768-го года в ответ на решение сейма о предоставлении всех гражданских прав диссидентам магнаты «завязали» конференцию в городе Баре. Барские конфедераты объявили, что не сложат оружия до тех пор, пока постановления о равноправии не будут отвергнуты. Главарь конфедерации, маршалок Пуловский, обнародовал манифест, в котором призывал магнатов и шляхту бороться «за веру и свободу» – за «истинную римско-католическую веру» и шляхетские золотые вольности, попираемые Екатериной и королем. На своих знаменах барские конфедераты вышили изображение Богородицы, а на мундирах кресты. Они уподобляли себя крестоносцам, средневековым ревнителям веры…
Но кому бы они себя ни уподобляли, народ украинский сразу увидел в конфедератах то, чем они не были в действительности: не борцов за свободу, а воинствующую гвардию классового врага, гвардию ксендзов и панов. Главными во всех своих унижениях конфедераты считали православное население Правобережной Украины – украинское крестьянство, и всю свою ненависть они обратили на украинский народ.
В одном месте они вырезали село, отказавшееся поставить им фураж, в другом повесили холопа, поднявшего руку на своего пана, в третьем избили камнями православного попа и, нанося ему удары, приговаривали: «Се тебе за государыню и за всех православных христиан». В четвертом месте обезоружили надворных казаков, не пожелавших примкнуть к их полкам…
На глазах у народа вокруг конфедератов мигом сгруппировались все враги холопства: магнаты, владельцы огромных поместий на Украине и все прихвостни их – мелкие шляхтичи, экономы, посессоры, ксендзы, попы-униаты. Повсюду шныряли монахи, проповедовавшие кровавый поход против украинских крестьян во имя «святой католической веры», повсюду губернаторы скупали оружие и силой принуждали надворных казаков присоединяться к войскам конфедерации.
Полчища конфедератов вступили на Украину. Холопы знали: от этих пощады не жди.
Страх объял местечка и села. Но страх не мешал холопам припрятывать рушницы и копья в лесах и оврагах, складывать хлеб и лепешки в сараях и погребах. Все чаще собирались они на тайные беседы по ярмаркам и по шинкам, в древних, тесных кельях Матронинского монастыря, переговаривались, понижая голоса, ожидали… Кого они ждали? Запорожцев, которые, как из-под земли, появляются вдруг на селах и в хуторах – лихие, веселые, чубатые – и выкликнут клич на сборы? Или стройные колонны русских, которые с пушками и ружьями придут, наконец, защищать украинских крестьян от польского насилия?
Вскоре страх сменился радостью: пронесся слух, что русская царица готова и в самом деле послать полки против конфедератов, малочисленные и слабосильные войска короля не могли справиться с конфедератами сами.
27-го марта польский сенат постановил просить императрицу всероссийскую обратить свои войска на украинских мятежников, «возмутителей отечества» – конфедератов. Русская императрица не замедлила дать свое согласие. Поскакали курьеры из Петербурга от Панина в Варшаву к Репнину.
Конфедератские комиссары объезжали правящие дворы западных государств: дрезденский, версальский, венский – и всюду просили помощи против русских. Конфедераты искали защиты у самого опасного врага России – у турецкого султана. Конфедератов необходимо было привести к покорности. Екатерина вынуждена была послать в 1767-ом году в Польшу войска «для того, чтобы придать больше весу требованиям Репнина». Эти войска были сосредоточены под Винницей. Командиру особого корпуса войск генералу Кречетникову предписано было открыть военные действия против «барских возмутителей» – против конфедератов.
Против конфедератов? Весть эта мигом разлетелась по городам, селам, хуторам и местечкам и вдохнула в крестьянские души крепкую веру в победу. Единоверная государыня посылает свои войска против конфедератов. Это значит – на нашу защиту! Так поняли эту весть украинские крестьяне. Они не могли понять ее иначе. Если против конфедератов – значит, за нас, потому что конфедераты – это наши главные враги.
Казалось, все ясно.
И холопы, доведенные до отчаяния неистовствами конфедератов, вдохновляемые надеждой на помощь императрицы, подняли восстание. Их символом веры стало: на панщине не работать! Бей панов! Отбирай у них землю! Бей ксендзов и монахов! Бей конфедератов!
Снова высоким и ярким пламенем – выше леса! – запылали панские замки. Снова зацокали копыта быстрых запорожских коней по черным, намокшим водою и кровью весенним полям. Снова леса были разбужены гомоном толп, говором, смехом, вольными песнями. Снова о ватаге, укрывавшейся в лесу близ села, говорили сыновья отцам, сдвигая темные брови и снимая пику: «Ты меня не удержишь, батьку, я с ними пойду».
XI
Конфедерация в своем манифесте обошла короля молчанием. Однако уже 26-го марта 1768-го года король обратился к Екатерине с просьбой о помощи. Тотчас же на подавление восстания были двинуты крупные контингенты русских войск. Гетман Францишек Ксаверий Броницкий с польским войском и генералом Апраксиным и Кречетниковым двинулись против конфедератов.
XII
Мать разбудила Федора еще до восхода солнца. Во дворе скрипели журавли, где-то ревел скот. Над селом, как и с вечера, гулял ветер, расчесывал взъерошенные крыши селянских хат, раскачивая ветви старой груши, что росла за хлевом, стряхивая с нее желто-красные, словно царские пятаки, листья и мелкие груши. Одна из них упала на хлев по ту сторону гребня, скатилась по камышовой кровле во дворе. Федор поднял грушу, вытер полою свитка и положил в рот. Нетерпеливо поправил на голове шапку, вышел за ворота. На улице было пусто.
Недалеко от него проехало несколько казаков из надворной охраны, вооруженные словно на бой: на шеях по-казачьи повешены ружья, у каждого на боку нож на перевязи, на пояске – рог в медной оправе, обтянутый кожей, и сумочка для пуль и кремния. Одеты одинаково: в желтые жупаны, голубые шаровары, желтые с черными оторочками шапки.
«Сколько же это денег надо, чтобы одеть их и прокормить?» – подумал Федор, шагая пыльной улицей.
Писарь Тихон Иванович Иванов в этот день тоже поднялся спозаранок. Он стоял посреди двора за спиной поденщика, который присел на корточки, мазал выкаченный из-под навеса небольшой возок.
– Пришел, – бросил писарь на Федорово приветствие и, приглаживая зачесанный набок, как у дворовых гайдуков, чуб, приказал работнику – поденщику: – Ящик телеги сеном хорошо вымости. Да не тем, что в риге, а надергай болотного из стога. В передок много не накладывай, а то всегда раком сидишь. Попону подтяни, как следует, а потом к Федору: – Я по делам в Богуслав поеду, а ты закончишь корчевать – заберешь пеньки непременно сегодня, пускай не валяются в огороде. Вернусь из поездки, зайдешь ко мне за расчетом. Я к вечеру, думаю, уже буду в управе.
Федор взял за сараем большую, сделанную кузнецом по его просьбе лопату, и через перелаз забора прыгнул в сад, где рядами чернели кучи земли. Весной писарь хотел посадить молодой сад. Чтобы деревья лучше принялись, ямы готовили с осени. Ямы большие, в аршин глубиной, а копались они на месте старого, недавно спиленного сада.
Работа кипела в больших Федоровых руках. Редко, когда нажимал ногой, больше загонял лопату прямо руками, выворачивая в сторону большие глыбы земли. Присел отдохнуть только раз. Хотелось пить, но, чтобы не встречаться с сыном писаря, во двор не заходил. Дорыв последнюю яму и сложив в кучу пни, Федор прямо через плетень выпрыгнул на улицу, стежкой через гору направился домой. Быстро запряг в телегу маленькую тощую кобылу, которую, наверное, за ее норов называли Морокой, и, погрозив пальцем двум младшим братьям, примостившимся в задке, рысцой поехал к писарю. Огромные пни выносил прямо на улицу, не желая проезжать через писарев двор. Возвращаясь назад, поехал шляхом. Напротив управы остановил Мороку, привязал вожжи к возу и, очистив о колеса землю с сапог, пошел в дом. Впереди мелкими нетвердыми шажками проковыляла к двери старушка, неся под рукой что-то завернутое в цветастый платок. Писарь еще не подъехал из Богуслава. Федор решил обождать его, ожидала писаря и старуха.
Наконец, писарь приехал и сразу вошел в свою комнату.
– К вашей милости, Тихон Иванович, – прошамкала старуха. – Горе нам, неграмотным.
– Прошение написать? – спросил писарь, садясь за стол.
– Да, да, – закивала старуха, – вы же знаете, какое у меня горе.
– С невесткой?
– С невесткой, – снова кивала старуха. – Так вы не осудите, я вот полотна пять локтей принесла.
Она наклонилась к корзине. Писарь молчал, только перо в его руке скрипело тонко и, казалось, сердито. Старуха достала из-за пазухи платочек, зубами развязала узелок. – И денег полталера. – Она положила на край стола несколько серебряных монет.
Писарь повел глазом, но продолжал писать.
Старушка подождала еще немного и снова порылась в платочке.
– Я и забыла. Еще есть.
Она положила деньги. Писарь бросил в чернильницу перо, откинулся на стуле.
– Что же, можно написать. Придешь завтра. Все будет готово: и прошение, и ответ. Не по закону невестка корову присвоила, не по закону. А и ты тут, – притворился писарь, словно только теперь заметил Федора.
Старуха поплелась к дверям. У порога остановилась, уважительно отступила в сторону, пропуская городового. Нетвердо держась на ногах, тот прошел по комнате.
– Чего это ты, Тихон, в выходной день сидишь до сих пор, – сказал он, – шел бы к жинке. Заждалась, вероятно.
– Та я только с поездки, был в Богуславе, почту возил.
– У тебя ничего нет там? – кивнул городовой на дверь соседней комнаты.
– Хватит с тебя на сегодня.
– Тебе жалко? – опершись о стул, заговорил городовой. – На свои ты ее купил? На базаре ты сам бесплатно ее берешь.
– Иди, иди, пей, если хочешь. Там в сундуке, в углу, кукурузным початком бутыль заткнута. Ключ возьми, – уже в спину бросил писарь городовому.
Тот широко взмахнул в воздухе рукой, как слепой, взял ключ. В двух шагах от двери остановился, наклонил голову, протянул руку с ключом. Он ткнулся, было, вперед, но ключ стукнулся о доску в двух четвертях от отверстия. Городовой снова отступил, минуту подумал – снова повторилось то же самое.
– Подожди, – писарь взял из рук городового ключ. Отпер дверь, ткнул ее ногой.
Городовой, пошатываясь, исчез в темной комнате.
– Тихон Иванович, – начал Федор, – вы велели зайти за деньгами.
– Пеньки забрал?
– Забрал.
– Хорошие пни, гореть будут, как порох, – говорил писарь, опуская руку в карман…
Он отсчитал на ладони несколько монет, положил на стол. – Я всегда так – расчет сразу. Оттягивать не люблю, на, получай.
Федор взглянул на деньги.
– Тихон Иванович, тут только тридцать копеек. Вы же обещали, кроме пней, по четыре копейки за яму. Тридцать ям – выходит талер.
– Слушай, парень, где ты видел, чтобы кто-нибудь за три дня талер зарабатывал? Выдано вкруговую по сорок копеек на день! А ты и трех дней не работал. Такие деньги за десять дней работы никто не получал.
Федор поправил на голове шапку, проглотил слюну, которая почему-то набежала в рот и, пытаясь говорить спокойно, сказал:
– Мне нет до этого дела, сколько дней копал бы кто-то другой, пусть хоть месяц. Я хочу, чтобы сполна заплатили за работу.
– Я тебе и так…
– Пан писарь, – негромко, но твердо проговорил Федор, – сейчас пойду и пни в ямки позатаптываю – месяц будете их откапывать!
Писарь невольно посмотрел на здоровенные пудовые Федоровы сапоги с порванными голенищами, снова пополз в карман, отсчитал еще двадцать копеек.
– Ух, а закусить нечем, – вытираясь рукавом, появился в дверях городовой.
Оба, и писарь, и Федор, ошалело смотрели на него. От губ, вдоль всей щеки протянулись к городовому синие полосы.
– Ты… не ту бутылку взял, – испуганно заголосил писарь. – Чернила выпил. Ох, и горе мне с тобою, еще и поразвозил по морде! Пойдем быстрее в сени. Не доведи, Господи, до греха.
Писарь взял городового под руку, на мгновение повернул голову к Федору.
– А ты не торчи тут, больше ни копейки не дам. Ну, чего ждешь, иди!
– Пускай на тебя теперь собаки работают, – Федор плюнул писарю прямо под ноги и выскочил на улицу.
Там, подогнув ноги, спокойно дремала Морока. Федор резко дернул вожжи. Морока от неожиданности кинула задом и рысцой пошла по дороге.
Еще издали парень заметил возле шинка большую толпу людей, между ними писаря сын и еще несколько сынков богачей. Не желая проезжать мимо, он дернул левую вожжу, кобыла свернула с колеи. Под колесами мягко зашуршал песок. Морока сгорбилась, через силу тянула воз. Вдруг воз качнулся, как на выбоине, и чуть не по самые оси завяз задними колесами.
– Но, но, – дергал вожжи Федор.
Кобыла загребала ногами, но воз не трогался с места.
– Но, не издохла, понатужиться не хочешь, – ударил Федор кнутовищем Мороку.
Морока испуганно рванулась в сторону, возле оглобли перервался гуж.
– За хвост ее тяни! – крикнул кто-то от шинка. «Как же теперь? – в отчаянии подумал Федор. – Стыд какой, и девушки вон смотрят. Все из-за писаренка, – он со злостью взглянул на кобылу, выводя ее из оглобель. Потом обошел вокруг воза, оглядел колеса. – Чего я горячусь? – внезапно успокаиваясь, подумал он. – Богачей застеснялся? Пусть насмехаются, черт с ними. Правда, Морока, беги домой».
Он забросил поводья кобыле на шею, шлепнул ее по крестцу. Морока мотнула головой и, прижав уши, помчалась в улочку. Бросив на пни дугу, Федор привязал к оглоблям свернутые вдвое вожжи через сидельник. Поплевал на руки, взялся за оглобли и потянул вместо лошади. Воз заскрипел задними колесами, и тяжело пополз по песку.
Через полминуты он был уже в улочке, на накатанной колее.
Позади слышалось улюлюканье, свист. Федор не оглядывался. Он широко шагал по дороге, а за ним, подскакивая на выбоинах, катился нагруженный до краев пнями воз.
XIII
Федор никак не мог дождаться вечера. Ему казалось, что солнце опускается невероятно медленно, оно как будто зацепилось за тополь, повисло между ветвями. Сегодня должно решиться все. Три дня тому назад Галя сказала: можно засылать сватов. Мать все знает и обещала уговорить отца.
«А если мельник не согласится?» – со страхом подумал Федор. – Да что там? Согласится. Разве он не знает Федора? Разве есть в селе парубок сильнее его, к работе привычнее? А дальше еще не то будет. Он всем покажет, как нужно хозяйничать, горы своротит. Где же это так долго замешкались дядько Юхим Петренко и дед Тихон? Может, побежать к ним? Вот они идут!»
Дед Тихон постучал палкой в окно.
– Федор, ты готов?
– Сейчас, поясом обвяжусь.
Петренко и дед Тихон зашли в хату.
– Может, по чарке бы выпили перед дорогой? – одергивая на Федоре свитку, предложила мать.
Дед Тихон взглянул на Петренко.
– А что, можно, матери его ковинка, для храбрости потянем по одной. В случае если там не выдадут невесту.
– Не приведи Господь, – охнула мать. – Стыда тогда не оберешься.
Петренко толкнул деда Тихона в бок.
– То я, матери его ковинка, в шутку сказал, – поперхнулся чаркой дед Тихон. – Высватаем ту кралю, это уж беспременно.
Они пошли со двора. Возле мостика с острогами в руках и прутьями на шеях с нанизанными на них небольшими рыбками толпилась куча мальчуганов. Заметив сватов, они побросали остроги, зашептались между собой. Самый меньший между ними, пузан в непомерно больших сапогах, подняв любопытные глаза и шмыгнув носом, громко сказал:
– Глядите, дед Тихон свататься идет.
Дед Тихон погладил мальчика по голове, усмехнулся.
– Я, сынку, матери его ковинка, отсватался уже. Вот тебя, шалопута, женить следовало бы, а то некому пузыри под носом вытереть! И откуда эта детвора все знает?
Не широкой дорогой спустились к пруду. Проходя мимо трех осокорей, Федор невольно замедлил шаг – тут чуть не каждый вечер простаивали они с Галей.
– Ты не бойся, – сказал ему во дворе дед Тихон. – Все будет ладно. Пошел прочь, чего тявкаешь? – махнул он палкой на небольшого лохматого пса, что приседая на передние лапы, с лаем прыгал перед ними. – Хозяин, матери твоей ковынка, злее и тот молчит.
Сваты прошли в хату. Федор остался ждать результата во дворе. Через непримкнутую в сени дверь ему было слышно, как сваты вошли в светлицу, как, откашлявшись, неторопливо начал дед Тихон.
– Дозвольте вам, паны хозяева, поклониться и добрым словом прислужиться. Не погнушайтесь матери его… Значит, тэе… выслушать нас, а затем выслушаем вас.
Дальше дед Тихон медленно повел речь про добрых ловцов-молодцев, молодого князя и куницу – красную девицу.
Федору казалось, что дедовой речи не будет конца. Он вытащил цветастый платок – подарок Гале, вытер со лба пот. Хотел стать еще ближе к сеням, но дорогой от села кто-то ехал к мельнице. Тогда Федор отошел вглубь двора, оперся о перелаз. За садом, сухо поскрипывая, медленно-медленно вертелись колеса водяной мельницы и шумела вода в лотках. Федор сорвал с куста калины листок, протянувшей свои ветви через забор, несколько ягод и одну за другой побросал в рот. Долго сосал, не выплевывая косточек.
– Федор, – послышался от двери голос Петренко, – заходи. – И, понизив голос, Петренко закончил: – Обменяли святой хлеб.
Забыв обо все на свете, Федор бросился в хату. На скамье о чем-то разговаривали перевязанный рушником дед Тихон и мельник. Мельничиха собирала на стол. Около печи стояла Галя. Смущенно улыбаясь, она подошла и завязала ему на руку красивый вытканный шелком платок.
XIV
Через неделю Петренко пошел узнать как идет подготовка племянника Федора к свадьбе.
Петренко вошел в хату. Навстречу ему поднялась вся в слезах Федорова мать.
– Где ж молодой хозяин? – снимая с плеча вожжи и беря их под руку, спросил Петренко.
– Нет его, к городовому побежал. Галю во двор старосты Ржевутского в Богуслав забрали… – Женщина снова заплакала. – Свадьбу через две недели должны были сыграть.
– Я знаю, – ответил Петренко. – Пришел узнать, как идет к ней подготовка.
– Юхим, скажи, может, оно и ничего, управляющий говорил, что ее взяли до панского двору, на недолго, еще обещали заплатить ей. Может, это милость ей большая. Рукодельница она редкая.
– Конечно, ничего. Не убивайтесь, вернется Галя, – сказал Петренко. Но сам почувствовал, как от этого известия в душе словно холодом повеяло. Кто-кто, а он знал, что такое панские милости.
XV
Значительное проявление народного гнева выразилось в восстании 1768-ом году под названием «Колиивщина». Поводом было появление русских войск на Правобережной Украине. В народе решили, что солдаты пришли защищать православных от насильственного насаждения католицизма и униатства. Центром подготовки восстания стал Матронинский монастырь.
В Матронинский монастырь приводили униатских священников присягать «на благочестие», что в глазах униатов и католиков было бунтом. Игуменом монастыря был Мелхиседек Значок – Яворский. Мелхиседек вел явную борьбу с униатами: отводил от них украинское народонаселение, распространял православие, утверждал строительство православных церквей и наводил порядок между православным духовенством. Его имя хорошо было известно как в Москве, так и в Варшаве.
Мелхиседек (до пострига звали Михайло) – сын лубенского полковника есаула Карпа Значка родился на Левобережной Украине, в Лубнах, в 1720-ом году. Учился в Киево-Могилянской академии, самом авторитетном учебном заведении. Он получил почти энциклопедическое образование: помимо теологических наук учил математику и медицину, знал несколько языков – российский, немецкий, польский, латинский и греческий. В свои двадцать два года, с прекрасным образованием, он по собственному желанию был распределен в заграничный православный Матронинский монастырь. Заграничный в связи с тем, что Правобережная Украина входила в состав Речи Посполитой (так называемая польская Украина). Согласно статьи 9-го Договора о вечном мире между Россией и Польшею (1686-го года) церкви и монастыри на территории Правобережной Украины входили в состав Русской православной церкви.
Обычно образованные ученики Киевской академии не очень желали распределяться священниками в «заграничные» монастыри. Это было своего рода наказанием. На Правобережной Украине обители были очень убогими и небезопасными, их теснили представители католицизма и унии. Решение Мелхиседека добровольно служить в Матронинском Троицком монастыре было очень странным и свидетельствовало о его мужестве и преданности православной вере.
Матронинский монастырь располагался на Чигиринщине и был одним из старейших на Украине. Он существовал еще с периода княжеской Украины, а после разрушения его татарами был восстановлен в 1620-ом году в соответствии с универсалом гетмана Петра Сагайдачного. Это было пустынное место, сама обитель была размещена среди густого леса. Ничто мирское не отвлекало чернецов от молитвы.
После семи лет усталого труда, в 1745-ом году, Мелхиседек Значок, уже как отец Мелхиседек Яворский, был избран и утвержден игуменом. Он сразу начал деятельность: боролся с деморализацией духовенства, всеми силами улучшал имидж «заграничных» парафиев и взгляд на важность их существования и дальнейшего развития.
В 1761-ом году епископ Геврасий Линцевский назначил игумена Мелхиседека Значка-Яворского главой всех православных монастырей и парафиев на Правобережной Украине. С этого времени Значок-Яворский развернул настоящую борьбу за православие.
Он старательно фиксировал факты религиозных репрессий польских властей и бомбардировал этими документами представителей как религиозной, так и гражданской власти.
Это был один из известных церковных деятелей в Украине, который последовательно и целенаправленно боролся за религиозные и национальные права украинского народа. Он очень быстро получил неслыханную популярность среди украинских крестьян, в 1765-ом году униатский декан Корсуня жаловался на него, так как много парафиев униатской церкви начали ходить просить прощение у Бога в Матронинский монастырь. Благодаря деятельности Мелхиседека численность православных людей выросла в несколько раз, а православных церквей было около 30, а стало больше, чем пять сотен. Такой энергичный православный деятель был костью в горле для польских властей. Мелхиседек добился аудиенции Екатерины II и просил у нее поддержки в защите православия. Царица Екатерина поручила московскому представителю в Варшаве решить это дело и, таким образом, сам Мелхиседек лично передал через представителя королю польскому большое досье, где были зафиксированы факты всякой неправды, какую чинили поляки православным священникам. Король был вынужден издать ряд документов, которые подтверждали права и льготы православных парафиев. И хотя запрещение гонения православного населения Польского королевства носило только декларативный характер, однако, это было большим достижением Мелхиседека.
Тем не менее, хотя это и формальные достижения, они не сошли Мелхиседеку с рук – украинский митрополит П. Володкович в мае 1766-го года начал судебную тяжбу с Мелхиседеком и другими игуменами украинских монастырей. Но Мелхиседек не приостанавливал своей деятельности ни на минуту, и продолжал вести борьбу за православие исключительно мирными методами. Он рассылал копии королевских привилегий парафиям, составлял акты о нарушениях прав и свобод православного населения и призывал российскую светскую и церковную власть на защиту православных на Правобережной Украине. Поляки не желали терпеть деятельность Мелхиседека, посылали против него войско. Весной 1766-го года он извещает епископу Геврасию: «Войско польское в несколько тысяч человек к нам на Смелянщину вступило… Священники убежали… Я остаюсь в монастыре, невзирая на все унижения…»
Та как Мелхиседек вел переписку с Петербургом, он стал эмиссаром российского православия и 18-го января 1768-го года направился в Варшаву, получивши от российского правительства что-то наподобие дипломатического паспорта. Пробыв в Варшаве до конца марта, Мелхиседек вернулся назад в Переяславль.
После возвращения из Польши, 3-го марта 1768-го года, Мелхиседек сразу отправляется в Петербург. Прием Мелхиседека в Петербурге свидетельствует о том, что российская корона тайно сочувствовала борьбе украинского народа против католической Польши. Согласно своему видению, Мелхиседек Значок-Яворский на законных основах организовывал крестьян на решающее отсечение униатов, организовывал православных под идеологическим знанием, которое имело религиозную оболочку. Отстаивая православие, крестьяне боролись «не за богословные, небесные дела, а за свои земные интересы: долой панщину, долой шляхетский гнет, за воссоединение с братской Россией».
XVI
Утро было холодное и безветренное. Тяжелые грязновато-сизые тучи неподвижно застыли в небе – казалось, они вмерзли в его ледяную поверхность. Изредка сквозь узкие просветы проглядывало солнце, но оно уже было не в силах разогреть остывшую за ночь землю, и его тепла еле-еле хватало, чтобы растопить иней, который ложился по утрам на пожухлую тырсу. Где-то высоко в небе печально курлыкал запоздалый журавлиный ключ.
По степи ехали всадники. Утомленные дальней дорогой, кони шли мелким шагом, подминая сухую траву. Всадники, покачиваясь в седлах, вели неторопливый разговор, не перебивая друг друга – видно, немало дней провели они вместе и уже успели обо всем переговорить. Хотя у всех у них были при себе сабли и ружья, они все же не походили ни на запорожцев, ни на казаков степной охраны. Всадник крайний слева не участвовал в разговоре. Он сидел в седле боком, в правой руке держал длинную, с ременной кистью на конце нагайку. Время от времени он резко взмахивал рукой, и высокий куст сухой тырсы, перерезанный пополам, падал наземь.
– Чего молчишь, Максим, словно ворожишь? Кажись, ты не колдун? – обратился к нему всадник, ехавший рядом.
Максим повернул голову, удивлено взглянул на соседа большими серыми глазами и, ничего не сказав, снова взмахнул нагайкой. На высокий лоб его набежали морщины, что глубоко залегли под глазами и двумя длинными бороздами прорезали наискось от прямого носа худощавые щеки, делали его немного старше. Из-под мерлушковой шапки выбивалась прядь волос, и такие же русые усы подковой свисали ниже резко очерченного подбородка. От всей Максимовой фигуры веяло уверенностью, и было видно – человек он смелый, характера твердого, даже несколько сурового. Одет он был в простенькую сорочку, заправленную в широкие суконные штаны, заплатанные на левом колене, да в кунтуш из телячьей кожи с большими откидными рукавами. Из-под кунтуша выглядывала подвешенная через плечо лента с запасными пулями и порохом. На широком ременном поясе висел кошелек, украшенный медными пуговицами, и шило. Сабля и ружье были привязаны к седлу, к нему притороченная кирея и туго свернутый бредень.
– Наверное, мы уже не доедем сегодня до редута, – касаясь рукой локтя Максима, промолвил сосед.
– Ну, и надоедливый ты, Роман, – отвел локоть Максим, – сказал – доедем. Вот только через Синюху перескочить, а там всего верст десять останется.
Роман намеревался спросить еще что-то, но, увидев, что Максим не склонен к разговору, махнул рукой и засвистел сквозь зубы веселую песенку. Среди всадников Роман был самый молодой и самый красивый. Густой черный чуб, подстриженный в кружок, плотно покрывал лоб, и лишь узкая белая полоска оставалась между чубом и прямыми ровными бровями. Большие синие глаза смотрели беззаботно и, казалось, немного хитровато, они беспрестанно смеялись, смеялись даже тогда, когда Роман старался быть серьезным. Только тогда они немного прищуривались, но веселые огоньки все равно теплились в них, чтобы спустя мгновение вспыхнуть яркими искрами неудержимого смеха. Когда Роман улыбался, на его чистых выбритых круглых щеках появлялись две ямочки, а большие полные губы расплывались широко, открывая два ряда плотных белых зубов.
Роман поправил на поясе крымскую пороховницу, немного поднялся на стременах и стал всматриваться вдаль – не видно ли реки? Но впереди, сколько видел глаз, была только степь, степь, степь. Никогда еще не касалось этой земли чересло, никогда здесь не свистела коса, срезая под корень буйные травы. Только ветер вольно гулял от края до края, шаловливо ероша высокую тырсу. Да редко-редко коршуном вынесется на степной бугор татарин, натянет поводья, приложит ладонь к островерхой шапке и бросит острый взгляд на степь. Осядет на задних ногах конь, взовьет копытами жирную землю. На миг застынет татарин. Но лишь на миг. А потом отпустит поводья, конь сорвется с места и поскачет по уклону в густые травы. И снова стоит одиноким бугор, а в выдавленной копытами ямке весной поселится жаворонок. Никто не потревожит его покоя, и будет он ранними утрами взлетать из своего гнезда высоко-высоко в безграничную голубизну неба, чтобы вся степь услышала его громкую песню.
– Роман, а Роман! Расскажи что-то из своей жизни, – сказал невысокий толстый всадник по прозвищу Жила.
– Не надоело вам, хлопцы, языки чесать, – отозвался Максим.
– Какая тебя, Максим, сегодня муха укусила, что ты такой злой? Целый день ворчишь, о чем нам разговаривать? – сказал Жила. – Про вечерю сытную – только живот раздразнить. Про заработки наши? Надоело. Целый век, почитай, лишь про них и разговор. А толк какой? Что, нужда от этого уменьшится? Дома жена голову грызла, приеду – опять грызть будет. Вот если бы привез с собой полон кошель золотых… На Сечь заедем? – круто переменил он разговор.
– Там обо мне никто не соскучился.
– Побудем с неделю, варенухи попьем. Братчики угостят. Ты в какой курень ходил, в Уманский?
– В Тимошевский. Да сколько я там ходил! Больше аргатовал. Не тянет меня на Запорожье, и там как везде. Хорошо тому, у кого в мошне звенит. – Максим с минуту молчал, что-то обдумывая, а потом добавил: – Оно, правда, и спешить некуда. Можно заехать. Эх, и тоскливо же на сердце. Напьюсь, как приедем в Сечь. – Он звонко хлопнул по шее Романова коня, и тот от неожиданности сбился с шага. – Не сердись, Роман, уже к Синюхе подъезжаем. Тут места уже более людные начинаются. Нужно бродом проскочить, ногайцы частые засады на броду устраивают.
Максим перекинул ногу через шею коня, взял в руки поводья. Кони пошли быстрее. Спустились в овраг, на какое-то время степь скрылась из глаз.
– Где же речка? – спросил Роман, когда они выехали на бугор.
– А вон, – Максим указал ногайкой, – за камышом не видно. Сейчас увидишь. До нее…
– Тр-рр! Хлопцы, смотрите! – крикнул Жила. – Трое!
Максим свистнул, отпустил поводья. Конь с места взял галопом. Вытянув шею, прижав уши, он стлался в быстром беге. Максим видел, как те трое съехали в воду и стали переезжать реку.
На отлогом берегу Максим остановил коня и, выхватив пистолет, взвел курок. Трое неизвестных уже были на середине речки.
– Не монахи ли это, гляди, как рясы по воде полощутся? – сказал Роман. – Эй, не бегите, мы казаки! – крикнул он, приложив ладони ко рту.
Но монахи еще поспешнее задергали поводья. Только задний испуганно оглянулся и направил коня влево, откуда было ближе к берегу.
– Слушай! – поднявшись в седле, закричал Максим. – Куда же ты? Правее, правее бери!
Но монах не слушал. Он проехал еще несколько саженей, и вдруг его конь потерял под ногами дно, нырнул под воду вместе с всадником. Два больших круга образовалось на этом месте. Не успели они разойтись и на десяток саженей, как в центре их забурлила вода. Фыркая и тревожно храпя, конь вынырнул без всадника. Монах выплыл почти рядом и протянул, было, руку, но конь, минуя его, быстро плыл к берегу.
– Спасите! – раздался над рекой отчаянный крик и отдался в камышах приглушенным «ите-е!» – «Потонет, – мелькнуло в голове Максима. – Долго не продержится, одежда потянет на дно».
– Выдержим, Орлик? – подвел к воде коня.
Орлик, вздрагивая кожей на холке, переступал с ноги на ногу.
– Эй, держись! – небольшим острым ножом Максим черкнул по одной, потом по другой подпруге, оперся о конскую шею и сбросил седло вместе с тороками на землю. – Держись!
Через минуту он плыл к утопающему… Перебирая ушами, Орлик рассекал крепкой грудью охлажденные осенними ветрами волны. Уже несколько раз вода смыкалась над головой монаха, один раз он пробыл под водой так долго, что поднявшаяся над ним волна успела дойти до берега.
«Не выплывет», – подумал Максим, со страхом глядя на круги, которые, покачиваясь на волнах, разбегались по речке. Но в этот самый момент из воды вновь вынырнула мокрая голова. Словно понимая, что нужно делать, Орлик двумя сильными рывками подплыл к утопающему. Максим схватил монаха за плечо, и тот ощутил опору, отчаянно барахтаясь, уцепился за Максимову руку.
– Что же ты… – начал Максим, но, почувствовав, как конь выскользнул из-под него, не договорил. Он попытался освободить свою левую руку, но монах цепкими, как клешни, пальцами, ухватился тогда и за сорочку.
– Пусти… так ведь тогда оба потонем… За плечи берись… – глотнув воды, прохрипел Максим.
Жгучая боль сожаления заполнила Максимово сердце. «Неужели конец, и так по-дурному? Нет, плыть, удержаться на воде».
Жажда жизни охватила его. Максим бешено работал правой рукой и обеими ногами, но чувствовал, что почти не продвигается вперед, только все глубже погружается в воду. Он еще раз рванул левую руку, и в этот самый миг почти рядом с собой увидел конскую голову. Это был Орлик.
Когда Максим выпустил гриву, конь отплыл недалеко и, сделав небольшой круг, снова подплыл к хозяину. Максим крепко обхватил правой рукой шею коня, а левой подтянул ближе монаха.
Конь выволок их на песчаный берег, где стояли оба монаха. Один из них держал наготове волчьи шубы. Максим рукой отстранил монаха, который хотел набросить на него шубу, и, подняв за ворот спасенного, поставил на ноги.
– Бегом, скорее бегом, а вы огонь разложите.
Он силой заставил монаха бежать рядом с собой. Тот тяжко дышал, путался в мокрой одежде, несколько раз падал, но Максим поднимал его.
– Ради Бога, пусти… не могу, зачем мучишь меня? – заговорил монах.
– Беги, отче, если жить хочешь. Еще немного, вон уже огонь развели.
Возле Синюхи пылал большой костер. Весело потрескивал сухой камыш, огонь вылизывал причудливыми языками, похожими на гадючьи жала, песчаную косу. Сизый дым стелился низко над водой и казалось, будто сама река дымилась. Возле костра Максим разделся, насухо вытерся шершавой колючей кирзой, отчего тело раскраснелось. Потом переоделся в приготовленную Жилой одежду, выпил две кружки горилки и подвинулся ближе к огню, где уже зябко щелкал зубами закутанный по самые уши в волчью доху монах. К Максиму подошел высокий монах в дорогой бархатной рясе, подпоясанной широким поясом.
– Дай благословлю, сыну, святое дело сделал ты, – заговорил он низким голосом. – Мы помолимся за тебя, и Господь примет наши молитвы. На Сечи скажу твоему куренному, чтобы награду тебе дал.
Максим покачал головой.
– Не надо мне ничего. За души людские денег не берут. Да и не из Сечи мы.
– Из зимовника?
– И не из зимовника.
– Разве вы не казаки?
– Званье казачье, а жизнь собачья, – выцеживая в кружку остатки горилки, проговорил Жила. Мы аргатали. Как бы сказать, наемники-поденщики.
Под накинутой поверх рясы мантией у монаха виднелись пистолеты и кинжал, а у другого монаха, кроме сабель и пистолетов, к седлам было привязано по новому русскому карабину. Максим, на минуту задержав взгляд на карабинах – оружии это он видел впервые – поднялся.
– Будем трогать, путь предстоит еще немалый.
Высокий монах ехал рядом с Максимом. Некоторое время оба молчали. Наверное, затем, чтобы завязать разговор, монах потянулся из седла.
– Хороший конь. Это он сегодня вас обоих спас?
Максим провел по гриве, легонько почесал Орлика возле уха.
– Этому коню цены нет. Он – все мое богатство, все состояние. И сват, и побратим верный, как поют в песне, – Максим замолк, стал неторопливо набивать трубку, затем раскурил ее, выпустил большой клубок дыма. – А вы, батюшка, из Матронинской обители?
Максим еще раз пристально посмотрел на монаха. Небольшие проницательные глаза, казалось, глядели на всех несколько презрительно, черные, как вороново крыло, волосы свободно спадали из-под клобука, густые усы, такая же густая борода наполовину закрывали полное лицо. Да, это был игумен Матронинского монастыря, правитель православных монастырей и церквей на Правобережной Украине Мелхиседек.
– Ты откуда же будешь, что знаешь меня? – в свою очередь спросил Мелхиседек.
– Из Медведовки.
– Это возле нашего монастыря. Как звать тебя?
– Максимом. Максим Зализняк. Гончар.
– Зализняк? Не слышал о таком, хотя медведовцев знаю немало. У вас, почитай, полсела гончаров. Отец твой в местечке живет?
– Нет, мне еще восьми лет не исполнилось, как он помер. От побоев, говорят. Мать и сейчас в селе проживает, сестренкина девчушка при ней. Сестру паны в ясыр продали.
Малхиседек, дернув повод, спросил:
– Чего же ты далеко на заработки заехал?
– Понесло, как говорят, за двадцать верст кисель хлебать, – усмехнулся Максим. – И продолжал уже без усмешки. – Спроси, отче, куда я не ездил. Одни гутарят – там лучше, другие – вон там… Лучше там, где нас нет. Однако дома едва ли не хуже всего. Там, где мы были, хоть немного свободнее: когда захотел, тогда и ушел от хозяина. А дома нанялся к пану, к примеру, на пять лет, так все пять лет, как один день, отбудь. Да еще того и гляди из вольного казака крепостным станешь… Что же, отче, нового в нашей стороне? Давно я не был в своем селе.
Мелхиседек сжал полные губы, покачал головой.
– В том-то и беда наша, что очень плохо, – сказал он хмуро. – Униаты бесчинствуют. Попов православных выгоняют, палками бьют их, бороды в клочья рвут, закрывают церкви святые.
– И много их?
– С войском идут на Подольскую Украину, не признают привилегий, которые когда-то дали православным церквам короли польские. Монастырь наш хотели разорить. Не знаем, откуда и помощи ждать. Тщетна вся надежда людская. В Писании сказано: «Не надейся на князя, на сынов рода человеческого – в них нет спасений. На Бога положись».
– А своего ума держись, – бросил сердито Зализняк и громко крикнул: – Хлопцы, вон фигура виднеется! – дернул за поводья.
Конь пошел размашистой рысью.
Вскоре уже хорошо можно было разглядеть не только фигуру, но и двух дозорных возле нее. Через всю степь протянулась цепь таких фигур. Днем и ночью караулят возле них дозорные – одни внизу с лошадьми, другие – на верхушке дерева – осматривают степь. Заметит казак с дерева орду, подаст знак товарищу. Высечет тот огонь, поднесет пук соломы к просмоленной веревке. Все двадцать бочек со смолой вспыхнут сразу, от нижней до верхней. Дозорные с другой фигуры увидят тот огонь, подожгут свою, затем вспыхнет третья, четвертая… И пускай быстрее ветра скачут татарские кони, однако им не обогнать ни огня, ни убежать им от запорожцев, которые уже мчат из Сечи наперерез.
Максим помахал дозорным шапкой и повернул коня вправо, где в продолговатой долине, окруженной невысоким валом с частоколом, окутанный вечернею мглой виднелся редут. Зализняк подъехал к воротам и постучал нагайкой.
На минуту воцарилось молчание. Есаул высунул по плечи голову, обвел долгим взглядом оборванных, на плохих конях аргаталов. Он помолчал, словно обдумывая, что делать, для чего-то чмокнул губами и махнул рукою одному казаку.
– Открывай.
XVII
Миновав тонкое болото, Мелхиседек с монахами и Зализняк с аргаталами, въехали в Сечь. Никто, даже часовой, не спросил их, откуда они и зачем прибыли сюда. Он лишь скользнул равнодушным взглядом по всадникам и, перебросив ружье с одного плеча на другое, отступил с дороги… На улице не было видно ни души. Сечь словно вымерла.
– Братчики после обеда отлеживаются, – бросил Жила.
Уже в самом конце Гассан-Баши – сечевого предместья – прибывшие встретили большую толпу людей.
Это были похороны. Певчие, состоявшие только из мужчин – преимущественно старых казаков – пели глухо и негромко, словно нехотя, и, казалось, будто все были простужены. Сразу за гробом шел поп, позади него усатый седой запорожец нес большую чару с горилкой.
– Не будет удачи, – сказал один из аргаталов и снял с головы шапку. – Мертвеца встретили. Братчику, – наклонился он с коня к одному из запорожцев, – кого это хоронят, что так много людей, может куренного?
– Какого там куренного, – ответил запорожец. – Может, знал Василия Окуня из Белоцерковского куреня?
– Не знал. Отчего он помер, не татары ли подстрелили?
– Окунь несколько лет из куреня не выходил. Ему уже, кажись, за восемьдесят было. Захотел в последний раз верхом проехать. Видно, чуял уже смерть свою. Сел на коня, конь на дыбы, и дед с него. Мы к Окуню – готов. Где уж там ему было удержаться на коне.
Аргатал не стал слушать дальше разговорчивого запорожца и пришпорил коня. Когда он догнал своих, один их монахов, все еще оглядываясь на похороны, спросил:
– Для чего чару за гробом несут?
– Знаете, пьющий был казак. Разве вы никогда не видали такого, ваше преподобие? Нет? Когда непьющий умирает – хоругвь белую несут за гробом. Однако редко такое приходится видеть.
Мелхиседек хотел что-то сказать, но Зализняк выровнял коня и показал нагайкой на улицу, отходившую в сторону.
– Вам сюда, никуда не сворачивайте, улочка прямо к монастырю приведет. Да вон и колокольню видно – церковь рядом с монастырем.
Мелхиседек повернул коня. Узенькая улочка действительно привела к монастырю. Монахи сошли с коней. Ведя их на поводу, вошли в монастырский двор.
Передав поводья монаху, и спросив какого-то послушника, где помещаются комнаты игумена, Мелхиседек направился к деревянному домику около ограды. Сечевой игумен встретил Мелхиседека очень приветливо. Расспрашивая о дороге, засуетился, сам собирая на стол. Потом угощал гостей со свежими ароматными просфорами, однако, чтобы не показывать себя невежливым, о цели приезда не спрашивал. Послушав Мелхиседека, стал говорить сам: о своем монастыре, о татарских набегах, сетовал на соборного старца – начальника церковных служителей на Сечи, рассказал, как попал сюда. Он принадлежал к тем людям, которые больше любят рассказывать, нежели слушать, и наилучшим собеседником считают тех, кто слушает их, не перебивая. Мелхиседек не прерывал. Он сидел молча, ощупывая игумена своими колючими глазами.
«Нет, на него положиться нельзя, – наконец, решил он про себя, – никчемный человек». И вслух сказал:
– Зело интересные вещи рассказываете. Я еще вечерком зайду к вам, если не возражаете. Кошевого бы мне повидать. Еду я из Петербурга, удостоила меня государыня грамоту передать ему.
– Может, что про наш монастырь? – насторожился игумен.
– Сам того не ведаю, запечатана грамота. Только я нахожусь в сомнениях, чтобы про монастырь в ней говорилось. Где сейчас кошевой?
– Вряд ли вы застанете его дома. Собирался он сегодня куда-то, будто в зимовник свой. Завтра после утрени отдадите, он будет в церкви.
– Не проспать бы, утомился немного, – зевая и поглядывая на дверь соседней кельи, молвил Мелхиседек.
– Не беспокойтесь, – замахал руками игумен, – я скажу пономарю, он разбудит. Пойдет подымать кошевого и к вам зайдет. Вы, я вижу, отдохнуть хотите с дороги. Прощу вот сюда, до вечера еще успеете отдохнуть.
Проснулся Мелхиседек перед заходом солнца. Взял в руки высокий, похожий на меч посох, отправился осматривать Сечь. Сечевой хотел, было, дать в провожатые кого-нибудь из прислужников, но Мелхиседек отказался.
По улицам тут и там слонялись запорожцы. Одни проходили быстро, очевидно, спешили по каким-то делам, другие же – а таких было большинство – бродили без дела от куреня к куреню, от одной группы к другой.
Держась рукой за тын, отыскивая место посуше, Мелхиседек добрался по размокшей грязной улице до майдана. На краю майдана стояли в ряд несколько шинков. Приземистые, покосившиеся, они глядели своими подслеповатыми окнами в землю, как будто стыдясь посмотреть в глаза прохожим. Каждый навес поддерживали два трухлявых столба, отчего шинки походили на нищих, которые, опершись на палки, выстроились возле церковных ворот. Около второго от края шинка Мелхиседек заметил порядочную толпу запорожцев. Они стояли полукругом около завалинки. Посреди толпы сидел слепой кобзарь с сизоватым двойным шрамом на лбу. Около него, поджав под себя ноги, примостился мальчик. Кобзарь качал длинной седой бородой, перебирая сухими руками струны почерневшей от времени кобзы. Кобзы почти было не слышно – ее заглушали сильные казацкие голоса. Мелхиседек прислушался. Чтобы лучше разобраться, о чем поют запорожцы, он обошел лужу и приблизился к толпе. Запорожцы, обнявшись за плечи, притопывали ногами, громко пели.
Когда кобзарь закончил петь, Мелхиседек решил идти дальше, но куда – не мог решиться.
– Ваше преподобие, – внезапно услышал он сбоку. Мелхиседек обернулся. Возле него стоял Зализняк.
– Хорошо, что доброго человека встретил. Вы бы мне указали дорогу в монастырь?
– Заблудились? Вот так через майдан идите.
– Разве я этой дорогой сюда пришел?
– Вероятно. Пойдемте со мной, я провожу вас, – предложил Максим.
Они пошли рядом.
– Не думаешь на Сечи остаться? – после некоторого молчания спросил Мелхиседек и остановился перед лужей, отыскивая глазами место посуше.
Зализняк указал на чуть заметную тропинку между двумя колеями.
– Сюда идите. – И, помолчав, добавил: – Оставаться мне здесь не хочется. Да и незачем.
Мелхиседек осторожно двинулся вперед, ощупывая посохом дорогу.
– Куда же ты поедешь, снова к какому-нибудь наниматься?
– Выходит, что так. Куда-нибудь да поеду. Была бы спина, а дубина найдется. Скорее всего, вернусь в родное село.
Мелхиседек вышел на сухое место, немного подождал Максима, пошел рядом. Ему все больше и больше нравился этот аргатал. Нравилось его открытое, смелое лицо, приятная, хотя и скупая улыбка, нравилось и то, как рассудительно он говорил, как внимательно вслушивался в речь собеседника.
– Слушай, а не пойти ли тебе в монастырь? Там никто не будет измываться над тобой: перед Богом – все равны. Поработаешь на монастырском дворе, понравится – в монахи пострижешься. Ты говорил, что не женат. А не захочешь постричься – сможешь пойти, куда сердце влечет, никто тебя задерживать не станет.
Максим задумался.
«Ей-ей, правду говорит игумен, – размышлял он. – Перед Богом все равны. А разве нет?»
– О! Максим! – прервал его мысли встречный казак. – Здоровый будь! Откуда? Каким ветром?
– Суховеем, – ответил Зализняк. – После расскажу.
Запорожец, видя, что Максим с монахом, не стал задерживать его.
– Заходи сегодня вечером в наш курень, – пригласил запорожец Максима.
– Ладно, Данило, – кивнул головой Зализняк, – зайду. И подойдя к Малхиседеку, сказал: – Подумаю, ваше преподобие, может, и приду. Оно на месте виднее.
– Ты грамотный? – немного погодя, спросил Мелхиседек.
Зализняк покачал головой.
– Некому грамоте учить было. Отец немного знал грамоту, да где ему было со мной морочиться. Крестный обещался, у него и часослов, и псалтырь были, и еще какая-то книжка, октоих, или как-то так. Да вскорости помер.
Они дошли до монастыря. Мелхиседек попрощался и пошел в монастырский двор. Но вспомнив что-то, остановился у калитки.
– Домой скоро едешь?
– Через неделю, а может, немного позже, – не сразу ответил Максим.
– Давай вместе поедем, сподручнее и веселее. Дорога далекая.
– Отчего же, можно, – согласился Максим.
Мелхиседек прикрыл за собой калитку.
Со двора долетел приглушенный бас – Мелхиседек уже с кем-то разговаривал.
Зализняк, пристально всматриваясь перед собой – уже были сумерки – пошел к Тимошевскому куреню, где остановились аргаталы. В курене был один Роман.
– Ты что это так рано спать улегся? – толкнул его Зализняк.
Роман поднял голову, потер рукой открытую грудь.
– А что же больше делать?
– Горилку пить. Пойдем в гости к стойловцам, приятель мой давний, Данило Хрен, там, приглашал.
– В гости я всегда готов. – Роман долго возился в углу, отыскивая шапку. – В шинок будем заходить?
– Зачем?
– За горилкой, – ответил Роман.
– За горилкой? Не нужно. Все равно одной квартой всех не напоим, да тут так и не заведено. Они сами угостят. Не зря говорят, что на Запорожье бывает два дурня: первый, кто пришел в курень голодный, а второй, кто ушел оттуда не пьяный.
На пороге куреня старый, немного сгорбленный, но еще крепкий еврей брил запорожцев. Захватив в пригоршню оселедец, он вертел голову запорожца то в одну, то в другую сторону, дергал кверху, задирал назад, а тот красный, словно из него тянули жилы, кряхтел, сопел и тихонько поминал черта.
В просторном курене, аршин сорок длиной, людей было немного. В противоположном от двери конце, ближе к кухарской половинке, горели две свечки, около них на перевернутой вверх дном бадье стояло ведро с медовой варенухой. С десяток запорожцев по очереди черпали ковшом. Закусывали вяленой таранью, лежавшей тут же, на бадье.
– Будь ты неладен, всегда так: когда дома пообедаешь, и тут зовут, – воскликнул после приветствия Роман. – И не просите, не сяду, – он уже сидел по-татарски, поджав под себя ноги. – Что ты припал как вол к луже! – толкнул Роман высокого запорожца и потянул руку за коряком.
– Ух, матери твоей дуля! – довольно крякнул, хлопнув его по спине, здоровенный носатый запорожец. – Бойкий ты, и говоришь складно.
– Максим, чего стоишь? – сказал Данило Хрен, приглаживая неровные усы. – Садись вот тут, рядом со мной.
– Чего это у тебя левый ус наполовину короче?
– Порохом спалил. Костер раскладывал. Такие были усы.
– Хоть бы подрезал…
– Короткие будут совсем. Потерплю, он скоро отрастет.
– Поспеши, Максим, – протянул ему коряк Роман, – а то сам выпью.
– Этот выпьет, – показывая большие крепкие зубы, засмеялся носатый. – Истинный казак. Знаешь, как когда-то бывало, в сечевики принимали? Не слышал? – Рассказчик поудобнее уселся, пососал трубку. – В первый день берут казака запорожцы на сенокос. Сами возьмут косы – и на луг. А ему кашу поручают варить. «Крикнешь, – говорят, – с могилы, когда будет готова». Сварит тот кашу, выйдет на могилу, и начинает кричать. Запорожцы лежат себе поблизости в кустах – и ни гугу. А у того каша уже пригорает, он чуть не плачет. Так вот и сгорит каша. Вернутся и прогоняют его. А иной зайдет на могилу, позовет раза два, а потом плюнет и вернется к казанку. «Ну, вас, – скажет, – ко всем чертям, кабы были голодны, сами бы пришли» – за ложку и садится есть. «О, это наш, – говорят, – этого можно принять, человека по еде видно».
– То когда-то было… – бросил Жила.
– Было. А теперь…
Носатый запорожец мотнул рукой.
– Перевелась Сечь. Видно, скоро ее совсем разрушат. Царицыны люди все здесь околачиваются, одни ее указы какие-то возят, другие в пушки заглядывают да челны щупают, а третьи, черт бы их побрал, так и вовсе не знают, зачем толкутся. Не та Сечь, не та. Даже татары не те стали. Не разберешь – мирные они или немирные. Едут к нам с товарами, а мы к ним: до чего дошло – накидываемся друг на другу.
Максим подержал коряк в руках, выпил варенуху и молча повесил коряк на бадью.
– Почему мало пьешь, сам говорил дорогой, что хочешь напиться? – удивленно поднял брови Роман.
– Хотел, да уже расхотел.
– Не разберу я тебя, Максим, – Роман оборвал кусок тарани, пососал и снова положил на цебер. – Чудной ты какой-то. Иной раз привередничаешь, да только не должно бы этого быть. Откуда бы взяться этим прихотям?
– Не приставай! – бросил Зализняк, вынимая из медного кольца на поясе трубку.
– Нет, ты скажи, почему ты такой? – не отступался Роман. – Неужели тебе не хочется выпить?
– Хочется… как голодному по нужде выйти.
Роман приготовился сказать какую-то колючую остроту, но его перебил Хрен.
– В самом деле, отстань! Чего ты прицепился к человеку, как злыдни к нищему? Не хочет, и пускай. Ты, Максим, насовсем в Сечь?
– Через неделю домой поеду.
– Может, в нашем курене останешься? Что тебе дома – злыдни стеречь?
– А что у вас делать? Коней карасевых пасти? Я их у аги напасся.
– Ого, у Карася есть что пасти. Двести восемьдесят жеребцов, – обронил какой-то запорожец, лежавший в тени за цебром.
– Двести восемьдесят! – даже Роман поднялся. – Больше, Максим, чем у нашего аги было. И вы держите такого в курене?
– Ты, парень, видно, мало еще горя видал. Помолчи – лучше будет.
– Чего ж молчать, – возмутился Роман. – Разве и на Запорожье не вольно правду говорить?!
Наступило долгое молчание, только долго потрескивал фитиль, да какой-то запорожец чавкал, обсасывая тарань.
– Видишь, парень, – загадочно и не торопясь, проговорил Хрен, – вольно-то вольно, а только дурней всегда бьют.
Роман блеснул глазами.
– Смотри, дядько, чтобы я за такие слова по шее не заехал, хотя ты и старше. А то можно и на кирею стать.
– Не горячись, меня пугать нечего, – спокойно промолвил Хрен. – Я уже, сынок, дважды стрелялся на кирее. Это не Бог весть что, было бы только из-за чего. Я тебе плохого не желаю, молодой ты, можешь в беду попасть.
Носатый запорожец протянул коряк.
– Выпейте вдвоем, и не нарушайте доброй беседы. А я лучше расскажу вам одну быль.
Разговор повернулся к излюбленной запорожцами теме. Говорили о ведьмах, оборотнях, леших. Носатый запорожец рассказал, как он заснул на возу в чужой клуне и его со свистом и гиканьем возили вокруг сада черти, как он перепугался и не мог ничего сделать, и только под утро догадался – вывернул сорочку, чертей сразу как водой смыло.
– А ты не пьяный был? – спросил один из слушателей.
– Крест святой, – божился запорожец, – утром еще и след от колес на току видно было.
– Меня когда-то также черти возили, – вмешался Хрен. – Пришел я раз с крестин. А парни понамазывали морды сажей да еще и одежду мою под стреху запихнули, вот поискал я ее на другой день. Максим, может, ты и вправду брезгуешь нашей чаркой?
Максим взял коряк и выпил крепкий, сладковатый напиток, пахнувший медом и сухими грушами.
– Пускай вам Роман про чертей расскажет, – сказал он, улыбаясь. – Он с ними, как с кумовьями, жил.
– Не надо бы на ночь нечистого поминать, – несмело попросил кто-то.
– Да чего там, с нами крестная сила, – перекрестился носатый. – А ну-ка, ну-ка, парень.
– Правда, это не со мной было, – переворачиваясь на живот, начал Роман, – а с соседом. Поехал он однажды в лес…
– Не вертись, как на огне, – прошептал кто-то своему соседу, – слушай.
– Вот, значит, поехал он в лес, а за ним щенок увязался.
Зализняк легонько пожал Хрену руку и встал. Хрен вопросительно поднял на него глаза. Максим прижал ладонь к щеке, показывая, что идет спать, и, отступая тихо, вышел из куреня.
XVIII
Ежась от утреннего холода, Мелхиседек прошел в распахнутую настежь дверь. В церкви стояла полутьма, свечей горело немного, и в углах было совсем темно. Церковь была почти пустой, только возле аналоя столпились запорожцы – преимущественно старики седобородые – сечевые деды. Поспешно прошли на свои места писарь, есаул и судья. Подпономарь, который ежедневно будил их, сегодня нарочно опоздал – они были заспанные, с нерасчесанными чупринами. Мелхиседек брезгливо поморщился – возле аналоя кто-то громко икал. Отыскав глазами главный бокуп – отгороженное решеткой место для старшины, игумен увидел, что кошевой уже стоял там. Виднелась только его широкая спина в кирее и бритый затылок. Заутреню сегодня служил сам соборный старец. Постояв немного, Мелхиседек прошел в ризницу. При его появлении дородный лысеголовый поп испуганно встрепенулся и прикрыл что-то подрясником.
«Видно, похмелялся перед молитвой», – подумал Мелхиседек и спросил:
– Почему это в церкви пусто? Где казаки?
Поп поддернул под рясой штаны, завернул какую-то страницу в Библии.
– Спят, как кабаны. Крестом же их в церковь не погонишь. Покойный кошевой, царство ему небесное, – поп перекрестился, – пред церковными выборами издал, было, указ – всем заутреню слушать. На другой день пришел, а в церкви – хоть свисти. Он в ближайший курень одного за чуб, другого. – «Чего это вы, сучьи дети, молитву не слушаете?!» «Как не слушаете? – те ему в ответ, – мы нарочно и дьякона выбрали такого, чтобы в куренях его было слышно». А дьякон, не буду врать, бывало, как зовут, верите – в потолок звенит. Однако жаловаться на запорожцев нельзя, Бога они почитают и на подаяния не скупы.
Мелхиседек вернулся в церковь. Встав в левом крыле перед образом святого Николая, которого какой-то богомаз намалевал с непомерно длинной бородой и запорожскими усами. По окончании службы, когда все вышли из церкви, Мелхиседек подошел к кошевому Запорожской Сечи Петру Калнышевскому. Тому, очевидно, уже кто-то доложил о приезде правителя правобережных церквей, и Калнышевский встретил Мелхиседека без всякого удивления.
– Я должен поговорить с вами, – после приветствия сказал Мелхиседек.
Кошевой расстегнул кирею – после церковной духоты ему было жарко – и кивнул головой в сторону улицы.
– Прошу в мой дом. Там и поговорим.
Размахивая палицей, кошевой двинулся от церкви, Мелхиседек за ним. Оба обходили только большие лужи и шагали так широко, что Мелхиседеку приходилось почти бежать. Иногда, вспомнив об игумене, кошевой замедлял ход, но спустя мгновение, забывал и снова начинал выбрасывать палицу далеко вперед. Мелхиседек даже не заметил, как они вышли на майдан.
– А шинков у вас немало, – переведя дух, сказал Мелхиседек. – Видно, запорожцы изрядно бражничают.
– Угу, – согласился кошевой, – пьют, аспиды. Вчера иду я к складу, а один здоровенный, пьяный, как черт, кожух разостлал мехом вниз, сел на нем по-турецки и читает проповедь прохожим. Весь в грязи, словно чудовище. Я к нему: «Чего ты, – говорю, – такой-сякой, расселся, точно сучка в челне?» А он мне: «Наставляю добрых людей на путь истинный, призываю хмельное не пить!» «Как же ты можешь других наставлять, когда сам как свинья пьян?». «В том-то и дело, – отвечает. – Пускай на меня смотрят, какой вред горилка приносит. А то что бы из того было, если бы я им трезвый говорил?». Ах вы, дьяволы… – внезапно прервал рассказ кошевой и, не промолвив больше ни слова, рысцой бросился через площадь в сторону торговых рядов.
Грязь брызгала из-под его сапог, полы киреи взлетали, словно крылья подстреленного коршуна, который силится и не может взлететь ввысь.
Около хлебных рядов сгустились запорожцы. Слышался крик, громкая ругань. Мелхиседек видел, как при появлении кошевого часть людей бросились врассыпную, другие обступили его, что-то доказывали, размахивая руками. Кошевой ходил между рядами лавок, зачем-то долго копался в мешках, потом снова останавливался, окруженный толпой. Он еще некоторое время говорил с сечевиками, что-то щупал, отведывал, потом пригрозил кому-то пальцем и вернулся назад.
– Кашевары взбунтовались, – отряхивая забрызганные грязью полы, пояснил он удивленному Мелхиседеку. – Хлеб им показался плохим. Вот они и побежали все вместе, и давай возы с хлебом в грязь опрокидывать. Чего им, аспидам, нужно, разве калачей? Подумаешь, великие паны! Хлеб как хлеб, я пробовал. С остьями немного – беда невелика. Пойдемте быстрей, нам уже недалеко.
В хате кошевого было уютно и тепло. Калнышевский снял кирею и кафтан и остался в шелковой голубой сорочке и синих шароварах с широкими золотыми галунами. Он пригласил игумена завтракать. Блюда подавали два молодых повара. Ели сметану, потом борщ с мягкими пшеничными булками, жареную баранину с гречневой кашей, пироги с творогом и маком. Под конец завтрака кухарь поставил глиняную макитру грушевого узвара и тарелку медовых пряников.
Вытерев губы концом шленской скатерти, кошевой поднялся из-за стола.
– Немного перекусили, теперь можно и о делах поговорить, – сказал он. – Пойдемте, ваше преподобие, в светлицу.
Мелхиседек заметил – лицо кошевого сразу переменилось. Оно, как и раньше, выглядело немного простовато, но глаза посерьезнели, и в них светился скрытый ум. Игумену и прежде казалось, что Калнышевский только прикрывается простотой, а в действительности он рассудителен и даже хитер.
– Атаман, – начал Мелхиседек, сев рядом с Калнышевским на скамью, – ты уже, наверное, догадываешься, что приехал я не с пустяковым делом. За пустяками в такую даль не ездят. Да будет тебе известно: Еду я издалека, из самой Варшавы. Вернее не из Варшавы, а из Петербурга, в Варшаве я проездом был. Послала меня к тебе наша государыня. Ты знаешь, атаман, меч и католическое распятие нависли над нашими православными церквами на правом берегу Днепра, горе и муки падают на головы тех, кто не хочет принимать унии.
Черные колючие глаза Мелхиседека заполыхали неукротимым огнем. Он говорил убедительно, со страстью.
Игумен рассказал, как на протяжении последних лет униаты все дальше и дальше на Правобережной Украине ткали свою паутину, усиливали гонения на православных. Они уже повсюду, невзирая ни на кого, чинили насилия. Да и некому было их остановить. Внутренние раздоры, борьба за власть до предела расшатали прогнившие основы Речи Посполитой. Казна была пуста, жолнеры поразбредались по домам, местное управление пришло в упадок. Одновременно с этим Польша все больше и больше попадала под влияние России. Наконец, в 1764-ом году на польский престол был посажен близкий к Екатерине II Станислав Август Понятовский. Однако уже вскоре значительная часть шляхты недовольная направленной на сближение с Россией политикой Станислава, провела через сейм конституцию, по которой православие на Правобережье запрещалось совсем, и провозглашался врагом всякий, кто не принимал католической веры. Русское правительство, которое только и искало предлога, чтобы вмешаться во внутренние дела Польши, через своего посла в Варшаве Репнина заявило протест, пригрозив вооруженным вмешательством, и сейм издал новый указ об урегулировании прав католиков и диссидентов. Тогда крупнейшие польские магнаты объявили, что они не признают постановление сейма, и снарядили посольство в Рим. В Польше, в мрачных дедовских замках потомственных князей, собиралась закоренелая католическая шляхта. Тут плелись коварные заговоры, вызревали черные польские помыслы. На Подольскую Украину двинулись шляхетские отряды Воронина, Мокрицкого с благословения папы и частично вооруженные за его счет зашевелилось и местное дворянство. Чувствуя свою силу, шляхта начала жестокую расправу над православным духовенством.
Отказавшись выполнять королевские указы, конфедераты чинили повсюду свою волю. Польское правительство, бессильное предпринять что-либо против них, обратилось за помощью к Екатерине II. Тогда с русской стороны на Правобережье был послан пехотный корпус генерала Кречетникова.
Обо всем вспомнил игумен, обо всем рассказал кошевому. Только, по-видимому, забыл напомнить, что вместе с распятием шляхтичи увезли с собой длинные узловатые канчуки, что паны в имениях стали чувствовать себя еще увереннее, что панские нагайки все чаще свистели над все ниже склоненными спинами крестьян.
Калнышевский внимательно вслушивался в речи Мелхиседека. Почти все, что говорил игумен, было известно ему. И теперь он никак не мог уразуметь, к чему ведет Мелхиседек, искал какую-нибудь нить, которая бы связывала речи игумена с ним, кошевым Сечи Запорожской, и не находил ее. Да ее и не нужно было искать. Мелхиседек после недолгой паузы поднялся со скамьи, разгладил бороду, наклонился к Калнышевскому.
– Прибыл я не только по своей воле. Меня послала государыня с грамотой. Запорожцы тоже должны выйти из Сечи, встать с оружием на защиту веры. Вот грамота.
Мелхиседек полез рукой за пазуху, вынул завернутую в шелк бумагу, стал развязывать ее. Глаза кошевого беспокойно забегали по светлице.
– Тимош, пойди Глобу позови! – крикнул он, приоткрывая дверь, и, возвратившись на место, смущенно пояснил Мелхиседеку. – Глоба писарь, кошевой, он сейчас прибудет, тут недалеко, через одну хату. Не умею я читать.
Однако грамоту взял. Долго разглядывал ее, вглядывался в мелкий, красивый почерк. И Мелхиседек никак не мог разобрать, в самом ли деле он не знает грамоты или только прикидывается. Через несколько минут, стуча сапогами, в светлицу вошел писарь Иван Глоба. Кошевой протянул ему бумагу, коротко пояснил, о чем идет речь. Глоба прочитал грамоту сначала про себя, потом, расправив ее на столе, вслух. А дочитав, внимательно посмотрел на подпись.
– И печать с орлом, и писано под указ, а только не настоящая она, атаман, – словно про себя промолвил писарь. – На таких грамотах должна бы другая печать быть, на шнурках. Да и лик не государин. Я руку ее величества хорошо знаю.
Мелхиседек сидел неподвижно. Его лицо было спокойно, только ниже упали на глаза длинные ресницы.
– Как не государыни? – тихо спросил он.
– А так, не государыни – и дело с концом! – не поднимая головы, промолвил Глоба. Я сейчас принесу какой-нибудь указ, сверим, хотя и так видно.
– Не надо, – махнул рукой Калнышевский. – Я вижу – почерк подделан. Подпись государыни и я хорошо помню. И с чего бы это вам поручили ее везти? Гонцов, что ли нет в сенате? – кошевой вытянул вперед руку. – Молчите, ваше преподобие. Я все знаю, не берите на душу большого греха, и так вы не малый приняли. Не пойму только, ради чего вы все это затеяли? Может, ради славы? Что, мол, это я поднял всех на оборону веры. В историю попасть! На такое дело подбить хотели! Когда б не сан ваш и не о вере шла речь, приказал бы в колодки забить. Уходите отсюда с миром и не пробуйте на запорожцев наговаривать, худо будет.
Часть вторая
I
Мелхиседек не стал злоупотреблять доверием кошевого Запорожья, лично агитировать запорожцев на борьбу с униатами, за православную веру. Нашел Максима Зализняка в Томашевском курене и с ним и его спутниками отбыл из Сечи. Мелхиседек направился в Переяславль, Зализняк со спутниками домой в Медведовку.
II
При въезде в село, на краю Дерновского шляха стоит почерневший деревянный крест. На кресте – исклеванный птицами и обдерганный ветрами сноп, рядом со снопом на гвоздике – цеп и серп. Иссеченный дождями, покосившийся от непогоды, крест напоминает обвешенного сумами нищего-калеку. От середины креста расходятся шестнадцать дырок с забитыми в них колышками. Это отметки о количестве льготных лет. Идут по Правобережью панские приказчики – заходят и на Левый берег, а иногда и в самую Польшу и Молдовию: ищут свободных людей, уговаривают наняться к пану. Обещают реки медовые, горы золотые. А прежде всего льготные годы. Целых шестнадцать лет не будет платить крестьянин чинш. А потом сколотит деньги, уплатит пану за землю – и ходи-гуляй свободный человек. Шестнадцать лет – шестнадцать колышков, задумается человек. Дома в каждом углу подстерегает его нищета, и гонит нужда из дому. Шестнадцать льготных лет, но ведь дальше же… А вдруг не соберет денег? Да что там! Заработает он. А если и не заработает… За шестнадцать лет много воды утечет, многое может измениться. Будь что будет. Иду!.. И идет.
Проходит время. Но что-то не слышно, чтобы зазвенели в кошельке у крестьянина деньги. Он уже пану не только за землю должен, а и занял у него, чтобы покрыть нехватки. Все меньше становится на кресте колышков: проходит восемь, а за ними и еще восемь лет. Черными впадинами поглядывают на крестьянина, когда он возвращается с поля, пустые дырки на кресте. Со страхом отводит он взгляд, и то начинает уже понимать, что уже до смерти не видеть ему воли. Он крепостной. Только разве и утешает немного мысль, что не он же один, а все село…
– Вот, Роман, мы и дома, – придерживая коня, сказал Максим. – Даже не верится.
Он наклонился с коня, взглянул на крест.
– Два колышка осталось. Осенью еще один вытащат. Вот так весь век от креста до креста и ходит человек, пока сам не ляжет под крестом навечно.
Орлик неспокойно бил копытом по грязи, кося глазом на Зализняка. Он словно понимал, что уже закончился долгий путь, и как бы удивлялся, почему это хозяин задерживается в последние минуты. Наконец, Максим отпустил поводья. Из-под копыт брызнула грязь, ударила в покосившийся крест. Кони помчались по широкой улице.
– Максим, заходи, не забывай! – Роман резко дернул вправо повод.
Максим поскакал дальше. Из-под ворот выскочил бесхвостый пес и некоторое время с лаем бежал рядом. Коротким эхом отбивался стук копыт по мостику. Еще улица слева. Только теперь Максим почувствовал беспокойство. Вот под горою, на самом краю села, уже видно хату. Когда-то красивая, с резными ставнями, она теперь низко, по самые окна, осела в землю. За хатой – сливовый сад. «Где вяз, на котором когда-то с хлопцами качели привязывали? И шелковица возле колодца не видна. Наверное, срубили на дрова?»
Максим соскочил с коня, открыл ворота. В окне мелькнуло испуганное лицо, на миг спряталось и уже показалось в другом окне. Потом осторожно скрипнула дверь, из сеней выглянула белокурая детская головка.
– Оля, ты?
Головка опять спряталась и через мгновение появилась снова.
– Оля, неужели не узнала? Выросла как. Я Максим.
Большие детские глаза смотрели на него удивленно и немного испуганно. Вдруг в них мелькнули веселые огоньки. Девочка с громким криком бросилась к нему.
– Дядя Максим! Приехали. Мы так ждали, так ждали. Баба Устя каждый день вас вспоминает.
Зализняк подхватил девочку на руки, улыбаясь, заглянул в глаза.
Вся в мать. Белокурые волосы в колечках кудрей, волнистые волосы. И глаза синие-синие, до черноты, как вода в Тясмине перед грозой. Болезненно сжалось сердце, казалось, будто холодный ветер прорвался под кунтуш. Сестра Мотря! Вспомнилось, как еще ребенком хозяйничала она в хате (мать на поденщине всегда), словно взрослая, стряпая у плиты, пела ему: «Ой, ну, люлю каточек», и, поставив перед ним на стол миску с кашей, складывала по-матерински руки на груди. Еще сама ребенок, вынянчила его.
Где она сейчас, что с нею? Отдавали паны Думковские старшую дочку за князя литовского и в приданное молодой княжне силой взяли Мотрю ко двору. Как сейчас помнит Максим: прискакал на Сечь ее муж, рвал на себе сорочку, рассказывая об этом. Едва не в ногах у кошевого валялся Максим, выпросил сотню казаков. Не жалели братчики коней. Но опоздали. Попала Мотря в неволю. На Писарской плотине подстерегли запорожцы свадебный поезд. Не многим шляхтичам удалось бежать. Переворачивались в воду чертовы кареты, визжали перепуганные паны, высоко поднималась Максимова сабля, жаждая мести. Однако паны Думковские успели бежать. Перед самыми казацкими конями с грохотом закрылись двери Кончакской крепости.
Неужели так никогда и не удастся отплатить за Мотрины муки? Неужели?
Максим еще раз поцеловал белокурую головку племянницы.
– Ждали? И ты ждала? А я уже думал, что ты другого дядю нашла, вижу – в сенях прячешься.
– Ой, нет! – Оля обхватила шею Зализняка, прижалась щекой. – Я не узнала вас.
– Где же баба Устя? – заглянул в низенькое окошко Максим.
– Пошла к тетке Карихе просо толочь. Вон она.
– Где?
– Да вон же. Баба Устя! Дядя Максим приехал.
Огородом, раскинув руки, спешила Максимова мать. Платок сполз на плечи, из-под очинка выбились седые волосы. Подбежала к сыну, припала к его груди, громко всхлипнула.
– Сынку, приехал… – только и смогла вымолвить.
– Приехал, мамо. Теперь с вами буду. Зачем же плакать? – лаская мать, говорил он.
Она вытерла уголком платка глаза.
– Это, сынку, от радости. Видишь, Оля, дождались. Пойдем, пойдем в хату, засуетилась она.
– Сейчас коня заведу.
В хате словно ничего и не изменилось. За перекладиной торчал пучок сон-травы Молодецки выпятили груди прицепленные под столом синие соломенные петухи с красными хвостами. Только на потолке в нескольких местах повыступали рыжие пятна. «Кровля протекает, нужно завтра починить» – подумал Максим. Снял кунтуш, взял ведра, вышел во двор. Уже в дверях услышал, как мать что-то шепнула на ухо Оле. Спуская ведро в колодец, почувствовал, как журавль тянет вниз. «Как только мать воду достает? Колодка оторвалась и прибить некому».
– Оля, а ты куда? – заметил он племянницу, выскочившую из двери.
– К тетке Насте.
– Зачем?
Оля повертела головой, таинственно улыбнулась.
– Нужно… баба послала.
– Занять что-нибудь, – догадался Максим. – Никуда ты, Оля, не пойдешь. Возьми лучше корец да слей мне. Только дай я сначала польюсь.
Вода была холодная, с приятным, знакомым с детства привкусом.
Вымывшись до пояса, Максим напоследок брызнул Оле в лицо и большими прыжками побежал в хату. Оля с визгом и смехом бросилась за ним.
– Зря ты, мама, беспокоишься, – растирая мускулистую грудь, заговорил Зализняк. – Не нужно никуда посылать Олю.
– Я хотела немножко сала занять, мы отдадим…
– Сало у меня в торбе есть. Если хотите что-нибудь для меня приготовить, то сварите юшки с фасолью. Да луковичку дайте вот такую, – он показал здоровенный кулак. – Есть лук?
– Ого, целых пять венков, – ответила Оля.
– Пять венков я, наверное, за один раз не съем, – засмеялся Максим. – Разве вдвоем с тобою?
Скрипнула дверь, вытирая на пороге ноги, чтобы не загрязнить чисто вымазанный глиной пол, в хату вошел Карый.
– Здорово, бездомник, – протянул он руку. – Живой, крепкий!
– Крепкий, – с силой пожал руку Максим. – Проходите, дядько Гаврило.
Карый не успел сесть на скамью, как дверь снова скрипнула. Зашел дальний Максимов родственник, Микита Твердохлеб, немного погодя – друг Максимового детства Микола, за ним еще один сосед, потом еще – и вскоре хата была полна людей. Около двери столпилась куча детворы – Олины друзья.
Максим развязал торбу, вынул несколько пригоршней сушек, высыпал на стол.
– Возьми, Оля, гостинец. Поделись с ними. – Он показал головой на детвору. – А ты, мама, лучше не канительтесь со стряпней. Принесете капусты квашеной, если есть. Есть? Вот и хорошо – она пригодится к чарке. Вот сало, тарань вяленая.
– Подождите немножко, я все же протоплю. Это недолго, – ответила мать.
Вскоре все сидели за столом. Выпили по чарке, потом по другой.
– Ну, рассказывай, Максим, где был, – накладывая сало на краюху хлеба, попросил Твердохлеб. – Заработки как, небось, с червонцами приехал? – подмигнул он. – Был слух, ты ватагу за Буг водил.
– Какую там ватагу? – Максим налил в кружку, протянул Карому. – Еще по одной. Водил ватагу коней аги татарского, аргатовал в Очакове.
– Зализняк, и у неверных? Паны, как и у нас, – молвил Твердохлеб.
– Где их нет, – кивнул головой Максим. – Разве на том свете! Что же у вас здесь нового?
Микола дожевал соленый огурец, вытер рукавом рот.
– Поп новый, только и всего. Сюда возом привезли, а теперь разжирел – в карете ездит. – Он на мгновение замялся – не знал, как ему называть Зализняка – соседом, как раньше, или Максимом. – Знаешь, – продолжал он, – кончаются льготные годы. При льготных жизни не было людям, а что же дальше будет?
– Подумать страшно, – поддержал Твердохлеб. – В селе уже вольных людей почти не осталось. Куда только казаки деваются? И мору нет, и войны тоже, а от ревизии до ревизии их все меньше и меньше. Ты, может, тоже в имение пойдешь?
– Не знаю, навряд ли, – ответил Максим.
– Куда же денешься? – покачал головой Карый. – Гнись не гнись, а в оглобли становись. Или на своем хозяйстве осядешь? Деньжат коп десять все же привез?
Максим промолчал. Взял бутылку, снова налил чарки. Разговор затянулся до вечера. Незаметно из темных углов вылезли лохматые тени, смешались с табачным дымом, окутали хату. Один за другим расходились соседи убрать на ночь скот. Последним вышел Микола – друг детства Максима. Максим проводил его до перелаза, взял за локоть.
– Оксана где, в имении или дома? – тихо спросил он и отвел глаза в сторону.
– Должна быть дома. Одна. Стариков я встретил утром, куда-то поехали, не в гости ли в Ивковцы к родичам. – Микола оглянулся, заговорил еще тише: – ждет она тебя. Не бойся, сходи, все равно в селе все знают, что вы любите друг друга. Она сама меня о тебе расспрашивала. Еще хочу тебе сказать – берегись, Максим! Не ходи на раковку, на сторону Думковских, докажет кто-нибудь на тебя – схватят думковцы.
– Там, поди, уже забыли все, что я и на свете живу. Да и не так легко взять меня. Паны Думковские с Калиновскими и сейчас враждуют? Это к лучшему. Старый пан, говорили, подох. Давно подох. Не говори никому, что я об Оксане спрашивал. Хорошо?
– Зачем об этом напоминать.
Микола ушел. Максим оперся о камышовый плетень, потер лоб. Незаметно для себя отламывал рукой старые, трухлявые стебли камыша. Чувствовал, что не пойти не может. А пойти – накликает людские толки. Но чего стоят эти пересуды? Разве и так не знают, что любят они друг друга еще с детства? Только потом редко приходилось видеть Оксану, подолгу не приезжал Максим домой, слонялся по заработкам, на Сечи. А три года тому назад заболел в степи, подобрали казаки с зимовки. В селе прошел слух, будто помер он. Лишь Оксана не поверила. Два года ждала его, отказывала женихам. Уже и мать стала гневаться. «Не век же тебе в девках сидеть», – говорила она. Больше всех пришелся матери по нраву богатый казак из пикинеров, которые одно время стояли в селе. Насильно обручила с ним Оксану. Пикинер условился с управляющим Калиновских о выкупе Оксаны, сам должен был приехать на Маковея и отгулять свадьбу. Но на Спас пришло известие, что ранен он на литовской границе, лежит в госпитале и неизвестно, когда вернется.
Обо всем этом рассказывали Зализняку на Сечи запорожцы из Медведовки.
Максим поправил в плетне поломанный камышек и пошел в хату. Засветил лучину, воткнул ее в дверку возле печи, сел на скамью. Мать рядом. Любовно и печально глядела она на сына.
– Максим ты и вправду разбойничью ватагу водил? – отважившись, спросила она. – Поговаривали тут такое. Писарь говорил: приедет твой сын богачом, если на суку не повесят. Мне же… мне не надо такого богатства, неправдой нажитого.
Зализняк обнял мать, сказал успокаивающе:
– Брехня все это, мамо. Никого я не грабил. Меня грабили, старшины по зимовникам, ага татарский на Черноморье. Дни и ночи я спину гнул.
– Все зарабатывал?
Максим на минуту замолк. Отвернулся к печи. Красный огонек от лучины качнулся, вспыхнул ярче, осветив его суровое, мужественное лицо.
– Заработал, было. Однако беда стряслась. Напали на Ингуле немирные буджаки, забрали все.
– Ой, горе какое! – встревожилась мать. – Ведь могли и в рабство продать, а то и убить.
– Все могло быть. Выручили сторожевые казаки, потом расскажу. – Он нежно обнял мать, а она прижалась к нему, утирая слезы… – Я, мамо, пойду. Может, опоздаю немного, не беспокойся.
Мать не спрашивала, куда он идет. Долго смотрела вслед, шептала что-то сухими губами.
III
Максим перешел улицу, тропинкой спустился к берегу. Пошел так умышленно, чтобы ни с кем не встретиться. В селе мигали редкие огоньки… Тихо журчала невидимая в темноте небольшая речушка, что сбегала к Тясмину, плескала о берег легкой водой. Не доходя до пруда, Максим свернул на вязкую луговину, поднялся на гору. Под сапогами рассыпались песчаные комья, иногда нога попадала в яму, наполненную водой. Под горой тянулась улица. Далеко разбросанные одна от другой хаты одиноко жались к горе, словно искали у нее защиты. Зализняк сошел вниз, остановился на краю реденького заброшенного сада. Сквозь яблоневые ветки был хорошо виден слабый огонек в окне хаты. Максим почувствовал, как бешено забилось сердце, будто ему стало тесно. Он долго стоял неподвижно, чувствуя, как его все больше охватывает волнение. Наконец, медленно ступая, подошел к окну, легонько постучал в стекло. В хате, словно испуганный чем-то, встрепенулся огонек, скрипнула дверь.
– Кто?
Максим сразу узнал такой знакомый еще с детства голос.
– Оксана, это я, Максим! Открой!
Звякнул засов.
– Ты? Неужто ты?.. Заходи в хату, – как-то словно бы равнодушно промолвила Оксана.
Максиму разом показалось, что его ноги налились свинцом, будто он прошел пешком невесть какой длинный путь.
«Неужели не рада? – мелькнула мысль. – Забыла, неправду говорил Микола». Он тяжко переступил порог, вошел в хату.
Оксана вошла следом, забыв прикрыть двери. И стоя у порога, прижала руки к груди. Максиму показалось, что она смотрела на него как-то испуганно.
– Оксана, вечер добрый. Чего молчишь? Может, мне не надо было приходить?
Лицо Оксаны передернулось, как от боли, она только теперь опомнилась, опознала неожиданное счастье. Качнулась от двери навстречу протянутым Максимовым рукам.
– Приехал, я знала, что ты приедешь! – Она поцеловала его и, откинув голову назад, разглядывала в глаза. – Любимый мой, дорогой, золотой.
– Счастье мое!
– Если бы счастье, раньше бы приехал! – немного успокоившись, проговорила она. – Не сердись, я сама не знаю, что говорю.
– Твои в Иванковцы поехали? – Максим оглядел хату. – Окна завесь.
Оксана засмеялась.
– Я бы их во всю стену прорубила, пускай все смотрят на мою радость. Не боюсь я ничего. – Однако достала платок и, не переставая говорить, стала завешивать окна.
– Я и тогда не пряталась со своей любовью, тем паче теперь не хочу таиться. Или, может, ты боишься? Нет. Я знаю, ты у меня ничего не боишься.
Прижалась к нему, поцеловала в щеку. Потом взяла другой платок, пошла к угловому окну.
– Правда твоя, следует их позакрывать. Пускай наше счастье не раскрадывают люди. Его и так у нас немного. – Оксана утихла, вглядываясь в окно. – Дождь какой пошел, как из ведра поливает. Вот и конец, завесила. – Она села возле него. – Рассказывай, милый, надолго? Навсегда! Ой, радость какая!
Максим счастливо улыбался, вслушиваясь в ее голос. По Оксаниным щекам разлился широкий румянец. Максим сидел и любовался ею. Радовался ее радостью, чувствовал, что она всей своей женской душой рвется к нему. Как ему хотелось прижать ее к сердцу, поцеловать эти глаза, сказать что-то нежное-нежное, такое, чтобы сердце замирало от счастья. Но чувствовал – не может. То ли душа черствела от ежедневной борьбы, или он еще не привык после долгой разлуки. Не поднималась рука, чтобы обнять ее, такую желанную, близкую. Он всматривался в знакомые черты, она снилась ему на чужбине в короткие ночи неспокойного бурлацкого сна. Вот под круглой бровью чуть заметная точечка – когда-то давно, детьми, они играли у пруда и маленькая Оксана упала прямо на пень.
«И улыбка та же. Оксана осталась такой же, как когда-то, – думал он. – И любит меня так же и верит мне».
Эта вера жила в них обоих на протяжении многих лет. Только она и могла отогнать темные думы, перебороть грусть и боязнь разлуки, не толкнуть в чьи-то чужие объятия. Почему он так верил Оксане, Максим и сам не знал, но жила в нем уверенность, а без такой веры не может быть счастливой любви, настоящего счастья.
– Истосковался я по тебе, Оксана, душой. – Он положил в руку ее длинную тугую косу, слегка обнял за плечи.
– Расскажи, где же ты был? Что делал? Вспоминал ли меня?
Тихо лилась беседа, словно нитка хорошей пряжи, тонкая, бесконечная. В сенях на насесте ударил крыльями и прокукарекал петух. Максим прислушался – в окно громко стучал дождь. Было слышно, как стекая со стрехи, плещется вода, падая в лужу возле завалинки.
– Время домой, – промолвил Максим.
Оксана отвернула уголок платка, выглянула в окно.
– Куда же ты пойдешь? Ливень на дворе. Посиди еще немного. А то, может, устал, так ложись, поспи, я потом разбужу.
Не ожидая ответа, она разобрала постель, постелила Максиму на скамье.
– Зачем ты так? – Максим слегка притянул Оксану к себе. – Может, вместе постелешь, Оксана? Все равно люди узнают, что я у тебя был, никто не поверит…
– Не надо, Максим, – тихо вымолвила она. – Разве мы для людей живем? Ложись, спи.
Он был бессилен против такого довода, против этого до беспамятства родного голоса.
Оксана притушила светильник, пошла к постели. Максим долго лежал неподвижно. Старался думать о событиях последних дней, о том, что будет делать дальше. В ближайшие дни, может и завтра, пойдет к управляющему и договорится с ее отцом. Старик любит его и, конечно, согласится.
Повернулся на другой бок. Мысли летели одна за другой, не давали уснуть. Кроме того, преследовал легкий укор: зачем остался, не надо бы людских пересудов. Прислушался к дождю – он не утихал.
– Максим, почему ты не спишь?
– Оксана! Неужели ты думаешь, что я сейчас могу заснуть?
– Недели две тому назад ты мне так плохо приснился. Целый день после этого я ходила сама не своя. Что было бы, если бы я тебя снова утратила?
– Теперь мы всегда будем вместе. Я уже никуда не поеду. Наймусь где-то поблизости, заработаю денег.
– Ты обо мне часто думал, Максим? – горячим шепотом спросила Оксана. Ее лица не было видно, но Максим почувствовал, что она мечтательно улыбается.
– Часто, очень часто. Бывало, лежу, кони под лиманом пасутся, а я один-одинешенек. И думаю о тебе.
Оксана вздохнула.
– А все-таки лучше быть вместе, нежели думать друг о друге. Правда, милый?
– Правда. Однако я пойду. Нет, Нет… Ты сама понимаешь, я должен быть до утра дома.
IV
Как и планировал Максим, на второй день после обеда встречался с отцом Оксаны, ходил к управляющему и просил, чтобы тот отпустил за него Оксану. Управляющий отказал отпустить Оксану. Сказал, что она уже обручена, с пикинером, договорено про выкуп, разве что сам пикинер отступится или не приедет до весны.
Выкуп за Оксану запрашивал большой, намекнул, что пикинер обещал привезти из похода и ему, управляющему, подарок. В груди Максима вспыхнула волна гнева, однако он сдержался. Знал – руганью тут не поможешь. Денег он таких не мог сейчас дать. Еще же придется и попу давать. «Орлик!» – об этом горько думать, но что же поделаешь.
«Надо продать такому человеку, чтобы впоследствии можно было выкупить. Только это позже, а сейчас и этих денег недостаточно».
«Почему так? – билась в голове Максима мысль. – Почему всегда одни неудачи?»
Весь век искал счастья, гонялся за ним. Глядя на свои сильные руки, думал Максим: нет, он все же должен выбиться в люди. Судьба бросала его с одного места на другое, с одних заработков на другие. Иногда ему казалось, что вот-вот он догонит свое счастье. А оно как ветер. Так и теперь.
V
Длинноногий петух с загнутым набок гребнем тяжело взлетел на частокол и, ударив крыльями, хрипло закукарекал. Мелхиседек повернул голову к окну.
– Петух после обеда поет – к перемене погоды, – подумав, добавил: – А мне уже собираться пора.
Сказал «пора», однако, не спешил. Каждый день засиживался с отцом Геврасием, переяславским епископом, каждый день говорил эти слова и не уезжал. Так уютно, так спокойно становилось на сердце после разговора с преосвященником, что уходить никак не хотелось.
Почти полтора года прожил Мелхиседек в Переяславле, ежедневно навещая отца Геврасия. Сблизились, подружились за это время, открыли друг другу сердце. Матронинский монастырь, игуменом которого он был, Мелхиседек навещал редко. Много лет он прожил в этом монастыре. В Переяславль переселился после того, как в монастырь однажды ворвались униаты, пытались забрать привилегии, данные когда-то польскими королями монастырям и церквам Правобережья. Больше недели прятался тогда игумен с монахами по пещерам в лесу.
Мелхиседек взглянул на стену, где висели часы – пятый час. В самом деле, пора идти. Преосвященный всегда в это время ложился почивать. Однако сегодня можно было бы еще посидеть, ведь теперь они встретятся нескоро. Завтра игумен должен выехать на Правобережье.
– Будь осторожен, – ковыряя в редких белых зубах костяной зубочисткой, говорил Геврасий, – чтобы не схватили униаты, а то заставят тачкой землю на вал в Радомышль возить. Путь нелегкий твой, все дороги на Правый берег Мокрицкий перекрыл. – Геврасий спрятал зубочистку в ящичек, вытер салфеткой руки. – Мокрицкого берегись больше всего, это хитрый и хищный иезуит.
Мелхиседек, который до этого сидел неподвижно, упруго поднялся из старинного кресла и зашагал по комнате. Резко остановился возле стола, круто повернулся на высоких мягких каблуках и, опершись обеими руками на палицу в серебряной оправе, заговорил торопливо взволнованно, будто боялся, что Геврасий вот-вот оборвет его и не даст договорить до конца.
– Сам ведаешь, твое преосвященство, какие времена настали. Или униаты нас, или мы униатов. Они все большую силу набирают. Наша беда в том, что сидим мы, ждем чего-то. Досидимся до того, что весь народ в униаты переведут. Нам надо тоже силы собирать. В посполитых все спасение. Народ сильный и послушный, как стадо овечек, куда пастух направит – туда и пойдет.
– Не напрасно ли мы так хлопочем, государыня сама возьмет нас под защиту. Ведь уже послали войско на Правый берег.
– Эх, – покачал головой Мелхиседек, – я хорошо насмотрелся в Петербурге на государыню, наслушался о ней при дворе. Она больше играет в защитницу православия, нежели на самом деле печется о вере.
– Тсс-с… Что ты речешь? – схватился за ручки кресла, даже приподнялся епископ.
– Речу то, что есть, – Мелхиседек приблизился к Геврасию. – Разве нас может кто-нибудь услышать? Никто. Чего тебе бояться? Давно я хотел откровенно с тобой поговорить. Государыне льстит, когда ее называют заступницей веры христианской. Она на словах и есть такая. А на деле боится. Войско послать ее уговорил пан посол Репнин, граф Орлов тоже руки приложил к этому делу. При дворе поговаривают, что наступает самое время отобрать от поляков Правобережную Украину. Польша ослабела вконец: знать бы, что другие государства не вмешаются, так можно было бы и сейчас начать. Императрица, говорят, страшится действий решительных. Боюсь, затянется все, – Мелхиседек передохнул и опустил вниз палицу. – Нам только от одного нужно печалиться – как священников православных от униатских бесчинств уберечь. Ты, владыко, корил меня за то, что за стенами Матронинской обители нашли себе пристанище гайдамаки и что в лесу возле монастыря ватага гайдамацкая табором стоит. Я же в том не зрю зла, а только пользу одну. Разве не они однажды уже отбили нападение?
Много лет пылал по Правобережью огонь гайдамацких восстаний. Он – то разгорался в большое пламя, вздымаясь так высоко, что его видно было из Варшавы, и тогда оттуда посылали большие карательные отряды войска, чтобы погасить его, то замирал совсем, раскатывался тлеющими угольками по лесам и буеракам. И все же угольки те не угасли. Они показывались седым пеплом, бледнели и тлели, тлели. Со временем поднимался свежий ветер, сдувал пепел, и снова вспыхивало пламя ярко и сильно. Карательному отряду удалось развеять гайдамацкую ватагу на Тикиче, но через несколько месяцев появлялись другие – над Россю или в Черном лесу, на Ингуле. Ловили одного атамана, через полгода ехали ловить другого. А то их появлялось сразу несколько: Верлан, Грива, Гаркуша, Голый, Бородавка и десятки других атаманов прошли со своими ватагами за последние пятьдесят лет все Правобережье. Гайдамацкие ватаги никогда не обходили Матронинский монастырь, и именно поэтому в монастырь редко наведывались панские военные отряды и конфедератские гарнизоны…
– Это я знаю. Однако… – Геврасий наморщил лоб. – Это грабители, они разбоем занимаются.
– Это не страшно. Нас они не трогают. Я их вскоре совсем к рукам приберу. Собрать бы несколько вооруженных дружин, поставить на содержании монастырской казны, чтобы были у нас под рукою. Тогда бы не было нужды прятать по оврагам имущество монастырское и самим за жизнь дрожать. – Мелхиседек умолк, ждал, что скажет епископ, но тот молчал.
– Выпьешь чаю? – наконец, спросил он.
– Нет, я пойду, – Мелхиседек взял с подоконника лосевые перчатки. – Нужно кое-что в дорогу подготовить.
Епископ не стал задерживать его и протянул Мелхиседеку пухлую изнеженную руку.
VI
Кучер Яков знал – игумен любит быструю езду. Пара вороных, выгибая шеи, легко мчала громоздкую карету по ухабистой дороге так, что повар Иван, который сидел спиной к лошадям, чтобы не упасть, всякий раз хватался за руку послушника Романа Крумченка. Перед каждым крутым склоном Иван боязливо жался к нему, вполголоса, чтобы не услышал игумен, просил кучера:
– Потише, видишь, как я сижу.
На крутом повороте он едва не выпал на дорогу, хорошо, что успел схватиться за дверцу кареты.
– Сядь вниз на сундучок, – поправляя под боком подушку, бросил в окошко Мелхиседек, – а то еще потеряешься, – и рассмеялся раскатисто, широко.
Больше игумен не отзывался за всю дорогу. Сидел молча, и либо дремал, либо смотрел на печальные, напоенные дождями поля. В голове Мелхиседека роились мысли, черные и неспокойные, как вспугнутые грачи над осенними осокорями.
К Днепру, как на это и рассчитывал Мелхиседек, подъехали вечером. Подождав, пока совсем стемнеет, остановились в крайнем дворе села Сокирино. Мелхиседек не захотел вылезать из кареты. Кухарь поставил перед ним маленький складной столик и, порезав, разложил на салфетке мясо и колбасу. Игумен сам достал шкатулку из козлиной кожи, вынул из нее рюмку, нож и вилку. Однако поесть не пришлось. Не успел он приняться за первый кусок телятины, как в дверцу, не спрашивая разрешения, просунулась голова послушника.
– Ваше преподобие, бежим отсюда, дядько из соседнего двора говорит, что час тому назад тут какие-то всадники вертелись, расспрашивали людей, не видели ли кареты. Может, это о нас спрашивали?
Мелхиседек кинул вилку и вытер салфеткой руки.
– Запрягайте и быстрее на переправу, не теряйте времени.
Кони бешено мчались полем, разрывая грудью вечернюю темень. Через четверть часа вынеслись на отлогий днепровский берег. Парома не было. На той стороне, над самой водой, горел костер, около него сидели люди, похожие отсюда на сусликов, которые поднимались на задние лапки. Над Днепром всходил молодой месяц.
– Эге-ге-й, паро-о-ом! – приложил руку ко рту кучер. – «О-ом», – откликнулось где-то эхом.
Кучер подождал немного и закричал снова.
– Чего орешь, будто режут тебя, – откликнулся кто-то с речки, – плыву же вот.
Стукнувшись о помятые, словно изорванные зубами, доски помоста, паром остановился, слегка закачался на небольших волнах. Кучер взял коней за уздечки, свел их на дощатый настил парома.
– Поплюйте же, хлопцы, на ладони да берите крюки в руки, – сказал один из паромщиков. – Мы вдвоем уже не дотянем.
– Что это за люди возле костра сидят? – спросил из кареты Мелхиседек.
– Люди и все тут! Мало их каждый вечер на берегу ночует. Казаки надворные.
Сонно плескалась под паромом река. Он плыл немного наискось, пересекая надщербленную волнами лунную дорожку. Мелхиседек вылез из кареты и стал возле перил. Ухая каждый раз, дружно дергали за веревку огромными дубовыми крюками паромщики и кухарь с послушником.
Игумен прошел вперед, где кучер держал под уздцы неспокойных лошадей и тихо сказал:
– Яков, поедем не дорогой. Сразу, как съедем с парома, поворачивай влево вдоль Днепра.
Яков кивнул головой. Паромщики тут же бросили крюки и разогнанный паром сам доплыл до мостиков. Яков свел лошадей с парома, немного провел их под гору на поводах и только хотел взять в руки вожжи, как откуда-то, словно из-под земли, появилось несколько темных фигур.
Мелхиседек, шедший позади кареты, видел, как, вырвав вожжи, двое нападающих схватили под руки кучера, а еще несколько человек бросились к двери кареты.
«Засада», – молнией промелькнуло в голове игумена: – Бежать!»
Он отступил несколько шагов назад и хотел присесть, чтобы незаметно броситься в темноту, но рядом прозвучал насмешливый голос:
– Куда же вы в ночь, еще заблудитесь?
Мелхиседек попытался засунуть руку под шубу, но услышал тот же спокойный голос:
– Не успеете, у меня ближе. Пойдемте в дом.
– По какому праву задерживаете? Знаете, кто я? – воскликнул игумен.
– Если бы не знали, не задержали. А право? Без него обойдемся.
Спорить было бессмысленно. Мелхиседек направился к хате. Она стояла на пригорке около переправы. В хате было грязно, всюду валялась солома, на которой, очевидно, спали днем. В печи горел огонь, два человека в одежде надворных казаков возились около нее. За столом, откинувшись к стене, небольшой человек покручивал пальцами оттопыренные усы. Увидев Мелхиседека, он отдернул руку, зачем-то полез в карман, затем снова принялся закручивать усы. Очевидно, он не знал, как держать себя и умышленно напускал важность и суровость на свое лицо.
– Как ехалось? – прищурил он левый глаз.
– Почему и кто меня задержал? – не отвечая на вопрос, в свою очередь, спросил Мелхиседек, уже давно догадавшись, с кем имеет дело. – Кто вы?
– Кто мы? Я – инсигатор Иоахим Левицкий. Почему не пустили ехать дальше – сам увидишь. Гм. Значит, садись, говорить будем.
Мелхиседек сел напротив Левицкого. Но разговора не получилось. Инсигатор, как понял Мелхиседек, сам не знал, о чем говорить с игуменом и для чего было приказано задержать его. Задав несколько ничего не значащих вопросов, почванившись немного, Левицкий поднялся.
– Отсиживаться будем на том свете, поехали.
– Куда? – спросил встревоженный Мелхиседек.
– Там узнаешь.
Мелхиседек тоже встал.
– Может, мне все же скажут, по чьему приказу творится это бесчинство? Кто посмел незаконно задерживать слугу христианской церкви, который едет в свою обитель?
– Посмел официал Мокрицкий, он ждет тебя… – осекся инсигатор, испугавшись, не сказал ли он чего лишнего, ведь ему было велено ничего не говорить игумену.
В сенях Мелхиседек зацепился рукавом за щеколду, отцепился, немного задержался, и в тот же миг кто-то больно толкнул его в спину. Мелхиседек прикусил от обиды и боли губу, но, ничего не сказав, поспешил выйти из темных сеней на крыльцо, возле которого стояла карета. Когда закрылась дверца кареты, игумен стал обдумывать свое положение. Сопоставляя все, тревожился все больше и больше. Беспокоило и то, что очень уж многочисленная стража охраняла его – человек двадцать (через час после отъезда к ним присоединился еще один отряд) – и то, что обращались с ним очень бесцеремонно, а больше всего то, что везли к Мокрицкому. Игумен долго размышлял, как держать себя, что говорить Мокрицкому. Думал и не мог найти способ, как бы дать Геврасию весть о себе.
Ехали всю ночь, лишь перед утром остановились на каком-то хуторе, чтобы дать отдых лошадям. Все разбрелись по хатам. Инсигатор, который очень боялся за Мелхиседека, остался с ним. Даже спать лег с ним в одной комнате, поставив у двери часовых. Оба не спали. Так и пролежали все время, переворачиваясь с боку на бок. Наконец, Левицкий не выдержал и, сев на скамье, закурил. Мелхиседек попытался завязать с ним разговор, но тот пробормотал что-то неприятное, не то ругательно, не то угрожающе, и приказал снова садиться в карету.
Мелхиседек внимательно смотрел в окошечко и догадался, что они едут в Корсунь.
Он не ошибся. Вечером этого дня они прибыли в Корсунь. Остановились в предместье, возле Росси. Прямо из кареты Мелхиседека повели в какой-то дом. В большой продолговатой светлице за столом сидели трое. Глаза Мелхиседека остановились на том, кто сидел посередине. Это и был Мокрицкий. Большая, с залысинами голова, тоненькие, в ниточку, усы, такие же тоненькие, словно подправленные брови, нос с горбинкой – все подчеркивало изнеженность и болезненность этого человека. Глаза у него были большие, бесцветные и сердитые. Наклонившись вперед, он уперся глазами в Мелхиседека, чем-то напоминая голодного, облезшего волка, который перенес трудную зиму. Официал привык, чтобы под его взглядом люли терялись, чувствовали себя неуверенно и с первой минуты подчинялись его воле. Но игумен стоял спокойно, казалось, что он прячет в черной бороде усмешку. Его черные глаза смотрели на Мокрицкого без тени страха или хотя бы удивления.
– Значит, встретились, – проговорил Мокрицкий.
– Выходит, что так, – ответил Мелхиседек.
– Войну задумал начинать, поход требуешь?
– Против кого? И о какой войне может идти речь со мной, лицом духовным?
– Вот как, – скрывал в усмешке губы официал. – Санкта матер, он овцой прикидывается. Против кого людей провидениями подстрекаешь, для чего из сундука королевские грамоты повытаскивал и размахиваешь ими?
Мелхиседек поднял голову.
– Чтобы люди знали, что король дал нам равные права с католиками, что сейм приказал не притеснять диссидентов. Эти грамоты я читал в своих церквах, а не в ваших.
– Сто дяблов, не тебе указывать, где чьи церкви. Зачем едешь из Переяславля?
– Это допрос? Хочу знать, кто я, узник?..
– Гость долгожданный и дорогой! – захохотал официал. – Вы идите, – кивнул он головой тем двум, что сидели рядом с ним.
Когда они оставили комнату, Мокрицкий вышел из-за стола и остановился перед Мелхиседеком.
– Пускай тебе будет известно, что я все знаю. А чего еще не знаю, то могу домыслить. Был ты у царицы, на Сечи был. Ведаю, ездил в Варшаву бить челом на униатов. А теперь скажи мне, помогло это тебе хоть сколько-нибудь?
Мелхиседек не отвечал.
– Молчишь? Я за тебя скажу! Ни черта не помогло. Нам начхать на короля, и на большой сейм. Думаешь, король и сейм могут нам что-то сделать? Чей же это король, кто его выбирал? Чьи права он должен уважать? И сейм тоже? Все эти сеймы и указы преходящие, а право вечно. Против этого права король не пойдет. Если хочешь знать, не пойдет и царица, она ему еще сама поможет защищать его. Или, может, король и императрица за холопа руку потянет? Холоп был и будет холопом, и держать его нужно в покорности. А шляхтич тоже был и будет шляхтичем, хоть назовись он паном, хоть князем, хоть графом. Вера шляхетская тоже одна должна быть.
«Верно сказал про холопов официал, – подумал Мелхиседек. – А про веру как загнул!» – и вслух промолвил: – Так пусть будет такой верой христианская.
– Одна есть правильная вера – католическая, – возразил ему Мокрицкий. – Она существует испокон веков. Она и есть самая разумная. Но не будем сейчас спорить об этом. Я хочу, чтобы ты уразумел тщетность своей борьбы. Не нам с тобой ссоры заводить.
Другие дела есть. Холопы стали своевольными, а вы их своими словами на еще большее своевольство толкаете.
– Верно, посполитые весьма несмирными стали.
– Вот видишь, як богам коха, правду молвлю. Кто же их может смирению научить? Только мы. Слушай, игумен, я не желаю тебе зла. – Мокрицкий пристально поглядел Мелхиседеку в глаза и выпалил: – Переходи в унию. Ты должен почитать за великую честь, что тебе молвилось в Святом Риме и решено не карать тебя, а обратить в лоно католической церкви.
Мелхиседек силился понять, для чего ведет весь этот разговор Мокрицкий. Если он знает о его поездке в Петербург и на Сечь, то уж он, конечно, не поверит всем его словам об отречении от христианства. Никогда униаты не простят ему того, что он уже сделал. А веру свою он не продаст, крест у него на шее – это часть его самого, его плоти, его духа.
– Никогда и ничего не толкнет меня на предательство, никто не собьет с пути истинного. Готов принять кару во имя Господа Иисуса Христа.
– Можешь молиться хоть черту, – Мокрицкий подошел к шкафу, налил из графина бокал и выпил. – Мне только нужны грамоты королевские, вот и все.
– Не имею их, можете обыскать.
Мокрицкий криво усмехнулся, налил снова.
– Были бы они с тобой, был бы я дурнеем, чтобы просил. Скажи, куда ты спрятал их? Отдашь – можешь сидеть спокойно, никто тебя не тронет. Разойдемся по-честному.
– Значит, все же боитесь их? – улыбнулся игумен. – Это я и раньше знал. Неприятно будет, когда на сейм привезем грамоты.
Они стояли друг против друга как на поединке. Смотрели друг другу в глаза так долго, что у Мокрицкого от напряжения стала дергаться щека. Он повернулся и пошел к шкафу, бросив через плечо:
– Эй, там!
В светлицу вскочили два жолнера.
– Возьмите его, – кивнул на Мелхиседека, – в свинарник бросьте. – Но когда игумен был уже за дверью, позвал жолнера и крикнул: – В замок отведите, в холодную!
Ночью Мелхиседек имел еще одну беседу с Мокрицким, тот приходил в подвал пьяный. Снова предлагал перейти в унию, угрожал, топал ногами, даже толкал под бока ножными саблями. Но чем больше горячился официал, тем тверже становился игумен.
Утром Мелхиседека снова посадили в карету. Одежду, постель, сервиз, даже занавески с окошечка и дверцы – все забрали. Позади кареты скакали на конях жолнеры. За городом почему-то свернули с дороги и погнали лошадей полем. В одном буераке карета высоко подскочила на ухабе и тяжело упала на правую сторону. Мелхиседек, который больно ударился плечом и головой, лежал лицом вниз. Его поставили на ноги. Он еще не успел прийти в себя, как два жолнера ловко схватили его за рукава и выбросили из шубы.
Потом кто-то сорвал с него дорогую альтенбасовую рясу, затем подрясник.
«Убьют», – мелькнуло в голове Мелхиседека. На мгновение его охватил страх.
Игумен искал дрожащей рукой крест на груди и не мог найти.
– Смилуйтесь, сотворите благодеяние, – упал на колени перед инсигатором послушник.
Мелхиседек взглянул на его перепуганное лицо и взял себя в руки.
– Встань, Роман, все в воле Божьей, – перекрестился Мелхиседек.
Однако убивать его никто не собирался. Жолнеры со смехом и улюлюканьем натянули на него ксендзовскую одежду, кто-то нацепил на шею черный галстук. Одежда была мала: подрясник трещал на спине и под рукавами, а выцветшая, когда-то черная, а теперь рыжая сутана, едва доходила до колен.
– Взгляните, он на индюка похож! – крикнул молодой безусый жолнер.
Остальные захохотали. Они схватили Мелхиседека и с размаху бросили в открытую дверцу кареты. По дороге, до Родомышля, карета переворачивалась еще дважды. По приезду игумена пришлось выносить на руках. Возле моста стоял старый каменный погреб. Туда и бросили Мелхиседека. Около входа на часах встал жолнер.
С этого часа дни для Мелхиседека поплыли, как в густом тумане – один страшнее другого: дни допросов, побоев, пыток. Распухли ноги, в груди пекло так, будто кто-то насыпал туда тлеющих углей. Иногда к нему впускали послушника или кучера. Два раза Крумченко удалось принести бумагу и в яичной скорлупе немного чернил. Игумен написал письмо епископу и митрополиту в Москву.
Однажды, когда Мелхиседек лежал на полу в забытьи, ему послышался какой-то шум. Он поднял голову. У входа работали два каменщика. Игумен смотрел и не мог понять, что они делают. А те клали уже второй ряд кирпичей. Через эту еще невысокую загородку переступил послушник и опустился возле Мелхиседека.
– Ваше преподобие… я… – Крумченко не мог говорить, по его щекам текли слезы.
Мелхиседек понял все – замуровывают вход в его каменную темницу. На душе стало как-то пусто и тяжело, но страха почему-то не было. В голове теснились какие-то посторонние мысли о незаконченном жизнеописании, о монастырском саде. «Нужно сказать Крумченко, чтобы взял бумаги и передал Геврасию. И почему Крумченко так убивается о нем? Какое добро сделал он для этого человека? Никакого».
Эта преданность растрогала игумена.
– Господи, прости меня, что я не с подобающим терпением переносил те беды, кои твоя любовь посылал для моего очищения, – шептал Мелхиседек.
Надрывал молитвой сердце, звал на последнюю беседу Господа. Ему он отдал душу, свой разум и жизнь.
– Эй ты, вылезай, не то и тебя замуруем! – крикнул от входа жолнер.
– Иди, Роман. Поедешь к переяславскому епископу и скажешь, что грамоты в стене за аптекой. В моей келье, за иконостасом, лежат листы исписанные. Пусть он их возьмет тоже. Благослови тебя, Господь!.. Ну, иди же!.. Бог все видит.
– Быстрее! – нетерпеливо крикнул жолнер.
Послушник перелез через возводящуюся стену.
Только теперь на игумена напал страх. Каменные стены обступили его со всех сторон, казалось, они сжимают его. Молиться! Но молитва почему-то не приходила на мысль, все спуталось в его голове. Еще лег один ряд кирпичей, еще меньше стало отверстие. Мелхиседек приподнялся на руках. Даже боль не могла пригасить страшной жажды жизни… Жить! Обычным монахом, послушником, наймитом, узником в темнице.
Его рука соскользнула по соломе, и он тяжело ударился о стену погреба.
Он уже не слышал, как прискакал Мокрицкий с приказом губернатора отменить казнь. Мелхиседека отмуровали, два жолнера вынесли его на воздух, положили на землю.
– Поднимите его, – велел Мокрицкий.
Один из жолнеров тряхнул игумена за руку, но рука дернулась и безжизненно упала вдоль тела. Жолнер приложил ладонь к груди.
– Готов, – сказал он.
Мокрицкий наклонился и сам поднес ладонь к губам игумена.
– Хм, в самом деле не дышит, сдох от испуга.
– Зарой его, – бросил жолнерам и вставил ногу в стремя.
– Где же лопату взять? – сказал один из жолнеров другому, когда Мокрицкий отъехал. – Вот еще морока.
– Пускай сами закапывают, – кивнул тот головой на послушника и кучера. – Пойдем отсюда.
Вслед за жолнерами, минуту постояв над Мелхиседеком, пошли и каменщики. Крумченко и кучер остались одни. Долго молча сидели они на куче кирпича. Уже солнце скрылось за спиной лентой соснового бора, уже кусты лозы в долине легкой дымкой окутала вечерняя мгла. Вдруг кучер, который напряженно всматривался в лицо Мелхиседека, схватил за руку послушника.
– Гляди, веки дрогнули! – он бросился на колени, прижался ухом к груди игумена. – Дышит! Ей-богу, дышит! Воды скорей.
Крумченко зачерпнул прямо из лужи, оставшейся от каменщиков, пригоршню воды и плеснул в лицо игумена. Потом зачерпнул еще. Губы Мелхиседека шевельнулись, он вздохнул, будто просыпаясь ото сна, и открыл глаза.
– Сейчас же нужно забрать его отсюда, – прошептал на ухо кучеру послушник. – И тогда бежать к купцам, что письмо передавали. Они его спрячут. Ваше преподобие, лежите, мы сейчас. Все уехали. Потерпите еще немного. Бери, что же ты стоишь! – крикнул он на кучера.
Они осторожно подняли Мелхиседека и понесли в долину, густо заросшую лозняком и молодыми сосенками.
VII
Управляющий положил подушку на кресло, на которое затем села пани Ржевутская. Через несколько минут внизу послышался свист розог, потом хриплый, смешанный с бранью стон.
– А! Это Микита, птичник. За что его?
– Две утки леса своровала возле речки Россь. Сорок пять розог, не так уж и много. Это на сегодня последний.
Пани поднялась, позвала горничную и, отдав ей кота, пошла смотреть хозяйство.
Она заглянула во все углы, но ее внимательный глаз сегодня не мог ни к чему придраться – везде был порядок. Недаром в Богуславе о Ржевутской говорили: «Надо учиться у нее хозяйничать». Пройдя по широкому двору, пани зашла в один из флигелей. В большой светлице в ряд сидели рукодельницы. Увидев панну, они вскочили и склонились в низком поклоне. Каждая положила шитье перед собой. Однако пани сегодня не присматривалась к рукоделию. Она прошла вдоль комнаты и хотела уже выходить, как одна из рукодельниц выскочила на середину комнаты и упала пани в ноги. В ее черных глазах дрожали слезы.
– Пани, отпустите меня! Я – я не рукодельница, не крепостная.
– Что? Кто же ты такая?
– Галя!
Управляющий перебил ее, вышел вперед, закрыл собой.
– Это дочка мельника, того, что живет в Медвине. Мельник не панский, но за ним недоимка числится. Взяли девку на некоторое время, что тут такого? Вы посмотрите на ее вышиванье. – Управляющий принес вышитый Галею узор.
Пани подержала узор и отдала управляющему.
– Хороший, прямо-таки чудесный. Таких мне еще не приходилось видеть. Почему же ты, глупая, плачешь? В темницу тебя посадили, что ли?
Ржевутская повернулась и вышла из светлицы во двор. Возле веранды двое холопов собирали и складывали на скамейку изломанные розги.
VIII
Вечером, когда вышивать было трудно – при таком освещении можно было испортить рукоделие – девчата пряли. Часто засиживались до первых петухов. За филипповку, мясоед и большой пост каждая должна была напрясть по семьдесят мотков пряжи.
Тихо гудут прялки, тянут тонкую нитку, и нет ей ни конца, ни края. Правду, наверное, говорила баба Ониска: если бы расправить эту нитку в длину, так хватило бы через синее море перекинуть. Шуршат прялки, однообразно, тихо льется печальная девичья песня. А в песне той и тоска о покинутой старенькой матери, и сетованье на свою горькую долю: не приедут с рушниками к бедной крепостной девушке сваты, ведь тонкая пряжа ложится белыми свитками полотна в панские сундуки, а девичий сундук порожний стоит. Гниет кованная железом дубовая крышка, точит тесовые доски шашель, вянет девичья краса.
– Счастливая ты, Галя, – промолвила одна из девчат, связывая разорванную нитку, – вернешься домой, а там ждет твой Федор. Ох, и парубок же!
Галя смущенно улыбнулась.
– Что значит вольная, – продолжила девушка. – И приданое, наверное, собрала не малость. Ты одна у отца?
– Немного собрали. Наткала кое-что, да и пряжи мотков десять есть. Плахты две приобрела: одна в клеточку, другая мелкоузорчатая, три запонки… Да чур ему, что об этом говорить. Когда меня отпустит пани Ржевутская из Богуслава в Медвин? Брали на несколько недель, а уже месяц прошел не один.
– Давайте, девчата, лучше споем, чем думать о плохом, – встряла еще одна из девушек. – Петь какую будем? Калину?
За песней девушки не услышали, как в комнату вошел эконом. Он тихонько остановился у двери и молча слушал, как поют девчата. Когда они кончили песню, эконом стукнул дверью, будто только что зашел и обратился к Гале:
– Положи гребень, девушка, и иди за мной.
Галя свернула кудель, положила на нее гребень и вышла за дверь. Эконом был уже около дома. Галя быстро перебежала двор, нагнала его только на ступеньках.
– Возьми этот ковер, – указал эконом, когда она зашла в круглую замковую залу, – и неси за мной.
– Разве горничных нет? – удивилась Галя. – Почему это мне, я же отродясь в хоромах не бывала, не знаю, как оно там.
– За тобой ходить тоже не мое дело, а хожу ведь. Руки у тебя поотсыхают? Отпустили всех горничных сегодня, завтра у них работа спозаранку.
Галя взяла свернутый ковер и пошла за экономом. Он поднялся по узкой лестнице, прошли полутемный, освещенный одной свечкой коридор.
– Первая дверь направо, туда неси, – почему-то отвернулся эконом. – Покроешь им диван и можешь идти.
Эконом ушел куда-то в сторону. Галя толкнула коленом дверь, вошла в комнату. От неосторожности выронила на пол ковер: около окна с книжкой стоял хозяйский сын.
Галя раньше дважды встречалась с панычом во дворе, но он проходи мимо, как будто ее не замечал.
– Чего ты испугалась? – закрыл книжку паныч. – Ковер этот с этого дивана.
Паныч указал пальцем на выгнутый венецианский диван. Галя ощутила, как испуганно заколотилось в груди сердце. Чтобы не выдать волнение, она быстро подняла ковер и стала расправлять его на диване.
– Не так, поперек надо. – Паныч подошел к ней. – А край чтобы свисал немного. Этот ковер с детства лежит в моей комнате, его мне дед подарил. – Поправляя левой рукой ковер, паныч правой слегка обнял Галю.
Галя резко выпрямилась, уклонилась от объятий, и ступила шаг к двери. Но паныч успел преградить ей дорогу. Прикрыв дверь, он повернул ключ и положил его в карман.
– А я не выпущу, – он скривил губы в глупой улыбке, ощупывая Галю бесстыжими, зелеными, как у матери, глазами.
Видя, что он намеревается подойти к ней, Галя вытянула перед собой руки.
– Панычу, не подходите! А не то закричу.
– Думаешь, кто-нибудь прибежит? Кричи – хоть лопни, – уже без усмешки ответил паныч.
Он подался вперед, оттолкнул стул, обхватил Галю. Девушка рванулась, вцепилась в его руку, пытаясь вырваться. Но паныч держал руку крепко, ломая девушку в поясе. Галя не кричала, не плакала. Поняв, что криком горю не поможешь, она, собрав все свои силы, оборонялась молча. Упираясь в его грудь левой рукой, правой она била его по выхоленному лицу, царапала щеки и, наконец, изо всех сил ударила в подбородок. Паныч пошатнулся, на минуту ослабил руки, и Галя, вырвавшись из его объятий, отбежала на несколько шагов.
– Ты так! – прохрипел он.
Теперь он был страшен. В разорванной на груди сорочке, с окровавленной щекой, широко расставив руки, он снова кинулся на девушку. Галя, не помня себя, вскочила на стол, схватила большую медную статую, ударила ею по его руке и прыгнула в окно. Падая на землю, ощутила боль в раненой о стекло левой руки. Девушка упала в сугроб под окном, и в то же мгновение, как она вскочила на ноги, в десяти шагах от нее раздался перепуганный голос часового гайдука.
– Стой! Ни с места! Стой!
Этот возглас словно толкнул Галю. Не разбирая дороги, она бросилась через кусты.
– Стой! – еще раз прозвучало позади, и вдруг за спиною прогремел выстрел.
Галя сделала еще несколько шагов и остановилась, обеими руками ухватившись за яблоньку. С яблоньки клочьями посыпался снег. В голове Гали подсознательно стучала одна мысль: бежать, бежать домой, в Медвин.
Хотела двинуться с места и не могла. Прижимая к груди ствол яблоньки, она медленно опустилась на колени и, раскинув руки, упала на белый пушистый снег.
Выстрел гайдука оказался роковым, пуля сразила девушку.
IX
Печально гудят колокола. Начинает один, чуть слышно за ним другой, немного сильней третий, четвертый и наконец все вместе. Заливаясь слезами, грустно поют свадебные песни дружки. Ветер треплет на их схимах листы, развевает хоругви, ерошит седую бороду деда Тихона. Дед Тихон и Петренко, перевязанные накрест рушниками, идут рядом. Петренко держит высоко над головой хоругви, его руки посинели от холода и на них выступили большие жилы.
– Думал ли ты, Юхим, что сватом на похоронах придется быть? – не поднимая головы, говорит дед Тихон. – Мне это уже второй раз на моем веку. Ох, грехи наши тяжкие? – вздохнул он. – Юхим, надо бы за Федором приглядеть, чтобы чего с собой не сделал. Прямо чудной какой-то стал. Видел, как для души вместо воды горшок с ладаном на окно ставил? Почернел весь. А из глаз – ни слезинки.
Федор и в самом деле не плакал. Зажал в кулаке снятый с руки свадебный платок, низко склонив голову, он молча шел за гробом. Если бы кто-нибудь со стороны поглядел на него, то ему могло бы показаться, что Федор обдумывает какие-то важные дела. Но парубок ни о чем не думал. В голове было пусто, только тупо болели виски, будто бы после тяжелого похмелья. Он не заметил, как пришли на кладбище к свежевырытой могиле. И только тут он, наконец, опомнился. Носилки уже поставили на землю. Страшно закричала Галина мать, порываясь к дочке. Федор подошел к гробу, опустился на колени. В последний раз взглянул на свою нареченную. Галино лицо, обрамленное венком из бумажных цветов и красных гроздей калины, было спокойным, ясным. Как будто не пуля вынудила смежиться ее веки, а ровный глубокий сон. Казалось, устала она за день, готовясь к свадьбе и примеряя с вечера свадебный убор, заснула. Вот сейчас мать возьмет ее за руку, скажет:
– Вставай, доченька, ой, как ты разоспалась! – И она вскочит на ноги, протрет кулачками глаза.
– И впрямь разоспалась, что же вы, мамо, не разбудили раньше…
Но уже никогда не встанет Галя, не зальется звонким смехом.
Федор трижды поцеловал Галю в холодные губы и поднялся с колен. Петренко и дед Юхим сняли с крышки высокий каравай, накрыли гроб. А еще через несколько минут разбился первый ком земли о крышку гроба.
Один за другим расходились с кладбища люди. Силой увели Галину мать. Тяжко сгорбившись, поддерживаемый под руки, пошел мельник.
– Федор, пойдем, – тихо тронул парубка за руку Петренко.
– Куда? – не поняв, спросил Федор.
– Домой.
– Домой я уже не пойду. Нет мне туда возврата. – Федор наклонился, взял с могилы комочек земли и, поглядев вдаль, твердо сказал: – Никогда, Галя, я не прощу твоей смерти. Клянусь, я отомщу за тебя.
– Опомнись, Федор, что ты можешь поделать? – испуганно заговорил дед Тихон. – Стража там, башни до тебя достают.
– Не помогут им те башни, не остановить им моей мести. Не убежит паныч от моих рук, и не только этот паныч. Всех их резать надо. Не бойтесь, диду, я сейчас не в крепость иду.
– Куда же ты, Федор? – встревожился дед Тихон.
Федор показал в сторону юго-востока.
– Туда, на встречу к гайдамакам.
X
Как и планировал Роман, его приняли на службу надворного казака в Медведовке. Однако служба не сложилась с первых дней, особенно предвзято относился к нему сотник.
Уже пришла зима. Падал первый снег. Маленькие пушистые снежинки весело кружились в воздухе, белой скатертью устилали землю. Открыв дверь, Роман по-детски подскочил на одной ноге, выбежал во двор и, растопырив руки, пытался поймать в ладони как можно больше снежинок, потом закинул голову и стал ловить их губами. Сколько их? Тысячи тысяч! Белыми роями вырывались они со вспененною метелицей неба из сизой снеговой мглы. Еще вчера земля печалила глаза черными холмами, а сейчас она была вся в праздничной обнове, словно девушка, одетая к венцу.
Роман, набрав пригоршню снега, потер им обе щеки, направился к конюшне. Проходя мимо одного из многочисленных домов, он увидел своего сотника. Тот, сонно почесываясь, стоял на пороге.
– Уже встал? Не уходи никуда, сегодня будешь со мною при барине. Пан на охоту едет.
– Я думал, конюшню почистить.
– Почистишь завтра.
– Ехать, так ехать. Мне все равно, навоз ли чистить, пана ли сопровождать.
– Верно. Готовь коней. Постой, постой! Что ты болтаешь? – вдруг спохватился сотник.
Роман придал лицу удивление, несколько глуповатое выражение.
– Я говорю, мне все равно, что ни делать. Только бы не зря панский хлеб есть.
– Ну-ну! Смотри ты у меня, – погрозил пальцем сотник. – Поди, скажи в сотне, пусть готовятся.
– Разве пан так рано встанет?
– А и правда, – согласился сотник, – я еще и сам не выспался.
Задав лошадям корм, Роман вышел из конюшни. Около жарни, ступая широко, как на косовице, мел дорогу псарь. Был это пожилой, очень странный человек. Лицо у него было все испещрено морщинами и напоминало плохо намотанный клубок суровых ниток. Борода тоже росла как-то чудно – двумя клинышками. Даже имя его было необычное – Студораки. Когда Роман спросил, почему у него такое имя, псарь ответил, что отец его был едва ли не беднейшим человеком на селе. Потому и имя такое: тем, кто побогаче, поп лучшие имена давал, а кто победнее – тем похуже. А в каких святцах выкопал это имя – никто не знал, может, и сам придумал.
Однако хотя и прожил весь свой век дед Студораки в нужде, был он человеком очень веселого нрава. За веселость он Роману и полюбился. Они часами могли просиживать вдвоем на конюшне, рассказывали друг другу всякие небылицы, часто прерывая разговор смехом.
– Доброе утро, диду, – поздоровался Роман. – Зачем подметаете? Все равно снег снова нападает.
– Зачем мету? Собак буду гнать к колодцу, так чтобы не увязли. – И, расправив спину, опираясь на метлу, уже серьезно сказал: – Пан, как только просыпается, сразу на псарню идет.
– Вы с ним каждый день разговариваете. Каким он вам кажется? В самом деле он такой, как про него вчера есаул рассказывал?
– Добрый пан, только в морду дал. Слышал такую поговорку?
– Я без шуток.
– Я тоже не шучу. Что и говорить, пан большой руки.
Про пана Калиновского ходило много слухов. Говорили, что он человек мягкого нрава и большой доброты. И что еще удивительнее, будто он простыми людьми не брезгует, хотя и шляхтич потомственный: выслушает и поговорит. Роман за это время видел пана раза три, и то издали. Пан Калиновский приехал неделю тому назад. В Медведовское поместье он наезжал почти каждый год – тут была лучшая охота. Сразу же следом за ним понаехали и гости – едва ли не со всей волости. Не бывали тут только ближние соседи Думковские. И не только потому, что барыня была уже в летах, и ей не подобало присутствовать на таких банкетах. Давнишняя вражда разделяла их семьи. Еще и теперь помнит пан Калиновский, как его отец организовывал вооруженные наезды на поместье Думковских. Тех спасали только крепостные стены, крепкие и неприступные.
Каждый вечер в имении гремела музыка, звенели кубки, вспыхивали фейерверки. Только под утро развозили лакеи пьяных гостей по флигелям.
– Что без дела стоять, взял бы другую метлу.
– Некогда, я хочу сбегать к Зализняку, он должен домой приехать.
– Зализняк? Максим? Разве он здесь? – снова взялся за метлу Студораки.
– В монастырь Онуфриевский нанялся, уже недели две тому назад. Говорил я ему, чтобы со мною в надворные шел, не захотел.
Дед Студораки покачал головой.
– Этот не пойдет. Золотой человек.
– Выходит, в надворные не люди идут? Неужели псарь выше стоит, чем казак надворной охраны?
Студораки перевернул метлу, постучал черешком о землю.
– Не горячись, еще язык проглотишь. Не будем меряться честью. У обоих нас работа собачья, у тебя – по воле, а у меня – поневоле. Тебе Максима не разгадать. Говоришь, в монастырь пошел. Допекли, видно, нехватки. Передай ему поклон от меня! – крикнул он Роману уже вдогонку.
Около ворот Зализняка снег лежал непротоптанным. Роман заглянул через плетень, остановился. Напевая тоненьким голоском, березовым веником подметала от порога дорожку Оля. Отступив на несколько шагов, Роман надвинул на лоб желтую с черной окантовкой шапку и кашлянул так, что в соседнем дворе испуганно закудахтала курица, прыгнул через перелаз. Оля оглянулась, выпустила из рук веник и с визгом побежала в хату.
– Оля! – крикнул ей наперерез Роман. – Не беги, это я.
Услышав знакомый голос, девочка остановилась. Исподлобья взглянула на Романа. А тот сбил на затылок шапку, залился громким смехом.
– Испугалась? Неужели я такой страшный?
– А зачем вы так обрядились? – успокаиваясь, проговорила Оля.
– Как? Страшно? А я думал, красиво.
Порывшись в кармане, Роман вытащил медовый пряник. Сдул с него табачные крошки, подал девочке.
– Дядя Максим дома?
– Нету, он вчера приезжал. Орлику сена привез, а мне ленты в косы. Писарь уже два раза приходил, на Орлика смотрел. А дядя Максим сказал, чтобы мы его не пускали. Я Орлику гриву заплела, на лестницу стала и заплела, и не боюсь, – рассказывала сразу обо всем Оля.
– Вот так молодец, – Роман похлопал Олю по холодным от мороза щечкам. – Вырастешь – за полковника замуж отдам.
Оля скривила губки.
– Не хочу за полковника. Я за Петрика пойду.
– Какого Петрика?
– Поводыря кобзарева. Он уже два раза к нам заходил. Еще в прошлом году. Я Петрику и колечко подарила, он обещал зимой снова прийти.
– За поводыря, так за поводыря. Ладно, пошел я, надо еще домой забежать.
Когда Роман вернулся в панский двор, доезжие уже вторично потрубили в рога.
– Где тебя черти носят? – накинулся на него сотник. – Чтобы больше без разрешения за ворота не смел ступать.
Роман вывел коня. Крикливо суетились стременные, щелкали бичами псари, пытаясь успокоить собак. Те рвались на длинных поводах, лаяли все разом.
Заправляя на ходу под соболью шапку чуб, с крыльца сбежал пан. Он помахал всем перчаткой, подошел к коню.
«Красивый пан, – подумал Роман, – только синяки под глазами – пьет много и ложится спать поздно».
Отстранив рукой стременного, Калиновский вскочил в седло. Еще раз приветственно махнул рукой дворовым казакам, подозвал начальника стражи и оглянулся назад. Вдруг его взгляд упал на белоснежный круп коня, и пан поморщился. На крестце справа чернело чуть заметное пятнышко. Калиновский, не говоря ни слова, пожал плечами.
– Влетит теперь конюхам, – прошептал рядом с Романом какой-то казак.
– Неужели будет бить?
– Пан, конечно, не станет, а слуги всыпят.
– Он ничего не говорит?
– Может и не сказать. Вон сотник уже косит глазом.
Теперь лицо пана не казалось Роману таким приятным. Однако разбираться в своих мыслях было некогда: снова затрубили рога, передние тронулись со двора – нужно было строго держаться своего ряда.
Казалось, будто это выезжают не на охоту, а войско отправляется в бой. Гарцевали, форся друг перед другом, на резвых конях шляхтичи, размеренно покачивались в седлах казаки. Хватаясь за передние луки, низко наклонились доезжие, сдерживая собак. Гремели рожки и валторны. За казаками ехали повара, визжали полозьями сани, нагруженные питьем и едой. А позади, набирая на огромные полозья комья липкого снега, катились две арбы с певчими и музыкантами.
Охота началась сразу же по приезду на место. Однако сотню, в которой был Роман, вместо того чтобы сопровождать господ, как утром говорил сотник, поставили в заслон. Некоторое время поле было пустынно. Где-то далеко в лесу стучали в деревянные колотушки крестьяне-загонщики, медленно приближаясь к опушке. Но вот из березняка выскочил заяц, прижал уши, и что есть мочи, помчался через поле. За ним никто не гнался и, пробежав немного, заяц присел на снегу. Потом выскочило еще несколько. Роману было плохо видно, и он, опершись о заднюю луку, поднялся в стременах. В это время из леса выбежали два волка. Роман видел, что они выбежали совсем не оттуда, где их ждали охотники. Пытаясь не допустить волков до лесистого оврага, наперерез им кинулись крестьяне, постукивая на ходу в деревянные колотушки. Слева тоже послышались крики. Это из-за молодого сосняка показались пан и доезжие с собаками. Лошади соревновались в быстром беге. Впереди других, размахивая арапником, скакал Калиновский.
– Смотри, – крикнул Роман своему соседу, – пан наш первым доскачет!
Все напряженно следили за скачкой. Но через несколько минут гончие, а за ними и охотники, скрылись за холмом, и до казаков долетел лишь собачий лай, а несколько позже приглушенные выстрелы.
Обед собирали в лесу. Так велел пан еще с вечера – обед под открытым небом.
Гремела музыка, лакеи расставляли под соснами столы, разводили костер. Казаки и дворня нарубили себе сосновых веток, понабросав их на снег, постлали на них киреи.
Повара разливали в деревянные миски горячий кулеш. Роман разостлал свою кирею для двоих – для себя, и для деда Студорака. В одном кругу с ними сидели еще два доезжих – один из них был известный на всю волость охотник – и три казака.
– Собаки сегодня словно побесились, – пристроив посередине большую миску, сказал Студораки, – одна повод перервала. Или она его раньше перегрызла…
Старик прервал речь. Просекой прямо к ним шел пан. Все повскакивали, но Калиновский махнул рукой, чтобы продолжали обед. Откинув полу шубы, он присел между Романом и дедом Студораки.
– Налей всем по чарке, кулешу мне дай, – подозвал он одного из поваров. – Я пришел пообедать с настоящими охотниками. – Пан повернул голову к доезжим. – Отец мой был заядлым охотником, и мне его страсть передалась. В нашем охотничьем деле не только умишко надобно, но и чутье особенное. Вот такое, к примеру, как у тебя, – кивнул он головой на Студораки и, приняв из кухаревых рук рог с горилкой, поднял его. – Выпьем за удачу.
Все выпили, закусили квашеной капустой. «Вот это так, выпил и не поморщился, – отметил Роман. – Как казак добрый».
– Я с самого начала видел – будет удача. – Калиновский поставил на колени небольшую мисочку с кулешом. – Как только первого волка затравили. Подъехал, взглянул – лежит он на боку и язык прикусил.
– Прикушенный язык – верная примета удачи на охоте, – подтвердил один из доезжих.
Дальше разговор перешел на сегодняшнюю охоту, вспомнили, какая гончая взяла первого волка, как упал с коня один из панов. Калиновский кончил есть. Вытер платочком закругленные вверх усы, стряхнул с куртки крошки.
– Хороший кулеш. Кто это такой вкусный приготовил?
– Секлетля, кухарка для застолья, – ответил один из казаков.
– Позовите ее.
Казаки подвели пожилую женщину. Вытирая о фартук руки, она низко поклонилась пану.
– Ты прямо княжью еду приготовила, – Калиновский сунул руку в карман. – Ты всегда такую варишь?
– А как же, паночку, всегда такую подаем.
– На вот тебе рубль. И впредь такую вари.
Роман сидел как зачарованный.
«Правду говорили, пан очень добрый», – думал он.
И утренний случай с конем совсем изгладился из памяти.
Вечером в имении снова был банкет.
XI
Студораки, Роман и Таня проводили время за игрой в карты.
– Снова у тебя лишние карты остались, – хитро прищурил глаза дед Студораки. – Не везет тебе, Роман, в карты.
– Кому в карты не везет… – улыбнулась Таня.
Роман кинул быстрый взгляд на девушку, густо покраснев, стал собирать карты. Ему действительно не везло сегодня. И не только сегодня. Вчера, когда приходилось играть с дедом Студораки и Таней, Роман чаще всего оставался в дураках. Эту девушку прямо невозможно было обыграть: она словно знала, с какими картами остался Роман, и часто, наверное, нарочно доигрывала с ним один на один. И, конечно, обыгрывала его. Роман злился, давал себе слово впредь внимательно следить за картами, но снова сдавать приходилось ему. На этот раз он, быть может, и выиграл бы, но не хотелось оставлять в дураках деда, хотелось непременно выиграть у Тани.
– Еще раз сыграем? – предложил Роман.
– Надоело уже, да мне и идти пора, – пряча в карман карты, поднялся Студораки.
Таня накинула на плечи платок и пошла к двери вслед за дедом.
– Таня, я хотел тебе что-то сказать, – остановил ее Роман.
– О картах?
– Ты вечером, как управишься, выйдешь в сад, туда – к груше?
Таня повела плечами.
– Не знаю, может, и выйду.
– Я буду ждать! – крикнул Роман ей вдогонку. «Нет, сегодня я ей все скажу, что будет, то и будет», – решил он.
Когда Роман вышел на улицу, он увидел стоящего возле псарни деда Студораки.
– Хотел я, Роман, с тобою об одном деле поговорить. Оно будто бы и не касается меня. – Дед позвал к себе Романа. – Про Таню хочу тебе сказать. Она хорошая девушка, сирота, крепостная. А ты, казак, вольный. Грех было бы ее обидеть. Я не знаю, что там между вами. Она бедовая дивчина, однако, и ты не промах. Знаешь, сколько уже девчат по приказу управляющего с рогаткой на шее в дегте и перьях по селу водили?
Роман почувствовал, как его бросало то в холод, то в жар. Было и приятно, что все думают, будто Таня близка ему, и вместе с тем оскорбительно, стыдно.
– Что вы, диду! Как могли такое подумать? Таня… правда, она нравится мне, но не очень, а так, немного…
– Я пока еще ничего и не думаю. Экономка намекала. Таня же будто дочка мне. Одна она меня старого жалеет… Ну, я пошел.
Студораки склонил голову и широко зашагал через двор. Роман поглядел ему вслед и тоже пошел в хату к своей сотне.
XII
Долго ждал Роман в этот вечер под грушею Таню. Одно за другим освещались в панском доме окна, во дворе стихал гомон.
«Не придет», – думал Роман, расхаживая вокруг груши. Вытоптанный на снегу круг становится все больше и больше. Роман напряженно вглядывался в темноту. Остановился и, прислонившись спиной к стволу, застыл. «Подожди же, будешь знать, как надо мной смеяться», – грыз он рукавицу.
– Ты уже тут? А я думала, что не пришел.
Роман понял: удивление ее деланное. Но почему-то сказать об этом не мог.
– Давно жду. Я больше не могу так, и сегодня скажу. – Роман отломил от груши кусочек коры, стал ломать его на мелкие куски. – Помнишь, как мы стояли в четверг около погреба, и я сказал, что это я непросто ради шутки снял кольцо с твоей руки.
– Откуда же мне знать, для чего?
– Все, что я сказал тогда, правда.
Роман чувствовал – высказать «все прямо», как думал, он снова не может, и все же продолжал говорить. Он говорил путано, далекими намеками, а Таня пожимала плечами, делала вид, будто не понимает. Подобные разговоры уже велись между ними не раз. Больше всего возмущало Романа то, что Таня держала себя с ним так же, как и с другими хлопцами. Он тоже старался показать, что равнодушен, заставляя себя при Тане шутить с другими девчатами – это плохо выходило. А когда оставался один, все больше думал о Тане. То представлялось ему, как, рискуя жизнью, он спасает ее от опасности, что будто бы умирал от ран и Таня, упав ему на грудь, горько плакала. А иногда приходили мысли проще, ближе: ему удалось раздобыть денег, и он выкупил ее у пана, и вот он ведет ее в родную хату и говорит родителям: «Вот моя жена».
– Дед Студораки сказки рассказывает в застольной, – не дослушав до конца путаную речь Романа, отозвалась Таня.
– Значит, тебе интереснее слушать дедовы сказки?
– Нежели твои, – со смехом закончила Таня.
– Тогда… тогда нам не о чем говорить. Знаю, почему ты не хочешь меня слушать. Ты вообще такая.
– Какая?
– А такая, – Роман неуверенно щелкнул пальцами.
– Тогда мне тоже нечего говорить с тобой.
– И хорошо, я пойду.
Таня ничего не сказала. Только наклонила голову, глубоко надвинула на глаза платок.
– Я пошел.
Роман повернулся и медленно сделал шаг от груши, второй, третий. Он ждал, что Таня позовет, остановит его. Однако она не отзывалась. Роман шел, и ему казалось, вот-вот что-то оборвется в его груди. Превозмогая это ощущение и заставляя себя даже не оглядываться, он ускорил шаг. Около забора снова замедлил шаги. «Вернуться? – И тут же подумал: – Для чего – чтобы снова смеялась? Она рада, что я ушел». Он перескочил через забор и почти побежал через двор.
… Всю ночь на псарне выли собаки. Где-то поблизости ходил волк. Разгневанный тем, что ему мешали спать, пан велел утром отвести на конюшню деда Студораки. Роман вместе с другими казаками в это время резал в амбаре овсяную солому на сечку. Когда ему сказали, что деда Студораки повели на конюшню, он кинул наземь ржавую косу и бросился туда. Один гайдук вытаскивал скамью, двое других держали старого псаря, хотя он и так не упирался. Сбоку, с коротенькой трубкой в зубах, стоял надутый есаул.
– Чего прешь сюда? – набросился он на Романа.
– За что деда?.. Чем он провинился?
– Роман, уходи отсюда, – тихо промолвил Студораки. – Голос его срывался, в глазах дрожали слезы. Старик не боялся гайдуков, его душила обида.
– Подождите, я к пану пойду, – обратился Роман к есаулу.
– Пошел бы ты ко всем чертям! – показывая выщербленные зубы, выругался есаул. – Станет пан тебя слушать, а я ждать. Хочешь, так и тебе еще всыплем за компанию?
– Мне… мне, – Роман больше не находил слов.
– Ну, тебе же, иди прочь! – толкнул его есаул.
– Ах, ты ж, пес щербатый! – схватив стоявшую возле двери толстую дубовую мешалку, замахнулся Роман.
Есаул успел отклониться, и удар пришелся по трубке. Она хрустнула в есауловых зубах, отлетела в сторону и упала на кучу мешков с просяной мякиной. Испуганно вскрикнув, есаул, пригнувшись, бросился к двери. Мешалка догнала его в дверях, зацепила по ногам, и есаул вывалился из конюшни в затоптанный ногами снег. Гайдуки испуганным табунком отступили к дверям, один выхватил из ножен саблю. Роман уже не помнил себя: схватив в углу тройные вилы, он двинулся на гайдуков, выкрикивая слова угрозы. Гайдуки, тесня, сменяли друг друга, пятясь, выскочили из конюшни и кинулись вслед за есаулом, который уже очутился на противоположной стороне двора.
– Роман, остановись, что ты делаешь? – дрожащим голосом заговорил дед Студораки.
Роман еще полностью не осознал всего, что произошло. Он посмотрел на вилы, откинул их в сторону и, подняв потерянную в горячке шапку, стал зачем-то встряхивать ее.
– Пропал ты, беги в лес. Садом в лес, там не догонят.
Роман опомнился. Он понял – ему не простят этого. Того, кто избил шляхтича, по законам речи Посполитой карали «строго горлом». Роман огляделся вокруг, надел шапку. Он обнял деда, который толкал его в плечо, торопя к бегству.
– Увидите Таню…
– Все скажу.
– Да ей до меня и дела нет.
– Горе мое, беги! Любит она тебя, я знаю.
– За образами платок, в Чигирине купил для нее, возьмите и отдайте, – крикнул Роман уже на бегу.
Часть третья
I
Осенью 1767-го года в православном Матронинском монастыре под видом послушников поселилась небольшая группа запорожских казаков, которые поставили перед собой задачу освободить украинские земли из-под польского гнета. Они считали себя приемниками Богдана Хмельницкого.
Группа состояли из восьми сечевиков. Возглавил группу сечевиков Иосип Шелест. Посланные им агитаторы в январе-феврале 1768-го года побывали не только на территории Правобережной Украины, но и на российском Левобережье, на землях Запорожской Сечи. Они везде призывали с вооружением собираться в Матронинском монастыре, чтобы «стать на защиту православия против шляхты и жидов». Поводом стала деятельность Боярской конфедерации: ее издевательства над народом. Группа Шелеста просто воспользовалась ситуацией. Она стала призывать народ на борьбу с конфедератами, поддержав, таким образом, короля и русские войска. Иосипа Шелеста рада повстанцев провозгласила полковником. Повстанцев решено было называть «войском запорожским», и тех, кто не был сечевиком, тоже называли запорожскими казаками.
Центром подготовки восстания стал Матронинский монастырь, где защитником православных был игумен Мелхиседек Значок-Яворский.
Матронинский монастырь был построен на территории урочища «Холодный Яр», который имел семь тысяч гектаров, образованных из десятков сложно разветвленных лабиринтообразных яров, общая протяженность которых под 250 километров. Крутые и высокие холмы образуют между собой достаточно узкие проходы, настоящие ущелья, глубиной до 60 метров. Вся эта горно-складчатая труднопроходимая местность покрыта реликтовым лесом, в котором преобладают ясени и дубы.
Повстанцы в этом урочище «Холодный Яр» образовали свою «казацкую сечь». Хладноярцы были вооружены ружьями и пистолями. Были и те, которые имели только ножи и промасленные острые колья. Это был хорошо организованный боевой отряд, за казацким устроем, они имели свою хоругвь, несколько военных знамен, а у полковника была булава-пернач
II
Зализняка нужда заставила искать работу. Он нанялся в Онуфриевский монастырь в родном селе Медведовка.
После работы Зализняк сидел на высоком грушевом пеньке возле потрескавшейся лежанки с зажатым между колен старым потертым хомутом. Сырые ольховые дрова шипели в лежанке, стреляя на пол искрами. Хоть и топилось с самого утра, но в хате было холодно. Только одно окошко напротив лежанки наполовину оттаяло, и сквозь него было видно, как кружатся около хаты в бешеном танце снежные рои. Третий день лютовала метель. Холодные ветры бешено мчались полями, проникали в глубокие овраги, врывались с разбегу в леса и, покружившись, обессиленные падали в чащах глубокими снегами. Глухо стояли кряжистые дубы, отряхивая со своих желтых, похожих на дубленые тулупы крон хлопья снега.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
|