Ольга Рёснес
Аушвиц: горсть леденцов
1
В последнее время я стал замечать, что разговариваю с самим собой, и это явный признак старости и одиночества, если не сказать – безумия. Меня давно уже все забыли, а кто мог, тот бросил, нисколько не озадачиваясь важностью отмеренных мне судьбой последних, ах, самых последних лет… Мне ведь уже девяносто четыре, жизнь моя затянулась, и это надо принимать как должное: мне что-то еще предстоит.
Предстоит, может, окончательно потерять остатки тех удобных в быту представлений, на приобретение которых тратятся лучшие силы молодости, ее, скажем так, невинность по отношению к грозно насупившейся истине, и ради этого стоит, пожалуй, доживать до такого сомнительно высокого возраста… И пока я еще тут, на земле, пока это доставшееся мне, далекое от совершенства тело все еще держит при себе полную сомнений душу, я готов сделать последнее в этой жизни усилие: рассказать правду о самом себе.
Да что я, собственно, за птица такая, чтобы терзать внимание других? У меня нет ни одного ордена, ни одной захудалой, за добросовестный труд, медали, и все, что я нажил, вполне умещается в картонной, из-под ботинок, коробке с надписью «geld», разоблачающей мое пристрастие к немецкому языку, и если быть точным, то это короткое слово у одних означает «деньги», у других же – «долг». Да разве это не одно и то же? Чем больше ты заграбастал, пользуясь благоприятным случаем, тем больше тебе потом же и отдавать. Есть, впрочем, целые племена и народы, полагающие для себя удобным жить за чужой счет и при этом усердно куковать о беспричинной к себе ненависти остальных, и если мне уже удалось отвоевать у жизни крупицу истины, то я, пока еще не поздно, скажу: я сам принадлежу к отродью Агасфера.
Это, конечно, большая обуза, постоянно таскать на себе смердящий вековой груз иудейского приспособительства и предательства, и единственным объяснением такого расклада может быть только моё, в какой-то моей прежней жизни, недостаточное почтение к евреям: теперь-то я выплачиваю долги, теперь у меня их кровь. Но есть ведь в каждом нечто гораздо более сильное, чем кровь, нечто, превозмогающее кровь и потому – свободное.
Здесь, я полагаю, многие со мной не согласятся, немедленно сославшись на… ах, столько известных имен… да, многие с негодованием отвернутся от меня, и это их право. Мое же право, и оно дано мне космической силой Христа, отказаться от своей кровной родни в пользу той сияющей безродности, с которой, собственно, и начинается Я: Я есть истина. Я есть к тому же еще и путь, ступить на который способна лишь жизнь.
Соседи зовут меня просто «этот», хотя у меня, как и у большинства людей, есть настоящее имя, но теперь, с учетом малости оставшегося мне для жизни времени, это совершенно не важно: каждый день может оказаться последним, и ангел в ночи торопит уже с завещанием, и каждое утро я сажусь за кухонный стол и открываю линованную школьную тетрадь…
Сегодня девятое мая, и я, как обычно, тащусь в город, надев доставшийся мне от умершего соседа костюм с приколотыми к нему орденами, и ни у кого не возникает сомнений в том, что ордена эти настоящие. Потом эти ордена перейдут в наследство моей единственной дочери, и никогда не видевшим меня правнукам будет что рассказать учительнице истории, хотя откуда им знать, что выслужившему эти ордена пришлось стрелять в спины и затылки не желающим наступать на немцев русским трусам. Ордена, ордена… ими-то и измеряется степень твоих заслуг перед… да, собственно, перед кем? Тот, кто носил раньше этот темно-синий, в полоску, пиджак, имел к тому же звание заслуженного учителя, и преподанная им сотням ни о чем не подозревающих детей история так и осталась мелкой лавочницей и воровкой, ничего другого так не желающей, как себя же вместо истины и подсунуть, сославшись на моральную необеспеченность и скудость потребительского ума. От имени этой перепачканной профитом истории я и сам много лет кое-как, учительствуя, кормился, привыкнув за сорок лет службы к скучнейшей необходимости спешить каждый день в одну и ту же школу, к одним и тем же, на стенах, портретам и свежевыкрашенным, за счет родителей, партам… Там я, собственно, и начал этот совершенно безрадостный, одинокий и к тому же бесплатный труд: начал собирать по крупицам застрявшие в моей памяти факты, нанизывать их на отдающие безумием размышления, приходя тем самым к противоречащим всем историческим нормам выводам. Что же касается самих этих, уважаемых всеми норм, то лучше всего о них говорит истребительная практика нашего родного большевизма: чем больше лжи, тем больше это похоже на правду. Удобренная таким простым способом, ложь досрочно доросла до Великой Лжи и ошарашила мир своим махровым цветением: смотрите, люди, вот она, правда!
Пока я ходил в эту школу, таская в потертом портфеле кипы тетрадей и дневников, я думал, что вряд ли доживу до собственного ума, и что выверенный педсоветами учительский ум вполне сносен уже потому, что дает опору отравленному малодушием сердцу и мушиной фантазии, исчерпывающей себя поиском гнили и экскрементов. Теперь-то мне ничего не стоит сказать, что я был все эти сорок лет предателем и перебежчиком, держащим кукиш в кармане и тайком взрывающим невинное детское воображение: то здесь, то там я ронял мимоходом избытки моих сокровищ, сея тем самым совершенно безответный в детстве вопрос об истории подлинной, с ее прямолинейным почерком некомфортабельности правды. Но даже и не эти скромные еретические радости отвратили меня в конце концов от приспособительного марафона карьеры, нет: что-то гораздо более важное, чем мнение обо мне директора, чем даже сама эта жизнь, выстраивало в моих мыслях сияющий мост к невозмутимой ясности и покою. Что-то, я полагаю, вечное, переносимое мною из жизни в жизнь, стало постепенно доходить до моего сознания, пробиваясь сквозь хаос и путаницу обстоятельств.
2
Почти уже двадцать лет я живу совершенно один, в старой двухкомнатной квартире на первом этаже построенного еще при царе кирпичного дома, невозмутимо пережившего бомбежки войны и ежегодно зарастающего крапивой и диким виноградом. Дом этот двухэтажный, с широким балконом, на котором соседка сушит белье, и расцветающая к девятому мая сирень ежегодно напоминает мне о моем возрасте и о том, что пора снова сажать под окном кухни бархатцы и табак, а вдоль забора – лук. Я делаю это про привычке, а также назло давно уже негнущейся спине и дрожащим от напряжения коленям. Я готов уступить это мое тело земле, оставив себе лишь память… Да, с памятью у меня все в порядке. Да что, собственно, в человеке… помнит? Что уносит в себе в необозримые дали космоса живые картины цветущих лужаек и гудящих на цветах пчел? Что одаривает вечность неисчислимыми страданиями и муками, вожделениями и страстями? Что, собственно, предназначено во мне к тому, чтобы пережить Солнце?
Мое с трудом обретаемое, противопоставляющее себя повседневной сонливости Я.
Я помню, пожалуй, слишком много. Даже то, чему не предназначалось в моей жизни ничего видного или особенного, прочно сидит в моих воспоминаниях, а точнее, валяется на складе никому не нужной рухляди, среди разбитых суетой иллюзий и перевернутых рассудком полуистин, одной из которых остается миф о счастливом детстве. У меня ведь были отец и мать, и само мое появление на свет совпало с великим голодом и разрухой, что могло бы навести ангелов на мысль повременить с моей высылкой на землю… нет, ангел бывает весьма непреклонен в своем желании сделать все как можно лучше, то есть, как в моем случае, как нельзя хуже. Отец был фортепианным настройщиком, и я, присматриваясь к его манере сидеть на круглом стуле и класть руки на клавиатуру, стал тоже присаживаться… и для начала подобрал по слуху «Вы жертвою пали», а уже через полгода ринулся на виражи этюдов и гамм… Собственно, это мое увлечение и погубило отца: он стал мною гордиться. И чтобы известить об этом других, он зазвал в нашу маленькую квартирку приехавшего, ну конечно же из Парижа, пианиста, и тот терпеливо выслушал революционный, точь в точь как «Вы жертвою пали», шопеновкий этюд. Через пару дней отца увели. Остался рояль и никому уже не нужные инструменты. Осталась к тому же мать, а с нею – неисчислимые уроки немецкого, обеспечивающие нам обоим ежедневные полкило хлеба и капустный суп, о чем я не раз вспоминал, оказавшись позднее в концлагере.
Стараясь не подходить больше к роялю – а то еще снова придут те злые дядьки – я присвоил себе большой, в дорогом кожаном переплете, немецкий словарь и стал заучивать в день по странице, и когда моя мать обнаружила это, было уже поздно: язык этот стал для меня домашним. Я выкрал в библиотеке немало книг, но все, что мне удалось узнать о мире, сводилось к победе над врагом, который, будучи очень коварным, норовил оказаться мною самим. Один только Сталин и мог, пожалуй, переиграть заранее вынесенный всем нам, живущим в России, приговор: быть в конце концов истребленными. Сталин думал, что справится. Мало ли кто чего думает.
Как-то среди лета началась вторая по счету мировая война, и все почему-то были уверены в том, что начал ее Гитлер, хотя по моему комсомольскому разумению Гитлер хотел только мира, в том числе и с напавшими на Германию англичанами. Об этом я, разумеется, молчал, нисколько не желая отправиться вслед за моим отцом. Мой двоюродный дядя, у которого тоже был дядя, а у того – дядя в НКВД, выболтал за чаем важную государственную тайну: все, какие только есть в мире, евреи, включая, стало быть, и меня самого, разом объявили в тридцать третьем году экономическую войну проклятому германскому рейху, войну до победного конца, до последнего в мире немца. До полного, скажем так, истребления этой несносной, докатившейся до национал-социализма, упрямой в своей вере в себя нации: стереть Германию с карты мира! И я мысленно представлял себе эту, новую теперь уже карту: вот тут Америка, тут тоже Америка… и тут тоже! Ну еще там Англия… а дальше – один сплошной социалистический эксперимент. Зря что ли Троцкий ездил из Америки отдыхать к шведам?.. зря томился целых два года на норвежском курортном острове Утойя?.. зря обещал товарищу Шиффу тридцать вагонов царского золота? Впрочем, на этой новой карте обещало вот-вот появиться банановое государство Израиль, границы которого были нарисованы от руки еще в 1916 году предусмотрительными масонами: от моря до моря. Ради этой безумной, хотя и простенькой с виду затеи мир и призван был рухнуть, чтоб наконец-то сбылась многовековая мечта невинного и доброго, всюду притесняемого, жалобно блеющего о всеобщей к ним несправедливости стада похожих друг на друга, в черных шляпах и лапсердаках, иудобаранов. Это, впрочем, исключительно моя точка зрения, которую я никого не призываю со мной разделять. Я один и донесу эту мою ересь до предназначенного мне конца, не видя для себя никакого друго исхода, кроме любви к истине.
3
Откуда, собственно, берется эта, к истине, любовь?
Ее вычерпывают из собственных глубин, у кого они, впрочем, есть, и ни в каком ином месте ее не сыщешь. Истину не просто любят, как манную кашу, но ею живут и дышат, поднимаясь ради нее с колен и выстраивая невидимые глазом мосты. С этой страшной догадкой я и встретил приказ об эвакуации, и мы с матерью тихо сидели на кухне, не решаясь смотреть друг на друга, и думали об одном и том же: что если остаться? Где лучше умереть, в вонючем и завшивленном вагоне для скота или под руинами своего дома? У матери низкое давление: выходит из дома и падает в обморок, куда ей теперь ехать… Мне же она говорит, чтобы я сам решил, как мне быть. и я принимаю это как своего рода кокетство: будто бы она не знает, что я от нее – никуда. И я принимаюсь горячо уверять ее, что буду ухаживать за ней, пока нас обоих не расстреляют, как того и следует ожидать, немцы. Они ведь тоже, немцы, люди. Именно по этой причине большинство местных евреев в первые же дни войны смоталось из города, кто-то попер в далекую Казань, а кто-то еще дальше, в Ташкент, будучи, так сказать, основной на войне группой риска, даже при том, что на фронт они попадали, как правило, только в качестве агитаторов-артистов и певцов темной ночи под синим платочком… Да, евреи любят петь про войну. Чтобы тем, кому предстоит быть убитым, лучше били их, евреев, врага. Чтоб не вспузыривалась в полусонной русской башке шальная догадка: Гитлер воюет ведь не с русским народом, как гневно утверждает наш хороший писатель Эренбург. Этот интеллигентный Илья уже нашел в карманах пока еще не убитых эсэсовцев важные исторические документы, согласно которым русскому скоту предстоит питаться исключительно сорной травой… вот так, стоя на четвереньках. Это сказал нам Илья Эренбург, и нет среди нас такого, кому бы его слова показались наглой даже для сталинского лауреата брехней. Таких среди нас нет. Вставай, страна огромная. Гитлера следует растерзать хотя бы уже за то, что он, дорвавшись до власти, не вырыл ни одной беломоро-балтийской канавы, не устроил своим же немецким бауэрам хотя бы даже показательного голодомора, не впихнул в клоповные коммуналки чужие друг другу семьи… да мало ли чего этот ихний фюрер так и не натворил… Даже интернированные им евреи – они же сами объявили ему войну – и те регулярно получают тушеную капусту и даже, говорят, мыло… Короче, Адольф показал очень плохой пример остальным.
С такими черными, предательскими мыслями я и явился в числе первых в военкомат, готовый немедленно отбыть в направление фронта и броситься с гранатой под танк… я, доброволец! Я вполне был к этому готов, учитывая несносные, круглосуточные, жгучие боли в коленях, досаждавшие мне с раннего детства. Ревматизм неизлечим и стоит, пожалуй, на первом месте среди таинственных знаков судьбы: на полусогнутых, спотыкаясь, вперед! Это мое законное право: быть на войне убитым. Что скажет моя мать, получив ужасную, из военкомата, весть: негоден?.. что подумают обо мне соседи? Сам же я о себе ничего хорошего не думаю, продолжая ходить на институтские лекции и больше уже не вникая в филологические бестолковости сталинского языкознания, и наконец мне досрочно выдают диплом, и я тут же сую его под крышку рояля, на случай наступления… то есть отступления… Немцы идут уже к Сталинграду, но многим и без того ясно, что война ими уже проиграна, тем более, что американцы и англичане методично превращают в руины чистые и благоустроенные немецкие города, где теперь остались только бабы с детьми и старики, и это нещадно бьет по самым глубоким, сентиментальным чувствам немецкого солдата: дом разрушен, семья сгорела заживо, за что теперь воевать… Это было, само собой, незаконно и подло, эти санкционированные одной лишь ненасытной местью бомбежки: бей в спину, ты же сам ничем не рискуешь! Сотни, тысячи американских самолетов, и ни на каком тебе не на фронте. Фронт пусть пока сжирает поставленных друг против друга человечков, чем больше, тем лучше: последний русский пусть добьет последнего немца. А мы – ударим в спину. Это ведь наша великая иудейская война! Именно на такую предательскую войну и расчитывает колясочник Рузвельт, запустив производство тяжелых бомбардировщиков, предназначенных вовсе не для обороны, но для атаки на ничем не защищенные немецкие города. Об этом я регулярно узнаю из наших же газет, читая между строк и вслушиваясь в недосказанности и пробелы. Я обнаруживаю, просвечивая внутренним слухом сталинские передовицы, что Гитлер все-таки объявил нам войну, и притом, с той детальной добротной обстоятельностью, на которую способны только немцы, и это означает по меньшей мере, что речь идет вовсе не о внезапном нападении, но о вынужденном ответе на затянувшиеся сталинские интриги и откровенное невыполнение уже подписанных договоров. И я не смею, не могу и не желаю делиться с кем-то моими страшными домыслами, я сделался тупо молчаливым, можно сказать, идиотом, и многие обходят меня с опаской.
Так мы и остались в оккупированном немцами городе. В этой тесной двухкомнатной квартирке, с роялем и никому уже не нужными сокровищами настройщика. Нас могли бы расстрелять и свои, поскольку оставаться в занимаемом немцами городе, это уже само по себе предательство. Мы просидели несколько дней с заклеенными газетами окнами и подпертой шкафом дверью, пока последние беженцы покидали разбомбленный город, и слышно было, как совсем рядом, на набережной, бухают снаряды, как воет обезумевшая сирена… Мы просто сидели на кухне и ждали, сами не зная, чего.
Я вылез наружу первый и тут же услышал немецкую речь, что совершенно меня ошарашило и парализовало: бежать мне было уже некуда. С другой стороны, я был профессионально удовлетворен и… восхищен: я понимал все до слова и, стыдно сказать, я был этому рад. К черту войну, с ее идиотскими представлениями о смысле жизни, весь смысл был теперь тут, в этих чудесно звучавших словах… ах, позор на мою голову! И пусть меня сегодня же расстреляют, но я готов отдать все вместе взятые, вымученные сталинские новостройки вместе с прилагающимся к ним всеобщим шизофреническим энтузиазмом за одну-единственную строку Гёте! Вот ведь, сумасшедший, я думал тогда о Гёте. С этой, возможно, самой последней в жизни мыслью, я шмыгнул, как мышь, обратно в подъезд, нисколько не поврежденный бомбежкой.
4
Надо сказать, что вся эта улица, застроенная дореволюционными каменными домами, осталась цела, если не считать снесенного снарядом продуктового магазина на углу и рухнувшего здания кинотеатра. Эта старинная часть города когда-то была наиболее благоустроенной и опрятной, с мощеными тротуарами, каменными колодцами и женским монастырем на спуске к реке. Теперь тут расположились немцы, и первое, что они сделали, это починили водопровод и составили списки евреев. Мне, кумекающему своей башкой, было это понятно: если все евреи мира объявили Германии тотальную войну, значит, немцы должны по крайней мере интернировать противника, как американцы интернировали у себя своих же граждан-японцев, как только Япония ввязалась в войну. Впрочем, евреев в городе оставалось совсем немного, в основном старики и больные, не сумевшие выехать. И всем, включая меня и мою мать, велено было, согласно переданному черех громкоговоритель приказу, собраться в семь утра на привокзальной площади, взяв с собой ручную кладь и провизию на несколько дней. И учитывая то, что незадолго перед этим немцы расстреляли около сотни партизан, большинство из которых были евреями, ни у кого из нас не возникало желания прятаться или прикидываться русским: мы все, включая едва ковыляющих стариков, явились в семь утра и стали плотной, дрожащей от страха толпой перед зданием вокзала.
Вокзал был наполовину разбомблен и напоминал ранним серым утром впавшее в агонию бесформенное чудовище, больше уже не способное дышать или передвигаться. Прямо перед входом зияла воронка, пристроенное сбоку здание склада еще дымилось, и кто-то ненароком обронил: «Вот и нас скоро так…» Все молча смотрели, как по перрону неспеша прогуливаются эсэсовцы, и в этом их самоуверенном спокойствии чувствовалась железная хватка дисциплины. Они-то с нами разберутся! И то, что нам велено было собраться здесь, возле вокзала, объяснялось предельно просто: на запасных путях была яма, куда, по слухам, свалили трупы расстрелянных партизан, и там было еще место. Одно оставалось пока сомнительным: ручная кладь и жратва… но фантазия еврея такова, что из нее выжимается море фактов, тут же становящихся неопровержимыми. Да и кому из нас теперь хотелось опровергать ужас собственной судьбы, пославшей каждому из нас билет в один конец.
Сзади мне дышит в ухо такой же, как я, несчастный: «Они меня убьют, убьют…» И я чувствую, как дрожь пробивает меня до самых колен, привычно ноющих от сентябрьской сырости, я ведь и сам так думаю. И мне почему-то не хочется, чтобы точно так же думал и другой, а тем более, все мы вместе: мои мысли обо мне остаются суверенными, да, моими. И я глянул через плечо на этого типа и тут же отвернулся: такие лица всегда вызывали у меня чувство стыда. Стыда за природу, которая от нечего делать собрала в одном месте весь свой мусор: затаившие кровавую месть, похоть и страх непроницаемо черные глаза, безобразно толстые, вечно облизанные губы при полном отсутствии подбородка, ну и, само собой, нос, которым можно при случае выгребать из кастрюли остатки лапши. Наверняка этот тип учуял во мне предателя, иначе зачем было ему жаться к моей спине и складно бормотать одно и то же: «Меня убьют, убьют…»
– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько…
Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев… Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго…
Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и… Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел…
Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде… Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам… Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди – всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.
Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти… Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза… Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери… да что, я, собственно, мог ей теперь сказать…
Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы…
5
Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды. Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа. Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: это было своего рода наказанием. Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом… Никто меня тут не слышит? Тсс!
Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. От цифры «шесть» на меня веяло напоминанием о какой-то очень большой, глобальной жертве, и мои мистические предчувствия тут же подтвердились истеричным комментарием привалившегося к моему боку Нафталию: пока не будет уничтожено шесть миллионов евреев, ни о каком государстве Великий Израиль не может быть и речи. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет число 666, от вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать их. И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови – я сам – теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти.
Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою. Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом.
Ехали очень медленно, да и то, что ехали вообще, было чудом, учитывая повсеместное разрушение железнодорожных путей и отсутствие топлива. Это было по меньшей мере непонятной расточительностью фашистов, везти куда-то ненавидящих их евреев, вместо того, чтобы… но об этом я уже говорил. Я не сказал только, что на остановках к нам подсаживались все новые и новые жертвы, так что в вагоне, и без того переполненном, становилось невыносимо тесно и душно. И неотступно, как едкая вонь давно немытых тел, к каждому из нас подбиралась слепая, всепоглощающая ненависть.
Еврей ненавидит не потому, что кого-то очень сильно не любит. Его ненависть сродни самоуважению, и потому – священна. Чем стало бы расселившееся по миру блудливое пятнадцатимиллионное стадо, если бы евреи перестали вдруг считать чужие деньги?.. выталкивать из чужих гнезд вылупившихся там птенцов?.. устраивать парады, революции и войны? Да оно попросту сошло бы на нет, мирно уступив ходу эволюции, в задачу которой вовсе не входит путать живое с мертвым, а правду с брехней. Еврея учит врать сама жизнь, в которой он ищет ислючительно профит, занося руку хоть бы даже и на царя, не говоря уже о миллионах ни о чем не подозревающих хлебопашцах… да, наша древняя кровь учит нас быть безжалостными ко всем остальным и при этом без устали жаловаться на антисемитизм. Это, кстати, одна из наших самых блестящих находок, антисемитизм: это наше искусственное дыхание. Дышать-то нам давно уже нечем, да и, собственно, незачем… ведь не приняли же мы, как обещали, родившегося среди нас Иисуса, не пошли, спотыкаясь, за Христом. А ведь было тогда даже дураку ясно: соломонов храм разрушен, а значит, иудейскому делу конец, пора разъевреиваться. Оно и сейчас, впрочем, не поздно. Но слишком велики в нашем стаде запасы дерьма и гнили, слишком отравлены мы ненавистью к не-нашим, слишком приросли мы к тяжелой на подъем материи. Но мы не любим, когда на нас смотрят в упор, как эти молчаливые эсэсовцы, мы начинаем суетиться и нервничать. Мало того, что они наверняка всех нас перебьют, они ведь еще могут раскусить нашу никудышную, ни на что, кроме обмана, не годную сущность, они могут заставить нас… покаяться! И мы поэтому только ненавидим их, ненавидим, ненавидим…
6
Мы едем уже целые сутки, и когда нас выпускают по двое-по трое, под прицелом автоматов, справить возле дороги нужду, многих из нас дерет понос, и не столько от страха быть расстрелянным, сколько от недоумения: чего эти гады от нас хотят? Судя по наблюдаемому сквозь щели фанеры пейзажу, нас везут в глубь Украины, где нет уже таких страшных разрушений, как в окрестностях моего русского города. Приловчившись смотреть одним глазом, я вижу порой одетых в вышитые блузки и овчинные безрукавки баб и немецких мотоциклистов, которым эти бабы дают пить прямо из ведра, вижу стариков в драных тулупах, мирно беседующих возле своих домов с фашистами, и я разглядел даже возле березовой рощи танцующие в обнимку пары: девки с лентами в волосах и немецкие, в униформах, солдаты…
Места тут, собственно, уже не наши, не советские: совсем еще недавно это была Австро-Венгрия, теперь это Польша, и скоро, я полагаю, сюда ступит сталинский сапог. Те, что подсаживаются теперь на маленьких станциях, твердят одно и то же: нас всех свезут на немецкую мыловаренную фабрику, и пока в нас остается еще какой-то жир, пустят на мыло марки RIF, что следует понимать как Reichsstelle Industrielle Fettversorgung, иначе, «госконтора индустриального жироснабжения». Этим мылом хорошо мыть в сортирах полы. Все этому охотно верят, тем более, что у одного из подсевших за Львовом оказывается при себе кусок этого самого «рифа»: обернутый грубой бумагой, пахнущий дезинфекцией темно-коричневый кубик. Судя по запаху, немцы основательно постарались отбить у мыла специфический жидовский душок, тогда как цвет – цвет дерьма – остался нетронутым. Такое мыло, поясняет вновь подсевший, немцы выдают раз в неделю запертым ими в варшавское гетто невинным жертвам, чтобы у тех вырабатывалась привычка к чистоплотности. Проклятая фашистская чистоплотность! И это они собираются привить нам!.. нам! Я тогда уже понимал, что Гитлер был неисправимым идеалистом, затеявшим нелепую возню с поиском для евреев «окончательного решения». Он думает, будучи от природы честным и наивным провинциальным парнем, что еврея можно свезти на Мадагаскар и там навсегда оставить. Кстати, я бы не гарантировал в этом случае жизнь населяющим остров лемурам. И если верить моему двоюродному дяде, который врет только по субботам, дело обстоит следующим образом: профинансировав первую мировую войну и блестяще округлив ее убийственным для немцев версальским заговором, всемирный еврейский конгресс простил Англии ее несметный долг, взамен чего потребовав выступить на стороне Америки уже в следующей по счету мировой войне, то есть как раз в этой, из ада которой и предстоит вылупиться незаконному во всех отношениях Израилю… но это еще не все: в следующей войне речь пойдет уже о Великом Израиле, к стопам которого покорно припадает весь остальной мир. И ради этой великой цели мы, немытые и голодные, трясемся теперь от страха и только того и хотим, чтоб нас не слишком перед смертью мучали. И пока нас куда-то везут, давая раз в день по кружке холодной воды, к Сталинграду приближается зима, а с нею полная безнадежность наступлений и отступлений… И я смотрю на этот кусок стирального мыла и думаю, что вместо «i» следовало бы писать «j», если речь и в самом деле идет о Rein Judisches Fett, чистом еврейском жире. Но разве такой пустяк имеет какое-то значение перед лицом наступающей на всех нас Великой Лжи?
Я сплю уже пятую ночь сидя, не обращая внимания на противный зуд за шиворотом грязной фуфайки и в давно не стриженных волосах: я основательно, как и все остальные, завшивел. Вши ползают по одежде, забираются под платки и ушанки, и имеющиеся среди нас дети устало хнычут с самого утра, искусанные еще и клопами, которых тут в щелях несметное количество. Так постепенно и начинаешь свыкаться с преимуществами перед этой жизнью быстрой и эффективной смерти.
7
Поезд остановился возле серого, под красной черепицей, двухэтажного здания станции, на перроне которой уже ждет эсэсовский патруль, а также несколько санитаров в прорезиненных плащах и закрывающих уши фетровых шлемах. Я тут же сообразил, что дело явно идет к концу, в чем многие были со мной согласны, и единственным моим желанием было теперь оказаться возле матери, устроившейся в тамбуре, в полной темноте, на холодном железном полу. Только она и могла бы теперь подбодрить меня, ворчливо заметив, к примеру, что я давно уже не чистил зубы и не стирал носки, и я хотел теперь услышать именно это. При мне был самодельный вещевой мешок, в который я зачем-то запихнул купленный по случаю окончания института костюм и галстук, и я едко усмехнулся при мысли о бесполезности в жизни иллюзий, а тем более, иллюзий собственной значимости в глазах других. Так мало мы зрим в темноте, так неохотно мы поворачиваемся к свету. И если ты еще к тому же еврей, ты считаешь своим первейшим долгом отучить других от потребности смотреть на солнце: ты лжешь, совершенствуя свое мастерство до полной схожести с правдой, которой, однако, здесь и не пахнет.
В каждый из вагонов с такими же, как мы, приговоренными к смерти, пропускают теперь по одному санитару, и тот, чтобы особенно не тревожить наших вшей, стоит в дверях и внятно командует по-украински: вещи оставить, самим выходить. То есть вещи – этим фашистским гадам, нам же – пуля в затылок. Кто-то уже набивает всякой ерундой карманы, и мой неотвязный Нафталий спешно сует в рот какие-то стекляшки, будучи уверенным в том, что эти бриллианты можно потом втихаря высрать… и я мысленно расстаюсь со своим новым костюмом, задвинув вещевой мешок под сиденье.
На платформе нас тут же разделяют на два потока: сюда бабье и дети, туда все остальные. Мать машет мне из толпы, и я несколько раз оглядываюсь, тащась в мужской компании к наспех сколоченному сараю, где, судя по всему, нам и предстоит умереть.
В сарае санитар командует всем раздеться и сложить барахло в корзины, и пока мы тянем, кто как может, с этой самой последней в жизни процедурой, до нас доносится истошный бабий вой, со всей очевидностью означающий совершаемое поблизости зверство.
– Schneller, schneller, jude schwein!
Этот шпрехающий по-немецки санитар – бандеровец, и если верить слухам, Львов недавно стал новозванной столицей провозглашенного Степаном Кровавым суверенного украинского государства. Украина без русских, это звучит как-то даже… по-польски, гордо. Хотя Гитлер, узнав об этой бандеровской самодеятельности, был искренне изумлен и, оценив кровавую заварушку как путч, тут же распорядился отослать самого Степана в Заксенхаузен, где содержались рецидивисты, воры и сексуальные извращенцы. Впрочем, Степан успел уже сделать много, обеспечив отдаленное украинское будущее сосущей тоской по крови врага-соседа. И как ему было не вступить в черные ряды американского «Нахтигала», присягнув фальшивому флагу ЦРУ! Степан презирал немцев за то, что те, щадя жителей деревень, аккуратно предупреждали их о готовящейся облаве на партизан, нередко помогая им в ремонте телег и плугов, а также следя за ходом посевной и сбором урожая, не говоря уже о том, что немецкий военный врач всегда готов был принять местных больных или роженицу.
Теперь мы все как один – голые, молодые и старые, толстые и тонкие. У голого нет при себе никаких алиби, в виде хотя бы погон или медалей, и только кислая, как просроченный борщ, гримаса еще и оживляет усталые, серые лица: сейчас, вот сейчас… Санитар командует заходить по трое в отделенное от раздевалки боковое помещение, где, как он уверяет, нам предстоит вымыться, и никто, конечно, в это не верит, учитывая наш собственный большевистский опыт «мытья»: три трупа, потом еще три, пока вся кладовка не окажется забитой до самой двери. Однако вот я иду, иду… да тут, похоже, и в самом деле есть душ! И прилипший ко мне сзади Нафталий быстрее всех остальных догадывается о подлой выдумке фашистов: из этих дыр нам на голову будет вылита отрава! Недаром же бабы в соседнем сарае подняли такой шум. И каждый из нас, дрожа, становится на сколоченную из досок решетку…
О, Господи! Это все, что я мог подумать, когда на меня сверху обрушилась струя теплой воды. Это была вода, вода! И я стал усердно мылиться коричневым рифом, нисколько не сожалея о пущенном на мыло сырье, я был по-идиотски счастлив, и клубящийся под ногами пар наверняка застал моих вшей врасплох и те попадали, кто где был, в обморок…
Пока мы так мылись и терли друг другу спины, наш страх предательски пропал, и даже обезвшивленному Нафталию не приходила в намыленную голову мысль о том, что нам дали такую возможность исключительно в целях повышения качества того же самого рифа. И когда мы вышли, один за другим, в холодную раздевалку, санитар выдал каждому обработанную горячим паром одежду, без гнид и вшей, что было для нас большим и неожиданным праздником.
– Проклятые фашистские бестии, – возмущенно шепчет мне на ухо Нафталий, – они заставили нас мыться в субботу!
Нас снова собрали на платформе, теперь уже пустой, велев идти пешком по запасным путям вдоль длинного бетонного туннеля, в который, как выяснилось позже, загнали наш поезд.
Знали бы мы тогда, какой великолепной газовой камерой мог бы стать этот туннель! В нем умещался целиком весь состав, все шесть вагонов, ворота герметически закрывались, и из специальных отверстий пускался вовнутрь отравляющий газ, «Циклон-В», состоящий, собственно, из цианида. Технология использования этой гадости была предельно проста: цианид находился в жидком состоянии в маленьких картонных шариках, в свою очередь упакованных в фольгу, и когда в помещение пускали горячий воздух, жидкость испарялась и ядовитый газ выходил наружу. После окончания процедуры, которая длилась обычно два с половиной часа, отравляющий газ откачивали специальной установкой, в режиме полной герметичности, и поезд выкатывался локомотивом из туннеля, теперь уже без всяких вшей, блох, клопов или тараканов. До войны такие газовые туннели были на всех границах Германии, а сам метод широко использовался в Европе и в США. Главной причиной такой процедуры были, разумеется, беженцы из Восточной Европы, где все еще распространен тиф, переносимый вшами. В Америке это касалось, в основном, мексиканцев, и если бы гринго захотели захватить Мексику и истребить местное население, им достаточно было бы набить мексиканцами поезд и прогнать его через туннель, только и всего. До войны в США имелось четыре мощные газовые установки, позволяющие прогнать за год шестьдесят пять тысяч вагонов, так что если в одном вагоне умещается сотня индейцев, то за год их наберется шесть миллионов, ровно столько, сколько набралось впоследствие еврейских жертв, выдутых, как мыльный пузырь, из еврейской же, недалекой фантазии.
Совершенно простой и гигиеничный способ массового убийства евреев: без изнурительной работы обслуживающего персонала или каких-то дополнительных инвестиций. Зачем суетиться, поднимать панику, шум и крик, когда можно просто загнать в туннель набитые евреями вагоны, спокойно перекурить, пока длится процедура, после чего, без всяких помех, освободить вагоны от трупов, свезти трупы на свалку, где сжигают мусор, и загнать в туннель следующий поезд… Поезда-то все равно нужно дезинфицировать. Это было бы экстремально эффективной операцией, и за день можно было бы прогнать через туннель, объем которого мог достигать полутора тысяч кубометров, несколько десятков вагонов!
Я не думал, конечно, об этом, тащась вместе с остальными следом за медленно вылезающим из туннеля поездом. Но, сохранив в памяти это странное во многих отношениях событие, я не раз сопоставлял прекрасно обустроенный газовый туннель с холодным и сырым полуподвальным помещением «газовой камеры» в Аушвице, расположенной рядом с крематорием и являющейся в действительности всего лишь покойницкой, куда переправляли трупы узников и тут же сжигали, ведь немцы, как известно, очень чистоплотны. Эти фантастические «газовые камеры», в которых, согласно еврейской фантазии, использовался все тот же цианид, Циклон – В, не были обустроены ни установкой для нагревания воздуха, без чего капли отравляющей жидкости не могут перейти в газовое состояние, ни вентиляционным устройством, позволяющим откачивать отравляющий газ, ни даже герметически закрывающейся дверью: дверь была просто деревянной, висела на петлях и открывалась вовнутрь. Я думаю, такого рода бездарные фантазии являются крайним оскорблением немецкого интеллекта, изобретательности и стремления к эффективности, этих истинно германских качеств. Но, с другой стороны, ненавидящие немцев евреи ничего так не желают, как растоптать в глазах у остальных саму немецкую сущность, немецкий дух, оставляющий далеко позади себя давно уже прогнивший и никому сегодня не нужный иудаизм. И я, надо сказать, не дам и ломаного гроша за нудно хнычущие, всегда отдающие тухлецой и дерьмом еврейские жалобы. Я отрекся от своей крови, раз и навсегда.
8
Мы едем по разоренной войной Польше: траншеи, колючая проволока, рухнувшие телеграфные столбы, обугленные развалины домов. Но не это определяет здесь характер пейзажа: в стертости красок поздней осени проступает все та же, неистребимая на этих просторах, воля крестьянина к труду, и нагруженные репой и свеклой телеги неспешно ползут по проселочным дорогам, запряженные волами, а то и коровами. Возле домов, не тронутых бомбежкой, мирно гуляют куры, на подоконниках доцветает красная герань, обутый в высокие резиновые сапоги мальчишка гонит хворостиной гусей… Я жадно высматриваю все это через расковырянную мной щель, и если по вагону проходит эсэсовский патруль, теперь уже не опасаясь вшей, я просто приваливаюсь головой к засаленной с одного края фанере.
Поляки неизменно выигрывают, когда между собой воюют соседи. После первой мировой войны версальские каннибалы отдали Польше задарма изрядный кусок германской земли, включая богатый Данциг, дали, так сказать, аванс за будущие услуги, тем самым ущемив представления немцев о самих себе как о сильной, ведущей нации Европы. И когда Гитлер решился-таки вернуть незаконно отхваченные немецкие территории обратно в Германию, вместе с пятнадцатимиллионным немецким населением, систематически третируемым поляками, вплоть до промышленного, экологического, бытового саботажа и массовых убийств, Черчилль умело подставил ему подножку, сыграв на легко раздуваемой польской гордости и великопанском высокомерии: въедем в ихний Берлин на белом коне! У Гитлера было достаточно терпения вести с осатаневшими поляками долгие и безрезультатные переговоры, к примеру, о том, чтобы построить немецкий автобан до Данцига, этот «польский коридор», соединяющий фатерланд с северным морским немецким портом. Дело же закончилось всего лишь торжественным переименованием немецкого Данцига в польский Гданьск, что было бы совершенно невозможно без тайной английской дипломатии, мастерски развязавшей – во славу будущему Израилю – вторую мировую войну. Да, вторую мировую войну начала Англия, перед этим спихнув с трона дружественного Гитлеру короля и дав полную волю иудейским масонам. Гениальность британского проекта состояла именно в том, что, несмотря на то, что Гитлер со Сталиным долбили Польшу сообща, каждый со своей стороны, и даже устраивали общие военные паралы, война была объявлена в тридцать девятом году одной лишь Германии. Это автоматически поставило Сталина на сторону самых худших его врагов, англичан и американцев, что и предопределило дальнейшую судьбу сталинского социализма. А надо было как? Надо было, пока еще американцы не завезли в Англию свои новенькие бомбардировщики, совместно с Адольфом шарахнуть по хасидскому Альбиону. Да оно и сейчас еще не поздно.
И теперь, в этом «поезде смерти», неспешно отмеряющем километры польских равнин, я настороженно прислушиваюсь к откуда-то подкравшимся ко мне шопеновским мазуркам, этим тихим, ненавязчивым откровениям польской души, не имеющим ничего общего с сегодняшней польской замусоренностью, запустением и скукой… да, поляк нынче совсем пуст. Пуст, со всеми своими мертвыми католическими соборами и выставленными возле колодцев кукольными распятиями. Понятное дело, полякам охота поскорее влезть в Европу, охота стать «такими, как все», то есть не иметь больше своих огородов, не разводить на подворье свиней, не рыть осенью картошку… Пусть это делают, к примеру, рабы-украинцы, а еще лучше – русские. Да здравствует, от Балтийского моря до Черного, великая Польша!
По моему вагонному разумению, Польша норовит еще оттяпать у Германии вдоволь землицы, вместе с отстроенными на совесть немецкими домами и заправленными чистым бельем постелями… Спустя много-много лет я ехал тем же маршрутом в Освенцим, и в польском автобусе двое суток не было воды, а из унитаза расплескивалась на стены моча… да, поляки так и остались поляками.
На частых теперь остановках в вагон подсаживают интернированных из бывших гетто, а также политзаключенных, в том числе и молодых польских бабенок, не слишком, впрочем, омраченных своей участью узниц. Мы все уже знаем, что нам предстоит где-то работать и тем самым помогать с нами же воюющей Германии, и это, конечно же, крайне незавидная перспектива: работать на тех, кого мы сами охотнее всего сделали ли бы своими рабами. Но нас везут, и мы, стало быть, едем, пока еще не зная, куда. Ходят слухи, что в самой Германии дела обстоят сейчас крайне скверно: Черчилль и Рузвельт непрерывно бомбят немецкие города, от налетов «мошкары» приходят в негодность мосты и дороги, не хватает даже самых простых продуктов. Раз в день нам выдают теперь паек, состоящий из кружки жидкой похлебки и куска хлеба, и хотя почти у всех имеются с собой какие-то деньги и вещи, которые можно обменять у поляков на еду, никого из вагонов не выпускают. Но вот наконец река Вайхель, и прямо за ней – упирающиеся в небо трубы фабричных корпусов, единодушно принятые нами за трубы гигантского крематория. Какая-то старуха, едущая в моем вагоне из того же, что и я, русского города и тоже подсматривающая в фанерную щель, изрядно всполошила всех своим истеричным пророчеством:
– Там огонь!.. пламя!.. мы все сгорим!.. все!
Никто так и не попросил ее заткнуться, словно эти ее безумные слова и были теперь необходимым для каждого бальзамом: смотрите, люди, как нам, евреям, приходится страдать.
А люди в это время грызут мерзлую сталинградскую землю. Сколько там полегло, никто так и не узнает, сколько немцев, сколько наших, и единственное, что станет когда-нибудь ясным, это именно посмертное братство павших, уже без всяких раздичий идеологий и наций, званий и возрастов. Там ткется сейчас, под Сталинградом, духовное будущее Европы, свободной от отравляющего мир иудейского профита. И чья же тогда, в самом деле, эта война?
– Огонь!.. печи!.. сладкий запах горелого человеческого мяса!
Старуха никогда не бывала на заводе и не знает поэтому, что там воняет вовсе не еврейской тушенкой, но вполне приличным асфальтом или карбидом, спиртом, эфиром, углем… Ну еще, может, человеческим потом. Потом Сизифа, напрасно катящего в гору нагруженную камнями тачку.
– Дым застилает все небо!.. живые скелеты стоят в очереди на сожжение!.. огонь пожирает измученные голодом тела!
Многие закрывают руками лицо и плачут, качаясь в такт поезду.
9
По вагону идет конвой.
Двое совсем еще молодых эсэсовских офицеров, недавно из гитлерюгенда, оба с железными крестами под подбородком, они неспеша оглядывают изможденных дорогой арестантов, как врач смотрит на пациента: где тут изъян. «Отбирают негодных…» – шепчет мне на ухо Нафталий, и где-то совсем рядом хнычет, капризничая, ребенок, должно быть устав от одуряющей духоты и вынужденной неподвижности. Тут много детей, и не на работу же их всех везут… мысль об этом заставдяет меня содрогнуться. И даже если я сам, со всем моим отчуждением от этого, пропитанного страхом еврейского стада, захочу остаться в стороне, меня все равно настигнет волна общей со всеми остальными судьбы. Судьба моего, ха-ха, народа! Самое лучшее, что я бы мог этому народу пожелать, так это именно… как можно скорее перестать быть народом. Не надо вам, евреи, никакого Израиля, будьте теми, кем вас сделало ваше рожденье: поляками, русскими, немцами… любите свою единственную родину и не сбивайтесь в чуждые ей стада, не развешивайте отравленную корпоративную паутину по всему миру… Один из конвоиров направляется прямо ко мне.
– Sind Sie auch Jude?
Надо сказать, что моя внешность многих вводит в заблуждение: я совершенно белокур и голубоглаз, с массой рыжеватых веснушек и совершенно белыми, «свинячьими», ресницами, тонкими, почти бесцветными губами и коротким, слегка курносым носом. Я получился таким, должно быть, по причине какой-то генетической ошибки, а то и мутации, виновницей которой могла быть моя, к примеру, прабабушка… черт знает с кем только еврейки не приспосабливаются спать, заботясь о продолжении своей кровосмесительной, естественно вымирающее расы. И вот теперь этот эсэсовец смотрит на меня в упор, без всякой, как мне сдается, злонамеренности, и это его внимание раздевает меня догола.
– Он еврей! – кричит сидящая напротив меня старуха и тычет в меня окольцованным золотом пальцем, и все, кто сейчас видит меня, удовлетворенно вторят ей: – Он еврей, еврей!
Весь вагон, похоже, только того и ждет, чтобы меня тут же, при всех, пристрелили, тем самым избавив историю от напрасной маяты самопознания. Даже Нафталий, всю дорогу не отходивший от меня и спавший на моем плече, и он теперь желает вывести меня на чистую воду:
– Это еврей, клянусь Торой и Талмудом!
Такого рода доказательство произвело на эсэсовца впечатление: хладнокровно улыбнувшись, он достает из кармана униформенного кителя небольшую круглую коробку, открывает, высыпает что-то в носовой платок… подумав, подсыпает еще. Протягивает, все так же улыбаясь, мне. Отрава! Мгновенно убивающий цианид! И это на виду у всех, в переполненном вагоне! И каждый, кто видит это, горазд теперь что есть силы вопить:
– Это он – еврей! Он, он!!!
Взявшись за кобуру нагана, эсэсовец мигом угомоняет публику, мне же по-русски поясняет:
– Сладко.
Он идет дальше по вагону, догоняя товарища, и я осторожно разворачиваю брошенный мне на колени носовой платок: оранжевые рыбки, красные смеющиеся полумесяцы, желтые птички, зеленые листики…
Горсть леденцов.
10
Поезд медленно подкатывает к перрону. Мы все, конечно, замечаем, что едем по одноколейке, то есть в один конец, то есть как раз туда, где всем нам и предстоит остаться. Забегая вперед, скажу, что и в самом деле, в этом лагере успокоились почти семьдесят тысяч узников, из которых половину составляли евреи, то есть, если быть точным, около тридцати пяти тысяч, и эта цифра весьма далека от бесстыдно назначенных победителями четырех миллионов. Впрочем ведь, и семьдесят тысяч смертей, это чересчур много для такого разумно организованного и во многих отношениях опрятного заведения, единственным смыслом которого была… работа.
Arbeit macht frei.
Работа освобождает, и это касается каждого, кто сюда попадает: военного преступника и вора, наркомана и сексуального извращенца, спекулянта и просто еврея. Кончится срок – вали отсюда. Евреям же надлежало смиренно ждать, когда их заберут в теперь уже их Палестину, первоначально обещанную англичанами самими палестинцам, но по ходу дела перепроданную… самому Ротшильду, беспошлинно умыкающему из Европы валюту, а из Германии – благословение самого фюрера. Будучи, как я уже говорил, неисправимым идеалистом и мечтателем, Гитлер пропустил мимо ушей нарастающий грохот сионистского глобализма, спутав его с собственной провинциальной любовью к отечеству. Обманутый своим же великодушием Адольф! Самым его грозным, окончательным решением дурно пахнущего еврейского вопроса стало массовое интернирование и временное трудоустройство иудеев в концлагерях, расположенных большей частью вне самой Германии, усердно разрушаемой с тыла ежедневными налетами американской авиации. И нам, надо сказать, повезло: вплоть до окончания войны в нашем лагерном небе не появилось ни одного бомбардировщика, тогда как в других, более западных, близких к Германии лагерях американцы угрохали уйму народа, бомбя напропалую жилые бараки и мастерские, больницы и дороги… Потом, разумеется, все эти тысячи и тысячи смертей списали на газовые камеры.
По перрону метет первая ноябрьская поземка, и где-то совсем рядом играет духовой оркестр, приветствуя вновь прибывших помпезным нацистским маршем и легкомысленными венскими вальсами. Играют складно, почти профессионально, и это наводит меня на мысль о какой-то очень большой лжи: нас тут и в самом деле собираются уничтожить? Нас свозят сюда со всех концов Европы, хотя было бы намного дешевле и проще ухлопать всех на месте. Немцы, что, спятили? А оркестр себе играет и играет, сменяя венский вальс на резвую польку… и вот я наконец вижу их, в полосатых, поверх теплой одежды, спецовках, на совесть дующих в валторны, кларнеты и трубы, и мне становится больно оттого, что жизнь все-таки такая короткая, хотя в ней так много прекрасного. Прекрасен этот ветреный ноябрьский день, эта летящая по тротуару поземка, и даже вид этой одноколейки, уводящей нервозную еврейскую фантазию к воротам крематория… прекрасно должно быть и то, что я сам, безымянный и безвестный, замираю, стоя возле опущенной оконной рамы вагона, от разносимой ветром музыки, больше уже не принадлежа ни отчаянию, ни страху…
Несколько эсэсовских часовых в касках и с винтовкой на плече неспешно прогуливаются взад-вперед, тут же несколько офицеров, в длинных, стянутых в талии шинелях и высоколобых фуражках, некоторые из них опираются на палку. Вскоре я узнал, что эсэсовских офицеров направляют сюда, в основном, с восточного фронта, где теперь очень жарко, и это бывшие раненые и инвалиды. Однако вид палок, а попросту, костылей, мгновенно взметнул до уже задымленного крематориями неба пошлое еврейское воображение: этими палками они намереваются нас бить, перед тем, как рассортировать на «годных» и «негодных».
Открыв снаружи двери вагонов, эсэсовские охранники отходят чуть поодаль, чтобы дать нам всем без паники вылезти вместе с вещами, и если какая-то старуха или баба с ребенком застревает на ступеньках, эсэсовец подходит и берет у нее из рук багаж, словно тут никакой не лагерь смерти, но самый обычный вокзал. Многие по привычке толкают друг друга и ругаются, как на базаре, словно бы даже забыв, что прибыли сюда, все как один, умирать.
11
Аушвиц.
До того, как сюда начали свозить отовсюду евреев, Аушвиц был ординарным польским военным лагерем, построенным, надо сказать, на совесть: солидные двух-трехэтажные административные здания из красного кирпича, такие же кирпичные, отапливаемые казармы, мощеные улицы, чудесные березовые и тополиные аллеи, аккуратно подстриженные лужайки. Все это было тут и теперь, хотя в предельно короткие сроки бывший военный лагерь был переоборудован немцами в гигантский индустриальный комплекс, состоящий из трех больших лагерей и множества малых подлагерей. Немцы выбрали это место по причине его отдаленности от ада союзнических бомбежек, развернув здесь уникальное производство искусственного каучука, искусственного бензина и многих других, крайне необходимых для фронта продуктов. И в полном соответствии с «окончательным решением», евреи оказались тут основной рабочей силой, импортируемой отовсюду, куда только ступала нога немцев: из Голландии и с Украины, из Венгрии и Польши… Я бы сказал, что евреи, желая того или нет, произвели для Ваффен-СС уйму полезных вещей, одновременно оградив самих себя от военной разрухи и голода, уничтоживших значительную часть самого немецкого населения.
В получивших позднее широкое распространение и безоговорочное доверие описаниях нашего прибытия в Аушвиц всегда указывается на то, что с самого начала интернированный был приговорен к смерти: «… вновь прибывших встречали эсэсовцы с кнутами и палками, при них были овчарки, готовые по первому приказу загрызть человека насмерть, и всю толпу тут же сортировали на работоспособных и тех, кому предстояло в тот же день быть удушенным газом…»
В действительности же мы выгрузились без всяких помех и направились всем стадом к регистрационному пункту, где каждый из нас получил татуированный на предплечье номер, что было самым обычным делом во всех без исключения тюрьмах. Я бы заметил мимоходом: зачем было немцам предпринимать эту возьню с татуировкой, если всех нас все равно погнали бы в газовую камеру?
Некоторым из нас, впрочем, выдали регистрационные карты с таинственной пометкой SB: Sonderbehandlung, и это навело на остальных панический страх, граничащий с обыкновенным в критических ситуациях желанием немедленно предать соседа, друга и даже родственника. Никто из нас, увы, не был готов к смерти, а она была, судя по всему, уже тут: это нацистское «особое обращение» и являлось, судя по всему, смертным приговором.
Пометку SB получило сразу несколько хорошо одетых и все еще упитанных евреев, прибывших из варшавского гетто, и по их кислому виду можно было безошибочно заключить, что им теперь не до нас, и мы, как могли, делали вид, что и нам на них совершенно наплевать. Кто-то даже сказал вслух: «Проклятые жиды…» И эсэсовский охранник увел несчастных в неизвестном никому направлении. Но этим, увы, дело не закончилось: к моему большому сожалению следующей жертвой оказался Нафталий, к присутствию которого я так привык за время долгой поездки. И надо сказать, этот слюнтяй и нытик ничуть не сдрейфил и даже с некоторым высокомерием оглядел наше перепуганное насмерть стадо, и никто из нас не посмел сказать ему на прощанье слово утешения. Среди нас были, возможно, писатели-фантасты, впоследствие хорошо заработавшие на издании своих мемуаров, в которых в обязательном порядке упоминалось об ужасе получения SB: «… всех, кому поставили в карте такую пометку, немедленно отправляли в газовую камеру». Это они к тому, что счастливцы, ха-ха, расселялись в опрятном концлагерном отеле, с правом неограниченной переписки и получения посылок, и самой завидной среди предоставленных им льгот было разрешение носить свою собственную одежду.
Еще возле поезда я приметил местных охранников, в нацистской униформе, но с шестиконечной, слева на груди, звездой: они суетливо шмыгали среди нас, умело выискивая наиболее перепуганных и доверчивых, и тут же предлагали им сдать вещи на хранение, в особенности теплые вещи, еду, золото, драгоценности и деньги: в так называемый лагерный фонд благоденствия, заботящийся о достойном для каждого еврея концлагерном времяпровождении. Многие охотно верили этим нехитрым сказкам, а точнее, виду шестиконечной звезды, и тут же расставались с припрятанными за пазухой часами, золотыми цепочками и кольцами, меховыми воротниками и шубами, сигаретами, спиртом, нижним бельем, прочной обувью, сахаром, салом и мылом… Я заметил, что Нафталий, успевший за время пути проглотить и выковырнуть из собственных экскрементов бабушкины бриллианты, тоже вдруг стал что-то на что-то выменивать, попросту вырывая из рук растерявшихся новичков узлы и свертки… все это пойдет в фонд благоденствия!
Среди нас было немало солидных, хорошо одетых людей, в дорогих пальто и шляпах, в костюмах-тройках и галстуках, с изящными кожаными чемоданами и даже зонтиками, и никто из этих бывших интеллигентов не понимал, каковы на самом деле немерения нацистов. Нередко можно было увидеть супружескую пару, степенно, как на прогулке, шагающую под руку, и дамы, как правило, были в модных тогда космюмах строгого английского покроя, в туфлях на высоком каблуке и кокетливых шляпках. Впрочем, выражение лиц у всех было довольно кислым, и я совершенно согласен с тем, что депортация – это трагедия. Не так давно, в моем уже почтенном возрасте, я наткнулся на озадачивший меня комментарий: «Вы хотели изгнать евреев из Европы, и получили за это мусульманское нашествие!» Получили, спрашивается, от кого? Думаю, что от совершенно целых и невредимых, выживших, разумеется, чудом жертв пресловутых газовых камер. От мстительных законодателей того нового мирового порядка, который растоптал поверженную в прах Германию, а вместе с нею и будущее Европы.
Нам приказали стать по обе стороны конторы, справа мужчины, слева женщины с детьми. Детей построили в колонну, как в пионерском отряде, поставили по бокам одетых в эсэсовскую униформу немок, и все дружно зашагали куда-то, с узелками и перекинутыми через плечо одеялами, и все это на глазах у матерей, больше уже не надеющихся узреть свое дитя.
Эсэсовцы тут же распорядились и насчет самих женщин: колонна в несколько сотен платков и шляп была отогнана к стоящему на краю лагеря длинному приземистому зданию, на крыше которого угрожающе торчала труба, и легкий дымок полз к верхушкам развесистых елей, с трех сторон окружавших этот крематорий. Мы все, оставшиеся возле конторы, старались не смотреть им вслед.
Но и до нас дошла, разумеется, очередь: нас тоже погнали колонной… в том же самом направлении! Это заняло примерно полчаса, и когда последние из нас, больные и старики, дотащились до крематория, навстречу нам вывалила толпа налысо обритых баб: все они были деловито возбуждены и явно довольны процедурой мытья в хорошо протопленной бане. Что же касается волос, то черт с ними, вырастут новые. Историки договорились потом считать обрезанные в концлагере волосы сырьем для матрасов на немецких подлодках… они, что, сами бывали на этих подлодках?
Я разглядел в первом ряду мою мать: лишенная своей рыжей львиной фрисюры, она была теперь похожа на пациентку психушки, что в значительной мере соответствовало действительности. Мир неуклонно превращается в дурдом, и много еще понадобится колючей проволоки, чтобы кто-то наконец обнаружил причину массовой эпидемии: это же мое, мое собственное недомыслие! Недомыслие иудейского истребительного коммунизма, помноженное на недомыслие национал-социализма. Слабость воображения, ущербность логики, дырявость памяти. Всем хочется чего-то «поскорее», и обязательно, чтобы было «много». А надо ведь совсем чуть-чуть, но – в себе самом. Надо, чтобы кровь не диктовала больше своих условий, но сама подчинялась несомой ею силе: силе духовной возгонки. Кровь омывает сердце, но стремится к душе: стопы души, омытые кровью сердца.
Но эти обрезанные волосы… Позднее, когда в Аушвиц пришли советские освободители и в поисках контрибуции солдаты шнярыли повсюду, на складе возле бани было обнаружено семь тонн волос. Семь тонн так и не использованного на набивку нацистских матрасов натурального сырья! Какими надо быть простаками, чтобы хранить это добро, которое, согласно инструкции, узники могли востребовать обратно! Ну как тут не проиграть войну! К слову сказать, советскими солдатами было обнаружено на складе в Аушвице 368820 штук мужских костюмов, 836255 женских пальто и жакетов, 5525 пар женских туфель, 13964 теплых покрывала, не говоря уже о несметном количестве детской одежды, зубных щеток и зубных протезов, кастрюль и сковородок… Все это нацисты неприкосновенно хранили на случай «выписки» узников, и наверняка все это барахло было бы роздано владельцам, не окажись судьба Аушвица такой плачевной: все досталось в конце концов тифозным вшам.
Оставив на складе пронумерованные узлы, мы всем стадом двинулись в баню.
12
Вид голых тел наводит на мысль о приземленности всего нашего бытия: сколько тут всяких недоделок и уродств! Банковский капитализм не принес ничего нового в сравнении с древним иудейским ростовщичеством: везде теперь одни менялы. От денег пахнет дерьмом и тухлятиной, и вкус у них всегда один: вкус крови. Хочешь кого-то сгноить – не давай денег, остальное образуется само. Границы Европы перекрыты, в немецких банках затишье, одному еврею теперь только и позволительно: меняй сколько хочешь и на что хочешь и вези куда хочешь… вези все в Палестину! Адольф заранее договорился с подпольным правительством пока еще не существующей возле теплого Средиземного моря страны: гони всех евреев туда. Ну, положим, не всех, а только тех, кому не лень будет воевать с местными палестинскими дикарями: воевать до последнего, сожженного живьем палестинца. Остальные же, больные и старые… да черт с ними. Еврей еврею никакой не друг, не товариш и не брат: это прежде всего палач, изнасилованный глобальной круговой порукой. И даже если читать Тору вверх ногами и слева направо, можно выудить для себя полезный на все времена совет: не будь, если можешь, избранным.
Эти давно не мытые тела. Я бы не стал, кстати, делать из них мыло. Прикрывая рукой срам, я отворачиваюсь к стене, чтоб никто не заметил моего ужасающего недостатка: этой моей вислой, складчатой кожи. Ее не потрудились обрезать в первые семь дней моей жизни, а может, просто забыли, увлекшись коммунистическим строительством, и это оставленное на потом мероприятие подрывает теперь основы моего лагерного благоденствия: я не такой, как все. Первый это обнаруживает толстый, теснящий меня из-под душа старик: как смеешь ты, необрезанный нахал, под одною со мной струею мыться!? И все тут же принимаются разглядывать мои потайные места, и кто-то человеколюбиво намекает, что еще ведь не поздно, только найти поострее нож… Господи! Они хотят меня… меня! Каждый старается протолкнуться поближе, пощупать… пока наконец эсэсовец не отключает горячую воду.
Наш барак построен недавно самими же заключенными, по ходу дела обучаемыми всяким полезным вещам работающими в лагере вольнонаемными. Вольному здесь хорошо платят, и в лагере можно встретить жизнерадостных датчан, французов и шведов, сбежавших сюда от бескормицы в собственных странах и потому лояльных как к лагерному начальству, так и к самой системе трудовых концлагерей. Есть тут и просто военнопленные, и среди них немало женщин, в том числе и русских, из которых пятеро уже умудрились родить, тем самым опровергнув широко распространенный впоследствие миф о неудобствах проживания в нацистском лагере смерти. Кстати, все попадающие сюда дети немедленно передаются в ведомство немецких медсестер, строго соблюдающих правила гигиены и охотно таскающих на руках еще не умеющих ходить, в том числе и еврейских малышей, и если кому-то удобнее болтать о кремировании малолетних живьем, тот пусть сам хотя бы попробует пшеничную, на молоке, кашу, от которой быстро нагуливается вес. Само собой, детям здесь скучновато, и встречи с родственниками настраивают их исключительно на ненависть к эсэсовцам, посмевшим взять в рабство народ, претендующий на мировое господство. Дети не знают, что о точно такой же пшеничной, на молоке, каше давно уже забыли миллионы маленьких немцев, уделом которых неизбежно становится смерть от американских бомбежек, болезней, голода и безнадежного изгнанничества. И пусть со мной не согласится ни одна так называемая, чудом выжившая жертва, но я заявляю прямо: многие как раз и пережили войну благодаря пребыванию в немецком концлагере.
Барак деревянный, с деревянным полом, чугунной печкой и отхожим местом. За водой надо ходить к умывальнику, и многие, измотавшись за день, даже не моют рук. Хотя надзирающие за нами, нами же выбранные капо строго придираются ко всякому свинству, готовые в любой момент дать в зубы или, что намного хуже, отобрать вечерний паек. Лично мне с нашим капо повезло: им был единодушно выбран Нафталий, и за все время пребывания в Аушвице мне перепало от него всего только пару раз… К тому же он освободил мне место на самом краю нар, у стены, где я мог хоть как-то отгородиться от остальных, что всегда было для меня насущной необходимостью. Я думал, впрочем, и об остальных, думал о моей матери, отправленной в большой женский барак, думал об умирающих в этот миг на фронте и устремлял к ним всю, какая у меня имелась, любовь: «Пусть выстраданные мною мысли устремятся с любовью к тем, кто теперь так нуждается в моей братской поддержке, пусть смягчат их страдания…» Да, но сам-то я был жив и не слышал бомбежек, за спиной у охраняющих лагерь эсэсовцев.
13
На второй день после нашего прибытия в лагере состоялась казнь. Было расстреляно около тридцати поляков, среди них были и вольнонаемные, и само их «дело» выглядело в глазах заключенных как вполне обычное, можно сказать, законное мероприятие: поляки торговали в лагере спиртным, доставляемым контрабандой с «воли». Кому только они не предлагали «взять поллитра», заранее пригрозив, что отказ означает, по меньшей мере, основательную трепку. Бывали случаи, когда отказавшегося не находили с утра в бараке, но находили потом мертвым или до полусмерти избитым. В последнем случае местному врачу приходилось лезть из кожи вон, по ходу дела придумывая самые неожиданные, какие только позволяла фантазия, средства спасения. Одному из пострадавших, которому врач вшил обратно выбитый глаз, пришло на ум назвать медпункт «экспериментальной клиникой», и это название сыграло в дальнейшем такую зловещую роль: экстренные, в условиях нехватки всего, методы лечения были представлены «свидетелями» как эксперименты на человеко-кроликах.
Трупы расстрелянных поляков тут же отволокли в крематорий, представляющий собой всего лишь небольшую печь, в пасть которой можно затолкать одного-единственного «клиента». Печь обустроена самой современной вентиляцией, так что нет вообще никакого дыма, так же как и запаха. Это сооружение, бесспорно, является шедевром немецкой чистоплотности и значительно снижает риск эпидемий, учитывая то, что водоснабжение и канализация, устроенные еще поляками, оставляют желать лучшего. В письме к коменданту лагеря Хёссу, датированном годом моего прибытия, Гиммлер распорядился переложить канализацию заново, что позволило бы улучшить ежедневную гигиену и резко сократить в лагере смертность, и нас, вновь прибывших, погнали рыть траншеи.
Это совсем не простое дело для того, кто ни разу в жизни не держал в руках лопату, а таких среди нас большинство. Да и какой еврей станет рассматривать самого себя как рабочую скотину? Физический труд для еврея – это сущее наказание. Это к тому же позор. И я могу только догадываться о моральных и телесных муках бывших учителей и адвокатов, журналистов, банкиров и торговцев, загоняемых с рассвета в сырую канаву – и это за порцию капустного супа! Ясное дело, у многих из них на уме теперь только одно: месть, месть и еще раз месть. Священная и кровавая еврейская месть. Месть, вздыбливающая до неба питающую ее ненависть. Надо сказать, я оказался одним из самых к этой работе непригодных: у меня зверски болят колени. Этот мой, с детства полученный ревматизм всегда держал меня в стороне от всякой беготни, и я только смотрел, как другие играют в футбол и прыгают на асфальте через веревку. И теперь, роя во имя лучшего лагерного будущего канализационную траншею, я с трудом могу распрямиться во весь рост и попросту ползаю на четвереньках, заглушая идиотским смехом жгучую, ноющую боль в суставах. Думаю, что Бог послал мне этот унизительный труд, чтобы дать мне наконец возможность очиститься от сатанинских иллюзий собственного над другими превосходства. Тем самым Бог высказывал мне свою безграничную любовь, ответить на которую можно было лишь взаимностью. И как бы гротескно это ни звучало, я смакую унижение и боль, я пью их как горькое лекарство, и чем невыносимее оказывается этот подневольный труд, тем яснее брезжит в моем сознании: работа… освобождает!
14
К нашей траншее ежедневно наведывается Нафталий: придирчиво смотрит на каждого, подмечая всякую неловкость или намерение увильнуть от дела. Эсэсовцы неплохо это придумали: не желая мараться в нашем повседневном навозе, сами они следят только за общим порядком в лагере, тогда как все текущие дела – подъем, выдача пайков, марш на тработу и с работы, получение посылок и писем (если такие имеются), уборка бараков и даже свободное времяпровождение – все это неусыпно контролируется капо.
Думаю, что нацисты были слишком наивны и слишком порядочны, полагая, что евреям лучше иметь начальника из своих же, то есть самоуправляться, согласно своим же привычкам и своим нормам морали. Они-то думали, что у еврея есть вообще какая-то мораль! Это было не просто местным лагерным заблуждением, но одним из основных постулатов Гитлера: собрать евреев в одну большую кучу, отправить куда-нибудь подальше, и пусть там они сами над собой командуют. И никто вовремя Адольфу не намекнул, что тем самым создается уникальная в своем роде реальность: в мире свивается гнездо очень большой, размером с Аримана, гадюки. В этом нетрудно оказалось убедиться сразу после окончания войны: в качестве благодарности за услуги по созданию собственного еврейского государства, иудеи предъявили Германии совершенно немыслимый счет, выплачивать который будут еще правнуки и праправнуки нацистов. «Вы, немцы, никогда с нами не расплатитесь, – поясняет знающий себе цену израильтянин, – вы ведь платите только проценты с долга, который будет висеть над вами до скончания времен!» Короче, еврейская мораль умещается целиком в нулях и цифрах.
Но пока нам, загнанным в сырую траншею, дают в качестве начальника самого из нас сообразительного, и если понадобится, мы снова его переизберем, снова и снова… Мы же просто стадо. Признаться, я не сразу узнал Нафталия: теперь он одет в безумно дорогое пальто из мягкого английского драпа и с бобровым воротником, снятым должно быть с прибывшего в лагерь профессора или банкира, в бобровой шапке-пирожке, в прекрасно начищенных кожаных сапогах до колен и кожаных рукавицах, с дубинкой в руке и плетеным кнутом за поясом. И это тот хнычущий недоумок, который жался ко мне, пока мы целый месяц маялись в поезде? Это тот, кто так много раз спал, словно выкинутый из дома щенок, на моем плече?
У Нафталия теперь есть слуги. Да, в самом прямом смысле: один стирает ему носки, кальсоны и все прочее, другой чистит ботинки, третий моет полы, выносит мусор… и все они готовы служить так и дальше, иногда получая за это капустные очистки, неразжеванные обрезки сала и хлебные корки. Сам же Нафталий питается в эсэсовской офицерской столовой, где ему разрешили надзирать за еврейскими уборщиками и мойщиками посуды, и как владелец SB-карты, регулярно получает от Красного Креста посылки с консервами, маргарином, сахаром и даже клубничным вареньем. Тут он обвел вокруг пальца самого Сталина, не пожелавшего подписать конвенцию о передаче советским узникам лагерей посылок: у него немедленно отыскались родственники в Швеции и Англии, что и подстегнуло усердие шпионского Красного Креста.
Обменивая содержание посылок и конфискованное у новоприбывших добро на самые дефицитные продукты и вещи – марочный коньяк и вина, шоколад и засахаренные фрукты, копченые колбасы и сыр, ножницы, карандаши, бритвенные лезвия и зубной порошок – Нафталий ведет в нашем лагере смерти роскошную по военным временам жизнь: регулярно нажирается и напивается, имеет сколько угодно баб, толстеет. И все это завидное благоденствие держится, единственно, на презрительно дарованной ему эсэсовцами власти: он может спокойно убить узника – и убивает.
Забегая в моем скромном повествовании далеко вперед, скажу, что Нафталий не только отлично пережил войну, но еще и прославился: он написал несколько книг, в том числе «Задымленное небо» и «Ты пришел сюда умирать», за что и получил нобелевку, будучи уже американским гражданином.
Но вот он направляется прямо ко мне, привалившемуся, скрючившись, к сырому скосу траншеи, он явно заметил, что мне эта работенка не по силам. Он командует мне вылезти, что я проделываю с немалым трудом, весь перепачкавшись в снеговой жиже. Остальные в это время изо всех сил машут лопатами, стараясь не смотреть в мою сторону. Нафталий приказывает мне стать на колени и заложить руки за голову, что по моему разумению является наилучшей позой для расстрела в затылок. Почему бы и нет? Но на этот раз он только огрел меня кнутом, с десяток раз, с той непоколебимой убежденностью в полезности всей этой затеи, с которой потом англо-еврейские обвинители выступят против нацистов на нюрнбергском процессе. И я, надо сказать, нисколько не сопротивлялся неожиданному и откровенно беспощадному наказанию: я просто упал мордой в снег.
Никто так и не посмотрел в мою сторону.
Еврейская полиция в лагере оценивалась самими эсэсовцами как «сатанинская чума», но зато ведь им самим не надо было ежедневно мараться о всякий мусор, свезенный в лагерь со всей Европы, свезенный, увы, вовсе не умирать. Подневольное и малопродуктивное копошение всех этих правонарушителей и отбросов гетто создавало для воюющего на два фронта рейха какое-то подобие работающего тыла, хотя сам немецкий тыл испускал в это время последний дух. Эсэсовцам было хорошо известно, чем пробавляются все без исключения капо: повальным грабежом новоприбывших, вымогательством и запугиванием, спекуляциями и незаконной торговлей с поляками, да просто воровством в бараках и на кухне. Ничего нового в сравнении с обычной действительностью еврейских гетто в этом не было. И хотя эсэсовцы позволяли капо безгранично терроризировать своих же одноплеменников, ничего, кроме крайнего презрения эсэсовец к капо не испытывал: надо же, какой низкий сорт людей! Эсэсовец был неизменно вежлив с капо, но не больше.
– Вставай! Беги вдоль траншеи! Обратно! Ко мне!.. Направо!.. Налево!..
Можно подумать, я и правда куда-то бежал, я еле-еле полз, то и дело спотыкаясь о комья грязи, и я думал тогда, что вряд ли вернусь под вечер в барак. Нафталий мог бы гонять так нас всех, гонять часами и в любую погоду, ставить рядами на колени и дубасить по спинам, задам и головам… Другие капо делают это постоянно, они называют это «перекличками», и эсэсовцы только изумляются их дьявольской изобретательности. Но таким оказывается на деле еврейский порядок – для самих же евреев.
В женских бараках имеются свои женщины-капо, сплошь молодые еврейки, одетые, как и наш Нафталий, в конфискованные у вновь прибывших дорогие шмотки: модные меховые жакеты и шляпки, дорогие бостоновые пальто, ботинки и туфли, шелковые кофточки и складчатые шерстяные юбки, часто напомаженные и надушенные. Они владеют кнутом не хуже капо-мужчин, а по части телесных и моральных издевательств оказываются намного изобретательнее. Вместе со своими мужскими коллегами они составляют верхушку лагерной аристократии, выше которой стоят разве что играющие в оркестре музыканты.
Напоследок Нафталий дает мне пинка в зад, и что-то хрустнуло в самом основании позвоночника, так что я потом не мог ни сидеть, ни лежать на спине.
Никто так и не посмотрел в мою сторону.
15
Траншею я так и не дорыл. Пришли настоящие холода, и с ними – катастрофа для моих суставов. Мать, тоже капающая траншею вместе с другими женщинами, отдала мне свой плед, ушанку и шарф, но это нисколько не помогает, и я тащусь каждое утро с лопатой, как мерзлое пугало, в обещающую стать мне могилой, наполненную снеговой жижей канаву. Я готов умереть в этом, отведенном мне Богом, месте моих последних испытаний. Дошло уже до того, что меня тащат под руки обратно, и я едва перебираю обутыми в дырявые ботинки ногами… Никто, впрочем, не видел никакого смысла оказывать мне особое внимание: я был со всей очевидностью уже не жилец.
Как бы обстояло со мной дело, если бы в одно морозное декабрьское утро возле нашей траншеи не оказался, в составе эсэсовской инспекции, доктор Йозеф Менгеле? Этот вопрос все еще висит в воздухе над гигантской равниной Аушвица, отдаваясь в моих воспоминаниях сердечной тоской по смыслу человеческих отношений.
Он подошел ко мне, замерзшему и скрюченному от боли, и долго смотрел, как я пытаюсь приспособиться к совершенно нелепым для меня рывкам лопаты, как утираю тайком позорные, на виду у эсэсовца, слезы. И этот его спокойный и пристальный, я бы даже сказал, бесчувственный взгляд приводил меня в еще большее отчаяние: теперь-то меня наверняка уберут… Так оно на самом деле и оказалось. Он велел мне вылезти из траншеи.
Меня привели в сопровождении охранника к двухэтажному зданию больницы и тут же проставили в моей лагерной карте устрашающее SB, чему я нисколько не удивился. Это могло означать для меня конец лагерных мучений, ведь последние два месяца я только и знал, что упрашивал Бога поскорее что-нибудь радикальное предпринять… Но Бог сегодня молчалив и безответен, Он вовсе не склонен, как это было прежде, давать напропалую советы и убеждать дураков в Своем могуществе. Он хочет, чтобы теперь мы сами до Него добирались, кто как может, сами тащили себя за волосы из нашего же дерьма. И то, чего ты так и не успел понять в жизни, предстоит тебе понять после… и смерть поэтому, ну что-ли, обнадеживает…
Пройдя обычную душевую процедуру, я оказался в больничной палате, просторность и чистота которой меня поразили. Здесь было все, чему полагается быть в больницах, включая стакан на тумбочке и свежее постельное белье. Как давно я не лежал на простынях! К тому же мне выдали чистую полосатую пижаму и даже, о Господи, домашние тапки. Все это могло означать, впрочем, что именно я и есть тот подопытный кролик, с которого собираются содрать живьем шкурку… Но как бы там ни было, я покорно закрыл глаза, и сон тут же унес меня прочь от Аушвица.
Меня разбудил сам доктор Менгеле. Он стоял надо мною, в офицерской эсэсовской форме, с двумя железными крестами по обе стороны груди, и улыбался. Что могла означать эта улыбка, я пока еще не знал, и я заранее приготовился к самому худшему.
Ощупав и простучав молоточком мои колени, доктор Менгеле велел мне перевернуться на спину, потом на бок, потом лечь носом в подушку, и все это с той же спокойной улыбкой, обнажающей его крупные, с пробелом посредине, передние зубы. Так ничего мне и не сказав, он ушел. И к моей огромной радости мне принесли обед: вареную картошку и квашеную капусту.
Так я стал пациентом доктора Йозефа Менгеле.
Он прибыл в Аушвиц прямо с восточного фронта, где служил в дивизии «Викинг» и, несмотря на академическое воспитание, отличился редкой даже для эсэсовского солдата храбростью: полез под пулями в горящий танк и вытащил несколько раненых, за что и получил оба своих железных креста. Скорее всего, ему была невыносима мысль о заживо горящих в танке людях, собственно, мысль о холокосте, означающем ведь именно гибель в огне. Это слово, холокост, придумали евреи и исключительно для собственного пользования: как будто это они горели заживо в Дрездене и практически во всех немецких городах, накрытых ковровыми бомбардировками Черчилля-Рузвельта… Нет, совсем не об этом идет речь в торжественно непреклонной и мстительно ненавистнической, насквозь фантастической версии так называемого «индустриального уничтожения» евреев. Кстати сказать, все это неплохо придумано: ложь эта настолько велика и несуразна, и так из-под нее течет и дурно пахнет, что поневоле принимаешь ее за чистую правду. Год спустя после моего пребывания в концлагерной больнице на улицах ранее прекрасного Дрездена валялось без присмотра столько трупов, что понадобилось несколько месяцев, чтобы их убрать: сваленные в кучи тела женщин, стариков и детей, на фоне разбомбленных многоэтажных домов. Эти лежащие вповалку немецкие трупы сошли потом за трупы истребленных в лагере евреев: с фотографий попросту стерли руины домов. Таким элементарно простым способом были вздыблены штормовые волны антигерманской пропаганды, приведшей к смерти по меньшей мере восьми миллионов немцев, в основном, уже после окончания войны.
Но теперь, лежа на чистой простыне под чисто выстиранным, в пододеяльнике, одеялом, я думаю исключительно о мире, столь легко достижимом при условии доверия людей к собственному мышлению: ведь именно в мыслях каждый из нас и может, единственно, соединиться с Богом. И я почти уже вижу над собой этого сурово молчаливого Бога: я вижу, как Ему сейчас трудно. Он оказывается совсем не таким, каким Его любят рисовать плодовитые художники: не изнывающим на кресте мучеником. Он, пожалуй, чересчур прям и прост, да, сосредоточен и целенаправлен, и на Его лице видны отпечатки сверхчеловеческих усилий: одной рукой Он прижимает к земле желающего воспарить Сатану, другой рукой удерживает за крыло желающего оторваться от земли Люцифера. То есть Сам Он – это своего рода золотая середина, коромысло весов, точка равновесия: Он есть то мировое, космическое Я, которое и несет в себе Любовь, Истину и Свободу.
Пребывая между сном и бодрствованием, не ощущая вокруг себя никаких предметов, в полном провале всех чувств, кроме боли и страха, я попросту отдаю себя созерцанию Его величия: я вижу Его. И хотя это больше никогда потом не повторялось, я и сейчас, в мои девяносто четыре года, ощущаю в себе Его сияющее солнечное существо. Я принял Его в себя в лагере смерти, в Аушвице.
16
Доктор Менгеле что-то для меня придумал. Это истинно немецкое качество: пользоваться собственным мышлением. Я не имею в виду обычный, будничный рассудок, хотя и ему тоже достается своя доля мыслительной добычи. Мышление же, если ему не мешать идти своим путем, непременно приходит к множеству ослепительных решений, каждое из которых по-своему родственно истине. Эти сияющие, бескорыстные откровения!
Что касается ревматизма, от которого ведь страдает большая часть человечества, то никто пока не придумал надежного против этой напасти средства, хотя, пожалуй, съездить «на воды» было бы мне теперь, ха-ха, полезно. В Баден-Баден! То есть прямо из этого лагеря смерти: из газовой камеры и крематория. Может, об этом как раз и думал доктор, в первые три дня так ничего мне и не прописав, и мой сосед по палате, ежедневно получавший порцию приготовленной лично самим доктором «отравы», успел уже намекнуть мне, что все, кто сюда попадает, становятся жертвами садистских эсэсовских экспериментов. Не зря же этот «доктор Смерть», как его обозвали впоследствие, так приветливо улыбается всем! Особенно он склонен морочить голову детям и часто дает им шоколад, коварно приучая их к себе, чтобы потом, когда до них дойдет очередь, вскрыть без наркоза печень или легкое, заодно наслаждаясь истошными криками малолетней жертвы. Ну прямо как в ритуальном иудейском кровопускании. Самым же любимым занятием этого изверга оказывается экспериментирование на близнецах: он долбит им черепа, сшивает, как сиамских уродов, друг с другом, а также с кусками собачьего мяса… Этот ужасный доктор Смерть!
Нельзя сказать, что я не верил всему этому на сто процентов: я допускал, увы, такую возможность. И не у кого, кроме как у себе самого, мне было искать в эти дни поддержку: я думал о Боге, тем самым смягчая непрерывную боль в суставах и готовясь уйти из жизни без сопротивления или протеста. По ночам я лежал без сна и, вспоминая о матери, плакал.
Но вот наконец меня снова навестил доктор Смерть. Все та же, что и обычно, приветливая улыбка, сухой, деловитый кивок, несколько кратких пояснений по-немецки. Он сказал, что сначала будет еще больнее, сказал очень строго. Потом принялся мазать мои колени, стопы, локти, плечи и таз какой-то вязкой дрянью… несомненно, это был яд.
Я лежал и ждал. Сердце мое бешено стучало, я весь обливался потом, но это был скорее страх, чем действие отравы, и я только ждал, ждал… и вот наконец едкая боль поползла по всему телу, сжала его в комок, и я провалился, вместе с моими самыми ужасными предчувствиями, в полную немоту и тишину. Я пролежал так до позднего вечера.
И снова надо мной доктор Менгеле. Все та же, никуда не подевавшаяся улыбка, строгий, хваткий взгляд. Das ist sehr gut. И мне показалось, что он сказал это по-русски: все хорошо.
Он не вычитал нигде этот метод, придумав его на ходу, и сам же изготовил мазь, действие которой было столь пугающе эффективным, что я бы не стал сравнивать это даже с шоковой терапией. Никто так и не узнал, из чего доктор Менгеле приготовил для меня лекарство, поскольку все его дневниковые записи были позже перехвачены евреями и надежно от остальных скрыты.
Так, с пометкой SB в лагерной карте, я пролежал в больнице два месяца, успев за это время значительно набрать вес и полностью расстаться с ревматической болью. По ходу дела я стал даже забывать о том, что нахожусь в лагере смерти и что мне предстоит выйти отсюда «через трубу». Я лежал в этом эсэсовском Krankenbau, мирно поглощая суп с капустой и горохом и определяя время по доносящимся издали звукам оркестра: играли два раза в день, рано утром и вечером. Эти звуки, состоящие большей частью из грохота барабана и литавр, не только не ранили мой слух, но обещали мне продолжение моей двадцатитрехлетней жизни, по крайней мере, еще на год… хотя бы на год. Каждый день я слышал одно и то же: бодрые нацистские марши и нацистские же шлягеры, но и это было для меня пищей. Впрочем, мои соседи по палате все как один ненавидели эту ежедневную музыку: она подавляла и сминала их унылые мысли, как ветер сметает опавшие листья, заглушала их мстительную волю. Эта музыка была для многих, лежащих в больнице, настоящим террором.
По окончании лечения доктор Менгеле дал мне бутылку из-под шнапса, в которой был теперь яблочный уксус, и его мне предстояло пить по глотку каждый день. И я постоянно держал бутылку при себе, чтоб ее не уперли, чего доброго, поляки. Кроме этого, доктор Смерть позаботился о переводе меня в слесарку, расположенную совсем близко от моего барака, так что мне теперь не надо было опираться на товарищей, через силу волокущих меня на себе. Да что там, теперь я, с совершенно новыми коленями, мог бы, пожалуй, играть в футбол! Я слышал от «стариков», находящихся в лагере с самого начала войны, что тут есть засеянное газонной травой футбольное поле, где летом устраиваются настоящие матчи, в присутствие лагерного начальства и приходящих на это поглазеть поляков. Много лет спустя я видел фильм, в котором как раз рассказывалось о таком футбольном лагерном матче: команду проигравших немедленно отправляют в полном составе в газовую камеру. Окажись я сам высокооплачиваемым сценаристом и режиссером, я бы придумал все гораздо интереснее: футболисты в полосатых лагерных пижамах насилуют друг друга на глазах у вопящих от похотливого восторга эсэсовцев и эсэсовок, после чего все узники дружно становятся в очередь в крематорий, по ходу дела огреваемые кнутами охранников: schneller, schneller, Judeswein!
17
В слесарке я пробыл до конца моих лагерных дней. Это было хорошее время. Мы работали, сто с лишним человек, в просторном и светлом помещении, с рядами станков, слесарных и паяльных столов, под присмотром мастера-немца, осужденного за подлог какой-то справки. Будучи профессиональным токарем, он старательно обучал нас, ни к чему, кроме как быть начальниками, в жизни не пригодных, и многим он поэтому не нравился. Мне же он был крайне полезен, и я старался урвать от его разнообразных технических познаний как можно больше, учитывая еще и то, что я имел теперь возможность болтать с кем-то по-немецки.
Этот Уве сказал мне, что война немцами уже проиграна и что Гитлер совершает непоправимую ошибку, позволяя евреям обзаводиться собственным государством. В этом, полагал Уве, и состоит смысл двух мировых войн: легализировать в мире оккультный центр иудаизма. Да кому он сегодня, этот ветхозаветный иудаизм, на хрен нужен, пытался я возразить. На что Уве совершенно серьезно ответил, что иудаизм нужен сегодня как раз для того, чтобы как можно дольше препятствовать пониманию космической, солнечной сущности Христа: есть только человек Иисус, и это всего лишь еврей, проповедующий среди евреев, и все его апостолы тоже евреи. Иудаизм полностью исключает из рассмотрения личное, индивидуально-духовное, восходящее, крючкотворно подменяя его насильственной механикой давно уже мертвого учения об «избранности» кровосмесительного корпоратива. Именно поэтому к иудаизму вот уже как две тысячи лет присматривается Сатана, планируя свой будущий приход на землю в человеческом облике. Вот, собственно, на какое «светлое будущее» работают евреи, и не удивительно поэтому, что вся их талмудическая ученость есть топорная, как и их неблагозвучный язык, наглая ложь.
Все это Уве говорил мне, стоя у станка и зорко наблюдая за перемещением обрабатываемой болванки. Мы изготовляем в слесарке уйму всяких деталей для минометов и танков, но сборка изделий происходит на военных заводах в Германии, частью расположенных под землей. И если кому-то из нас приходит в голову шальная мысль скосить немного нарезку или сточить лишний раз готовую уже чушку, это немедленно оказывается замеченным Уве, и уже на следующий день саботажника расстреливают…
Собственно, Уве болтает так только со мной, и если я по ходу дела перенимаю от него мягкий австрийский акцент, он только доброжелательно кивает, ничуть не обижаясь, что ему подражает еврей. Он научил меня паять и сваривать, и я, стоя возле железного стола, в защитных очках и полосатой робе, не раз думал о том, что теперь я везде найду себе работу. Да, я втайне мечтаю об освобождении и даже о возвращении домой…
Иногда кому-то из нас приходится отправляться с попутным транспортом на завод. Обычно там работают самые крепкие и здоровые, и среди них есть немало вольнонаемных, вовсе не считающих концлагерь позорным для себя местом. Узников возят туда и обратно на открытом грузовике, все едут стоя, в любую погоду, там же, на месте, и обедают, выстраиваясь с мисками в длинную очередь перед тем же грузовиком, на этот раз привезшим три большие бочки с супом, и двое эсэсовцев резво орудуют большими половниками. Надо сказать, что несмотря на близость поражения и полного разгрома немецкой армии, в лагере поддерживается образцовый порядок, если не считать криминальной самодеятельности нами же выбранных капо: эсэсовцы не подают виду, что чем-то обеспокоены или напуганы.
Этот завод в Аушвице значил для немцев очень много. И если почти вся немецкая промышленность оказалась к концу войны уничтоженной, здесь по-прежнему производили в достаточном количестве бензин и резину. Я бы сказал, Аушвиц уцелел по недосмотру Черчилля и Рузвельта, страстно желавших бомбить именно германскую, но не польскую территорию. Правда, уже после того как лагерь заняли союзники, большая часть заводского оборудования была демонтирована и переправлена в страны победителей, в том числе и в мой далекий русский город, где тоже был завод по производству синтетического каучука. И я должен с истинно лагерной гордостью заявить, что нацистское оборудование прослужило еще пятьдесят с лишним лет, посрамляя своим качеством, простотой и надежностью все прочие инженерные проекты.
Я – патриот Аушвица.
Значительные залежи угля в этой польской местности и определили, собственно, характер здешнего производства: уголь здесь заменяет нефть. Нефть дорога, и ее надо где-то доставать, тогда как из кубометра сухих дров можно получить до ста пятидесяти килограммов качественного древесного угля. Собственно, немцы показали полякам хороший пример сообразительности и расчетливости, на что поляки сами никогда не были годны. И если бы не это концлагерное производство, фронт давно бы уже передвинулся к границам самой Германии: мы, подневольные и обиженные, держали, как могли, высокую планку немецкого качества.
Я сам бывал несколько раз на заводе, монтируя там участки трубопровода и перекладывая стекловатную изоляцию, и я, надо признаться, был восхищен масштабами производства: глаз мерял пространство от горизонта до горизонта, и сами заводские корпуса тянулись вдоль обложенных трубами «улиц», освещаемых по вечерам мощными прожекторами. Впрочем, запах дивинила, ощущаемый здесь повсюду, был для меня совершенно невыносим, и я почти задыхался, проходя мимо пыхающих газом цеховых отдушин. Вот где должно быть была газовая камера!
С моим врожденным интересом ко всему необычному, я быстро раскумекал суть здешнего производства, за что меня потом скупо похвалил Уве: уголь – карбид кальция – ацетилен – уксусный альдегид – дивинил – каучук. Из ацетилена гнали еще и бензин. И всякий раз, когда, много позже, я видел, как мальчишки бросают в воду украденный у сварщиков карбид, я вспоминал запах дивинила и буны, как называли каучук на заводе.
Особый интерес вызывали у меня огромные заводские печи, идеально пригодные для переправки в ад многомиллионной оравы грешников. Это были, в сущности, самые замечательные, какие только можно себе представить, крематории: температура в них достигала двух тысяч градусов. Но вместо того, чтобы пожечь в этих чудесных печах всех имеющихся в мире евреев, нацисты ограничились разогревом смеси каменного угля и извести: им хотелось иметь как можно больше карбида. По ходу дела я узнал, что из одного килограмма этого вонючего карбида выходит триста литров газообразного ацетилена. Вот оно, истинное призвание арийской расы: задавать природе вопросы и получать на них ответ.
Это мое мнение об арийцах окончательно утвердилось после того, как я заметил, идя по заводской «улице», нечто напоминающее… ботанический сад. И сопровождающий нашу слесарную команду эсэсовский охранник с энтузиазмом пояснил, что в этих, оказывается, теплицах выращивают… одуванчики! Этого я никак от немцев не ожидал, хотя сам я не прочь был когда-то поваляться в мае на заросшей одуванчиками лужайке… Нет-нет, на ходу поясняет эсэсовец, это совсем не те одуванчики… эти, что в теплицах, растут в горах Тань-Шаня… Он сказал еще, что у Сталина тоже имеется этот чудесный сорняк, в корнях которого изначально присутствует двадцать восемь процентов чистого натурального каучука. Но Сталин, сказал нам эсэсовец, просто дурак, с чем мы все охотно согласились: столько в Казахстане места, чтобы засеять этим каучуконосным кок-сагызом бескрайние поля! Зато теперь здесь, в Аушвице, этот плодовитый одуванчик готов пересечь границы опытных теплиц и внедриться в местную польскую природу, если, конечно, поляки со временем не превратят наш трудовой лагерь в обычный польский бордель.
В этих кок-сагызных теплицах работали, в основном, бабы, многие с высшим образованием и даже с учеными степенями, и все они были абсолютно горды своей исследовательской работой, несмотря на убогий быт бараков и довольно-таки скромное питание. Хотя всем работающим на заводе полагался дополнительный паек «за вредность»: половник мясного бульона, отварная свекла и кружка ячменного кофе.
Вся заводская территория регулярно инспектировалась эсэсовцами, что было надежной гарантией бесперебойного производства и порядка. Это было подлинно эсэсовское детище, этот огромный завод, и то, чем эсэсовцы имели все основания гордиться, была как раз… техника безопасности! На этом вредном химическом производстве за все время существования Аушвица не случилось ни одной аварии. Малейший саботаж означал для виновного расстрел, хотя, я думаю, желание навредить немцам было у многих.
Я видел, как эсэсовские офицеры закатывают до колен брюки и идут босиком по пыли, держа в руках начищенные до блеска сапоги, идут и смеются.
18
Зима – не самое лучшее время в концлагере. В бараке есть чугунная печка, но топят ее лишь в очень большие морозы, и то недолго, так что обычная температура в нашей ночлежке – плюс четыре. К этому, кстати, не так трудно привыкнуть: достаточно просто не обращать внимания на холод. Все спят, разумеется, в одежде, лежа на трехэтажных нарах впритык друг к другу и дыша друг на друга страхом, отчаянием и нищетой. Нищетой, прежде всего, собственных мыслей: тут не о чем, собственно, думать. И это, на мой взгляд, является наихудшей стороной всякого трудового лагеря, это безразличие к своему внутреннему миру, что и делает любой концлагерь «лагерем смерти».
Эсэсовцам это хорошо известно, и они вовсе не благотворительная контора, просто так подкармливающая десятки тысяч бездельников: им нужна, как уже не раз говорилось, работа. И не польское или русское тяп-ляп, но работа со знаком германского качества. Рейхсфюрер СС Гиммлер распорядился поэтому имитировать, где это возможно, обычный трудовой расклад «поработали-повеселились», узаконив в концлагере самые различные клубы по интересам, начиная от духового оркестра и кончая борделем. Те, у кого оставались еще силы после двенадцатичасового подневольного времяпровождения, могли пойти, к примеру, на концерт или театральный спектакль, в кино или в библиотеку, а то и на лекцию какого-нибудь профессора, бесплатно рассуждающего о крахе капитализма, египетских мумиях или полезных свойствах картофеля… Эсэсовцы не только не пресекают самообразовательные потуги узников, но всячески это поощряют, справедливо полагая, что одни только рабочие руки без головы и души – никчемный мусор. Я употребил слово «душа» отнюдь не случайно: эсэсовец является прежде всего немцем, а значит – человеком сердца. И это говорю я, узник и пленник, и к тому же еврей, вынужденный разделить судьбу моего никчемного стада.
Не имея никаких конкретных устремлений в серой и нудной лагерной текучке, я сделался тонким наблюдателем, спокойным и бесстрастным протоколистом, выстраивающим из хаоса фактов понятные мне одному фигуры. Это невинное поначалу занятие постепенно переросло в мою собственную внутреннюю драму, в предчувствие великой, всепоглощающей лжи, с которой мне предстояло потом так долго жить. Я был скорее всего той незначительной соринкой и щепкой, которую несло вместе с остальными мутным потоком войны, несло к разочаровывающе ничтожному миру, суть которого состоит в нескончаемом продолжении войн… и я, будучи еще живым, хотел понять, есть ли всему этому какая-то альтернатива.
Я редко вижу теперь мою мать: ее перевели в швейный цех, где шьют солдатские униформы, нижнее и постельное белье, и только возвращаясь при свете прожекторов с работы мы машем друг другу на расстоянии, тащась каждый к своему бараку. Я вернул ей ушанку и плед, заодно подсунув одолженные у Уве фланелевые рукавицы, и несколько раз в просторной лагерной столовой нам удавалось подсесть друг к другу и взять друг друга за руки. Надо сказать, мать хорошо держится, несмотря на вынужденный, не знакомый ей прежде изнурительный труд, но волосы ее, теперь коротко остриженные, значительно поседели, в глазах застыло неопределенное ожидание чего-то… И поскольку ни ей, ни мне не полагается никаких посылок, в том числе и от Красного Креста, каждый из нас оставляет для другого щипотку хлеба или кусочек луковицы, и это безмерно нас обоих радует.
Среди зимы снова были расстрелы: несколько евреев приспособились выносить из швейного цеха катушки с ниткой, чтобы потом обменивать их у поляков на сигареты и хлеб, и среди них оказался выбранный нами капо: Нафталий. Он, собственно, и задумал всю эту возню, взимая «пошлину» как с узников, так и с приходящих в лагерь вольных поляков. И вот теперь, босой и раздетый почти догола, со складками жира на животе и под подбородком, он стоит перед комендантом лагеря, оберштурмбанфюрером Рудольфом Хёссом, и что-то такое важное лепечет, за пару минут до собственного расстрела, и комендант позволяет ему вытряхнуть из брошенных на снег штанов припрятанное накануне алиби… ну вот же оно, вот! Список участвовавших в цеховых кражах заключенных: его собственная мать и престарелая тетя… да, да, они-то и сперли все эти катушки с ниткой! Эсэсовцы недоуменно переглядываются: бывает же такая самоотверженная среди евреев честность – настучать на свою же родную мать! Даже оберштурмбанфюрер Хёсс, столько раз до этого наблюдавший хамелеонство круговой еврейской поруки, и тот был вне себя от изумления: он сам никогда бы свою мать не заложил, прости Господи! И когда другие капо, тоже евреи, наперебой стали подтверждать виновность указанных в списке несчастных, комендант поручил еврейской зондеркоманде заняться обвиняемыми, что и было немедленно сделано.
Расстрелянных перетащили в подвал крематория, Нафталий оделся и поплелся, спотыкаясь от счастья, в свой отапливаемый барак, а комендант Хёсс пошел зажигать свечи на только что поставленной в большом зале пакгауза рождественской елке: каждому свое.
Нафталий снова ходит по лагерю в бобровой шапке и дорогом пальто, с дубинкой и плетеным кнутом, и на рождественский ужин у него жареная индюшка с шампиньонами, кремовый торт с засахаренной вишней и хороший французский коньяк. Он пьет за свою еврейскую сообразительность и заодно за непостижимую наивность и доверчивость немцев, предназначенных в конце концов стать послушным рабочим скотом в загоне у иудея.
Этой зимой в нашем бараке умерло от простуды семнадцать стариков.
19
– Пойдем смотреть на уродов, – предложил мне после работы Уве.
Это звучит свежо и заманчиво: увидеть нечто такое, что не вписывалось бы в повседневную гармонию нашего лагеря смерти. Увидеть, это значит еще и узнать, и мой бессонный ум тут же настроился принять в себя сверхдозу самой актуальной и по-своему разрушительной правды.
Проглотив в качестве ужина поллитра мутной ячменной похлебки, мы потащились к нарядному двухэтажному зданию из красного кирпича и под красной черепицей, обсаженному вечнозелеными туями и кустами барбариса, где и располагался лагерный театр.
Да, у нас в Аушвице имеется свой, и притом совершенно замечательный театр: широкая полукруглая сцена с бархатным занавесом, ряды скамеек и стульев, деревянная на потолке люстра. Вход сюда строго по билетам, которые можно купить также и на лагерные «марки», местные купоны, выдаваемые за сверхурочную работу и пригодные для оплаты услуг в борделе и для покупки дополнительной еды в столовой. Эта лагерная валюта создает впечатление надежности заведенного здесь порядка, а также независимости нашего, за колючей проволокой, быта от сложных перипетий войны. За пятьдесят таких лагерных марок можно получить в столовой дополнительную тарелку супа и полкило черного хлеба, и надо сказать, хлеб в Аушвице пекут отменный, и его чудесный запах до сих пор мерещится мне всякий раз, когда я покупаю себе в киоске булку.
Однако Уве истратил свои, сверхурочно заработанные сто марок на билеты, и мы оба нисколько об этом не жалеем: в театре можно увидеть, помимо спектакля, всё наше лагерное начальство, включая хорошеньких распорядительниц-немок, окончивших курсы связисток и потому формально относящихся к СС. Только теперь, получив в руки билет, я понял, как давно уже мне не хватает вида обыкновенной, в отглаженной юбке, женщины. Я даже забыл, что на мне полосатая пижама и что сам я – прибывший прямиком в крематорий еврей.
У входа в краснокирпичное здание висят зазывные афиши: семь похожих друг на друга лилипутов. Вроде как семь гномов. Это, бесспорно, экзотика, тем более, что все они очень прилично одеты и выглядят вполне счастливыми. Скорее всего, их взяли в лагерь для забавы, а до этого они шиковали на квартире у влиятельного немецкого офицера, развлекая по вечерам его гостей. Впрочем, все они были евреями, и в целом прибывшее сюда семейство насчитывало двенадцать человек, от полуторагодовалого ребенка до почти шестидесятилетней бабушки. Им крупно, надо сказать, повезло, этим карликам: сразу по прибытию в лагерь они принялись раздавать направо и налево рекламные открытки с видом музицирующей труппы, и как только весть об этом дошла до доктора Йозефа Менгеле, он тут же взял их под свое покровительство. Таких вот уродов!
Доктор Менгеле поселил лилипутов отдельно от остальных, в отапливаемом бараке с водопроводом и туалетом, назначил им усиленное питание, разрешил вовсе не стричь волосы и носить собственную одежду. К тому же он освободил этих уродов от всякой работы. А ведь согласно широко обсуждаемым впоследствие «нацистским сценариям», этих недочеловеков следовало немедленно сжечь живьем или отравить газом!
И вот мы с нетерпением ждем, когда эти карлики вывалят всемером на сцену, со своими, сделанными специально по их росту, скрипчонками, виолончелькой, гитаркой и маленьким барабаном, и начнут в полную силу голосить… Эти бродячие румынские циркачи. Они вовсе не бедны и могли позволить себе купить фальшивые документы, за что их, собственно, сюда и забрали, и где-то в Голландии у них имеется свой особняк на берегу канала, а деньги, само собой, надежно хранятся в Швейцарии.
Это большое в жизни преимущество, родиться уродом. Пока другие мечутся в напрасных поисках жратвы и стойла, карлик просто выходит на сцену и дает всем на себя поглазеть, и деньги сами текут в его, далеко не карликовый карман. И если говорить о тайном увлечении лилипута, то им всегда оказывается крупная женщина: достаточно крупная, чтобы уложить карлика на себя. Отец этого семейства Овиц так в свое время и сделал: наплодил с обычной бабой аж десять детей, из которых трое оказались крупными.
Мы сидим впритык друг к другу на специально поставленных для заключенных деревянных скамейках, в самом конце зала, и перед нами – широкий проход с гуляющими по нему вооруженными эсэсовскими охранниками, а дальше, собственно, партер, состоящий из рядов жестких, с подлокотниками, кресел. Все это сделано, само собой, руками заключенных, среди которых всегда находятся толковые плотники и строители. И эта деревянная люстра, так кстати украшающая зал, она тоже местного производства: ее выточил на станке отбывавший здесь срок норвежец, прилежно украсив свой шедевр фигурами троллей и эльфов. Он же украсил резьбой деревянные бока сцены, изобразив вместе с эддической символикой и непонятными никому рунами еще и свастику, в виде раскручивающейся спирали, чем очень угодил вкусу Рудольфа Хёсса. Уже только из этих внешних деталей я заключил о несомненном интересе эсэсовцев к искусству, придя к шокирующему меня самого выводу: национал-социализм не терпит ничего низменного! И в этом его слабость по отношению к низменнейшему иудо-троцкистскому коммунизму, замешанному исключительно на инстинктах жратвы и кровопролития. Национал-социализм ищет свою люциферическую духовность, но ищет слишком поспешно, злоупотребляя древним знаком свастики и используя его в качестве дешевой наживки. Бывает, всматриваясь в линии коловрата, я и сам испытываю что-то вроде головокружения, отбрасывающего меня вспять, к каким-то далеким временам, застающим меня самого среди одетых в домотканый лен германцев… да, я был тогда среди них! И это, подкрепленное лишь интуицией предчувствие наполняет меня спокойной и ясной радостью: это ведь и мой знак. Свастика. Я не боюсь сказать об этом сегодня вслух: это завтрашний знак тех, кому предстоит выжить в схватке с драконом. Свастика – знак будущего. Знак раскручивания моего карликового, привязанного к наследственности и внешним обстоятельствам «я» в сторону надличного, космического «Я» Христа. Всякий раз, когда я думаю об этом, я ощущаю в горле победный крик древних германцев: «Солнце! Солнце!»
Толкнув меня локтем в бок, Уве возвращает меня в переполненный зал: уже ползет к стене синий бархатный занавес. Два мощных прожектора вгрызаются разом в сцену, по которой бегут с разных сторон, как букашки, коротконогие, хорошо упитанные человечки: вот они стали в ряд, кланяются, все с одинаковыми, слащаво застывшими улыбками, видно, что профессионалы. Один только вид их фасонных, из пестрого крепдешина, платьев и кукольных костюмов-троек может, пожалуй, рассмешить даже сосланного в газовую камеру грешника: все это ненатуральное, ненастоящее, крикливо претендующее на нормальность. Уложенные в высокие прически пышно вьющиеся темные волосы, сверкающие при каждом движении броши, золотые цепочки и кольца. Они не просто так, они артисты.
Доктор Менгеле заранее аплодирует им, и вот уже весь первый ряд благожелательно хлопает в такт, явно давая карликам понять, что им у нас, в Аушвице, будет очень хорошо. И под эти воодушевляющие хлопки эсэсовцев лилипуты приступают наконец к делу.
Эту программу составил сам доктор Менгеле: немецкие песни, какими их пели поколения крестьян и сентиментальных горожан, со словами о простодушной радости, тихой любовной тоске и всепоглощающей верности… И я подумал, что только в немецком языке имеется такое разнообразие выражений любви к природе, мягкости и нежности, душевного трепета и сердечного тепла. И я был рад тому, что понимаю этот язык.
Карлики стараются вовсю, одновременно водя смычками и вставляя виртуозные гитарные соло, и голоса у них сплошь почти детские, визгливые, а румынский акцент превращает их пение в изысканную – даже для нашего лагеря смерти – пародию. Все это очень смешит самого доктора Менгеле, это карликовое упорство в стремлении к недостижимому, и он просит спеть еще и еще…
20
Доктор Менгеле привязался к этим лилипутам, как к детям, дав им имена семи сказочных гномов и постоянно навещая их в благоустроенном и теплом бараке. Среди них было двое сестер-близнецов, и ими доктор особенно интересовался: как вообще обстоит дело с близнецами. В свои тридцать три года доктор Менгеле был не только несравненным врачом-практиком, но еще, пожалуй, учителем, педагогический принцип которого звучит так: учи тому, что исцеляет. Этим он заметно отличался от всех до этого знакомых мне медиков, суть деятельности которых определяется в основном спущенной сверху инструкцией. И я думаю, что медицина и педагогика – явления одного порядка, так что если тебе прописали, к примеру, крысиный яд, то с педагогической точки зрения это может означать отсутствие всякого воображения в угоду иссушающему ум рассудку. Врач, принимающий в расчет одно только физическое тело пациента, это никакой не врач, но, скорее, палач. И сама медицина, чурающаяся даже самых невинных догадок относительно незримых оболочек человека, это ведь геноцидальная медицина: человек – это всего лишь подопытная крыса. Клянусь моими чудесно исцеленными коленками: во мне определенно есть та скрытая жизненная сила, которую надо просто разбудить. И доктор Менгеле знает, как.
Он прозревает не только скрытую силу самых обычных, «сорных», растений, он видит также убогое и никчемное послевоенное будущее, в котором Европе отводится постыдная роль интернационального публичного дома, а белой расе как таковой – перспектива самоистребления. Согласно готовым уже к употреблению англо-американо-сталинским сценариям, истребить следует прежде всего немцев, и не в каком-то там условно символическом смысле, но в самом прямом и буквальном: взрослых поголовно кастрировать, детям сделать «прививки», а еще лучше – заморить голодом. В целях успешного осуществления этого перспективного антиевропейского проекта сразу после войны было завербовано двадцать пять тысяч врачей, способных поставить на индустриальный конвейер нехитрую процедуру кастрации. «Убивайте как можно больше немцев! – призывает хороший советский писатель Илья Эренбург, – насилуйте их, жгите, душите!» Этот интернационалист и получатель государственных сталинских премий, этот пламенный борец «за великое дело» никогда не принимал чужую жизнь всерьез, эту никчемную игрушку природы. Он написал, впрочем, «Люди, годы, жизнь», на тот случай, если никто никогда ничего больше уже не напишет, а сама литература сгинет в публичном доме корпоративной политики и чистого профита. И хотя этот еврейский идеолог каннибализма блестяще подтвердил полную неспособность иудея к разумности, я бы прижал его к стене неумолимо надвигающейся нас всех нас истиной: если бы в самом деле удалось полностью уничтожить всё германское поголовье, мир немедленно рухнул бы в такой неописуемый хаос, что у земли осталась бы одна-единственная возможность – стать для всех общей братской могилой. Да и кто бы стал тогда содержать, кормить, одевать и ублажать эгоистическое племя авраамовых паразитов? Может, переодетый европейцем негр, араб или индус?
Когда в свое время германцы завоевали Рим, они принесли, наряду с разрушением пришедшей уже в негодность помпезной, извращенной и лживой римской культуры, еще и оздоровление: влили свою чистую нордическую кровь в размякшие от блудливого застоя латинские тела. Романский мир только потому и выжил, что был укреплен кровосмешением с германцами. Что восхищало в германцах покоренных ими римлян, так это строгая северная мораль: в ней полностью отсутствовало понятие коррупции! Германцы попросту не знали, что такое своровать или предать, и всегда однозначно определяли свою цель: иду, скажем, на вы. И если бы сегодня Гитлер взял Москву и дал пинка Сталину – о ужас, что я говорю! – ничего особенно плохого не произошло бы: русские многому бы у немцев научились. Что же касается хорошо известных сказок о «рабах-славянах-унтерменшах», то сказки эти давно уже стали былью на всем бескрайнем российском пространстве, щедро удобренном кровью так ничего и не понявших, безоружных и беззащитных… десятки и десятки миллионов невинных русских душ! То, о чем Адольф не помышлял даже в своих самых страшных нацистских снах, запросто практикуется у нас каждый божий день, со всей обстоятельностью той сатанинской рассудочности, что позволила американскому жиду Лейбе Бронштейну занять место расстрелянного им русского царя. Так что хуже, я думаю, при немцах не стало бы. И если быть предельно точным, то следует заявить прямо: не скоро еще русские станут самими собой, это пока лишь ожидающая нация. И сегодня есть только две для русского человека возможности: либо с немцами и вперед, либо под еврея и сгинуть. Но только ведь дирижирующий всей этой паскудной войной и расстилающимся впереди истребительским миром всемирный еврейский конгресс ни за что не допустит, чтобы «унтерменш» русский однажды побратался с немцем и построил общую с ним, русско-германскую, арийскую культуру. Ни за что! В противодействии этому, страшному для иудея будущему и состоит смысл обеих мировых войн. Задумана, разумеется, еще и третья, самая последняя война, в которой единственной нейтральной стороной окажется, хе-хе, Великий теперь уже Израиль, и ему же и придется внедрять потом, как единственному арбитру, долгожданный мировой порядок, согласно которому нет больше никаких народов и наций, есть лишь рабы. Это ясно как день: белая раса обречена. Придет, я думаю, время, когда белому будет запрещено спариваться с белым, так что безликая коричневая жижа зальет мир, вместе с последними в нем конвульсиями индивидуальности. И на все это будет смотреть свысока иудей-победитель.
Не воткнуть ли в прямо сейчас в историю спасительные вилы?
Самый простой, от доктора Менгеле, совет: надо рожать близнецов. У арийцев есть к этому генетическая предрасположенность, и ее надо только усилить. Вот что, собственно, и занимает ум доктора Менгеле. Забегая вперед, скажу, что, перебравшись вскоре после войны в Бразилию, он стал применять ветеринарный способ искусственного оплодотворения, и многие до этого бесплодные женщины стали многодетными матерями: каждая пятая беременность несла в себе близнецов, так что уже через несколько лет близнецы составили двадцать процентов населения провинциального бразильского городка. Сами роженицы не имели ничего против, когда новорожденные оказывались голубоглазыми, хотя в Европе в это время уже вовсю плодились негры.
В нашем мирном лагере смерти тоже имеется родильное отделение, и за время работы доктора Менгеле в Аушвице родилось три тысячи детей, из которых ни один так и не умер. Это был лучший в мире результат. Да, в концлагере.
Может, уже тогда доктор Менгеле искусственно осеменял ни о чем не подозревающих узниц? Во всяком случае, близнецов в Аушвице понародилась уйма, и для них построен был специальный барак, во многом напоминающий загородную виллу: светлые спальни с двухэтажными кроватями, столы, стулья, занавески… За порядком следят эсэсовские медсестры, и не было ни одного такого случая, чтобы воспитанник получил оплеуху или остался в качестве наказания без обеда. Строгость заключается в другом: не допустить, чтобы дети приучались врать. Но не все, конечно, поддавались этому зверскому эсэсовскому воспитанию: практически во всех послевоенных мемуарах указывается, что сразу по прибытию в лагерь всех детей отправляли в газовую камеру, и только «чудом выжившие» – интересное такое происходило с авторами мемуаров чудо – и смогли потом сполна отомстить нацистам за свое загубленное в крематории детство. Я не судья им, этим уверенным в своей безнаказанности лжецам, и пусть Христос прогонит их от себя, как некогда прогнал из храма менял.
Все, кому нет еще шести лет, содержатся в Аушвице в организованном доктором Менгеле детском саду: дети здесь не только едят и спят, но еще и учатся рисовать, петь, писать и говорить по-немецки, обучаются простым правилам гигиены и навыкам физкультуры. И это притом, что в самой Германии в это время тысячи немецких детей гибнут от бомбежек и голода. Такова, надо сказать, глубина немецкой души: в ней нет ни капли мести. И если кому-то это интересно, я уточню: в детсаду Аушвица полным-полно цыганят, родители которых, до этого не признававшие никаких над собой законов, теперь принудительно роют траншеи, вывозят мусор, чистят отхожие места. Согласно же подсунутой всему миру «хронике», цыган по прибытию в лагерь немедленно, вместе с цыганятами, уничтожали. Ха-ха-ха!
Внутреннее обустройство детсада настолько уютно, что любое, в том числе и цыганское детство вполне может считать себя состоявшимся: помешение оштукатурено и побелено изнутри, на стенах развешены картинки из немецких сказок, нарисованные тут же, в лагере, узниками-художниками, все дети спят в одинаковых деревянных кроватках со сплошной спинкой, над каждым висит по два чистых полотенца, в ногах стоит тумбочка, на полу постелены домотканые дорожки, и с ранней весны и до поздней осени в стеклянных банках стоят полевые цветы, заботливо собранные эсэсовскими воспитательницами. Эти эсэсовские медсестры смиренно и честно исполняют свой долг: они в самом прямом и истинном смысле милосердны. Им не положено есть то же, что дают в детсаду детям: молоко, сливочное масло, белый хлеб, суп на мясном бульоне, а также шоколад и варенье. Они только смотрят и… радуются за этих, ни о каком зле пока не подозревающих человеческих созданиях, значительная часть которых впоследствие будет свидетельствовать против своих «убийц» на устроенном американскими евреями фальшивом судебном процессе. Уплетая в Аушвице хлеб с вареньем и маслом, эти счастливцы даже и не вспомнят потом солнечную площадку для игр, песочницу, карусель и качели…
Я всегда склонялся к тому, что человеческая память заключена непосредственно в индивидуальности каждого, в самых потайных глубинах «я», откуда и черпает потом пищу готовый ко всяким компромиссам рассудок. Проблема состоит в том, чтобы не дать рассудку властвовать над этим неприкосновенным запасом: только любовь, единственно, и должна иметь к памяти доступ. Но кто же сегодня годен к любви? Кто готов взять на себя груз истины?
Лилипут претендует на нормальность, похотливо спариваясь с «крупным», но чтобы дать на себя, карлика, взглянуть, на свое обнаженное уродство, это лилипут считает уже нарушение прав человека, в карликовом то есть понимании. Именно это и проделал со своими гномами доктор Менгеле: привел их на свою лекцию, устроенную для эсэсовского лагерного персонала, и заставил выйти на сцену совершенно голыми! Большая, почти нормальная голова, короткие руки, сжатое в «бочонок» тело, обрубки ног. Кто знал тогда, сколько пыхающей ядом ненависти заключено в этих убогих карликовых телах! В этих хорошо откормленных и ухоженных, да, привилегированных организмах! И вот что впоследствие подсказала лилипутам их карликовая фантазия: доктор Смерть протыкал насквозь карликовые клиросы и матки, рвал без наркоза яичники, отрезал – тоже без наркоза – и снова пришивал на место соски, выскабливал обычным кухонным ножом влагалище… Все это говорилось с искренним карликовым возмущением и заносилось в протоколы вечных, на все времена, обвинений.
Священная, непоколебимая, всепобеждающая ложь.
21
Я забыл сказать, что в это мое первое посещение лагерного театра со мной произошел казус: я вдруг почувствовал себя свободным. Причиной тому могла стать совершенно демократическая обстановка в партере: мы были тут все, в одном зале, начиная от коменданта лагеря Хёсса и кончая мной, безымянным, пронумерованным узником. Никакая субординация рассаживания по местам не могла нарушить того восхитительного ощущения общности и почти семейного родства, да, своего рода равенства, о которых было совершенно немыслимо говорить в такое безумное военное время. Мы смотрели один и тот же спектакль, хлопали одним и тем же артистам… дышали одним воздухом! Об этом никто, кроме меня, почему-то не вспоминает, хотя именно такая общность – вне религий, кровей и званий – и есть примета будущей Европы. Той Европы, которую евреи заранее ненавидят.
Забавное пение лилипутов вызвало в зале легкое, почти опереточное настроение, так что когда из первого ряда на сцену поднялась молодая немка, ни у кого уже не вызывало сомнений, что сейчас она что-нибудь такое… споет. Впрочем, вид у нее был вполне буднично-деловой, эсэсовский: серый китель на трех металлических пуговицах, с обшитым серебряным кантом стоячим воротником, серая, ниже колен, юбка, черные туфли, простая белая блуза. Так одевались все без исключения надзирательницы, с той лишь разницей, что у одних на нагрудном кармане имелась черная овальная нашивка с рунами СС или нашивка с орлом в верхней части левого рукава, а у других – просто значок связистки: серебристая молния на черном ромбе. Никаких украшений в виде галстуков или брошей носить не полагалось, зато черная шерстяная пилотка с орлом лихо сидела на пышных белокурых волосах. Все эти девушки были незамужние, не старше, я думаю, тридцати.
Та, что поднялась теперь на сцену, была на вид совсем еще девчонкой: ей едва можно было дать двадцать. И первое, что я приметил, будучи уже весьма опытным наблюдателем, это ее расположенность к залу: она словно обнимала всех в едином своем, молодом дыхании. Она была к тому же очень, я бы уточнил, чрезвычайно красива, начиная от заколотых на висках пепельно-русых волос и кончая крепкими, как у породистой кобылы, ногами. И хотя я сидел в последних рядах, я высмотрел – нет, не глазами, но скорее душой – ее простодушную крестьянскую открытость и то прямолинейно верующее в себя мужество, которое заставляет ребенка спорить с превосходящим его хитростью взрослым. Сказать, что я полюбил ее сразу, было бы преуменьшением того мгновенного просветления, подобного которому я никогда потом в жизни не испытывал: я перестал считать себя одиноким.
Запах немытых тел на грубо сколоченных скамейках, веселый блеск тяжелой, под потолком, люстры, шорохи и осторожное покашливание в эсэсовском партере, застывшие в проходе вооруженные охранники… все это вмиг куда-то исчезло, вместе с моим ощущением неудобства быть одетым в полосатую пижаму… все это было уже ненужным и лишним. Я слышал теперь только ее голос, несущийся ко мне со сцены, как весть о какой-то немыслимо прекрасной весне, и я понимал, что такое дается в жизни только один раз. Я видел… видел внутри себя самого никогда не пережитое мною в жизни чудо: я держал ее за руку.
Alte Wunder wieder scheinen Mit dem Mondes glanz herein. Und der Mond, die Sterne sagens Und im Traume ranschts der Hain, Und die Nachtigallen schlagens: Sie ist Deine, sie ist Dein! Снова реют над полями Стаи перелетных птиц, То весна пришла с цветами, С блеском трепетных зарниц. Бледный свет струят березы, Все в сияньи, как во сне, Отчего ж так льются слезы, Так светло и больно мне… Она пела это без всякого сопровождения, в мгновенно охватившей зал тишине, пела свободно, как дышала, как будто бы даже и не в зале, а в поле, пела самой себе.
И луна, и этот воздух, Шелест леса, звон ручья, Мне поют в сияньи звездном: Брось грустить, она твоя! Я не мог поверить в то, что это чудо когда-нибудь кончится, я состоял весь из света, из неизвестной мне весны, горячо обещавшей мне: «Sie ist Deine, sie ist Dein!»
Должно быть ангелы тоже изредка посещают лагеря смерти, и им ничего не стоит очистить загаженный ненавистью и страхом воздух, насытить его озоном бескорыстия и самоотверженности. Что хотела сказать всем нам эта девочка? Что не все еще в мире рухнуло? Что у мира есть какое-то будущее? Что война есть кризис самосознания?
Лилипутам, правда, совсем не понравилось это неожиданное, вызывающее соло: сбившись за сценой тесной родственной кучкой, они визгливо шептали другу другу: «Светловолосый дьявол! Прекрасное чудовище! Ангел смерти!» Они не смели говорить об этом вслух, их слишком хорошо тут кормили, и не было еще в мире такого государства Израиль, откуда можно было безнаказанно охотиться за всеми, кто думает и рассуждает иначе. И они только шипели, только шептались…
Была уже ранняя весна, по ночам замерзала в ведрах вода, а днем вовсю стучала по крыльцу барака мартовская капель, и прямо под колючей проволокой, со всех сторон огораживающей лагерь, проклевывались белые подснежники. И я думал, что когда-нибудь, в какой-то другой жизни, отстоящей от этой на порядочное звездное расстояние, я снова окажусь в том же, что и она, месте…
Да будет с тобой вечный ангельский свет, Ирма Грезе.
22
Нафталий зачастил к нам в слесарку. Он прохаживается неспеша между рядами станков, иногда останавливается и смотрит, как я веду напильником по стальной заготовке или тыкаю жалом паяльника в мгновенно плавящуюся канифоль, и мне кажется, что вовсе не за этим он сюда явился, и, как изощренный наблюдатель, я слежу за каждым его шагом… Так проходят дни, но уже к концу третьей недели у меня складывается скандальная версия присутствия в нашей мирной слесарке выбранного нами капо: у него тут свой особый профит. Надо сказать, Нафталий заметно раздался вширь с тех пор, как его помиловал комендант Хёсс: он носит теперь широкие, военного образца, галифе, заправленные в идеально начищенные кожаные сапоги, и пальто с бобровым воротником теперь нараспашку, так что виден выпирающий под широким ремнем живот. Наш скудный лагерный паек его давно уже не интересует: все, что остается после обеда в офицерской столовой, теперь достается ему. Тем не менее, несмотря на сытость и доступ к любым лагерным шмоткам, у Нафталия имеется совершенно особый жизненный интерес в нашем мирном лагере смерти: ему нужна чужая невинность.
Редкое, надо сказать, увлечение. В такое ужасное время даже терпеливые ангелы отворачиваются от своих подопечных, не вынося вони слишком уж большой, даже для полных подлецов, лжи. Ангел не знает, что такое смерть, так же как ему не ведома ненависть: он весь состоит из любви, а посему – далеко не всегда с человеком заодно. И если кто-то, скажем, умен как черт, ему ничего ведь не стоит повернуться задом не только к своему ангелу-хранителю, но хоть бы даже и к Самому Творцу. Наибольший успех при этом достигается в самых тонких, скажем так, сферах: в том самом интиме, где чаще всего и разыгрывается драма и трагедия индивида. И ничто так не сопутствует этому успеху растления, как животный, зовущий к паническому бегству, страх. Я не совру, сказав, что в нашем лагере смерти страшно – всем.
Страшно и этим, недавно прибывшим из варшавского гетто худосочным подросткам: их заставляют каждый день подметать в слесарке пол, выносить стружку и мусор, мыть окна и стены. Все это им совершенно незнакомо, а потому – крайне подозрительно. Хотя здесь им, возможно, лучше, чем в насквозь криминальном гетто: несмотря на присутствие местной каннибальской полиции, здесь можно ходить туда-сюда, бесплатно глазеть на эсэсовцев, играть в футбол, и к тому же тут каждый день кормят. Их родители тоже тут, хотя восьмидесятилетнего дедушку где-то по дороге потеряли… да просто вышвырнули из вагона, и правильно сделали: не надо было так всю дорогу охать и ныть. Мальчуганы быстро просекли, что эсэсовцы никакие им не начальники: тут есть своя, и притом стопроцентно еврейская власть, свой родной капо, который, возможно, даже приходится тебе дядей. Дядя, к примеру, Нафталий.
Он часто отирается возле них, в мусорном, как мы это называем, отсеке, где хранятся самодельные веники, совки, ведра и тряпки, и у него всегда с собой печенье, полученное в посылке от Красного Креста. Впрочем, это только приманка, и тот из мальчуганов, кто уже побывал в отапливаемом бараке у Нафталия, вполне авторитетно может подтвердить, что ел там жареную картошку с салом, яичницу и белых хлеб со сливовым вареньем. Против таких сильных аргументов не возразишь и, один за другим, все наши слесарские подростки перебывали у капо в гостях. Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.
|