Франсуаза Сага
Шелковые глаза (сборник)
Посвящается J. H.
© Editions Stock, 2009. The first edition of this work was published in 1976 by Editions Flammarion.
Francoise Sagan, Des yeux de soie
Шелковые глаза
Жером Бертье вел машину слишком быстро, и его жене, красавице Монике, потребовалась вся ее беззаботность, чтобы не обращать внимания на это лихачество. Ведь они уезжали охотиться на серну в выходные, что было для него настоящим праздником, поскольку он любил охоту, и свою жену, и вылазки на природу, и даже друзей, за которыми им предстояло заехать: Станисласа Брема с его очередной подружкой (после развода Станислас менял их практически каждые две недели).
– Надеюсь, они будут готовы вовремя, – сказал Жером. – Как думаешь, что за девицу он нам подсунет в этот раз?
– Откуда мне, по-твоему, знать? – устало улыбнулась Моника. – Надеюсь, будет хотя бы спортивной. Ведь охота трудная, верно?
– Очень трудная, – кивнул он. – Я все думаю, что на него нашло, на Станисласа. Корчить из себя бабника, в его-то возрасте… В общем, в нашем возрасте. Если еще не готов, упустим самолет…
– Ты никогда ничего не упускаешь, – засмеялась она.
Жером Бертье искоса бросил взгляд на жену, в который раз спросив себя, что она хотела этим сказать. Он был человек мужественный, верный и спокойный. Знал, что достаточно привлекателен, но на протяжении тринадцати лет, что они были женаты, обеспечивал своей жене – единственной женщине, которую когда-либо любил, – самую приятную и надежную жизнь. Хотя порой задавался вопросом, что таится за этой безмятежностью, за темными спокойными глазами его красивой супруги.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил он.
– Я хочу сказать, что ты ничего не упускаешь: ни свои дела, ни свою жизнь, ни свои самолеты. Думаю даже, что ты и эту серну не упустишь.
– Очень надеюсь, – подхватил он. – Я на охоту не для того езжу, чтобы в воздух стрелять, а это животное, уж ты мне поверь, самая трудная добыча.
Они подъехали к дому на бульваре Распай, и Жером просигналил три раза, пока в раскрывшемся окне не появился Станислас и не помахал рукой в знак приветствия. Жером высунулся наружу и крикнул:
– Спускайся, старина. Самолет упустим.
Окно закрылось, и через две минуты Станислас Брем вышел из подъезда со своей подружкой.
Он был настолько же долговяз, гибок и беспокоен, насколько Жером надежен, крепок и решителен. Его молодая спутница оказалась очаровательной, чувственной с виду блондинкой, из тех, что называют «женщина на уик-энд». Они влезли в машину через заднюю дверцу, и Станислас представил свою подружку:
– Моника, дорогая, познакомься: это Бетти. Бетти, это Моника и ее муж, знаменитый архитектор Бертье. С этой минуты ты под его началом, это он ведет корабль.
Все рассеянно засмеялись, и Моника любезно пожала руку этой Бетти. Машина направилась к аэропорту Руасси. Станислас наклонился вперед и спросил довольно пронзительным голосом:
– Вы-то оба довольны, что едете?
Не дожидаясь ответа, повернулся к своей спутнице и улыбнулся ей. Он был необычайно обаятелен, этакий весельчак – немного дегенерат, немного плейбой, немного хищник. И Бетти как зачарованная улыбнулась ему в ответ.
– Представь себе, – продолжил он громко, – я знаю этого человека двадцать лет. Вместе в школе учились. Жером всегда ходил в первых учениках и кулаком мог врезать лучше всех, когда дрались на переменке, и часто меня защищал, потому что я уже тогда был невыносим. – И, кивнув на Монику, добавил: – А ее знаю тринадцать лет. Это счастливая пара, дорогуша, смотри хорошенько.
Ни Жером, ни Моника, казалось, не слушали его. Лишь легкая, почти сообщническая улыбка скользнула по их губам.
– Это они меня утешили после моего развода, – продолжал Станислас, – потому что я тогда был в великой печали.
Машина теперь ехала очень быстро по северной автостраде, и юной Бетти пришлось практически прокричать свой вопрос:
– Почему в печали? Жена тебя разлюбила?
– Нет! – крикнул Станислас в ответ. – Это я ее разлюбил, и, поверь, для джентльмена это ужасно.
Он расхохотался и откинулся на спинку сиденья.
Потом был Руасси, ад Руасси, и они восхищались расторопностью Жерома, который предъявлял билеты, регистрировал багаж, занимался всем. Трое остальных лишь смотрели на него: обе женщины были естественно привычны к тому, что ими занимается мужчина, а Станислас словно считал делом чести ни во что не вмешиваться. Потом были переходы, эти движущиеся дорожки, где они ехали гуськом под целлофаном, по двое, неподвижные и будто замороженные, этакие полуфабрикаты благополучных пар нашего времени. Потом был самолет, салон первого класса, где они опять сидели по двое, друг за другом, и Моника смотрела в иллюминатор на проплывающие облака, даже не заглянув в журнал, который ей дали. Жером зачем-то поднялся с места, и вдруг рядом с ней возникло лицо Станисласа, который, видимо, на что-то указывал ей рукой в иллюминатор, но при этом говорил совсем другое:
– Я тебя хочу, ты же знаешь, выкрутись как угодно, но я хочу тебя в эти выходные.
Она похлопала ресницами, однако не ответила.
– Скажи мне, что тоже хочешь, – продолжил он с улыбкой.
Она обернулась к нему, посмотрела серьезно, но, прежде чем успела открыть рот, по громкой связи объявили: «Мы начинаем снижаться над Мюнхеном. Пожалуйста, займите ваши места, пристегните ремни и прекратите курить». Они посмотрели друг на друга мгновение, то ли как враги, то ли как любовники, он улыбнулся, в этот раз по-настоящему, и откинулся назад, на свое место. Жером вернулся и сел подле нее.
Лило как из ведра. Они отправились в охотничье шале во взятой напрокат машине. Разумеется, за рулем был Жером. Прежде чем сесть в машину, Моника сделала очаровательный жест, спросила эту самую Бетти, не укачивает ли ее сзади. Бетти, явно жаждавшая респектабельности и знаков внимания, кивнула и, таким образом, оказалась на переднем сиденье, рядом с Жеромом.
Жером был в отличном настроении. Лил дождь, навстречу летели опавшие листья, начинался туман, и ему пришлось сосредоточиться на дороге, включенные фары, работа дворников, гул мотора отгородили его от остальных своего рода стеной, не такой уж неприятной. Как обычно, он чувствовал себя ответственным, пилотом маленькой космической капсулы, доставлявшей их к охотничьему домику. Он рулил, газовал, притормаживал, направляя по назначению четыре жизни, в том числе свою собственную, привычно и с ощущением полной безопасности. Виражи были очень круты, и уже настала черная ночь. Дорогу обступали лиственницы и пихты, теснили горные потоки. Жером вдыхал через окно все классические запахи осени. Ни Станислас, ни Моника больше не разговаривали, из-за виражей, конечно. Жером на мгновение обернулся к ним:
– Не спите? Бетти чуть не храпит.
– Да нет, не спим, – засмеялся Станислас, – смотрим. Смотрим в темноту.
– Хотите немного музыки?
Он включил радио, и тотчас же машину наполнил необычайный голос Монтсеррат Кабалье. Она пела главную арию Тоски, и, к своему великому удивлению, Жером почувствовал, как ему на глаза навернулись слезы. Он даже машинально включил дворники, прежде чем сообразил, что вовсе не осень затуманила ему вид сквозь лобовое стекло. Подумал вдруг: «Люблю эту погоду, эту страну, эту дорогу, эту машину и особенно люблю темноволосую женщину позади меня, мою жену, которая с таким же наслаждением, как и я, слушает этот голос, голос другой женщины, которая поет».
Жером редко изливал свои чувства, мало говорил, с другими еще меньше, чем с самим собой. Люди утверждали, что он человек простой, почти грубый, но сейчас ему вдруг захотелось остановить машину, выйти, открыть заднюю дверцу и заключить свою жену в объятия, несмотря на всю нелепость этого жеста, и сказать ей, что любит ее. Голос певицы поднимался все выше, оркестр неотступно следовал за ним как зачарованный, и Жером машинально, почти растерянно – вот уж слово, которое ему ничуть не подходило, – повернул зеркальце заднего вида и бросил взгляд на свою жену. Он думал увидеть ее такой, какой часто видел на концертах: неподвижно застывшей с расширенными глазами, но нечаянно дернул зеркальце книзу, и в поле его зрения оказалась длинная и худая рука Станисласа, тискавшая ладонь Моники. Он тотчас же поднял зеркало, и музыка превратилась в череду невнятных, бессвязных, отвратительных звуков, в вопли какой-то буйнопомешанной. На мгновение он перестал ясно различать дорогу, пихты, приближающиеся повороты. Но вдруг в нем очнулся человек действия, человек ответственный: он выровнял руль, чуть сбросил скорость и столь же спокойно решил, что хочет, чтобы этот сидящий сзади мужчина, этот белокурый и голубоглазый мужчина, затаившийся в темноте с его женой… Короче, он хочет, чтобы этот мужчина умер завтра от его руки. Видимо, тот заметил, как вильнула машина, и рядом с Жеромом немедленно появилось лицо его друга детства – отныне презренное и ненавистное.
– Эй, ты что, заснул?
– Нет, – ответил Жером, – заслушался «Тоску».
– «Тоска», – подхватил весело Станислас, – и что за место?
– Скарпиа как раз решает убить Марио из ревности.
– Он совершенно прав, – сказал Станислас со смехом, – только это ему и остается.
Он откинулся обратно рядом с Моникой, и Жером сразу же почувствовал огромное облегчение. Хор буйнопомешанных в радио поутих, и он улыбнулся.
В самом деле, только это ему и остается.
Охотничье шале было большим, сложенным из березовых бревен домом. Камины, балки на потолке, звериные шкуры на полу и наиболее красивые головы жертв на стенах. В самом деле прекрасное место! Оно вдруг показалось Жерому уродливым и нелепым. Он разбудил Бетти, достал багаж, разжег два камина и попросил сторожа приготовить им какую-нибудь еду. Поужинали очень весело, слушая – прихоть Станисласа – американские песенки на жутком проигрывателе. Теперь Жером с Моникой были в своей комнате. Она раздевалась в ванной, а он доканчивал бутылку «Вильгельмины», сидя на полу возле кровати.
Ощущал в себе что-то неподвижное, мучительное и совершенно непоправимое. Он знал, что не сможет спросить у нее: «Это правда? Кто? Сколько времени? Почему? Как это закончится?» В сущности, он уже давно не говорил со своей женой. Возил ее повсюду, кормил, занимался с ней любовью, но уже не говорил. И ему смутно казалось, что эти вопросы, при всей своей оправданности, были бы всего лишь знаком неуместной, вышедшей из моды, почти вульгарной нескромности.
Он пил усердно, без особой цели, но и без отчаяния. Пил, чтобы успокоиться. Снотворное, амфетамины были не для него, не такой он человек. Но что же тогда для него? Что он за человек? «Да никакой, просто человек», – подумал он с горечью, со своего рода насмешкой и презрением по отношению к себе.
Моника вернулась в комнату. Все такие же очень черные волосы, высокие скулы, все такие же спокойные глаза. Мимоходом положила ему руку на голову, тем привычным жестом, который был одновременно знаком подчинения и власти, и он не сделал даже попытки увернуться.
– У тебя усталый вид, – заметила она. – Лучше бы тебе сразу лечь. Вам завтра рано на охоту.
И в самом деле, это было странно, если подумать. Сама она никогда не охотилась, никогда не хотела идти с ними. Утверждала, что выстрелы ее пугают, а от рвущихся по следу собак ей не по себе, короче, она не любит охотиться. Он никогда не задавался вопросом: почему на самом деле Моника не хочет идти с ними? Ведь она не боялась ни усталости, ни ходьбы, да и никогда ничего не боялась.
– Странно, – начал он, и собственный голос показался ему вдруг тягучим, – странно, что ты не охотишься.
– После десяти лет тебя это удивляет? – засмеялась она.
– Никогда не бывает слишком поздно, – возразил он глупо и, к собственному удивлению, вдруг начал краснеть.
– Вот именно, – зевнула она и легла, – вот именно, слишком поздно. Видишь ли, я очень люблю диких зверей и нахожу, что они гораздо более приемлемы, чем другие.
– Приемлемы? – переспросил он.
Она улыбнулась и погасила лампу со своей стороны.
– О! Это ничего не значит. Почему ты не ложишься?
Он согласился, снял свитер, разулся и внезапно упал поперек кровати.
– Что за лентяй! – проворчала она и, перегнувшись через него, погасила прикроватную лампу.
Он слушал, слышал тишину. Она дышала спокойно, засыпала.
– Ты не находишь, – спросил он, и собственный голос показался ему неуверенным и встревоженным, как у ребенка, – не находишь, что Кабалье и в самом деле хорошо поет эту арию Тоски?
– Ну да, – согласилась она, – чудо как хорошо. А почему ты спрашиваешь?
Повисло недолгое молчание, потом она рассмеялась своим обычным смехом, чуть низким, легким, непринужденным.
– Опера делает тебя романтичным, а может, это осень, а может, и то и другое.
Он наклонился и нашарил на полу бутылку «Вильгельмины». Алкоголь был холодным и теплым и без всякого запаха. «Я мог бы повернуться к ней, – подумал он, – обнять, заставить ее сделать все, что захочу». И кто-то в нем, кто-то незрелый, слабый и изголодавшийся протянул к ней руку. Он совершенно естественным движением коснулся ее плеча, она шевельнула головой и подставила под его руку свои губы.
– Спи, – сказала она. – Уже поздно. Я без сил, а ты будешь без сил завтра утром. Спи, Жером.
Тогда он убрал руку, повернулся на другой бок, и встревоженный ребенок исчез, уступив место сорокалетнему мужчине, заледеневшему и накачанному «Вильгельминой». Мужчине, который методично, тщательно обдумывал в темноте, как ему посредством оптического прицела, мушки, спускового крючка, выстрела, железа и грохота устранить из жизни, а главное, из жизни этой лежащей рядом с ним чужой женщины белокурого и зловредного чужака по имени Станислас.
Было десять утра. Погода стояла хорошая, ужасно хорошая. Они уже три часа прочесывали лес. Егерь заметил великолепную серну, и Жером уже дважды поймал ее в окуляры своего бинокля, но теперь отнюдь не она была его добычей. У его добычи были светлые волосы, костюм из замши и рыжеватой кожи, его добычу было до странности трудно убить. Он уже упустил ее два раза. Первый раз она бросилась в подлесок, решив, что увидела серну. Второй раз между маленькой, черной, мерцающей мушкой ружья и его целью встряла белокурая голова Бетти. Но теперь его цель была прямо перед ним. Станислас Брем стоял посреди поляны. Поставив приклад ружья меж ступней и опершись на одну ногу, он смотрел в голубое небо, на рыжие деревья с каким-то нестерпимым счастьем, и палец Жерома начал потихоньку нажимать на спуск. Сейчас этот профиль взорвется, эти белокурые, слишком тонкие и дегенеративные волосы никогда больше не лягут под руку Моники, а эту кожу извращенного ребенка продырявят полсотни крупных дробин. И вдруг Станислас неожиданным жестом, жестом одиночки поднял руки к небу, уронив ружье на землю, и потянулся, всей своей позой выражая счастье, ужасную, отвратительную свободу от всего.
Словно получив пощечину, Жером выстрелил. Станислас вздрогнул, огляделся, явно больше озадаченный, чем напуганный. Жером опустил руку и заметил без всякой гордости, что она не дрожит, а также с яростью – что забыл сменить прицел. Он стрелял с двухсот метров с классическим прицелом на пернатую дичь, то есть на пятьдесят метров. Сделав поправку, он снова вскинул ружье, но тут раздался голос егеря, скорее помешав ему, нежели испугав.
– Увидели что-нибудь, господин Бертье?
– Вроде бы куропатку, – ответил Жером, обернувшись.
– Не надо стрелять, – сказал егерь. – Если хотите добыть серну, нельзя шуметь. Я знаю, куда она побежала, знаю, где ее можно загнать в ловушку, не надо ее пугать.
– Прошу прощения, – пробормотал Жером глупо. – Больше ни в кого стрелять не буду.
Он переломил ружье и последовал за стариком.
Любопытно, это и выводило его из себя, и забавляло. Он прекрасно знал, что убьет Станисласа до конца дня, но в конечном счете находил приятным браться за это несколько раз.
Через два часа он заплутал. Впрочем, они все заплутали: серна оказалась слишком хитрой, охотничьи угодья слишком большими, а загонщиков было слишком мало. Но он-то преследовал совсем другую дичь, нежели остальные, и потому, оставшись в конце концов совершенно один, самым глупым образом наткнулся на серну. Хотя она, разумеется, была далеко, слишком далеко от него. Стояла на скале, против солнца, совершенно неподвижно. Жером инстинктивно схватил бинокль. Теперь он дрожал, он устал, выдохся, старел, ему было сорок лет, и он любил свою жену, которая его разлюбила. От этой мысли он на мгновение почти ослеп, но потом приложил бинокль к глазам и увидел серну очень близко, словно мог ее коснуться. Она была бежевая и молодая, у нее были встревоженные, но гордые глаза, она смотрела то в долину, откуда шли враги, то в горы, и словно забавлялась уготованным ей умерщвлением. Было в ней что-то пугливое, хрупкое и неуязвимое. Казалось, она была здесь, чтобы показать всю прелесть невинности, ловкости и бегства. Она была красива. Красивее, чем любое из животных, на которых Жером когда-либо охотился.
– Позже, – сказал себе Жером, – того типа я убью позже. (Ему уже не удавалось даже вспомнить его имя.) – Но сейчас, мой милый друг, я хочу тебя.
И он начал карабкаться по ужасно крутой тропинке, которая вела его к ней.
Охота внизу блуждала. Собаки слышались то слева, то справа, свистки становились все более далекими, и у Жерома возникло впечатление, что он покидает докучливый и гнусный мир, чтобы вернуться к себе.
Несмотря на солнце, было очень холодно. Когда он снова взялся за бинокль, серна все еще была там. Ему даже показалось, что она смотрит на него. Потом мелкими шажками углубилась в высокий лес. Жером добрался до этого леса через полчаса. Прошел по следам до ущелья, и там серна снова ждала его. В этой охоте были только они вдвоем. Сердце Жерома ужасно колотилось, его чуть не вырвало. Он присел на землю, потом снова двинулся дальше. Остановился, чтобы съесть что-нибудь, хлеба с ветчиной из своего ягдташа, и серна его подождала, по крайней мере так ему показалось. Потом, в четыре часа пополудни, он перешел границу охотничьих угодий и практически границу своих сил, а серна по-прежнему была впереди, ускользающая и нежная, но по-прежнему различимая во всей своей красе сквозь призмы бинокля. Она все еще была здесь. Разумеется, недостижимая для выстрела и неуловимая.
Жером так устал за восемь часов, преследуя это странное животное или просто следуя за ним – он уже и сам точно не знал, – что в конце концов заговорил вслух. Он окрестил серну Моникой и, с трудом волоча ноги, спотыкаясь, ругаясь последними словами, заклинал ее порой: «Черт тебя подери, Моника, не беги так быстро!» В какой-то момент он заколебался было перед какой-то топью, но потом спокойно пошел через нее, подняв ружье над головой, по пояс в воде, хотя знал, что в такую пору это опасно и глупо для охотника. А почувствовав, что скользит по дну, сначала не сопротивлялся, безвольно упал на спину. Вода подступила к самому горлу, заливалась в рот, в нос, он почти захлебывался. Его обуяло какое-то дивное наслаждение, упоение полной свободой, очень далекое от его природы. «Я кончаю с собой», – подумал он, но в нем снова проснулся спокойный мужчина, вернул ему равновесие и вытащил его, промокшего, ошалевшего, дрожащего от холода из этой окаянной трясины. Это ему что-то напомнило, но что? Он начал говорить вслух:
«Когда пела Кабалье, мне показалось, что я тону, вот-вот утону. Это как в тот раз, помнишь, в тот первый раз, когда я тебе сказал, что люблю тебя. Мы были у тебя дома, и ты подошла ко мне, помнишь, мы тогда в первый раз занимались любовью. Я так боялся лечь с тобой и так этого хотел, что мне показалось, будто я вот-вот покончу с собой».
Он достал фляжку со спиртным из своего ягдташа, набитого теперь промокшими, бесполезными патронами, и отхлебнул глоток. Потом снова взял бинокль, и чуть дальше по-прежнему была серна – Моника – любовь (он уже не знал, как ее зовут), которая ждала его. Слава богу, у него еще оставалось два целых, вполне сухих заряда в стволах ружья.
Около пяти часов солнце стояло уже низко, как, впрочем, бывает в Баварии осенью. Жером стучал зубами, углубляясь в последнее ущелье. Он упал от усталости и вытянулся на солнце. Подошла Моника, села подле него, и он продолжил говорить с ней:
«А помнишь, как мы однажды повздорили и ты хотела от меня уйти? Думаю, дней за десять до того, как мы поженились, это было у твоих родителей, я тогда лег на траву, а погода стояла очень плохая, и мне было тоскливо. Я закрыл глаза, помню теперь очень хорошо, и вдруг почувствовал тепло солнца на веках, это в самом деле была удача, потому что до этого погода была очень плохая, и когда я открыл глаза из-за солнца, ты наконец уже сидела рядом со мной, опустившись на колени. Смотрела на меня и улыбалась».
«Ну да, – сказала она, – очень хорошо помню. Ты вел себя так гадко, я и в самом деле страшно разозлилась. Потом искала тебя, а когда увидела, как ты лежишь на лужайке и дуешься, меня смех разобрал и захотелось поцеловать тебя».
Тут она исчезла, и Жером, протерев глаза, встал. Небольшое ущелье упиралось в скалу, необычайно крутую, почти вертикальную стену, перед которой неподвижно стояла серна. Жером загнал наконец свою добычу. И она ему не даром досталась. Никогда в своей жизни он не гонялся почти десять часов за какой-то дичью. Он в изнеможении остановился у входа в ущелье и защелкнул ружье. Приподнял немного правую руку и подождал. Серна была теперь всего в двадцати метрах, смотрела на него. Все такая же красивая, только чуть взмокшая от пота, и ее глаза, ее шелковые, сине-желтые глаза – поди рассмотри на этом солнце – были совершенно неподвижны.
Жером прицелился, упершись прикладом в плечо, и тут серна сделала нечто совершенно глупое и неуклюжее: повернувшись, попыталась наверняка раз в десятый взобраться вверх по обрыву, и наверняка раз в десятый соскользнула самым нелепым образом, несмотря на всю свою грацию, и опять оказалась – неподвижная, дрожащая, но по-прежнему непримиримая – перед ружьем Жерома.
Жером так и не понял почему, как, когда решил не убивать серну. Быть может, из-за этого отчаянного и неловкого усилия, быть может, просто из-за красоты, быть может, из-за этой гордости и спокойного животного начала в ее раскосых глазах. Впрочем, Жером и не пытался понять почему.
Он развернулся и ушел тем же незнакомым путем, ушел к охотничьему лагерю. Когда он явился, все уже потеряли голову, искали его повсюду, и молодой егерь тоже, хотя он-то знал, Жером это чувствовал. Тем не менее, когда они все вместе спросили его, где была серна и где он ее оставил – потому что он ведь добрался до двери без всякой ноши, практически вслепую, весь в ушибах, больной от усталости и тут же рухнул, – Жером не знал, что ответить.
Станислас дал ему коньяку, а жена, сидя рядом с ним на кровати, держала его руку. Она была бледна. Он спросил ее почему, и она ответила, что испугалась за него. К своему собственному удивлению, он сразу же ей поверил.
– Испугалась, что я погибну? – спросил он. – Упаду со скалы?
Она кивнула, не отвечая, потом вдруг наклонилась и положила голову ему на плечо. Впервые в жизни она проявила на людях свои чувства к нему. Станислас, несший вторую стопку коньяку, вдруг застыл как громом пораженный, увидев на плече этого разбитого усталостью мужчины черные волосы этой женщины, тихо рыдавшей от облегчения, и внезапно швырнул коньяк в камин.
– Слушай, – сказал он, и его голос стал визгливым, – так что там с серной? Неужели ты, железный человек, даже не смог дотащить добычу на спине?
И тогда Жером Бертье, к своему великому удивлению, услышал, как отвечает перед пылающим огнем, в присутствии ошарашенной Бетти:
– Не в этом дело. Я не осмелился выстрелить.
Моника на мгновение вскинула голову, и они посмотрели друг на друга. Она медленно подняла руку и обвела пальцами его лицо.
– Знаешь, – произнесла она (в этот миг они были одни в мире), – знаешь, даже если бы ты убил…
И остальные практически исчезли, а она привлекла его к себе, и огонь в камине сделался необыкновенно огромным.
Жиголо
Он шагал рядом с ней по мокрым, засыпанным опавшей листвой тропинкам, иногда протягивая руку, чтобы помочь ей обойти лужу. При этом улыбался открытой улыбкой. Она думала, что для любого молодого человека эта прогулка по Медонскому лесу была бы сущей каторгой, особенно с женщиной ее возраста. Не старой, но усталой, которая прогуливалась, потому что предпочитала это занятие кино или слишком шумным барам.
Конечно, перед тем у него была еще поездка в роскошной машине, которую он вел с детским удовольствием. Но окупала ли она эту нескончаемую молчаливую ходьбу по опустошенным осенью аллеям? «Он скучает, наверняка смертельно скучает». При этой мысли она испытывала странное удовольствие и сворачивала в другую, противоположную обратному пути аллею с некоторым страхом, к которому примешивалась надежда.
Надежда, что он вдруг взбунтуется против этой скуки, разозлится, станет язвительным, скажет жестокие вещи, которые оправдают наконец эти двадцать лет, на которые она старше его.
Но он по-прежнему улыбался. Она никогда не видела его ни раздраженным, ни неприятным, не замечала этой снисходительной, ироничной улыбочки очень молодых мужчин, которые знают, что желанны. Этой улыбочки, которая так ясно означала: «Раз уж вам это доставляет удовольствие… Но, заметьте, я совершенно свободен, так что не раздражайте меня». Эта жестокая и обидная улыбочка молодости заставляла ее каменеть, заставляла ее столько раз порывать. С Мишелем, например, с первым, у кого она ее заметила, а потом и со столькими другими…
Он говорил «осторожнее», брал ее под руку, не давал порвать о колючий куст чулки или платье – ее такое элегантное, так хорошо сшитое платье. Интересно, если бы у него когда-нибудь появилась эта улыбочка, смогла бы она и его так же прогнать? Она не чувствовала в себе мужества. Не то чтобы она ценила его больше других: она полностью его содержала, одевала, дарила драгоценности, и он от них не отказывался. Он не прибегал к глупым и грубым уловкам других, к этому упрямому дурному настроению, когда им чего-то хотелось или когда они считали, что ущемлены в сделке, заключенной с их телом за ее деньги. Скорее всего, так оно на самом деле и было: они считали себя ущемленными. Вынуждали покупать себе что угодно роскошное, дорогое, чего даже не желали, только ради того, чтобы вновь обрести уважение к себе. Это слово «уважение» вызывало у нее внутренний смех. Однако оно было единственным.
Обаяние Николя (да еще и это забавное имя к тому же!) состояло, возможно, как раз в том, что ему-то этих подарков хотелось. Не то чтобы он их требовал, но, получая, испытывал столь явное удовольствие, что ей казалось, будто она вовсе не старая любовница, покупающая свежую плоть и тайно презираемая, но нормальная женщина, вознаграждающая ребенка. Она сразу же отбрасывала эти сантименты. Слава богу, она не упражнялась в матерински-покровительственном стиле с этой стаей жадных и слишком красивых молодых мужчин. Не пыталась играть в прятки с фактами, была цинична и трезва, они это хорошо чувствовали, и это им внушало некий минимум уважения к ней. «Ты мне даешь свое тело, я тебе плачу». Некоторые, раздосадованные тем, что не смогли ее оттолкнуть, пытались завлечь ее в неопределенную сентиментальность, быть может, чтобы вырвать у нее больше. Она отсылала их к другим покровительницам, указав им цену их роли: «Я вас презираю, как презираю саму себя за то, что терплю вас. И держу только ради этих двух ночных часов». Нарочно низводила их до уровня домашних животных, ничуть от этого не страдая.
С Николя было сложнее: он не вносил в свое ремесло жиголо ни привязанности, ни грубости, ни сентиментальности. Был приятным, вежливым и хорошим любовником, не слишком ловким, быть может, но пылким, почти нежным… Проводил свои дни у нее дома, лежа на ковре и читая все, что под руку подвернется. Не требовал беспрестанно, чтобы они куда-нибудь вместе пошли, а когда это случалось, будто не замечал многозначительные взгляды, которые на него бросали: оставался предупредительным, улыбчивым, словно выгуливал молодую женщину, которую сам выбрал. В сущности, кроме резковатой снисходительности, с которой она к нему относилась, ничто не отличало их отношения от отношений какой-нибудь обычной пары.
«Вы не озябли?» Он бросил на нее обеспокоенный взгляд, словно ее здоровье было ему важнее всего на свете. Она злилась на него за то, что он так хорошо играл свою роль, что так близок к тому, на что она могла надеяться еще десять лет назад. Вспомнила, что в то время у нее еще был богатый муж, этот богатый и некрасивый муж, занятый исключительно своими делами.
Почему, из-за какой глупости она не воспользовалась своей красотой, ныне застывшей, почему не изменяла ему? Она тогда спала. Чтобы проснуться, ей понадобились его смерть и та первая ночь с Мишелем. Все и началось в ту ночь.
– Я спросил, вы не озябли?
– Нет-нет, впрочем, мы возвращаемся.
– Не хотите накинуть мою куртку?
Его красивая куртка от Крида… Она бросила на нее рассеянный взгляд, как на некое лишенное прелести приобретение. Куртка была рыжевато-серая; каштановые, густые и шелковистые волосы Николя хорошо сочетались с этими осенними оттенками.
– Сколько осеней, – пробормотала она самой себе, – ваша куртка, этот лес… моя осень…
Он не ответил. Она удивилась собственным словам, поскольку никогда не намекала на свой возраст. Он его знал, и ему было все равно. Она с таким же успехом могла броситься в этот пруд. Она представила себя на миг барахтающейся в воде в своем платье от Диора… Глупые мысли, годные для молодых людей. «В моем возрасте не думают о смерти, а цепляются». Цепляются за блага, которые дают деньги, ночи. И пользуются. Пользуются этим молодым человеком, который идет рядом по пустынной аллее.
– Николя, – сказала она своим хриплым, властным голосом. – Николя, поцелуй меня.
Их разделяла лужа. Он на мгновение посмотрел на нее, прежде чем перешагнуть, и она вдруг подумала очень быстро: «Он должен меня ненавидеть». Он прижал ее к себе и нежно поднял ее голову.
«Мой возраст, – думала она, пока он ее целовал, – мой возраст, в этот миг ты о нем забываешь; ты слишком молод, чтобы не обжигаться на огне, Николя…»
– Николя!
Он уставился на нее, чуть задыхаясь. Его волосы были взъерошены.
– Вы сделали мне больно, – сказала она с легкой усмешкой.
Они молча пошли дальше. Она удивлялась торопливому стуку своего сердца. Этот поцелуй (что же такое нашло на Николя?), этот поцелуй был словно прощальным. И будто бы он ее любил, жадный и печальный! Это он-то, свободный как ветер, открытый всем женщинам, всем удовольствиям. Так что же на него нашло? И эта внезапная бледность… Он опасен, крайне опасен… Они вместе прожили больше полугода, дольше это продолжаться не может, становится опасным. Впрочем, она устала, утомлена Парижем, шумом. Завтра же уедет на юг, одна.
Они остановились у машины. Она обернулась к нему и взяла за руку, машинально и сочувственно. «В конце концов, мальчуган теряет свой заработок. Даже если это временно, все равно неприятно».
– Завтра я уезжаю на юг, Николя. Я устала.
– Возьмете меня с собой?
– Нет, Николя, не возьму.
Впрочем, она сожалела об этом. Было бы забавно показать ему море. Он его наверняка уже видел, но у него всегда такой вид, будто ему все внове.
– Вы… я вам надоел?
Он говорил мягко, опустив глаза. Было что-то жаждущее в его голосе, и это ее тронуло. Она мельком представила себе жизнь, которая его ждет: гнусные сцены, компромиссы и скука, а все потому, что он слишком красив, слишком слаб – идеальная добыча для определенных женщин из определенных кругов с определенными доходами. Таких, как она.
– Вы мне совсем не надоели, мой маленький Николя. Вы очень милы, очень обаятельны, но не могло же это длиться вечно. Верно? Мы знакомы уже больше полугода.
– Да, – сказал он, словно рассеянно. – Мы встретились у мадам Эссини, на том коктейле.
Она вдруг вспомнила тот суетливый коктейль и свое первое впечатление от Николя, его несчастный профиль, потому что старая мадам Эссини говорила с ним, стоя очень близко и по-детски хихикая. Николя был прижат к буфету и не мог сбежать. Сначала картина ее рассмешила, но потом она присмотрелась к Николя внимательно и цинично, по мере зарождения кое-каких мыслей.
Эти коктейли были настоящими ярмарками, выставками. Зрелые женщины тут чуть не задирали молодым людям верхнюю губу, чтобы заглянуть им в зубы. Наконец она решила поприветствовать хозяйку дома и, проходя мимо зеркала, вдруг показалась себе красивой. Николя так явно полегчало благодаря ее вмешательству, что она не смогла сдержать улыбки, и эта улыбка предостерегла старую мадам Эссини.
Она представила ей Николя крайне неохотно. Потом последовала обычная болтовня о людях и об их нравах. Казалось, Николя был не слишком осведомлен. Через час он ей определенно понравился, и она решила высказать ему это очень быстро, как обычно. Они сидели у окна, на диване, и, когда он закурил сигарету, она чуть смущенно произнесла его имя:
– Николя, вы мне нравитесь.
Он не шелохнулся, но вынул сигарету изо рта и, не ответив, посмотрел на нее.
– Я живу в «Ритце», – добавила она холодно.
Ей была небезызвестна важность этого пункта. Амбиции любого жиголо требовали «Ритца». Николя хотел было возразить, но не сказал ни слова, означавшего, что он понял. Она подумала: «Тем хуже» – и встала.
– Я ухожу. Надеюсь, до скорого.
Николя тоже встал. Он был немного бледен.
– Могу я проводить вас?
В машине он обнял рукой ее плечи и засыпал кучей пылких вопросов о повышенной скорости передачи и прочих тонкостях мотора. В спальне она поцеловала его в первый раз, и он сжал ее в объятиях, чуть дрожа, порывисто и мягко. На заре он спал как ребенок, глубоким сном, и она подошла к окну посмотреть, как занимается день над Вандомской площадью.
А потом был Николя, лежащий на ковре, играющий сам с собой в карты, Николя рядом с ней на скачках, глаза Николя при виде золотого портсигара, который она ему подарила, и Николя внезапно, по-воровски целующий ей руку во время какого-то вечера. А теперь вот был Николя, которого она собиралась бросить и который ничего не говорил, все такой же до крайности непринужденный…
Она села в машину и откинула голову назад, внезапно почувствовав себя усталой. Николя сел рядом и включил зажигание.
В дороге она иногда бросала взгляд на этот сосредоточенный и далекий профиль и не могла помешать мысли, что в двадцать лет была бы безумно в него влюблена и что вся жизнь, быть может, лишь безысходная путаница. У Итальянских ворот Николя повернулся к ней:
– Куда едем?
– Надо заехать в бар «У Джонни», – сказала она. – Я назначила встречу мадам Эссини на семь часов.
Та явилась вовремя, как обычно. Это было одним из ее редких достоинств. Николя пожал руку старой даме с легким испугом.
Они переглянулись. Вдруг ей пришла в голову забавная мысль:
– Кстати, завтра я уезжаю на юг и не смогу прийти на ваш коктейль шестнадцатого. Сожалею.
Мадам Эссини воззрилась на нее и Николя с фальшивым умилением:
– Везет вам обоим. Едете к солнышку…
– Я не еду, – сказал Николя кратко.
Повисло молчание. Взгляды обеих женщин сошлись на Николя. Взгляд мадам Эссини был тяжелее.
– Но тогда вам стоит заглянуть на мой коктейль. Один в Париже вы не останетесь, это было бы слишком досадно.
– Хорошая мысль, – поддакнула она.
Мадам Эссини вытянула руку и уже собственническим жестом положила ее на рукав Николя. Тот отреагировал неожиданно. Резко встал и вышел. Она догнала его только у машины.
– Ну же, Николя, что с вами? Бедняжка Эссини немного поспешила, но вы ей уже давно нравитесь, и это не драма.
Николя продолжал стоять возле машины. Не говорил ни слова и, казалось, дышал с трудом. Она сжалилась над ним.
– Садитесь. Объясните мне все дома.
Но он не стал ждать, когда они окажутся дома. Объяснил ей отрывисто, что он не домашняя скотина, сам выкрутится, ему только нестерпимо, что она его бросает на поживу такой стервятнице, как эта Эссини. И что ничего с ней не сможет, она слишком старая…
– Полно вам, Николя, она моя ровесница.
Они остановились перед ее апартаментами. Николя повернулся к ней и вдруг взял ее лицо в свои ладони. Смотрел на нее с очень близкого расстояния, а она тщетно пыталась высвободиться, зная, что ее макияж наверняка не выдержал дороги.
– Вы другое дело, – сказал Николя тихо. – Вы… вы мне нравитесь. Мне нравится ваше лицо. Как…
В его голосе прозвучала безнадежность, и он ее отпустил. Она была ошеломлена.
– Что «как»?
– Как вы могли предложить меня этой женщине? Разве я не провел с тобой полгода? Неужели тебе и в голову не пришло, что я мог к тебе привязаться?.. Что я мог…
Она резко повернулась.
– Ты жульничаешь, – сказала она тихо. – А я себе жульничества позволить не могу. Уже не могу. Уходите.
Поднявшись к себе, она посмотрела на себя в зеркало. Она была непоправимо стара, ей было больше пятидесяти лет, и глаза полны слез. Она поспешно собрала вещи и легла одна в свою большую постель. Долго плакала, прежде чем заснуть, убеждая себя, что это нервное.
Лежащий человек
Он еще раз повернулся в своих обволакивающих, опасных, как пески, простынях, с отвращением обнаруживая в них собственный запах – тот самый запах, который когда-то так любил обнаруживать по утрам на телах женщин. Прекрасным парижским утром после бессонной ночи и нескольких часов тяжелого забытья рядом с каким-нибудь чужим телом. Он просыпался наполовину обессилевший, легкий, спешивший уйти. Да, он вечно торопился, но этим весенним днем, лежа тут, он умирал, бесконечно долго. Умирать – любопытное слово. Это уже не казалось ему нелепой очевидностью, так часто ускорявшей его поступки, но своего рода несчастным случаем. Все равно что сломать себе ногу, катаясь на лыжах. «Почему я, сегодня, почему?»
– Вообще-то я могу выздороветь, – произнес он вслух.
И тень, сидевшая у окна против света, слегка вздрогнула. Он и забыл о ней; впрочем, он всегда о ней забывал. Ему вспомнилось, как он удивился, узнав о ее связи с Жаном. Для кого-то она еще жила, была красива, имела тело. У него вырвался легкий смешок, ускоривший драгоценное биение его сердца.
Он умирал. И знал, что умирает. Что-то раздирало его тело. Тем временем она склонилась к нему, поддерживая за плечи, и он чувствовал, как его собственная нелепо бесплотная лопатка сотрясается в мягкой руке жены. Нелепость, от этого он и умирал, от нелепости. Есть ли болезни, которые позволяют умереть красиво? Наверняка нет, и единственная красота людей, быть может, и состоит в этом порыве к своей будущей жизни. Но он уже успокаивался, она опустила его на подушку, и, наклонившись вместе с ним, попала лицом в луч света, и он ее увидел. У нее было красивое лицо, ради которого, в сущности, он на ней и женился двадцать лет назад. Но выражение этого лица его раздражило. Оно было озабоченным, рассеянным. Должно быть, она думала о Жане.
– Так я говорил, что, возможно, поправлюсь.
– Ну да, – сказала она.
Странно. Она и в самом деле его больше не любила. Прекрасно знала, что с ним покончено. Но для нее с ним уже и так давно было покончено. «Людей теряют только раз». Где он это вычитал? Правда ли это? Тем не менее она больше не увидит, как он входит, читает свою газету, говорит. Нет, она его разлюбила. Если бы она его любила, то сказала бы ему: «Нет, любимый, ты умираешь», взяв его за руки, и у нее при этом было бы такое гладкое, напряженное лицо, какое бывает лишь от знания непоправимого, знания, которое приобретаешь всего за один раз, перед тем, кого любишь и кто умирает, перед…
– Не мечись, – сказала она.
– Я и не мечусь, так, шевелюсь едва. С метаниями у меня покончено.
Он взял шутливый тон. «Но в конце-то концов, я ведь умираю, – подумал он. – Может, мне надо поговорить с ней по-настоящему? Но о чем? О нас? Это уже не существует или совсем чуть-чуть». И все же сама мысль о том, что он еще может воздействовать на что-то своими словами, вернула ему его былое нетерпение.
– Я тебя задерживаю, – вздохнул он, – сожалею.
И он взял ее за руку, медленным и спокойным движением. В последний раз то же самое было два года назад, в Булонском лесу: он там сидел на скамейке с довольно молодой и глупой девицей и, чтобы не спугнуть ее, сделал точно такое же спокойное движение. Напрасно, впрочем, она была у него уже через час. Но он вспомнил огромное расстояние, которое пришлось преодолеть его руке, чтобы достичь чуть красноватых пальцев… Такие вот моменты…
– У тебя хорошая рука, – сказал он.
Она не ответила. Он едва видел ее. Ему захотелось, чтобы она открыла ставни, но подумал, что темнота лучше подходит для этой последней комедии. Комедия, откуда ему подвернулось это слово? Тут не было никакого повода для комедии. Но его уже понесло.
– Сегодня четверг, – протянул он жалобно. – В детстве я всегда надеялся, что однажды настанет неделя с четырьмя четвергами. Теперь то же самое: прожил бы лишних три дня.
– Не говори глупости, – пожала она плечами.
– Ну уж нет! – вдруг взорвался он и сделал попытку приподняться на локтях. – Ты не украдешь у меня мою смерть! Ведь прекрасно знаешь, что я умираю.
Она посмотрела на него и чуть улыбнулась.
– Чему улыбаешься? – спросил он нежно.
– Это мне напомнило одну фразу, ты-то не можешь ее помнить, это случилось пятнадцать лет назад. Мы были у Фальтоне. Я тогда еще не знала, что ты мне изменяешь, так, догадывалась…
Он почувствовал, как в нем рождается былое удовлетворение, но довольно быстро его подавил. В какие несуразные ситуации, в какие нелепые истории он только не влипал!
– И что?
– В тот вечер я поняла, что ты любовник Николь Фальтоне. Ее мужа там не было, и ты, когда привез меня домой, сказал, что тебе надо заглянуть к себе на работу, закончить не знаю что…
Она говорила медленно, четко. А он думал о Николь. Она была белокурой, кроткой, немного плаксивой.
– Я тогда тебе сказала, что хочу, предпочитаю, чтобы ты вернулся. Не осмелилась тебе сказать, что знаю, – ты ведь всегда говорил о глупости ревнивых женщин, и я боялась…
Она говорила все мягче и мягче, мечтательно, как с нежностью рассказывают о грустном детстве. Он занервничал.
– И я тебе сказал, что умираю?
– Нет, но ты употребил точно такую же формулу: ты мне сказал… О, нет! – рассмеялась она. – Это потрясающе…
Он тоже засмеялся, но без воодушевления. В конце концов, сейчас не до смеха, особенно для нее – только он может позволить себе эту героическую веселость.
– Ну так что же? Продолжай.
– Ты мне сказал: «Ты не лишишь меня этой женщины, ведь сама же видишь, что я ее хочу!»
– А-а, – протянул он разочарованно, поскольку смутно надеялся на какую-нибудь остроту. – В этом нет ничего такого уж смешного.
– Нет, – согласилась она. – Но только ты заявил мне это с таким видом, будто это само собой разумеется!..
Она опять засмеялась, но немного стесненно, словно чувствовала его раздражение.
Но теперь он слушал свое сердце. Это было глухое и трогательное биение самого непостоянства. «Мы такая малость», – подумал он с некоторой горечью. Он устал видеть, как на протяжении его жизни подтверждаются все те общие места, которыми он гнушался в двадцать лет. Смерти предстояло стать похожей на смерть, как и любви – на любовь.
– Да ладно, – сказал он с закрытыми глазами, – вполне удобное сердце.
– Что? – спросила она.
Он посмотрел на нее. Странно было оставлять после себя кого-то, кто обременен такими вот анекдотами о тебе, о том, кто будет твоей тенью. Кого-то, кто в двадцать лет был таким нежным, таким безоружным и кого он обнаружил таким изменившимся. Кого уже не обнаружит. Марта… Что с ней стало?
– Ты его любишь, – спросил он, – этого Жана?
Она ответила ему, но он ее и не слушал. Опять пытался сосчитать солнечные лучи на потолке. Зыбкие, перистые солнечные лучи. Будет ли Средиземное море и потом таким же синим? Во дворе кто-то пел. Он любил в своей жизни тридцать мелодий, страстно, до такой степени страстно, что под конец уже не выносил музыку. Марта когда-то играла на фортепьяно. Но красивые фортепьяно встречались так редко, а у него самого было столько вкуса к меблировке. Короче, у них не было фортепьяно.
– Ты уже разучилась играть на фортепьяно? – спросил он жалобно.
– На фортепьяно?
Она удивилась, она уже и сама не помнила: забыла свою юность. Только он еще помнил, любил воспоминание о затылке Марты на черном фоне фортепьяно. О молодом, прямом и белокуром затылке Марты. Он отвернулся.
– С чего ты вдруг заговорил о фортепьяно? – настаивала она.
Он не ответил, но сжал ее руку. Его ужасало собственное сердце, он узнавал прежнюю боль. О! Хоть бы на мгновение вновь обрести безопасность, плечо Дафны, вкус спиртного.
Но Дафна жила с этим молодым кретином Ги, а спиртное лишь ускоряло события. И вот он боялся, боялся… Этой белой штуки в своей голове и исчезновения мышц. Какой ужас, он испытывал такой ужас перед своей смертью, что даже усмехнулся.
– Я боюсь, – сказал он Марте.
Потом повторил эти два слова как следует, с нажимом. Это были жесткие, шершавые слова, слова мужчины. Все остальные слова в его жизни были такие гладкие, так легко говорились, «милая, дорогая, когда хочешь, скоро, завтра». Имя Марта гладким не было и не часто подворачивалось ему на язык.
– Не тревожься, – сказала она.
Потом склонилась к нему, положила руку на его глаза.
– Все будет хорошо. Я буду здесь, я тебя не оставлю.
– О, это пустяки; если тебе надо выйти или купить что-нибудь…
– Немного погодя.
Ее глаза были полны слез. Бедная Марта, это ей не к лицу. Однако он почувствовал себя немного успокоенным. Спросил:
– Ты не злишься на меня?
– Я помню и остальное, – произнесла она шепотом.
И этот шепот напомнил ему десяток похожих, шепчущих, чуть задыхающихся голосов, в углу гостиной или на краю пляжа. За его гробом последует долгий и нелепый шепот. Дафна, сидя в своем кресле, последней воскресит в памяти его силуэт, а молодой Ги придет в раздражение.
– Все хорошо, – сказал он. – Я бы предпочел умереть на хлебном или овсяном поле.
– Что ты говоришь?
– Чтобы колосья колыхались над моей головой. Знаешь, «ветер поднимается, надо пытаться жить».
– Успокойся.
– Умирающим вечно говорят, чтобы они успокоились. Самое время.
– Да, – согласилась она, – самое время.
У нее был красивый голос, у Марты. Он все еще держал ее руку в своей. Умирал, держа руку женщины, все было хорошо. Неважно, что эта женщина – его жена.
– Счастье на двоих, – сказал он, – это не так-то легко…
Потом рассмеялся, потому что, в конечном счете, счастье ему было вполне безразлично. И счастье, и Марта, и Дафна. Он был всего лишь сердцем, которое все билось и билось, и в этот миг оно было единственным, что он любил.
Незнакомка
Она повернула на полной скорости и остановилась точно перед домом. Приезжая домой, она всегда сигналила. Всегда предупреждала Дэвида, своего мужа, что уже здесь, хотя, впрочем, и сама не знала зачем. Сегодня она даже задумалась, как и почему приобрела эту привычку. В конце концов, они были женаты уже десять лет, десять лет жили в этом прелестном загородном доме близ Ридинга, так что вроде бы ей не было никакой необходимости всякий раз объявлять вот так о своем прибытии отцу двоих своих детей, своему супругу, своему потенциальному защитнику.
– Куда он подевался? – сказала она в последовавшей тишине, вышла из машины и направилась к дому широким шагом гольфистки в сопровождении верной Линды.
Линде Фортман в жизни не повезло. В свои тридцать два года после злополучного развода она осталась одна – хоть и не без частых ухаживаний, но одна, – и Миллисент требовалась вся ее доброжелательность, весь ее задор, чтобы вытерпеть с ней, как сегодня например, целое воскресенье за игрой в гольф. Линда не ныла, но была чудовищно апатичной. Она смотрела на мужчин (холостых, разумеется), те в ответ смотрели на нее. И похоже, все на этом и заканчивалось. Для Миллисент, женщины полной жизни, обаяния и веснушек, личность Линды была загадкой. Порой Дэвид со своим обычным цинизмом пытался объяснить ей, что к чему. «Она ждет самца, – говорил он. – Она такая же, как все остальные бабенки, ждет самца, которого сможет прибрать к рукам». Но это была неправда и, в общем-то, грубо. В глазах Миллисент Линда просто ждала, чтобы ее кто-нибудь полюбил, вместе с ее вялой безучастностью, и стал о ней заботиться.
Впрочем, если подумать, Дэвид был очень презрителен и резок по поводу Линды да и большинства их друзей. Надо бы сказать ему об этом. Не хотел замечать, например, доброты этого толстого простака Фрэнка Харриса, увальня, конечно, но такого щедрого, такого необычайно милого. У Дэвида стало привычкой говорить о нем: «Этот тип – бабник, да только без баб…» – и всякий раз хохотать над собственной шуткой, словно это была неподражаемая острота Бернарда Шоу или Оскара Уайльда.
Она толкнула дверь, вошла в гостиную и на мгновение ошеломленно застыла на пороге. Повсюду были окурки и открытые бутылки, а в углу валялись кучей два скомканных халата, ее собственный и Дэвида. На короткий миг ее охватила паника, она хотела повернуться и уйти, ничего не увидеть. Разозлилась на себя за то, что не предупредила по телефону, дескать, вернется раньше: не в понедельник утром, а в воскресенье вечером. Но только за ее спиной уже стояла Линда, округлив глаза на белом лице и словно поперхнувшись, так что ей требовалось срочно найти защиту от этого, от чего-то непоправимого, что наверняка случилось у нее дома. У нее?.. Вообще-то… у них? Поскольку она в течение десяти лет говорила «наш дом», а Дэвид говорил просто «дом». Она в течение десяти лет говорила о зеленых насаждениях, о гардениях, о верандах, о саде, а Дэвид в течение этих десяти лет ничего не отвечал. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
|