Николай Железняк
Одинокие следы на заснеженном поле
V
Сегодня, сейчас, Павел Иосифович Барабаш был дома один.
Старик, как он сам себя называл – про себя. Он улыбнулся своему отображению (но не по его поводу, тут улыбаться было нечему) в зеркале в прихожей, давно ставшему одним из мысленных собеседников. Когда тебе за семьдесят и ты полностью сед, величать себя по имени-отчеству не будешь. Во всяком случае, он так не делал. А преподаватели и студенты на кафедре, да и все в университете звали еще лапидарнее – «Дед». За глаза, конечно. Но он знал об этом.
Не входя в зал, он остановился на пороге.
Раньше, когда старик с женой постарели… Он снова улыбнулся двусмысленности. Да, однако, раньше. Когда в их нынешнюю небольшую двухкомнатную квартиру приходили дети – их двое взрослых сыновей, – то общались они в зале.
У каждого имелось свое любимое место.
Жена садилась на стуле сразу у входа. С прямой спиной, не касаясь спинки, сложив руки на коленях, ладонь на ладонь. Изредка слегка сжимая верхней нижнюю, акцентируя запинки в бесконечном внутреннем беге воспоминаний. И тогда казалось, что она не столько слышит других и участвует в беседе, собираясь иногда что-то сказать, но чаще все же воздерживаясь, сколько не прекращает обдумывать нечто давнее, былое, на что ее мысль натолкнулась при разговоре, словно бы она возвращалась к принятию какого-то важного решения, но не набиралась сил его высказать.
Юрий – младший сын, когда был уже женат и жил отдельно, но еще в городе, да и потом, когда переехал в Москву и изредка только приезжал в гости, – располагался как раз напротив входа в кресле у серванта, откуда внимательно смотрел на лица родителей, будто желал отследить малейшую реакцию, стараясь вникнуть в их сокровенные мысли. Или, может, действительно их улавливал. Иногда, правда, он уводил взгляд, тот отдалялся, втягиваясь куда-то вглубь, отразившись от сгущавшегося в такие моменты в противодействии воздуха, что позволяло предполагать размышление. О себе или о том, о чем они говорили. Считать, что сыну просто наскучило, старику не хотелось. Не мог Юрий не слышать, о чем они в это время продолжали разреженный диалог, обычно – старик с женой.
А часто они все молчали. Каждый погружался в себя.
Тем более что старший сын Михаил обычно мало поддерживал разговор. Внешне флегматичный, однотонный в проявлениях слабоокрашенных чувств и нерешительный в самостоятельных поступках, он был заметно внутренне нервен. Что и прорывалось из-под спуда сдержанности периодическим подергиванием тонких бледных губ. Бросая отрывистые фразы, он торопился поскорее завершить любую беседу, неважно кем начатую и по какому поводу. Тяготился общением или испытывал неловкость, опасаясь возможных откровений. Даже с хорошо знакомыми людьми. Повзрослев, окончил вуз на «отлично», но в поисках лучшей жизни, карьеры никуда со своей семьей из города не уехал, хотя тот, как все считали, был малоперспективным, будучи при этом достаточно крупным областным центром. Держался родителей – отмечали друзья и знакомые старика и его жены в ответ на их гордые в самоубеждении улыбки.
Михаил так и стоял, прислонившись к косяку в проеме двери, переминаясь иногда с ноги на ногу. Он находился рядом, но чуть позади матери, и ей нужно было оглядываться назад, а старику – наклоняться вперед, чтобы взглянуть на старшего сына. Сам старик сидел в кресле у балконной двери, примыкающей к широкому окну, под торшером, так что свободный диван, на который никто не садился, разделял их с женой, получался между ними.
Только Юрий хорошо видел брата. Собственно, они находились – или размещались – друг против друга. Вернее, Михаил выбирал место напротив Юрия. Или младший знал, где остановится старший, или старший не хотел уходить на другое, что ли. И не хотел сидеть, подчеркивая предполагаемую скоротечность визита, а больше опереться плечом, потакая привычке, негде, все стены заставлены мебелью, – не стоять же посередине комнаты.
Но сейчас никого из членов семьи с ним не было.
Старик, ступив в поле освещенного вытянутого четырех-угольника, освежающего цвета местами вытертого до блеска шерстяного паласа, испещренного блеклыми бежево-коричневыми и голубовато-белесыми крупными геометрическими фигурами на суриковом фоне, вошел в комнату. Он дожил до новой весны, и вливающееся теперь в тело тепло, ощущаемое порами, дарило ненужные и нежданные надежды. Сквозь серебрившееся пылью оконное стекло, проницая прозрачный легкий белый тюль, косо падал утренний солнечный свет.
На улице вытянулся старый, с серой, местами лопающейся корой пирамидальный тополь, дружелюбно касавшийся балконного парапета протянутой рукой с пальцами веточек, на суставах которых, разрывая набухшие почки, проклевывались ярко-зеленые клейкие листочки.
Вдали, за лепившимися на холмах и балках одноэтажными домами, еще видная через частокол многочисленных, пока еще голых деревьев, проглядывала серая лента очистившейся ото льда, широко раздавшейся полноводной реки.
Все свободное днем время он проводил здесь, в зале. Отсюда уходил только ночевать. Даже работал до последнего приступа болезни за обеденным столом, а не за письменным, хотя тот и стоял в спальне, за кроватью, вплотную к окну. На кухню заглядывал нечасто, только поставить чайник. Готовил старик редко, ходил обычно в столовую, последнее время все реже. Или к нему приходила социальный работник, женщина. Помогать по дому. Уже второй год.
Старик оперся ладонью о гладко лакированную, темно-медного дерева столешницу обеденного стола, придвинутого за неиспользованием длинной стороной вплотную к стене, прямо у входа по правую руку, – и вновь огляделся.
На другом, от стола, конце комнаты – старый телевизор на трехпалой ножке перед окном и затем по дальней стене: Юрино кресло, сервант с посудой, книжный шкаф, музыкальный проигрыватель на тумбочке; по другую стену: стул жены, диван, накрытый пестрядевым ковриком дивандека, его кресло с торшером у балконной двери, – мебель, перевезенная из старой просторной квартиры, с трудом вжалась в отведенные пределы.
И всюду – то, что и удерживало его здесь: все свободные места усыпаны разнообразными лицами, множество, в основном семейных, фотографий. Висели они на стенах, стояли внутри серванта и книжного шкафа, на тумбочке, на телевизоре, лежали на столе, большие и маленькие, черно-белые и цветные, различные портреты и групповые снимки, старые и относительно недавние. Конечно, того времени, когда жена была еще жива. После ее смерти фотокарточек он сам не делал, а если кто-то другой, кто-нибудь из сыновей, что было редко, или друзей, что случалось еще реже, передавал ему новые снимки, он прятал их в картонную коробку, закрывая в тумбочке. Не то чтобы со смертью жены жизнь для него совсем остановилась, но помнить он хотел те ее мгновения, когда они все были еще вместе.
Старик, не сходя с места, не спеша мысленно прошелся по комнате.
Останавливаясь у предметов обстановки, трогал их, проводил пальцами по полировке невысокого серванта, мысленно же поправил стоявшую на нем большую фотографию отца, увеличенную со старого, поцарапанного и изломанного снимка, где отец с приглаженными черными усами, в военной форме, уже не молодой, но моложавый, сидел нога на ногу, в руке, зацепившейся за колено, между пальцами – незажженная папироса. А на этом, подретушированном, портрете – только суровое лицо и задумчивый взгляд, направленный куда-то далеко, чуть влево и вверх.
В первой половине двадцатого века отец участвовал почти во всех войнах. И это – перед какой-то. Под рамку из плотного картона втиснуто его же фото – в пиджаке в мелкую полоску, маленькое, с уголком: для печати неведомой организации, на документы, – может, паспорта меняли в очередной раз, – пожилой, узкие глубокие залысины, как у самого старика теперь, только усы остались прежними.
Все говорили, что он стал с возрастом похож на отца, лишь отсутствие усов не позволяло отмечать полное сходство.
Медленно проведя по глубоким поперечным морщинам подушечками пальцев, старик отер испарину со лба, потянулся было к трубке телефонного аппарата. Но передумал. На углу стола по диагонали лежала картонная, складывающаяся шахматная доска с регулярной мозаикой бордовых и бледно-желтых клеток, полускрытых расставленными на них в хаосе клинча деревянными фигурами в середине разыгрывавшейся партии. Он задумался над создавшимся положением. Его сторона – белые. Хотелось бы, чтобы выигрывали, как начинали. Но ход был не его.
Вздохнув, он ткнул пальцем горку таблеток и капсул на дне маленькой фаянсовой пиалы, посмотрел на настенные часы. Выписанные врачами лекарства занимали изрядную часть стола. Разные коробочки, пузырьки, упаковки: безумное количество псевдолатинских названий.
Для укрепления отсутствующего здоровья… Для снятия симптомов… Усиливает…
Тут же прибор для измерения давления, рецепты и тоненькие бумажки с аннотациями препаратов: стопка разрушилась под собственной тяжестью. Он взял один из листочков, но отложил. Мелкий шрифт.
Не стал брать и раскрытую, лежащую обложкой вверх, напоминающую дидактический материал книгу американского автора – отправленную в отставку на нечаянно врезавшейся в память фразе: «…проявления включают внезапную беспричинную слабость; нарушение координации движений или потерю чувствительности руки, ноги или половины лица, обычно с одной стороны туловища; внезапное кратковременное потемнение в глазах или снижение зрения, также чаще на один глаз; временную утрату способности говорить…»
Собственно, добавить есть еще что: он даже список, изначально из одиннадцати пунктов, а затем несколько раз пополняемый, составил. Главное, сна нет, апатия, усталость, озноб, судороги…
Подойдя к книжному шкафу, старик извлек из тесного кожаного ряда лиловый том Чехова, грузно опустился в кресло, предварительно зацепив с сиденья очки в толстой пластиковой прозрачно-дымчатой оправе, но читать начал, не надевая их, а держа раскрытую книгу на вытянутых руках, утвердив локти на подлокотниках. Очки пристроил рядом с собой на округлый валик дивана. Нужно тренировать зрение, он заново учился читать. После инсульта и в связи с приемом – от проявлений так называемого паркинсонизма – нескольких лекарственных средств с множеством побочных действий зрение ослабло. Окружающее множилось и расплывалось в глазах, и добродушный здоровяк доктор из районной поликлиники рекомендовал, что казалось естественным и несложным в его тридцатилетнем возрасте, бороться за речь, чтобы не остаться в изоляции. Постоянные упражнения.
Набежавшее по воле веселящегося весеннего ветра облако смутило солнце, рассеяв и смягчив незрелые утренние лучи.
Он включил торшер, подвел раскрытые листы под раструб света, строки букв наплывами прояснялись, так что их можно было разбирать в ореоле дрожащих, застилающих друг друга, хаотичным броуновским движением ползающих букашек.
Начал читать знакомый с юности смешной рассказ. Так легче разбирать напечатанное.
Внезапно ему почудился какой-то посторонний звук. Он прислушался, что выразилось только в том, что он отвел взор от строчек, затем все же встал, сделал несколько шагов и заглянул в затемненный коридор. Все его движения были замедленны, однако их нельзя назвать размеренными: дополнительные усилия тратились на четкость исполнения, скорее даже излишнюю, что придавало им некую механистичность. Он уже собрался проделать обратный путь, продолжить занятия, но посмотрел на большую семейную фотографию в самодельной, окрашенной морилкой, деревянной окантовке на стене и приблизился к ней.
Он, жена, двое сыновей.
С недавних пор, а может, уже и давно достаточно – кто знает? – старик разговаривал сам с собой. Иногда вслух, чаще только шевелил скованными губами.
– Жили-были старик со старухой, да, Асенька? – промолвил старик и потянулся рукой к снимку. – И было у них два сына… Хотя не такие мы и старые тут, сколько нам… лет по сорок… Михаил как раз в институт поступил… Юре, значит, десять исполнилось… – Он поправил, осторожно подвинув негнущимся указательным пальцем вверх слегка перекосившуюся рамку, державшуюся на гвоздике. – Жалко, что врачи не разрешили нам третьего ребенка, ты так дочку хотела. Сыновья, говорила, разъедутся, уйдут от нас, а дочка останется. В дом приведет… А мы ведь с тобой оба уехали от родителей… Тоже ушли. Ну, я тебя увез…
Старик вернулся в кресло – снова проскрипели при каждом тяжелом шаге половицы, – взял книгу, включил в помощь глазам торшер, но чтения не возобновил, ощупал рукой область сердца, ощущая не поддающиеся приведению к некоему знаменателю перебои и дрожь.
– Давно я тебя не видел, Асенька, четвертый год уже скоро… Нет тебя… Плохо одному. Даже страшно… Тебе там как?.. Я все-таки и не один совсем, вот вы со мной. Родные все…
Он осмотрел калейдоскоп пятен вокруг. Знал каждый снимок. Отсюда он не различал лиц, но из памяти они не стерлись.
– Видишь, как я устроил?.. И все равно, как я без тебя – умом и не понять. Все ведь на тебе держалось…
Вот и тогда они так же разместились… А как еще сказать?..
И старик на время прикрыл тяжелые веки…
Когда Павел Иосифович после некоторой задумчивости приподнял голову, комната неожиданно заново осветилась: в разрыве свинцово-темных осенних облаков, верхние клубы которых окрасились в плотно-серый цвет дыма садового костра, лишенного доступа воздуха наброшенными охапкой увядшими листьями, показалось багровое светило, окрашивая алым истончающуюся узкую горизонтальную оборку многослойных туч.
В тот ноябрьский день, второго числа, в первый год двадцать первого века от Рождества Христова, он сидел в своем привычном кресле у окна; жена, Агнесса Викторовна, как обычно напряженная, – на стуле у входа; Юрий – в другом кресле. Михаил как раз появился последним из коридора, ходил на кухню выпить воды – звякнул угольным носиком стеклянный графин о круглый край тонкостенного стакана. Он всегда пил только воду. Простую. Психолог, почему-то прикрывая глаза козырьком ладони и потирая указательным пальцем висок, говорила: индивидуалист, таким одиночество не в тягость, установить с ними контакт тяжело.
Качнувшись туловищем вперед, Павел Иосифович попытался увидеть старшего сына за выступом стены. Тот обычно здоровался кивком головы. Вздергивал подбородок, не глядя ни на кого.
«На работу пора. Заеду еще. На вокзал тебя отвезу». – Михаил и разговаривал, ни к кому конкретно не обращаясь.
Но жена все равно согласно покивала сыну в ответ, хоть и не видела его.
«Такси уже вызвали», – отозвался Юрий.
«Ты бы поел, сынок».
Снизу вверх, улыбаясь глазами, чему помогали приподнимавшиеся за взглядом светлые брови, Агнесса Викторовна посмотрела на высокого Михаила.
«Ма!..»
Михаил молниеносной судорогой передернулся от лица до стоп, как мальчишка, утомленный неусыпным контролем взрослых. Еще раз Павел Иосифович заглянул на старшего сына.
«Рыбка очень вкусная!.. Ты бы попробовал, Миша. Мама сейчас себя плохо чувствует, но все равно приготовила. Юре понравилось. Да, Юра?..»
Павел Иосифович слабо улыбнулся сыну.
Ася обычно звала их есть, когда у нее все было готово и приборы располагались на своих местах. Небольшой стол на четверых одной из длинных сторон стоял вдоль стены. Они с Михаилом сидели напротив наполовину окрашенной салатной стены с отбивкой узкой полоски темно-зеленой филенки, выше которой простиралась известковая побелка, переливаясь по закругленному стыку на потолок.
На табурете маленькому Юре было низко, и он подкладывал, сгибая, под себя одну ногу. Ася выдала плоскую квадратную подушку, чтобы ему было удобнее и теплее на просторной, бедно обставленной кухне, глядевшей окном к призрачному свету на север, – где поднимался обрывистый склон высокой, гораздо выше крыши их одноэтажного дома, крутой насыпи автомобильного моста через железную дорогу, – прохладной оттого летом и скверно прогреваемой зимой короткой гармошкой чугунных радиаторов и газовой белой эмалированной печкой.
Иногда они с Юрой веселились и, смеясь, требовали поросячьей еды. В тарелку с молочной кашей они крошили хлеб. Так ели только они вдвоем.
Гораздо интереснее, чем откусывать хлеб от ломтя.
Голодное детство, говорила мама, улыбаясь папе. Но папа и арбуз ел с хлебом. Так ему вкуснее.
После еды мама всегда просила: не бегай, заворот кишок будет, нельзя, только поев, сразу скакать. Полежи, чтоб жирок завязался.
Непонятно, зачем ему жирок? Где? На животе? И как он завязывался, скорее всего, вокруг впадины пупка, где вкруговую сплеталась замятым узлом кожа?
С трудом сдерживая себя, он некоторое время, попадаясь маме на глаза, принимался неспешно расхаживать с серьезным видом озабоченного мыслителя, чтобы не огорчать ее…
И Юрий улыбнулся в ответ.
Исказив лицо гримасой отрицания, Михаил пробормотал:
«Не хочу я. Сколько говорить еще?.. Ладно, не прощаюсь. Во сколько поезд?»
И Михаил выдвинулся немного вперед, обозначая окончание процесса общения перед уходом.
«В шесть, – сухо сказал Юрий, – вечера».
Звонок в дверь прозвучал в повисшей паузе, потому неожиданно. Михаил вышел открыть.
Появился он с Инной, своей женой, возвышаясь позади нее, да так и остался в проеме у окрашенного белой краской косяка. Держа руки перед собой, принялся, скрывая за сосредоточенностью остальные чувства, колупать круглым ногтем большого пальца другой. В детстве он грыз ногти, буквально съедая до мяса. Тяжело отучался.
Инна же, зайдя в зал, сразу затараторила:
«Заскочила ненадолго, другого времени не будет. С работы ушла, товар сегодня получаем».
Работала она товароведом в галантерейном магазине. И сейчас, словно продолжала оценивать витринные полки, скользила быстрым и цепким дискретным взглядом по предметам, расположенным в комнате.
«Как вы, мама? Такая болезнь… Ужас… Вы ж там лечитесь… Правда, Миша? Я, мама, как узнала, прямо не сплю…»
«Пообедаете?» – вставил Павел Иосифович, зная всегдашнее нежелание жены обсуждать свои недуги.
«Ты поел, Миша?.. – Инна зыркнула на отстраненного мужа. – Дома нет ничего, ничего не успеваю… Покормили его?» – Она впервые оглянулась на свекровь.
И, не дожидаясь ответа, опять зашарила глазами. Присев, она в отражении стекол серванта мельком осмотрела свою фигуру, за которую боролась с неуступчивым возрастом, поправила аккуратно уложенную волнистую прическу, заведя виньетку тонкой, предусмотрительно выбившейся пряди за ухо с бриллиантовой сережкой: мелькнули пунцовые лепестки длинных выпуклых накладных ногтей с темными, витиевато выделенными гранями рельефного рисунка. Она поцокала ими по стеклу, отвела в сторону, полюбовалась, подвигав кистью со слегка распяленными пальцами, словно ловила освещение.
«Ехать надо, Миша. Мне еще на рынок, не успею… Вы, мама, звоните почаще из Москвы, держите нас в курсе. Не забывайте нас. Переживаем мы… Ты идешь?»
Она рассматривала сервиз и риторически обращалась к молчаливому отражению Михаила.
«Ну, до свиданья… Хорошей дороги вам, мама…»
«До свиданья, Инна, до свиданья», – быстро отозвался Павел Иосифович.
«Прощайте», – промолвила Агнесса Викторовна.
«Будем вас ждать, возвращайтесь скорее», – на ходу добавила Инна.
Сын с невесткой ушли, дверь хлопнула, щелкнув язычком замка. Агнесса Викторовна вздохнула.
«Болит?»
Павел Иосифович обратился к жене встревоженным взглядом.
«Ничего…»
«Голова?»
«Я привыкла».
«Ну что ты скажешь, Юра, медицина везде есть, а у нас помочь не могут. Как же так?»
«Специализированный центр, папа. Новый век, новая эра. Клиника, лучшие профессора. По медицине, не по твоей физике…»
«Все равно все их приборы на наших открытиях основаны…»
Павел Иосифович вскинул горделиво седую главу и расправил плечи; не вступая в спор, Юрий поднялся из кресла, подошел к расцветшей навстречу матери, немного помедлил, подбирая слова, и тихо произнес:
«Мама, ты не волнуйся, я все сделаю. Мы вылечим…»
«Жаль, ты в медицинский не пошел, ты бы вылечил. В каждом деле сердце необходимо, если оно не камень».
Юрий помнил давнишнюю мечту матери, вступившую в противоречие с его увлечением. Он отвел глаза.
Привезенная им равносторонняя пирамидка из пористого цеолита высотой сантиметров в пять, отблескивая перламутром, стояла на телевизоре.
Если проникнуть в камень, он раскрывает тайны.
Цеолиты – группа близких по составу и свойствам минералов, водные алюмосиликаты кальция и натрия из подкласса каркасных силикатов, вулканогенно-осадочного происхождения; известны способностью поглощать и вновь отдавать воду, выделять и вновь впитывать вещества; способны к ионному обмену, обмену катионов; встречаются в миндалинах вулканических пород, в песчаниках, аркозах и граувакках, в трещинах и пустотах гнейсов и кристаллических сланцев. Минерал-сорбент с порами молекулярного размера губкой впитывает и удерживает различные вредные примеси: тяжелые металлы, радионуклиды, нитраты, хлориды, аммиак и иные химикаты, – очищая, например, питьевую воду от загрязнений, воздух. А электропроводность тканей здорового человеческого тела равна электропроводности цеолитового камня. Это свойство легло в основу применения контактных методов лечения.
Что-то он может задержать, какое-то количество, но как обезопаситься от дурного влияния и худых мыслей?.. Зачастую своих.
Агнесса Викторовна провела сухой ладонью по предплечью сына, разглаживая свитер; Юрий поймал ее руку и задержал. Непривычный к открытому выражению чувств, вернее отвыкший, скорее, подростком отучивший себя от этого, Юрий опустил голову и боком прислонился к матери. Она тут же склонила голову ему на бедро, прижалась виском. Так они и замерли, перекрестив руки – все четыре нашли друг друга, – словно собирались танцевать замысловатый бальный танец, в прологе которого партнерша присела в поклоне.
«Мы с тобой по парку гулять будем. Дворцовый парк там у нас огромный недалеко, лес почти. Пешком пять минут… Пруды…»
«Ты с женой договорился, что мама у вас жить будет?» – осторожно спросил Павел Иосифович.
«О чем ты говоришь?» – неожиданно резко отреагировал Юрий.
Он, по обыкновению, боялся входившего неизменно в спираль (для него – в штопор) разговора о гражданской жене, с которой он обязательно должен расписаться, маленькой квартирке, отсутствующих своих детях, воспитании чужих, вечных командировках, мизерной зарплате, несбыточных мечтах, витании в облаках, неустроенности и неоформленности проживаемой начерно жизни, которая уходит безвозвратно.
От кого он бежал в экспедиции? От ответственности, от неспособности устроить свою жизнь и жизнь близких, от того, как требовалось, следуя досужему мнению, существовать? Бежал к романтике походов и мужского братства, взаимовыручке и грубоватых шуток, песен под гитару, где каждый ощущает локоть в трудную минуту и верит в друга, с которым у костра нечего делить, кроме самого необходимого для выживания, – бежал, понимая, что уже седеет до хруста в суставах, и только там, оставаясь в компании в одиночестве, тоскуя по прошлому и страшась настоящего, видел что-то еще впереди для себя… Оставляя все позади?..
«Ни о чем, Юра, ты в голову не бери… – И Павел Иосифович закрыл глаза и внезапно всхлипнул, вытянув лицо, в спазме пытаясь задержать звук. – А как же я? Я же останусь один».
Расстроенный Юрий отделился от матери, не расплетая рук.
«Ну что ты… Нам ведь надо ехать… Михаил будет тебе помогать. Если что, к нему переедешь, дом у них большой».
«У Инны дорого». – Голос Павла Иосифовича не дрогнул, но лишь благодаря приложенному старанию.
«Я не понял?» – раздельно и откуда-то из глубины с трудом выговорил сын.
Павел Иосифович не открывал лицо, спрятанное под ладонью, и речь его звучала глухо из-под нее:
«Платить надо… Если ей деньги давать, то, может, и можно у них жить».
«Не может же Юра нас обоих потащить к себе, Павел, – сжимая уголки губ, жестко проговорила Агнесса Викторовна, – ведь семья у него, дети. – Она тяжело вздохнула: – С невестками как-то у нас не складывается…»
Павел Иосифович мелко закивал головой, скорее даже затряс ею, сдерживая плач, в подтверждение своих слов:
«Михаил все равно ничего не решает у них. Все она, Инна. Сколько раз я с ним разговаривал: будь мужчиной, говорил… Он мне как-то сказал: видно, судьба у меня такая… Мне же лекарства нужны!..» – опять перескочил в мыслях Павел Иосифович и заплакал уже в голос, всхлипывая, как несправедливо обиженный ребенок.
«Я оставлю денег, буду присылать…»
Фразу Юрий произносил, быстро подходя к отцу, он положил ему руку на плечо, но обернулся назад – к матери. Она с готовностью успокаивающе улыбнулась своей обыкновенной, необыкновенно лучистой улыбкой. Только посеченные мелкими морщинами веки вокруг глаз были черны, да в уголках у переносицы просвечивали сквозь тонкую кожу желтоватые пятнышки. Но серые с черными искорками глаза все равно засветились.
«Ну, видишь, все у тебя будет нормально. Перестань», – произнесла Агнесса Викторовна мягче. Она глядела не на мужа – на сына.
Он же стремился за пределы возможного – там, за окном, на верхней части обширных облаков сформировалась кучевая глыба, в косых лучах солнца похожая на вылепленную в профиль из гипса белоснежную голову курчавого римского героя с крупными чертами лица и выпуклым глазным яблоком, запахнувшегося в длинную ниспадающую тогу и возлежащего на пене, покрывающей океан голубой пустоты, в безмятежном покое.
Юрий закрыл глаза в полном ощущении парения.
Зашмыгав так, что задвигались широкие ноздри, Павел Иосифович вытер под носом большим скомканным клетчатым платком, который достал из глубокого кармана домашних штанов, высморкался.
«Юра, я никогда не слышал, чтобы мама так ругалась. Она когда заболела… Диагноз поставили, какая стадия… Так она ему, Михаилу, звонила и с ней, с Инной, разговаривала, просила их… Помочь, взять ее к себе. Квартиру обещала оставить, она на маму записана у нас. Завещание хотела написать… Что она тебе сказала?.. – спросил он жену, наверное, не в первый раз, так как ответа не дожидался. – Обругала ее мама. Такими словами… Я даже не знал… что она знает…»
Слегка раскачиваясь на стуле взад-вперед, Агнесса Викторовна смотрела прямо перед собой. Что-то она видела там, она одна, где-то в дали своего прошлого – будущее было слишком близко, чтобы на нем можно было сфокусироваться.
«Она напомнила, как брат мой умирал. Тяжело ему было, он кричал постоянно. В больницу ни за что не хотел. Отказ подписали… – Агнесса Викторовна остановилась, сильно сжав зубы, так что по бокам губ образовались желваки, и закрыла глаза, пережидая вспышку боли. – Дети у нас, она мне говорит, как я вас возьму?..»
Начав отходить от отца к матери, Юрий, услышав позади сдавленный всхлип и шмыганье, остановился между ними, посередине, перед пустым длинным диваном, потому что, дав отповедь: «Взрослые уже», Павел Иосифович хотел еще что-то сказать жене, но снова всхлипнул в голос, не сразу справившись с собой:
«Давно нам было пора и что-то получать, а не только отдавать. Ни в чем старались не отказывать… Дедов любимчик».
Видимо, их разговор никогда не прекращался, ни к чему, правда, не приводя.
«Поздно… получать», – вымолвила Агнесса Викторовна.
«Я о внуках, о них думаю», – добавил Павел Иосифович, наконец посмотрев на жену.
«Надо тебе женщину какую-нибудь найти, нанять, чтоб помогала тебе», – перевела она разговор.
«Да, папа, – поддержал Юрий, – временно, пока мамы не будет… Им только не плати, слышишь! Если ты будешь Инне деньги платить, я… Может, хоть теперь ты поймешь!..»
«Полине можно предложить», – продолжала свою мысль Агнесса Викторовна, упреждая сына.
«Ну при чем тут Полина?! – вскинулся Павел Иосифович. – Что ты сразу?.. Не знаю я ее совсем. Здрасьте – до свиданья, и все…»
Опять коротко вспыхнув счастьем, Агнесса Викторовна залюбовалась на сына и лишь потом пояснила:
«Рядом живет она, папа знает. – И сразу, без перехода попросила, торопясь сказать, как если бы кто-то собирался ее прервать и не дать произнести, давно в одиночестве выстраданное, но до поры до времени таимое, заветное: – Юра, я хочу, чтобы меня похоронили здесь, рядом с мамой. Ты сделаешь это для меня? Тебе придется перевезти меня, – в глазах у нее собрались слезы, она думала о нем, – столько хлопот…»
«Мама…» – выдохнул Юрий и быстро подошел к матери.
«А мне все равно, можете хоть сжечь меня!.. – Павел Иосифович заплакал, рывками дергая, пытаясь сдержаться, острым подбородком, к краям которого сходились две глубокие морщины, прорезавшие впалые щеки. – Раз я никому не нужен…»
«Папа…»
Сделав несколько шагов к отцу, Юрий так и остановился между родителями в растерянности, не предполагая, что все так закончится.
«Да что вы?.. Ну перестаньте… Что же вы…» – повторял он.
Как себя вести, Юрий не знал, душа его металась, – так обычно мечется тот, кто желает, но не может уладить сложные, как принято говорить, взаимоотношения, принимая близко к сердцу происходящее и не умея унять тоску от невозможности помочь, примирить разлад и примириться с несовершенством мира.
«Да, я всегда любила маму и Юру!» – с оттенком металла в голосе сказала Агнесса Викторовна, впервые делая такое признание и не боясь его высказать.
«Как мы не вовремя оба с тобой заболели, Асенька…»
Павел Иосифович привычно примирительно взглянул на жену, встал и двинулся своей семенящей, с наклоном туловища на правый бок, походкой к ней.
«Это ты превратил меня в старуху!» – остановил его резкий, вырвавшийся с присвистом из глубины груди, выкрик…
Или взгляд потемневших, глубоко запавших глаз.
Постаревшее ее лицо опало от усталости, но черты выражали стремление вверх: начинаясь от давно безнадежно опущенных уголков бледных губ – основания треугольника, – глубокие складки, приходя к ноздрям, продолжались абрисом носа и взлетали двумя параллельными резкими морщинами в межбровье, – так что даже поникшие по бокам, но выглядевшие крыльями брови, прибавляя грусти, тем не менее утверждали эту неожиданно цельную попытку оторваться от действительности.
Направленный в вязкое пространство впереди себя пронзительный взгляд матери смягчился, когда она увидела его: Юрий перегнулся через спинку переднего сиденья оглянуться назад: мать со сцепленными на коленях пальцами крупных, увеличившихся с возрастом кистей рук с шишковатыми суставами сидела одна, подавшись плечами вперед и слегка опустив голову в толстом сером платке из ворсистой шерсти.
Грузный водитель такси, поскрипывая при малейшем движении курткой из грубой, толстой свиной кожи, местами потертой до полного отсутствия черной краски, излучая красной полнокровной физиономией волны сдерживаемого недовольства, хмуро молчал, исподлобья вперившись в ненавистный багажник впередистоящего автомобиля, также бесполезно извергавшего в выстуженный, съежившийся от нахлынувшего холода воздух струю сизо-белых выхлопных газов.
Говорить при нем не хотелось. Затор не двигался уже около десяти минут, в течение которых в салоне не было произнесено ни слова, в немалой степени из-за красноречивого молчания таксиста, словно винившего в произошедшем пассажиров. Возможно, таким образом он превентивно, на всякий случай, снимал с себя ответственность за неверно выбранный маршрут. Односторонняя, зажатая высоким поребриком с обеих сторон, единственная для них проезжая полоса дороги, насколько можно было обозреть ее, укуталась лентой замерших машин. Встречные же свободно передвигались, и как всегда в подобных случаях, разреженно, в очень малых количествах – как назло.
Вечерело, сумерки пали на город. Включились, померцав для раскачки лиловым свечением, уличные фонари на приземистых, стародавних и смотрящихся тонкими невысоких металлических столбах с изогнутыми долу завитком изголовьями, где при порывах ветра покачивались колбы ламп вместе с широкополыми шляпками. Сейчас, однако, стихло, все замерло.
Электрический свет еще казался бессмысленной выдумкой: остатки уходящего света солнечного, разлитого сквозь серые облака откуда-то из-за горизонта, успешно боролись с искусственным собратом с его нешироким, приближенным охватом окружающей среды, замкнутым в пределах рассеянной области вокруг плафонов.
Водитель закурил, зажав сигарету между средним и безымянным пальцами и очень глубоко пряча в огромной пригоршне (видимо, привык курить на сильном ветру), и только затем выбрался наружу. Для рычага схватившись свободной короткопалой пятерней за крышу, покачнул кузов, принявший на время сопоставимый со своим вес тела, и, вторично, избавив от него.
Увидев, что шофер даже не попытался выяснить причину задержки, а просто привалился необъятным боком к округлому обводу автомобиля и пыхал клубами голубоватого дымка, Юрий еще раз взглянул на мать, словно предупреждая об отсутствии, и тоже выбрался на волю, осмотреться.
Они ехали на железнодорожный вокзал. Отправляться поездом пришлось из-за матери, она ни в какую не хотела лететь. Юрий же, напротив, всегда торопясь, прилетал и улетал самолетом и здесь, в этой части города, не бывал очень давно. На их, его, родной улице.
Сложно было не назвать ее бульваром, – хотя, как гласила продолговатая, с отбитым краем, эмалированная темно-синяя табличка с белыми буквами, это была именно улица Вяземского, – ведь посредине нее пролегала аллея с теряющими листья, почти облетевшими кленами и чахлыми кустиками неровного кустарника. Но аллея была стеснена меж проезжими колеями, и люди под сенью высоких дерев не прогуливались: дорожки отсутствовали.
Выплывший из небытия за поворотом, повисший усиком на проводе, как на липкой нити гигантского паука, жукообразный неуклюжий светляк пронес в себе желтоватое облако с темными пятнами трудноразличимых пассажиров за мутными стеклами, раздался предупредительный звонок, усиленный велосипедным из очень далекого прошлого, – и, покачиваясь, трамвай с черной цифрой «12» в темном квадратном окошке на затылке над панорамной задней площадкой удалился, грязно-красным сварным корпусом разорвав окончательно образ тихого, существовавшего только в воображении бульвара.
Почему маленькому ему представлялось, что улица разделена насаждениями? Потому что с его, приближенной к земле точки зрения асфальтовая дорожка, по которой они шли с мамой, казалась безразмерной вширь и, обсаженная вдоль проезжей части кустами и высокими стволами деревьев с красивыми резными листьями, опадающими под ноги, замыкала на себя весь горизонт? Тем более что только мама могла идти у края тротуара, он же обязательно должен был держаться подальше от опасной дороги, ближе к забору.
Разминая затекшие ноги, прохаживаясь взад-вперед, не вглядываясь в спешивших по домам после работы сумрачных прохожих, он обратил внимание на мать с маленькой дочкой-дошкольницей, у которой от периодических подскоков на одной ножке в предвкушении чего-то неминуемо радостного вздрагивала пара огромных белых бантов, каждый размером с вторую голову. Торопясь, мать с дочерью разговаривали на ходу: собственно, девочка озорно и пытливо задавала беспокоящие мать вопросы, та же односложно отвечала в сотый раз, не в силах успокоить малышку. Когда они подошли ближе, он расслышал начало произносимой женщиной тирады:
«Успеем, не колготись ты, никуда от тебя не денется…»
Дальше он не разобрал, удержавшись от желания последовать за ними.
Проходя мимо, мать дернула дочку за руку, отведя от двинувшихся было колес. Юрий вернулся к машине. А девочка ускакала к ожидаемому ею празднику в ряду будней.
Уже давно он узнал это место и догадался, почему мать захотела отправиться именно с этого вокзала единственным подходившим поездом: она хотела попрощаться.
Он узнал асфальтовую панель, превратившуюся в его видении тогда и недавнем видении в темную аллею, где однажды памятно падал снег, он стоял под ним, и мама удалялась, исчезнув в поглотившем ее мраке, – узнал и через тридцать лет, когда вот так, совершенно случайно, попал в квартал своего детства. Узнал, хотя ни разу не побывал здесь с тех пор. Он не жил тут уже очень давно.
Сегодняшним поздним – рано спустившимся к людям холодной осенью – вечером они медленно ползли в такси, до того как остановились, по направлению к станции «Запорожье-2», расположенной совсем недалеко от их – того – дома. И он, поначалу неосознанно, рассеянно посматривая по сторонам, вдруг понял, что бывал здесь когда-то. Сидя в машине, всматриваясь, сверяясь с какими-то отпечатками, спрятанными глубоко в ячейках памяти, он узнавал невысокие старые, темные краснокирпичные дома, здание, похожее на общежитие, с трехсекционными окнами без балконов, а за ним – огромный массивный серый корпус института за прозрачными прутьями забора на невысоком фундаменте и тротуар с пожелтевшими кленами, переходящими иногда в багроволистые каштаны.
Перспектива исказилась, конечно: когда он вылез из автомобиля, стал намного выше ростом того себя, трехлетнего, – однако же все было узнаваемо. Там, вдалеке, по ходу движения, за выступающими от оси улицы домами, вынуждающими прохожих огибать чахлый сквер, – детский сад; а позади – поворот в тупик, который они уже миновали, ведущий в сторону их двора и дома.
Мать из темных провалов орбит улыбнулась ему одними глазами, приблизив бледное лицо к бликующему от света ближайшего фонаря стеклу. Подтвердила. Он не ошибся.
Да, он помнил этот путь, по которому его водили за руку в детский сад. Вспомнил он и дом, куда они возвращались…
Дом, где они когда-то жили, прятался в самом конце большого огороженного общего двора. Единственно возможный проход, по которому можно попасть туда, – высоченные дощатые ворота с врезанной в них тяжелой дверью на скрипящих несмазанных петлях с железной ручкой-скобой и висящим ниже кольцом, поворот которого поднимал невидимую задвижку. К дому вела извилистая дорожка, выложенная серыми каменными брусками, местами превращавшаяся в немощеную тропинку. Пройдя мимо угла беленого известью длинного барака – его стена продолжала забор – и оставив слева продолговатую вытянутую кишку с многочисленными козырьками над входными дверями, миновав пару однотипных двухквартирных домов, терявшихся в зарослях сирени и лип по правую руку, за последним поворотом направо можно найти его – самый дальний, такой же одноэтажный, с высокой двускатной шиферной крышей коньком дом из грязно-розового кирпича с бурыми подпалинами. Снаружи, посередине фасада, в цоколь упиралась деревянная изгородь, подтверждая внутреннее деление на две квартиры. Половина их семьи тоже была дальней, за высокой, выше его коротко стриженной головы, калиткой. За ней, в глубине уже собственного маленького дворика, – деревянная скамейка со спинкой, цветы у крыльца в несколько цементных ступеней, дверь с круглой бронзовой ручкой и, опять же, разросшиеся кусты сирени и два старых высоченных раскидистых ясеня.
Между ясенями, начиная с весны и по самую позднюю осень (когда, провисая в провале сетки, приходилось укутываться колючим полосатым красно-бежевым пледом), висел плетеный гамак, в свою очередь покрытый клетчатым шерстяным одеялом – место, где он любил возиться, сидеть, сам или иногда с мамой, а еще раскачиваться, подолгу лежать, смотря в просветы между слегка колышущимися, дугообразно изогнутыми ветвями сквозь густую, но прозрачную листву на небо, проплывающие по нему многоликие облака, пробивающийся солнечный свет.
Весной, до листочков, дерево цветет пышными метелками-букетиками. Листья, сверху темно-зеленые, снизу же с беловатыми прожилками, похожи на сомкнутые губы: округлые, клинышком на концах. Они и опадать начинали зелеными, хотя потом желтели, золотились, когда уже пар изо рта пропадал, только если совсем приблизить ладони, чтобы согреть их дыханием. Крылатки плодов с орешками, созрев к осени, падают, вертясь винтом, далеко от ствола, всю зиму, до весны.
Столетние ясени высоки и крепки, с широкой округлой кроной. Толстые, мощные стволы с пепельно-серой корой прорезались полосами трещин кряжистой старости. Они укрывали и защищали; находясь под ними, он чувствовал, что время течет медленно, упорядоченно и что все, что случится с ним в будущей жизни, непременно принесет радость.
Их потеря оказалась невосполнимой. Их строгую красоту он часто с тоской вспоминал. Папа тоже сожалел, что их с неизбежной необходимостью должны были спилить при новом строительстве, планировавшемся институтом…
Сейчас – нечаемо, нечаянно, проездом – он не пошел к этому отсутствующему дому из прошлого. Да и не мог пойти. Его ведь не было, не существовало. Юрий давно стал взрослым и понимал это. Они торопились на поезд, хотя и остановились временно в пробке. Предлагать же идти туда, посмотреть, как там все стало после стольких лет, было неудобно. Идти одному, бросив мать, Юрию не хотелось. Однако посмотреть было любопытно. Всего лишь?.. Но на что?.. То, что осталось в воображении, но вызывало вполне осязаемые чувства и было сильнее реальности, окрашивая ее новыми, дополнительными красками, расширяя, увеличивая объем, многомерность мира, и оставалось жить, пока он помнил.
За четырехэтажным одноподъездным зданием, похоже, некогда из жилого превращенным в конторское, с решетками на всех окнах, свернуть в короткий переулок, на повороте к мосту через железнодорожные пути упирающийся в окрашенные бледно-голубым ворота двора… и войти.
Загарцевали моторы; Юрий оглянулся.
Хвост пробки ушел несколько вперед; нетерпеливые, раздраженные вынужденным бездействием товарищи по несчастью просигналили, и водитель, выкинув окурок, нехотя забрался в салон и сделал недалекий рывок вперед, сократив дистанцию. Задним ощутимо полегчало: они тоже продвинулись на десяток метров. Таксист опять выбрался из машины, тяжелым взглядом просверлил лобовое стекло подпиравшего позади автомобиля: он явно берег свой старый рыдван, стараясь ездить на нем насколько возможно меньше, – и вновь закурил, тем же манером ухватив сигарету.
Юрий прошагал за откатившейся машиной по тротуару, начав все больше удаляться от перекрестка с оканчивавшейся у тех ворот улицей Тургенева. Скоро они уедут из города, и второй оказии пойти туда, на то место, не случится…
Отсутствие того, начального дома из детства, где он прожил три счастливых года, он до конца так и не пережил. Утраченный рай нельзя вернуть, как и вернуться в него. Оттуда он ребенком был выброшен на землю. В иной мир. Со временем боль и тоска по разрушенному очагу притупились, но не исчезли совсем, угнездились где-то очень глубоко в сердце, иногда воспоминания бередили, и тяжелое томительное чувство безвозвратной потери возвращалось.
Он всегда мечтал вновь очутиться во дворе, где был счастлив, мечтал с тех самых пор, как они выехали оттуда, – ему минуло пять лет тогда. Но это было невозможно, дом вместе с остальными домами их двора снесли. Колыбель растворилась вдали. Это ранило душу – туда, в его детство, вернуться было невозможно, никак нельзя. Только в воспоминаниях. Зачастую смутных и отрывочных.
Сама мысль именно об этой невозможности больше всего всегда подавляла его. Ему казалось, что возможно все, если сильно этого хотеть и стремиться. А тут – нет – и все. Места, где прошли самые светлые и радостные дни его жизни, просто больше не существовало.
Узнал он об этом не сразу.
Прошло много времени – пошел в школу, – а он все не решался попросить папу съездить в тот их двор. Он предполагал, что там живут другие люди, раз они покинули свой дом, старался не выглядеть сентиментальным, наверное, хотя слова этого и не знал, или, точнее, он должен был быть мужественным – это он понимал, ему об этом говорили, – или боялся потерять лицо. В их семье считалось обязательным сдерживать эмоции. Особенно на людях. Так вела себя прежде всего мама, да и папа тоже, хотя обычно и выглядел более жизнерадостным, улыбчивым, веселым. Но потом из разговора взрослых он случайно услышал, что дома нет. Его снесли, чтобы построить, как предполагалось, общежития или дома, но уже многоэтажные, для работников института или его новый корпус. Институт начинался за каменным забором их двора, там работал его папа.
Когда же он не удержался все же и попросил отвезти его туда, папа ответил: что же они будут там смотреть, ведь ничего не осталось? Брат же рассмеялся: как на могилу. Папа убеждал, что там совсем все по-другому, другие строения, наверное, и он не узнает двор: его просто нет. Пришлось согласиться с разумным доводом. Но он все равно туда бы съездил. Однако в семь лет это невозможно сделать самому, дороги из нового района он не знал… Да и нет дороги назад… Во что он тогда не верил, чего еще не знал или не хотел знать…
Впоследствии перед родителями он старался рассуждать о своем детстве преувеличенно весело, на каких-то повышенных тонах, не выказывая грусти.
И Юрий вспомнил мягкую, понимающую и в то же время лукавую улыбку отца, долго не забывавшего о его желании, иногда возвращавшегося к разговору о старой квартире, как они с мамой называли тот дом.
Он повернулся к машине, но почерневшее стекло отражало только нимб фонаря, казалось, пробившегося изнутри, где еще недавно белело лицо матери.
Помнит ли она то зимнее ночное утро?
Увидеть ее глаза он не смог и потому не знал, о чем она думает, сидя сейчас одна в изредка конвульсивно содрогавшейся, как от сдерживаемых рыданий, машине со всхлипывающим двигателем, неровно работающем на холостых оборотах.
Воспоминание о самых первых днях в детском саду осело глубже и выплыло из потока прорвавшей шлюзы памяти не сразу; его недолго заслоняла нечеткая в своей краткости и незавершенности, как негативный отпечаток после яркой вспышки перед глазами, сцена зимнего расставания с детским чувством защищенности. Он остался один на заснеженной улице в наказание за непослушание.
Первый раз его вели по этому тротуару в детский сад (как он назывался? «Сказка»? То есть «Казка»?) несколькими месяцами раньше. Да, они пришли туда, когда еще было тепло…
Листья на бульваре только начали кое-где желтеть, но опадали редко. Их ворохи еще нельзя погонять, подцепив носками туфель.
Новый, совсем чужой детский сад. Хотя старого он не помнил. Они недавно переехали в этот другой город, Запорижжя (смешное название), – откуда они приехали, он тоже не помнил – и идти куда-то, где не будет ни мамы, ни папы, было жутко. Причем получается – ведь он ничего не помнил, что было до того, – идти первый раз.
А куда, к кому?
Мама рассмеялась.
«Только записываться. Только зайдем, поговорим, на тебя посмотрят, с тобой пообщаются – и все, сразу уйдем. Ты ведь умеешь разговаривать?»
Папа остался во дворе детского сада, ободряюще улыбнулся ему, выворачивавшему руку из маминой ладони, чтобы обернуться, стоя у окрашенного в зеленый цвет призывно открытого дощатого павильона, кивнул, показал, что ждет его, и начал прохаживаться по узкой дорожке, заведя руки за спину.
Строгая женщина в белом халате встретилась им с мамой на короткой лестнице на первый этаж. Мама почти поднялась, осталась одна ступенька на площадку, но растерялась и, всплескивая руками, принялась убеждающе разговаривать с женщиной, прикрывавшей собой широкие белые двустворчатые двери с мутными волнистыми стеклами и смотревшей на маму сверху вниз, скрестив руки под грудью.
Выход остался позади, дверь хлопнула и закрылась. Он задержался на ступеньках, рассматривая листки с неумелыми детскими рисунками, которые висели в ряд на косой стене, почти до верха замазанной светло-зеленой краской, вдоль лестницы и медленно вслед за ней поднимались вверх. Надпись над рисунками прыгающими разноцветными цифрами и буквами из картона гласила: «1965 год!» Об этом что-то сказали, других слов он не расслышал. Женщина даже повела рукой, показывая на стену, а мама послушно обернулась.
Он знал, что на самом деле говорят о нем – мама и строгая женщина оглянулись, женщина даже задержала на нем пристальный взгляд, – но он не повернул головы, а продолжал глазеть на картинки. Большинство изображали неказистый домик и семью – папа, мама, дети, – взявшуюся за руки.
Его же заинтересовало – он просто не мог оторваться от него – одинокое, гнутое, словно прижатое к земле сильным ветром, голое дерево. Черное, с искривленными, вытянутыми в длину ветвями и несколькими обломанными сучьями на стволе, совсем без листьев. Лишь только на макушке, на самом верху, борющегося с невидимой стихией, наклоненного дерева едва держались тщательно выписанные, с прожилками долей, удлиненные листья, всего несколько штук.
Рисунок добавлял страха к его состоянию ожидания встречи с неизвестностью, но он не мог отвести от него глаз.
Наконец его подозвали поздороваться со строгой женщиной, поджимавшей губы и одновременно фальшиво улыбавшейся.
«Ну, молодец», – дежурно похвалили его в ответ.
Из-за непроницаемого стекла больнично-белой двустворчатой двери доносилась пугающая другая жизнь, где он будет один. Без родных, среди множества посторонних людей. Громкие и бодрые ритмичные звуки пианино и женские неестественно веселые возгласы подгоняли какой-то непрерывно передвигающийся шум, доносились дробные, невпопад, хлопки в ладоши, топот ног, короткое затишье, новый всплеск музыки и новый шум, гомон детских голосов. Резкий женский голос перекрыл многоголосый гвалт и направил топот в новое передвижение.
Вдруг выяснилось, что ему нужно ступить туда прямо сейчас, и его успокаивает мама. Раз так получилось, и можно сейчас. Это так же, как раньше, ничего не меняется, но он вырос и теперь должен быть здесь.
Тревога прячется только в маминых глазах: мама спокойно берет его за плечо, поворачивает к себе, наклоняется так, чтобы закрыть строгую женщину своим телом.
Ведь они обо всем договорились давно, он все знает. Он должен идти, прощаться им некогда, она поцеловала его раньше, когда их никто не видел. С папой он встретится, когда вернется.
Она избегает смотреть на него, смотрит выше его головы, коротко погладив по стриженой макушке и поправив короткий чубчик. Когда он выглянул из-за мамы, у строгой женщины, стоявшей подчеркнуто прямо, был осуждающий взгляд. Мама отстранилась от него, подтолкнув слегка к этой женщине с жесткими глазами.
Страх подкатил к горлу, он проглотил комок. Сейчас придется войти к незнакомому чужому воспитателю и остаться без родителей. Папа даже не знает об этом. Если бы он знал… Перед ним раскрылась дверь в огромный светлый зал. Дети делают зарядку под музыку, передвигаясь в широком круге у самых стен, хлопая и прыгая. Его ввели внутрь, он ощущал тяжелую направляющую ладонь на плече.
Включившись в движущийся быстрым приставным шагом круг, он начал вместе со всеми выполнять упражнения, махи руками, стараясь попадать в такт и слушаясь женщину, сидевшую у черного комода-пианино и бившую пальцами по черно-белым полоскам. Стало легче, он быстро успокоился: за общим движением на него не обратили внимания. А если и обратили, то все были заняты.
Он влился в коллектив. Оставаясь в желанном одиночестве.
Из всей группы он один никогда не спал после обеда, только притворялся спящим. Когда воспитательницы ходили по узким проходам между кроватями, стоявшими впритык, парами во много рядов, он лежал со старательно закрытыми глазами. Потом осторожно приподнимал голову, смотрел через стекло в зал – белая стена, отделявшая спальню от игрового зала, выше спинок кроватей была сделана окнами, даже дверь стеклянная, – убеждался, что нянечки и воспитатели собрались далеко в другом конце, чтобы позже разойтись по делам, брал книжку и, тихонько листая, рассматривал яркие картинки. Иногда кто-нибудь из ребят тоже не спал – не сразу засыпал, – и они некоторое время разговаривали, обсуждая происшествия, случившиеся за день, или хвастая родителями или старшими братьями. Но это случалось редко.
Не любил праздничные хороводы, если было возможно, ускользал из хватки массовиков-затейников и держался в стороне, наблюдая за общим весельем.
Ему не нравилось ходить строем, парами, держась за руки, на редких прогулках за территорией садика.
Он и в туалет, когда их по утрам загоняли туда вместе, старался прийти после всех. Необходимость совместного публичного посещения уборной с открытыми, без дверей, кабинками, когда вокруг галдели, подгоняли, торопили, смеялись, заглядывали, разговаривали, спрашивали, а еще заходила воспитательница, выстраивая очередь – отдельно мальчики, отдельно девочки, в разные кабинки в общем туалете, которая тут же превращалась в толпу, как только воспитательница выходила, – самое ужасное ощущение от нахождения в коллективе. Он пытался задержаться позади, и если заметившая его нерешительность воспитательница заставляла пройти вперед, садился на холодную крышку и через некоторое время вставал, делая вид, что завершил обязательную казарменную процедуру.
В садик за ним обычно вечером приходила мама и сразу же спрашивала, как он себя вел. Воспитательницы притворно бодрыми голосами хвалили.
Кашу только плохо ест.
Конечно – остывшая, тягучая синяя манка с пенками и комками и глазком противного жидкого желтого масла.
Вот здесь его спасал туалет, где он, бывало, удачно прятался от невкусной еды и, незамеченный, не доедал, а то и вовсе пропускал прием питательной пищи.
Особый день, если забирал его папа. Папа всегда приходил позже мамы. Случалось, что оставалось совсем мало детей.
Как-то даже всех уже разобрали, он один оставался ждать, ощущая нескрываемое недовольство воспитательницы, куда-то явно торопившейся. Его уверяли, что за ним придут обязательно. Вся группа давно поела и разошлась по домам, а он все еще сидел с алюминиевой ложкой над тарелкой с невкусным, совсем не как у мамы, серым и скользким картофельным пюре – доедать не заставляли. Наконец, пришел улыбающийся папа. Вслед за папой появилась строгая женщина, отозвала папу в сторонку и о чем-то попросила, наклонив голову вбок. Папа кивал в ответ согласно. Недовольной воспитательнице тоже пришлось остаться.
Во дворе садика, правее входных дверей, на земле холмом сплетенных веток лежали три вытянувшихся деревца.
К вечеру посвежело – днем дети гуляли, галдели и бегали, разгоряченные на солнце, и казалось, что еще не сдуло тепло, – морозец прихватил бисерным ледком капли на немногочисленных зеленых скрутившихся листиках, а влажная мешковина, которой были обмотаны корни, задубела. Лопату заведующая вынесла из какой-то подсобки. Та самая строгая женщина с колючим немигающим взглядом.
В тот день, несмотря на позднюю осень, надо было посадить саженцы.
Одно из них твое – и это дерево вытянется, размахнется…
Может быть, когда-нибудь – неведомой зимой – он, взрослый, придет и, странно избирательно приближая, стараясь распознать свое прошлое, словно возвратившись в него, почему-то будет искать взглядом невысокие деревца. И обратит внимание только на согнутый в прижатую к земле дугу (лишенную в привлекательном прогибе, куда ступала не одна разыгравшаяся нога в босоножках и сапожках, значительной части коры), но не сдавшийся, с усилием выпрямившийся, голый ствол тонкой вербы, – и будет ассоциировать искривленное дерево с тем, своим. Так что даже не промелькнет другой мысли, кроме уверенности в гибели остальных саженцев. И совсем не заметит рослых и сильных тополей, одинаково обнаженных перед ним нараспашку и отдалившихся друг от друга с потерей листвы…
Споро и уверенно, хотя и был в темном костюме с чешуйчатым черным галстуком с багровым отливом – плащ подержала воспитательница, – папа копал круглые лунки, упираясь ногой и глубоко всаживая блестящий штык, выворачивая рассыпчатые черные комья. Корни раскутывали из ткани, утверждали в ямках, вновь засыпали землей, пока воспитательница придерживала рукой ствол. Затем все вместе поливали деревья, чтобы они принялись. И он поливал, когда в глубоком блестящем ведре оставалось мало воды и оно становилось легче. Но нужно было торопиться, так как пролитая вода замерзала.
Тополи обязательно вырастут, высокие-высокие, светлокорые. И можно будет когда-нибудь прийти и полюбоваться их стройностью.
Папа, воспитательница и подошедшая к завершению посадки заведующая о чем-то переговаривались, смеялись, пока он слонялся неподалеку по площадке с песочницей и качелями, незаметно поглядывая на них.
Папа красив – нос с горбинкой, веселые черные глаза, смуглое лицо, – он понимал это по тому, как на папу оборачивались или украдкой смотрели женщины на улице, продавщицы в магазине, и видно было, что понимали это и воспитатель, и заведующая.
Ему, однако, отчего-то было неудобно перед воспитательницей. Больше перед ней, заведующую он видел редко. За папины, казавшиеся какими-то ненужными двусмысленные улыбки, выставленную вперед ногу в момент короткого отдыха, расправленные плечи, откинутые с высокого открытого лба иссиня-черные курчавые волосы.
Женщины неловко переминались, поправляли наброшенные на плечи, но не застегнутые, распахнутые осенние пальто, смущались, сдавленно и неестественно смеялись, прикрывая рты руками, у них румянились щеки.
Возвращаясь домой, папа сказал, что он может гордиться: его рисунок победил в конкурсе всего детского сада и будет висеть на доске почета. На ступеньках на стене теперь висела и его картинка.
Он не помнил, что тогда изобразил, да и вообще свои рисунки. Явного таланта к рисованию, выдающегося среди других, у него не наблюдалось. Разницы с большинством работ он не замечал.
Думалось, что это не случайно. Папа работал преподавателем, доцентом и секретарем, то есть главным, партийной организации института. Садик же был ведомственный, институтский.
Сидя за столиками, все усердно, кое-кто слюнявя карандаши, рисовали по заданию воспитательницы. Намалевать цветок, наверное, нетрудно в их возрасте. Вряд ли они чем-то отличались друг от друга.
Такова судьба всех премий на всех конкурсах, получение которых чаще всего связано с закулисными интригами и близостью к жюри.
Он, опять же, не помнил, мама ему говорила, что ее пожилая знакомая, старая учительница, сказала, что у него очень умные глаза. А она много детей перевидала. Маме и папе было лестно.
И второй сын одаренный. Наши дети.
«Наши дети самые умные», – ничтоже сумняшеся заявляла бабушка соседям в селе, держа на руках Михаила, старшего брата, которого они с дедом боготворили.
Скорее бы прийти домой и, если папа не будет занят и не уйдет в кабинет работать, поиграть. Так весело. С папой интересно даже просто разговаривать. Папа всегда беседует с ним как с взрослым, когда освобождается от работы. Только от шахмат папу не оторвать, если садится играть со старшим братом. Мама согласна с этим. Не оттащить за уши. С братом уже можно играть, он вдумчивый, хотя ему и всего двенадцать.
Тебе пока рано. Ты не поймешь.
Нужно ждать. Что самое невыносимое. От тебя ничего не зависит.
Когда папа сражался со старшим братом, они подолгу думали над каждым ходом, мычали нечленораздельно, не поднимая голов от доски, когда мама звала есть, – и не шли сразу. Папа даже собирался купить какие-то часы, чтобы играть на время. Наверное, кто быстрее.
Однажды он уговорил, и ему объяснили, как ходят фигуры. Конь – буквой «г». Смешно перепрыгивает, самая интересная фигура, конями меняться он бы ни за что не согласился. Тем более на каких-то остроносых офицеров.
А если съедят? Тогда придется. Надо самому съедать.
Ферзь самый сильный, а король самый слабый. Странно, король ведь самый главный. А еле ходит и постоянно нуждается в охране. А перехаживать нельзя.
Он тоже хотел играть с папой в шахматы. Все время наблюдал за перемещениями на черных и белых полях, но, когда допросился поиграть, еле дождавшись окончания нескольких сыгранных братом партий, быстро проигрывал.
Детский мат, объявлял папа. Брат смеялся, насмешливо, без звука.
Отсмеявшись, брат начинал расставлять фигуры заново, на неизменные начальные места в два ряда, отпихнув его от доски, не дожидаясь, пока он сам отсядет. Играть с ним брат не желал, на предложение только кривился.
Однажды, не в силах смириться с очередным поражением папе, он вспылил и смешал фигуры, повалив их и разметав по дивану. Несколько даже упало на пол, и пришлось ползать, собирать. Одна пешка далеко укатилась. Брат разозлился на него. А папа же странно мягко и задумчиво улыбнулся, потрепал его по поднятой навстречу улыбке голове, подержал пучок волос в руке и взъерошил чубчик напоследок…
В перспективе вечернего неба цинковая пелена хмари, еще недавно незыблемая, разорвалась, смещаясь по вертикали; поверхность отделявшихся книзу облаков освещалась из просвета невидимой луной, закрытой верхним темным слоем, представляя собой залитую холодными лучами холмистую возвышенность, постепенно поднимающуюся вдаль к нагорью на заднике; над этой идиллией нависали мрачные, из-за недоступного им освещения, тучи, закрывая небеса.
Отчетливо осознавая еще протекающие сквозь него мгновения, он поблуждал в исчезающем образе тонкой сущности, взор сфокусировался, постепенно проникая обволакивающую пелену, – квадраты на серовато-кремовом фоне выплыли из мглы, и на борту таксомотора четко расположились черные шашечки.
Юрий запустил в волосы пятерню и, расправляя на стороны, расчесал спутанные пряди, пропуская их меж гребня пальцев, привычно приглаживая прическу.
Так и не сдвинулась с места вереница подсвеченных внутренним огнем красных сигналов, резко выделявшихся в темнеющем, неумолимо поглощающем твердые предметы, потустороннем, изнаночном ночном бытии.
Он собрался было обратиться к водителю, но тот, неудачно бросив очередную докуренную сигарету в решетку ливневки и мстительно растерев попавшийся под ноги бычок подошвой широкой туфли, полез обратно за руль. Не меньше чем наверняка, не желая обсуждать свое бездействие. Счетчик, поклацывая на полных числах, сбрасывал нули, вновь тикал; возможно, недовольство таксиста было напускным либо извечным свойством натуры. Где-то далеко позади, получив тут же поддержку от товарищей по несчастью, загудели клаксоном в бессильном выбросе злости. Агнесса Викторовна тихонько постучала ногтем в стекло. Юрий обратил внимание скорее на тень: мать что-то говорила, показывая указательным пальцем вперед. Он покивал ей и пожал плечами. Чуть позже, получив, видимо, требуемую помощь от молчаливого шофера, она открыла окно, опустив стекло.
«Не надо сообщить отцу, сказать, что мы подъезжаем?.. Мы не опоздаем?»
«Нет, уже близко. Время есть, успеем. Закрывай, на улице холодно».
Мать улыбнулась, вспомнив, может быть, что в ответ на подобную просьбу дома сын, по-юношески ерничая, всегда сомневался, станет ли от этого снаружи теплее, – и послушно отделилась бесшумно поднявшейся прозрачной перегородкой, продолжив перебирать в памяти минуты прощания с мужем.
Проделав мысленный путь в детский сад и обратно по оказавшемуся не таким уж просторным, как представлялось в детстве, тротуару и раздумывая о неразрешимых противоречиях жизни, Юрий внезапно ощутил, в каком представляющемся полным покоя колодце амфитеатра восседаем мы, лицезрея спектакль жизни. В действительности, вжатые в скамью мощным нисходящим потоком, окруженные вихрем мглы, не осознавая разыгравшейся вокруг стихии ревербератора спиральной волны, набирающей все большую крутизну и скорость и завершающейся глазом циклона, где царит этот созерцательный обманчивый штиль при ясном небе.
Борясь за нас, беспредельный свет и беспредельный мрак сходятся, вызывая бурю уже в нас, перетекая друг в друга, из одного состояния в другое, как монада инь-ян дуализма белой и черной волн вечности; как в спирали свивающиеся змеи Кадуцея – символа Гермеса, – взаимодействуют в нас силы активного жизненного расширения и пассивного смертельного сжатия, противоположные энергии, положительная и отрицательная.
Принцип же неразличимости части и целого не позволяет – что противоречит слишком здравому рассудку – отличить однозначно и точно бесконечно малую величину от бесконечно большой, – так замыкаются элементарная частица, человек и мир в целом, человечество, наши страдания, мечты и радости с общей болью, отчаянием и эйфорией.
Юрий встряхнул головой, сбрасывая мысли, резким движением выпростал руку из рукава, выгнул запястье со стальным обручем наручных часов, извлек телефон из кармана куртки и, повертев в пальцах, поглядел на фонарь…
IV
Свет, видимый льющимся усеченным конусом из тонкого белого пластика раструба плафона, слегка пожелтевшего от времени, с расплывающимся палевым пятном от близко расположенной лампочки, незримо связанный со щелчками далекого электрического автомата, замигал. Казалось, не гас совсем, но и не загорался на полную мощность: невозможно было заметить переходы, как бывает от перепада напряжения в сети.
Старик с силой зажмурился. Предельное сгущение тьмы дает вспышку света – торжество света оборачивается слепотой. Бесконечный переход света во тьму и обратно, как борьба добра и зла, где белый свет – это и Бог в белых одеждах, находящийся в ослепительном мраке, и Белый Всадник междоусобиц, лжепророчеств, чумы в кромешном свете.
Белый цвет – гармоничное сочетание всех цветов, чистота, успокоение, духовность и цвет апокалипсиса, смерти, начинающей все наново.
Нашарив ладонью на полу переключатель на проводе, он нажал на кнопку, погасив торшер.
Еще раз старик зажмурил веки: ему хотелось положить конец воспоминанию о дне отъезда жены, но от ясной картины минувшего не сразу удалось отрешиться. Так что он, мысленно блуждая в потемках, надолго замер, откинувшись в кресле и не раскрывая глаз.
Когда они в последний раз в жизни переехали – сюда, в удаленный район тогдашних новостроек, соседствовавших со старыми одноэтажными халупами, разменяв большую квартиру в центре на эту и вторую для Михаила (у него родилась дочка), – в их квартале, подсоединенном по временной схеме, поначалу часто отключалось электричество. На подстанции оборудование барахлило. Коротали, бывало, вдвоем с женой вечера при свечах. Как в старину.
Дала о себе знать спина, занемев от неподвижного сидения, несколько позвонков в нижнем грудном отделе сделались горячими. Старик подложил руку под поясницу, утвердив костяшки пальцев на чувствительном проблемном участке, осторожно поерзал в кресле, пытаясь найти удобное положение, чтобы задавить боль, насильно загнав ее внутрь.
– И профессора, Юра, ничем не могут помочь, – запоздало пожаловался он сыну, – значит, время приходит. То есть уходит, и нам пора уходить… Меня вот никак не забирают… Туда… Сколько еще?
Меня он не забрал… Не вызвал к себе…
Старик задумался, странным образом перестав на время размышлять о чем-то конкретно; мысли стремились к общему, влиться в некий единый поток, вихрем воронки раскручивавшийся от кружившейся головы и поднимавшийся выше и выше.
Сигнал телефона, на который он надеялся и коего непрестанно и терпеливо ждал, вывел его из оцепенения. Он, насколько мог быстро, к шестому зуммеру, подошел к аппарату.
– А, ты, Григорьич… Почему не рад? Рад. Молодец, что позвонил. Когда в гости придешь, я ж все жду?.. А сегодня, как же так?.. Ладно, ладно, давай продолжим, чего уж там. Неймется проиграть?.. Ну-ну, попробуй, свежо преданье…
Он оперся локтем о столешницу, нависая над шахматной доской, и, продолжая разговаривать, двинул пешку за черных. Григорьич наконец определился с ходом.
– Я взял эту пешку, конечно, а что ты думал? У нас так…
Несколько раз скептически угукнув в ответ на необоснованную самоуверенность партнера, он выдвинул тяжелый стул из массива дерева, так что его ножки, скребя по полу, издали надсадный звук, и подсел к столу.
Румынский гарнитур.
– Да… Ты так долго думаешь, что я буду настаивать на игре с часами. А, боишься!.. Ладно…
С Асей в Москве покупали, когда возвращались из длительной командировки. За границей работали. Ребята в гостинице дожидались. Долго они петляли по огромному, торговавшему на чеки Внешпосылторга магазину (с синей полосой – за работу в странах СЭВ, с желтой – в развивающихся, ценнее всего – бесполосные: капстраны), заставленному всевозможной мебелью, что при тогдашнем повсеместном дефиците вызывало сложные чувства: трудно скрываемую радость от неожиданно открывшихся возможностей и вместе с тем – подспудную неловкость за них. Сразу жилую комнату тогда купили и кухню. Контейнером отправляли по железной дороге. Сколько же ему лет, гарнитуру этому?..
– Придумал куда ходить? Ах, ты вот так… Ну-ну. Напугал тележьим скрипом. Конь на це-пять, что скажешь… Ах, думал… Предполагал… Добьют четырех коней, говоришь? Какой там дебют, и не пахнет… Угу…
Старик ладонью подпер щеку, просчитывая варианты. Наконец, другой рукой перетащил фигуру.
– Конь на аш-три… Да… Съел?! Руки крутишь?.. – Он коротко рассмеялся. – Ну я тоже… Взял… Да, пешкой. Теперь-то куда пойдешь?.. Заметь: я улыбаюсь сейчас… Что?! Как на жэ-четыре, как на жэ-четыре, там же мой офицер стоит?!.. Ты что, Григорьич?..
Образовалась небольшая пауза. Старик внимательно осматривал положение фигур. На том конце провода слышалось сопение, разразившееся осторожным вопросом.
– Ну да, на жэ-четыре… У тебя что, и доски нет?.. По памяти играешь? В уме?.. Даешь ты! Ну ты силен… А где доска твоя?.. Молодец, конечно, тренируйся… Я склероза не боюсь! Наоборот, забыть ничего не могу… Куда ты, открыть? А, хорошо, жду…
Он покачал головой, хмыкнул несколько раз, еще раз покачал головой. Видно, его всерьез озадачило сказанное партнером.
– Что? – вновь произнес он в трубку. – Капельницу? Ну, давай прервемся… Позвонить?.. Да нет, у меня безлимитный, говорю сколько хочу. Сыновья помогают… Как же, двое – не один… Конечно, хорошо… Нет, ты уж заканчивай свои дела. Накачивайся лекарствами спокойно, до полного удовлетворения… Ага, на здоровье.
С неохотой он положил трубку, даже погладил ее, не желая расставаться с другом.
– Крут, – хмыкнув, вымолвил он в адрес Григорьича.
Глянул на стену, где висело их фото. Отсюда не разобрать.
Вдвоем, недавние выпускники. Он чернявый, в смешных брюках-раструбах, кепке набекрень, с распахнутым воротом рубахи, улыбается; а рыжий Григорьич – и тогда он уже был им (хоть и не забывалась, не могшая миновать его, детская кличка Рыжий) – с волнистыми, будто завитыми на бигуди, волосами, серьезный, в костюме с галстуком, на петлице пиджака – ромбик института, колпачок авторучки торчит из нагрудного кармана, в ногах – портфель, близоруко щурится, как всегда…
Старик хотел встать, но глянул на круглый золотой диск настенных часов, взял половинку таблетки из высокого блюдечка, еще раз сверился со стрелками. Перед глазами даже всплыла хитроватая физиономия молодого усача-врача, практиканта из районной поликлиники. Прием лекарств осуществляется строго по расписанию. Он съел ущербную таблетку, не запивая давно остывшим чаем, погонял языком во рту и оставил растворяться кисловатым соком.
Можно подумать, что и болезни могут так рассосаться, почти что сами собой… А ведь только этого препарата уже четыре половинки в день…
Послышалось: внутри телефонного аппарата что-то звякнуло, словно в его недрах намечался новый входящий звонок, но не последовал. Старик, затаив дыхание, прислушивался, в надежде подождав на всякий случай еще немного, – нет, все же показалось. Он справился с волнением и тяжелой походкой двинулся в другую комнату.
Прогуляться. Арестант на прогулке… Нет, в камере. Или больной в палате. Хорошо, не лежачий… Один…
Два месяца старик не выбирался из дому. Опасался головокружений, мог внезапно потерять ориентацию и упасть. Последний раз его с трудом затащила на этаж пожилая соседка-врач. Никого вокруг, какие-то мятущиеся тени вдалеке, бедная больная женщина чуть не надорвалась, волоча практически беспомощное тело на себе. Хорошо, «неотложка» быстро приехала: помощь понадобилась обоим.
Бесцельно побродил по квартире. В спальне места для прогулок было тоже маловато, лишь вдоль одной стены. Двуспальная кровать занимала почти всю свободную площадь, точнее, две кровати под одним покрывалом. Он ничего не менял после ухода жены. Платяной шкаф, полки с технической литературой и справочниками, письменный стол, покрытый прозрачным листом оргстекла у окна, на нем лампа под зеленым стеклянным абажуром. Он ее сам сделал, они только поженились, ножку выточил из текстолита, просверлил для проводки. Слоистая структура на срезе напоминала годовые кольца карликового дерева.
Вернувшись в зал, он подошел к книжному шкафу, сдвинул по волнистому деревянному пазу толстое увесистое стекло, взял с полки лежавшую поверх книг потертую на углах, даже истрепанную, пожелтевшую от времени картонную конторскую папку с завязками-тесемками. Сел к свету в свое кресло, раскрыл и принялся осторожно перебирать спавшие в ней листы бумаги.
Но тут же отложил папку, пристроив на подлокотник дивана.
– Ох ты, забыл я совсем… Наш ведь день сегодня с тобой, Ася!
Послав самому себе внушение коротким движением указательного пальца, он совсем закрыл папку, лишь несколько листов осталось торчать наружу. Похлопал слегка с торца по ним, стараясь вогнать внутрь, но без особого успеха.
Главное – не помять…
Встал проверить дату по настенному календарю, сделал шаг, другой, спохватился, попытался вернуться, но голова закружилась. Он чуть не упал. Пришлось замереть и выждать. Звон в ушах прекратился, но во рту посолонело.
От таблетки, наверное…
Осторожно ступая, вернулся за очками, нашарил их в складке сиденья кресла, надел. Одна дужка совсем отваливалась, примотанная тонкой медной проволокой к петле. Старик сокрушенно покачал головой.
Так недолго опять раздавить очки. Надо на стол класть…
Чутко прислушиваясь к себе, не торопясь, приблизился осторожно к серванту, взял из пузатой фаянсовой супницы с ручками, разукрашенной блеклыми розами – сервиз на двенадцать персон, – глянцевый календарик увеличенного формата: второе мая, понедельник.
Хвастался отличной памятью, а вот – чуть не вылетело из головы. Вчера еще напомнил себе перед сном. Но не спится, на спине не заснешь, а другие положения блокируются – головокружение… Нет, не забыл же, чего там…
Вот мы, тут же рядом висим – неподходящее какое слово, – молодые. Взял ее за руку. Какой-то здоровяк работяга с завода ферросплавов, с трудом приладившись синим сбитым ногтем большого пальца к кнопке, щелкнул по его просьбе. Улыбаемся… Оба… Ася так редко улыбается на фотографиях. Всегда серьезная. Даже строгая. Красавица…
В пятьдесят втором году – парень и девушка… Да, старик со старухой…
Свадебная их фотография. Собственно, какая свадебная: он и жена в обычной повседневной одежде, сразу после того как расписались. На ступеньках загса, видна темная вывеска. Он в рубашке с короткими рукавами, жена в легком летнем платье. На заднем плане под огромным раскидистым явором неизвестный белоголовый мальчик скрючился в попытке починить, поправить слетевшую змейкой цепь над беспомощно перевернутым, поставленным на седло и руль велосипедом.
Помог он пацану и упросил дать прокатиться. Ася, смеясь, ругалась, а все же он несколько раз обвез ее на раме вокруг толстенного ствола; велосипед подпрыгивал на корнях, Ася вскрикивала, молотила его руками по груди и плечам; они хохотали, и он упивался ее сияющей белозубой улыбкой задорной девчонки, в которую был влюблен. Какой день солнечный, ни облачка, голубизна бездонная! Поглядишь вверх, и нет возможности смотреть, ослепляет до черноты: в заоблачные космические хляби погружаешься…
Это ты превратил меня в старуху!.. Она так уже говорила?.. Когда – первый раз?..
Слух его обострился: в нервном ожидании он находился в темной комнате уже давно. Павел прекратил беспрерывную ходьбу затворника, остановился, замерев, вслушиваясь в легкий скрип далекой двери, осторожный стук каблучков, шорох одежды, поправляемой на вешалке в прихожей. Он ждал, что сейчас она войдет.
Павел откинул назад непослушные пряди вьющихся черных волос – одна все равно всегда падала обратно на высокий лоб, – повернулся на тихий звук шагов.
Ждал ее, думал, что и как будет говорить, мысленно еще несколько раз повторил на разные лады, что он ей скажет и, главное, как… Он должен, наконец, высказать все… Все. Надоело… Как он устал от этих бесконечных попреков, от того, что он должен беспрестанно оправдываться. Будь что будет. Так больше нельзя. Дальше продолжаться не может. Ничего, где жить, найдется, на первое время к ребятам в общежитие можно уйти, вещей все равно немного, не нажил.
Из коридора появилась Ася, осторожно прикрыла за собой дверь, прислонилась лопатками. Молчала. На него не смотрела. Но зашла все же. Значит, сейчас он ей все скажет.
Он поймал себя на мысли, что в таком же состоянии ожидал суда сурового отца, будучи школьником, когда были причины волноваться: проказы, поздний приход домой или плохие отметки в четверти. Учебу отец считал главным, говорил: это твоя работа, как выучишься, так и жить будешь.
Не переодевалась, так и не сняла костюм: темная юбка чуть ниже колен, замедляющая резкие порывы, и пиджак в мелкую полоску. Рукава ей длинны, даже сейчас заметно, хотя она и обхватила заостренные от выкроенной полукругом жесткой ткани ссутулившиеся плечи тонкими руками с выпуклой округлой косточкой на запястье, – закрылась от него, приготовилась обороняться. Голову наклонила: светлые волосы аккуратно зачесаны на боковой пробор.
За окном в ночи расплывался в радужном круге фонарь на столбе – груша лампочки накаливания под эмалированной крышкой тарелки, – позволяя разглядеть привыкшими к темноте, ставшей оттого полутьмой, глазами бледное овальное лицо с резкими оттененными чертами: глубокие глазницы, впадина губ.
Не зная, с чего начать, чтоб не сбиться и не смазать внезапно утраченного с ее приходом смысла оправданий, он молчал. Подойдя ближе и не решаясь прикоснуться к ней бессмысленно вытянутой в пространство рукой, Павел нажал на рычажок (недавно с большой радостью после долгого стояния в хвосте извилистой очереди приобретена была трехрожковая люстра), несколько преувеличенно заморгал, прикрылся ладонью от света (изначальное значение отдания чести – ослепление сиянием царственной особы), продолжая колебаться с тщательно подобранными, но улетучивающимися словами для начала разговора.
И тогда она первая сказала:
«На кого я похожа стала… На старуху…»
Она еще сильнее сжала пальцами плечи, словно хотела сдавить себя до боли, чтобы унять ту, коренящуюся глубже, скованную панцирем ребер в груди.
«Эти твои бесконечные поездки, твое вранье…»
Лучшая оборона – нападение, это верно.
«Уходила бы, – он старался говорить спокойно: нет, она его не поймает, он не повысит голоса, – если ты мне не веришь! Пожалуйста!..»
«Ни одна мать ребенка не бросит… Как ты можешь… Тебе надо уходить, никто тебя на привязи не держит, раз тебе дома плохо, тебя здесь никто не понимает, не ценит…»
«А кто к маме собирался ехать?.. – он ухмыльнулся. – Чемодан собирал…»
Не нужно было. Не удержался. Зачем? О другом надо сказать. О чем? В чем она его обвиняет? В чем?.. В этих глупых танцах на вечере в заводском клубе, в том, что он, уже проводив обратно к колонне пригласившую его (безусловно польстившую этим) партнершу, совершенно незнакомую ему девушку, машинальным движением – из дурацкой привычки к порядку – расправил на ее груди кружевной воротничок?
«Не думала, что ты такой… Мужчина…»
Одним словом она растерла его по полу, шаркнув подошвой закрытых темно-серых туфель.
«Значит, я уйду!»
Он попытался рывком снять с пальца широкое золотое обручальное кольцо. Вросло опять. В мастерской пришлось сплющить немного, большое купили, не смогли найти нужного размера: пальцы меж суставов у него тонкие, даже не сказать, что деревенский. Он начал вертеть кольцо, свинчивая его с безымянного пальца.
«Давай, разводись… Сколько раз ты уже мне кольцо кидал?»
«Да кому ты нужна!»
Наконец он скрутил кольцо и, продолжая движение руки, наотмашь бросил его. Швырнул. Кольцо глухо ударилось о дощатый, бурого цвета пол, звякнуло о металлический игрушечный грузовик с опрокидывающимся кузовом, закатилось под пузатый светло-коричневый шифоньер и стукнулось в глубине щели о плинтус.
«А возвращался…»
Ася гордо подняла голову, нет, вскинула голову, посмотрела ему в глаза, нет, даже выше, с превосходством.
Он вынужден был отвести взгляд – опустить. Невозможно состязаться с ней. Голова разламывается, раскалывается, дробится, на затылке вздыбился скальп, и виски отдаляются от мозга биением, дальним шумом и сполохами за безумно твердым лбом. Врач в поликлинике говорил, есть предпосылки для инсульта, давление скачет, эмоционален, вспыльчив.
Павел смотрел на нее сквозь сжимающееся, дышащее, сияющее кольцо света и, пробиваясь, прошептал:
«Да никогда я!..»
«Тише ты!.. Мишенька спит».
Круто развернувшись на каблуках, Ася вышла на кухню, выключив за собой свет, показала, что ложится спать. Он отметил про себя: получилось, хлопнула все же дверью. Не закрыла. Миша ведь спит.
Брошенный один во тьме, он остался недвижим, переживая свое падение и потерянность.
Идти?.. Куда ему идти? За ней? В это пульсирующее пламя? От которого сам он не был способен загородиться…
На него, ослепляя, низвергалась леева огня, едва заслоняемая препоной: за нею создатель прятал свой светозарный образ, свое лицо, кое нельзя и невозможно узреть смертному и остаться в живых. Подавляющий, давящий свет и меч громового голоса, исходящего из уст, укрывался за ней, но не от него.
Значит, он еще жив, еще живет.
Жив, охраняемый от потока обжигающих лучей эгидой с умбоном, оберегающим сжатую кисть руки, что держит сверкающую защиту, – над ней он сейчас воспарил. Чтобы, опускаясь, возлечь на этот франкский, круглый, с окантовкой по краю и накладным выступом бляхой посредине, занимающий почетное место в убранстве дома щит, висящий над очагом и передаваемый от отца к сыну, из поколения в поколение…
Когда старик смог подняться, и комната вновь перевернулась (как детская коробка для игры с приклеенной внутри нее мебелью и фигурками людей, изображающими семью), и предметы в ней обрели свои законные места в мироздании, скованном узами притяжения, он, все еще слыша призывный звон колокола в ушах, с трудом держась на трясущихся ногах, отдышался. Еще не в силах отереть испарину со лба и в глазницах, выступившую в уголках губ пенку, долго не отнимал липких ладоней от обоев шершавой стены с размытым вокруг квадратной панели белого пластикового выключателя цветочным орнаментом ниспадающей гирлянды.
Глядя на круглый молочный экран потолочного светильника, старик тяжело соображал, какие тени заставили зажечь его при таком ярком утре. Выключив свет в зале, он помигал; зрение прояснилось. Вытер слезы вилкой пальцев одной руки, поймав их в уголках – не успели выкатиться.
Да, Ася ушла, но продолжала стоять перед ним, какой и влекла к себе – смелая, открытая, дерзкая. В неизменно наглаженном официальном костюме. Она всегда на работу так ходила. Выглядела в нем постарше. Авторитет завоевать ей было нелегко: молодая, а ребята в детдоме трудные. Но ее зауважали. Не боялись – полюбили. Строгая, но они чувствовали тепло и заботу. У них, обожженных послевоенным сиротством, брошенностью, потерянностью, тяжело было завоевать доверие.
Как она переживала, когда они зимой без спросу убежали на реку, кататься на самодельных коньках и на санках и Люсфайн с Федорчуком провалились в незамеченную ими полынью! Встретила их – бежала, на противоходе на подъеме с берега, на осыпающейся комьями мерзлой глины круче, мокрых, красных, испуганных, – они боялись попасть ей на глаза, знали, что огорчат. Подводить не хотели – их слова. Пацаны не заболели, а Ася несколько дней отлеживалась, перенервничала от ужаса, что могла их потерять.
Старик оправил, разгладив ладонью, безвольно висевший на вешалке темно-синий, скорее почти индиго, с бархатным отливом, когда-то модный, любимый плащ; манжета где-то выпачкалась коричневой краской; попробовать вывести скипидаром, прежде чем убрать в шкаф: похоже, совсем потеплело.
Обитая черным дерматином на вате, украшенная (выпуклые диагональные, крест-накрест, ромбы) теми же кнопками с фигурной шляпкой, что и по краю, дверь – за которой он возрастом и болезнью был упрятан, – скрывала чистую и светлую площадку с тремя соседями и лестничную клетку.
В чем она уезжала тогда с Юрой, осенью, в тот раз, последний?
Выбрала кофточку лиловую кримпленовую с жесткими подплечниками, кроем похожую на пиджак, только пуговицы крупными шарами, обтянутыми той же материей. Почему-то она всегда считала, что у нее покатые плечи. Просто шея тонкая, хрупкая, девичья. Но переубедить невозможно. А взрослея, стала скрывать полноту бедер. Он помог ей втолкнуть руки в рукава тяжелого теплого зимнего пальто с темно-коричневым норковым воротником.
Поцеловались звучно в губы троекратно, держа друг друга за предплечья – ритуал проводов, – только всю жизнь она провожала его в поездки, по делам, на совещания, в командировки. И ясно было, что прощались навсегда, что больше не увидятся, хотя и старательно скрывали это за бодростью, даваемыми советами и напутствиями, пожеланиями. Он спустился на один пролет лестницы, где между этажами щелью прорезало выбеленную стену узкое по вертикали с приоткрытой фрамугой окно, и сверху смотрел, как Юра подсаживает мать, придерживая за локоть, на заднее сиденье такси. Они его не видели. Если бы Ася увидела, накричала. Берегла от сквозняков. Но она не обернулась, не знала, не догадалась, что он старается не пропустить малейшего ее движения: откинула волосы со лба, завела под платок, придержала рукой полу пальто, приподняла голову, медленно, боком усаживаясь внутрь салона… Посмотрит?.. Нет, не взглянула.
Ненадолго пошел снег, медленно и густо повалил из молочного неба; кто-то наверху выбивал перину, – сплошная каша на фоне голых серых деревьев, будто само небо постепенно опадало вниз на землю. Но если поднять глаза в непроглядную белизну, где в глубине негде зацепиться взгляду, то тут же она разделялась на отдельные снежинки, – выхваченные и остановленные в замедленном падении, они казались хлопьями сажи. Пролетела ласточка, учащенно махая изогнутыми крыльями, добираясь под крышу, в гнездо. Наростами симбиоза на ветки налипли неподвижные комья нахохлившихся черных голубей.
Взрыкнул с внутренним постукиванием двигатель старой «Волги» ГАЗ-24, завелся с третьего оборота и, продолжая работать, чем-то глюкал в металлических кишках под капотом, равномерно тикая метрономом, отбивая уходящие мгновения и предвещая неминуемую пугающую бездну разлуки. Хлопнула дверца, потом крышка багажника.
Снег так же внезапно прекратился, как и начался.
Затем сын тоже сел в автомобиль.
Постучав друг о друга прошитыми по широким рантам похожими на леску нитками осенними туфлями – к ночи заметно холодало, – он прошел пару метров за продвинувшейся на заднее сиденье матери; и сразу же к нему разлилось тепло. Он улыбнулся, еще не глядя на нее, но затем повернулся, встретился с любящим ликом. Она взяла его под руку, чуть качнув к себе, так, чтоб сын не испытывал неловкости от проявления нежности, – бритый затылок таксиста с единственной широкой жировой складкой насупился не хуже враждебного к окружающим лица.
Давно, давным-давно, он любил, когда мама позволяла ему забраться к ней на колени; он скручивался морским коньком, подбирая ноги, прижимаясь щекой к теплому телу, чувствуя на какое-то время защищенность, но вскоре мама проводила рукой по его коротким мягким волосам, и он понимал: он должен идти, мама встает, у нее дела, а если она и отдыхает, то ему нужно идти играть.
Уже повзрослевший, аспирант, уже нарочито и преднамеренно огрубевший в общении, не позволявший с собой нежностей и опасаясь любых их проявлений, заранее отстранявшийся от ласк, особенно на людях, он однажды – в затянувшейся паузе в разговоре, зашедшего в тупик оттого, что мать не знала, что сказать, чтобы не столкнуться с колкой реакцией на мнимое ограничение свободы, даже из-за простой заинтересованности в знании мелких событий, по которым могла бы судить о жизни сына, а он сам – оттого, что утратил теплоту в общении, которую со старших классов настойчиво вытравливал из желания быстрее стать взрослым, – вдруг (ощущая, что делает это ради нее?) молча прилег на диване, наклоном туловища разом сократив дистанцию между матерью и собой, и положил голову ей на колени, зная, что мать блаженно улыбается, даже не глядя на нее, а только думая, как будет подниматься, о поводе. Сейчас же Юрий, помешкав, отвечая на ощущаемую кожей радость в смотрящих на него глазах, пододвинулся ближе. Возвратившись домой после очень долгой прогулки.
Сухая, шершавая, неожиданно прохладная ладонь коснулась его лба.
Дай-ка лоб. Горячий… Опять ангина. Горе ты мое… Господи ты боже мой, снег в башмаках, носки все мокрые!
Во дворе, съеживавшемся от проворно напускавшейся вечерней холодной и синей темноты, удлинявшей тени, он остался один – еще немного погулять. Снеговика они с папой скатали вчера: три шара, сучок вместо носа, камешки вместо глаз, широкий рот из веточки. Папа снеговика еще и на пуговицы застегнул, отграничив бороздой полы кафтана. Ведро бы на голову.
Одна рука отвалилась, превратив фигуру в инвалида. Он поднял трехпалую голую ветку, поскреб ею крутой глянцевый бок снеговика и попытался воткнуть обратно. Затем стянул шерстяную варежку – та повисла на продетой под пальто бечевке – и поковырял пальцем твердую корку заледеневшего за солнечный день снега, пытаясь ногтем углубить ямку.
Рукавицы не снимай, замерзнешь, закоченеешь. Руки примерзнут…
Приделал ветку. С большим трудом удалось вернуть руку на место. Держится, правда, некрепко как-то.
Катать его было некому; он ложился на санки животом и, отталкиваясь башмаками, ездил по утоптанной дорожке, ведущей к высокому крыльцу. Остановился, побил снег носками ботинок, делая углубления в отвале, отброшенном с прохода, осмотрел получившиеся норки, с разбега навалился на податливо скользнувшие на легких алюминиевых дугах санки, но, передумав, перевернулся на бок и откинулся на спину в нетронутый сугроб, побарахтался в мягком снегу. Снежинки, сминаясь под его тяжестью, сжимались, издавая звук жмаканья и хруста.
Папа говорил, на морозе язык прилипает к железу.
За петлю жесткой веревки подтянул санки к себе, поколебался немного, но любопытство взяло верх, и он попробовал осторожно приложить кончик языка к исчерченным царапинами закругленьям полозьев – к одному полозу?.. Кончик приклеился. Он испугался, отдернулся и освободился.
Приятное ощущение капкана и высвобождения. Язык пощипывало, он потер им о влажное нёбо: бороздка посредине, как шов.
Еще какое-то время бесцельно побродил по двору, выйдя из их дворика за изгородь: никого не было. Мороз, мама сказала, большой, а температура низкая почему-то. Непонятно.
Надо идти домой – скучно. Никто не выходит.
Санки он, рывками подергивая за веревку, тащил за собой, – подгоняя его, те мягко тыкались передком о задники башмаков, – затаскивал со стуком по ступенькам на крыльцо: раз, два, три.
Хотел побить кулаком в дверь, но решил проверить, пристанет ли язык к желтой латунной ручке. Не железная. Встал на цыпочки, высунул язык – и прилип. Дернулся – больно. Язык держался крепко, слишком сильно приложился. Он еще раз дернулся: выступили, замерзая на щеках, слезы.
Стало страшно, он часто задышал открытым ртом на мокрую от его дыхания ручку, зажмурился и рванулся. Отодрал. Наверное, вместе кожей. Точнее, без нее. Язык словно обожженный. Он осторожно пошевелил им и, напустив слюней, поводил им осторожно во рту.
До звонка он не доставал, постучался ногой. Так слышнее.
Ангина – это болезнь.
Маленький стеклянный термометр – градусник – он уже держит, прижимает осторожно, но крепко, чтобы не выскользнул из-под потной подмышки.
Мама качает головой, показывает папе, делениями к нему. Папа слегка наклоняет градусник и для него – он хочет увидеть удивительный, подвижный блестящий столбик серебристой ртути.
В папиных руках. Смотрите не уроните, разобьете.
Намного выше красной черточки и цифр.
У него температура. Высокая. И опять большая. Тоже непонятно.
Конечно, неприятно, болит, кружится голова, жарко, текут сопли, больно глотать, опухает горло, так что трудно глотать, да еще кашель, и уши могут заболеть. Он должен лежать все время под одеялом.
Но зато он, слушая сказки, будет до самого сна, пока не перенесут в кровать, лежать в зале на диване старшего брата, огромном и широком, что само по себе большое и необычное удовольствие, приятно до мурашек на затылке.
Брат всегда недоволен, если он развалился – болеет – на диване. А вот когда брат уезжал на каникулы к дедушке с бабушкой, он даже ночью спал на диване. На «расклоденном», как за ним, смеясь, любил повторять папа. Широкий, можно ночью крутиться и раскидывать ноги и руки, как хочешь, хоть поперек ложись, все равно не свалишься. А главное – никаких барьеров, его ничто не ограничивало. В кровати же как в ящике.
А еще сейчас мама поставит горчичники, возьмет книжку и продолжит читать «Муху-Цокотуху». А после, если хорошо попросить, и еще раз прочтет.
Наизусть учишь?
Очень интересно лежать и слушать. Он знает уже, где картинки, в какой момент и мама останавливается всякий раз, поворачивает страницы, чтобы было удобно рассмотреть; он их все равно разглядывает: так представлять, что происходит с бедовой и удачливой Мухой, намного лучше. Как на нее напал и поволок в паутину увешанный саблями, с пистолетом за поясом, мохнатый и жирный многолапый паук. Ничего, сейчас удалой комарик прилетит с фонариком и победит, и спасет, и будет весело, пир горой, танцы.
Мама опускает в тарелку с теплой водой, чтоб размокли, картонки, покрытые с одной стороны грязно-желтым слоем остро пахнущей горчицы – это горчичники; он быстро опускает одеяло, мама поднимает пижаму и накладывает горчичники по одному, распределяя на всю грудь.
Закрывай скорей.
Его быстро укутывают, и мама засекает время. Она несколько раз и всегда озабоченно спрашивает: печет?
Горчичники бывают очень злые, когда не старые. Но надо немного потерпеть, а то никакого эффекта не будет, не выздоровеешь. Сначала они начинают щипать, становится горячо, потом всю грудь жжет, и та начинает ныть от боли. Если после этого еще немного подержать, наступает временное облегчение: привыкаешь, что ли. А следом опять жар – и тогда уж надо снимать, протереть аккуратно кожу от мокрых крошек горчицы мягким, влажным, теплым махровым полотенцем. Застегнуть пижаму – и под одеяло.
Читай дальше.
Раньше, бывало, мама читала про бычка. Он шел, вздыхая, по доске, качался и неминуемо должен был упасть. Доска неотвратимо кончалась, даже на рисунке видно. Зачем он шел?
Продолжения у стихов не было, и ничего нельзя было поделать, никак не помочь – обязательно упадет. Бычка было жалко до слез.
В той книжке еще и девочка громко плакала, уронив в речку мячик, и зайку бросила хозяйка, такая же, наверное, но бессердечная девочка, тот не мог слезть со скамейки и до ниточки промок под проливным дождем. Совсем один, забытый и брошенный.
Мама удивлялась, почему он шмыгает носом.
Глаза на мокром месте.
Однажды он решился и попросил маму не читать больше эту книжку. Там еще были и другие похожие грустные истории.
На горло, если мама решала, что это необходимо, ставился компресс. Горло надо было показать, раскрыв пошире рот к свету лампы, и если оно достаточно красное и болит, если надавишь пальцами на пухлые шишки под косточками нижней челюсти по бокам, – то даже без разговоров.
Обязательно.
Мама готовилась, появлялось блюдечко с водкой. Отвратительный, резкий спиртовой запах. Ее пьют. Видимо, если взрослые больны.
Компрессы делались из лохматых комков белой пушистой ваты. Получалось слоеное тесто: полупрозрачная мягкая гладкая калька для черчения, приносимая в неожиданно твердом рулоне папой из института, чтоб не намокла одежда, оборачивает вымоченную в водке, разбавленной водой – так нужно детям, – расправленную ковриком вату, и завязывается сверху пуховым бабушкиным платком или широким шерстяным шарфом.
Еще любимое – это «Федорино горе». Кастрюли, поварешки, ложки, вилки, смешно убегающие на длинных ножках от грязнули Федоры. Но они простят и вернутся непременно, ведь Федора возьмется за ум и исправится, начав убирать в доме.
Вот если еще стреляло в ухе, там, внутри, прямо в голове, и совсем больно, так что он хныкал и не находил себе места, ворочался, не зная как лечь, наступала очередь синей лампы – у нее синяя лампочка, – похожей на ковшик. Ее включают в розетку и направляют на ухо, – он даже сам мог держать за ручку, когда становилось полегче. Надо греть, но не близко, а то ухо обжигается. Оно и так быстро немеет и краснеет – пунцовое. Если потереть пальцами, становится легче, боль уходит постепенно. В ухе щелкает, мама следит за часами. И тот же колючий шарф обвязывается вокруг головы через страдающее ухо, удерживая тепло в раковине, а слушать сказки можно и другим ухом.
Все это ничего, даже приятно, ведь неизменно становится лучше. А вот какая польза от молока с медом, содой и маслом? Выпить эту гадость – подвиг. С пенкой он отказывается наотрез. Мама снимает пенку серебряной чайной ложечкой.
Чтоб не видно совсем.
Он внимательно осматривает солнечный круг растопленного масла в горячей кружке.
Убрала. Ну, теперь давай, не торопись.
Хочется выпить быстро, залпом, чтобы покончить с этим вкусом – сладость не прельщает, – но горло не дает, глотать трудно, больно, да и горячее молоко.
Мед еще и отдельно приходится есть. Хорошо, если он жидкий, тогда ничего, а если засахарился – дерет горло, царапая язык. Тогда надо подержать во рту, растопить на языке, так можно понемногу проглатывать жижу.
Но самое страшное – рыбий жир. Полная десертная ложка. Специальная. Хорош десерт.
Он всегда боролся за чайную, мама же пугала столовой – большой, папиной. Противная блекло-желтая вонючая жидкость, лучше не смотреть и, зажав нос пальцами, быстрее влить внутрь, не дыша, чтобы не почувствовать запах. Бр-р-р… Протекло. Ложку надо облизать, ничего не оставляя.
Лучше малиновое варенье. Да что там лучше – вкусно, сладкое, мягкое, с лопающимися под зубами косточками. С чаем. Его дают только перед сном на ночь – на самую ночь, – когда надо пропотеть и все из тебя выйдет к утру, вся хворь.
Еще – он даже просил об этом маму – парили ноги. Если мама соглашалась и решала, что это необходимо, – просто здорово.
Мама наливала в тазик горячей воды, такой, что опустить ноги невозможно сразу, добавляла сухого порошка горчицы из бумажного пакетика, размешивала, пока пахучая вода не становилась мутной.
Он ставит ступни на бортик тазика и постепенно опускает в коричневую жидкость, начиная с пальцев, наконец, ноги погрузились полностью, пропали, и их щиплет жар и горчица. Когда терпеть совсем не нужно и он может свободно водить, поднимая волночки, ногами, мама осторожно под бортик подливает кипяченой воды из заранее приготовленного чайника, и он опять парится, тихонько шевеля пальцами. Привык, и теперь переносить температуру воды легче.
После процедуры красная кожа гусиных лап, даже более грубая, на пятках собирается отбеленными брыжами. Шерстяные носки на ночь надевать неприятно – колется.
Его вытирают, и он юркает в свою берлогу постели, выздоравливать.
А самое приятное, если после всего перенесенного, когда поволока болезни отступала, ртуть опадала, вечером разрешалось побыть в зале. В отдельной большой комнате, где стоял на тумбочке, в нише которой хранились пластинки, телевизор. Прямо напротив скругленного серого экрана, когда сидишь на диване старшего брата, а когда ложишься, то телевизор получается справа сбоку. Диван разложен, застелен, чтобы спать брату, но они, мама, брат и он, – папа сидит в кресле – прислоняются спинами, подкладывая подушки, к стене с ковром, вытягивают ноги, укрытые толстым одеялом, а его мама еще и закутывает по шею, и смотрят телевизор.
Папа, правда, часто занят, работает в кабинете, а брат учит уроки или читает. Тогда они с мамой вдвоем. Он прижимается к ней, и нет лучше, спокойнее времени…
Хуже, если мамы не было дома или она была занята, и он, решая дилемму первого шага, замерев, стараясь не шелохнуться, вслушивается в редкий скрип кресла, шорох бумаги, внезапный стук выдвижного ящика, стоя перед рифленым стеклом двери, отделяющей кабинет отца. За слюдяными разводами, вспыхивающими радужным огоньком и бликами, если внимательно наблюдать, можно проследить не имеющую четких границ зыбкую тень ныряющей и вздыбливающейся огромной кудлатой головы в порыве беседы с коллегой, – как бывает, когда сидишь на подоконнике, а позади запотевшего, вплоть до видимых кристаллов от приближенного почти вплотную дыхания, холодного окна расплываются шатающиеся на ветру исполинские кусты, искаженные движущиеся картины, в одиноком ожидании сгущающихся ночных сумерек, – и безотчетно на всю жизнь запоминаешь доносящийся разговор.
Под воздействием света электроны начинают заполнять намечающиеся дислокации, кристалл начинает расти, несмотря на то, что при данной температуре ему полагается плавиться, а жидкость под воздействием того же луча из однородной делается неоднородной, образуя складки, мембраны. Молекулы группируются в нитеподобные цепочки квазикристаллов, в свою очередь влияющих на свет, увеличивая частоту лазерного луча.
Каково место человека во Вселенной? Курьез в чуждом ему мире огнедышащих звезд и черных дыр или закономерное явление – эволюционировавшая в ноосферу материя? Какой информационный космический фактор обусловливает появление мыслящей материи, органа самосознания Космоса там, где его не может быть с вероятностью один на миллион?
Полетели редкие снежинки, прилипая и тут же тая, стекая по остывающему от их усилий стеклу. Рачительный водитель заглушил благодарно затрясшийся двигатель, экономя бензин, и стекла изнутри подернулись испариной от смелеющего холода, но как-то пятнами, точнее, в однообразное поле мутной дымки вкраплялись малые провалы, словно поверхность закаленного стекла была неровным ландшафтом, и пар дыхания оседал неравномерным тяжелым туманом, не поднимаясь из низин на возвышенности. И вот из мельчайших точек воды по закону притяжения образовалась первая капля, и скользнула долу быстрой слезой, и растворилась на безразличной полосе черного резинового уплотнителя.
Редкие подтеки не мешали проникновению в призрачный окружающий мир. Сверкая в веерном свете фонарей, зароились белые мошки над фигурами редких, согбенных стихией прохожих. А Юрий так и продолжал сидеть рядом с матерью, ощущая ее дыхание и тепло.
Немного проехали. Впереди – позади решетчатого забора, утерявшего во времени оштукатуренные каменные тумбы, разделявшие пролеты, – среди темных рукастых остовов невысоко, до уровня полуметра побеленных деревьев, нависала громада института: раскинулись призывно крылья.
Помнит ли она, что произошло здесь, на этой панели, тогда – зимой (или поздней осенью?) – между ними?.. Или для нее это просто знакомый путь, ведший некогда на работу и в детский сад?
Почувствовала ли мать или, стараясь заглянуть ему снизу в лицо, просто хотела удостовериться, не опоздают ли они на поезд?
Чтобы перевести мысленный диалог, вслух Юрий сказал, что узнал помрачневшее в сгущающейся темноте здание института инженеров железнодорожного транспорта с шестью четырехгранными пилястрами, невидимой плоскостью утопленными в стену главного фасада, – где отец преподавал в то время, когда они жили неподалеку. Напряженно замершая Агнесса Викторовна задумчиво покивала.
Вести мать оставшиеся до вокзала несколько сотен метров пешком Юрий не хотел – время пока терпело, – а главное, было больно смотреть, как она тяжело передвигается на своих раздувшихся ногах, так что казалось, будто толстые голени, видные из-под пальто, обмотаны слоями бинтов под плотными шерстяными колготками.
В этот приезд, ожидая ее в квартире – с отцом они наговорились, и отец углубился в многостраничное, на французском языке, описание привезенного сыном тонометра, – он, выйдя на балкон, увидел, как мать возвращается из аптеки по дорожке вдоль дома. Маленькая, сгорбившаяся, она медленно шла, переваливаясь, часто останавливаясь, чтобы отдышаться, прижимая ладонь к груди, затем упираясь ею в бедро, собираясь с силами для продолжения пути. У него сжалось сердце оттого, что он опоздал, безнадежно опоздал. Да и не мог успеть, так как ждал неотвратимого всю жизнь.
С самых начальных ее слов первого в череде подобных разговоров (неловко было обоим), случившегося, казалось, без всякого повода, и последующих, когда родители были вынуждены оставлять их с братом одних, или уже без всякой на то причины, – о том, где именно (она показывала – в тот, первый раз в кладовке) лежат спрятанные, завязанные узелком в платочек драгоценности: кольца, броши, серьги с вправленными в них прозрачными острогранными камнями. Он должен был знать местонахождение тайника на случай, если с ней что-то случится.
Чувственное впечатление от игры граней, фасетов, внутренних переливов цветов, неведомых названий драгоценных камней заставило его впоследствии, припоминая данные ею им имена – рубин, сапфир, александрит, топаз, аквамарин, аметист, – подолгу разглядывать их картинки в оранжевом толстом томе энциклопедии, посвященном геологии и собственно геммологии – разделу минералогии, изучающему химический состав, декоративные и художественные достоинства, минерагению месторождений, технологические аспекты обработки и огранки.
Он помнил до мелочей каждый камень, не решаясь проверить, лежат ли они еще там, где были помещены, или же перепрятаны. Этот круглый, с множеством мелких граней ромбиками кровавый рубин в перстне с пальчиками удерживающей короны, и этот овально ограненный, бархатистого розово-оранжевого цвета сапфир (красный и синий яхонт – рубин и сапфир, разновидности корунда, твердость 9 по шкале Мооса, красную окраску придает примесь хрома). И этот розовый, ограненный клиньями топаз. И эта лиловая капля аметиста, превратившаяся в бледную красно-фиолетовую, будучи извлеченной к свету. И самый поразивший его, плоский квадрат со скошенными углами, охваченный по краям паутинкой фасетов – александрит, безликий в темноте, при дневном освещении голубовато-зеленый, при включенной лампе взорвавшийся розово-малиновой, пурпурной окраской горения. Завлекающий блеск в глубине гладкого выпуклого рубинового кабошона в виде сердечка – редкая двенадцатилучевая звездочка. (Астеризм: игольчатые включения в кристалле, ориентированные параллельно главным кристаллографическим осям, толщина их близка к длине волны видимого света, от дифракции которого на решетках включений при освещении наблюдается группа пересекающихся в одной точке светящихся полос. В рубинах обычно системы тонких полых канальцев, а вообще в корундах чаще всего включения – микрокристаллы рутила.)
Не видя оправ этих завораживающе окрашенных камней, только сами камни, он отметил позже, что подобраны они в красной гамме с различными оттенками: краснее, сизоватей, лиловее, от бледно-розовых до густо фиолетовых и малиновых, и один, блиставший внутренней радугой белым, бесцветным.
В основном перешли по наследству от бабушки, и этот вдовий камень одиночества и печали, александрит, из опасения навлечь судьбу на себя мать никогда не надевала. Но были и ее собственные кольца и серьги, одно вовсе без камней, широкое и слегка выпуклое, снятое ею тут же с пальца при нем и вложенное во вновь завязанный мешочком платочек.
Он молчал, исподлобья смотрел на руки матери, ломкие, двигающиеся пальцы, находившиеся на уровне глаз, почему-то стараясь не слушать, что ему нужно будет сделать, словно это могло помочь спастись от ужаса неотвратимой разлуки. Она же продолжала убеждать – при тихо подошедшем и молчаливо, так что нельзя было понять его отношение к происходящему, однако, несомненно, знавшем о говорящемся заранее, наблюдавшем сцену поверх развернутой и не опущенной газеты отце, – что все это на всякий случай и что мало ли что может произойти.
Никуда от него не собиралась деваться, а должна вернуться, и не собиралась никуда уходить, никуда, кроме работы.
Объяснение, наверное, укрывалось там, куда она на следующий день механически сосредоточенно, при столь немногих взятых с собой вещах, немногословно собиралась (повторяя отцу: предметы личной гигиены, тапочки, халат, ничего лишнего). Там она находилась без возможности ее посетить и хоть ненадолго увидеть, отсутствуя не меньше месяца, в течение которого он показывал сделанные уроки и дневник отцу.
Много позже он узнал, что она лечила легкие, для чего легла в больницу, где работала хорошая знакомая, в другом городе, – откуда возвратилась похудевшая, задумчивая, с появившейся тогда столь потом знакомой, кратко вспыхивающей улыбкой, пробивавшейся насильно сквозь грусть осунувшихся сеточкой морщин век. Она возвратилась, как верная своим гнездовьям усталая птица, вновь надела обручальное кольцо и впервые, чему в дальнейшем никогда не изменяла, поцеловала его не в щеку, а в макушку и завела себе отдельные столовые приборы и личную, быстро ставшую коричневой изнутри от любви к крепкому напитку кружку для чая…
III
Неосторожно сдвинутая с места толчком негибких пальцев в попытке подхватить пятерней как пиалу, наполненная до краев, чашка поймала в сверкающий обод каймы кружение неистового светила – солнце лампочки: на ожившей, подрагивающей поверхности в стремительном, кажущемся неостановимым вращении и бешеной болтанке извивалось неприкаянное пятно света.
Подув – серая пленка тут же разбилась на островки, – старик отхлебнул безвкусной бурой жидкости (давно остыла), вытер ладонью нижнюю губу и подбородок и поставил чашку обратно на кухонный стол; поморгал – безуспешно; потер костяшкой указательного пальца верхнее веко, сгоняя за край стекловидного тела медленно плывущее наискось к северо-востоку мутное ворсистое темное пятно: от надавливания навязчивое зрелище сменилось энтоптическим видением сверкнувшего пульсирующего кружка с отростками, похожими на зубцы короны, на противоположной юго-западной стороне периферии зрения.
В бессилии последив за перемещением пятен, он размял загрубевшие нечувствительные пальцы, разгоняя медленный ток крови, и горько усмехнулся.
Массаж ног и рук щадящий… Другого все равно не могу… От тремора, однако, так не избавиться…
Как долго – без малого пятьдесят лет – носил на безымянном обручальное кольцо, – до сих пор осталась полоска, вмятая в подавшуюся плоть.
Кольцо он продал пару лет назад, когда Михаилу в очередной раз потребовались деньги, знакомому, похожему на академика в своей ермолке и с бородкой ювелиру. В той мастерской заказывали когда-то из своего лома золотую печатку с вензелем из переплетенных инициалов МБ по случаю окончания сыном института.
И снова застыл перед молодой женой, какой помнил ее, почти как на черно-белом снимке, в полутемной комнате анемичного, немногословного, утомленного однообразием обязанностей, регистратора районного загса: губы ее приоткрылись в произнесении слова согласия. Единственного слова, сказанного ею за время процедуры.
– Не стало тебя, и нет ничего, нет семьи нашей… Виноват я перед тобой, Асенька, виноват… Раз ты так подумала… На тебе семья держалась. На терпении твоем, на воле твоей…
Один… остался… Забыли вы меня? Нет?.. А что же нет вас? Рано еще?.. Поздно… Нужно же переодеться!..
Слегка касаясь в коридоре ладонью шуршащих блекло-салатных обоев с вертикальным змеящимся орнаментом, он прошел в спальню к широкому встроенному шкафу из темных, с сургучной краснотой, мебельных плит. Переменил рубашку. Светлая, свежая, в нитяную голубую полоску. Выбрав костюм, снял с вешалки галстук. Несколько штук их висело на перекладине уже завязанными. Еще ею.
Так и не научился он вязать. Юра маленьким не умел завязывать шнурки – а он и до сих пор не вырос. Хотя вот и подоткнута – тоже ею – под прикрепленный к внутренней стенке пластмассовый контейнер для всяческих мелочей карточка-памятка со схематичными рисунками преобразования расширяющейся ленты в шейную удавку.
Подцепив галстук за петлю, старик посмотрелся в ростовое зеркало на панели дверцы, примеряясь. Надел осторожно, опасаясь за сохранность узла, затянул, расправил уголки воротничка рубашки.
Немецкий костюм, гэдеэровский, почти новый, малонадеванный, серый с голубизной, блестками отливает – красивый. Асе нравился. Где мы его покупали, в универмаге, в «Украине»?..
Звонок в дверь вывел его из задумчивого состояния. Повседневные, продолжающиеся сиюминутные изменения движущихся картин, перебивая, вторгались в вечность его мысленной жизни.
Распахнув дверь, старик радостно захлопотал:
– Проходи, проходи, Игорек, сейчас я, переодеваюсь.
Высокой, размеренный в движениях Игорь поздоровался, снял ветровку, аккуратно расправил на тонких алюминиевых плечиках, подровнял у зеркала челку темных волос извлеченной из нагрудного кармана рубашки расческой и, не оставляя портфель в прихожей, пронес его впереди себя в зал. Там на вошедшего обрушивалась мозаика людских лиц, по которым он привычно заскользил рассеянным взглядом, не задерживаясь.
Трогая пальцами выпуклый треугольный бант галстука, старик как-то бочком появился из-за широкого плеча Игоря, старясь не отвлекать от рассматривания фотографий своего высокого посетителя.
– Клей вам принес, – сообщил сосредоточенный Игорь и достал из портфеля тюбик.
– Не забыл, – заулыбался старик, – спасибо, Игорек. Туфли заклеить, понимаешь.
Он хотел показать, но не решился вести гостя обратно в коридор, только замер, повернувшись в проход, объясняя:
– Отходит сбоку что-то… В дождь попаду – промокают ноги… Я когда-то на сапожника учился. Я ведь простой сельский парень. Не все профессором трудился.
– Деньги завтра по последнему договору занесу вам. Обещали клятвенно в бухгалтерии. Крутят денежные средства, задерживают. – Игорь сделал короткий досадливый жест рукой.
– Завтра необязательно, – кисть руки старика ответно затрепетала перед лицом, отмахиваясь от возможного причинения неудобств, – мне не к спеху, финансы есть пока. Тебе нужнее, оставь себе, если что, пока…
– Да ну, вы что, Павел Иосифович, разве я мог… чтоб вы подумали…
– Без задних мыслей, Игорек, я же как лучше, ты не думай. У меня всего хватает. Тебе ж и не по пути завтра…
– В университет поеду, зайду к вам.
– Так и клей мог бы завтра занести. Да ты проходи, садись!
– Простудитесь еще. Вдруг дождь… – Игорь оставался серьезным, скорее даже безэмоциональным, словно однажды принял свой облик как данность, согласился с трафаретом и уже не удивлялся.
– Давай чайковского с тобой выпьем?!.. – В глазах старика мелькнула опаска: что, если не удастся задержать гостя? – Ты как, времени есть немного? У меня и чайник вскипел.
– Я ненадолго.
– Хорошо-хорошо… Сейчас мы быстро, по-солдатски: сорок секунд, и готово. Ты в армии ведь не служил?.. – уточнил старик. – А я на сборы ездил – два месяца муштровали нас!
Он весело рассмеялся, увидев себя в гулком строю, худого, длинношеего, длинноногого, длиннорукого (и при обычной-то ходьбе по-военному ими махал), в пилотке, линялой защитной форме не по размеру и огромных кирзовых сапогах, с топотом смешно вышагивающего по лабазной, вечно пыльной части Красноармейской улицы в столовую в колонне себе подобных бывших студиозусов. Для приема пищи повзводно.
– Никогда не думал, что можно маршировать и спать одновременно. – Он хохотнул коротко, кашлянул, добавив на ходу: – Я сейчас, один момент…
На тесной, маленькой – малогабаритной – кухне старик торопясь сполоснул застоявшуюся кружку с въевшимися в фаянс потемневшими остатками напитка, поставил чайник на дно белой эмалированной раковины под разбрызгивающуюся от напора струю воды из-под крана и, скрежетнув жестяным дном по ребрам конфорки, поместил на голубой бутон газа, рассекаемый черными ребрами конфорки.
Взял из навесного шкафа гостевую фигурную жестяную банку мудреного китайского чая с какими-то лепестками и бутонами, насыпал несколько ложечек в заварочный чайник. Он старался все делать очень быстро. Провозился, конечно.
Не дожидаясь кипения, старик возвратился в зал. Запоздало вспомнил, что нужно же было из фильтра воды налить. Но менять было поздно, и так заждались его.
Игорь расстался с ценным портфелем, утвердив его у стены рядом с креслом, и привычно доставал из серванта чашки, блюдца, ставил их на стол.
– Собираетесь куда, Павел Иосифович?..
Старик пригладил лацканы пиджака.
– Праздник у меня… День свадьбы у нас с Асей. – Он показал на юную жену. – А можно и прогуляться, действительно… Хорошая идея. Тепло сегодня. Попозже чуть… Чувствовал себя с утра неважно… Да и то, расходиться надо! – Старик мельком глянул Игорю в лицо. – Приходи вечером. Отметим…
И он тактично отошел к серванту, достать вазочку со сладостями, давая возможность гостю самостоятельно принять решение. Потом сходил на кухню на призыв чайника, который оповестил повышающимся свистом о своей готовности, залил бурлящей водой холмик чаинок в заварнике, совместил паз и выступ крышки, сдвинул ее по кругу для надежности, осторожно подергал, проверяя сцепление, и, балансируя неравновесными сосудами, понес их торжественно к столу.
Уважительный Игорь принял чайник, поставил на деревянную разделочную доску, помог справиться с тяжелым стулом.
– Не могу обещать… Я про вечер. С диссертацией… Над расчетами во втором разделе сижу. Никак не складывается. Варианты проверяю.
Старик приподнял вверх руки, словно захотел хлопнуть в ладоши, но, поразмыслив, удержался, потрясая ими в воздухе.
– Так я б тебе и помог! Приноси, чего там у тебя…
– Должен же я и сам разобраться, Павел Иосифович, а то уж это точно ваша будет работа, а не моя. – Игорь и сейчас не окрасил утверждение выразительностью.
Всю гамму своих искренних чувств к парню старик изобразил, сделав много мелких движений руками и головой, затем неожиданно спросил:
– Родителям звонил?
– Вечером как раз собираюсь.
– Привет передавай обязательно…
– Непременно.
– Как там на кафедре без меня?
– До сих пор не закончили ремонт.
Старик осторожно разлил дымящуюся жидкость по чашкам: чтоб быть точнее, он держал горячий заварочный чайник в обеих руках, поддерживая нечувствительными пальцами одной снизу.
– Чай вот новый купил, на пробу, с травами… Антилипидный. Пей чаек, Игорек! Клади сахарок.
– Горячий…
– Ты давай, давай, приноси, интереснейшая тема у тебя, такой материал… Мне все недосуг было с ним… Наработок столько, что… На все время надо. Не успеть всего. Учти, на защиту приду, послушаю, вопросы задам. А как же!.. Конфетки бери, кушай. Может, поешь чего-нибудь?
– Спасибо, сыт я. Пообедал уже.
– Жениться тебе надо. Жена присмотрит за тобой, а то заработался. Да и дети… Дети – главное в жизни, Игорек. Поверь мне.
– На ноги надо встать сначала. – Игорь аккуратно, почти не прикасаясь губами к каемке чашки, оценил температуру напитка.
– Это необязательно!.. – замахал на него старик. – Главное – человека встретить.
Подчеркивая передаваемые словами чувства выразительной мимикой, старик без всякой задней мысли желал близкого общения, так не хватавшего ему в тоскливом одиночестве. Глупо, наверное, выглядел.
В первый раз Игорь улыбнулся:
– И не торопите меня тогда. Ищу пока…
Старик озаботился:
– Девушку тебе надо хорошую… Трудности – это не страшно, вместе все преодолеете, друг за дружку только держитесь. Мы расписались с Асей, у нас из вещей один чемодан был на двоих. Отцовский еще. До сих пор где-то лежит. Реликвия…
Прозрачная бледно-желтая жидкость закружилась в чашке воронкой, послушная заданному вращению извлеченной уже ложки, затягивая мелкие черные крошки.
– Юра, маленький, когда куда-нибудь ехали, в отпуск, на море, садился сверху на лежавший на полу чемодан, придавливал. Просил отец его, чтоб участвовал в сборах, хотелось ему помогать… Крышка твердая, фибровая, коричневая, с блестящими стальными уголками на заклепках, выдувается, вещей много… Придавит своим цыплячьим весом (а пуд как был, так он и есть – шестнадцать килограмм), я и закрываю замки, веревкой бельевой – специальная сбруя такая с ручкой – еще перевязывал для надежности: отстегивались, случалось… Любил он ездить. Бегал всегда по квартире и кричал: «Главное – не потеряться!..»
– Сейчас молодежь, им деньги, деньги… и больше ничего, и главное – все сразу, не меньше. Я не тебя имею в виду, ты не думай, не обижайся…
– Чего обижаться, так и есть. – Игорь отхлебнул с шумом и тихонько крякнул.
– Ты не такой, – замахал рукой старик, – я же вижу… Мы просто жили. Все сами с Асей наживали. Даже жилья долго нормального не было. Я кандидатскую диссертацию в ванной писал на деревянной перекладине для белья. Квартирка тесная, комната одна на четверых…
Стайка скрученных чаинок складывалась в глубине, как в калейдоскопе, в причудливые завихряющиеся узоры, постепенно оседая горкой в центре донышка.
– В комнате Миша спит, Ася на кухне Юру укачивает. Юра как раз родился… Тяжело с ним ей пришлось. Такой крикливый грудничком был. Слабенький. Поздний…
Ася с ним все ходила, носила на руках, не спуская, ночи напролет без сна укачивала, – а он надрывается. Зубки рано пошли… Откуда у нее только силы брались. И молоко не принимал. Печеньем с соком выкормила. Вынянчила. Все родственники удивлялись. Сама худенькая, насквозь светится. Главное, возьму его на руки – сразу чувствует, кричит, ее требует…
Неожиданно старик засмеялся в голос:
– С характером был с рождения…
– Пугаете меня семейной жизнью, смотрю, – бросив быстрый взгляд на старика, проговорил быстро Игорь.
– Что ты! Это же счастье. Второй сын у меня родился! Что ты…
Из роддома Асю забирал, бежал, торопился, после испытаний обмотки нового трансформатора… Бутылку шампанского цветами по кругу обвязал и медсестре, что выносила, подарил как букет, с огромными лепестками цветок, распустившийся фейерверком. Взамен такой маленький сверток получил… Как его держать – под голову на согнутом локте, – неловко, страшно… Разница у них – после Миши – большая, забыл все…
Вот… Стоим у кирпичной стены на углу. Весна. Позади нас деревья за невысоким штакетником, какая-то сутулая фигура – прохожий в шляпе, стайка воробьев собралась на водопой вокруг лужи. Над нами, прямо над головами, белые круглые часы, как на вокзале, кронштейном к стене крепятся. На тазик похожи. Черные стрелки слились в одну на циферблате: час – пять минут. Время прибытия – московское, смеялись все. Ася в тонкой косынке, плаще светлом, пополневшая, усталая, с букетом тюльпанов, Миша в беретике с портфелем, после уроков, в школьной форме с октябрятским значком и я в костюме, волосы черные, растрепались, с пакетом, перевязанным лентой, на руках: один раскрытый рот виден из-под треугольника кружевной пеленки.
Он вообще всегда мало спал. В футбол с ним ходили играть в парк. Мяч катали, пинали: рамка – две тоненькие липы. Года два-три ему было. Просыпается, как скворец, часов в пять утра, и идем с ним на физзарядку, пока Ася спит. Матч состоится в любую погоду…
Старик поворотился от стены:
– До работы набегаемся с Юрой…
Игорь нахмурился, забарабанил пальцами по столу, смотря в окно.
– Хочу сегодня на Днепр искупаться сходить. В затон. Тепло, говорят, уже.
– Закаляешься. Правильно. Мы с ребятами летом по выходным купались. На песчаную косу, за дубками…
Назад Юру в хозяйственной сумке носили. Сумка большая клеенчатая – сидя в ней помещался. Туда провиант в ней несли. Ася поесть соберет, все что надо… Сама приготовит, а нас дома ждала. Предлагали, так нет, по хозяйству.
Да и загорать не любила. Нежная, тонкая белая кожа только краснела, иногда до алого рдения, так что лучшим результатом после пары дней мучений под слоем сметаны был возврат прежнего состояния, ибо худший вел к легкому кремовому отливу после сбрасывания обожженного поверхностного слоя эпидермиса, который отдирался протяжными высушенными лоскутами, а по краям отшелушивался хлопьями, что все вместе приносило более серьезные, чем физические – эстетические, – страдания.
А ребята любили плескаться…
Обычно на реку всегда ходили втроем, без мамы.
Через знакомый парк, дальше на долгожданном переполненном жарком автобусе, где приходилось, затертым взрослыми в проходе, стоять, смотря в изредка видимую щель приоткрытого люка на крыше, забиравшего горстью свежий ветерок, на маячившее небо, манящее далекой прохладой, и опять пешком напрямик через рощу, через мелкие протоки в низинках, вдоль берега, опять лесом, песчаной влажной тропой, оставляя и свои отпечатки на земле.
Туда папа с братом несли огромную коричневую сумку с длинными ручками. В ней помещались подстилка, полотенца, кое-какая сменная одежда, плавки, сдутый резиновый круг для него и маска, трубка с ластами для брата, и мяч – играть в футбол, – ворота между деревьями. А еще там еда.
Нет ничего вкуснее, чем подкрепиться после купания, расстелив подстилку на траве в тени под низкими ветвями ивы!
Даже вареные вкрутую яйца, которые он терпеть не мог из-за отвратительного запаха, казались совсем иными. Что говорить о бутерброде с колбасой и сыром? Помидоры брызгают соком, стреляя семечками, когда их кусаешь, и это совсем не страшно – не запачкать рубашку.
У них свое место, где течение не сильное, у реки образуется мелкая заводь, где можно барахтаться, поднимать брызги, не умея плавать, как он. Дальше можно только в резиновом круге с папой, недалеко: вода прохладная, и ему заходить на глубину нельзя.
Но это не страшно, страшно только оставаться одному, когда папа и брат уплывают, а он ждет на берегу. Не потому, что боится за себя, что останется один, – волнуется за папу с братом. Он сидит на мокром песке, обхватив колени, и, не отрывая взгляда, следит, как папа с братом саженками рассекают волны. Иногда они ныряют и скрываются из виду под изменчивой водой – брат в маске, – но вот опять головы на поверхности.
Там можно утонуть, течение, водовороты, глубоко, папа сам говорил. И еще быстроходные «Ракеты» на острых ножах-ногах проносятся по стремнине реки, разрезая воду и оставляя за собой бурный пенный водобег…
Обратно устанет – напрыгается, набегается, плавать не умел еще, руками по дну ходил на мелководье, – несем его с Михаилом через лужи, узкие ручейки, промоины до остановки автобуса в несколько опустевшей от отсутствия продуктов сумке. Доволен, рот до ушей… Раскачивали, как на качелях, он цеплялся за распахнутые края, падал на спину, так что торчала одна голова стриженая – под полубокс, – и радостно голосил.
Старик заморгал – очнувшись, продолжил беседу:
– Как родители твои, одним не тяжело?
– Батя крепкий у меня. В своем доме, конечно, всегда работа есть, не посидишь. И родни в поселке полно, – основательно высказался Игорь.
– Это хорошо… Я тоже уезжал когда от своих – поступать, – все думал, выбирал, куда… В строительный хотел, но потом, думаю, чего там, пока учиться буду, все построят уже, работы не будет. Пошел в транспортный поначалу, и не жалею. Движение – жизнь…
И преподавать там же начал: институт инженеров железнодорожного транспорта имени… Имени кого? Революционера, кажись, какого-то пламенного?
На скатах треугольного фронтона выступали высокие, тянувшиеся в рост и во фрунт, чванливые и самодовольные (как любое славословие) красные литеры, разделенные изломом конька крыши после второго слова: «Хай живе комунiзм!»
Не понимавшего выражения с каким-то двойственно абсурдным в своей основе смыслом, Юру смешило, как отец со смехом передавал звучание несуразного вульгаризма и пафоса в спайке – как в такой же непонятной смычке города и деревни.
Иногда брал сына с собой, в Асину рабочую субботу или если экзамен выпадал на выходной и не с кем было оставить дома. Массивное здание с высокими потолками, толстенными стенами и прохладными огромными аудиториями внушало благоговение ступавшему под белые сводчатые потолки; каково было выдержать постоянное давление монументального вестибюля с бронзовыми люстрами подобострастным вахтерам, кидавшимся помочь при малейшем намеке на затруднение доцента, с поиском ли ключей, расписанием, и откликающимся на любой вопрос с коробящей угодливостью…
В аудитории он сидел и уныло раскрашивал цветными карандашами схемы из электрических цепочек – треугольники, прямоугольники, кружки – в тишине, нарушаемой скрипом чернильных перьевых авторучек склоненных над заданиями студентов – это были одни ребята, – за свободным лабораторным столом с особой надстройкой ящиком с полостью из толстой, окрашенной рыжим фанеры, воздвигнутым на столешнице, где в углублении ниши помещались квадратные приборы со стрелками, переключатели и какие-то дырки, куда строжайше нельзя совать пальцы, а хочется.
К кафедре подходили напряженные экзаменующиеся: «Павел Иосифович…» Задавали вопросы, отвечали в свою очередь, пока просматривались отданные ими исчерканные листы. Некоторые отходили, краснея вместе с ушами, и вновь подходили попозже. Разговор велся на знакомом языке, но с таким большим количеством непонятных слов, связанных с током – такие электроны по проводам внутри бегают туда-сюда, – так что следить за беседой было совсем не интересно.
Занятно было, когда папа вызывал по журналу и попадались смешные фамилии: Перебийнос, Убийвовк, Перекати-поле или, того пуще, Волкотруп.
Сразу почему-то вспоминалось, как для него читали вывески магазинов. Тот, что на углу: «Паляницы та ковбасы. Глэчики та кувшины», – шутил папа.
Он не знал тогда, что вокруг него звучат два языка, не мог их разделить, так как люди просто смешивали слова. Что украинский язык – мелодичный, певучий, смешной, смешливый, лукавый и теплый – тоже такой особый язык, открылось для него только в школе.
Есть еще студент Тягны-рядно, но он подозрительно (судя по говорящему прозвищу – оно и не так чтобы очень уж подозрительно) долго болеет.
Рядно – это чувал, сшитый из полос грубой материи, холста. А чувал – это большой мешок…
Дед, смеясь в усы, рассказывал внуку о своей оборотистой тетке, – с которой были почти погодками, так как она была последышем в семье, – энергичной и неугомонной жертве советского строя. Тетка неизменно занимала места, где требовался учет продуктов питания, который она и производила, будь то колхоз, овощебаза, сельмаг. Удовлетворение первичных потребностей, наученная голодными военными годами, а также из-за постоянной ломки уклада жизни, она справедливо считала основным для выживания.
На любом месте тетка начинала плести интриги и не проносить мимо своего кармана. Родственникам однажды даже пришлось ее выкупать из тюрьмы: жизнь к ней благоволила по конечному результату. Но и близко маячившее заключение ее не остановило. Не останавливало ее даже то, что, собственно, потратить деньги, которые она несла в дом, было негде – просто нечего было купить. В магазинах по большей части было шаром покати. Женщина она была дородная, но, опять же, проесть все дензнаки не могла. А если же она и приобретала что-либо в семью, то, памятуя о своей невысокой официальной зарплате, покупала не самые дорогие вещи. Скажем, появились первые «Жигули», но тетка выбрала «Москвич». Решила не выделяться. Цвет у машины, правда, был желтый. Яично-яркий. Но, может, других не продавали, не досталось. Правда, одна из первых приобрела цветной телевизор: огромный, тяжеленный ящик с малюсеньким экраном и откидной крышкой, скрывавшей кнопки.
Детей у нее не было, так что близкая родня всерьез рассчитывала на удачное наследство.
Когда же тетка померла, поначалу племянники, в особенности их жены, отпереполошившись, онемели: кроме запасов продуктов в погребе, включая десятилетней давности стеклянные баллоны с самодельной тушенкой, которую поостереглись употребить в пищу, скатанных рулонами и траченных молью пыльных ковров и различного движимого имущества, ничего не нашли. Недвижимое искать не приходилось.
И только после сороковин, перебирая одежду и завалы постельного белья, был обнаружен полный чувал бумажных денег. Причем тот чуть не отправился на свалку, а мог и достаться малоимущим соседям, но при перемещении по ветхости треснул, выявив свое настоящее внутреннее содержание.
Оказалось, дензнаки тетка прятала в рядне из-под перины, на которой спала.
Там находилось не только множество образцов различных советских купюр разновременных выпусков, но и каких-то разномастных карбованцев, банковских билетов донского атамана Платова и прочих красочных бумажек периода смутных послереволюционных лет двадцатого века. Лишь часть керенок, как выяснилось при вскрытии теткиного сундука – тетка называла сундук скрыней, – пошла на его оклейку, присутствовали они в нем и россыпью. С нажитым тетка расставалась с трудом.
Старых, не имевших хождения денег было подавляющее большинство. Чувал, видимо, был династическим, так как сама тетка начала трудовую биографию после нэпа.
Большинство единиц денежной массы было дореформенным, до хрущевской реформы 1961 года. Реформ же денежных, при которых с обменом старых денег на новые основная часть изымалась государством из обращения, то есть у зажиточного населения, что и являлось их основной целью, все ведь не понесешь менять в сберкассу, могут задать вопросы, да и не давали все нести различными отсечениями, – случилось и при ее жизни несколько. В общем, спала она большей частью на резаной бумаге.
Несколько пачек голубовато-зеленых четвертных лаптей с Ильичом в банковской упаковке один из ее многочисленных обманутых в надеждах племянников прибил гвоздями к стене в своем гараже.
Повествуя историю в лицах, обычно суровый дед хитро смеялся, так что в углах глаз появлялись солнечные лучики. Ася сердилась, услыхав подобные рассказы. Но дед под конец жизни считал, что, в отличие от старшего брата, Юра должен знать жизнь. Что он имел в виду, тогда было непонятно…
– Да, Юра… Много говорю я что-то…
Игорь прятал лицо за чашкой.
– А где он сейчас, Юрий? Вы никогда о взрослом не рассказывали о нем, – чтобы что-то сказать, спросил он.
Не сразу, откашлявшись, старик стертым, не своим, поблекшим голосом ответил:
– я его больше таким помню… Уехал и не вернулся. Нет его… Для меня… Умер. И я умер. – И заперхал в кулак.
– Извините, если я что не так сказал, – смутился Игорь.
– Мне извиняться надо, но нет возможности, Игорек… Помни, все, все наши поступки возвращаются к нам. Твердое, жесткое ломается, – умей простить, понять. В первую очередь родителей за их ошибки, не продолжай череду… Будь мудр… Не знаю, зачем я это говорю…
Проведя существование в погоне за удовольствиями, не видя впереди ничего, способного заменить их потерю, поневоле испугаешься перед концом. Смерть как биологический коллапс – тот же гравитационный коллапс, сама жизнь от клетки до могилы – модель Вселенной от начального взрыва до схлопывания. И рай, и ад – не в центрах удовольствия и страдания, а в моментах агонии.
Образующаяся при распаде-переходе от нуклона к кварку масса не меньше, а в десятки раз больше! Данный дефект иллюстрирует неуниверсальность геометрического языка, глупость простого ряда цифр. Фотон, квант света, существует в условиях с нулевой протяженностью, вне хода нашего обыденного времени – будучи, однако, объективной реальностью.
И если никуда не исчезают частицы – почему должны исчезать волны? Они лишь ослабевают, уходят глубоко в подсознание, оставаясь зацепленными со всеми другими. Достаточно возбуждения – и волна выйдет на поверхность воспоминанием.
Как огонь не слабеет от того, что у него греются, так и информация не истощается от истечения на низшие уровни.
– Знаешь, – сказал старик и слабо улыбнулся, – целесообразное наименее вероятно. Жизнь с точки зрения физики явление невероятное, но она существует. Вопреки второму закону термодинамики. Несмотря ни на что… Мы существуем, продолжаем существование.
Тяжело поворочав шеей до щелчка позвонков, Игорь приподнял и поставил чашку на блюдце, стараясь, чтобы не звякнуло, и отодвинул в сторону, превентивно показывая, что он не желает больше пить.
– Чай хороший, приятный запах.
– Травы там – от всех болезней! – обрадовался старик, поначалу по инерции все же предлагая еще по кружечке, но получая вежливый, но твердый отказ.
– Пойду, Павел Иосифович. Пора мне, опоздаю… – Игорь встал.
– Конечно-конечно. Заболтал я тебя. Извини.
– Мне интересно с вами.
– А мне?!.. – с улыбкой вскинул голову старик. – Значит, нужен я еще кому-то. Пойдем, провожу… Сможешь – заходи вечером.
Из портфеля Игорь достал несколько листов бумаги, передал старику:
– Расчет. Посмотрите краем глаза? Что получилось.
– Оставляй, оставляй, погляжу…
Старик потер ладошки, посмотрел с предвкушением на листки и захватил с собой, чтобы отнести в спальню. Кабинет. На стол положить.
Ушел Игорь, закрылась дверь, щелкнул замок, опечатав тишину.
Старик возвратился в комнату и, уже не стараясь держаться прямо, расправив грудь, навалился на столешницу, опершись на нее ладонями.
Левое плечо он поднимает, а ногой правой шаркает при ходьбе. Последить за собой. Какое полушарие больше повреждено?.. Паралич противоположной части тела…
Отдохнув, унес на кухню чайник, посуду, составил чашки в раковину и вспомнил, что не предложил лимона, даже кинулся вдогонку нарезать. Взял в руку нож, но задумался. Медленно расстегнул, сдвинув гармошкой вверх пиджачный рукав рубашки, заторможенно закатал его, вытянул предплечье, сжимая и разжимая кулак, рассматривал напухшие на запястье вены, примерился, даже отчертил лезвием линию и отложил нож.
Это ведь грех…
Он пробежал глазами строчки диеты на некогда приклеенном, чтоб быть перед глазами, к створке навесного шкафа желтом листке: ягоды, овощи, фрукты… Смешать калину, алоэ с медом и настоять на водке… Прорастить пшеницу-гарновку, помолоть, принимать… Одно яблоко, морковь, буряк…
И снова вернулся в зал, походил, прислушиваясь к себе. Звуки, прорываясь сквозь белый шум, звенели в ушах. Припоминая мелодию, поднял темную, из дымчатого пластика, похожую на огромную кювету, откидную крышку, включил проигрыватель.
Открыл визгливо скрипнувшую от трения перекосившуюся дверцу тумбочки, так что, стукнув сочленением петлей, она слегка обвисла, будучи освобожденной из заточения, покопался в стопке старых негнущихся пластинок, нашел искомую, вытащил из обмятого бумажного конверта с круглым вырезом посредине, открывавшим синюю этикетку, дунул на кольцевые бороздки, еще раз сверился с названием, осторожно положил черный диск на резиновый коврик блина, поелозив, пока он не проткнулся в центре никелированным шпеньком, и утвердил звукосниматель на разреженных, шипящих с похрустыванием завитках в начале, с самого краю.
Преодолев начальный шип переката и равномерные щелчки глубокой царапины, любимый полонез Огинского, отвечающий желанию этого неосуществленного парного движения с женой куда-то вперед, вытягиваясь кверху, навстречу неизбежному, полился к нему через пороги половодьем звуков, отворяя шлюзы души, чтобы вода могла объять ее до сердца, передав информацию.
Умеренный темп музыки, мягкие минорные тона обволакивали, смежая тяжелые набрякшие веки. В глазах медленно угасал свет, все более разбегаясь от темнеющего центра белого шара к окраинам, истончаясь во все медленнее пульсирующий ярко-желтый тороид…
Кольцо лежало на расписанном крупными чайными розами черном лаковом подносе – там, куда она, аккуратно, как все, что делала, и решительно сняв с пальца, положила его на лилово-розовые лепестки. Уходя.
Наступало утро, бессмысленно тикающее кругло выпуклым стеклянным пузом самодовольного, барски откинувшегося на разлетных одутловатых ножках, никелированного будильника с масляно-коричневой тюбетейкой кнопки звонка, выжидающего своего часа и вечно трезвонящего не вовремя – когда еще, до рассвета, так хочется спать. Очередное зимнее утро, когда так рано, что еще совсем темно.
Хотя и пора собираться на работу. Они проговорили всю ночь, и теперь нужно, нужно что-то делать, чтобы… Чтобы что?.. Чтобы она осталась… Задержать ее…
Павел видел ее в темноте, глаза давно привыкли к тусклым затененным краскам, на которых выделялось ее бледное лицо. Вот она – не смотрела на него, прижав щеку к плечу. Отвернулась, хотя он держал ее за выставленные в защиту вперед плечи. Открытые острые тонкие ключицы торчали из впадин светлой блузки беспомощно и беззащитно.
«Подожди, ну что же ты, нельзя же так… Ну перестань. Я тебя прошу…»
Прижавшись спиной к стене, Ася стояла непреклонная, она уже все решила и отстраняла его нетерпеливо, раздраженно, нервно.
«Все! Все, я тебе говорю, все сказала! Пропусти меня!..»
Комната осветилась: он зажег свет. За окном – чернильная чернота бесприютной пустоты одиночества.
Он не давал ей пройти. Она уже в пальто, старом синем пальто, отрешенно распахнутом после стольких попыток застегнуть, срывая пальцы друг друга, круглые крупные костяные пуговицы, когда он не чувствовал ее острых, в бессилии осознанно причиняющих неосознаваемую им боль, ногтей, – сбившиеся от борьбы горячие волосы выбиваются из-под пушистой серой шерстяной шали с длинными сосульками бахромы, в руках обвисла дорожная сумка, которой она защищалась, не давая ему приблизиться. Он втащил ее назад из коридора сколько-то бесконечных часов назад…
«Асенька, родная, послушай, ну услышь меня… Я… Ну я…»
«Я – последняя буква алфавита, – осадила она его словно беззастенчивого настырного ученика. – Хватит! Уже все слышала! Я устала тебя слушать! Я всегда тебя слушала. Оставь меня. Одного только прошу… Дай мне пройти!»
«Но ведь не было ничего, – бездумно повторял он, не в силах сойти с заезженной пластинки, – правда, Ася… Погоди, стой, остановись… Ну погоди же».
«Не было? Да? Она здесь не была?.. С тобой. Она сюда не заходила? Ты не приводил сюда эту сучку свою?! Я хочу уйти, не мешай мне… Ты слышишь или нет?! Посторонись… Не прикасайся. Ты мне противен. Убери свои руки!..»
Ася отошла, скользнула по стене, отскочив от него, – он ослабил хватку.
«Танцевать он собрался!»
Еще слышалась ей давно прерванная мелодия, отброшенная с резью разрыва сердца скрипящим криком иглы. Она ударила наотмашь по доселе безраздельно растекавшейся музыке, вошла и увидела: он с любовницей. Замерла в дверях, слепым шагом в тумане, не глядя на них, сидевших в кресле, сплетенных жаром, прошла боком – и тишина рассыпалась в ушах шумом крови.
Нет, он запер входную дверь – не услышал, токуя, поворотов ключа, нежданного прихода.
Невидящими, ненавидящими глазами она смотрела в беспросветную мглу впереди. Вольный ветер гудел в подворотне, и хлопал, стремясь вырваться, лист плохо закрепленного кровельного железа на крыше котельной, а в окно, зачем-то стремясь в тепло, обреченно бился беспомощный снег.
«Асенька, я прошу тебя…»
«И я не видела, как она смотрела на тебя? Наверное, уже видела себя здесь хозяйкой…»
«Это совсем не так…»
Павел приблизился к жене, зажимая в угол. Он пытался поймать ее узкую белую трепетавшую птицу руки с тонкой косточкой на запястье.
«Все равно уйду, пусти! Мне ничего не нужно от тебя, и деньги мне твои не нужны, пусть все будет твоим, все, чего ты добивался, а я уйду в чем была. Мне ничего не надо. Можешь возить своих сучек кататься… Отойди!»
«Куда же ты пойдешь?.. В такую погоду. Ты замерзнешь».
«Тебе-то что?..»
«Не говори так…»
Неприступная Ася дернула головой, откинула бахрому шали и отрезала:
«Уеду к маме. И ты этому не помешаешь. Все, все закончилось!.. Пойми наконец. Я ничего не хочу начинать заново! Опять!.. Ты это слышишь, до тебя доходит?!»
«Асенька, умоляю тебя… Прости. Я тебе объясню. Прости меня. Останься…»
Он опустился перед ней и, не давая двинуться, крепко обхватил ее бедра, наклонив повинную голову. Ася не отстранилась, ей некуда было отойти.
«Когда я пришла, она, значит, не сидела у тебя на коленях? Ты… – Она попыталась вырваться, ткнула его острой коленной чашечкой в бесчувственное лицо. – Видеть тебя не могу».
«Ася… Родная моя. Единственная моя».
«И ты ее не целовал?.. Ты мне омерзителен. Бабник. Ты же старый для этой девочки, ты же уже… Как ты мог… Будь счастлив!»
И еще долго бы продолжался этот марафон бесконечных упреков и мольб, как бесполезная работа по очинке выглядящего на вид целым карандаша, грифель которого внутри деревянного тела весь изломан на мелкие частицы – от удара ли или от изгиба, когда была пройдена точка возвратной, не причиняющей вреда упругости материала – так, что при каждом появлении из-под обрезанных стружек головки стержня тот выпадал при попытке письма либо легко вынимался, заставляя начинать все заново.
Если бы из прихожей не донесся шорох и что-то не зашелестело. Ася вскрикнула испуганно:
«Миша… Проснулся… Он все слышал! Господи, он все слышал!»
Она схватилась за голову, сжала ее, спасаясь от обручем охватившей боли; Павел вскочил и выбежал из комнаты, его голос донесся из коридора:
«Юра!.. Маленький, что ты тут делаешь, почему ты сидишь на полу, он же холодный?.. Ты же заболеешь… Разве здесь можно читать… в темноте… Пойдем, родненький… Сейчас я тебя согрею. Возьмем книжку, возьмем…»
Стянув гребнем пальцев мягкую шаль на плечи, зажимая в кулак волосы, она, толкнув деревянной рукой податливо разверзшуюся балконную дверь, оказалась снаружи, над призывным всепринимающим и всепрощающим лоном бездны, под струями летящего вниз в полной тьме белого снега, подставив ему раскрасневшееся лицо. Слезы таявших снежинок текли по горячечным щекам, и вскоре на них липли пушистые хлопья, уже не умирая.
Принеся сжавшегося в комок Юру в комнату и оставив на диване, он выскочил на балкон, затащил жену внутрь, отодрав ее цепкие руки от ледяных перил – Ася только теперь зарыдала, спрятавшись за спиной у безмолвного, как истукан, сына с расширенными глазами, – он же прижимал их к себе и гладил, обнимал, стараясь слиться с ними воедино, чтобы не потерять в зарождавшемся новом дне…
Старик ясно видел ее сквозь растекающиеся в пространстве прозрачные звуки торжественного маршевого прощания с родиной… ее сверкнувшие слезы, когда она уезжала с сыном.
Нет, показалось…
Она боялась расплакаться и сжимала, сжимала губы, блеснули глаза… Чего она ждала, какого несбыточного шанса, кому давала надежду, не решаясь выразить чувства? Подбадривала его, сама крепилась до последнего, не давая ему повода думать, зная, что он не верит и не хуже нее все понимает, не давала ему думать о том, что они больше никогда не увидятся.
И почему же он не разрыдался при ней, а лишь вернувшись домой, сел вот так же, как сейчас, в кресло у балкона и, закрывшись ладонями, погрузился в бездонное озеро своих печалей и страхов?
Больше не придется расставаться. Она не возвратилась.
Большой, грубой ручной вязки, плотный пуховый платок ее матери, рано состарившейся без мужа, был на ней, когда она уезжала с Юрой в Москву; девчонкой она впервые накинула его себе на плечи, выскочив на мороз из жарко натопленной хаты возвратить ему книгу – предлог к мимолетному свиданию, – его же носила в суровые зимы, будучи молодой девушкой в старших классах школы и студенткой института культуры, и он же лежал на дне их полупустого чемодана, когда они, расписавшись, уезжали к месту его распределения после окончания института, – всегда связывая ее с домом.
Разговаривая или задумавшись, она по милой привычке всегда теребила сосульки русачьих ушек…
Об аварии впереди, без надежд на продвижение задерживающей колонну машин, сообщил добродетельный прохожий, самаритянином появившись из темноты вечности и так же исчезнув в небытии ночи. Таксист принял купюры и, пока Юрий доставал чемодан из багажника, послюнявив серо-желтым от налета языком указательный и большой пальцы, пересчитал, взглянул вопросительно на успевшего справиться с кладью покладистого пассажира, подтвердившего, что сдачи не надо. И ответно кивнул, что должно было посчитаться благодарностью за принятые как должное чаевые.
«Куда идти знаете?» – внезапно заговорил густым, с хрипотцой баритоном казавшийся доселе немым шофер.
«Спасибо вам», – прижав ладонь к кончикам платка на груди, сказала Агнесса Викторовна уже садившемуся в машину водителю.
Отойдя на пару метров, словно хотел побыстрее отдалиться от проклятого автомобиля, Юрий задержался, ожидая старую мать. Она, прося извинения, улыбнулась сыну и, не выпуская из руки холщовую голубую сумку (та, обвив плетьми ручек запястье, обвисла вдоль рукава пальто), торопливо поправила платок, обтянув книзу куполом и заправляя складки под поднятый воротник.
Тяжело шагая, Агнесса Викторовна отставала – Юрию приходилось сдерживать себя, так что легендарный чемодан из толстой рыжей кожи на ремнях, с потемневшими латунными пряжками и без колесиков, притирался к ноге.
Немногочисленные прохожие, изредка встречавшие или обгонявшие их, не обращали никакого внимания на мать и сына, разделенных некоторым пространством, но как два полюса магнита пронизанных токами притяжения. И все же Юрий отчего-то испытывал предательскую неловкость. Оттого ли, что помочь ничем не может, или от липкого осознания беспомощности и явной немощи матери, нынешний образ которой никак не мог заместить собой в его памяти былое, или он очень глубоко внутри себя стыдился, принимая на себя, хотя и понимая, что ни в чем не виноват, долю вины за ее грузную походку и эту виноватую улыбку?
Остановившись, он перехватил чемодан, взял у Агнессы Викторовны похожую на пакет холщовую сумку и навесил, зацепив, через неудобную чемоданную ручку, впивавшуюся швом грубой кожаной обтяжки в ладонь. Сумка вмещала все самое ценное и необходимое: документы, блокнот, пухлую и лохматую от топорщащихся листов с профессионально неразборчивыми диагнозами врачей медицинскую карту, страховку, несколько фотографий, немногочисленные мелкие личные вещи. Все, что Агнесса Викторовна взяла с собой в дорогу, с чем не хотела расставаться, тщательно отобрав и предварительно пересмотрев, хмурясь, каждую бумажку.
Слепым полем тимпана лоб институтского фронтона с удивленно поднятыми печальными бровями карнизов нависал над надписью по фризу: «Технiчный унiверситет».
Новое название. А был институт имени Чубаря. Какой-то лозунг еще возвышался на крыше над центральным входом? Какой? Какой?
Волны широкой гранитной лестницы, объятой смотровыми площадками, ограниченными балюстрадой, где в просвете белых – узкие вазы со смещенным вниз центром тяжести – балясин виднелись изогнутые по форме чугунных лекал опор наборные спинки деревянных скамеек, – умирая у самого тротуара, стекали к самым ногам. Проступи, стертые многочисленными подошвами валиками торцов, призывали праздных прохожих присоединиться к стройным рядам студентов. Влиться сквозь темные зевы трех огромных, с фигурными деревянными накладками, выглядевших неимоверно массивными мореных дверей, что расположены меж разновеликих барельефов неизвестных людей, выделявшихся на передней грани не несущих более никакой нагрузки бледно-коричневых пилястрах неопределенного – ближе к тосканскому – ордера с капителями в виде светлых лент.
И если удержаться, избежав зова, двигаясь дальше, то по стене левого крыла за обнаженными купами кустов открывались полуподвальные окна – желтые ниши на черном – лаборатории…
Чтобы он не скучал, папа отдавал ему на проверку толстые тетради. Рассматривая мудреные непонятные буквы, значки, рисунки, он ставил красным граненым карандашом отметки. Как папа. Всех студентов со смешными фамилиями – прозвищами – он обязательно оценивал на «отлично». Ему казалось, что их надо обязательно пожалеть. Ставил пятерки и тем, кто ему нравился – таких было много, – и в первую очередь всем весельчакам, кто не страшился улыбаться и жестикулировать, а также тем, кто тужился с ответами на, видимо, заковыристые папины вопросы. Старался их поддержать.
Кажется, сдававшие зачеты студенты были довольны его присутствием на ответах; папа с гордостью иногда поглядывал в его сторону и, похоже, был либеральнее в эти дни.
А еще ему нравилось смотреть на улицу сквозь очень высоко расположенное огромное окно: они находились в цокольном этаже, и с его места виднелась только узкая полоска неба, бесшумно качающиеся ветви деревьев в институтском сквере перед бульваром, сквозистые переменчивые тени.
Заветной его мечтой было попасть на широченный, как кровать – спать можно, – рябой каменный подоконник, располагавшийся намного выше его головы, и посмотреть из огромного окна на улицу. Как-то он собрался с духом – папа временно освободился от озабоченных заданием немногочисленных неуспевающих и стал выглядеть менее отстраненно и сурово – и попросил об этом.
Он оказался на этой недосягаемой до того верхотуре и, опираясь спиной на холодную стену, обняв колени руками и прислонив голову виском к толстому деревянному переплету, смотрел на проходившие мимо за прозрачным забором фигуры людей. Они шли и шли навстречу друг другу, чаще всего озабоченные, чаще без детей, и их было много, и у каждого была какая-то особенная причина, ведшая их и выведшая в открытый мир за стеклом. У каждого человека была какая-то своя особенная жизнь – и мужчина или женщина придут в свой дом, там у них своя семья, или на работу, и они что-то будут там делать, говорить с другими людьми, и никогда не узнаешь, чего же лично они хотят в жизни и как их жизнь идет и куда?
И как жаль, что люди не все вместе. Как можно быть вместе, он не знал, это было выше его понимания, но он хотел, чтобы все люди дружили и чтобы всем было весело и хорошо…
Похрустывала гранитная крошка, впиваясь острыми изломанными кромками в подметки, – дворники ожидали гололед. Мать и сын по разным берегам обошли кровавую от света задних фонарей притормозившей машины овальную лужу. В обратном направлении черная гладь в прожекторах фар сменялась озареньем фольги прихваченного ледка.
Дождавшись Агнессу Викторовну, Юрий узкой уклейкой, стремящейся в укромное место на дне – спать, пережидая холода, – просунул свободную ладонь ей под мышку, ткнувшись пальцами в слегка ворсованную мягкую преграду отяжелевшего драпового пальто, и, прилаживаясь к короткой поступи матери, повел вдоль забора института, считая машинально шаги, разделяющие металлические столбы пролетов.
«Ты меняй руку, опять не носишь варежек, – сказала Агнесса Викторовна, смотря под ноги, тут же исправив: – Рукавиц», – увидела по ботинкам, что сын подрос.
Из институтского палисадника к ним, трепеща зелеными листочками, свисая, тянулась поникшая, но неожиданно живая прядь – ветка с незавядшими зелеными листочками на обнаженном остове приготовившейся к долгому зимнему небытию березе. Льнувшая к очагу внешне бестрепетно холодного шарообразного светильника, она одна боролась за существование, или судьба, согревая в созданном микроклимате, дарила ей, в общем-то, ненужные и несвойственные сроку дни перед затмением.
Их глаза, наконец, встретились. Помнит ли она тот снег?
В лицо, посекая щеки, заставляя жмуриться, полетела мелкая крупа, мороз крючками цеплялся к щекам. Вдвоем, сзади похожие на кляксу, мать и сын, склонив головы, прячась от стихии, удалялись в темноту, оставляя воспоминания позади…
Выдохнув легким порывом, ветер затих, и хлопья западали откуда-то сверху, из невообразимой мрачной бездны.
Во тьме снег только ощущался, но он знал, что тот идет. Он чувствовал его: снежинки касались открытой части лица, прокатываясь колесиком по холодным щекам, зависая на бровях и ресницах. Еще их можно было поймать открытым ртом, прямо на ходу – на лету.
Он только что видел их на свету и знал: сейчас не разглядеть, но они тут. Как недалеко улетучившийся сон, когда ты уже проснулся, тебя разбудили, пора вставать, из-под двери в соседнюю комнату стелется на полу щель света, слышны голоса, – но мама отошла от кровати, спать хочется, за окном черно, и снова закрываешь глаза, и он опять продолжается, твой сон.
Когда они вдвоем – он поспешал чуть позади мамы, ей приходилось тянуть его за руку, потому что она торопилась на работу, – вступали в колокол желтого мутного света, стекающего с круглых эмалированных глубоких тарелок, висящих кверху донышком над грушами лампочек, крупные пушистые белые перышки застилали темноту раннего утра. Они вновь становились видимыми.
Их очень интересно разглядывать против нитей огня, смотря вверх на качающуюся лампочку, подвешенную на виселице столба. Их тогда можно выделять и рассматривать весь путь от появления из ничего за фонарем до земли. Но это когда есть время, когда тебя медленно везут на санках, и ты, разбросав руки в стороны, откинул голову на удобно изогнутую полукругом металлическую спинку, смягченную одеялом. Но и против черного задника ночи снег будоражит своей неведомой бесконечностью. Ведь валится ниоткуда.
Так рано, что если бы не уличное освещение, то утро – совсем как ночь. Снежинки оживленно кружатся, порхая и танцуя, в студеном, но густом воздухе. Они оседают на одежде, и рукава пальто первые, на шапке не видно, белеют на складках у локтей – где им легко задержаться.
Сегодня необычно тихо, ни дуновения. Обычно здесь всегда ветрено, на этой длинной и широкой улице. Они поворачивают на нее из своего короткого переулка, заканчивающегося на изгибе высокими воротами, за которыми двор. Здесь как в трубе, говорит папа. Мама знает об этом, поэтому повязывает ему шарф поперек лица, туго закручивая на затылке узлом, очень высоко, чтобы закрыть его слабое горло. И надвигает на нос. Дыша морозным воздухом, он может простудиться.
А гуляя во дворе без мамы, дышать надо стараться через нос – когда шарф сползает, конечно, – чтобы не заболеть.
Даже когда бегаешь? Лучше ходить, носиться как угорелый совсем не обязательно.
Приходится сдвигать противный шерстяной хомут, чтобы не дышать в его колючий ворс. С носа сдернуть легко, задрав голову, а дальше приходится незаметно работать из стороны в сторону подбородком и оттягивать книзу языком. Рукой помогать нельзя, хотя рукой, конечно, удобнее. Но мама заметит, и положение шарфа у егозы, непоседы и башибузука, шило у него в одном месте, будет восстановлено, зацепится за нос.
Ветра совсем нет, а комочки снега, падая, кувыркались словно через препятствия, но слегка. Под собственным весом. Наверное, они терлись о воздух своими зазубринками. Ведь все знают, как снежинки растопырены и сложно устроены. В такую погоду их очень легко ловить на варежку. Если успеешь – мама поторапливает. Поймал одну звездочку, она не тает – мохнатая, – пока ее не слизнешь незаметно.
Впереди, когда покидаешь круг света под очередным фонарем выдерживающего мучение наказания стояния столбом столба, еще на мгновение бело. Завеса снега колыхнулась перед глазами, и опять нависает ночь.
Они шли по полосатому черно-белому асфальту. Расчищал тротуар, скребя широким фанерным совком лопаты и сбрасывая рыхлые отвалы еще белого снега под безжалостные черные шины машин, дворник в ушанке и тулупе, похожий на медведя с серым фартуком. Потом обычно размашисто дугами разметая тротуар, но всегда оставляя белую непрерывную снежную дорожку для санок. По ней передвигались те, кому повезло. Он тоже хотел, чтобы его везли, как тех ребят или девчонок. Трудно было понять кого: укутанных одеялами, в шапках с отвернутыми ушами и со стоймя поднятыми затянутыми шарфами воротниками пальто.
Он любил кататься, у него есть санки старшего брата, тот вырос и уже не ездит, как малышня. Папа умел разгонять санки особенно лихо, бежал впереди, оглядывался, смеясь, потом дергал веревку в сторону: завихрение, резкий поворот, пролет вперед, так что после смыканья веревки разворачивает лицом назад к смеющемуся папе, и белый пласт летит из-под полозьев. Бывало, санки переворачивались, но все равно здорово. Падать даже лучше. Папа рассчитывал круговерть – совсем не больно. Особенно если в сугроб. Притом папа за шарфом не следит, и можно в голос смеяться. Их ведь выпустили гулять вдвоем. Мама готовит, старший брат учит уроки.
От самого дома он сегодня канючит о санках. Конечно, ему в них лучше, соглашается мама, но только ему, а о ней он не подумал. Мама сказала, что она не может его везти. Ей тяжело, она задыхается. Она повторила, убеждая его, что он уже большой.
Мама вела его в новую – для постарше – группу.
Он не понимал: его уводят зачем-то из дома, где так хорошо, тепло и он всех знает и любит. Он не увидит маму. Долго? Совсем? Он сделал что-то не так? Она отказывается от него? Он несносный?
Страшно, когда впереди неизвестность и неизвестно, как к нему отнесутся. Замирает все внутри и сжимается что-то в теле, напрягая мышцы от коленей до тех мест, где ноги заканчиваются вверху, с внутренних сторон.
Там будет воспитатель, а не няня. Воспитывать его будет. Другая женщина. Там много других детей, они все его возраста, за ними тоже присматривает воспитатель. Так положено. Это коллектив.
Прыгают одни и те же привычные, но с которыми никак не обвыкнешься, мысли. Зачем туда собирать детей, когда у всех есть мамы? И у него есть своя. Разве у них нет дома?
Кто-то ведь должен и деньги зарабатывать. Чтобы покупать еду и одежду.
Его тянут на буксире. Так тянут отстающих. Маме тяжело так идти с ним. Она дергает его руку.
Слово «должен» так часто повторялось последние дни. Раньше его тоже говорили, но сейчас он совсем взрослый и должен чего-то больше. И понимать должен.
Он останавливается, опускает голову, зарывается лицом в щипучий, мокрый от дыхания шарф.
Опять он уткнулся носом в землю!
Он плачет, закусив шарф зубами, сопротивляется, не хочет идти, задерживает маму, тянет ладонь, так что ползет варежка, оставаясь у нее в руке.
Это капризы. Ведь они обо всем договорились дома, и он обещал. Не держат слово только слабаки. Там такие же дети, их много и всегда весело. Он там не один. Дома хорошо, но там ему будет интересно играть.
Упрямство. Ничего, кроме упрямства.
Он смотрит на маму снизу вверх, стараясь поймать ее взгляд, но она ступила в черную полосу между освещенными участками, и он не видит маминых глаз. Нет, она не глядит на него, смотрит вдаль.
Тогда оставайся, говорит ему мама. Она устала бороться и препираться с ним. Он ее довел.
И мама уходит. Она выпускает его руку, делает то, чего он добивался, отпускает, его варежка выскальзывает из ее черной лаковой перчатки, стянутой у запястья черной пуговкой кнопки. И мама уходит дальше, не оглядываясь.
Он остается один. Мимо так же продолжают проходить тени людей и их скошенные длинные ноги с туловищем, перебегающим по прутьям забора. Вперед – назад. Он стоит.
Мама удаляется.
Он не бежит за ней. От обиды?
Уходит.
Ее уже не видно, не разглядеть, как ни всматривайся, темное пальто слилось с другими одеждами, фигурами, темнотой… Ее нет, и ничего уже не сделаешь, он ее потерял.
Мысль о том, что делать, пришла без паники. Он осознает свое положение, не бежит. Ведь ему все равно придется что-то делать, куда-то идти от холода. Идти за мамой – тогда надо торопиться, чтобы догнать, – или назад, откуда они пришли, домой. Найдет он дорогу обратно, свой поворот? И если идти вперед, увидит, найдет в темноте маму? Оставаться и ждать? Или идти куда-нибудь, уходить? Рядом пронесся грузовик, брызгая грязной жижей из-под задних сдвоенных толстых колес, вдалеке – равномерный скрежет по асфальту, прохожие поспешают по своим делам. Подойти к кому-нибудь или остаться одному?.. Самому. Все идут мимо, не отвлекаясь от своих забот. Никто не подходит к нему. Видит его мама? Или она совсем ушла, потеряла, бросила его?
Потом всегда, когда мама уходила, или ее долго не было с ним, или перед сном, он пытался воспроизвести в уме ее образ, вспомнить лицо, родинку над правой бровью, голубые глаза – на случай, если она не вернется никогда или умрет. У него с трудом получалось представить ее зримо – плохая память на лица, – он тяжело запоминал даже знакомые черты. Вот светлые волосы с легким душистым, сладковатым запахом выплывали из памяти легко. Мама наклоняется поцеловать его в лоб перед сном, близко, лица не видно. Она уходила, пожелав покойной ночи, и если ему удавалось поймать ее овал, если тот оставался с ним, то он засыпал, мысленно удерживая его перед собой.
Плачет в голос – нет, молча – или уже не плачет; или слезы текут, но он молчит? Наверное, он плачет, хотя себя не слышит – он думает. Люди проходят, минуя его, значит, им он тоже не нужен. И надо выбираться самому. Надо идти одному. Куда-то. Куда? Но идти придется.
Он один. Он неожиданно вошел в новый, незнакомый, казавшийся ранее таким знакомым, мир. И он и мир разом стали другими.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
|