Хочу поблагодарить всех друзей в социальных сетях, которые в той или иной степени причастны к созданию этой книги.
Прежде всего – Екатерину Ракитину, Сергея Леферта, Николая Андреева, Андрея Теслю, Алексея Алешковского, Дмитрия Ольшанского, Сергея Ключенкова, Леонида Блехера, Сергея Кудряшова, Светлану Бодрову, Сергея Семенова… их много, и всех не счесть, увы.
Социальные сети напоминают поезд дальнего следования. Мы ехали в одном необъятном купе, болтали о том о сем, хотя я больше помалкивал, мотая на ус, записывая, припрятывая, чтобы потом использовать в книге. Иногда цитировал собеседника целиком, иногда собеседник дарил даже не слово – интонацию, без которой текст не двигался. Вот так все и происходило, пока не пришла пора ставить финальную точку.
Как известно, книга написанная и книга прочитанная – разные книги. Свою я завершил – ваша очередь…
Глава 1,
в которой говорится о верхней пуговице на рубашке, метамизоле натрия и снижении эксплуатационных расходов на женщин
Мое имя всегда вызывает ухмылки, усмешки и улыбки.
«Стален? Стален! Стален…»
Поэтому всякий раз приходится объяснять, что никакого отношения ни к Сталину, ни к Ленину оно не имеет.
Моя мать не думала ни о том, ни о другом, когда давала мне это имя.
Она была Еленой, Леной, а отец – Станиславом. Поставив имя мужа первым, а свое, как и полагается жене, вторым, она получила СтаЛен – ей понравилось.
Муж сначала обругал ее, потом расхохотался и сказал: «Если Лена и завязывает узел, то развязывать его всегда приходится другим».
Ну а я оказался тем человеком, который всю жизнь развязывает этот узел, объясняя всем и каждому, что означает мое имя на самом деле.
Что еще сказать…
Я угловой жилец и в жизни, и в литературе.
Я не поклонник Достоевского или Набокова, Маркса или Ницше, Моцарта или Стравинского, Сталина или де Голля, Ван Гога или Эль Греко.
Я вообще – не поклонник, я – верующий.
Я спал на лекциях о Шекспире с большим удовольствием, чем на лекциях о диалектическом материализме.
Я считаю правое правым, а левое, как это ни ужасно, – левым.
Я не был и не буду ни диссидентом, ни оппозиционером, ни сторонником власти, ни левым, ни правым, ни либералом, ни консерватором просто потому, что это не мой язык.
Я принимаю жизнь такой, какова она есть, и живу по ее правилам, чтобы жизнь и правила не мешали мне заниматься своим делом.
Я – тот, кто создан для Бога, а не для людей.
Но когда я смотрю на себя в зеркало, мне не нравится то, что я вижу.
В самом деле, есть что-то зловещее в человеке, который одет в рубашку, застегнутую на верхнюю пуговицу, особенно если у этого типа длинная тощая шея, продолговатое лицо и внимательный неподвижный взгляд. Что-то резко-неприязненное, что-то жуткое появляется в его облике, что-то такое, от чего весь цепенеешь и мурашки бегут по спине.
Чувство это возникло у меня в детстве, когда мне было лет семь-восемь.
Помню, я вышел после уроков из школы и остановился в воротах, чтобы пропустить толпу возбужденных мужчин, которые быстро шли по широкому тротуару. В центре этой толпы с невозмутимым видом вышагивал высокий костлявый старик с лысым узким черепом, огромными ушами и гладко выбритым бледным лицом. Он был в рубашке, которая была застегнута под самым кадыком, выдававшимся на тонкой шее.
Когда процессия сворачивала за угол, он вдруг обернулся и посмотрел на меня таким взглядом, что я зажмурился от ужаса.
На следующий день в школе все говорили о старике, который изнасиловал шестилетнюю девочку и был пойман с поличным.
И еще вспоминали, что у него какие-то особенно яркие голубые глаза. «А у честных людей голубых глаз не бывает», – добавляла при этом старуха Бабурина, которая торговала самогоном с куриным пометом и за небольшую плату бралась сглазить любого мужчину и любую женщину по выбору заказчика.
Глаза старика я не запомнил, а вот рубашка, застегнутая на верхнюю пуговицу под кадыком, осталась в памяти навсегда. И теперь каждое утро я вижу в зеркале бритый череп, продолговатое лицо, большие оттопыренные уши, усталый внимательный взгляд и рубашку, застегнутую на верхнюю пуговицу, под кадыком на тощей длинной шее.
Это уже давно стало привычкой – застегивать верхнюю пуговицу рубашки.
Никогда не думал, что доживу до этого. Но так теплее.
Лоб изборожден неглубокими, но отчетливыми морщинами, под глазами мешки, кожа на лице довольно жирная.
Не уродлив – просто в меру некрасив.
Я левша, но пишу чаще правой.
Костяшка правой руки – там, где проксимальный сустав указательного пальца соединяется с пястной костью, – давно деформирована, иногда распухает и краснеет, причиняя боль. А дистальный сустав украшен узелками Гебердена.
Это результат безостановочной писанины. Доходило до того, что подчас не мог удержать в руке карандаш. Мало что изменилось, когда освоил пишущую машинку «Москва»: по ее клавишам приходилось бить с такой силой, что потом еще долго чувствовалось покалывание в пальцах. С переходом на компьютер неприятные симптомы пропали, хотя сустав иногда побаливает «под погоду».
Двадцать шесть лет назад Фрина поразила меня в самое сердце, сказав, что у меня красивые мужские руки. Это было так неожиданно, что я растерялся. Никогда, ни до, ни после того, я не слышал такого комплимента от женщин.
В семь лет мне пришлось надеть очки.
Для родителей это стало трагедией: отец был уверен, что я стану офицером, а мать обвиняла меня в том, что я «плохо стараюсь», а если б старался по-настоящему, то ей не пришлось бы краснеть перед всеми за мое ухудшающееся зрение.
Сейчас у меня очки со стеклами минус девять диоптрий. Оправу выбираю светлую – темная делает меня похожим на Чикатило. Впрочем, в светлой я тоже не айс – напоминаю фермера с картины Гранта Вуда «Американская готика», неколебимого пуританина с плотно сжатыми губами, свинцовым взглядом и вилами в руках. У меня и уши такие же, как у него.
Когда-то я злоупотреблял анальгином, который спасал меня и от головной боли, и от зубной, и от похмелья. Но пятнадцать лет назад все изменилось. После трехдневного поноса и нестерпимых болей в животе меня отвезли на «Скорой» в больницу, где и был поставлен диагноз – острый панкреатит.
Дня через два я пришел в себя. Врач выдал диетические рекомендации на пяти страницах мелким шрифтом, заметив на прощание, что лучшее средство от панкреатита – не анальгин, а голод, холод и покой.
Но когда бессонница становится невыносимой, когда кажется, что жизнь превращается в нескончаемую пожарную тревогу, я принимаю старый добрый анальгин. Так уж устроен мой организм: лучшее снотворное для него – метамизол натрия.
Спустя несколько лет, в августе 2010 года, я снова попал в больницу.
Москва в те дни и ночи изнывала от сорокаградусной жары и утопала в дыму от горящих торфяников. Люди падали на улицах и умирали во сне.
Я никогда не жаловался на сердце, но внезапно мне стало плохо в супермаркете. В бессознательном состоянии меня доставили в больницу, где и выяснилось, что проблема была не в сердце – в сосудах.
После аортокоронарного исследования кардиолог посоветовал готовиться к ангиопластике сосудов сердца, то есть копить деньги: хороший стент, который не зарастет бляшками через два-три года, стоит не меньше 120–150 тысяч рублей, а сколько этих стентов понадобится, никто пока сказать не мог. Плюс госпитализация, операция и реабилитация.
Таких денег у меня, конечно, не было. Их хватало разве что на аспирин, точнее, на ацетилсалициловую кислоту в таблетках, которые мне было велено рассасывать при возникновении внезапной боли в груди.
Чтобы выиграть время и собрать средства на операцию, я отказался от яичницы с беконом, сократил количество потребляемых сигарет с шестидесяти до сорока в день и стал принимать розувастатин, хотя этот препарат и способствует развитию катаракты. Приходится закапывать в глаза тауфон.
Таким образом дома у меня постепенно образовалась аптечка. Я прячу ее от посторонних, и это тот редкий случай, когда я следую примеру отца. Даже за несколько дней до смерти он выгонял всех из комнаты, чтобы принять лекарства в одиночестве. А глотать таблетки в присутствии женщин – это он вообще считал чем-то вроде мужского грехопадения.
Анальгин, мезим, глицин, статины, витамины, тауфон, квинакс, аспирин, антигриппин, артра и терафлекс для суставов, наконец – деприм, помогающий пережить осень и зиму без солнца. В той же коробке я держу и бутылку тыквенного масла, которое употребляю по совету врача, слегка обеспокоенного изменениями моей предстательной железы, о чем женщинам, разумеется, знать необязательно.
Впрочем, говоря о женщинах во множественном числе, я, конечно, преувеличиваю. Их было не так много, а из тех, кто имел со мной дело в последние годы, упоминания заслуживают две – Лотта и Жуся.
Лотта была худенькой, стройной, высокой, безгрудой, большеротой, с точеным носиком и вызывающе красивыми губами, с ослепительной улыбкой, низким голосом, рыжеватыми густыми волосами и глазами цвета дождя, как она сама называла этот голубовато-серый цвет. Одевалась дорого и броско, говорила громко и хрипло, ходила стремительно, уверенно держась на высоких каблуках даже на московских обледеневших тротуарах, машину водила лихо, а когда с туманной улыбкой брала напомаженными губами фильтр сигареты, у мужчин онемевал лоб.
Такой же решительной, ловкой и раскованной была она и в постели.
Москва театральная, литературная, журналистская, галерейная, музыкальная, Москва еврейская и нееврейская, старосоветская и новорусская – казалось, Лотта всех знала, со всеми дружила, со всеми переспала и всех отвергла.
Ее отцом был Яков Аронович Грановский, писатель-универсал, германофил, переводчик Мартина Опица и Ангелуса Силезиуса. Но настоящим его делом были доклады, которые он писал для секретарей ЦК. Кроме того, он сочинял пьесы про колхозную деревню, либретто к операм о сталинских соколах, мемуары за маршалов, создавал фольклор для малых народов, не имевших письменности. Яков Аронович созидал советский мир, да что там, он был воплощением этого мира со всеми его ста народами, а потом устал и уехал в Израиль.
– Сейчас у него домик в Ришон-ле-Ционе и неплохая пенсия, – сказала Лотта. – А сто советских народов разошлись по ста путям…
Лотта всегда слишком много читала, пытаясь успеть за новинками, но у нее не было ни сильного ума, ни разносторонней культуры, чтобы скрыть отсутствие вкуса и чутья, и подчас она не могла отличить оригинального графомана от подлинного художника. Она знала, что Достоевский православный писатель, но никогда не задумывалась, почему он еще и вызов православию.
– Игруев, ты слишком многого хочешь от писателей, от литературы, – сказала как-то она. – Да и к себе предъявляешь такие требования, которые заставляют подозревать, что ты не совсем человек. Ты так долго вглядываешься в реальность, что твоему читателю начинает казаться, будто ты эту реальность деформируешь. Это трудно выдержать, а значит, у тебя никогда не будет так называемого широкого читателя. Поэтому то, что ты пишешь… как ты это называешь?
– Posthumous writings, – сказал я. – Посмертные письма.
– Ну да. По-твоему, если избран, значит, проклят. И этот избыток веры в себя, в свое призвание – он превращает тебя в существо жестокое и безответственное. Безответственное в житейском смысле, конечно. И в этом же смысле ты безрассуден, на тебя нельзя положиться, поскольку ты страдаешь онкологическим эгоизмом… ты слишком свободен от всего и всех… как ты это называешь?
– Libertas defunctorum, – сказал я. – Свобода мертвых.
– Ну да. Отпущенного тебе тепла если на что и хватит, то только на книги, и если придется выбирать между мною и текстом, ты ведь всегда выберешь текст. Боюсь, ты никогда не научишься отбрасывать тень…
Расходились мы и в оценках прежней жизни: Лотта с нежностью вспоминала московскую советскую власть – богатую, мягкую и умную, а та провинциальная советская власть, которую знал я, была бедной, грубой и прямолинейной, хотя и не такой людоедской, как столичная.
Когда дочь Лотты попала в автокатастрофу и оказалась в инвалидном кресле, наши отношения резко изменились. К удивлению всех, кто ее знал, Лотта превратилась в самоотверженную мать и бабушку, и в этой жизни – мы оба это понимали – для меня места не было.
Осталась Жуся – она отличалась от Лотты, как вообще может отличаться Wooman Home Edition от Wooman Professional Edition.
Лотта ничего не знала о Жусе, и наоборот. И обе не знали о других моих женщинах. А я не интересовался мужчинами, без которых Лотта не могла прожить и дня, а Жуся, может, и хотела бы, да то и дело о них «спотыкалася». Она не могла устоять перед черноглазыми южанами и левшами: «Протянет ко мне свою левую руку – и я вся обмираю, как голая перед палачом».
Она была низенькой, белобрысой, курносой, с выдающейся грудью и круглой задницей, надутыми губками и крошечными пухлыми детскими пальчиками на пухлых ручках. Ходила павой, опустив глаза, то и дело краснея, и говорила «сержуся» вместо «сержусь» и «сажуся» вместо «сажусь».
В нашей редакции регулярно проводились заседания политологического клуба. В тот раз на него пригласили русских националистов. После заседания состоялся фуршет. Крепко выпив, русские националисты Кац и Беридзе сняли пиджаки и стали танцевать фрейлехс, вскидывая руки в нацистском приветствии и выкрикивая хором: «Хава нагила! Гитлер хайль!»
Жуся хохотала так, что на нее оглядывались. Но не сердились – ее простоватость была общеизвестна, а ценили ее лишь как станок для секса. Тем же вечером этот станок оценил и я.
Ее муж, бывший офицер, был тяжелым пьяницей, импотентом и ревнивцем. Жуся изменяла ему, но искала она не секса, а любви, искренне надеясь, что очередной мужчина станет ее мужем, отцом ее детей, и проживут они вместе до ста лет, а потом умрут и будут похоронены в одном гробу.
В детстве она прочла историю муромского князя Петра и его жены Февронии и была захвачена ею на всю жизнь.
Прочла она, думаю, популярное переложение житийной повести XVI века, в которой, в частности, подробно говорится о кончине муромских святых.
Когда князь Петр понял, что скоро умрет, он велел позвать к нему жену. Феврония в это время вышивала золотыми нитками воздух – покрывало для храма с ликами святых, а потому попросила мужа подождать, пока она закончит вышивать лицо последнего персонажа. Но князь уже не мог ждать, и тогда Феврония, которой оставалось вышить только ризы у святого, воткнула в покрывало золотую иглу, обмотала вокруг нее нитку, отправилась к мужу, легла рядом с ним и умерла в тот же миг, что и он. Их похоронили по отдельности, но вскоре обнаружилось, что тела лежат рядом в одном гробу, и сколько их ни разлучали, они вновь воссоединялись под одной гробовой крышкой.
Меня в этой истории поражает нитка, обмотанная вокруг иголки, – деталь, оживляющая средневековую агиографию и превращающая ее в мир подлинных страстей, доступный нашему соучастию и состраданию.
Жуся же лучше всего запомнила воссоединение супругов под крышкой гроба и поняла эту историю как руководство к действию, как план жизни, которым делилась с каждым своим мужчиной, пугая его или доводя до смеха.
Если Лотта была гостьей, то Жуся чувствовала себя полноправной хозяйкой моего дома. Она врывалась в мою квартирку и тотчас принималась за дело – подметала, вытирала пыль, мыла полы, варила суп, пришивала пуговицы, стирала шторы и гладила белье.
О, надо было видеть, как она гладила мое белье, с каким глубоким, с каким трепетным чувством она это делала. Стоя у гладильной доски в коротеньком полурасстегнутом ситцевом халатике, который чуть не лопался под напором ее обильного тела, взволнованная, раскрасневшаяся, вспотевшая, с льняным локоном, прилипшим ко лбу, она нежно водила утюгом по ткани, что-то шепча под нос и помогая себе кончиком языка, которым облизывала пересыхающие губки, томно закатывала глазки и тоненько постанывала, и казалось, что она вот-вот не выдержит – сползет на пол и забьется в приступе нейромышечной эйфории…
Мне нравилась ее склонность к безоглядному рабству, но я понимал, что рабовладелец из меня выйдет никудышный.
Отношения наши оборвались внезапно.
Доведенный до отчаяния изменами Жуси, – а она их не очень-то и скрывала, – муж задушил ее золотой ниткой, а потом покончил с собой.
В редакции несколько дней поминали в разговорах эту нитку, гадая, откуда она взялась и что это было на самом деле – гитарная струна, медная проволока или шейная цепь из тех, что носили мелкие бизнесмены в девяностых? Ну и жалели Жусю, конечно: такой станок пропал…
На память о ней остался у меня ее пузырек антигельминтного средства с жидкостью на донышке: Жуся считала, что все несчастья – от глистов.
В обеих женщинах мне нравился их статус – обе были замужем, что снижало расходы на их эксплуатацию.
При моем экзистенциальном равнодушии к жизни в ее внешних прявлениях ни утрата Лотты, ни гибель Жуси не стали событиями драматическими или сколько-нибудь значимыми. Я – это все, что у меня есть. Гоббсовский человек, готовый все отдать ради самосохранения.
Я снова остался один, стараясь сохранять верность тому же правилу, которому следовали дед и отец: «Never complain and never explain» – никогда не жалуйся и не объясняй.
А еще помогает лимон. Этому научил меня отец. Кладешь дольку лимона в рот и прижимаешь языком к небу. Становится легче, хотя и не лучше.
Глава 2,
в которой говорится о тесноте жизни, женщине с маленьким мочевым пузырем и воровской поэзии
«Тесно живем, – говорила моя бабушка с горечью. – Дом большой, а живем тесно».
Дед был крупным железнодорожным начальником и вместе с женой занимал просторную четырехкомнатную квартиру, которая, после того как дети разъехались, казалась огромной. И когда бабушка говорила о тесноте, она имела в виду, конечно, не недостаток жилой площади, а соседей – пьяную семейку, которая жила за стеной и вечно буянила, донимая своим ором бабушку, страдавшую мигренями.
Бабушка никогда не жаловалась мужу на пьяниц – боялась, что он, много лет командовавший тысячами заключенных на северных стройках, сотрет в пыль соседей – бывшего милиционера, выгнанного со службы за алкоголизм, и его жены – горбатой продавщицы овощного магазина.
«Дом большой, а живем тесно» – эти слова бабушки я часто потом вспоминал по разным поводам.
Эта теснота, это чудовищное противоречие между громадными просторами России и стесненностью быта – одна из важнейших особенностей русской жизни. О причинах я тут не говорю – о них можно узнать из любого учебника истории для средней школы. Речь идет только о следствиях, о том, что люди веками были вынуждены ютиться в маленьких избах и крошечных квартирках бок о бок с теми, с кем зачастую, может быть, и не хотели жить в такой близости, и это привело к тому, что частному лицу почти не осталось в этой жизни места. Частное лицо вроде и есть, а места для него – нету, разве что во дворце или в камере-одиночке.
В детстве я чувствовал себя нагим и беспомощным, когда сестра толкала меня, мешая рисовать, когда мать заглядывала через мое плечо, пытаясь поймать меня за чтением чего-нибудь неприличного, когда отец пытался расшифровать мой дневник, который я прятал среди других тетрадей в коробке, стоявшей на шкафу, и как же я радовался, что отец никогда не читал «Золотого жука», откуда я позаимствовал немудреный шифр. Ту тетрадь я тогда сжег, но травма была так сильна, что к дневниковым записям я вернулся только через много лет.
Ничего особенного, ничего скоромного в дневнике одиннадцатилетнего подростка не было, но это было мое первое частное дело, на которое покусились чужие. Это был очень болезненный опыт.
Даже сегодня, если кто-то звонит в мою квартиру, будь то подружка, почтальон или бродячий продавец лучшей в мире кухонной посуды, я первым делом прячу бумаги и закрываю нотубук, а уж потом открываю дверь.
У меня уже давно в собственности отдельная квартира, но я так и остался угловым жильцом, боящимся, что в любую минуту его выставят вон. Что ж, люди свыкаются и не с такими ужасами.
Собственная же квартира появилась у меня не так уж и давно, и это, наверное, единственное чудо, которое случилось в моей жизни.
В детстве я, разумеется, никогда не задумывался о том, как люди обзаводятся жильем. Его давали – это знали все. Квартиры были больше или меньше, их давали «по блату» или «в порядке очереди», из-за чего разгорались страсти, мертвым пеплом которых испятнаны сотни страниц советской литературы, иногда неплохой литературы.
Впрочем, меня, сына офицера, эти страсти не касались. Отца всегда и всюду жильем обеспечивали, и чем выше чином он становился, тем больше было наше жилье. Если мне чего и хотелось, то отдельной комнаты, которую не приходилось бы делить с сестрой.
После смерти сестры и распада нашей семьи у меня появилась своя комната, но скрыться от чужих мне так и не удалось.
А потом были годы жизни в чужих квартирах – на Благуше и в Гольяново, в Нагатино и на Соколе, и где я только ни жил, даже в Бескудниках, где снимал двушку в компании парочки кобылистых гуцулок, которые работали официантками в кафе, называли себя «кралями», крали из холодильника мою еду и рылись в моих вещах. Они мечтали стать модными лесбиянками и обсуждали способы отбеливания ануса, но часто приводили домой небритых строителей, пили, пели и неистово трахались с ними всю ночь в соседней комнате, а утром плакали в кухне, жалуясь друг дружке на «этих козлов», которые не брали их замуж. Один из этих козлов спер у меня репринтное издание «Киргегарда и экзистенциальной философии», а другой покинул квартиру в моих зимних ботинках, оставив в прихожей свои рваные кроссовки фирмы Abibas.
Я мечтал о месте, где меня никто не беспокоил бы. Место это не имело четких очертаний: комната со столом и кроватью, кухня, туалет, окно во двор, прочная дверь и надежный замок. Может быть, дом.
Наверное, было бы неплохо поселиться в небольшом доме, стоящем подальше от соседей, но я знал, что представляют собой деревенские «собственные дома», а одна из моих подружек, выросшая в доме на окраине небольшого ярославского городка, рассказывала о низких потолках, гниющих досках, маленьких окнах, темных комнатках, о дощатом туалете во дворе, куда зимой она бегала в галошах на босу ногу, о воде из обледенелого колодца…
Помню, как мы с ней смотрели какой-то американский фильм, действие которого разворачивалось в загородном особняке, и вдруг я заметил, что она то и дело загибает пальцы на левой руке. Оказалось – считала комнаты.
«Четырнадцать комнат! Четырнадцать! Это ж сколько сил надо, чтобы там все полы перемыть! Нет уж, лучше квартира», – со вздохом подвела итог моя практичная подруга.
Ее звали Любой, но она предпочитала, чтобы ее называли Лу.
Мы познакомились у выхода из Ярославского вокзала – Лу только что приехала в Москву и не знала, как управиться с громадным чемоданом, набитым книгами. Я тогда расстался с подружкой, вместе с которой снимал двухкомнатную квартиру неподалеку от Плешки, и предложил незнакомой яснолобой девушке помощь и кров. Надежды на то, что она клюнет на это предложение, не было никакой, но девушка смерила меня взглядом, хмыкнула и согласилась.
Вечером я накормил ее ужином и лег спать в соседней комнате.
Через полчаса Лу залезла ко мне под одеяло и деловито попросила лишить ее девственности.
Я всегда предпочитал доступных женщин любимым – в сгоревшем лесу пожар не страшен, однако ее просьба меня немножко смутила.
Лу была настойчива. В Москву она приехала за новой жизнью: бунт ее не устраивал – ей была нужна революция.
Следующим утром она рассказала об отце, которого ненавидела за то, что тот бросил ее мать.
– Он говорил, что она фригидна, – сказала Лу. – Женский труп – вот как он ее назвал. Труп. Я боялась, что это и моя судьба.
Я был пьян с вечера, а потому болтлив и сентиментален.
– Просто он не любил ее, – сказал я. – Твой отец не любил твою мать, вот и все. Против биологии, конечно, не попрешь, но… знаешь, согласно второму началу термодинамики, теплота сама собой переходит лишь от тела с большей температурой к телу с меньшей температурой и никогда наоборот. Таков закон физики, закон природы. Из этого следует, что мертвец не может ожить, что Христос не мог воскреснуть. Но Он воскрес, потому был нужен нам, потому что без этого мы не можем жить, без этого мы не люди. Это и есть любовь. Твоя мать была не фригидной, а нелюбимой…
Лу долго смотрела на меня странным взглядом.
– Замысловато, – сказала она после паузы. – Но постараюсь запомнить.
Она поступила на юридический, упорно училась.
На втором курсе я помог ей устроиться в адвокатское бюро знаменитого Гольца.
У нее было много поклонников, но она довольствовалась человеком на двадцать три года старше, руководствуясь соображениями прагматического характера:
– Женщине с маленьким мочевым пузырем не до приключений, ей нужен комфорт, размеренная жизнь с теплым туалетом под боком. И потом, я бы хотела в спокойной обстановке обжиться в роли искушенной женщины, которую не поставят в тупик сексуальные фантазии ее будущего мужа.
Мою кандидатуру в качестве будущего мужа она, разумеется, не рассматривала. Слово «любовь» в наших разговорах не звучало ни разу.
А потом она вышла замуж за бизнесмена, с которым познакомилась у Гольца.
Борис Непара поначалу торговал джинсами, потом компьютерами, затем подался в риелторы, наконец создал со старшим братом Глебом агентство недвижимости «Город мечты».
В те годы, в начале нулевых, в еженедельнике, который я редактировал, регулярно публиковались обзоры рынка московской недвижимости. Она росла в цене, нижняя планка стоимости квадратного метра в новостройках давно превысила тысячу долларов, никого не удивляли и две-три тысячи за метр, и даже пять. Но когда я увидел в тексте одиннадцать тысяч долларов за метр, – а это была моя зарплата за год, – не поверил своим глазам и позвонил автору. Он сказал, что никакой ошибки нет: «Все только начинается».
Владельцы «Города мечты» успели к началу строительного бума, умудрились уцелеть – легкое пулевое ранение и контузия не в счет – и вскоре стали очень богаты.
На свадьбе Лу подвела ко мне Бориса, который знал от нее, что я печатаюсь в «Новом мире» и «Знамени», и хотел со мной познакомиться.
Невысокий, коренастый, курчавый, с густыми усами, в очках с тонкой золотой оправой, он был в смокинге нараспашку, в черных брюках с шелковыми лампасами, в рубашке с двухслойными манжетами, воротником-стойкой и перламутровой планкой, закрывающей пуговицы. Но когда он поднял руку с бокалом, чтобы чокнуться со мной, полы смокинга разошлись, и под ним обнаружились звездно-полосатые подтяжки.
Борис признался, что пишет «художественное произведение» и хотел бы показать рукопись профессионалу.
– Профессионал живет на доходы от своих книг, – сказал я. – А я зарабатываю редактированием чужих.
Но именно в этом качестве я и был ему интересен.
– Разумеется, работа будет хорошо оплачена, – сказала Лу, опустив на лицо белую вуаль, и многозначительно мне улыбнулась.
На следующий день мне позвонили в редакцию «от господина Непары» и попросили принять «художественное произведение».
Через полчаса к входу в редакцию на большой скорости подъехали два огромных черных джипа. Из них вылезли четверо широкоплечих бритоголовых мужчин в черных кожаных плащах и черных очках. Правые руки эти мужчины, похожие как близнецы, держали в карманах. Один из них вручил мне папку для бумаг, после чего все четверо одновременно, как по команде, сделали поворот кругом и парами направились к джипам, шагая в ногу. Черные машины синхронно развернулись на узкой улочке и умчались.
Понимая, что меня ждет, я не отважился открыть папку ни на работе, ни в метро – сделал это дома после ужина.
У меня были причины для неуверенности и медлительности.
В редакции мне приходилось иметь дело со специфическими текстами, посвященными бизнесу, анализу рынка, экономической политике и т. п.
Эти тексты пестрели выражениями вроде «текущие уровни волатильности», «переаллокация в пользу эмитетентов, поддерживаемых новостными триггерами», «индикативная и аттрактивная товарная категория», «интегральная лояльность», «аутсорсинг задач, требующих брейншторминга», а вместо «дюйма» автор запросто мог написать «инч».
Многие авторы в этом смысле напоминали детей, дорвавшихся до новой игрушки – финансовых и экономических терминов, которые почти не встречались в массовой советской журналистике. Они заклинали действительность, пытаясь изменить ее или ту ее часть, в которой мечтали жить.
Задачей редактора делового журнала, помимо всего прочего, была посильная русификация текстов такого рода, и с этим я худо-бедно справлялся. Требования к авторским оригиналам были простыми – тексты должны были иметь начало, середину и конец. Никаких красот, никакого пафоса. Авторы «клепздонили» и «дристали», редакторы – «пидорасили» тексты, причем делали это быстро, «мухой».
В редакции царил дух веселого подросткового цинизма, не щадивший ничего и никого, включая властные элиты, которые назывались «правящими отбросами общества», хотя, конечно же, не на страницах наших изданий.
Вообще же у нас было немало бунтарей вроде Гоши Крицмана: он ненавидел коррупцию и тиранию, был готов в любую минуту идти на штурм Кремля, но когда выходил из редакции на московскую улицу, прятал кипу под шляпой.
Опыт же работы с собственно «художественными произведениями» у меня был скудным.
Одна из моих подружек – тогда ее звали Элей – страсть как хотела стать звездой детектива. Мы обсуждали сюжет, характеры персонажей, вместе работали над диалогами. Но больше всего сил уходило на борьбу со своеобразной избыточностью ее воображения.
Чтобы придать героям индивидуальности, Эля наделяла их то горбом, то лишними пальцами на руках, то склонностью к эпилепсии, а когда дело доходило до убийств, удержать ее было и вовсе невозможно – она с такой страстью калечила людей, била, резала, рвала в клочья и душила, с таким наслаждением живописала лужи крови, трупное окоченение и корчи умирающих от отравления, что все остальное – интрига и характеры – на этом фоне попросту меркло.
Пять с половиной лет она работала патологоанатомом в провинциальной больнице, и иногда казалось, что страницы ее романов пахнут лизолом, фенолом и тиолом.
В выходные дни всклокоченная, босая, с сигаретой в зубах, в мужской рубашке на голое тело, слишком тесной для ее гомерической груди, она без устали колотила по клавиатуре, то и дело сдувая с нее пепел, мычала, рычала, поправляла сползающие с носа очки и прихлебывала из кружки кофе, и была способна настучать 30–40 тысяч знаков за день, чтобы в полночь рухнуть ничком на диван и проспать до обеда, а потом до вечера править текст, распечатанный на принтере и испещренный моими пометками…
Она всегда пренебрегала грамматикой: «Знаки препинания старят» и начинала писать очередной роман, вдохновившись какой-нибудь эффектной фразой и не зная, какой будет следующая.
Над ее рабочим столом я повесил бумажку с цитатой из Саша Гитри, которая очень ее веселила: «Старушка говорит и говорит – до тех пор, пока не найдет что сказать».
В конце концов она добилась своего – суммарный тираж ее книг превысил численность населения России. Эля стала богатой, сменила имя, научилась одеваться так, чтобы не бросался в глаза контраст между ее обильным телом и крошечной головкой, у нее красивый любовник с волосами до плеч, свое кулинарное шоу на телевидении и домик у подножия итальянских Альп.
Второй мой опыт можно назвать экзотическим.
Зарплата в редакции была невелика, и я хватался за любой приработок, чтобы как-то сводить концы с концами.
Однажды Коля Базаров по прозвищу Хан Базар, репортер из отдела преступности, рассказал мне о старом воре, который большую часть жизни провел в тюрьмах, где каждую свободную минуту посвящал творчеству. Вор писал стихи в школьных тетрадках, которые его семья бережно хранила под замком в особом шкафчике как великую ценность. Накануне 75-летия этого человека его жена, пятеро детей, девятеро внуков и семеро правнуков решили сделать старику подарок – издать книгу его стихов. Они искали того, кто способен «поправить стишки» и найти приличную типографию, чтобы напечатать роскошную книгу в ста пятидесяти пронумерованных экземплярах.
– Можно поднять хорошие бабки, – сказал Базар, глядя на меня своими хитрыми ханскими глазками. – Если возьмешься, помогу.
Мы ударили по рукам.
Тем же вечером я взял в библиотеке несколько стиховедческих сочинений, и вскоре мой лексикон пополнился словами «спондей» и «пиррихий», «логаэд» и «антиспаст», «бакхий» и «клаузула». Однако стоило открыть первую воровскую тетрадь из тех, что привез Базар, как стало понятно, что мне понадобится не словарь Квятковского, а кофе, водка и анальгин.
Две недели я пытался превратить этот ворох бездарных подражаний Есенину и Высоцкому, все эти «белые березоньки», «горючие слезки» и «порванные паруса судьбы» в некое подобие стихов, переставляя слова, подбирая рифмы и выстраивая строфы, пока однажды ночью не почувствовал наконец что-то вроде грязного удовлетворения.
Хан Базар отвез меня в шикарный загородный дом, где я передал заказчикам макет книги, отпечатанный на бумаге верже.
Нас попросили подождать в гостиной, куда принесли коньяк, яблоки и шоколадные конфеты.
На стене висел портрет тощего маленького старичка в немодных круглых очках, который глядел на нас с нескрываемым ехидством. Похоже, это и был наш поэт.
Часа через полтора в гостиную вошла женщина лет пятидесяти, крупная, зобастая, в пышном платье, отделанном кружевами. Она протянула мне три толстых дрожащих пальца с острыми черными ногтями, унизанных кольцами и перстнями, и со слезой в голосе пролепетала:
– Как это душевно… и все в столбик…
– В столбик?
– Стихи – они ведь в столбик, да?
Это была старшая дочь ехидного старичка.
В соседней комнате молодой угрюмый мужчина в спортивном костюме выдал нам гонорар – я впервые в жизни держал в руках пачку стодолларовых банкнот в банковской упаковке – и велел расписаться в ведомости, где вместо имен стояли клички – Мангуст, Док, Манила и т. п. Я написал в свободной графе «Пиррихий», поставил дату и подпись.
Хан Базар взял за посредничество всего тысячу баксов:
– Я же только сводничал да шоферил.
Существуй в те годы банк, в который можно было бы без страха положить девять тысяч долларов, воровские деньги проложили бы дорогу к покупке квартиры. Еще три-четыре таких заказа, и я стал бы владельцем какой-нибудь убитой однушки в Капотне с видом на трубы нефтеперерабатывающего завода. Заказов, однако, не было, и деньги вскоре были потрачены на людей и вещи, которые только пополнили каталог моих ошибок.
Впрочем, тогда я всерьез и не задумывался о собственном жилье.
А вот когда в моей жизни возник Борис Непара с его рукописью, появилось предчувствие удачи.
Глава 3,
в которой говорится о мечтательном мультимиллионере, отрубленной голове и загадочном мизинце
Утром я без спешки принял душ, заварил кофе и принялся за рукопись.
Повесть начиналась словами «Тугие ветки хлестали меня по лицу» и рассказывала о человеке, который с карабином за плечами и мачете в руках прокладывал путь в тропических джунглях, спеша к месту падения самолета, который несколько часов назад рухнул на остров, затерянный посреди океана.
Герой без устали рубил лианы под крики обезьян и попугаев, вспоминая при этом свою жизнь. Серые города с домами-казармами, пьяницы в канавах, очереди за водкой, бедность, разруха, голод физический и духовный. Хулиганистый подросток, бунтующий юнец, вступающий в борьбу с КГБ и из-за этого попадающий в психушку, молодой богатый мужчина, разочарованный в жизни и путешествующий по миру в поисках приключений.
В финале герой благополучно добирается до места крушения самолета, чтобы, наконец, встретить мечту своей жизни – красавицу Миллу, каким-то чудом выжившую в авиакатастрофе. Он несет ее на руках через джунгли, потом они долго бредут по песку вдоль линии прибоя, держась за руки, а потом стоят обнявшись на палубе яхты, которая держит курс на закат, и только плеск волн, крики чаек и стук сердец нарушают тишину бытия, и так далее…
Похоже, мультимиллионер Борис Непара достиг той стадии, когда люди начинают сожалеть о том, что пропустили что-то важное в жизни, пока гнались за успехом, и начинают задним числом переписывать свои биографии.
Таких людей среди богачей, конечно, немного, и в большинстве случаев их творческие претензии не идут дальше «свидетельств очевидца», часто лживых, но всегда любопытных. Они сколотили состояния в те смутные времена, когда понятия «лицензия» не существовало в русской природе, и пытаются объяснить, почему получилось так, а не иначе. В их откровениях нет ни слова о настоящем, глубинном, палеонтологическом злодействе, но фразы «мы были как все, кто ввязался в эту игру» или «если бы не я, то меня» красноречивы сами по себе.
Впрочем, в повести Бориса Непары вообще не объяснялось, откуда деньги у его разочарованного альтер-эго.
Мне хотелось придать биографии героя реалистичности и хоть как-то пригасить пошлые красивости, к которым так часто тянет цельных, сильных и успешных людей.
Мне показалось, что в юности начинающий бизнесмен Непара пережил что-то вроде экзистенциального потрясения, посмотрев фильм «Возвращение в Голубую лагуну» с Миллой Йовович в одной из главных ролей. А значит, будет настаивать на тропическом острове, авиакатастрофе и влюбленных на борту яхты, плывущей на закат. Что ж, даже эту парфюмерию можно поджечь, если высадить на остров каких-нибудь негодяев, например, наркоторговцев, охотящихся за героином, который был на борту рухнувшего самолета, о чем прекрасная Милла, разумеется, ни сном ни духом.
Но главное – предстояло оживить родителей героя, упомянутых мельком, друзей детства и юности, может быть, рассказать о первой любви, о той атмосфере девяностых, в которой он взрослел, превращаясь из бунтаря-идеалиста в изворотливого дельца, чтобы потом – тут нужен душераздирающий эпизод со смертью близкого человека – разочароваться в деньгах и «отправиться за мечтой». В конце концов, Милла могла быть его первой любовью, которую он почти забыл, но неожиданная встреча на острове раздула тлеющие угольки былой любви и так далее…
За две недели я написал основные эпизоды повести, после чего отослал текст Лу, и уже на следующий день Борис Непара прислал машину, которая отвезла меня в Рыбалово, в его загородный дом.
Был конец июля, вечер пятницы, мы ужинали в просторной столовой, выходившей окнами на большой пруд, обсаженный ивами и вязами. Кофе и коньяк подали на террасу, с которой открывался вид на лесистые холмы, освещенные заходящим солнцем.
Борис был в расстегнутой на груди голубовато-серой поплиновой рубашке. Он курил сигару и томно улыбался в усы. На его жене было легкое бледно-зеленое патье в мелкий цветочек. Она расспрашивала меня о литературной жизни, поглядывая на мужа, ради которого, как я понял, и затеяла этот разговор, и вежливо кивала, когда я, то и дело прихлебывая коньяк, рассуждал о безымянности подлинного величия, о необязательности биографии и фатальном одиночестве художника, которому суждено «цвести уединенно, в пустынном воздухе теряя запах свой», и вообще пытался казаться скорее умным и циничным, чем пьяным и несчастным…
– Сколько вы весите? – спросил вдруг Борис.
– Семьдесят четыре килограмма, – ответил я растерянно.
– При вашем росте маловато, – сказал Борис. – Так от вас скоро только запах и останется.
И расхохотался, довольный своей шуткой.
Лу бросила на меня быстрый взгляд.
Я почувствовал облегчение: пошлось превращает все действительное в разумное, а разумное – в действительное.
Утром после завтрака Борис пригласил меня в кабинет и сразу приступил к делу.
Ему понравилась линия наркоторговцев на острове, с которыми сражается герой, но он не был уверен, что в книге должно быть столько жизни. То есть грязи, тотчас поправился он. Москва начала девяностых с ее очередями за хлебом, ржавыми киосками у Кремля, торгующими водкой и презервативами, Москва с рэкетирами, сумасшедшими, проститутками… и эта история о безработном, согласившемся убить жену приятеля за пять тысяч баксов, а с ним расплатились коробкой сникерсов, которые он окровавленными руками раздавал детям на улице, не понимая, почему от него шарахаются прохожие…
– А вот «озноб девяностых» – хорошее выражение, – сказал он. – Все хотели соблазна и кидались на все, что казалось соблазном… на сникерсы, на идеи, на спирт… воздух горел, и всех бил озноб, вы правы… выиграли те, кто с этим справился… те, кто поверил в необратимость перемен… – Он наморщил лоб. – Точнее, те, кто сумел вырасти. Кто был маленьким, а стал большим. Или даже огромным. А чем крупнее личность, тех охотнее мы отделяем ее от зла… Наполеон, Сталин… понимаете?
Но развивать эту тему он не стал.
После обеда, когда на столе появился коньяк, Борис наконец расслабился, стал рассказывать о детстве, юности.
Как я и предполагал, он был мальчиком из хорошей семьи: отец – известный хирург-нефролог, работавший в Четвертом главном управлении Минздрава, мать – там же стоматологом, оба обслуживали высшее партийное руководство страны. Никакого конфликта с КГБ, никакой психушки – элитная школа, английский и французский, МИФИ, теннис, мелкая спекуляция жевательной резинкой, американскими сигаретами и порножурналами, потом торговал очередью в «Макдоналдс»: занимал место ближе к входу, чтобы продать его замерзшим многодетным парам за три рубля – приличные деньги по тем временам…
Оправдались мои догадки и насчет Миллы Йовович: «Возвращение в Голубую лагуну» он смотрел раз пятнадцать, если не больше.
Но как только речь зашла о том, как мальчик, спекулировавший жевательной резинкой, стал мультимиллионером, язык Бориса изменился: «решали вопросы», «заносили кому надо», «нам повезло», «нас поддержали» – и почти никаких деталей.
Такова особенность русского бизнеса – он владеет речью, но не имеет своего языка.
– Мы были помпейскими кошками, – сказал он. – Вы знаете, что при раскопках Помпеи археологи не нашли ни одного кошачьего трупа? Собак нашли, а кошек – нет. Кошки почувствовали беду и сбежали незадолго до извержени Везувия…
Ближе к вечеру он наконец заговорил о моем гонораре.
– Нам еще предстоит снимать фильм по этой повести, и мы думаем… – Он посмотрел на жену – она кивнула. – Мы думаем привлечь вас в качестве сценариста. Но это следующий этап, а сейчас… Сто тысяч?
У меня перехватило дыхание, но Лу за спиной мужа покачала головой, и я, проглотив ком в горле, с сомнением протянул:
– Ну как вам сказать…
– Хорошо, сто пятьдесят. – Борис хлопнул ладонью по столу. – Не пора ли ужинать, моя сладкая?
Сладкая ответила ему холодной улыбкой.
За ужином Борис так набрался, что нам пришлось вести его в спальню под руки.
Когда он заснул, мы спустились на террасу, чтобы выпить кофе.
Я чувствовал себя триумфатором, которого по Тверской, устланной стодолларовыми купюрами, под восторженные крики толпы и рев ста оркестров везут к Кремлю в золотой повозке, запряженной Миллой Йовович и Брук Шилдс. Никакого менее глупого образа придумать в тот момент я просто не мог – голова кружилась от допаминов и эндорфинов, кипевших в моей крови. Я был в восторге от прекрасного хозяина, прекрасного дома, прекрасного заката и прекрасной Лу, сидевшей напротив и пытавшейся вернуть меня на землю.
Лу говорила о квартире, которую я наконец-то смогу купить, о риелторах и комиссионных, а я смотрел на нее дурак дураком и улыбался. Но когда я попытался залезть ей под юбку, она сделала строгое лицо и сказала шепотом:
– Здесь же всюду камеры, даже в саду.
Камер не было только в хозяйской спальне и примыкавшей к ней ванной – туда мы и отправились.
На цыпочках прошли мимо широкой кровати под балдахином, на которой спал Борис, проскользнули в ванную, Лу сняла платье, легла на пол и прошептала: «Послюнявь меня, милый, пожалуйста».
Через час-полтора мы вышли из ванной, держа туфли в руках, и двинулись было к двери, которая смутно белела в темноте, но тут вдруг Лу замерла посередине спальни, и я чуть не налетел на нее.
Она не сводила глаз с мужа, развалившегося на кровати под балдахином.
Тело его казалось угольно-черным.
Я легонько подтолкнул Лу, но она сжала мою руку и проговорила вполголоса:
– Он не дышит.
Только тогда до меня дошло, что Борис действительно не подавал признаков жизни. Никаких.
Лу отдала мне свои туфли, приблизилась к кровати, склонилась над мужем, а потом вдруг сказала во весь голос:
– Включи свет, пожалуйста.
Я поставил ее туфли на журнальный столик, стоявший у стены, включил свет, обернулся и увидел Бориса, который лежал на спине, облепленный окровавленными простынями. Его голова таращилась на меня с соседней подушки.
На мгновение мне показалось, что все вокруг – молочно-желтый потолок, бежевый ковер на полу, дверцы стенных шкафов, золотистый торшер в углу, белый телефон на прикроватной тумбочке – забрызгано кровью.
Значит, пока мы с Лу занимались любовью, кто-то проник в дом, убил ее мужа и скрылся. Убийство произошло в двух шагах от нас, за стеной, а мы и не заметили.
– Ты что-нибудь слышал? – спросила Лу.
– Слышал, как он храпит, а потом не до того было…
Лу подошла к окну, отодвинула штору, вздохнула.
– Вот и дождь, – сказала она. – Пойдем.
Я схватил ее туфли, и мы побежали вниз.
Лу решительно направилась в кабинет мужа, включила настольную лампу, легко сдвинула вбок секцию книжного шкафа, за которым – я такое видел только в кино – оказался сейф, набрала код, открыла стальную дверь, присела на корточки, вытащила с нижней полки спортивную сумку.
– Здесь наличные, – сказала она. – Но тебе надо уходить прямо сейчас.
Я вспомнил о камерах видеонаблюдения, о четырехметровом заборе с колючей проволокой, – а ближайшие деревья были посажены в пяти метрах от ограды, – об охранниках с собаками, которых я видел в день приезда, но Лу это знала не хуже меня. В ящике письменного стола она нашла ключ от аппаратной, где находился пульт управления видеокамерами, и без промедления бросилась туда – я едва поспевал за нею со спортивной сумкой и ее туфлями в руках.
– Оказывается, мы зря прятались, – сказала она, когда мы оказались в аппаратной. – Эти люди вырубили все камеры.
– Люди?
– Ну не один же человек все это провернул. – Выключила свет в аппаратной. – Поторапливайся.
Мы прошли через кухню на задний двор и побежали под дождем через поле к экскаватору, который стоял метрах в трехстах от дома.
Вокруг машины были расставлены на треногах фонари, которые освещали канаву, тянувшуюся до забора.
– Трубы меняют, – сказала Лу.
Лу подняла сетку, натянутую над канавой, мы наспех поцеловались, я спрыгнул в траншею и, пригнувшись, двинулся вперед по щиколотки в жидкой грязи, на четвереньках прополз под забором, выбрался наверх, вскинул сумку на плечо и зашагал к лесу.
На то, чтобы добраться до дома, у меня ушло часов пять-шесть, и это были мучительные часы.
Промокший, перепуганный, плохо соображающий, я брел по лесу, спотыкаясь о корни деревьев, падал в какие-то ямы, выползал из оврагов, но боялся выйти на дорогу, где меня наверняка могли подстерегать какие-нибудь хмурые мужики с топорами, которые за версту чуют деньги. Я думал о Борисе, который лежал в луже стынущей липкой крови посреди широченной кровати, о том, как объяснить в банке происхождение такой кучи денег, и о Лу, женщине с маленьким мочевым пузырем. Я думал о том, что мог бы жениться на ней, вдове мультимиллионера и законной наследнице его состояния, жить в роскоши и писать без спешки, но тотчас гнал эти мысли вон, понимая, что она ни за что не выйдет за меня, да и мне это не нужно, потому что я и в самом деле не знал, зачем мне это, а просто хотел денег и Лу, и все больше запутывался, запутывался…
Думал, боялся, брел, надеялся, падал, стонал, полз, волоча за собой сумку и не соображая уже, куда иду, куда ползу, пока не наткнулся на сарайчик, стоявший на вершине невысокого холма, и, к счастью, дверь оказалась незапертой, – вошел, сгреб солому в угол, сел, прижав сумку с деньгами спиной к стене, и забылся тяжелым сном…
Спал я, наверное, часа два-три, а когда проснулся и вышел из сарая, дождь уже кончился.
Светало, воздух был прохладным, с веток капало, где-то стрекотала сорока.
Надо было выбираться на дорогу, ловить машину, чтобы добраться до дома, но я весь был в грязи, а в моем бумажнике оказалось всего сто рублей. Зато теперь я не боялся ни ищеек, идущих по моему следу, ни мужиков с топорами, которые ночью мерещились мне за каждым кустом.
Я двинулся вниз, туда, где, как мне казалось, должна быть дорога.
Солнце уже поднялось над верхушками деревьев, когда у обочины остановился грузовичок, за рулем которого сидел веселый морщинистый старик. Глянув на мои брюки, он бросил на сиденье мятую газету. Я сел на газету, открыл початую бутылку, отпил.
– Ты поосторожнее, парень, солнце только встало, – сказал старик, с жутким скрежетом переключая сцепление. – В России три болезни – надрыв, воспаление нутра и опой. Опой – самый опасный…
– А тоска?
– Хандра-то? От нее никуда, она – царица всея Руси! Но ты не сдавайсь, веселись, невеселые сходят с ума!
Старик говорил без умолку, рассказывая о себе. В Афганистане был снайпером в разведке, ранен, контужен, орден Красной Звезды, теперь, при новом президенте, за это пенсию прибавили: «Не только на выпить, но и на закусить хватает». Хорошо зарабатывает доставкой грузов, сыновья в бизнесе, недавно похоронил жену – кивнул на фотографию маленькой круглолицей женщины.
– Глаза красивые, – сказал я на всякий случай.
– Из-за глаз и женился, – сказал старик. – Если бы не ее глаза, не женился б. – Понизил голос. – У нее же мизинца не было – понимаешь? Левого мизинца. Две фаланги отрублены, а третья торчит таким маленьким пенечком. Почему? Кто отрубил? За что? Или просто несчастный случай? Ты, говорит, не спрашивай – все равно не отвечу. Либо женись, либо иди отсюда. Страшно мне стало… но взял… первой ночи боялся, а ничего – чистенькая оказалась… стеснительная…
– Так и не рассказала?
– Про мизинец-то? Не, не рассказала. Троих детей вырастили, а так и не рассказала. Ты подумай, а! Жуть-то какая, а? Она померла, нет ее, в земле догорает, а я до сих пор думаю про ее мизинец. Сколько всего в жизни было, а думаю только об этом мизинце. Почему? За что? Кто ее так? Ночью проснусь и думаю, а что тут придумаешь? Ей было девятнадцать, когда познакомились, а что было до того, не знаю, не рассказывала… с кем жизнь прожил – не знаю… аж мороз по коже… Когда хоронил, туфли с нее снял, чтоб после смерти не бегала за мной, а мизинец этот тут как тут, как заговоренный…
Дорога в это время была пустынной, и через час старик высадил меня у дома возле «Академической», где я тогда снимал квартиру.
Я протянул ему три стодолларовых купюры.
Одну старик вернул, остальные смял в кулаке, разжал пальцы – на ладони ничего не было. Подмигнул, хохотнул и уехал.
Глава 4,
в которой говорится о клятве на «Кипарисовом ларце», жареных гусях и эриксонизме
Разбудил меня громкий шум – кто-то изо всей силы колотил в дверь.
На пороге стоял пьяный босой мужчина в трусах, милицейской фуражке и милицейском же кителе с сержантскими погонами, наброшенном на плечи.
– Ну что, сука? – сказал он зловещим тоном, еле ворочая языком. – Давай выкладывай…
Не успел я испугаться, как из двери напротив вылетела толстуха в распахнутом халате. Прикрывая пятерней густую поросль в низу живота, похожую на каракулевую шапку, она схватила мужчину за ухо и потащила за собой, приговаривая: «Вот зараза! Ну зараза!», втолкнула его в квартиру и захлопнула дверь.
Я провел ладонью по лицу – оно было мокрым – и запер дверь.
Этот нелепый и комичный инцидент вызвал у меня приступ ужаса, грубо напомнив, в какую мутную историю я вляпался.
Заварив кофе, я попытался сосредоточиться.
Во-первых, ни капли спиртного, пока вся эта история не закончится.
Во-вторых, в разговоре со следователями – ни намека на особые отношения с Лу.
В-третьих, нужна правдоподобная история о том, почему я ушел среди ночи и как мне удалось покинуть поместье незамеченным.
В-четвертых, ни слова о деньгах…
Тут до меня дошло, что я даже не посчитал деньги, из-за которых так намучился минувшей ночью.
Проверив, хорошо ли заперта входная дверь, вытащил на середину комнаты спортивную сумку, вывалил банкноты на пол и принялся считать.
Когда работа была завершена, я написал на бумажке «210 000» и сжег ее в пепельнице.
Двести десять тысяч долларов – две тысячи сто новеньких стодолларовых банкнот – никогда в жизни я не видал такой кучи денег.
Я спрятал доллары в сумку и торжественно поклялся на томике Иннокентия Анненского во что бы то ни стало уберечь эти деньги от моей собственной глупости и моего собственного легкомыслия, поклялся быть жадным, расчетливым и осторожным.
Клятва на книге – это у меня от отца. Он считал истинной только такую клятву. Причем книгой могли быть хоть «Три мушкетера», хоть справочник садовода.
В Москве тогда уже появились более или менее нормальные банки, хотя кредит был по-прежнему новинкой. Издания, которые выпускала наша редакция, публиковали советы людям, которые хотели взять кредит: вы должны приехать на иностранной машине, в приличном костюме, с дорогим телефоном в руках, чтобы с первого взгляда произвести благоприятное впечатление на банкиров…
Завтра же, решил я, пойду в банк, где числился корпоративным клиентом, и арендую ячейку. Открою депозит тысяч на десять, еще один счет тысяч на пять – вдобавок к тому, с которого получаю зарплату, и арендую ячейку вместимостью сто тысяч долларов. Остальные деньги – в другой банк. Закажу карту «платинум», чтобы лимит ежедневного снятия наличных был побольше.
Оставалось еще придумать историю о происхождении таких сумм: после 11 сентября 2001 года российские банки присоединились к международным соглашениям о борьбе с отмыванием денег и начали придираться к клиентам, которые по старой привычке приходили к ним с чемоданами наличных.
Я жалел о том, что мы с Борисом не успели подписать договор о сотрудничестве, который можно было бы предъявить в банке. Что ж, теперь оставалось надеяться на свою фантазию, а главное – на жадность банкиров.
Утром я позвонил Лу, на всякий случай назвав ее Любовью Александровной, извинился за внезапный уход, поинтересовался здоровьем мужа, но ответа ждать не стал – спросил, не можем ли мы встретиться, чтобы обсудить кое-какие идеи, возникшие у меня при работе над рукописью.
– Значит, вы ничего не знаете, Стален Станиславович, – сказала Лу, тотчас включившись в игру. – Борис погиб, его убили…
– Примите мои соболезнования, Любовь Александровна, – сказал я, старательно выдержав паузу. – Понимаю, как это неуместно сейчас… но мне нужен договор о сотрудничестве, который мы подписали с вашим мужем… банк требует…
– Понимаю… – Лу помолчала. – Не беспокойтесь, я позабочусь об этом и позвоню, как только улажу дела…
Несколько дней все московские газеты писали об отрубленной голове и гадали о причинах убийства Бориса Непары.
Многие считали, что агентство «Город мечты», которое два года назад наряду с риелторской занялось девелоперской деятельностью, «перешло дорогу» каким-то влиятельным игрокам столичного строительного рынка – поговаривали о группе компаний Топорова и Пиля, и Борис Непара стал жертвой подковерной борьбы коррупционеров, бившихся за московские миллиарды.
И всех поражала отрубленная голова – Москва уже поотвыкла от кровавого театра девяностых.
Вскоре меня вызвали в милицию «для беседы».
Всю ночь я ворочался, придумывая за следователей самые каверзные вопросы, и искал на них самые простые и убедительные ответы. Но беседа оказалась короткой и почти формальной. Когда меня спросили, почему охранники не видели, как я покинул территорию поместья Непары, я сказал: «Бухали, наверное». Следователь хмыкнул, попросил расписаться в протоколе, и мы распрощались.
Поначалу я каждый вечер пересчитывал деньги, раскладывая долларовые пачки на полу и мечтая о тех днях, когда куплю квартиру, широкий диван, подушки которого заполнены вязкоэластичной пеной, и наконец высплюсь от души, не оглушая себя ни коньяком, ни таблетками. Но Лу молчала, и вскоре один вид долларовых банкнот стал вызывать у меня раздражение.
Она позвонила, когда я уже потерял надежду.
Мы договорились о встрече в кофейне на Тверской.
Собираясь на эту встречу, я обнаружил в своей сумке, с которой был в Рыбалове, туфли Лу. В суматохе я попросту забыл о них и унес с собой.
Меня трясло, когда я поднимался на второй этаж, в зал для курящих.
Лу сидела за маленьким столиком у окна, на ней было платье в серых и бледно-фиолетовых тонах и шляпка такого же цвета с широкими полями, повязанная по тулье черной лентой.
– Выпьешь чего-нибудь?
– Кофе, – сказал я. – Двойной эспрессо.
– А ты исхудал. – Она погасила сигарету в крошечной пепельнице. – Скоро от тебя и впрямь один запах останется.
– А ты уже не та девочка, которая загибала пальцы, считая комнаты в загородном доме… как назывался тот фильм?
– Мы не одни…
Через столик от нас двое молодых мужчин в темных строгих костюмах и белых рубашках пили чай – они уставились на меня, как только я сел напротив Лу.
Она вынула из сумочки тонкую пластиковую папку, которую я тотчас убрал в свой портфель, и ровным голосом, иногда прикладывая чашку к бледным губам, стала рассказывать о том, что произошло после моего бегства из поместья Непары.
Как я и ожидал, первым делом она позвонила деверю, а уж потом в милицию. Следователю она рассказала только то, что нельзя было не рассказать. Глеб предложил ей пожить у него, «пока все не рассосется», и она согласилась. Сейчас его адвокаты занимаются наследством. Если все сложится удачно, она станет обладательницей большого состояния.
– А дальше? – спросил я.
– Он хочет, чтобы я вышла за него замуж, – ровным голосом сообщила Лу. – Жену запер в психушке, недавно они развелись, их дочь останется с ним. Он считает, что так будет лучше и для бизнеса.
Я кивнул.
– Туфли возьмешь?
– Туфли? – с удивлением переспросила Лу.
– Случайно я прихватил твои туфли… они в сумке…
– Нет, не сейчас. Как-нибудь потом.
– Доброй охоты, Лу.
Она с улыбкой опустила на лицо бледно-фиолетовую вуаль и, чуть наклонив голову, легким шагом направилась к лестнице.
В папке, которую передала мне Лу, оказался договор об оказании услуг компании «Город мечты Медиа», по которому мне причиталось за вычетом подоходного налога 130 500 долларов США или 3 549 600 рублей по курсу Банка России на день подписания договора. К нему прилагался акт о выполнении работы с подписями президента холдинга «Город мечты Групп» Глеба Непары и моей. Где они взяли мою подпись – ума не приложу.
Однако даже эти бумаги не спасали от подозрений человека с зарплатой меньше тысячи долларов в месяц. Теоретически банк мог инициировать проверку происхождения денег. А кроме того, тогда было немало случаев, когда банковские служащие сливали бандитам информацию о клиентах с крупными суммами наличности. Проще всего можно было уйти от проблем, слившись с толпой заемщиков, то есть купить жилье в кредит.
Вместе с риелтором Оксаной – смуглой косоглазой кобылой с мускулистыми ножищами – я около месяца искал подходящую квартиру на рынке вторичного жилья, пока не остановился на трешке за девяносто восемь тысяч долларов в районе между станциями метро «Домодедовская» и «Красногвардейская».
При первоначальном взносе в семьдесят пять тысяч банк дал мне кредит на десять лет под десять с половиной процентов.
Я сразу положил на счет сумму, достаточную для того, чтобы через год, когда истечет запрет на досрочное погашение долга, внести остаток и закрыть кредит.
Дом был построен в 1978 году – и за все эти годы квартира ни разу не ремонтировалась. Бригада молдаван за месяц поменяла полы, окна, двери, отделала туалет и ванную. Все это время строители жили в моей квартире и часами разговаривали по телефону с кишиневской и тираспольской родней – этот счет мне тоже пришлось оплатить.
Вечером позвонила Пупа с очередными замечаниями по рукописи книги, но мне было не до того. Надо было прибраться, вымыть полы хотя бы в той комнате, где я собирался спать на старом диване.
В супермаркете мы купили кастрюлю, сковородку, чайник, чашки, бокалы, вилки, ложки, сахар, соль, зубочистки, бумажные салфетки, полотенца, шампунь, мыло, подсолнечное масло, хлеб, мясо, швабру, половую тряпку и черт знает что еще.
– У тебя есть тапочки? – спросила Пупа.
– Тапочки?
– Люди, Игруев, дома ходят в тапочках. И кстати, найдутся ли у тебя штаны какие-нибудь старые, чтоб налезли на мою жопу?
– Вряд ли…
– Тогда – фартук.
Мы купили ей фартук и тапочки в виде котят.
Она быстро и ловко разделала курицу, поставила ее на огонь, сняла платье, под которым ничего не было, надела фартук и взялась за швабру, приказав мне начистить к ужину картошки.
За ужином выпили вина, обсудили ее замечания к рукописи, потом я выдвинул диван на середину комнаты и взялся стелить постель, а Пупа отправилась в ванную.
Утром проснулись от громкой музыки – за стеной кто-то играл на фортепиано.
– Со второго этажа голой жопой на ежа, – пропела в такт музыке Пупа, не открывая глаз. – Второй концерт Рахманинова, первая часть, реприза. Великая русская культура, она всюду, badass mother…
Мы познакомились в начале лета, когда издательство «Две стрелы» решило выпустить сборник моих рассказов и назначило редактором книги Ольгу Пупыреву, которую все звали Пупой.
Она поразила меня с первого взгляда – красивой гладко выбритой головой, крупным безгрудым телом в облегающем платье, неподвижным взглядом, детским лицом и детским голосом, крошечными пальчиками на руках и ногах. Пупа никогда не улыбалась, говорила равнодушным тоном и сразу сказала, что обожает мои рассказы, а потому будет безжалостна.
Мы сидели в кафе, попивая вино и болтая о чем-то.
После третьего бокала я стал рассказывать, как в работе над очередным детективным романом мы с Элей придумывали способы избавления от мертвого тела, но от смеха не смогли пойти дальше слов «он взял обеими руками топор».
– Это не так трудно, – холодно сказала Пупа. – Потребуются метров двадцать толстого полиэтилена, электромясорубка, два-три больших пластиковых ведра, мешки для мусора, стретч-пленка, канистра бензина, бумажные полотенца, большие кусачки, ножовка, два-три хороших ножа-бокскаттера, молоток, широкая стамеска, рабочие перчатки… ну и где-нибудь на природе набрать камней, битых кирпичей, в общем – тяжестей. Дома раздеваешься до трусов – все, что на тебе, все равно придется выбросить. Место в квартире – рядом с туалетом, хорошо освещенное. Застилаешь полиэтиленом это место и туалет, все, кроме унитаза, чтоб ни капли крови мимо. На выбранное место – слой полиэтилена, на него – слой ненужной ветоши, чтоб впитывала, если что потечет, на нее – еще несколько слоев полиэтилена. Из ветоши делаются валики по контуру тела, чтобы получилось углубление. Открыть в доме все окна, все краны, положить тело в углубление на спину. Одежду с тела срезать и в мешок. Сделать разрез от горла до паха, стамеской и молотком отделить ребра от грудины, раскрыть, вырезать органокомплекс и в ведро, что-то потом перемолоть, остальное – в унитаз. Поднять руки и ноги трупа, слить кровь в полость, продавить руками, чтоб вытекло как можно больше. Вычерпать стаканом – в ведро и в унитаз. Затем отпилить голову. Позвоночник удобно рубить при помощи стамески. Срезать все, что можно, и в мясорубку, потом в унитаз. Распилить череп, снять с костей все, что снимается, и в ванну на промывку. Фаланги пальцев можно рубить стамеской или топориком и тоже спускать в унитаз. Наконец останется скелет без кистей рук и ступней. Пилить конечности не по суставу. Кости отмыть, высушить, с камнями и бумажными полотенцами уложить в мешки для мусора, замотать стретч-пленкой, разложить в новые пакеты из супермаркета, как будто это покупки. Потом дома все зачистить, отмыться, сжечь какие-нибудь продукты на сковороде, чтоб воняло, сковороду не мыть. Километров за пятьдесят от города покидать кости в разные водоемы, пакет с инструментом и полиэтиленом – сжечь, машину – в химчистку… – Она облизнула верхнюю губу. – Может, еще по бокалу?
– Конечно, – с трудом выдавил я из себя. – Конечно…
Она была естественна, как собака, грызущая кость. Безо всяких ужимок разделась перед полузнакомым мужчиной догола, потому что так удобнее заниматься уборкой. Безо всяких разговоров легла с полузнакомым мужчиной в постель, потому что было поздно и хотелось секса. Ей были чужды условности, ограничения, табу, усвоенные людьми ради облегчения жизни.
Она была идеальной сожительницей – умелой кухаркой, чистоплотной хозяйкой, внимательной собеседницей, терпеливой и снисходительной самкой, а главное – хорошим редактором, чутким и нетерпимым к фальши, ложному пафосу, сентенциозности, которую она называла честертоновщиной.
– Мне кажется, ты допускаешь ошибку, когда пытаешься каждую фразу в диалоге сделать отточенной, яркой, запоминающейся, – говорила она. – Живая речь умирает под грузом всех этих «жареных гусей» и «лиловых дам».
Я не сразу догадался, что она имела в виду чеховскую фразу «Жареные гуси мастера пахнуть» и строчку из стихотворения Саши Черного «Лиловая жирная дама глядит у воды на закат», но вскоре эти «гуси» и «дамы» стали нашими мемами.
Пупа считала, что слова должны сами бороться за жизнь, и если им недостает стойкости, они должны умереть.
И еще – она сразу приняла мою философию углового жильца, которого с людьми ничто не связывает, кроме повседневных забот да пустой общности, пролегающей через жизнь пропастью, а не мостом, и для которого все, что не годится в литературу, не имеет почти никакой ценности.
– Замысловато сказано, но точно выражено, – сказала Пупа, выслушав мою бессвязную тираду о жизненной философии. – Кстати, твоя героиня теряет пуговицу от лифчика – лифчики с пуговицами исчезли вместе с советской властью…
Она не взяла с собой из прежней жизни ни зубной щетки, ни одежды, ни даже зарядки для телефона – все это нам пришлось покупать уже следующим утром.
Наконец книга вышла в свет, и в первой же рецензии на книгу были помянуты Льюис Кэрролл, Салман Рушди, Лесков, Андрей Платонов и Кустурица: «Это даже не магический реализм. Вспомните картины Фрэнсиса Бэкона, Фернана Леже или Марка Шагала. Простые художественные элементы, собираясь на полотне, не воспроизводят, не описывают реальность, не предоставляют вам возможности посмотреть на картину глазами, сформировать впечатление об изображении. Такая живопись, кажущаяся простой, заставляет вас открыть глаза, пытаясь видеть. Но пока вы смотрите, минует этап анализа вашим сознанием, вашим жизненным опытом, и остается сразу в подсознании, формируя, по большому счету, не образ, но впечатление. Так и Игруев, вводя на протяжении всей книги новых персонажей, загромождая пространство артефактами времён, рисует картину мира. Затем, как опытный эриксонист, якорящий пациента, автор приручает сознание знакомым царским или советским прошлым, знакомым перестроечным или современным настоящим. И, наконец, через генетически родные культурные коды заполняет душу читателя сказками, красками, чувствами, снами, характерами…»
– Эриксонизм? – переспросила Пупа. – Это что-то вроде цыганского гипноза. Критики такие критики…
Второй рецензент заметил, что во всех рассказах Игруева главной движущей силой являются «отчаяние и боль, смутно мерцающие даже в самых, казалось бы, светлых текстах… можно от всей души приветствовать возвращение рассказчика в русскую литературу…»
Третий писал: «Холодно, герметично, кукольно, хотя иногда герои похожи на живых… скатологическая проза Игруева переполнена карамазовщиной, веселящим газом, который грозит разорвать ее целостность, но каким-то чудом она остается живой…»
На презентации книги, устроенной издательством в модном клубе «Графоман», Пупа произвела фурор, когда липучки, которыми платье крепилось к ее телу, вдруг начали одна за другой отставать от кожи.
Она вышла в туалет и исчезла, не сказав мне ни слова.
На звонки она не отвечала – наверное, выбросила телефон, внезапно решив начать новую жизнь. В издательстве сказали, что Пупа уволилась и уехала – то ли в Германию, то ли в Австралию.
Я никогда не забуду ее волшебного инопланетного тела и ледяного ума, а она – она, думаю, вычеркнула меня из памяти, как собака – обглоданную кость.
Глава 5,
в которой говорится о черном псе, двенадцати разбойниках и роковой монетке
Из окон моей квартиры открывается вид на Ледовый дворец, куда уже в шесть утра тянутся заспанные мальчишки с клюшками в сопровождении отцов, волокущих огромные сумки с хоккейной амуницией, и на недостроенный Дворец пионеров, где по ночам бомжи грелись у костров, обгладывая кости неосторожных прохожих и попивая стеклоочиститель.
С соседями я старался близко не знакомиться, но здоровался со всеми. В большинстве своем это были пенсионеры, которые весь день сидели у подъезда на лавочке, пересказывая друг дружке сериалы и делясь лекарствами от давления, живота и сглаза. Вечером лавочку занимала компания алкашей – охранников, автомехаников и дорожных рабочих. Они галдели до глубокой ночи.
Справа от подъезда стоит «буханка», которая принадлежит Монетке.
Этот микроавтобус побывал в аду, в самом страшном его месте, но каким-то чудом вырвался оттуда, весь обугленный, ободранный и ржавый, дребезжащий и лязгающий полуоторванными листами железа, весь в дырах и вмятинах, потерявший половину стекол, но сохранивший способность передвигаться на своих четырех.
Во время последней кавказской войны Монетка на этом микроавтобусе отправилась на юг, нашла в госпитале своего жениха Парампупа и привезла его домой. Можно только гадать, чего стоило это приключение девятнадцатилетней женщине. Дыры в бортах автобуса – это пулевые отверстия. Монетка гнала «буханку» через огонь, отдаваясь по пути мужчинам за бензин и еду, чтобы доставить в Москву жениха, который лишился на войне обеих ног, левого глаза и руки.
Однако через полгода Парампуп бросил Монетку. Сказал, что не хочет жениться на шлюхе. И тем же вечером Марыська из соседнего подъезда отнесла его на спине к себе. Монетку жалели, но ведь весь дом знал, что она и впрямь шлюха: ее отец расплачивался по карточным долгам телом дочери, когда ей не было и тринадцати.
Под «буханкой» прячутся бродячие кошки, вокруг шныряют крысы, на колеса мочатся алкаши.
А Монетка – невысокая, плосконосая, с раскосыми скифскими глазами – все ищет счастья то с азербайджанцами, торгующими помидорами на Домодедовском рынке, то с таксистами, приехавшими на заработки из Удмуртии, то с украинскими гастарбайтерами…
Мы с ней соседи, по утрам здороваемся, она стреляет у меня сигареты, я одалживаюсь у нее солью, иногда мы выпиваем по чуть-чуть – Монетка любит поговорить «за жизнь», но только когда нетрезва.
От нее я узнал, что Парампуп рано лишился матери, а потом и отца, жил с мачехой, которая била его чем ни попадя, и ее сожителем, дикообразным стариком, совершенно свихнувшимся на религиозной почве. Он проповедовал безжалостного Христа у супермаркета всю зиму, стоя на бетонных ступенях босиком, и кричал Парампупу, избитому до крови: «Терпи, сволочь, терпи! Наш крест – служить и терпеть. Или ты, сука, думал, что Бог для чего-то другого произвел тебя на свет? В стране моего Отца иначе и быть не может! Не может быть по-другому!»
Однажды старика нашли с проломленной головой в овраге, тянущемся от Ледового дворца до Красногвардейского рынка, но тем утром Парампуп уже отбыл на службу в армию.
Я прикладываю к дверному замку магнитный ключ.
В подъезде сильно пахнет дерьмом. Значит, сосед с девятого этажа снова сливал говно в мусоропровод. Его матери дали десять лет за торговлю наркотиками. Оставшись один, сын годами не платил за квартиру и коммуналку, и в его квартире отключили воду. Парень опорожняется в ванну, а когда она наполняется доверху, по ночам вычерпывает дерьмо ведром и выливает в мусоропровод.
Соседи возмущаются, жалуются в полицию, потом все затихает.
Последнюю сигарету я выкуриваю у окна.
После полуночи движение на Воронежской начинает редеть, гаснуть, все затихает, и тогда появляется пес. Будь он человеком, можно было бы сказать, что у него походка старика, усталого и больного. Он не бежит – плетется, свесив хвост и волоча за собой тяжелую тень. В свете фонарей пес кажется черным. Он садится посреди двора, под моими окнами, и поднимает голову. С высоты пятого этажа я не могу разглядеть его глаза, не могу поймать его взгляд. Кажется, он смотрит на меня. Он не воет, не лает, даже не чешется – просто сидит. Сидит и смотрит на мои окна. Ничейный пес, черный бродяга. Сидит и смотрит. Вокруг него черной лужей растекается его тень. Фонарь мигает, гаснет – пес исчезает, но когда фонарь загорается, – он снова тут как тут, на месте, сидит и смотрит.
Какого черта он приходит сюда каждую ночь? И что ему нужно? Может, он попросту голоден?
Однажды я не выдержал, отрезал кусок колбасы и спустился во двор – но пса там не было. Исчез, растаял, словно дурной сон.
Чужой пес, ничейный, бродяга…
Что же ему нужно в нашем дворе? Он приходит сюда каждую ночь, и всякий раз мне становится не по себе. Дождь ли, снег ли – после полуночи, волоча за собой тяжелую тень, этот черный пес приходит в наш двор, садится под моими окнами и смотрит, смотрит… я не вижу его глаз, но взгляд его невыносим…
Наконец я ложусь спать, пытаюсь уснуть, но сон нейдет. Мысли путаются, начинает болеть сердце. Чертов пес. Чертов пес! Похоже, он болен и слаб. Может быть, он скоро умрет. Заползет в какую-нибудь дыру, в какую-нибудь вонючую нору – и отдаст концы. Содрогнется в последний раз, вытянется, оскалится и замрет с широко открытыми желтыми глазами…
Вздрагиваю и просыпаюсь.
Подхожу к окну и с облегчением вздыхаю: пес жив, сидит на своем месте. Утром он исчезнет. Днем я о нем почти никогда не вспоминаю… а ночью… ночью он, конечно же, придет… притащится во двор, сядет, поднимет голову и замрет, уставившись на мои окна, и мне снова станет не по себе…
Пошел дождь… пес сидит посреди двора… мокрая шкура блестит… чужой, другой, иной… воплощение всего, что пугает меня, а значит, черт возьми, он не только неизбежен, но и, боже мой, необходим… часть моей души… у псов нет души, а у меня есть… чертов пес, черный пес…
Фонарь во дворе мигает, гаснет, загорается…
Пес становится блестящим и желтым, когда фонарь вспыхивает, а когда гаснет, исчезает…
Летом, ровно через год после гибели Бориса Непары, мне пришло приглашение на церемонию бракосочетания господина Глеба Непары и госпожи Любови Нестеровой (Непары). Приглашение было адресовано «господину Сталену Игруеву и его спутнице».
Мысль о том, чтобы пригласить Монетку на свадьбу в качестве спутницы, показалась мне сначала нелепой, потом забавной, наконец – практичной. По дороге домой я мог попасть в неприятности: пьяненький очкарик в метро – любимая добыча милиционеров, а к пьяным с дамой под ручку милиция не пристает.
Монетка согласилась без раздумий, но насторожилась, когда я предложил сгонять в центр, чтобы подобрать подходящую одежду для нее и для меня.
– Это свадьба богатых людей, Лиза, – сказал я. – Очень богатых. Придется блеснуть чешуей.
– Богатых, как в журналах?
Она любила в журналах истории о жизни звезд шоу-бизнеса: роскошные наряды, кабриолеты, дорогие курорты, яхты и пальмы.
– Богаче.
В магазине, увидев цифры на ценниках, она покрутила пальцем у виска, но я закусил удила и заставил ее примерить сначала одно, потом другое платье, пока, наконец, мы не остановились на наряде из плотного алого шелка, отливающего черным. После этого она смирилась с туфлями, сумочкой и дорогим нижним бельем.
– На мне теперь надето больше, чем я сама стою, – сказала она. – Ты жениться на мне решил, что ли?
Утром в день свадьбы я отвез Монетку к Базуке, модному стилисту, дравшему с клиентов несусветные деньги. Но когда я увидел, что он сделал с пегими волосьями Монетки, отвалил еще и щедрые чаевые.
– И ведь не скажешь по тебе, что при деньгах, – сказала Монетка. – Откуда?
– Действительно хочешь знать?
– Ни боже мой! – Она испуганно перекрестилась. – Хочу своей смертью помереть.
Незадолго до обеда в наш узкий извилистый двор, заставленный ржавыми машинами и мусорными контейнерами, между которыми шныряли драные кошки и толстые крысы, медленно въехал черный лимузин и остановился перед кучей строительного хлама, наваленного у стены.
Монетка побледнела – на нас смотрели изо всех окон – и чуть не сверзилась с высоких каблуков, но вовремя взяла меня под руку, выпрямилась, вскинула подбородок и, вызывающе покачивая алыми шелковыми бедрами, прошествовала к машине, у которой нас ждал предупредительный шофер в форменной фуражке.
За минувший год поместье преобразилось. Забор стал гораздо выше, поверху вилась колючая проволока, шлагбаум на въезде сменился шлюзовыми воротами, прибавилось охранников, а камеры видеонаблюдения теперь висели, кажется, на каждом дереве.
Гости, бродившие с бокалами в руках между шатрами, расставленными на лужайке, все как один уставились на Монетку – жены и дочери новых русских начинали привыкать к дорогим, но неброским нарядам, и моя спутница среди них казалась ярким факелом в ночном лесу.
Среди тех, кто сидел за нашим столом, я заметил несколько человек, лица которых были мне знакомы по фотографиям в газетах. Один из них поздравлял молодых, наклонившись к Лу и морщась, когда микрофон начинал фонить.
– Кто это? – спросила Монетка, толкая меня в бок. – Вон тот – кто?
– Нефтяной магнат, – сказал я. – А тот тощий – стальной король. Напротив – угольный барон… а рядом – великий князь всея химических удобрений…
– Че, правда князь? А с виду не скажешь… и все миллионеры?
– Миллиардеры, Лиза. Олигархи.
– Надо же, а так на людей похожи…
Глеб Непара собрал в Рыбалове цвет русского бизнеса – миллиардеров, которые не заработали ни цента на открытом рынке, а были назначены Кремлем. Как ему это удалось – не знаю: после женитьбы на вдове брата его состояние, может быть, и удвоилось, но среди своих гостей он был мелкой сошкой, которая не имела и никогда не будет иметь такого политического веса, как эти короли, бароны и великие князья.
Когда наконец иссякли поздравительные речи, все вышли из шатра на свежий воздух.
Смеркалось, от пруда тянуло свежестью.
Мужчины закурили, хор и оркестр, расположившиеся за пирамидальными тисами, исполняли тихонечко что-то классическое, умиротворяющее.
Монетка плюхнулась в плетеное кресло, вытащила из сумочки сигареты, и к ней тотчас потянулись мужчины с зажигалками. Она с интересом посмотрела на нефтяного магната – он о чем-то спросил ее, между ними тотчас завязался разговор, а я стал протискиваться к Лу, которая болтала с какой-то девушкой азиатской наружности.
– Динара, дочь Глеба, – представила ее мне Лу. – Стален Станиславович Игруев, мой старинный друг. Извини, Дина…
Взяла меня под руку и повела к креслам, расставленным на газоне.
– Он верит в Бога, – сказала она, едва мы опустились в кресла.
– Бывает…
– Не знаю пока, проблема это или нет, но у нас дома полно икон… и вся эта фигня… благотворительность, церкви, молитвы, разговоры о духовности и Царствии Небесном… для бывшего полковника КГБ как-то слишком…
– Что ж, – сказал я, – мир так абсурден, что идея Царствия Небесного просто не могла не возникнуть в голове даже у такого человека, как Глеб Непара…
– Проценты, дивиденды, маржа – к этому легко можно привыкнуть, но я теряюсь, когда говорят о чуде и воле Божией…
– Это еще не беда, – сказал я. – Беда, если он когда-нибудь задумается о смысле жизни: некоторым это не сходит с рук. А эта Динара…
– Хорошая девочка, – сказала Лу. – Ей семнадцать, и единственное ее увлечение – мотоциклы… ты что-то хотел сказать?
– Я не взял с собой твои туфли, извини…
– Какие туфли?
– Помнишь, год назад я случайно прихватил их с собой…
– Год назад… – Она поднялась из кресла. – Как-нибудь потом. Извини, мне надо идти…
Между деревьями загорелись фонари, и лимонно-желтое платье Лу вспыхнуло, когда она вошла в круг света, где ее ждал муж.
А я – я вернулся к Монетке.
Она была счастлива. С нею заигрывали блестящие и богатые мужчины, ей льстили, рассказывали анекдоты, ей несли напитки и сладости, ее шутками восхищались, историю ее поездки на Кавказ за Парампупом слушали с разинутыми ртами, ее роскошное тело олигархи пожирали глазами, забыв о своих быстрорастворимых женах, ее вульгарность была веселой, раскованной и победительной, а когда она предложила спеть, величественный брылястый старик, владевший огромной финансовой империей, снял смокинг и велел «подать музыку».
Принесли аккордеон.
Старик подвернул рукава рубашки, сел на стул подле Монетки и лихо пробежал по клавишам.
И она запела – сначала «Как на кладбище Митрофановском», потом «Однажды я сидела на рояли», затем «У церкви стояла карета», наконец скинула туфли, взобралась на стол и, расставив толстенькие красивые ножки пошире и поддернув повыше подол, раскинула руки в стороны и закричала низким хриплым голосом:
Жили двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных християн!
Наемный хор, перебравшийся поближе к разгулявшейся толпе, грянул:
Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим! Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим…
Как же прекрасна была Монетка в те минуты! Как великолепна и заразительна! Как играло ее тело и как трогательно дрожала ее шея, беззащитная в своей наготе! С каким глубоким чувством, с какой страстью рассказывала она новым русским разбойникам историю обращения жестокого бандита Кудеяра в кроткого христолюбца, вдруг ушедшего в монастырь замаливать грехи! И с каким воодушевлением и со слезами на глазах вся эта огромная толпа подхватывала финальные строки старинной баллады, которые хор повторил трижды, с каждым разом выговаривая слова все проникновеннее, все торжественнее, все тише:
Господу Богу помолимся, будем ему мы служить!
За Кудеяра разбойника будем мы Бога молить!
Ее попытались было качать, но тут император всея финансов встал со стула, тряхнул кудлатой головой, крикнул петухом и заиграл на аккордеоне что-то разухабистое, отчаянное, плясовое, и оркестр подхватил, и все мужчины наперебой кинулись приглашать Монетку, и она никому не отказывала, прижималась всем телом к партнеру, хохотала, стреляла глазками, виляла задницей, скакала козой и была на седьмом небе от счастья, и вся эта толпа, словно вдруг забыв о своих миллиардах и дорогих костюмах, бросилась отплясывать с таким азартом, с таким упоением, какое бывает на деревенской свадьбе, когда уже все выпили довольно, чтобы почувствовать себя свободными, но еще недостаточно для драки.
К лимузину нас провожали толпой, мужчины совали Монетке свои визитные карточки, дарили на память зажигалки и портсигары, писали золотыми паркерами и монбланами номера своих телефонов на ее руках, коленках, на ее сумочке, нефтяной магнат нес за нею ее туфли, а она, хохочущая, задыхающаяся от счастья, едва удерживая в руках все эти огромные букеты цветов, только успевала подставлять лоб, щеки, уши и губы для поцелуев, пока не рухнула на заднее сиденье машины и закричала: «Поехали, ямщик! Погоняй!»
А когда лимузин выехал за ворота и между водителем и нами поднялась шторка из непрозрачного стекла, она всем телом повернулась ко мне и спросила:
– За что? Я же тебе нет никто и звать никак, а ты потратил на меня кучу денег. Почему?
– Мне хотелось праздника, и он получился. Конечно, я не ожидал, что ты сведешь всех с ума, но ведь тебе понравилось. Разве нет?
– Чего ты хочешь, Игруев? – Она прерывисто вздохнула. – У меня же нет ничего такого, чтобы… – Она запнулась. – Чего ты хочешь? Почку? Или обе? Больше у меня ничего нет…
Она была все еще взволнована, под ее кожей переливается огонь, глаза в полутьме светились, а когда я протянул к ней руку, она вдруг вся задрожала и бросилась ко мне с такой силой, словно между нами пролегала бездна.
Мы не узнали друг дружку, когда очнулись, и долго лежали на широком сиденье без движения, сплетя руки и ноги и медленно остывая…
– А ведь машина стоит, – прошептала Монетка. – И давно стоит.
– Значит, приехали, – сказал я.
Кое-как одевшись, мы выбрались из лимузина и побрели в темноте к подъезду, взявшись за руки.
Невозмутимый шофер нес за нами цветы и пакеты с подарками.
У лифта Монетка посмотрела на свою руку и со смехом сказала:
– Растаяли…
– Что?
– Все, что они написали на мне, растаяло от пота… номера телефонов, имена – все растаяло…
Кое-как загрузив в лифт цветы и пакеты, я протянул шоферу стодолларовую купюру. Он снял фуражку и с улыбкой поклонился.
Мы ехали наверх, по-прежнему держась за руки и понимая, что нам незачем думать о том, что будет через пять минут, завтра или через двадцать лет, потому что все решено за нас, все решилось там, на заднем сиденье лимузина, но когда лифт остановился и створки двери разошлись, свет вдруг погас, а потом вспыхнул, осветив тело Парампупа, лежавшего на полу в луже мочи и блевотины, полуголого, уродливого, скрючившегося, прижимавшего к боку обрубком левой руки пустую бутылку, и тут я понял, что мир превыше всякого ума действительно существует во всей его неотвратимости и во всем его ужасе…
Монетка с жалобным криком бросилась на колени, попыталась поднять Парампупа, но он был тяжел как труп. Я с натугой поднял бесчувственное тело – Монетка нервно совала ключ в замок – и внес Парампупа в ее квартиру, положил на пол, потом занес цветы и пакеты и – Монетка даже не взглянула на меня – закрыл за собой дверь…
Незадолго до рассвета я проснулся от головной боли, проглотил две таблетки анальгина, запил водкой и снова лег – так удалось дотянуть до утра.
Но потом снова пришлось глотать таблетки и пить водку, и когда в дверь позвонила Монетка, я уже приканчивал бутылку.
Монетка с двумя пакетами в руках прошла в гостиную, обдав меня горячим запахом шампуня «зеленое яблоко», и выложила на диван алое платье, туфли, сумочку, ожерелье, лифчик, пояс с чулками и пакет с кружевными трусиками – все, что было на ней вчера.
– Ага, – сказал я. – Поправиться не хочешь?
Монетка кивнула.
– После вчерашнего, – сказала она, – я чувствую себя дура дурой…
– Зря, – сказал я, разливая водку по стаканам.
– Не знаю, что со мной не так… он же безногий алкаш… да еще безглазый и безрукий… дурость это, конечно, дурость…
– Не переживай, Лиза. Христос ради этой дурости на крест взошел.
– Да ты что несешь, Стален! Он же Христос! А я кто?
– Ты это называешь дуростью, другие называют это любовью. Все дело в словах, Лиза. А платье возьми. Прямо сейчас возьми. И все остальное забери. Оно твое, и тебе оно идет. Ты же видела, как мужики от тебя с ума посходили…
– А что… – Она выпила, тряхнула головой и вытянула перед собой ногу. – Такие ножки на помойке на валяются!
Выпили еще, Монетка сначала поругала меня за то, что я позволяю коту драть обои в прихожей, которые висели лохмотьями, и вообще раскормил скотину, потом сняла халат, надела платье и туфли, протянула мне руку, словно приглашая на танец, я потянул ее к себе, не удержал равновесия, мы свалились на диван, потом я помог ей переодеться, закрыл за нею дверь и лег спать на диване, пахнущем зеленым яблоком, а когда проснулся, понял, что надо идти в магазин за водкой, оделся и вышел, а через день пришел в себя в больничной палате на четырнадцать человек – под капельницей, с погнутой иглой в вене и синяком под глазом.
Не помню, как я оказался в Подмосковье и как попал в эту забытую всеми богами психиатрическую больницу, где зимой спасались от холодной смерти бомжи, ночевавшие под платформами станций пригородных поездов. В страшные морозы они брели по обочинам, падали, вставали, дыша из последних сил, и наконец кое-как добирались до этого двухэтажного здания, и их принимали, потому что им больше некуда было идти.
Кормили здесь кашей на воде, в туалете на полу стояла моча по щиколотки, на втором этаже, в женском отделении, выходили из запоя медсестры, которые делали уколы мужчинам с первого этажа – с ними эти медсестры потом пили и трахались, пациенты по очереди мыли полы, весной сажали картошку на огородах врачей, осенью ее выкапывали и варили в кастрюлях на кирпичах, обмотанных нихромовой спиралью, посылали в поселок за водкой и кефиром гонца – тощего парнишку, пролезавшего через форточку, а потом пели хором, дрались и блевали кефиром…
Наконец меня выписали, вернув документы, пустой бумажник и мобильник.
Я позвонил в редакцию и договорился с начальством, что мой очередной запой будет считаться очередным отпуском.
У подъезда больницы меня ждала продырявленная пулями «буханка», за рулем которой сидела Монетка. Как ей удалось меня разыскать – ума не приложу, а она объяснять не стала.
Когда до Москвы оставалось всего несколько километров, она остановила автобус на обочине, закурила и заговорила, не глядя на меня и то и дело запинаясь:
– Когда мой папаша проигрался вдрызг и не знал, как расплатиться, он расплатился этим. – Ткнула пальцем в грудь. – Вообще-то он был неплохим человеком… умный, веселый, книжки мне вслух читал… – Помолчала. – Я бы простила ему все, но после первого раза, когда я пришла к нему поплакаться, он дал мне рублевую монету и сказал: «На, заработала». Вот этого я ему никогда не прощу. Мужиков могу простить, а монетку – нет. Я в ней дырочку сделала, продела нитку и носила на шее…
– Где он? – спросил я. – Жив?
– Жил с какой-то бабой, а потом его зарезали. Проигрался, полез в драку, его и зарезали. У нас в подъезде собирали деньги на его похороны – я сняла с шеи рубль и отдала. А на похороны не пошла… – Выбросила окурок в окно. – Поехали, что ли…
Мы еще успели в магазин, чтобы купить ей фату в тон платью.
Гости осуждали Монетку за то, что та выходила замуж не в белом платье, а в алом, но все же сходились на том, что и в таком наряде «зараза хороша, очень хороша».
– Заслужил, – сказала она, вручая подарок – платиновый портсигар с многраммой какого-то олигарха. – А зажигалки ихние и все остальное я загнала в ювелирку – как раз на свадьбу хватило. Одну только себе оставила.
Подозреваю, что загнала она и бриллиантовую запонку, оброненную старым банкиром в траву, когда он засучивал рукава, чтобы взяться за аккордеон, но задавать дурацких вопросов не стал.
В загс поехали на мебельном фургоне, чтобы Парампупу в инвалидном кресле было просторно. А застолье устроили в кафе «Эльбрус», которым владел Махмуд Синяя Борода. Пили, пели, плясали, курили у забора, клонившегося над оврагом, и Монетка высоко задирала подол, чтобы достать сигарету из пачки, засунутой под резинку кружевого чулка, и вызывающе щелкала золотой зажигалкой…
Какая-то пьяненькая старушка со срамной бородкой стала выкрикивать пожелание новобрачным: «Чтоб молодому хорошо ссалось, а молодой – сралось!» Ее заставили замолчать криками и свистом, а Монетка объяснила: «Если мужчина больше мочится, у него член хороший будет, а женщина…» Но дальше я не расслышал – в другом конце улицы экскаваторы снова принялись разрушать недостроенный Дом пионеров, пристанище бомжей и бродячих собак, и большие куски битого бетона с грохотом полетели в кузова громадных самосвалов…
Небо потемнело, стало накрапывать, гости бросились под крышу, и я, воспользовавшись суматохой, сбежал со свадьбы.
Вечерело, фонари отражались в лужах, с деревьев медленно падали капли и листья.
Я побрел к «Красногвардейской».
Глава 6,
в которой говорится о мечте русского человека, чувстве дома и Белом квадрате
Когда одиночество перестает быть даром, благом и спасением, когда жизнь кажется никчемной, а слова бессмысленными, когда в голове ясно, а в сердце пусто, когда космос распадается, превращаясь в хаос, когда Достоевский бьется под капельницей в психушке, привязанный к кровати, а Толстой с трибуны Государственной думы требует сурового наказания для тех, кто злостно клевещет на правительство и Церковь, когда лиловая жирная дама глядит у воды на закат, когда в темноте тускло мерцают глаза мертвых детей, когда зловонный ад подступает вплотную к границам души, когда с горящих небес на асфальт падают мертвые птицы, когда дома трескаются и рушатся, погребая под обломками женщин и стариков, когда зло вырывается на улицы, топча правых и виноватых, когда умирающая земля превращается в безжизненную пустыню, освещенную последними лучами угасающего солнца, когда не остается ни одного уха, готового слушать, и ни одного глаза, способного видеть, когда ледяной ветер воет над мертвой равниной, качая деревья, которые больше не отбрасывают тени, и засыпая песком человеческие кости – словом, когда мне становится совсем тошно, совсем невмоготу, я ухожу в мир, где всегда светло и тепло, где гармония неколебима и порядок незыблем, где нет ни прошлого, ни будущего, ни горя, ни радости, где бытие подчинено чистому разуму и наполнено бессмертной красотой, где каждый день пересекаются жизни семи миллионов студентов, беременных женщин, убийц, чиновников, пьяниц, инвалидов, баянистов, гомосексуалистов, пенсионеров, дураков и дурочек, русских, евреев и молдаван, танцоров, лейтенантов, курьеров, гениев, слесарей, мечтателей, небритых мужчин, толстух, цыган и поэтов, где воздух полностью обновляется каждые два часа, – я спускаюсь в метро…
Наверное, никакой другой город на свете не обманывает людей так, как Москва. Человек ищет смысла в скоплениях ее безликих домов, выстроившихся вдоль безликих проспектов, и не находит. Он пытается понять ее, бродя в тех районах, где еще сохранились старинные храмы и особняки, помнящие Ивана Грозного и Льва Толстого, но не понимает. Наконец он оказывается у Кремля, и ему кажется, что наконец-то он все нашел и все понял. Вот образ Москвы, вот образ России, вот цель и смысл русского народа – эта самая большая в мире средневековая крепость, эти островерхие башни со звездами и двуглавыми орлами, эти алые стены, эти купола церквей – наша ось, наш оплот, наш центр. Ведь русские – народ центра, которому необязательно быть главным или первым среди других народов, ему важно иметь центр. И поэтому, даже если когда-нибудь падет Кремль, русские первым делом, едва выбравшись из-под обломков истории, построят новый – с башнями и стенами, со звездами, орлами и флагами, потому что без центра они не народ, не тот народ, который тысячу лет, повинуясь воле Господней, стягивал и стягивает сто народов вокруг Кремля.
Но даже Кремль обманывает, даже он не объясняет до конца Москву.
Она так и останется городом идеи и геометрии, если вы не спуститесь в метро.
Именно там, под землей, где у других народов находится ад, вы найдете наш рай, вы найдете мечту, которая светит, греет и живит образ Москвы, образ Третьего Рима, Града Божия, воплощения могущества, святости и красоты. Чтобы убедиться в этом, достаточно одного взгляда на карту Московского метрополитена с его двенадцатью станциями на Кольцевой линии – двенадцатью вратами Града Небесного. И достаточно оказаться на «Комсомольской» или «Киевской», на «Площади Революции» или «Таганской», на «Маяковской» или «Новокузнецкой», на «Театральной» или «Новослободской», достаточно увидеть весь этот мрамор и гранит, всю эту бронзу и сталь, это барокко и этот ампир, эти колоннады и мозаики, аркады и портики, витражи и скульптуры, этот блеск и сияние, чтобы почувствовать себя – нет, не под землей, не в подземелье, но – в иномирье, в особом и безопасном пространстве со своим небосводом, звездами, стихиями и героями, где торжествует Бог, а дьявол взнуздан, где все прощены и никто не проклят…
Воплощенная мечта русского человека, подчиняющая и наполняющая жизнью закон и порядок, идею и геометрию, – вот что такое московское метро…
Путь от «Красногвардейской» до «Павелецкой» занимает двадцать девять минут, полторы-две минуты – переход на Кольцевую линию, еще восемь минут поезд идет до «Комсомольской кольцевой». Эту станцию называют «воротами Москвы» – сюда текут потоки людей с Казанского, Ленинградского и Ярославского вокзалов – приезжие из Ташкента и Пекина, из Хельсинки и Воркуты, из Мурманска и Таллина, из Владивостока и Адлера…
Люблю упоительную роскошь «Киевской», ее синь и золото, люблю московское барокко «Арбатской», ее красный мрамор и бронзу, «Площадь Революции» с ее пограничными собаками, волшебными петухами и зачитавшимися девушками, «Бауманскую» с ее шоханским порфиром, «Маяковскую» с ее простором, высью и сталью, сочувственно отношусь к станциям хрущевской эпохи с их безыскусной бедностью, с их обезбоженностью, где жизнь предстает в своей экзистенциальной наготе, а человек смиряется с оставленностью и одиночеством, чтобы принять судьбу во всей ее подлинности, но станция «Комсомольская кольцевая» – особый случай. Она – мой дом и мой храм, часть моей жизни, такая же часть меня, как цвет глаз, рост, вес и деформированный проксимальный сустав правого указательного пальца…
Никогда не забуду раннего утра 22 августа 1991 года, когда я сошел с поезда на Казанском вокзале, увернулся от «мамки», бродившей в толпе у перрона и монотонно повторявшей: «Мужчины, девочек берем! Девочек берем! Зрелочки, матурочки со скидкой!», спустился в подземный переход и через несколько минут оказался на станции «Комсомольская кольцевая» Московского метрополитена, еще носившего имя Ленина.
Именно здесь, на перроне этой станции, я впервые в жизни испытал чувство, о котором знал только по книгам, когда герой, усталый и разочарованный, после долгих странствий возвращается под крышу отчего дома, где его ждут привычный порядок вещей, целительный покой и воспоминания, роднящие и примиряющие его с этим миром.
Никогда прежде я ничего подобного не переживал, да и не мог переживать, потому что родного дома у меня не было.
Мой отец служил сначала в городке у подножия Сихотэ-Алиня, потом в Прибалтике, затем в Узбекистане, а по возвращении из Афганистана осел на Урале.
Я вырос среди казенной мебели с номерами, которая доставалась следующим жильцам, когда отца переводили на новое место службы, переходил из школы в школу, не успевая завести друзей, видел тигра в уссурийской тайге, объедался «цеппелинами» в каунасском кафе, впадал в болезненное полусонное состояние во время «саратона» – невыносимой безветренной жары, стоявшей в Ташкенте сорок дней кряду, ночевал в поезде, заметенном снегом в оренбургской степи, сегодня Дальний Восток, завтра – Средняя Азия, послезавтра – Прибалтика, типовые квартиры, типовые дворы, типовые школы, люди, имена которых выветривались из памяти, пока поезд нес нас через всю страну, через бескрайние леса, великие реки, циклопические горы и необозримые степи, за девять тысяч километров от прежней жизни…
Большая родина у меня была – страна площадью двадцать два миллиона четыреста две тысячи двести квадратных километров, шестая часть земной суши с трехсотмиллионным населением, говорившим на ста тридцати двух языках, плавильный котел истории, в котором столетиями бродило, пенилось и кипело наследие русских самодержцев, татарских ханов и немецких князей, а вот своего дома, чувства дома – не было.
Я был пассажиром, человеком на подножке вагона, гостем всюду, а хозяином – нигде.
И вдруг все изменилось.
Голодный, потный и невыспавшийся, я стоял в огромном зале на перроне станции «Комсомольская кольцевая» с тяжелым рюкзаком, набитым одеждой, книгами и тетрадями, с фанерным чемоданчиком в руках, в котором была спрятана пишущая машинка «Москва» с высокой кареткой, я был оглушен и растерян, не понимая, откуда вдруг взялась эта сладкая и горячая радость, разливавшаяся по жилам и кружившая голову, я взирал на пурпур и золото сталинского ампира, на восьмигранные колонны узбекского мрамора, выраставшие из каарлахтинского малиново-красного гранита и возносившиеся к высокому солнечно-желтому потолку, на эти легкие аркады и роскошные люстры, на лепнину и византийские мозаики с изображениями суровых православных воинов и святых, советских маршалов и красноармейцев, и чувствовал себя естественной, неотъемлемой и необходимой частью этой победительной гармонии света и цвета, объемов, масс и образов, гармонии, которая не нарушалась ни воем голубых поездов, поминутно прибывавших к платформам и улетавших в черные тоннели, ни шарканьем ног, ни слитным многоголосьем, ни бурлением многотысячной толпы, ни горьким плачем беженки в черном платке, стоявшей на коленях посреди этого великолепия и благодарившей Бога за то, что Он помог ей целой и невредимой добраться до Москвы, средоточия всех зол и обители спасения…
Я чувствовал необыкновенную радость, словно три дня назад и не похоронил отца, словно и не было тридцати часов в душном вагоне, набитом измученными беженцами, поющими инвалидами, плачущими детьми, цыганами, чемоданами и баулами, словно и не было бессонных ночей в лязгающем тамбуре, провонявшем табачным дымом и мочой, словно и не было мрачных мыслей о будущем…
Наконец-то я дома – вот что я думал, хотя до того ни разу не бывал в Москве.
Наконец-то я дома…
И с той минуты чувство дома навсегда слилось в моей душе с образом станции «Комсомольская кольцевая» – единственного места на земле, где я хотел бы умереть…
Часы показывали 20.32, когда я вышел из поезда на перрон, прислонился к колонне и закрыл глаза. Голова кружилась, ноги дрожали, сердце замирало, я боялся обморока или поноса.
Я не был здесь много лет. Ни на станции метро, ни на Плешке, ни на вокзалах. Даже не проезжал через эту станцию. Ругал себя, пытался преодолеть страх перед «Комсомольской», но все мои попытки пресекала сама судьба – иначе и не скажешь.
Первую попытку предпринял на пару с Лу. В тот день мы катались в метро, я рассказывал ей о «Семеновской», где когда-то стоял пятиметровый памятник «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство», о мозаиках на потолке «Новокузнецкой», сделанных по рисункам великого Дейнеки знаменитым Фроловым, который умер от голода в блокадном Ленинграде, потом вышли на «Тверской», перекусили в кафешке, я заговорил о палеонтологии московского метро, об аммонитах и гастроподах в красном мраморе, которым отделан вестибюль «Белорусской кольцевой», Лу слушала меня с улыбкой, потом вдруг тихо сказала: «Поцелуй меня», сердце у меня екнуло, и я сказал, что должен показать ей «Комсомольскую», и Лу взяла меня за руку, чего не делала никогда, но когда мы вошли под своды старого вестибюля «Белорусской», где-то в глубине раздался гулкий хлопок, из эскалаторного тоннеля донесся женский крик, и к турникетам бросились милиционеры…
Это случилось 5 февраля 2001 года, когда под мраморной скамьей на «Белорусской» взорвалась бомба. Жертв не было – тяжелая скамья погасила взрывную волну. Но в метро в тот день мы больше не спускались – до дома добирались на автобусе.
А 25 мая 2005 года в Москве случился блэкаут – аварийное отключение электричества, люди изнывали от духоты в поездах, остановившихся в тоннелях, все ругали Чубайса, девочки с алыми лентами через плечо – в московских школах был последний звонок – млели от жары и жались к родителям, которые пытались поймать такси. В тот день мы с Монеткой не смогли доехать до «Комсомольской», и я вздохнул с облегчением, когда мы вернулись домой.
Часы показывали 20.48, когда я наконец понял, что ни сердечный приступ, ни понос мне не грозят, и двинулся по перрону вдоль колоннады, бормоча себе под нос: «А товарищ Каганович шел в сраженье впереди, а товарищ Каганович был подземный командир…» Этот стишок из детской книги времен строительства метро в Москве я впервые услышал от Фрины.
Вот тут, у этой колонны, мы поцеловались в последний раз – мы оба знали, что жить Фрине осталось недолго. Потом спустились на радиальную линию, доехали до «Охотного Ряда», а когда вышли наверх, Фрине стало плохо, она обмочилась, и мне пришлось тащить ее на себе, а все вокруг шарахались от пьяной вонючей старухи в мокрых чулках, повисшей на молодом парне, и я до сих пор умираю от стыда, вспоминая, как тогда умирал от стыда за нее…
Я всегда жил в тупике, чувствовал себя прижатым к стене, всегда переживал кризис и давно научился черпать энергию в отчаянии. Но сейчас, похоже, стена рухнула, не выдержав соседства с болью, я ее перестоял, и открылся простор, а с ним родился страх. Вот что случилось.
Мне предстояло путешествие в запретную зону, само существование которой мучило годами и делало меня таким, каков я есть: многоликий Протей, меняющий свой образ подобно морю и превращающийся в различных животных, людей и чудовищ. Но теперь я не хотел и не мог растворяться в персонажах, как это было всегда, теперь я должен был говорить от первого лица – писать собственной кровью…
Писатель не вспоминает – он сочиняет воспоминания, балансируя между игрой ума и памятью сердца. Способен ли я выдержать этот баланс, восполнив жизнь и не погрешив против памяти сердца? Способен ли всецело довериться памяти и речи? Способен ли оставаться твердью, отдаваясь потоку?
Я стоял перед выбором, и это был тот еще выбор – между адом и адом…
От «Домодедовской» я пошел дворами.
Накрапывало.
Напротив магазина электроники толпились люди под зонтиками, со свечами и гитарами в руках – они пришли помянуть рокера, убитого ударом ножа в сердце средь бела дня на глазах у прохожих.
Убийцу арестовали через два часа – двадцатилетний парень, раненный в Чечне, сын толстой злобной бабы, приторговывающей самогоном. Бритоголовый, тощий, он работал на автомойке, а в свободное время бродил по улицам, сунув руки в карманы, поминутно сплевывая и что-то мыча, или часами сидел на скамейке у соседнего подъезда, читал «Материализм и эмпириокритицизм», багровея от непосильной умственной работы, а потом напивался и лез в драку. Его били и бросали в кустах за гаражами. Он ненавидел всех – длинноногих девушек в шортах, азербайджанцев на «Мерседесах», геев, бродячих собак – и часто задирал парней с крашеными хаерами, которые устраивали рок-концерты в Ледовом дворце, стоявшем напротив. В новостях сказали, что он – нацист…
Я заварил чай, сел в кухне за компьютер, попытался успокоиться, прежде чем войти в Белый квадрат.
Несколько лет назад я взял кусок белой бумаги, вставил в рамку и повесил на стену. В этом не было никакого вызова Малевичу, у которого, строго-то говоря, «Черный квадрат» был всего-навсего пародией на икону, актом богоборчества, остальное придумали искусствоведы. Мой Белый квадрат может символизировать что угодно – замысел, требующий воплощения, возможность, вызов, бездну и высоту, что-то манящее, мучительное, необходимое и недостижимое – мир превыше всякого ума…
Открыв окно, глотнул чая, закурил, стряхнул пепел в грязный коньячный бокал, склонился над клавиатурой и стал писать: «Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться…»
За стеной кричала Монетка, по щекам моим текли слезы, с протяжным скрежетом открывались врата преисподней, запах крепкого табака смешивался с терпким духом палой листвы, часы били полночь, я сгорал от высокого стыда, вспоминая, как сгорал когда-то от стыда низменного, я был захвачен сладкой и горячей радостью, кипевшей в моей крови и шибавшей в голову, Господь торжествовал, дьявол был взнуздан, все были прощены, и никто не был проклят…
Глава 7,
в которой говорится о калокагатии, пенисе глухонемого и чайных ложечках
Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться, но к суду по обвинению в безбожии привлекли натурщицу – Фрину. Обвинителем выступил Евфий, отвергнутый ею поклонник, а защитником – знаменитый оратор Гиперид. Когда Гиперид понял, что слова его не производят на присяжных никакого впечатления, он сдернул с Фрины одежды, чтобы она предстала перед судом обнаженной. После этого присяжные оправдали Фрину, обладавшую идеальной фигурой, поскольку греки той эпохи исповедовали калокагатию, то есть считали, что этика и эстетика, доброе и прекрасное не могут существовать раздельно.
Фрина сохранила красоту до преклонных лет, когда стала любовницей Апеллеса и позировала ему для картины «Афродита, рождающаяся из пены морской». Ее образ впоследствии вдохновлял Боттичелли во время работы над «Рождением Венеры», она появляется на полотнах Тернера, Жана-Леона Жерома, Густава Буланже и Генриха Семирадского. А Камиль Сен-Санс написал о ней оперу.
Впервые это имя я услышал в детстве, когда проводил лето в Новосибирске у бабушки с дедушкой.
Дед часто ездил в Москву по делам. Провожая его как-то в столицу, бабушка язвительно сказала: «Заодно и с Фриной своей повидаешься, Алексей Петрович».
Дед хмыкнул и поцеловал свою маленькую жену в розовую пухлую щечку.
Бабушка преподавала историю искусства в университете – она и рассказала мне об афинской гетере Фрине, а потом показала старую любительскую фотографию, на которой Алексей Петрович – молодой, с квадратными усиками под носом, в белом офицерском кителе – был запечатлен на подмосковной даче с девочкой на коленях, прижимавшей к груди мяч. Это была Анечка Страхова, дочь его наставника и друга, одного из руководителей строительства Московского метрополитена, который погиб в 1939 году.
– Его осудили как врага народа и расстреляли, – сказала бабушка. – В следующий раз Алексей Петрович встретил Анечку только в начале пятидесятых, тогда она уже стала Фриной…
– А кто такая гетера? – спросил я.
– Подруга, – сказала бабушка, не скрывая неудовольствия. – Или спутница.
Похоже, бабушка немножко ревновала мужа к «московской красотке», но он все ее шпильки пропускал мимо ушей. Лишь однажды сказал: «Среди людей красота чаще язва, чем свет».
В следующий раз мы встретились через много лет, когда дед приехал в Кумский Острог на похороны своего старшего сына, моего отца.
Алексей Петрович уже семь лет вдовел, но остался прежним – сухопарым, выбритым до кости и немногословным. Помалкивал всю дорогу до кладбища, не проронил ни слова, когда обитый кумачом гроб опускали в яму, и только кивал, когда друзья его покойного сына говорили о «безвременной смерти» и «замечательном летчике и человеке».
Дед уезжал ночью, времени у нас было много, и мы решили прогуляться по городу.
Городом Кумский Острог стал только после войны, когда неподалеку построили военный аэродром, а на другом берегу Кумы разместили несколько оборонных заводов. От острога, который в XVII веке служил перевалочной базой для продвижения империи в Сибирь, осталось только название, а на том месте, где когда-то стояли стены и башни бревенчатой крепости, двести лет назад выросло большое село – палисадники, железные крашеные крыши, улицы, засыпанные шлаком и кое-где заасфальтированные, свадьбы до драки и похороны всем миром. Самыми примечательными зданиями там были двухэтажная школа, водонапорная башня, кирпичный завод, скотобойня, больница и пересыльная тюрьма.
В сквере у памятника Ленину мы сели на скамейку, и дед, глядя на приземистое здание горкома с толстыми колоннами и советским гербом на фронтоне, заговорил вдруг о Петре Ивановиче Игруеве, своем отце, который в Гражданскую был командиром бронепоезда, потом строил железные дороги, переезжая с места на место, пока не умер от сердечного приступа на глухом сибирском полустанке.
– Всю жизнь бежал, бежал, бежал… – сказал дед. – Всю жизнь мечтал о своем доме. – Достал из кармана и протянул мне ключ. – Это его ключ. От будущего дома. Он никогда с ним не расставался. Ключ есть, а дома не было. Теперь он твой.
Я ждал продолжения истории, ждал подробностей, деталей, но дед, видимо, посчитал, что и этого довольно.
Ключ был небольшой, темный и простой, как нательный крест.
Мне вдруг захотелось обнять деда, но я не решился.
Слишком долго мы не виделись, слишком мало общего между нами было, слишком разными были наши характеры: дед был человеком прямым, я – скрытным и лживым.
На другой стороне площади, за спиной памятника Ленину, стоял единственный в городе ресторан под названием «Центральный» – там мы и поужинали.
Несмотря на воскресенье, народу в ресторане было мало.
За десертом дед наконец задал вопрос, которого я ждал весь день:
– Куда и когда уезжаешь?
Я замешкался с ответом.
– Значит, в Москву?
– В Москву, – с облегчением сказал я.
Никого ближе деда у меня больше не было – ему я и выложил все о своем желании стать писателем. Ну или хотя бы попробовать. В Москве – издательства, журналы, воздух…
– И Фрина, – сказал дед. – В Москве – Фрина. Она поможет.
На вокзале он выдал мне огромные деньги – аж двадцать пять тысяч рублей «на столичные расходы» (а зарабатывал я тогда около трехсот в месяц), письмо к Фрине и сказал:
– Стоять на своем труднее, чем стоять за или против. Держись.
Объявили посадку, мы обнялись, поезд тронулся.
Через два года дед умер, но узнал я об этом случайно, не сразу и так и не побывал на его могиле…
А ключ я повесил на шею и никогда с ним не расставался.
В Кумском Остроге мы прожили почти двадцать лет, и эти годы вместили в себя слишком много потрясений для такой непрочной семьи, как наша.
Первым потрясением стала смерть моей младшей сестры, пухлой девочки с синдромом Дауна, которую все звали Хрюшей.
Она умерла от сердечного приступа, а при вскрытии обнаружилось, что девочка была беременной. Этот факт потряс родителей сильнее, чем ее смерть. Все их попытки узнать имя обидчика закончились ничем.
Смерть Хрюши убила нашу семью.
Мать стала пить. Поговаривали, что она путается с мужчинами.
Если раньше отец выпивал только по выходным, то теперь стал пить даже на службе, игнорируя медкомиссию, которая не осмеливалась отстранять от полетов командира авиаполка.
Друзья надеялись, что командировка в Афганистан вернет его к нормальной жизни, но через полгода отца привезли из Кабула с ранением в голову и тяжелейшей контузией, от которой он не оправился до самой смерти.
Когда отца уволили из армии по состоянию здоровья, мать развелась с ним и исчезла из нашей жизни.
Я был предоставлен себе, и меня не смущала необходимость готовить еду и стирать рубашки – свобода того стоила. Я мог когда угодно уходить из дома и возвращаться хоть под утро.
Впрочем, свобода моя была неограниченной лишь в быту и воображении, во всем остальном, мне казалось, я ничем не отличался от сверстников. Однако в старших классах они уже спали с женщинами, а мой сексуальный опыт исчерпывался неистовой мастурбацией. Все мои пятерки по математике и литературе, все эти трижды прочитанные Достоевский, Свево и Шекспир не шли ни в какое сравнение с возможностью залезть в трусики прекрасной Катеньки Норман, которая трахалась с самыми тупыми парнями, слыхом не слыхавшими про экзистенциализм, а на меня не обращала никакого внимания.
Я не знал, где находится месторождение доступных женщин, и мог только грезить о рае. Мне оставалось восполнять жизнь, досочиняя, дописывая ее.
Лет в пятнадцать я сошелся с одноклассниками, которые не принадлежали к кругу офицерских детей. Это были парни из Слободы – сыновья охранников тюрьмы, рабочих химзавода, скотобойни. Некоторых я знал и раньше, когда возил Хрюшу к бабе Нине, которая в Слободе держала что-то вроде подпольного детского сада.
Для слободских парней я был и остался чужаком, но со временем стал «своим чужаком». Одному из них я помогал подтягивать математику и химию, с двумя другими зимой бегал на лыжах в степи, а всей компании был интересен как поставщик порнушки.
Как-то в библиотеке я обнаружил в томе Мопассана переписанный от руки рассказ «Баня» (тот самый, который приписывается Льву Толстому). Вот в таком духе я и стал сочинять, расширяя круг авторов и совершенствуя стиль.
Слободские свято верили, что очкарик, то есть я, находит эти истории в тайных дебрях загадочного библиотечного мира. Я писал «в духе Достоевского», «в духе Чехова», «в духе Шолохова», добавляя ради правдоподобия описания природы, одежды, второстепенных персонажей, портретные и речевые детали, которые были лишними в порнушке, но убеждали моих читателей в том, что эти истории действительно принадлежат классикам, которые, оказывается, не такие уж и большие любители всякого занудства.
Еще большего успеха я добивался, когда угощал приятелей фрагментами из Себастьяна Перейры или Джона Фальстафа: иностранцы ведь в смысле порно всегда были гораздо продвинутее наших.
Однако какие бы сексуальные изыски я ни выдумывал, мои дружки были твердо убеждены, что все женщины хотят одного – чтобы у мужчины член стоял, как у глухонемого. Остальное – слова, слова, слова.
Вот с таким багажом я и встретил свою первую женщину.
Весной у нашей классной руководительницы Розы Ильдаровны Бурнашевой умер муж. У него остановилось сердце, когда он занимался любовью с буфетчицей из Дома офицеров.
Ученики из ее класса несли венки от школы, а после поминок Бурнашева попросила нас расставить мебель в квартире и помыть посуду.
Сначала нас было пятеро, потом, когда дело дошло до посуды, остались только бугай Ося Левин и я.
Роза Ильдаровна налила нам вина, чтобы работалось веселее, выпила с нами, села на стул в углу кухни, закинув ногу на ногу, и закурила.
Она была крупной женщиной, и как мы с Осей ни поворачивались в тесной кухне, взгляд наш то и дело упирался то в ее могучие гладкие ляжки, то в вырез на огромной груди.
Вымыв посуду, мы снова выпили, и Роза Ильдаровна приказала Осе следовать за ней, а мне – подождать.
Через полчаса Ося вернулся, хлопнул стакан вина, перевел дух и сказал:
– Теперь ты.
Роза Ильдаровна курила у открытого окна в спальне. На ней была полупрозрачная накидка, позволявшая даже в полутьме разглядеть ее крутые ягодицы и высокие мощные ноги.
Я стоял у нее за спиной, понимая, что сейчас произойдет, и весь дрожал.
Наконец она погасила окурок в пепельнице, стоявшей на подоконнике, повернулась ко мне, сбросила движением плеч накидку, с силой провела ладонями по своей груди и бедрам и сказала: «Теперь ты».
От нее пахло тяжелыми горьковатыми духами.
В постели я почувствовал себя человеком, вступившим в единоборство с лошадью – такой огромной показалась мне Роза Ильдаровна. Но оказалось, что лошади умеют быть нежными, чуткими и благодарными.
Под утром мы с Осей вышли из ее квартиры друзьями.
– А ты ей что-нибудь сказал? – спросил вдруг Ося.
– Нет. А что говорить-то?
– А я сказал, что люблю ее. Так и сказал: я тебя люблю.
– А она что?
– Закрыла глаза.
Я онемел от ужаса, смешанного с восторгом.
Каждый день Ося говорил родителям, что переночует у меня, и вечером мы отправлялись в гости к Розе Ильдаровне.
Эта упоительная история длилась два месяца, пока Ося не уехал поступать в военное училище, а я – в медицинский институт.
Через много лет я встретил ее на кладбище, когда хоронили отца.
Роза Ильдаровна была все такой же статной, держалась прямо, и от нее пахло все теми же тяжелыми горьковатыми духами. Твердой поступью она прошла мимо нас с дедом, не поднимая взгляда, и скрылась за пыльными деревьями в той стороне, где была могила ее мужа.
Провожая ее взглядом, я впервые задумался о том, что произошло много лет назад. Связь с взрослой женщиной, которая отдалась мальчишкам в день похорон мужа, казалась мне тогда необыкновенным приключением. Днем в школе я встречал строгую учительницу, которая внушала страх не только детям, но и взрослым, а ночью та же самая строгая учительница беспрекословно повиновалась, когда я приказывал: «Теперь на живот».
Это было чудо.
Мой простодушный друг Ося считал, что Розу Ильдаровну, на наше счастье, обуяла похоть, а я – я боялся даже говорить об этом, чтобы не спугнуть удачу.
Боже, что мы знали тогда об одиночестве? О гордой, умной, волевой и привлекательной женщине, которая молча, без жалоб претерпевала жизнь, изгаженную мужем – бабником и пьяницей? Что мы знали о причинах, которые побудили ее разом изменить свою жизнь и отдать на разграбление двоим безмозглым мальчишкам самое дорогое, что у нее было, – свое тело и свою репутацию? Что, наконец, знали мы о любви, о тайном огне, бушевавшем в душе тридцатисемилетней женщины и искавшем выхода на любых дорогах? Обо всех тех запретах, страхах и предрассудках, которым она всегда подчиняла свою жизнь и которые могли обрушиться на нее всей своей непомерной тяжестью, узнай кто-нибудь в городке о ее тайне? А она ведь ни разу – ни разу – не попросила нас держать язык за зубами, безотчетно доверившись юнцам, как мог довериться только вконец отчаявшийся человек. Была ли она счастлива хотя бы в те минуты, когда после секса лежала рядом с подростком, со слезами на глазах водя пальцем по его животу?
Провожая взглядом Розу Ильдаровну, пришедшую на могилу мужа, я вспоминал те два месяца, когда мы с Осей с упоением делили ее царственное тело, даже не задумываясь о том, что творилось в ее душе, и втягивал ноздрями тяжелый горьковатый запах ее духов, тающий в чистом кладбищенском воздухе…
В медицинском институте я проучился недолго. Весь запас романтического энтузиазма, почерпнутый в книгах и фильмах о врачах, иссяк за два года, и я поступил на факультет журналистики. Но и там продержался недолго.
Помню пожилого доцента, вечно небритого и желчного, который был ушиблен темой заимствований и пародий в литературе. Он проводил параллели между «Бесами» и «Двенадцатью стульями», считая главу «Союз меча и орала» пародией на главу «У наших» в «Бесах», Кису Воробьянинова – пародией на Ставрогина, а письма отца Федора – пародией на письма Достоевского жене.
Призыв в армию мне не грозил, поскольку я был негоден к службе по зрению, поэтому вел я себя развязно – пропускал занятия, валялся на койке в общежитии, таращась в потолок или уткнувшись в книжку. Оживлялся только вечером, когда с занятий возвращалась Лариска, учившаяся на пятом курсе биофака.
Ее мужа-студента забрали в армию, ребенка она отправила к матери в деревню и все свободное время посвящала сексу. Она была бесхитростной давалкой с гибким телом, смугловатой, с яркими глазами, и в общежитии, кажется, не было парня, который не переспал бы с нею хоть раз.
Замок в ее двери был давно сломан, и если Лариске хотелось выспаться, она запиралась на чайную ложечку. Вбила в дверь и дверной косяк петли – в них и засовывала чайную ложечку. Но если надо было открыть дверь, достаточно было навалиться на нее плечом, и ложечка из дешевого алюминиевого сплава с хрустом ломалась пополам. Под кроватью у Лариски стояла трехлитровая банка с алюминиевыми обломками. Сколько таких банок она вынесла на помойку, никто сосчитать не брался.
Я получал стипендию, кое-какие деньги от отца и еще зарплату в качестве санитара в больнице – денег у меня было достаточно, чтобы пригласить Лариску в кафе. Она выделяла меня из толпы кобелей, пожалуй, только потому, что они стеснялись или боялись появляться с нею на людях, а я – нет.
Ее отец умер в тюрьме, куда попал за убийство сыновей, втроем трахавших четырнадцатилетнюю сестру в бане, а мать сошла с ума и бросилась в глубокий колодец, откуда ее не могли достать два дня, и все это время она там стонала, плакала и просила воды.
Лариска смеялась, рассказывая о матери, умиравшей на дне узкого колодца, и передразнивала ее, прикладывая ко рту руки и крича гулким голосом: «Воды! Воды!» После похорон матери девочка попала в семью дяди, который приставал к ней, пока она – тут Лариска опять начинала хохотать – не пырнула его ножом в задницу.
– Что ж тут смешного, Лариска? – сказал я. – Кровосмешение, убийства, безумие, мрак, чувство вины, травма на всю жизнь и все такое, а ты – ты смеешься! Братья убиты, отец и мать умерли – и все, в общем-то, из-за тебя… если бы у нас был возможен фрейдистский роман, ты была бы главной героиней…
– Это ж баня, в бане все так делают… а отец у нас нервный был, болел часто, вот и сорвался…
– Да ведь я не об этом…
Лариска вздохнула.
– У моей бабушки отца убили, моего прадеда, он был священником, и его колхозные активисты топорами зарубили, а его жену, мою прабабушку, изнасиловали на глазах у детей. Потом этих убийц закатали на Колыму, но не за убийство, убийство им простили, конечно, а за какое-то вредительство в колхозе – тогда любой мог стать вредителем. И бабушка с их женами и детьми горе горевала, хлеб делила и чай с сушеной морковкой пила. Детей вместе растили, голод вместе голодали… Отец мой как-то спросил, почему она всех простила, а бабушка и говорит: «Если у нас все зло помнить, придется всем всех убивать». Либо жить, либо помнить – вот тебе и вся Россия, Игруев, – старушечьим нравоучительным тоном сказала она. – А ты все – Достоевский, Фрейд, Сталин, Россия, загадка русской души… – Зашептала, шаря по мне руками: – Давай-ка сюда своего сталина – у меня уже вся россия пожаром горит…
Весной вернулся из армии ее муж. Он напился и часа два таскал голую жену за волосы по коридорам общежития, потом они помирились, защитили свои дипломы и по распределению уехали в деревню на границе с Казахстаном, где у них вскоре родился второй ребенок.
А я подал заявление о переводе на заочное отделение.
В заявлении была указана причина – «по семейным обстоятельствам»: отец перенес сложную нейрохирургическую операцию и нуждался в уходе.
На самом-то деле мне просто все надоело – университет, алюминиевые ложечки, жизнь, казавшаяся бессмысленной и невыносимой…
Глава 8,
в которой говорится о красивых бедрах, духовности и русских новаторах
Мать окончила библиотечный техникум, но в библиотеке любила не книги, а чистоту, фикусы и универсальную систему классификации.
Она чувствовала себя одинокой рядом с больными детьми и не находила понимания у мужа, который только смеялся над ее страхами. Мне было жаль ее, но какое ж это было облегчение, когда после развода с отцом она исчезла из нашей жизни: наконец-то я мог спокойно мочиться в туалете, не думая о том, что мать подслушивает за дверью, подозревая, что я занимаюсь онанизмом.
Мать говорила, что я пошел «не в нее». Но уж точно и не в отца.
Он был командиром авиационного полка, летчиком-снайпером, красавцем, веселым выпивохой, любимцем женщин, повелителем судьбы. В центре его мира находились, конечно же, самолеты и летчики, власть и воля, потом друзья и жена, а где-то по дальней орбите, среди мощных мотоциклов и красивых женских ножек, летел я, иногда скрываясь в полутьме этого космоса, но никогда не теряясь в его ледяных просторах. Отец бывал веселым и сердитым, трезвым и пьяным, справедливым и несправедливым, но никогда не забывал, что я принадлежу его миру, а не чуждому и опасному, как считала мать.
После смерти дочери, тяжелого ранения и контузии, после развода с женой, после увольнения из армии по состоянию здоровья его космос рухнул.
Армия была формой и смыслом его жизни, а в новой жизни он был инвалидом, терялся, все его раздражало – необходимость регулярно ходить в сберкассу, чтоб заплатить за квартиру, следить за показаниями электросчетчика, заниматься уборкой квартиры, покупать продукты, гладить белье. Оживал, когда в его жизни появлялись женщины, которые брали на себя заботы о его доме и его эрекции, но вскоре снова впадал в депрессию, начинал кричать по ночам, терял сознание на улице…
Мое возвращение домой совпало с днем рождения отца.
Он был в соломенной шляпе, натянутой до ушей на обритую голову. Потягивая коньяк, он курил одну за другой, стряхивая пепел в чашку, которую ему подносила пышная женщина, сидевшая рядом, и всякий раз церемонно благодарил: «Спасибо, Австралия моей души». Она смущенно улыбалась и краснела, поправляя то прическу, то браслеты на пухлой руке, сползавшие к локтю, то бусы, привлекавшие внимание к содержательному декольте.
Вторая женщина, Жанна, похожая на девочку-подростка, худенькая, рыжеватая, с зеленоватыми красивыми глазами и тонкими губами, хрипло хохотала и ехидно щурилась, поглядывая на меня.
В конце вечера она вдруг попросила проводить ее до дома.
Жанна оказалась ответственным секретарем городской газеты и готова была рекомендовать меня главному редактору: «Но сначала надо посмотреть, на что вы способны».
Мы заговорили о Германе Гессе – она обожала «Игру в бисер», а я «Степного волка», потом Жанна сказала, что Бахтин, конечно, и предположить не мог, что с его помощью Достоевский может быть так эффективно обеззаражен, лишен религиозного, нравственного смысла и сведен, по сути, к набору приемов, к карнавальности, полифонии и прочей чепухе. Еще я узнал, что она давно разведена, сыновья учатся в военных училищах, дома у нее припасен коньяк, а в прихожей, глядя мне в глаза, сказала, что груди у нее острые, маленькие, торчащие в разные стороны, как у истерички, но зато – ткнула пальцем в мою грудь – жопа хоть куда, и она умеет держать себя в чужих руках, но только чур соски не кусать…
Весь следующий день – было воскресенье – мы занимались любовью.
Жанна рассказывала о бывшем муже, с которым прожила всего три года.
Он был политработником, но считал себя художником, спился, едва дослужившись до капитана, был выгнан из армии с позором и исчез из Кумского Острога. По словам Жанны, он был клиническим жидоедом. Считал, что евреи придумали Христа для порабощения простодушных русских людей. На память о нем у Жанны осталась огромная менора, которую ее муж вырезал из дерева. Каждая из семи свечей была увенчана одним из символов – топором, виселицей, золотой монетой, бутылкой водки, кнутом, головой Ленина, голой бабой, при помощи которых злокозненные евреи растлевали, угнетали и убивали русский народ. Голая баба была вылитой Жанной.
Поздно вечером она выставила меня за дверь, велев с утра пораньше явиться в редакцию.
Мы встречались много лет, весь городок знал о наших отношениях, но поскольку за все это время мы ни разу не появлялись вместе ни в кино, ни в ресторане, ни в каком-либо еще общественном месте, считалось, что никакой связи у нас как бы нет.
Первое редакционное задание я выполнил с блеском и провалил с грохотом.
Жанна отправила меня в деревню Семеновку, чтобы я привез оттуда «теплую лирическую зарисовку» об Анне Дерюгиной, которая воспитывала семерых детей.
Ехидно щурясь, Жанна объяснила, что сегодняшняя советская героиня – не космонавт, доярка или секретарь парткома, а мать, жена, хозяйка: «Киндер, кюхе, кирхе по-советски, только вместо кирхе – телевизор или партсобрание. Задача ясна?»
Мы с фотокорреспондентом по имени Ревокат с утра пораньше отправились в Семеновку, встретились с матерью-героиней и ее мужем, поговорили с соседями, директором совхоза, председателем профкома и к вечеру вернулись домой.
Анна Дерюгина мне понравилась. Это была крупная женщина, сохранившая прекрасную фигуру. Простоватая, чистая, улыбчивая, легкая на ногу, с ясными серыми глазами и красивыми губами, она была снова беременна, но успевала ухаживать за детьми, скотиной, огородом да еще выполняла обязанности почтальонки. Ее муж Николай был под стать ей: огромный мужчина в чистой спецовке, один из лучших трактористов в совхозе. Соседи считали Дерюгиных хорошей семьей, но при этом с двумсысленной улыбочкой добавляли: «Только больно шумные, особенно по ночам. Аж дом ходуном ходит».
Николай весело пояснил: «Любим мы поорать, это да».
Его жена – весила она не меньше ста двадцати кило – смутилась и вышла из комнаты, покачивая красивыми широкими бедрами.
На следующее утро я принес в редакцию «теплую лирическую зарисовку» о многодетной семье, умолчав, разумеется, о ночных забавах Дерюгиных.
Машинистка перепечатала текст за полчаса.
Мне потребовалось еще полчаса, чтобы перечитать зарисовку и кое-где ее поправить.
Жанна заменила несколько слов, кивнула и подписала текст в набор.
Корректор вычитала текст в гранках и в полосе.
Главный редактор и дежурный по номеру внимательно прочитали зарисовку в полосе и поставили визу «в печать».
Утром разразился скандал.
Возмущенные читатели звонили в горком партии, главного редактора срочно вызвали к первому секретарю «на ковер», Жанна глотала таблетки, запивая их чем-то темным из чайного стакана, сотрудники газеты в своих кабинетах ждали конца света, а я сидел в скверике напротив редакции, пытался читать «Иностранную литературу» и курил сигарету за сигаретой, уже почти смирившись с тем, что штатной должности в редакции мне не видать, и снова дивился тому, как я мог сморозить такую глупость.
Никто не мог понять, как эта глупость могла дойти до читателя.
Перед публикацией текст читали, кроме меня, пять человек – и никто не заметил этой ошибки, никто. Это нельзя было объяснить ничем, кроме как внезапным помрачением сознания, случившегося у всех, кто был причастен к выходу в свет текста, в котором черным по белому было написано «покачивая красивыми бедрами».
Покачивая красивыми бедрами!
Три слова, три ужасных, три недопустимых слова!
Эти три слова, разошедшиеся по городу и району двенадцатитысячным тиражом, поставили под сомнение репутацию партийной газеты, горкома партии и Совета народных депутатов, от имени которых газета вела разговор с читателями, эти три слова подрывали доверие читателей к партийному слову, к советской печати, ко всем советским китам и слонам, на которых держался советский мир.