книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Ален Бадью, Фабьен Тарби

Философия и событие. Беседы с кратким введением в философию Алена Бадью

Я вспоминаю о часах, проведенных в беседах, ставших исходным материалом для этой книгой. Ален Бадью легко согласился на предложение написать книгу диалогов о его работах и отнесся к ней с большим вниманием. Для нас беседы стали периодом подлинно интеллектуального и человеческого общения.

Очень быстро мы пришли к идее выделить пять тем – не было варианта лучше, чем пройтись по четырем условиям – политике, любви, искусству и науке, чтобы в конце достигнуть самой философии.

Особенно удачной оказалась идея сделать политику темой первой беседы. Политика представляется первой ступенькой к трудам Бадью, поводом определить – в контексте, который значим для всех нас, – философские понятия, которые в абстрактном виде воспринимаются, несомненно, труднее. Беседы о любви представлялись достаточно логичным продолжением разговоров о политике; то же самое подтвердилось и в разговорах об искусстве, науках и философии. Иными словами, диалог сам становился наиболее удачным введением в мысль. В значительной мере это связано с дружеским и теплым отношением Алена Бадью к проекту создания этой книги.

В конце ее читатель сможет прочесть мое «Краткое введение в философию Алена Бадью». Оно является дополнением, приложением, еще одним поводом бросить взгляд на все его творчество в целом.

Таким образом, я призываю читателя, который пытается познакомиться с этой великой философией, погрузиться в чтение, не слишком опасаясь возможных затруднений. И по мере продвижения через эти беседы читатель обязательно пробьется к самому центру мысли Алена Бадью. И проведет его по этому пути сам философ.

В конечном счете, получилась ли у нас книга, соответствующая пожеланию издателя, Жана Телле, то есть «общее введение» в философию Алена Бадью? Судить об этом читателю. Во всяком случае, я на это надеюсь. Но я должен сказать о том, что получил благодаря этому эксперименту я сам – о новом взгляде на эту философию, о поразительных открытиях, о теплом, непосредственном контакте с трудами, которые я давно читаю и над которыми давно размышляю. Я выражаю Алену Бадью свою глубочайшую признательность.

Изабель Водо оказала серьезную и крайне необходимую помощь при составлении этой книги. Выражаю свою не меньшую признательность и ей.

Ф. Т.

Политика

Сегодняшнее политическое поле: противопоставление правых и левых, консенсус

– Ален Бадью, политика занимает важное место в Вашей жизни и в Ваших работах. Кроме того, она для Вас, если говорить Вашими словами, одно из условий философии. Поэтому попробуем подойти к Вашей философии со стороны политики. Прежде всего, не сложно ли стало сегодня заниматься политикой? Я также хотел бы, чтобы Вы ее определили. Что такое политика, в ее истинном виде?


– Нужно, конечно, учитывать систему ограничений, в которой сегодня находятся люди. Какое у них пространство для маневра? Какая у них свобода? Чтобы была настоящая политика, необходимо, чтобы рамки, в которых что-то происходит, были одновременно узнаваемыми и общими. Например, если данное общество – это общество классов с противоречивыми интересами, политика будет вписываться в эти рамки. Если установленный порядок покоится на коллективной организации, совершенно не совместимой с равенством, политика на глобальном и локальном уровнях будет обращена к этому вопросу. Политика всегда имеет дело с тем, что люди знают о природе противоречий и как они их сами испытывают. Я думаю, что в большой политической традиции, наследниками которой мы являемся, пусть даже наследниками неуверенными и сбитыми с толку, главный момент заключается в том, что есть враги. Есть не просто противники, но враги. Есть люди, чье мировоззрение мы считаем совершенно неприемлемым, как и то, что они делают с нами и ждут от нас.

Это прояснение понятия врага всегда остается горизонтом политики в ее большой традиции, в частности революционной. Революционной в достаточно смутным смысле, с которым согласуются разные события от Французской революции до восьмидесятых годов прошлого века. Сложность в том, что сегодня этот вопрос о враге совершенно запутан. И по двум причинам. Во-первых, в глобальном масштабе крушение Советского Союза положило конец той двусторонней организации, которая задавала совершенно ясные, объективные рамки: существовало два лагеря, две ориентации, две модели. Во-вторых, внутри самих государств классовые составляющие стирались ради той идеи, что наши общества – это общества беспрепятственного расширения среднего класса. Всем навязывается идея, что средний класс – это подлинный оплот демократической политики: огромный средний класс, отбрасывающий к своим границам, с одной стороны, незначительное ядро весьма богатых людей (к сожалению, их существование «неизбежно», но их все-таки мало…), а с другой – небольшое число крайне бедных и эксплуатируемых людей. Такова идея, с которой все якобы согласны: есть споры, есть дискуссии и расхождения, но нет врагов в собственном смысле этого слова.


– Можете ли Вы сказать, что главная проблема нашей эпохи – не столько отсутствие политического сознания, сколько трудности с вступлением в политическую борьбу, отказ от нее, своеобразная утрата активистского духа?


– Я бы сказал, что сегодня сложно именно выпутаться из консенсуса. Это по-настоящему трудно. Недостаточно захотеть выйти из него, решить, что вот сейчас выйдешь, все намного сложнее. Мы имеем дело с конститутивной данностью наших обществ. Они допускают теперь лишь внешних врагов – Аль-Каиду, исламский терроризм… Мы вернулись к той идее, что главное противоречие – между цивилизованными людьми и варварами. Но когда основное противоречие – между цивилизованными и варварами, как, например, в эпоху падения Римской империи, политики нет. Может быть война, может существовать полиция, но не политика. Мы должны избавиться от идеи, что главное противоречие – между варварами и цивилизованными. То есть мы должны уйти от консенсуса. Этот консенсус утверждает, что все так или иначе сходятся в утверждении, гласящем, что наше общество не изменится. В основных своих чертах сочетание капитализма в экономике и парламентской демократии в политике является верным и хорошим – вот что утверждает консенсус. Кризис особенно отчетливо выявил этот момент: все были согласны, что надо спасти самое главное и особенно спасти банки, которые, однако, напрямую отвечали за финансовый крах.

В этих условиях трудно участвовать в политической борьбе и быть активистом. Для этого необходимо минимальное сознание разрыва, то есть неконсенсуальное сознание; необходимо понимать, что нужно сделать что-то ускользающее от закона мира. Эта сложность с вступлением в политическую борьбу связана также с непониманием того, с какой позиции сегодня может вестись критика господствующего положения вещей, как начать такую критику и как она может быть организована. Прежние рамки сегодня не работают. Больше нельзя ссылаться на борьбу между империалистическим лагерем и социалистическим; точно так же нельзя более очевидным образом указать на противоречие между буржуазией и пролетариатом. И ни в коей мере нельзя доверять последнему теплящемуся противоречию – между правыми и левыми.

Где, в конечном счете, враг? Где друг? Эти вопросы чрезвычайно запутаны. Если ты пессимист, можно прийти к выводу, что мы живем в эпоху безусловного исчезновения политики как таковой. Действительно, политики не получится из споров о государстве или экономике. Политика – это субъективная, мощная деятельность, способная производить новые истины. Но может ли она в этом смысле существовать в современных условиях? Это открытый вопрос. Во времена Людовика XIV политики почти не было, как и на закате Римской империи. То есть бывают исторические периоды, практически лишенные политики. То есть сложность, о которой Вы говорите, относится к существу вопросу, поскольку она связана с возможностью или реальным политики сегодня.


– Можете ли Вы сказать, что быть левым – значит поддерживать отношение с истиной, тогда как быть правым – значит просто занимать место в структуре, то есть искать удовлетворения в том мире, который уже есть, утоления животных желаний тех или иных людей, то есть просто пытаться принять реальность?


– Если Вы так говорите, значит используете термин «левый» в каком-то особом смысле, который не является господствующим. Сегодня быть левым – значит занимать определенное место внутри господствующей политической системы, которую называют «демократией». Левые и правые – эти конститутивные данности всех больших демократий, которые обычно называют «западными». Ты являешься левым, когда, при прочих равных условий, предлагаешь распределять незначительную часть существующего дохода среди ущемленных социальных слоев. В современных левых я не вижу ничего другого. В этом смысле, левые – это просто внутренняя для консенсуса категория, в которой система крайне нуждается. Ведь ей нужно жить на фальшивом противоречии, на игре, которая указывает ложных врагов, причем указывает их на основе нюансов; эти нюансы оживляют псевдополитическую игру. Но я понимаю, что вы понимаете «левых» другом смысле.


– Да, «левые» не в структурном смысле, а в том, который можно было бы назвать «событийным». В структурном смысле левые заключены в систему консенсуса, о которой Вы говорите, они, в конечном счете, не ставят ее под вопрос – ни политически, ни даже экономически. Тогда как левые в событийном смысле никогда не отказываются от того, что произойдет настоящий разрыв. Вот в чем цель. И это же Ваша мысль о политическом событии: что-то должно произойти, что изменит весь расклад, саму структуру.


– Я не знаю, можно ли будет в этом случае сохранить слово «левые». Если и сделать так, «левые» будут и в самом деле означать политику, горизонтом и процессом которой будет высвобождение истины коллектива, истины того, на что он действительно способен в плане создания, новизны, самих ценностей. Политика тогда – это совокупность процессов, которые позволяют человеческому коллективу стать активным, способным на новые возможности, связанные с его собственной судьбой. В этом случае я согласен с Вашими терминами. Левые – это процесс истины, а правые – это просто управление вещами, управление тем, что есть. Это, кстати, и есть причина, по которой, как мы можем заметить, почти во всех представительных демократиях у власти обычно правые: они соответствуют тому, что есть. Левые приходят к власти время от времени, когда обнаруживаются не совсем обычные проблемы, которые не могут решить правые.

То есть я определю парламентских левых как переменную настройки системы как целого. Можно было бы показать, что они приходят к власти в периоды, когда общественное мнение нужно снова настроить на капитализм. Одна из задач президента Миттерана заключалась как раз в запуске финансовой либерализации, которая в значительной мере была проектом Пьера Береговуа. Эта либерализация была необходима, чтобы подогнать общественное мнение к переменным современного глобального капитализма. Такую настройку провели не правые, а левые. Правые продолжили движение. Блэр, в свою очередь, пошел по дороге, открытой Тэтчер – со всей ее брутальностью. Хорошее определение придумали мои английские друзья, сказавшие, что Блэр был «Тэтчер с человеческим лицом».


– У Вас заметно недоверие, возможно даже подозрительность по отношению к организациям, придерживающимся крайне левых позиций или называемых «радикальными левыми». В частности, я имею в виду ваше отношение к Новой Антикапиталистической Партии (НАП, Nouveau Parti Anticapitaliste). Но разве две этих стратегии, Ваша и их, не совместимы друг с другом? Нельзя ли бороться с системой изнутри и в то же время призывать к событию? Логика НАП не обязательно противоречит Вашей, тогда как Ваша, похоже, противоречит их.


– Сначала я хотел бы сказать, что не дело философа определять политическую стратегию. Мне всегда интересно соотносить философию с политической новизной, а не со старыми или повторяющимися формам политики, и НАП в этом плане являет собой особый пример. Моя проблема в том, что я не виду никакого различия между тем, что делает НАП, и тем, что делала старая коммунистическая партия: мы видим строго упорядоченное, систематическое сочетание двух направлений. С одной стороны, это внутрипарламентская деятельность: они выходят на выборы, пытаются набрать максимальное число голосов, отказываются от компрометирующих союзов. С другой, это социальная борьба: они активно участвуют в разных видах социальной борьбы, пытаясь, и не без успеха, создавать ячейки в профсоюзных бюрократических структурах. Компартия довела это до совершенства. На выборах это была огромная сила, в лучшие годы способная получить от 20 до 25 % электората. С другой стороны, она прибрала к рукам главный профсоюз, CGT («Общую конфедерацию труда»). Она сочетала значительное участие в рабочей и народной борьбе с завоеванием избирательных бастионов, в основном муниципальных, например «красных пригородов». НАП в этом плане не придумала ничего нового. В конечном счете, НАП – это классические ультралевые: одним глазом смотрят на государство и выборы, другим – на «гражданское общество» и социальную борьбу. Философ не судит о попытках такого рода в категориях активистов, не говорит «вы – правые уклонисты» или «вы предали революцию». Он лишь констатирует то, что речь идет о повторении, тогда как то, что имеет силу политического условия философии, не может относиться к порядку повторения.

Медиа и пропаганда

– НАП, по Вашим словам, ошибается в ставке, поскольку считает, что может создать событие в рамках консенсусной демократии. Главная составляющая этой рамки – медийная система. Как Вы анализируете ее действие?


– Я считаю, что во все эпохи господствующий аппарат, государственная власть располагает необычайно сильными аппаратами пропаганды. Я часто привожу пример, который мне кажется весьма показательным. Да, сегодня люди по вечерам сидят перед телевизором… Но во Франции до XVIII века в каждой самой маленькой деревеньке была церковь со священником – большое здание, возвышающееся над жилищами обычных людей, колокольня, которая звонит и упорядочивает повседневную жизнь. Священник исповедует и поднимается на кафедру каждое воскресенье, чтобы сказать, что надо делать и думать. Это уникальный пропагандистский аппарат, восхваляющий короля перед собранием верующих, большая часть которых – неграмотны. Это единственная структурированная речь, которую они слышат. Сегодня все это забыто. Церкви пустуют. В деревнях они – не более чем полуразвалившиеся памятники. Но когда все это было живым, существовал невероятный по своему охвату и силе пропагандистский аппарат, который изнутри структурировал жизнь людей, организовывал передачу традиций. Сегодня у нас есть технический медийный аппарат, более дифференцированный. Можно ли считать, что его влияние больше и очевидней, чем у пропагандистского аппарата, на который я указал? Это вопрос. Современный пропагандистский аппарат охватывает все общество в целом. С одной стороны, это орган консенсуса, тем более что его поддерживают значительные финансовые силы. С другой, он, вероятно, более диверсифицирован, не так идеологичен, как архаичная пропаганда церкви или монархического государства. Конечно, он является организатором мнения, как и любая массовая пропаганда. Но в демократических, парламентских странах от мнения требуется лишь общее повиновение, а не повиновение в деталях: эта пропаганда, которая мне представляется несомненной, оставляет достаточно пространства на уровне индивидуального поведения. Тогда как свободное пространство, оставляемое прежними формами пропаганды, было весьма ограниченным.

Мне кажется, что истина медийной системы лежит в самом консенсусе: именно потому, что последний правит, медиа и есть то, что они есть. Я не думаю, что медиа конструируют консенсус. Наоборот, именно консенсус заставляет терпеть монотонную посредственность и скудость информации, предоставляемой медиа. Кроме того, на медиа кормятся, зарабатывают, вносят в них свой вклад, идут туда, чтобы играть свою роль. Нужно видеть, как людей приглашают в разные медиа, и как им это нравится. Они просто восхищены тем, что смогут сказать, что тоже в деле. Они готовы поддержать работу медийного балагана. В сущности, медиа относятся к мнению так же, как выборы к государству: это вербовка, основанная на согласии.

Событие

– Вот мы говорим о структурах нашего времени. Этим структурам Вы противопоставляете возможность события. Но, собственно, что такое политическое событие?


– Для меня событие – это то, что заставляет проявиться возможности, которая была невидимой или даже немыслимой. Само по себе событие не является созданием той или иной реальности; оно – лишь создание возможности, оно открывает возможность. Оно указывает нам, что существует возможность, которая была не известна. В определенном смысле, событие – это только предложение. Оно предлагает нам что-то. Все будет зависеть от того, как будет подхвачена эта возможность, предложенная событием, как она будет проработана, встроена в мир, развернута в нем. Это я называю «процедурой истины». Событие создает возможность, но потом нужна работа – коллективная в случае политики, индивидуальная в случае художественного творчества, – чтобы эта возможность стала реальной, то есть вписалась шаг за шагом в мир. Речь здесь о последствиях в реальном мире, вызванных тем разрывом, которым является событие. Я говорю об истине, поскольку создается нечто, высказывающее не просто закон мира, но его истину.

Событие – это создание в мире возможности процедуры истины, но оно не является создателем самой этой процедуры. Примеры можно привести из всех областей, как политических, так и внешних политике. Самый простой пример – любовь. Обычно говорят, что вы «влюбляетесь». Вы встречаете кого-то. Выясняется, что между Вами и им, между ним и Вами открывается неожиданная и непредвиденная – в личном, эмпирическом существовании – возможность. Это не значит, что встреча сама по себе образует любовь. Нужно будет еще прожить что-то, нужны будут последствия. Встреча – это открытие в моей личной жизни возможности, которую невозможно было заранее просчитать. Политическое событие, например, штурм Тюильри в 1792 году или март 1871 года, когда у парижан попытались отобрать пушки, с чего и началась Парижская коммуна, – это такое же проявление возможности (Республики, рабочей власти), которую ранее невозможно было представить. Сегодня политическое событие, каков бы ни был его масштаб, – это локальное открытие политических возможностей.


– Но ведь всегда, естественно, есть господствующая структура, которая противостоит событию, тому неслыханному, что излучается им, то есть тому, что невозможное становится возможным…


– Да, это как раз и есть власть, государство, положение вещей; это то, что претендует на монополию возможностей. Это не просто то, что управляет реальным. Но и то, что указывает, что возможно, а что – нет. И в настоящий период это очень важно. Современная власть не требует от нас верить в то, что она делает все правильно, ведь всегда есть оппозиция, готовая сказать, что она все делает неверно. Власть требует, чтобы мы были убеждены в том, что это единственная возможность. Политическое событие – и есть то, что проявляет возможность, ускользающую от контроля возможностей господствующей силой. Внезапно люди, а иногда и массы людей, начинают думать, что есть другая возможность. Они группируются для ее обсуждения, формируют новые организации, иногда совершают при этом грубые ошибки, но это не самое важное. Они поддерживают жизнь этой возможности, открытой событием.

Я думаю, что так происходит на всех уровнях создания. В тот или иной момент что-то происходит, нарушая контроль возможностей и более общее определение государства. Любили подчеркивать ту идею, что государство – это реальное подавление, но еще важнее то, что оно распределяет представления о возможном и невозможном. Событие превратит то, что было объявлено невозможным, в возможность. Возможное будет вырвано из невозможного. Отсюда и лозунг 68-го: «Требуйте невозможного!». Как все такие лозунги, в какой-то мере он был слишком общим и поверхностным, но в то же время он таил в себе глубину. «Требуйте невозможного» значит «Держитесь за новые возможности, не принуждайте нас возвращаться к тому, что было объявлено возможным или невозможным в установленном порядке». Если вернуться к Вашему вопросу об участии в политической борьбе, в наших обстоятельствах вступать в нее – значит как раз схватить это. Согласиться с тем, что схватишь это или, скорее, будешь захвачен этим. В данном случае активность и пассивность – это примерно одно и то же. Схватить или быть захваченным этой новой возможностью, этим невозможным, которое станет реальным.


– Некоторые говорят, что ждать от одного лишь события политической истины – это какой-то запоздалый романтизм…


– Такой взгляд на мою философию, который стремится без дальнейших оговорок отождествить истину и событие, – это просто недоразумение. В любой ситуации существуют процессы, верные предшествующему событию. Мы не имеем дела с безнадежным ожиданием некоего чудесного события. Скорее, речь о том, что надо сохранять до самого конца, до предела, то, что можно было извлечь из предшествующего события, и таким образом быть готовым по возможности к субъективному восприятию того, что неизбежно произойдет. Для меня истина – это работа, это процесс, возможность которого обусловлена событием. Событие поэтому – лишь творец возможностей. Возможности, открытые событием, присутствуют в ситуации на протяжении некоего периода времени. Они постепенно затухают, но пока они присутствуют.

Так, я и сегодня считаю себя наследником мая 68-го. Май 68-го остался далеко позади, он забыт, а его следы почти утеряны. Тем не менее, в той мере, в какой я что-то делаю или же в какой у меня есть какие-то принципы действий, они соответствуют тому, что произошло тогда – и в более общем смысле тому, что произошло в первой половине семидесятых годов до того, как контрреволюция окончательно победила.


– Но если событие не следует ждать как милости, как можно к нему подготовиться?


– «Быть готовым к событию» – значит быть в субъективном расположении, позволяющем признать новую возможность. Поскольку событие по сущности своей является непредвидимым, поскольку оно не подчиняется закону господствующих возможностей, готовить событие – значит быть расположенным его принять. То есть быть убежденным в том, что положение вещей не предписывает наиболее важные возможности, те, что подводят к созданию новых истин. Быть готовым к событию – значит быть в таком состоянии духа, в котором порядок мира, господствующие силы не обладают абсолютным контролем над возможностями.

Как же в таком случае готовиться? Двумя способами. Во-первых, сохраняя верность предшествующему событию, верность урокам, данным миру этим событием. Вот почему господствующий порядок с таким ожесточением борется с этим. Он пытается показать, что предшествующие события не создали никакой новой возможности. Отсюда дискредитация, которой подвергаются все событийные эпизоды. В течение тридцати последних лет это основная часть пропаганды – говорить, что, на самом деле, ничего не произошло, или, еще лучше, что произошедшее, ни в коей мере не создавая новой возможности, привело к новым ужасам, к новому порядку и новому регрессу. То есть первый способ быть готовым – это, по возможности, не поддаваться на увещевания этого сектора пропаганды, искать то, что еще может поддержать верность предшествующим событиям. Поэтому-то я и считаю, что политический субъект всегда находится меж двух событий. Он никогда не сталкивается с простым противопоставлением события и ситуации. Он находится в ситуации, проработанной событиями близкого или далекого прошлого, он и сам является промежутком между предшествующим событием и грядущим.

Другой способ быть готовым, связанный с первым, – это критика установленного порядка. Если только предполагать, что установленный порядок является распорядителем возможностей, речь идет о том, как доказать, что эти возможности, с нашей точки зрения, являются недостаточными. Это критическая работа в классическом смысле: показать, что система возможностей, предложенная нам, является по целому ряду пунктов, в конечном счете, бесчеловечной. Бесчеловечной во вполне точном смысле: она не предлагает коллективу, живому человечеству возможностей, которые были бы на высоте того, к чему оно способно. Критика всегда будет демонстрацией того, что возможности в том виде, как они предлагаются установленным порядком, на самом деле не раскрывают человеческих способностей. Естественно, такая критика – не просто интеллектуальное занятие. Верность событиям прошлого часто проявляется в практических действиях, в организациях, поддерживаемых позициях, в активизме, который хранит память о делах. Эта критика экспериментально проявляет на уровне самого общества недостаточность предлагаемых им возможностей.

Событие и идея

– Какими могут быть, по Вашему мнению, новые возможности, которые можно было бы предложить в качестве подготовки к событию?


– Начнем немного издалека. Я называю «Идеей» то, чем нам предлагается горизонт новой возможности по определенному вопросу. Идея в политике – это не сама политическая практика, это не программа, не то, что можно будет осуществить какими-то конкретными средствами. Скорее, это возможность, во имя которой действуют, преобразуют что-то или вырабатывают программу. То есть она достаточно близка к «принципу» – в смысле «действовать во имя принципов», но термин «идея» точнее. Идея – это, по сути, убеждение в том, что возможность, отличная от того, что есть, способна прийти. Вполне можно сказать, что «событие» в том смысле, в каком мы сказали, что оно является созданием возможности, создает Идею. С определенным событием связана определенная Идея, поскольку событие – это создание возможности, а Идея – это общее имя этой новой возможности. Например, у Французской революции было три великих идеи, которые часто, к тому же, называют «идеалами Французской республики», а именно: свобода, равенство, братство. Идеей большевистской революции был коммунизм у власти – пролетарской партийное государство. Отправляясь от этой точки зрения, я сегодня говорю об Идее коммунизма в ином смысле: действие может оживляться убеждением в том, что возможен иной социальный, коллективный, политический мир, который ни в коей мере не будет основан на частной собственности и прибыли.


– Идеалы Французской революции, в целом, существенно отличаются от Идеи коммунизма. Как Идеи организуются друг с другом, как сообщаются между собой столь разные события, которые в то же время все являются политическими истинами?


– На этот вопрос я отвечаю тезисом об этапности. Я считаю, что Идея, направляющая восстания или политические новации, меняется. В классическую эпоху, то есть в период вызревания Французской революции, осевой категорией была категория свободы. Она нормирует равенство и собственность. Свобода – это хорошо, но при условии, что она сможет включить свободную собственность, то есть частную собственность. В свою очередь, собственность нормирует равенство. Равенство – замечательно, но при условии, что оно не будет ставить под вопрос права частной собственности, которые, в свою очередь, поставили бы под вопрос то, что понимается в качестве принципов свободы. Таким образом, постепенная настройка создаст «формальную свободу». То есть юридические рамки, которые уже не предполагают абсолютного подчинения, рабства, так что равенство будет отныне нормировано этим принципом свободы, не будет больше каст, формальных наследственных неравенств, скажем, различия между дворянами и простолюдинами. Настройка, символизируемая казнью короля, но также и тем фактом, что собственность будет сакрализована. Так мы приходим к первой системе.

Но есть и вторая, которая еще не достигла стабильного состояния, в котором именно равенство становится первичным понятием, а потому оно, в свою очередь, нормирует свободу и собственность. Равенство нормирует свободу в том смысле, что оно утверждает, что свобода не должна существенно ущемлять равенство. А собственность сама будет нормирована как основа чудовищных форм неравенства. Из этого будет следовать верховенство коллективной собственности над частной.

Мы находимся на том политическом этапе, который начался, по сути, с конца Французской революции, то есть с компромисса между равенством, свободой и собственностью, который, едва устоявшись, был тут же оспорен. Именно этим занимались экстремисты Французской революции, Бабёф и утопический коммунизм. Можно назвать «демократией» или «республикой», хотя это и не одно и то же, политические имена, приспособленные к первому этапу. Нужно назвать «коммунизмом» политическое имя, приспособленное ко второму этапу.

Коммунизм

– Итак, Вы – коммунист?


– В этом смысле – да.


– Коммунистический период, когда равенство оказывается ключевым понятием, нормирующим два других, имеет определенную историю. Мой тезис в том, что нам известны два этапа этой истории, и сейчас мы вступаем в третий. Проблема как раз в том, что мы в самом начале третьего этапа, а потому нам еще слишком мало известно! Коммунистическая идея в своей современной форме – она ведь обнаруживается уже у Платона – возникла в XIX веке. Она означала исторический результат классовой борьбы, предполагающий исчезновение частной собственности. По «Манифесту коммунистической партии» Маркса, это главная идея коммунизма – уничтожение частной собственности, которое означает триумф равенства над исторической связью собственности и свободы. Французская революция говорила «да» свободе, но при том условии, что равенство будет подчинено свободе собственности.

Таким образом, марксистская тематизация превращает коммунизм в идеологию равенства (а классовая борьба составляет реальность), которая разыгрывается вокруг вопроса о собственности на средства производства. С точки зрения первого этапа коммунизма, образуемого Марксом, коммунизм – это историческая категория. Маркс подчинял политику истории, поскольку коммунизм являлся Идеей того, что должно было исторически осуществиться по завершении классовой борьбы. Он был глубоко убежден в том, что классовая борьба между буржуазией и пролетариатом будет последней стадией – после борьбы плебеев и патрициев, дворян и буржуа. «Коммунизм» означал для него результат этого окончательного исторического столкновения. Это не была какая-то идеальная, проработанная во всех мелочах программа общества, освобожденного от всех пережитков прошлого. Такую программу он называл как раз «утопическим коммунизмом».

В действительности, здесь мы имеем не столько «научный коммунизм» против «утопического» или Маркса против Фурье, сколько исторический коммунизм против коммунизма как чистого идеала. Великая идея Маркса заключалась в том, что коммунизм наступит через относительно короткое время, когда пролетариат будет достаточно организован, чтобы сломить машину буржуазного государства. Носителем коммунизма будет обширное движение. Весьма интересно отметить, что Маркс определял коммунистическую партию как всего лишь часть общего рабочего движения. Он не думал об отдельной организации. Рабочее движение включало в себя тех, у кого были коммунистические идеи, то есть тех, кто знал, куда направляется общее движение. С этой точки зрения, ключевым станет опыт Парижской коммуны. Она покажет, что подобное рассмотрение в терминах повстанческих движений сталкивается с сопротивлением, которое Маркс не сумел ни предвидеть, ни тематизировать: оборонительная устойчивость капитализма в действительности оказалась намного значительнее, чем предполагалось, а империализму удастся разработать ранее неизвестные средства коррумпирования рабочего класса.

После этого мы постепенно переходим ко второму этапу, который полностью центрирован на вопросе организации. «Коммунизм» теперь – не имя общей Идеи эмансипации, а цель отдельных организаций, берущихся за то, чтобы реально, на деле привести народное восстание к победе. Все становится подчиненным эффективности этих организаций. Они всегда будут называться коммунистическими, поскольку они вписаны в схему, которую мы уже обозначали, – верховенство равенства над свободой и собственностью, но главное то, что они играют инструментальную роль. Идея Ленина – навсегда распрощаться с призраком провала Парижской коммуны. Больше никаких захватов власти, которые, в конце концов, оплачиваются абсолютным триумфом противника, уничтожением наших сил, убийством двадцати тысяч рабочих на наших улицах! Нужно победить. Центральная категория второго этапа – это «победа», и именно она будет вселять энтузиазм в миллионы людей: победа Октябрьской революции. Поскольку захват власти состоится. Интересно отметить, что «коммунизм» отныне выражается, в основном, в виде прилагательных: появляются «коммунистические партии», «социалистические государства», «активисты коммунистического движения».

Соответственно, организация становится фетишем, она превращается в нечто трансцендентное, поскольку мыслится в качестве абсолютного инструмента победы, составляющего единое целое с ней. Возьмем пример изречения из этой эпохи: «Партия всегда права». Партия – это исторический разум. По Марксу, исторический разум имеет гораздо большую размерность – именно историческое движение было носителем коммунизма, тогда как теперь его несет коммунистическая организация. То есть происходит фетишизация и этатизация Идеи, и эти процессы, осуществляющиеся за счет чудовищного насилия, будут господствовать в коммунистической деятельности XX века. Последняя будет заключаться в захвате власти, отождествляясь с определенными формами власти.


– Не здесь ли проявляется фундаментальное различие между Сталиным и Мао?


– Сталин – это имя собственное абсолютно этатизированной коммунистической идеи, имя великой социалистической диктатуры. В XX веке были великие социалистические диктатуры, которые причисляли себя к коммунизму, используя фигуру, заключавшуюся исключительно в абсолютной суверенности государства. Это государство само было прямым производным партии. Таким образом, существовало «партийное государство» как центр тяжести коммунизма, представленного именем собственным.

Как легитимировать тот факт, что коммунистическая идея представляется партийным государством, которое всегда является лишь частной конструкцией и не обладает исторической легитимностью, которую Маркс видел в коммунистической Идее? Нужно было утвердить то, что партийное государство является представителем общего движения, то есть представителем пролетариата, и ввести в высшей степени метафизическую доктрину представления: партийное государство представляет пролетариат. Это была уже не идея Маркса, для которого коммунисты были всего лишь частью общего рабочего движения. В этих великих диктатурах отношение переворачивается: существует лишь партийное государство, и всякий, кто оказывается внешним для него, находится вне представления рабочего движения. Наконец, партийное государство само должно представляться, поскольку ключ к нему в представлении. Имя собственное, Сталин, представляет, таким образом, партийное государство. Ведь нужно прийти к высшему, абсолютному Единому, прийти, как в монархии, к Единому единого тела. Сталин – имя этого процесса.

Но Мао – это совсем другая история. Отождествлять его со Сталиным – серьезное заблуждение. Мао отлично понимал, что партийное государство не подходит, поскольку оно не способно организовать истинное равенство. Оно было победоносным, но в самой своей победе оно становится главным препятствием для дальнейшего движения вперед. Утверждая то, что «Без коммунистического движения нет коммунизма», Мао в определенном смысле возвращается к концепции Маркса. Коммунизм может быть лишь движением, он не может быть государством. На самом деле, «коммунистическое государство» – это оксюморон, абсурд. Поэтому Мао придумывал на ходу, пробовал перезапустить движение. Но против чего? Против государства, то есть против самой коммунистической партии. Вот чем была «культурная революция» – студенческие и рабочие массы, брошенные против государства, создают безысходную ситуацию анархии и разрушения, выявляют бессчетное число противостоящих друг другу группировок, что, в конечном счете, заставило применить армию. Мао решил разобраться с самой сущностью того, продуктом чего был он сам – с идеей, что движение представляется партийным государством. Но, конечно, если есть только эта идея, тогда, запуская движение против этого государства, мы создаем крайнюю анархию! По крайней мере, Мао понимал, что коммунистический вопрос не может быть вопросом государственного представления движения.

Культурное революция и ее провал – это завершение второго этапа. Было доказано не только то, что партийное государство при Сталине привело к террору как исключительному методу правления, но и то, что нет способа исправить эту ситуацию, попросту обратившись к спонтанным движениям масс. Означающее Мао могло сколько угодно парить над всем этим в качестве такого неразличимого означающего партии и движения, но итогом все равно стала полная сумятица. Это исключительный эпизод, поскольку каждый может ссылаться на Мао, трясти одним красным флагом против другого, однако он знаменует окончательное завершение определенного периода: более невозможно довольствоваться представлением, осуществляемым партийным государством.


– С точки зрения современного коллективного воображаемого, нет ничего ужаснее фигуры Мао. Он представляется одним из величайших преступников всех времен и народов.


– Революционные политики XX века никогда не притворялись демократами, не утверждали, что уважают свободу и т. д. Это не было их нормой. Они впервые в истории решили подчинить термины «свобода» и «собственность», вместе с интимной связью, существующей между ними, норме равенства, носителем которой выступали народные силы. И они открыто представляли себя в качестве диктатур, отсюда «диктатура пролетариата». Они выбрали насилие как одно из средств действия, одно из условий их победы. У этого регистра есть собственная логика, основанная на том факте, что речь идет о создании нового мира, на который делается ставка. Абсурдно сравнивать это, отправляясь от общих норм действия, с парламентской демократией второстепенной миролюбивой державы вроде современной Франции. Революция, говорил Мао, – это не званый обед.

В то же время у нас есть множество текстов Мао, где он призывает экономить человеческие силы, в противоположность Сталину. Многие рассказы свидетельствуют о том, как он относился к простым солдатам, особенно во время Длинного марша: например, он в обязательном порядке требует проводить церемонию в честь павшего бойца и зачитывать речь, независимо от того, кем он был – поваром или простым солдатом. Мао, который постоянно воевал и обладал воинственным революционным сознанием, в то же время стремится к тому, чтобы каждого уважали как человека. Он привлекает особое внимание к тому, что называет «разрешением противоречий в народной среде» – к отношению к людям, отношению между ними, к собранию и политической власти.

Считать, что Мао «ужасен» – значит просто использовать совершенно неподходящий эпитет, ведь как человек он был олицетворением народного простодушия и юмора. Это не Сталин. Это доступный, улыбчивый человек. Часто даже смеялись над его привязанностью к шуткам. Сегодня же образ Мао лепят по лекалам контрреволюции. И он все больше похож на то, что сделали из Робеспьера – нездоровую, ледяную, закрытую фигуру. На самом деле, можно написать целую книгу о портрете революционеров в контрреволюционной литературе. Робеспьер, Сталин, Мао, даже Ленин – всех их перекрашивают до неузнаваемости. Хотели даже поработать над Марксом, который, в общем-то, не был патентованным кровопийцей. Были книги, в которых его изобличали в том, что спал со своей служанкой! В общем, контрреволюционная пропаганда делает свое дело. И главное для нее – окончательно дискредитировать революционные эпизоды и имена собственные, связанные с ними. Но все же даже такой умеренный и «республиканский» деятель, как Клемансо, который применял силу, чтобы прекратить рабочие забастовки, в конце концов, признал, что Революция для него – единое целое, что невозможно сказать, не признав в итоге правоту отъявленных контрреволюционеров, что Дантон был хорошим, а Робеспьер – плохим. Коммунистический опыт – это тоже единое целое. Это не значит, что все в нем было замечательно, речь о том, что надо просто принять эту эпоху. Не принимать ее – значит соглашаться с пропагандой противника.


– Хорошо, примем эту эпоху, прошлое. Но все же, какое у коммунизма будущее?


– Мы стоим перед альтернативой: либо следует отказаться от самой категории коммунизма, либо мы перейдем к третьему этапу. Выбор очевиден – он предполагает переработку, трансформацию категории коммунизма, отношений между политическими процессами и этой категорией. Я сам выбираю второй вариант, то есть третий этап коммунизма. Я не понимаю, как можно сказать, что следует отказаться от коммунистической Идеи, и не погрузиться при этом целиком и полностью в консенсус. У этого консенсуса есть имя – «демократия». Можно попытаться что-то делать с ней, противопоставлять «истинную демократию» «ложной». Но я считаю, что это слабая позиция. Нужно снова сказать, что мы живем в период, открытый Французской революцией, и что есть два этапа коммунистической Идеи, этап XIX века, иллюстрируемый Марксом, и этап коммунистических партий. Можно подвести баланс двух этих этапов. И это должно сделать не враги, а мы сами. Но мы знаем, что нужно идти дальше. Во всяком случае, намного эффективнее и продуктивнее оставаться верным слову «коммунизм», если мы хотим подготовиться к политическим событиям, которые не преминут произойти. Ведь некоторые слова были коррумпированы их встраиванием в консенсус. Единственный соперник слова «коммунизм» – это, по сути, слово «демократия». Демократия? Однажды, несомненно, это слово будет спасено. Но мы спасем его, двигаясь от коммунизма к демократии, а не наоборот.

Возврат к конкретной ситуации: Саркози, Израиль, Европа

– Вы разоблачаете «варварство» Саркози. То есть, говоря по существу, не бывает маоистского варварства, но есть саркозистское. Этот тезис, если Вы его действительно разделяете, может многих шокировать.


– С Саркози дело совсем в другом, и критерии, которые следует применять к нему, – те, что он сам намерен провозглашать. В данном случае мы находимся внутри консенсуса вокруг капитализма и парламентской демократии. Это общество, которое считает себя, по существу, мирным и этичным, единственным возможным образцом справедливости и общественной морали. Но я полагаю, что Саркози ни в коей мере не является образцом по его собственным нормам. Если бы он представлялся в качестве великого революционера, намеревающегося потрясти мир, низвергнуть старые феодальные классы и создать социалистическую экономику, я не стал бы применять к нему эти критерии.

Не существует общей этики, что я как раз и показываю в книге с этим названием – «Этика»[1]. Нет возвышающейся над всеми, божественной этики, которая бы напоминала десять заповедей Бога. Существуют разные этики процесса. Существуют ситуации и существуют истины. Нормы и принципы, во имя которых мы вступаем в действие, внутренни по отношению к этим ситуациям. Сравнивать Саркози и Мао, словно бы между ними было общее, универсальное этическое пространство, которое не делает скидок на ситуацию, – не менее странно, чем сравнивать карпа и кролика. Я не собираюсь этим заниматься.

Я беру Саркози в его буквальном значении – как президента, избранного в парламентском режиме. Я спрашиваю себя: «Что он нам готовит?», «Что он от меня хочет?». Если бы Мао призвал меня стать солдатом революции, я бы подумал… Но отвечать на призыв Саркози я не хочу. И, вне всякого сомнения, существует саркозистское варварство. В данный момент оно заключается не в расстреле людей. Однако оно предполагает очень плохое отношение ко многим, оно развивает невыносимые формы презрения. Я знаю по своему собственному опыту, как относятся сегодня к молодежи из простого народа. Я знаю, как относятся к рабочим африканского происхождения. Мне хорошо известна эта реальность, о которой говорят мало, всегда наполовину и невпопад. И я знаю, как Саркози говорит об интеллектуалах, знании, искусствах, а также психически больных, правонарушителях или «извращенцах». Все это в том мире, который существует сейчас, – варварство, и не будем возвращаться к этому слову.


– В Буэнос-Айресе на одной лекции Вы заявили, что являетесь сторонником объединения Франции и Германии. Вы что же – изобретаете новый жанр политической философии – политическую фантастику?


– Это мое контрпредложение относительно государственного строительства, нацеленное против современной европейской конструкции. Последняя увязла в песке из-за желания кое-как собрать некую систему, единственным принципом объединения которой будут, на самом деле, законы современного капитализма. Брюссель – это орган исполнительной власти, подчиненный нуждам капитализма. Политического противовеса недостаточно. Учитывая историю Европы, я не виду другого противовеса, кроме попытки создать европейскую державу, сравнимую со сверхдержавами, которые вырисовываются на горизонте – Китаем, новой Россией, которая, в конце концов, выйдет из своего современного маразма, или Бразилией. Европа будет пребывать в полном бессилии, пока будет оставаться конгломератом средних стран, единственный общий интерес которых – это развитие глобального капитализма. Необходимо политическое изобретение!

По историческим, философским и духовным причинам наиболее реалистическая возможность и при этом наиболее интересная – создать единое государственное пространство Франции и Германии. Их контраст всегда был центральной составляющей Европы. Немецкие прогрессисты всегда смотрели на Францию. Французы, интересующиеся эстетическими или философскими глубинами, всегда глядели на Германию. Слияние, то есть создание единого пространства власти, было бы поэтому весьма продуктивным. Изменился бы весь мировой расклад. Франция + Германия – это была бы великая держава.

Я признаю, что это провокационная идея. Некоторые даже скажут, что сумасбродная. Но у этой идеи длинная история, в том числе в буржуазной политике. Де Голль, который плевал на всю остальную Европу, считал Аденауэра своим партнером. Примерно то же самое было с Миттераном и Колем. Даже Саркози и Ангела Меркель попытались объединить усилия, чтобы справиться с кризисом. Также Ширак вместе со Шредером отказались вводить войска в Ирак. Все это вместе составляет историю привилегированного партнерства.

Вот почему идея покончить одним махом с Францией и Германией – достаточно интересна. Обе страны истощены. Франция была великой имперской державой, но сегодня она занимает второстепенное место. А Германия – страна, которая никогда не знала, что она такое, а потому пыталась – ввязавшись в авантюры, оказавшиеся в итоге самоубийственными, – найти свою идентичность. Так что можно было бы избавить Германию от этого вопроса об идентичности, и в то же самое время Франция избавилась бы от надменности, которая ей более не к лицу. Эта Германо-Франция или Франко-Германия стала бы совершенно новой фигурой в мире.


– После публикации Вашей книги «Значения слова ‘еврей’»[2] разразилась полемика, спровоцированная некоторыми представителями журналистики и университета. Вы, Ален Бадью, если верить им, – «антисемит».


– Эта книга была сборником текстов, написанных мной на протяжении последних двадцати лет. Это не была для меня какая-то новая позиция. И моя цель состояла в том, чтобы говорить не столько об арабо-израильском конфликте, сколько об идеологической роли, приписанной этой вопросу и особенно Холокосту – или Шоа – в идеологических спорах, внутренних для самой Франции. Речь шла об исследовании точки зрения, которая перво-наперво требует сведения политики к морали, а затем и полной вестернизации политики, из чего извлекается дополнительный барыш – намертво закрепляется легитимность определенной зависимости от США. Все это сходилось к разоблачению того, что мы наблюдаем – полной инструментализации слова «еврей». Многие евреи соглашаются с этой инструментализацией. Но они ошибаются. Она ничего не дает ни им, ни кому бы то ни было еще.

То есть я хотел поставить вопрос: «Почему это имя стало означать, особенно у французских интеллектуалов и в частности у тех, кто пришел из ультралевого движения и даже из маоизма, возвращение того, что считали противоположностью всякой освободительной политики, а именно вопроса об идентичности?». Вот в чем проблема – возвращение вопроса об идентичности в поле политик, которые считались политиками освобождения. Но освободительная политика пытается преодолеть вопросы идентичности. И если реакционные политики, в частности фашистские, всегда обязательно построены на идентичности, мне все-таки казалось, что освободительные политики являются универсалистскими!

Возвращение к проблеме идентичности у людей, пришедших из лагеря революции, опиралось на слово «еврей», что и привело к исламофобии, катастрофические результаты которой мы наблюдаем сегодня. Вот негативное последствие этой защиты идентичности. Я видел, как даже близкие для меня люди стали поддерживать тематику не просто реактивную, но гротескную – тематику «войны цивилизаций». Некоторые заметные мыслители, обласканные вниманием медиа, разглагольствовали об идее еврейской или французской идентичности, противопоставляя ее идентичности арабской. Как будто бы в этом был главный на сегодня вопрос! Когда политика запутывается в идентичностях, она потеряна. В этом случае ждать можно только войн, гражданских войн и прочих ужасов.

Я всегда считал, что слово «еврей» – внутри самих идентичностей – было в наибольшей степени связано с универсализмом. Так я его всегда и понимал, как и мои еврейские друзья. Достаточно просто вспомнить обо всех евреях, которые принимали участие в революционных движениях. Для них, хотя они и считали себя в полной мере евреями, «еврей» было одним из имен, которые подрывали идентичность сообщества или нации, выбрасывая ее к универсализму. Поэтому я был просто ошеломлен внезапным возвращением слова «еврей» в противоположном смысле, нацеленным на идентичность и апологию государства – так называемого «еврейского государства». У нас был Петен, который во время коллаборации и тотальных репрессий сконструировал призрак «французского государства». Сегодня неприемлемым является любое государство, снабженное подобным эпитетом.


– Не является ли возвращение этого вопроса о еврейской идентичности попросту следствием палестино-израильской проблемы?


– Моя точка зрения заключается в том, что палестино-израильский вопрос нельзя ставить в терминах неоколониализма. Эта точка зрения, согласующаяся с точкой зрения большинства моих израильских друзей, состоит в том, что ни официальный тезис израильского правительства («чем меньше мы слышим о палестинцах, тем лучше»), ни даже общий тезис левых о двух государствах не позволяет обрисовать будущее, которое кому-то подошло бы. К тому же, последний становится все слабее, все это понимают и знают. Мирная, универсалистская логика – это логика двунационального государства, в котором бы сосуществовали евреи и арабы. Ведь они уже зачастую живут вместе. Не нужно нам рассказывать истории: они не разделены ужасными идентичностями, из-за которых, чтобы жить в мире, им понадобилась бы стена. Они намного ближе друг к другу, чем в Швейцарии протестанты кантона Во и католики из глубинки Вале. А ведь Швейцария – одно из самых старых государств Европы…

В действительности, по этому вопросу я придерживаюсь умеренной позиции. Разумеется, евреи живут в Палестине и останутся там. Речь не о том, что у них перед носом надо трясти исламистской идеологией, как это делает значительная часть Хамас, которая способствует еще большему ухудшению ситуации. Я выступаю за создание общего для двух народов пространства, то есть за формулу изобретаемого государства. Я всегда думал, что если бы нашелся какой-нибудь великий израильский политик, настоящий мудрец, он позвал бы Арафата в свое правительство. Ведь примерно так было в Южной Африке.

Должен признать: тот факт, что одна клика, центром тяжести которой является, к несчастью журнал Les Temps Modernes, запустила против меня кампанию, назвав меня антисемитом, чрезвычайно неприятен. Однако я хорошо понимаю причину этой бесстыдной атаки: для них «антисемит» – это не тот, как можно было бы подумать, кто против евреев; это тот, кто не обращается со словом «еврей» точно так же, как они. Эта клика не имеет другой цели, кроме как приватизировать это слово. По их мнению, «еврей» может быть только идентичностью, которая имеет право на абсолютное уважение по причине Шоа и которая должна признаваться в качестве основания государства Израиль, что, соответственно, влечет безусловную поддержку этого государства. Любой, кто не согласен с этой системой взглядов, – антисемит. Я хотел нарушить это табу, отметив, прежде всего, то, что историческая связь между словом «еврей» и универсализмом, в том числе в его революционной форме, – вот самое главное; а во-вторых, то, что уничтожение европейских евреев определялось не еврейской идентичностью, а использованием слова «еврей» в рамках преступной политики, рожденной и развившейся в Европе в условиях современного капитализма, а именно нацизма. Именно эта политика остервенело цеплялась за идентичность! Я рискнул вызвать на себя огонь тех, кто считали меня антисемитом. Но я отвечаю ударом на удар. Если меня считают маоистом, мне все равно. Это делают люди, которые просто не знают, что это значит. Но когда меня называют антисемитом, я этого не потерплю.


– Возможно, этот вопрос о еврейской идентичности приводит нас к вопросу о религии. Некоторые приписывают ему первостепенное значение в политическом анализе нашего времени. И при этом наибольшее внимание уделяется исламу. Мне вспоминается замечание Ленина об искусстве: в застойные в политическом отношении периоды искусство является в лучшем случае смесью мистицизма и порнографии. Можно ли его обобщить и сказать, что наше эпоха колеблется между мистицизмом и порнографией?


– Мой тезис о религиях совершенно не совпадает с господствующим сегодня, то есть с тем, что религиозный вопрос снова становится крайне важным и что мы якобы возвращаемся к большой эпохе религиозных конфликтов, войн цивилизаций. По этому вопросу я придерживаюсь строго ницшеанской позиции. Я и правда считаю, что Бог умер. Если он умер, то умер. Надо принимать это всерьез. «Возвращение религии» является, следовательно, маской чего-то другого – я в этом совершенно уверен. Религия – это, в действительности, маска политического разложения. Это не значит, что она жива. Любая маска в определенном смысле является посмертной.

Под узурпированным именем религии и под одеянием мертвого бога скрывается не что иное, как традиция. Исламисты не предлагают какого-то нового взгляда на Бога. Они говорят об одежде женщин, о реставрации, о традиционном праве, противопоставляя все это кока-коле, мини-юбкам и т. д. Где же тут религия? Это просто традиция – в том виде, в каком она сохраняется в сельских районах, провинциальных городах, среди обедневших и лишенных корней групп населения, традиция, которая систематизирована небольшими крайне реакционными ячейками интеллектуалов, причем это могут быть как американские неоконсерваторы, так и исламские фундаменталисты, которые, впрочем, не являются фундаментом чего бы то ни было. Что именно противостоит этой съежившейся и, в общем-то, упадочной традиции, что именно натягивает на себя столь же узурпированные имена «свободы» и «демократии»? Это, если хотите, и есть порнография. В конечном счете, то, что выдают за войну между религиями, является довольно-таки бессмысленной борьбой между традицией и порнографией.

Я считаю, что мнимое столкновение Запада и Ислама или Запада и террористического варварства – мнимое в определенном смысле, но вполне реальное в другом, – на самом деле является сегодня чем-то внутренне присущим самому существованию человека. Это столкновение традиции и товара. Это ни в коей мере не мешает им взаимодействовать: мы знаем, что кое-кто из тех, кто инструментализируют традицию, хорошо устроены в мире товара. Вряд ли можно убедить нас в том, что дельцы из Саудовской Аравии – это мистики и образцы благочестия. Это люди, занимающиеся бизнесом, как и все остальные, и они инструментализируют традицию, чтобы укрепить свои позиции в мире бизнеса. Бог там, внутри, – давно умер. Мертвее мертвого!

Те, кто продолжают цепляться за вопрос религий, цепляются за совершенно призрачные вещи. Ситуация, на деле, намного серьезнее. Если бы это была просто борьба между светскостью и религией! Делают вид, что на дворе 1890-е годы, словно бы все были заняты ожесточенным спором между вольнодумцами и священниками. Ветхость этой точки зрения крайне пугает. Мы видим людей, которые считают, что историческая битва нашей эпохи должна определить, должны женщины носить платок на голове или нет, мы видим народы, которые с энтузиазмом голосуют против строительства минаретов в европейских городах! Это все равно, что биться в истерике и кусать себе локти! Все эти вопросы обычаев и антиобычаев полностью кодируются вещами, которые не имеют ничего общего с какой бы то ни было Идеей. Некоторые говорят мне: «Подумай о республиканском договоре! Существуя вместе, надо показывать свое лицо. И т. д.». Это все крайне комично. Хочется им ответить, что лично я не хочу показывать свое лицо всем тем мерзавцам, которые управляют нами. Вот англичане запретили бурку по чисто полицейским причинам и поступили, по крайней мере, честно: под ней ведь могут скрываться террористы, закладывающие бомбы! Но когда из нее делают вопрос цивилизации, большую современную драму, все скатывается к дурацкой комедии. Когда думаешь о ситуации в Палестине, о подготовке к войне с Ираном, об оккупации Афганистана, о миллионах лишившихся работы из-за финансового кризиса, о крахе общественных служб, об отвратительных законах, направленных против семей рабочих-иностранцев, о повсеместном подъеме в Европе шовинизма и расизма австрийской супрефектуры, когда видишь, как исламофобы завывают о смерти нашей «цивилизации», говоришь себе, что миру срочно требуется мощная инъекция коммунизма.


– Теперь мне больше понятна Ваша позиция против запрета так называемого исламского платка, ведь Вы же относите себя к нерелигиозной традиции материализма.


– В действительности, я совершенно против такого рода решений, которые построены на смехотворной манипуляции феноменами общественного мнения. Людям просто указывают на воображаемого врага. Если сегодня и есть враг, то это обладатель реальной власти, то есть обладатель власти капиталистической. Другого врага нет. Я против любой инициативы, которая заставляет нас верить в то, что враг – это верующий, платок на голове женщин или скрытое лицо. Это совершенно очевидные операции по отвлечению и отчуждению. Они отвлекают нас от столкновения с настоящим врагом. В противопоставлении традиции и товара заставлять думать, что враг – это традиция, значит попросту заключать союз с товаром. Хорошо известно, что идет структурная война между либертинажом и традицией, но в ней нет никакой возможности проложить политический путь для освобождения человека. То есть сегодня закрепился вполне очевидный нудный способ забавлять публику несуществующими проблемами. Мы переживаем кризис политики, кризис Идеи в том смысле, в каком я ее ранее определил. Но наше бессилие уже и так налицо, чтобы еще при столкновении с реальными врагами мы клевали на врагов воображаемых.


– И какие еще в наше время используются обманки?


– Между нами говоря, я порой готов представить себе в этой роли экологию. Это крайне мощная идеология. Я хочу как-нибудь написать об этом вопросе – и из-за этого я, конечно, опять попаду в передрягу! Идея, утверждающая, что надо всем объединиться, чтобы спасти планету, – очень грубая идея. Она требует защищать точно ту позицию, что была у национализма в начале XX века. Тогда тоже говорили: «Объединимся!». «Объединимся, несмотря на наши классовые различия, выступим единым фронтом против бошей!». Это было очень удобно, поскольку позволяло не признавать то, что главный противник – внутри. Аналогия поразительна: «Да, конечно, есть существенные различия, бедные страны и богатые, буржуа и пролетарии. Но объединимся перед лицом глобального потепления!». Брехт как-то написал пьесу, в которой хор должен был блеять: «Спасем планету! Спасем планету!», а жулики в это время обогащаются.


– Но разве опасности, которым грозит глобальное потепление, не могут привести человечество к лучшему управлению самим собой и даже к радикальному преобразованию?


– Надо отметить, что нет никаких надежных доказательств по вопросу вероятного глобального потепления. Экологистская пропаганда собирает прогнозы о развитии, которые описывают промежуток в полвека, но делает вид, будто катастрофа произойдет через год. Если произойдет подъем уровня океана вследствие глобального потепления, это случится не завтра и не послезавтра. Понадобится постоянная работа по противодействию, чтобы приспособиться к этим изменениям. Несомненно, можно ожидать миграции населения. В истории такое уже бывало, и человечество сталкивалось с гораздо более серьезными и радикальными проблемами чем те, что нам обещают. Оно пережило ледниковый период, причем не с теми инструментами, которые есть у нас сегодня.

Я думаю, что в случае экологизма мы имеем дело с неким милленаризмом. Я не хочу отрицать глобальное потепление (поскольку сам не являюсь климатологом), как и необходимость введения определенных ограничений в нашу жизнь. Я выступаю против превращения всех этих данных в идеологию. Идеология принимает в данном случае хорошо знакомую форму – форму милленеризма, то есть веры в большую финальную катастрофу. Во множестве голливудских фильмов речь постоянно идет об этом. Эта идеология создает особое духовное состояние – одновременно запуганности и бессилия. А ведь для власти нет ничего лучше этого сочетания испуга и бессилия. Это состояние населения, несомненно, самое выгодное для властей, готовых на крайние формы насилия и тирании, пусть они и прикрываются рубищем демократии, то есть для властей, которые мы сегодня терпим. Эти образцы финальной катастрофы нацелены на мобилизацию всех людей ради сохранения планеты в том виде, в каком она существует, с ее температурой, ее «средой», благоприятной для мелких буржуа благополучных стран, и ее хищниками глобального капитализма. Однако истина, если говорить о том, что интересует в этой «планете» меня, состоит в том, что миллиарды людей живут впроголодь, во всех уголках мира идут дикие и совершенно абсурдные войны, под властью товара осуществляется полное одурманивание населения, и все это неизбежно когда-нибудь приведет к кризисам и опустошительным войнам. Нужно сокрушить власть капитала, освободиться от его «демократической» пропаганды, сосредоточить наши силы, и так уже крайне ограниченные, на этой цели, а не заключать договор с зелеными банками под климатическим предлогом.

Это означает, что в сегодняшней ситуации, определенной радикальной слабостью освободительной политики, в этой сумрачной борьбе между традицией и товаром, всё может подвергнуться вырождению. Нет действующей рациональности, способной контролировать тенденции, которые могут быть вызваны катастрофой, миграцией населения, той или иной национальной инициативой, принимающей дурной оборот. Уже ситуация на Ближнем Востоке может сама по себе привести к ядерной войне. Это показывает сегодня крайнюю слабость того, что я называю Идеей. Без Идеи остается лишь оскотинившееся человечество. Капитализм – это оскотинивание животного «человек», которое живет теперь лишь по своим интересам, в соответствии с тем, что оно считаем достойным себя. Крайне опасное оскотинивание, ведь оно лишено и веры, и закона. Если человечество не работает над своим собственным раскрытием, своим собственным изобретением, у него нет, по сути, другого варианта, кроме как заниматься саморазрушением. То, что не живет под властью Идеи, будет существовать под властью смерти. Человеческий род не может быть невинным животным. Человек – это род, которому нужна Идея, чтобы жить разумно в своем собственном мире.

Перспективы

– Что же, в конце концов, делать? Возможно ли, к примеру, определенное отношение к гражданскому неповиновению или нарушению закона?


– Мне кажется, что в ответе на этот вопрос три регистра, а не один. Во-первых, я считаю, что особое значение имеют собственно идеологические вопросы. Мы заканчиваем определенный период истории революций и государств. В подобном случае всегда происходит возвращение к началу, обязательное отступление, которое приводит нас обратно к основополагающим проблемам. Мы должны поставить себе простой вопрос: существует ли действительно и стратегически такое видение, такая возможность организации человеческой коллективности, которая бы радикально отличалась от существующей ныне? К этой проблеме надо подойти в лоб, не уклоняясь. Если этот вопрос затуманен явной неуверенностью, снова и снова мы будем неизбежно возвращаться к существующему порядку. Если говорить в моих терминах, это то, что я называю вопросом коммунизма – но можно назвать его и иначе. Во всяком случае, речь о том, что надо выяснить, существует или нет подлинная глобальная альтернатива для направления человеческой истории как таковой.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

L’éthique, Hatier, Paris, 1993, réédition: Nous, Caen 2003 (русский перевод: Бадью А. Этика. СПб.: Machina, 2006).

2

Portées du mot ‘juif’, Circonstances, 3, avec Cécile Winter, Lignes, Léo Scheer, 2005 (русский перевод: Бадью А. Обстоятельства, 3. Направленности слова «еврей». СПб.: Изд-во «Академия исследования культуры», 2008).