Судьба покорных ведет, а непокорных тащит.
(Изречение античных стоиков)
Предисловие
Когда только-только я вошел в руководство исполнительной власти, захотелось увидеть всю Москву с птичьего полета, и я облетел ее на вертолете. Сложное чувство испытал тогда. Город сверху произвел впечатление тяжелобольного. Крыши ржавые, нечиненые, замусорены и противны. Еще страшнее выглядели порушенные церковные купола. Пространство заполняли необъятные поля орошения, свалки, промышленные зоны, захиревшие после развала экономики усилиями либеральных реформаторов.
Но самая жуткая картина предстала в старой Москве, центре города: повсюду виднелись разбросанные следы безжалостного большевистского своеволия. То вырванного из живого пространства храма и старинного здания, то вставленные чуждые городу по духу коробки, а то и просто пустыри и руины там, где было когда-то уютно и хорошо. Вблизи Кремля чашу брошенного бассейна «Москва», котлован взорванного храма Христа Спасителя, заполняла дождевая вода.
Красиво и ужасно – вот формула, в которую можно вложить первое впечатление.
Великие исторические процессы отпечатались на земле Москвы во всей противоречивости и безумстве. Новая красота совмещалась с варварским разрушением. Москва сверху произвела впечатление расползшегося, размякшего тела с язвами и ранами.
В тот полет я увидел раненый, страдающий город. Не мертвый, но очень порушенный. Город, который нуждался в долгом, тяжком лечении.
Москва находилась в состоянии ужасном. На Тверской улице в магазинах зияли голые прилавки. Не хватало хлеба, водочные и табачные бунты сотрясали Москву. Спасать родной город требовалось немедленно. Предстояла трудная и очень увлекательная работа. В книге я рассказываю о ней.
У природы четыре времени года, и у каждого из нас четыре времени жизни.
Моя весна пала на военное и голодное детство в бараке на Павелецкой набережной. Отец ушел на фронт и вернулся с наградами старшим сержантом. Вырос я во дворе. Мама, чтобы прокормить трех сыновей, служила в трех местах.
Пойдя по стопам отца, заместителя директора нефтебазы в Кузьминках, поступил в Московский нефтяной институт и получил диплом инженера.
Жаркое долгое лето длилось 28 лет в эпоху «Большой химии», службы в НИИ пластмасс, ОКБА – Опытно-конструкторском бюро автоматики и в Министерстве химической промышленности СССР. Заслужил ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, медаль «За укрепление боевого содружества» за дела, позволившие создать современную индустрию полимеров и первыми полететь в космическое пространство.
Золотая осень началась во главе исполнительной власти города, воспротивившейся грабительской приватизации и «шоковой терапии».
За двадцать лет Москва преобразилась и вновь выглядит златоглавой: воссоздан храм Христа, возрождены монастыри и церкви, дворцы Алексея Михайловича и Екатерины II, Гостиный Двор и Провиантские склады. Реставрированы «Рабочий и колхозница», памятники истории и архитектуры. Свыше тысячи хрущоб снесены. Воздвигнуты небоскребы «Москва-сити» и «Триумф-палас».
«Большие проекты» воплощены в Охотном Ряду на Манежной площади, обелиске Победы и музее Великой Отечественной войны на Поклонной горе; в кольцевых и радиальных дорогах; новых музеях, театрах, памятниках Петру и великим предкам.
Зима не пришла ко мне. Живу в «бабьем лете», полон желаний и забот. Поставляю гречку краснознаменному Балтийскому флоту, развожу романовских овец, племенных лошадей и другую живность.
Наступившие 80 лет – для меня непонятная дата. Называю себя фермером на комбайне. Сельское хозяйство стремлюсь сделать безубыточным. Убежден – его развитие поможет России отказаться от нефтяной зависимости.
Юбилей отмечал пять дней.
Сыграл в теннис с тренером Рафаэля Надаля, одного из величайших игроков мира.
Встретился с сокурсниками, друзьями, получил много желанных подарков – трактор от любимой жены, «КамАЗ» с прицепом – от близких, скинувшихся на большую машину.
Президент Путин вручил четвертый орден за «Заслуги перед Отечеством», а патриарх Кирилл наградил орденом Серафима Саровского.
В Коломенском на субботнике с народом и семьей посадил пятьсот яблонь и груш на месте несохранившегося сада Ивана Грозного.
Издательство «ЭКСМО» решило опубликовать мою книгу в серии автобиографий. За время службы на Тверской, 13, и после нее у меня выходили с воспоминаниями интервью, рассказы и книги, начиная с первой, что появилась под названием «72 часа агонии. Август 1991». Спустя пять лет вышла книга «Мы дети твои, Москва» о проблемах, возникших в стране после драматических событий 1991–1993 годов, участником которых я стал. Под обложку, что у вас в руках, помещены воспоминания, выходившие позднее.
Они значительно дополнены главами о событиях, произошедших за годы службы в правительстве Москвы в 1987–2010 годах. И доведены до последних лет, которые, я надеюсь, заинтересуют читателей.
Писалась книга в разных местах и условиях, часто наспех, надеюсь, читатель простит. Но, если мне удалось поведать о сути задач, решенных Москвой в годы мучительного перехода из одной системы государственного устройства в другую, цель моя достигнута.
Глава первая
Моя малая родина
Был дом и поле на два дышла.
Там – ни двора и ни кола.
России нет. Россия – вышла
И не звонит в колокола.
(Михаил Дудин, «Предисловие к завещанию»)
«Был дом и поле на два дышла»
Первым в моем крестьянском роду по линии отца и матери я появился на свет в городе – Москве. Горжусь тем, что коренной москвич и моя малая родина – великий город стал моей судьбой. Живу Москвой и испытываю личную причастность к каждому сантиметру ее территории, каждой трещине на асфальте.
Предки мои по линии отца происходят из крестьян Тверской губернии, ныне несуществующей деревни Лужково, давшей мою фамилию Лужков.
Дед мой, Андрей Лужков, тверской мужик, крупный мастеровой, первой руки плотник. Стоял на «красном углу», зарубал. Брал подряды на строительство, выступал бригадиром. Летом на поле в деревне, зимой – на заработках в Питере.
Рука деда, работать по дереву, передалась отцу. От него – мне.
Дед Андрей умер скоропостижно в 42 года от воспаления легких. Из Питера домой возвращался по железной дороге и простыл в холодном вагоне. Остались семеро детей, девки все больше, самый горох.
А вообще-то безродные мы все. За дедами уж никого не помню. Деревню нашу немцы сожгли, кладбище быльем поросло – так чуть ли не вся Россия живет. Словно о ней стихи Михаила Дудина:
О ней ни слуху и ни духу.
Печаль никто не сторожит.
Россия глушит бормотуху
И кверху задницей лежит…
Бабка моя, мама отца, Анна Дмитриевна – жилистая, сухая и мощная, по-настоящему, по-русски, красивая женщина – пронесла через всю жизнь веру в Бога, несмотря на постоянные увещевания сына – моего отца, члена всесильного некогда Всесоюзного общества воинствующих безбожников и председателя профкома.
Стойкая и бесхитростная ее вера, примитивная на первый взгляд многих философия помогли Анне Дмитриевне сохранить и крест нательный, и иконы родительские, и заповеди в душе. Человек создан для того, чтобы трудиться, он не должен обманывать – вот основа этой философии.
Отец, Михаил Андреевич, родился в 1902 году в живописном селе Молодой Туд на реке Тудовка. Он получил законченное среднее образование в Тверском сельскохозяйственном техникуме.
После скоропостижной смерти деда отец остается старшим в семье, где пять девок и младший брат. Вся забота о семье легла на его плечи. Хватил горя капитально. Семья жила предельно бедно, кусок хлеба был на счету.
Когда началась коллективизация, вопреки всеобщему мнению, бедствием для неимущей семьи с одним кормильцем, для бабушки и семерых детей она не стала. Бабушка рассказывала, что в колхоз они без уговоров пошли. Колхоз их спас. Это может показаться странным, ничего хорошего сейчас о колхозах не пишут. Все объясняется просто.
В первый-то год все в колхозе работали. Трудодни отоваривали зерном, так что зимовали сытно, хотя и были босы. А на втором году народ в колхозе задурил. Люди разобрались: чтобы получать трудодень, не обязательно работать до седьмого пота, в коллективе этого все равно не видно. А в результате к весне чуть ноги не протянули.
Перебрался отец в 1928 году в Москву, рванул с родины в город. Поступил так, как многие тогда поступали, вынужденные из-за голода бросить родной дом. В город хлынул из сел и деревень поток обездоленных крестьян. Каждый год в Москве прибавлялось двести тысяч жителей! Но безработных, как в годы НЭПа, не осталось. Потому что полным ходом шла индустриализация, строились фабрики и заводы, везде требовались рабочие руки.
С дипломом техникума устроился отец плотником на Ленинскую, бывшую Симоновскую, нефтебазу с бондарно-тарным производством, построенную в конце XIX века «Товариществом братьев Нобиль». То была первая специальность отца. Заработок плотника стабильный, он мог и дома ладить, много в то время строили из дерева, включая барак, где отец получил комнату с удобствами во дворе.
Жизнь в Москве ему показалась интересной, он и остался в столице. Спасая от голода, перевез в город сестер, Лизу и Полю, и мою бабушку Анну Дмитриевну.
Отцовский дом еще долго стоял в деревне, и мама рассказывала, как возила меня и братьев туда на лето.
Моя малая родина
Мать моя, Анна Петровна Сыропятова, родом из старинной деревни Калегино в Башкирии, которая находилась в 80 километрах от станции железной дороги. В том краю с давних пор вперемешку живут в селах русские и башкиры. Потому у меня и тип лица азиатский. Не Ален Делон.
Мать – на десять лет моложе отца. Окончила три класса церковно-приходской школы. В ней изучали Закон Божий, церковное пение, письмо, арифметику и чтение. После ранней смерти матери и женитьбы отца ее отправили в люди, ни образования, ни специальности не получила. Писала каракулями. Но если говорила – люди заслушивались.
Сама выглядела в молодости красивой, энергичной и, как говорится, заводной. Посмотришь на портрет и видишь: у этой молодухи нрав настоящего беса – в глазах искры горят, лицо доброжелательное и улыбчивое. И всегда готова ко всему – хоть к работе до изнеможения, хоть к веселью с песнями до утра. Лишь бы не сидеть без дела на завалинке.
Родила меня в легковой машине, «эмке», присланной из родильного дома, когда у нее начались схватки. Сама до близкого приемного покоя не могла дойти. Сопровождала ее родная сестра. Она приняла меня, едва не задохнувшегося при родах, шлепнула по заднице, и я издал первый крик 21 сентября 1936 года.
Самое первое мое воспоминание – не человек, а собака. У нас жила красавица, ирландский сеттер Арка, невероятного окраса, до красноты рыжая. Она погибла, попав под машину, и мы все плакали. Похоронили Арку на пустыре возле мыловаренного завода, и часто с братьями я ходил на это кладбище всего одной нашей собаки.
До меня в семье родился старший брат Аркадий и после меня – младший брат Сергей. Всех троих сыновей мама вырастила, воспитала и, главное, приручила к труду.
Когда праздники наступали, а мы жили очень бедно, она все, что могла, выставляла на стол. Ей сестры говорили: «Петровна, давай поскромнее», а она отвечала: «Последняя копейка – греми орлом!» Мать прожила тяжелейшую жизнь.
Когда я остался после смерти жены вдовцом и не смог уделять внимания младшему сыну, взялась за Сашку, заботилась о нем, заменив, насколько возможно, мать.
Отец умер в 74 года, дожив до того времени, когда я стал генеральным директором. Мать успела порадоваться, когда меня избрали мэром Москвы, умерла в 82 года.
Как видите, никаких еврейских корней у меня нет, о чем можно запросто узнать в Интернете. На задаваемый мне вопрос: «Зря или не зря называют вас Кацем?» – я отвечал: «Хорошо, что не называют поцом». Да я и не обижаюсь. Пусть себе чешут языки, тем более что евреи – народ умный, талантливый, деловой.
Раннее детство пало на время, когда «купеческую Москву», древнюю столицу русского народа, беспощадно и целенаправленно уничтожали.
В Кремле разрушили историческое Красное крыльцо, самый древний собор Спаса на Бору, сломали два древних монастыря – Чудов и Вознесенский. Снесли стоящий рядом с ними Малый Николаевский дворец.
На Красной площади не пощадили Иверские ворота с часовней самой почитаемой иконы Иверской Богоматери. Разобрали на кирпичи Казанский собор, основанный Дмитрием Пожарским.
Разрушили стены Китай-города и дома в Зарядье, Сухареву башню времен Петра и Красные ворота времен Елизаветы Петровны. Снесли до основания сотни церквей и часовен, половину монастырей. Красота их не спасла. Взорвали храм Христа, чтобы построить Дворец Советов со статуей Ленина. Его начали возводить как самое высокое здание в мире, превосходящее небоскребы Нью-Йорка.
Моя малая родина в излучине Москвы-реки, стянутая рельсами Павелецкой железной дороги, не получила исторического названия, как соседние Кожевники. До революции здесь простирались огороды, насчитывалось четыре владения и несколько мануфактур. Ни одной церкви на Павелецкой набережной не существовало. Все храмы находились на противоположном берегу, где все стремительно менялось, не всегда к лучшему. Построенный братьями Весниными Дворец культуры автозавода считается памятником архитектуры конструктивизма. Ради него сломали древний Симонов монастырь со стометровой колокольней выше Ивана Великого.
За год до моего рождения открылась первая линия метро, от Сокольников до Парка культуры. С улиц исчезли извозчики и лошади. По Генеральному плану 1935 года, названному Сталинским, партией большевиков ставилась задача превратить Москву в «образцовый социалистический город», столицу мирового пролетариата. В город по каналу пришла вода с Волги, возводились большие мосты над Москвой-рекой. Тверскую, главную улицу, расширили и фактически уничтожили, разрушив дома XIX века. На их месте поднимались многоэтажные жилые корпуса со статуями на крышах и магазинами на первых этажах. С трибуны в Кремле Сталин заявил: «Жизнь стала лучше, жизнь стала веселей!» Его слова зарифмовали в песне, она часто звучала в громкоговорителях на улицах и в комнатах нашего барака:
Звоˊнки, как птицы, одна за другой
Песни летят над советской страной.
Весел напев городов и полей —
«Жить стало лучше, жить стало веселей!»
Наша семья, как все соседи, с трудом сводила концы с концами, жила от аванса до получки отца.
С правой стороны Москвы-реки, на Павелецкой набережной, где находился наш барак, мало что менялось после революции 1917 года. Ни канализации, ни центрального отопления за двадцать лет не появилось.
Другая картина разворачивалась на левой стороне Москвы-реки. У Симоновской набережной возвели корпуса гигантского автозавода имени Сталина и завода «Динамо».
Через три месяца после моего рождения, 5 декабря 1936 года, в Кремле приняли Конституцию СССР, обещавшую всем гражданам свободу слова, совести, печати, собраний и митингов… Спустя год ее растоптали. Начался чудовищный террор, аресты, пытки и расстрелы «врагов народа», «вредителей» и «шпионов». Отца репрессии миновали.
Арестовали в 1936 году мужа старшей сестры отца, тети Лизы, они жили под Ржевом, имели корову. Муж Лизы никаким начальником не служил, работал кровельщиком. Посадили его на десять лет за то, что высказался против советской власти. Кто-то на него донес.
На барже из Москвы по Волге
На нефтебазе добросовестного плотника Лужкова, хорошо выступавшего на профсоюзных собраниях, заметили и назначили диспетчером. Его приняли в партию. Он начал расти по профсоюзной линии. До Отечественной войны получивших при советской власти образование рабочих и крестьян выдвигали на руководящие должности во властные структуры, наркоматы и главные управления. Отца с дипломом техникума, как выдвиженца, направили с нефтебазы в наркомат, ведавший нефтяной промышленностью СССР, старшим инженером. Он проверял, как организовано обслуживание рабочих на нефтеперерабатывающих заводах и базах, поэтому постоянно находился в командировках по стране.
Так что, когда обо мне пишут, что я – сын плотника, это правда, но не вся.
Когда началась война, отца призвали в Красную армию и он ушел на фронт.
Через месяц после объявления Отечественной войны ночью и днем начались налеты германской авиации на Москву. Вблизи от нашего барака находились Павелецкий вокзал и товарная станция железной дороги, куда летели бомбы. Когда по радио объявляли воздушную тревогу, мы переходили дорогу и прятались в подвале соседней школы. В укрытии заставляли надевать противогазы из опасения, что немцы начнут применять отравляющие вещества, как они первыми подло поступили в Первую мировую войну.
В небе висели аэростаты воздушного заграждения. Когда объявляли отбой, аэростаты опускались к земле, их носили девушки, они давали мальчишкам зацепиться за стропы и покататься таким образом.
После начала войны я ходил в детский сад до тех пор, пока в наркоматы не поступило предписание – вывезти из Москвы детей сотрудников. Это случилось до того, как в октябре 1941 года после прорыва Западного фронта началась массовая эвакуация. Тогда за считаные дни покинули город иностранные посольства, Генеральный штаб, наркоматы, театры, редакции газет и журналов. На платформы грузилось оборудование заводов и фабрик. В вагонах для перевозки скота, теплушках, уезжали люди. 16 октября закрылись станции метро, проходные предприятий. В городе началась паника. Вокзалы осаждались толпами. Паника стала причиной, по которой Сталин не присвоил Москве звание города-героя одновременно со Сталинградом, Ленинградом, Севастополем и Одессой…
Отправили нас из Москвы не по железной дороге, погрузили на самоходную баржу, и мы поплыли по каналу Москва – Волга и далее по Волге. Над нами низко летали немецкие бомбардировщики. Мы, пацаны, с ужасом и интересом видели, как бомба попала в речной танкер с топливом, запылавший огнем. Мы проплыли близко от пожара.
Разместили нас, детей, в интернате города под названием Энгельс, так назывался центр Автономной республики немцев Поволжья, упраздненной после начала войны.
Вслед за нами приехала мама, она жила в соседнем Саратове и навещала нас.
В Энгельсе возник слух, что в город вошли немцы. То, скорей всего, была провокация НКВД. Те, кто ждал их прихода, вывесили на балконах германские флаги, дав повод к арестам и высылке немцев. В августе по просьбе армии, в которую местные немцы стреляли во время отступления, по резолюции Сталина – «выселить с треском» – всех немцев, включая членов партии и комсомола, депортировали в Сибирь и Казахстан.
И в Москве жили те, кто ждал прихода германской армии. В нашем дворе с бараками жила злобная старуха Выборнова. У колонки она кричала на весь двор, что, когда придут немцы, первыми, кого выдаст, будут Хлынины и Лужковы. Они коммунисты, хранят книги Ленина, что соответствовало действительности.
В Саратове мама жила в немецкой семье, пока эту семью не депортировали.
Прожил я с братьями в интернате весь 1942 год, а в начале 1943 года мама нас выкрала, и мы поехали в Москву на поезде. Меня и младшего брата Сергея прятала в общем вагоне под нижними полками, куда ставят чемоданы. А старшего брата Аркадия поместила на верхней третьей полке и велела: «Заберись в угол и молчи, когда пойдут по вагонам патрули».
В семь лет я пошел в первый класс семилетки, школы вблизи барака. Читать научился до школы с помощью старшего брата. Первой осилил детскую книжку «Слон и моська». Потом появился букварь.
В нашей комнате на этажерке теснилось много книг, томов сочинения Ленина и Малой Советской энциклопедии. Она стала моим окном в мир. До сих пор помню название томов: «Массикот – Огнев», «Огневки – Пряжа» и другие.
Украшением комнаты считалась ножная швейная машинка Подольского завода, большая ценность по тому времени. Хранилось охотничье ружье, двустволка отца. На стене висела черная тарелка репродуктора, никогда не выключавшаяся. По радио дикторы объявляли о воздушной тревоге, а когда налет прекращался, объявляли отбой.
В одной комнате мы жили без отца вчетвером. Мебель состояла из двух столов. За одним обедали, за другим учились. Вещи хранились в комоде. Спали на кроватях и на диване с пружинами. Мама не раз перетягивала его льняной веревкой, чтобы пружины не впивались в спину.
Бабушка с одной из дочерей жили отдельно вблизи от нашего барака, в бывшей каменной бане с железобетонными полами и потолками.
Отец воевал недолго. Его тяжело ранили в битве под Москвой в районе Торжка, где шли ужасающие бои. В госпитале осколок в спине не вытащили, он так и остался в теле. После ранения отец снова попал на фронт. Под Харьковом весной 1942 года наши войска, как известно, оказались в окружении. Германские танковые армии, прорвав фронт, устремились к Волге и на Кавказ, к нефтяным промыслам. В чудовищном котле в плену оказались сотни тысяч солдат и командиров, и в их числе мой отец.
Из концлагеря отец бежал. Когда смотрел фильм «Судьба человека», то плакал и говорил: «Это про меня». Немцы его догнали и избили, его всего покусали собаки. После побега перевели в другой, более строго охраняемый, лагерь. Снова бежал. Помог поляк-охранник. Махнул рукой на забор, мол, бегите. Когда с другом он подныривал под колючую проволоку заграждения, то думал, что охранник их шлепнет и получит повышение. Такое бывало. Поляк не выстрелил.
Двинулись беглецы на юг, в сторону Одессы, где жил до войны друг. Им понадобилось переправиться через реку где-то в гористой местности в Молдавии. Отец плавать не умел. Друзья увидели на середине русла какую-то тень и подумали, что оно обмелело. Вошли в воду, но оказалось, что тень пала от горы. На середине реки отец начал тонуть. Друг его спас, помог добраться до берега. Выбились из сил. Друг шел и шатался от усталости. Отец полз на карачках за ним.
Отец с другом под Одессой воевал в партизанском отряде. Два года писем от него не приходило домой, он считался пропавшим без вести. Мать почернела от горя. Когда Красная армия подошла к партизанам, отец снова пошел на фронт. Дослужился до старшего сержанта, орденов и медалей принес домой много.
История одной пули
Из нашего барака ушел в ополчение сосед в первые дни войны. На призывном пункте получил трофейную канадскую винтовку и двадцать патронов к ней. «Больше ничего нет, – сказал военный комиссар. – Подберешь у кого-нибудь». И с этой винтовочкой пошел сосед оборонять родной город от немецких танков. Потом были кровь, грязь, мороз, горы трупов и все, что я услышал из его рассказов. Соседа ранили в бою, в госпитале хирурги вынули из него германскую пулю, и с ней, забинтованный, он вернулся на поправку домой.
Пуля лежала в маленькой жестяной коробочке с надписью «Монпансье». Сосед открывал коробочку и давал потрогать. Иначе как «сволочь» он эту пулю не называл. Долгое время я думал, что «сволочь» и «пуля» – одно и то же. Мне было шесть. Шла война. Крошечная немецкая сволочь лежала, вымазанная соседской кровью, и притворялась мертвой. Я столько ее разглядывал, что, кажется, помню все вмятины и царапины до сих пор.
Пулю вытащили из соседской груди, откуда-то из-под сердца. Для нас, всей дворовой ребятни, это было большой удачей. Теперь мы могли играть в войну, опираясь на вещественные улики и рассказы из первых рук.
Рассказ выходил скупой и однообразный. Это сейчас мальчишки играют в войну, подражая киногероям иностранных боевиков и ведя огонь из пластмассовых стрелялок. А тогда, в сорок втором, вместо ружей у нас были арматурные заточки, и играли мы совсем не в победу. В сопротивление. Разумеется, наши игры менялись по мере движения фронта. Но большого разнообразия не было. Или бежать надо под воздушным обстрелом по открытому полю, то есть дворовой свалке. Или пробираться по ночному лесу (по цехам мыловарки), чтобы выйти к своим.
Разыгрывая все эти сценки, мы подражали взрослым в главном: выстаивать, несмотря ни на что. Дрались до последнего. Сдаваться было нельзя. «Ничего ты со мной не сделаешь» – вот принцип наших детских игр 1943 года.
После ранения война для нашего соседа не кончилась. Он отходил от ран забинтованный, а рядом с ним на столике лежала вытянутая из его тела немецкая пуля. Никакой другой мысли, кроме как возвратиться на фронт, у него не было. Жизнь как бы остановилась и потеряла на время смысл.
У соседа родилась идея, по нормальным меркам сумасшедшая. Он решил вернуть эту пулю немцу. Как можно быстрее поправиться и попасть на передовую. Весь двор провожал своего героя. Пулю, конечно, он взял с собой. Что было дальше, я знаю гораздо лучше, потому что, когда сосед вернулся, мне исполнилось десять лет. Вернулся весь в орденах, с нашивками за ранения и осколками в позвоночнике, почему получил кличку Кривой.
А рассказ я услышал такой. Однажды на фронте, оказавшись в какой-то деревне, подобрал сосед слесарные инструменты. Выковырял из ружейного патрона родную российскую пулю, приладил немецкую. Положил отдельно в карман. И решил: увидит немца, прицелится и «вернет».
И вот на Белорусском фронте в местечке с названием, каких много – Сосновка, – решил эту свою идею осуществить. Увидел фигуру с вражеской стороны. Зарядил заветный патрон, прицелился, спустил курок. Немножко далековато. Фигура упала. Он был отмщен. Наступило спокойствие, какого ни до, ни после солдат никогда в жизни не переживал.
Та детская история получила неожиданное продолжение много лет спустя, когда я оказался в служебной командировке в Германии. На деловом обеде слышу, как один бизнесмен с немецкой стороны рассказывает между делом, что его отец воевал в России. Был ранен. Вылечился, вернулся. Однако всю жизнь возвращался мыслью к той боевой ситуации, где его подстрелили. Дело в том, что, когда врач вынул пулю, она неожиданно оказалась немецкой. Хотя стреляли с русской стороны.
– А на каком фронте это было? – спрашиваю.
– У вас он называется Белорусский фронт.
Уточнять название местечка не стал. Скорей всего, то была та самая пуля, которую я держал в руках в 1943 году у постели раненого соседа.
День Победы
В День Победы 9 мая весь двор рванул на Красную площадь, там люди обнимались, целовались, ликовали. Когда стемнело, стало светло от залпов салюта. В небе висел в перекрестии лучей прожекторов портрет Сталина, все кричали «Ура!». После каждого залпа лучи разбегались по небу. Больше всего восхищали установленные на полуторках прожекторы, глаза слепила яркая дуга, мы подбирали на земле использованные электроды, ими можно было писать на стенах.
Мы с братьями безмерно радовались, когда вернулся с фронта отец.
После демобилизации его приняли на прежнее место работы в наркомат, ставший министерством. Был такой приказ Сталина – всем вернувшимся с фронта предоставлять прежнюю должность. Но после зачисления отца сразу же уволили. Он очень переживал, произошло обрушение и по деньгам, и по статусу. В Министерстве нефтяной промышленности дверь перед ним закрылась. Хотя он партизанил, доблестно закончил войну в Югославии.
Почему отец не смог вернуться служить туда, откуда ушел на фронт, нам, детям, не объяснял. Вслух при нас об этом не говорилось. Но несправедливость висела в воздухе. Простить не могли плен. «Хорошо еще, Миш, что не посадили», – шепнул кадровик.
До войны отец не наказывал. А после войны мне доставалось, потому что вырос очень своенравным. Когда разбил градусник и начал ртутью натирать медные монеты, чтобы они выглядели как серебряные, отец меня отлупцевал ремнем.
После увольнения из министерства ему дали место на автобазе в Кузьминках, и там он, как до войны, работал диспетчером. Однажды вернулся со смены с выбитыми зубами. В тот день увидел, как водитель воровал бензин. Между ними произошла драка. Отец долго возмущался, что вор продолжал работать на базе, и считал, что он состоял в сговоре с начальством.
На нефтебазе в Кузьминках диспетчером прослужил недолго, там оценили его довоенный опыт и назначили заместителем директора.
«Пить, курить и говорить я научился одновременно»
Во время войны мать круглосуточно отсутствовала дома. Чтобы прокормить семью, работала в трех местах и появлялась ненадолго. Наказывала за шалости. Управиться с тремя детьми ей помогала бабушка.
Я – ребенок барачный. По набережной пешком сам ходил далеко от двора куда хотел. Мы росли предоставленными сами себе. Куда хочешь иди. От Павелецкой набережной до центра города рукой подать. Трамвай курсировал по многим улицам и Красной площади. У Зацепы цеплялись за трамвай и ездили сзади вагона на «колбасе», никого тогда это не волновало. Многие попадали под колеса. Многих посадили, во дворе каждая вторая семья имела такие потери.
По Райкину: «Пить, курить и говорить я научился одновременно».
От первой затяжки голова закружилась. Старший брат, когда узнал об этом, меня избил. Но это от курева не отвратило. С ребятами со двора мы собирали чинарики, окурки на остановках автобуса, Павелецкой набережной. Остатки табака из папирос вытряхивали, делали самокрутки. Хотелось походить на взрослых.
Пускал дым и практически не затягивался. Позднее узнал, что когда курят сигары, то не втягивают, а выпускают дым, дышат клубами дыма. Что еще более вредно.
Игрушки очень хотел, но никогда в детстве не имел. Построил самокат. Но его не считаю игрушкой. Самокат с большим передним подшипником и двумя маленькими подшипниками сзади. Трехподшипниковый самокат. Потом мы с братом починили старый велосипед отца и гоняли на нем по Павелецкой набережной. Колеса смазывали маслом, брали его на конечной станции автобусов в бочке, куда водители масло сливали.
Жила наша семья в двухэтажном бараке на Павелецкой набережной, дом четыре дробь шесть, вблизи Седьмого хлебозавода.
Если начну говорить про условия быта, жизнь покажется просто ужасной.
Ну, немножко.
После войны отец отдал соседу «нашу часть» общей кухни, взяв взамен «его часть» внутреннего сарая. Получилась как бы отдельная квартира. В ней все равно:
воды не было,
газа не было (готовили на керосинках),
канализации не было (ее заменяла выгребная яма и вертикальный ствол двухэтажного туалета – поскольку мы жили на первом, в детали лучше не вдаваться).
Электричество было всегда.
Угнетал зимой чудовищный холод, ибо стены дощатые, засыпные, а отопление печное, непостоянное. В морозы тепло выдувалось насквозь. Все ходили в рванье и отрепьях. Лишь после войны мы, трое братьев, получили в подарок один на всех ядовито-зеленый бушлат «полупердон» – единственное, что отец привез с фронта как немецкий трофей. Эта штука оказалась невероятных размеров. Зимой я поддевал под нее телогрейку и в таком виде проходил и детство, и юность, и мои университеты, то есть Нефтяной институт.
Жили долго впроголодь. В войну в магазинах все выдавали по карточкам, а работала одна мамаша. Значит, рабочая хлебная карточка одна, а нас, вечно голодных, трое плюс бабуся, мать отца. У нее, считавшейся колхозной пенсионеркой, и у нас карточки иждивенцев, на них выдавали по четыреста грамм хлеба. В общем, этого не передать. Все время хотелось есть. Даже не есть, а поглощать, все равно что. Во дворе дети пухли и умирали от голода. Нам объясняли, что значат их похороны: душа отлетела на небо, там накормят.
Лишь один раз за все детство я испытал чувство сытости. Это когда мы наелись белой глины. Кто-то сказал, что она съедобная. В общем, нашли на путях. Набрали ведро. Притащили домой. Посолили. Вечером приходит мамаша. Разведчик она была первоклассный, почуяла недоброе еще в коридоре: что? где? откуда набрали? Мы, очень довольные, хлопаем себя по животикам: вон в ведре, тебе тоже оставили. Хочешь – поешь.
Выражение ее лица запомнил на всю жизнь. Впервые увидел испуг взрослого человека. Вмиг остаться без всех троих сыновей из-за какой-то неведомой глины… Сбежались соседи, начался диспут, кто говорил «вырвать», кто подождать. Победило, как всегда, наше российское «авось пронесет». И действительно, пронесло. В натуральном смысле. Глина вышла, не оставив следа, а с нею и сказочное чувство сытости.
По весне мать лепешечки нам всякие пекла с травой съедобной – крапивой, лебедой, кореньями разными – все годилось.
Я мог бы еще долго описывать тяготы нашей жизни. Но честно скажу: как-то не хочется. Нет этого чувства в воспоминаниях. И в жизни не страдал. Имею в виду – не поглощало чувство, что что-то не так.
Хотелось есть? Очень. Но это казалось естественным. Замерзала чернильница? И это считалось нормальным. Никто не ощущал себя обделенным, не испытывал настроя, что настоящая жизнь бьется не там, где живешь. Какие бы беды, нищету, голодуху мы ни переживали, надо всем царило ощущение абсолютной нормальности. Даже если бы мне сказали, что что-то неправильно в нашей жизни (кроме, естественно, временных трудностей), я все равно ничего бы не понял. Настолько все вытеснялось какой-то общинной, хозяйской доброжелательностью.
Да, давили тяготы – но мы всегда искали повод порадоваться. Возникали неприятности, но их никто не переживал в одиночестве. Не составляло проблемы зайти к соседу и занять картошки, хлеба, денег. Когда случался праздник или семейное торжество, это становилось делом всего двора. А уж если к кому-то приезжали с фронта и требовалась бутылка водки – тут напрягались все сообща, скопом, чтобы принять, не ударить лицом в грязь.
Двор моего детства
Расскажу о дворе моего детства и его достопримечательностях: родильном доме, пожарной части, картонажной фабрике и мыловаренном заводе.
Роддом называли просто «родилкой». Он находился напротив двора, куда машина доставила благополучно меня, новорожденного, маму и ее сестру, выполнившую роль акушерки. В этом родильном доме после меня появился на свет мой младший брат Сергей.
Тут-то и выяснилось, что я – «средний», то есть срединный, нормальный, промежуточный. Похоже, это так на меня повлияло, что с тех пор навсегда исчезла способность воспринимать себя как нечто особое и отмеченное. Если что и отличало меня от других, то скорее как раз полное отсутствие интереса к себе, растворение в окружающем. Я был счастлив, что живу в этом городе, в нашем дворе, и всегда точно знал, что это место, в котором живу, лучшее в мире.
Такое чувство возникало не оттого, как сейчас говорят, что мы вроде «не видели западных диснейлендов». Во-первых, никакой «Диснейленд» не смог бы сравниться с ледяными пещерами котлована на брошенной стройке, где зимой вода уходила, оставляя толстый покров льда. Мы вылезали из этих пещер перепачканными до ужаса, зато испытавшими нечто такое, чего посетители патентованных зрелищ не получат никогда.
А во-вторых, мысль, что живешь в центре мира, естественна, где бы в детстве ни жил. Просто потому, что жизнь – повсюду, и у нее, как сказал один математик, центр везде, а периферия нигде.
Наш «центр» находился у Павелецкого вокзала. Туда отправлялись по праздникам на гулянье, там находились бани, рынок, милиция. А главное, там останавливались танки после парадов 1 Мая и 7 Ноября. Постоять рядом с громадной рыкающей машиной, а то и залезть, если позволят, на вычищенную к празднику броню – для мальчишки военного времени могло ли быть что-нибудь увлекательнее?
Мне исполнилось 11 лет, и я хорошо запомнил, как отмечали 800-летие Москвы в 1947 году. По случаю юбилея отчеканили медаль, город наградили орденом Ленина. В один день 7 сентября заложили восемь высотных зданий по числу 8 веков со дня основания столицы, а также 5 шестнадцатиэтажных жилых домов.
Напротив здания исполкома Моссовета на площади заложили памятник основателю города князю Юрию Долгорукому.
К празднику реставрировали Богоявленский храм, тогда главный собор Русской православной церкви. Но сотни других храмов пребывали в руинах, служили чем попало. Только не церквами.
По случаю праздника вернули городу Спасо-Андроников монастырь, где похоронен Андрей Рублев и сохранилось самое древнее здание церкви в Москве. В палатах монастыря открыли Музей древнего русского искусства. То есть икон, в довоенном прошлом рубленных на дрова и сжигаемых на кострах.
Кольцо бульваров опоясала фигурная чугунная решетка. Разбили сквер с фонтаном на Пушкинской и Болотной площадях. Канал Москва – Волга назвали именем Москвы. Как в День Победы, в Москве, городах-героях и столицах союзных республик состоялся праздничный салют. (Когда я стал мэром Москвы, хотелось сделать все так, чтобы год 850-летия стал таким же незабываемым.)
В конце 1947 года произошла денежная реформа, долгожданная отмена карточек и первое снижение цен, вызвавшее всеобщее ликование. Хлеб и продукты мы свободно покупали в магазинах, как до войны. Случилось нечто невероятное: после голода всего моего детства вдруг на столе у нас с младшим братом появилась банка сладкого сгущенного молока.
До Павелецкого вокзала, центра всеобщего притяжения, взрослые ходили пешком, а мы, детвора, увлекались тем, что находили в округе двора. Тут существовал предназначенный для постижения мир с презрительно-уменьшительными названиями: «картонажка», «мыловарка», «пожарка»…
Начну с «картонажки». Забраться туда оказывалось проще всего. Там делали конфетные фантики, шоколадные обертки и прочую красоту. Самих сладостей мне в детстве совсем не досталось, зато фантиками судьба не обделила. Склады запирались, но не охранялись. Мы забирались в огромные ангары и брали сколько могли.
Особенно привлекал шоколад «Сказки Пушкина». Там на синем, гладком, хрустящем под пальцами фоне, в золотой от сияния комнате сидел некий юноша по имени Пушкин с бабкой по имени Няня. Чем завлекала картинка? Ни танков, ни самолетов. Но вся будущая привязанность к поэзии мне словно предсказана этой оберткой. Подолгу, вглядываясь в золотистую охру комнаты, я как бы пытался услышать звук пушкинской речи. И уже потом, в школе, получив доступ к стихам, погружался в сияние того самого света, что был подарен в виде красивой обертки, как другим дарили шоколад.
«Мыловарка» стояла в центре двора. Там делали хозяйственное мыло, и в довольно больших количествах. Но нас, детей, занимало не производство, а сырье – постоянно обновляемая и пополняемая гора гниющей падали со странным названием «мездра». Даже в самые страшные годы войны я не мог мыться хозяйственным мылом, ибо видел, из чего оно делается. Вы не знаете, что зовется «мездрой»? Это разлагающиеся шкуры, лапы, уши и прочая дрянь с чудовищным запахом и непременным нашествием ворон. Они-то и поглощали наше внимание. Мы били их из рогаток, воображая фашистскими захватчиками. Враг кричал страшным голосом и улетал в ужасе.
На «мыловарке» работала кочегаром моя мамаша. У нее имелось свое помещение – котельная. Там топился паровозный котел и всегда было жарко, сухо и хорошо. Котел занимал все пространство помещения, горячий и огнедышащий, как плененный сказочный зверь. Мы кормили его углем, приносили «пищу» со двора ведрами. Следили за уровнем воды в организме, подкачивая большим насосом. Выгребали серый, неинтересный шлак. Но предметом детской гордости считалось искусство кидать в топку уголь лопатой – да так, чтобы попасть точно в то место, где на фоне ровного красного огня выгорало черное пятно.
Впрочем, главным считалась не работа, а то, что сейчас я бы назвал созерцанием, а тогда не знал, как назвать. Смотреть в огонь, подолгу, не отрываясь, было любимым занятием. Множество трубок спускалось торцами в пламя огня. Горячий воздух смещал их. Казалось, они шевелятся и дрожат, исполняя какую-то неслышную музыку на светящемся органе.
Нас тогда не водили в церковь. Ни золота окладов, ни пламени свечей не присутствовало в детской жизни в мои годы. Все это пришло позже, в сознательном возрасте. Но то, что пленило чудом православной литургии, я встретил как нечто знакомое, потому что впервые душа испытала это в той кочегарке.
Однако не буду задерживаться. Такие минуты – святые, и говорить о них как-то нескромно. К тому же не созерцательность составляла главное содержание жизни. Да и мать вскоре лишилась места. После войны кто-то решил проявить заботу о женщинах: вышло постановление, запрещавшее им ряд профессий военного времени, кочегара в том числе. Мамаша жутко переживала. Из сухого, ароматного жара кочегарки попасть – куда бы вы думали? – в царство Снежной королевы. Ее сделали машинистом холодильных установок. Тут все оказалось наоборот. Холодно. Белые шубы инея. Резиновые сапоги. Запах аммиака. Мне это совершенно не нравилось, и я перестал бегать на ту работу. Но уговорить дирекцию вернуть нас в тепло кочегарки мамаша не могла.
«Пожарка»
Итак, куда же теперь дальше – на брошенную стройку, к «пожарке»! Детям во дворе разрешалось все. Мы жили без всякого надзора со стороны взрослых. Можешь бегать по любым пустырям, помойкам и свалкам: пока не свернешь себе шею или не побьешь чужого окна, твой маршрут никого не касается. Лишь вечернее время давало право «загнать человека домой».
«Пожаркой» называли старый барак на берегу Москвы-реки и недостроенное здание пожарной части, начатое до войны. Пожарных мы не любили. Причем взаимно. Мы их – за то, что они оккупировали пристань (там стояли их катера на случай пожара на близкой нефтебазе и на заводах). Они нас – за то, что мы с этой пристани прыгали и вроде мешали им работать. Ха! Но мы-то ведь видели, что они не работают, а весь день бездельничают у себя в бараке! Мало того. Кто-то принес из дома фразу, услышанную от взрослых, что «пока мужья на фронте, эти обхаживают чужих жен». Смысл фразы был нам непонятен, но выводы мы сделали соответствующие.
И устраивали им «пожары».
Делалось это так. Большая ватага мальчишек набирала деревяшки, толь, керосин. Все это сваливалось у двери, которая подпиралась какой-нибудь доской. Спичка… И врассыпную! Пожарные вылезают в окно, грозят кулаками, гасят. Они всех наперечет знают, кто им такую встряску устраивает. Но ленятся до поры до времени.
Наконец один не выдержал, погнался. Только тут мы осознали, что значит «играть с огнем». Как мартышки, ловко, быстро вскарабкались на крышу недостроенного здания гаража. Вдруг видим – жуть какая – «он» за нами! Уцепился за навес, подтянулся, лезет… Вход на крышу только один, а внизу ров, свалка. Либо будешь избит до полусмерти, либо прыгай. И мы – прощай, мама! – прыгнули.
Больше всего в тот момент мы, вероятно, походили на членов добровольного общества самоубийц. Кто-то со стороны мог, правда, подумать, что наблюдает сеанс коллективной галлюцинации: дети в трусиках принимают старую стройплощадку за бассейн с водой. А ведь там, внизу, не вода, там кирпич, крючья, балки. Как уж мы остались живы – бог весть.
И лишь когда бесконечный (как мне показалось) полет закончился и мы, изодранные до полного изнеможения, взглянули наверх, боль и кровь отступили перед моральной победой. Она оказалась на нашей стороне. «Он» прыгать не захотел, испугался. Правда, в этом уже не стало нужды. С того раза мы прекратили «делать пожары», а пожарные – гонять нас с пристани.
После войны пришла другая напасть: в Москве-реке запретили купаться. И, видимо, правильно. Вода текла такая грязная, что когда мой друг Ленька полез за этими… как их… ну, в общем, вы знаете – мужскими такими резинками, которые мы за отсутствием полового воспитания пытались использовать как воздушные шары…
Так вот, когда Ленька обнаружил в одной из заводей эти «гондоны» и, обуреваемый грехом накопительства, «вплыл в нефтянку», он вылез оттуда таким страшным, что даже мы, видавшие виды, бросили все дела и побежали искать керосин. Рожу отмыли, но вскоре ее разнесло до такой ширины, что казалось, водолазный шлем привинчен к голому телу. Испугавшись вконец, побежали «к Цинделю». Так называлась «полуклиника», построенная до революции каким-то фабрикантом Цинделем. Там всегда дежурила наша спасительница, старая добрая Вильнер Циля Абрамовна. Дело не в этом. А в том, что, ощущая себя всеобщей мамашей, она мастерски залечивала бесчисленные наши раны, постоянно ведя вслух заочную полемику с родителями по поводу бескультурья детей-босяков. Она не понимала, что мы жили босяками – в прямом смысле слова – вовсе не только по бедности: носить обувь вообще считалось дурным тоном. Она многого не понимала, эта добрая врачиха Вильнер. О ней потом.
Так вот, когда после войны в Москве-реке запретили купаться, нас это, конечно, не остановило. Мы прыгали в густую, в разноцветных орнаментах воду, заботясь лишь о том, чтобы не попасть в руки милиции. Делалось это так: выставив одного «на атасе», сдавали ему все трусики – единственный наш гардероб – и голышом, разбежавшись по краю пристани, ныряли до одури, до посинения. А когда появлялся милиционер, наш охранник с криком «атанда» бежал к заранее условленному месту, а мы со всякими обидными словами уплывали вниз, к автозаводу, где начинались свалки, болота, дебри и куда наш преследователь не доходил.
Однако, как говорилось в старых книжках, всему однажды приходит конец. Один из милиционеров оказался хитрым, как бес. Уж очень, видно, мы ему надоели. Придумал он нам такую каверзу. Остановил вдалеке грузовик, забрался в кабину и, свернувшись там, как змей подколодный, велел водителю ехать к пристани. Естественно, наш стражник ничего не заметил: мало ли полуторок каталось по набережной в те времена. Вдруг машина останавливается, из кабины, как пес из будки, выскакивает этот дьявол, хватает наши трусики… И – следующая сцена, которую мы видим, – спокойно и важно, помахивая арестованным гардеробом, приглашает вылезать из воды. Делать нечего. Пришлось сдаваться на милость победителя.
Но милости не последовало. Он придумал страшную казнь. Приказал нам забираться в кузов, а водителю – опустить борта. Вы только представьте себе всю сцену. Мы стоим голые, прикрывая стыд руками. С нами милиционер, улыбающийся во всю свою страшную физиономию. Вокруг народ собирается. А он еще велит водителю «дудеть», привлекая внимание прохожих, и ехать медленно-медленно до самых Кожевников, до отделения. А это и в штанах далеко.
Вы, конечно, подумали, милиционер вызвал родителей, требовал наказания? Нет, господа. Система взаимоотношений того времени не допускала разборок и тяжб. Все строилось на договоре. Каждый из нас получил назад свои трусики и мощный пинок в зад. Инцидент был исчерпан. Мы обещали там больше не купаться. И действительно, не купались. Честное слово считалось святым.
Конечно, похулиганить мы были в те годы горазды, как, наверное, все пацаны моего возраста. Ацетилен добыть, сделать гремучую смесь, рвануть, все случалось. Но не воровали. Ждали, когда с хлебозавода вывезут шлак, чтобы покопаться в нем, попробовать найти куски обуглившегося теста.
Возвращаясь к доброй врачихе Вильнер, должен сказать, что, ведя постоянную войну с нашим варварством и бескультурьем, она, конечно, не понимала, с кем имеет дело. Ей ничего не стоило приучить нас дезинфицировать свежие раны струей собственной мочи или головешкой из костра. Но эти правила усваивались до тех пор, пока не затрагивали дворовой этики, ставившей представление о мальчишеской доблести в непосредственную связь с риском увечья.
Здесь надо вообще хотя бы коротко сказать о том, что такое двор, а главное – что не все дворы того времени походили на те, что описаны в «Детях Арбата».
Были дворы разные: интеллигентские, спортивные, воровские. Наш двор считался хулиганским. Это значит, он провоцировал особый рисковый настрой – с кем-нибудь подраться, что-то такое «отчебучить», «обозначить», «отметить»… Ну, например. Подплыть как можно ближе к тягачу или барже, да так, чтобы уже начало «подсасывать». И тем не менее выплыть обратно. У кого не получится – сам виноват. Или: разбежавшись по краю пристани, перелететь через торчащие из воды или скрытые под поверхностью сваи, чтобы попасть в глубину. Один не долетел, напоролся, но это не повод, чтобы другим перестать.
Или: зимой, прикрутив «снегурки» веревками к валенкам, уцепиться железным крюком за борт грузовика и нестись по заснеженной набережной, пока он не свернет вбок или ты себе – шею. Кто-то налетел на оттаявший кусок дороги, шлепнулся, попал под колеса шедшей сзади машины… Все это тоже нормально и неизбежно. Просто издержки. Без них не обойтись.
Однажды я чуть не доигрался. Став коньками на железный лист, ехал за машиной, зацепившись за борт крюком. Лист на ходу начал так сильно раскачиваться, что его то и дело выносило на встречную полосу. Вынесло в очередной раз: смотрю, а навстречу полуторка мчит со страшной скоростью…
Если вы спросите, почему именно в таких варварских и рискованных, а не каких-то разумных и безопасных играх проходили лучшие детские годы, я, ей-богу, не найдусь что ответить. Взрослые – чего не могла понять никакая Вильнер, – именно взрослые, предоставляя нам полную свободу, не только не препятствовали, но даже скрыто потакали этой страсти к опасной игре. С одной стороны, тут выступала неизбежность. Мы росли не только без надзора, но и без элементарных представлений о гигиене, безопасности и прочих полезных вещах. Но с другой стороны, предоставляя нас рисковому и бесшабашному настрою двора, взрослые явно руководствовались каким-то веками отработанным коллективным инстинктом. Так мужчины охотничьих племен берут детей с собой в лес: племени нужен охотник. А уж выживет он или нет, это как повезет.
Впрочем, во всем этом проявлялась одна особенность, в связи с которой наша заботливая врачиха особенно волновалась: дети традиционных общин играли в опасные, но выверенные обычаем игры. Мы же, будучи сынами не только послевоенной разрухи, но и научно-технического прогресса, изобретали новые формы риска и добавляли к известным опасностям неизвестные.
Выстрелы и взрывы
Рядом с нашим бараком стоял старый сарай, в нем мы с братом Сергеем разводили кур. Мы их продавали на Зацепском рынке у Павелецкого вокзала. Туда отнесли красного петуха-красавца и на вырученные деньги купили килограмм сахара. Было это в году 47-м, после отмены карточек. На вырученные деньги купили самодельное ружье без бойка с медным стволом и прикладом, привинченным к стволу. Купили это ружье у соседа, рукодельного мальчишки возраста моего старшего брата по кличке Линусик. Он жил в нашем бараке на втором этаже. Семья его считалась интеллигентной, моя мама служила в ней нянькой и вместе с хозяевами переехала, кажется, из Уфы в Москву.
К этому ружью подходили охотничьи патроны моего отца. Взял я без спроса один такой пустой патрон 16-го калибра, набил его наполовину порохом, наполовину дробью. Попросил одного парня из ремесленного училища сделать боек, все остальное необходимое для стрельбы приделал сам. Получился патрон убойной силы.
Собрал публику и во главе ребят с этим ружьем пошел к водокачке. Рядом с ней находился кирпичный сарай с железной дверью. Поставил перед ней ржавый лист. Отошли все от этой мишени метров на двадцать, я прицелился и сделал выстрел. Меня здорово шибануло. Очнулся на земле. Публика разбежалась. Ствол разорвало, и он стал похож на цветок лилии.
Пришел в себя, и первая мысль: «Кого я убил?»
Стал смотреть – вроде все целы.
Вообще-то пальнуть всегда тянуло: может, война закончившаяся действовала, может, инстинкт какой-то – не знаю. Только желание стрельнуть было неистребимо, прямо чесотка какая-то, честное слово. У нас дома охотничье ружье в комоде хранилось. Мать ушла на работу, а комод не заперла. Хотя, замечу, в доме никто ничего не запирал. Высока была ответственность членов семьи друг перед другом.
Не могли мы с младшим братом удержаться от соблазна, когда ружье вдруг оказалось незапертым, прихватили его – и в погреб. Странно теперь, но почему-то он располагался рядом с выгребной ямой. Забрались мы в него, зажгли свечу – и как шандарахнули!
Народ вокруг перепугался, соседи подумали, что снаряд взорвался. Но это нас не остановило. Перебежками вернулись в дом и из форточки бабахнули из второго ствола по вороне, что сидела на дереве напротив окна. И так случилось, что женщина одна в это самое время белье развешивала. Бросила все и с диким криком «Грабят!», «Убивают!» кинулась в дом. Потом, убедившись, что бандитов нигде нет, она потихоньку пересекла двор, схватила свой таз – и пулей обратно. А вскоре выяснилось, что стреляли «бандиты» Лужковы, хоть мы и замели следы – ружье почистили и спрятали, рожи состроили постные, невиновные. Но разве родителей обманешь! Так что святая расправа ждала нас после возвращения с работы матери и отца.
Хотите еще про «взрывы»?
После войны они стали, собственно, делом обычным. Только ленивый не «тиснет» снаряд с Павелецкой-Товарной, куда приходили с фронта платформы с подбитыми германскими танками и машинами, только полный придурок не сумеет разобрать фашистский трофей. Происходили взрывы обычные, холостые, бывали «большие», с наполнителями. На все существовали свои отработанные рецепты и методики.
Первая задача состояла в том, чтобы, конечно, разобрать снаряд и достать порох. В немецком трофее он располагался, как правило, в виде маленьких стерженьков. Их следовало грамотно распределить: что на взрыв, что на «дорожку» огня. Только новичок делал «дорожку» недостаточно длинной, а потом отбегал как сумасшедший, еле успевая спрятаться. Профессионал отходил достойно, у него времени хватало на все.
Во-вторых, наполнитель. Я любил карбид. Его находили много в то время. В разных местах без разбору вываливали кучи гашеной извести, где всегда находились кусочки, еще способные «булькать».
Что в-третьих – кто скажет? Правильно, дым. Значит, нужна ацетатная кинопленка. Ее тоже валялось немало на свалках. Методика предписывала туго свернуть, обернуть бумагой, конец бумажного свертка поджечь, огонь затоптать. Тогда долго-долго дымит. Получается мощнейшая дымовая завеса.
Итак, теперь вы все знаете. Начинаем! Лужа, карбид, порох, дымовая завеса, дорожка из пакетиков – поджигаем…
…Бабах!!
И чем сильнее «бабах», тем больше ты себя уважаешь. Радостней на душе. Впоследствии, когда все, о чем я сейчас расскажу, уже случилось, никто не мог вспомнить, кому, собственно, пришла в голову дурацкая рационализаторская идея – мол, зачем разбирать-то снаряд? Можно и так: положим его в костерчик? Кто против? Никто. Ладно. Сделали бруствер. Развели огонь. Сунули туда снаряд. Спрятались…
В масштабах двора происшествие вышло за рамки обычного. И тут появился участковый по фамилии Брит. Говорили, его комиссовали из армии. Человек очень опытный, уважаемый, он, конечно же, все про нас знал, и ему ничего не стоило разобраться в ситуации. Он разговаривал со мной, с мамашей, со всеми детьми, со взрослыми… Двор стоял как партизан. Ни уговоры, ни угрозы – ничто не помогало. Круговая порука считалась непреложным законом жизни.
Разумеется, после всем нам страшно досталось. Мы надолго запомнили, что не всякая новая техническая мысль достойна воплощения. Но втолковывать подобные вещи считалось делом двора, а не внешней власти. И потому никто (понятно? никто!) не имел права «пролегавить». Если бы нечто такое случилось, дворовый коллектив не простил бы. Просто собрался бы в кулак. Фискала не только побили бы – это уж как бы само собой. С ним могли сделать самое страшное. Называлось «бойкот». А в этом случае дворовая солидарность работала с такой силой, что никто, даже ближайший друг, не осмелился бы смягчить коллективно принятой меры публичного наказания. Человека не видели в упор, он превращался в тень, в живого мертвеца и – такова уж сила коллективного внушения – как бы убеждался в собственном несуществовании. Лишь со временем наступало прощение, порченый потихоньку приобщался к нашим играм. Зато кодекс чести усваивался на всю жизнь.
Двор умел наказывать, но умел и защищать. Однажды я это почувствовал со всей силой. В тот раз оказался жертвой ложного обвинения. Какая-то «эмочка» въехала во двор, кто-то швырнул в нее камень. Случайно, конечно. И все же – разбито стекло, водитель хватает кого-то из малышей, начинает трясти, допрашивать, кто это сделал. А тот с перепугу: «Лужков, наверное». Такая у меня сложилась репутация. И вот я играю возле дома, тут появляется этот тип, хватает за волосы (да, да, волосы…) и орет, что я разбил какое-то стекло у его дурацкой машины. Вы не представляете себе, что со мной было. Отбивался как зверь. Кричал, что если бы это был я, он бы меня вообще не увидел! Тут подошли взрослые. Мои аргументы показались разумными, и они вложили обидчику за то, что наказал не того.
Двор являлся комплексной школой и солидарности, и стойкости, и всего того, что на всю жизнь стало основой системы этических ценностей. Дружба, мужское достоинство и особая, своеобразная детская честь культивировались в этой среде с какой-то неистовой силой. Поколения вырастали и уходили, на их место приходили новые, но заповедная зона внутренней порядочности по отношению друг к другу оставалась. Она поддерживалась не клятвами и не объяснениями. Я даже не помню, чтобы кто-то кому-то что-нибудь объяснял. Тут работал другой механизм, подкреплявшийся не моральными доводами, а силой неписаного дворового кодекса. Каждый знал, что можно делать, а чего нельзя просто потому, что не простит двор.
И в этом смысле не было, кстати, больших различий между нами и «детьми Арбата». При всей разнице московские дворы походили друг на друга каким-то общим духом, особым акцентом жизни, той теплотой, общинной средой, в которой человек рождался, начинал понимать себя и окружающих – и становился наконец «москвичом».
Его окружал родной город. К нему относились как к своему, любовно и бережно, с той незабвенной московской ласковостью, что проявлялась в исчезнувших милых названиях: трамвай «Аннушка», троллейбус «Букашка».
Глава вторая
На уроки я без шуток не ходил
«Ты, Лужков, допрыгаешься!»
(Замечание учительницы русской литературы)
«Зови мать с бутылкой»
После четвертого класса, до него обучение считалось обязательным и всеобщим, ребята из бедных семей переходили в ремесленные училища – РУ, созданные в годы войны для пополнения поредевшего рабочего класса. В РУ выдавали бесплатно форменную одежду с фуражкой, бесплатно кормили и обучали специальностям, востребованным на заводах.
В РУ из школы меня не перевели. Мама, надо отдать ей должное, хотя сама еле писала и читала, но стремилась дать сыновьям высшее образование. Я продолжал хорошо и легко учиться рядом с бараком в неполной средней школе – семилетке номер 579.
После школы и уроков свободное время проводил с Ленькой, мальчишкой храбрым и чересчур безрассудным, как я теперь понимаю.
Катков рядом с бараками не заливали. Мы привязывали коньки к валенкам. Выходили на заснеженную обледенелую набережную, утрамбованную колесами грузовиков. Цеплялись железными крючьями за задние откидные борта машин и мчались за ними, рискуя головой. Коньки «снегурки» с изогнутыми дугой концами считались женскими, ими мы пренебрегали, катались на беговых «гагах» с острыми длинными концами и на хоккейных «канадах».
Катались по замерзшей Москве-реке вдоль берега у пристани и пожарной команды. В центре лед не затягивал полынью. Леньку тянуло на другой берег. На середине русла он провалился в полынью. Барахтался в ледяной воде, ужасно кричал. Бегу к пожарным, они нас страшно не любили. Но я пересилил себя и закричал: «Помогите, тонет!» Они поняли, что их не разыгрывают. Один пожарный схватил лестницу, положил на лед, подполз к полынье и вытащил Леньку, с трудом разжавшего скрюченные пальцы.
Беднягу раздели, выжали шмотье, посадили у жаркой печки, согрели, напоили чаем. А мне велят: «Позови мать!» – «Зачем?» – «Чтобы пришла за ним с бутылкой».
Мать Леньки – одинокая, злая, желчная женщина. Соседи ее сторонились. Она воспитывала ремнем Леньку и его рыжего брата Ваську. Публика была хулиганистая и воровская, что меня отталкивало. Преодолел свой страх, поднялся на второй этаж и выпалил: «Ленька провалился под лед, пожарные его вытащили, вас зовут с бутылкой!» Она спокойно выслушала и говорит: «Зачем вытащили? Где я возьму бутылку?»
Дальше все обошлось без бутылки, но с ремнем.
Меня и весь класс приняли в пионеры, я носил красный галстук и белую рубашку. Каждое лето отправляли в подмосковные пионерские лагеря в Верею и Тучково. Путевки получала сестра отца. Она служила в Министерстве нефтяной промышленности. К его большому зданию на площади Ногина, теперь это Славянская площадь, подавали автобусы, и мы ехали в Подмосковье. Память о пионерском лагере с кострами, песнями у меня осталась очень добрая.
После войны выпали голодные годы. Один раз в лагере мы забастовали. Начальство подворовывало продукты. Не хватало хлеба, подавали жидкий суп и котлеты, где хлеба больше, чем мяса. В столовую не пошли, а ходили вокруг нее с пустыми алюминиевыми тарелками и стучали по ним ложками. Протест сработал. Нам стали давать больше хлеба, и в полдник на столах появились стаканы с компотом.
(Когда я стал генеральным директором «Химавтоматики», то перестроил захолустный летний пионерский лагерь, провел тепло и зимой отправлял туда сотрудников с детьми. Что вызвало протест районного начальства: «Зачем вы отправляете детей с отцами-пьяницами?..»)
Лужи во дворе не просыхали ни летом, ни зимой. Во дворе нашем проживала не самая лучшая с точки зрения интеллекта часть общества – работяги, переселенцы, люди, которые потеряли жилье и для которых наспех построили бараки.
Культурное сословие представляли: мой отец – диспетчер нефтебазы, почти интеллигент. Жил некий Хлынин, человек с сильно выпирающим животом и в пенсне. Он чинно шагал по кирпичам, положенным в лужах, к своему бараку. Еще проживала приличная семья Сурковых, из нее вышла оперная певица Валентина Левко, певшая в Большом театре. Помню, в ранней молодости она занималась музыкой – крупная девица, прыгала по камешкам между лужами со своей скрипкой, и это вызывало очень интересные ассоциации: одной рукой она подбирала юбку, другой рукой придерживала скрипку и очень комично прыгала.
Рядом со школой располагалась пивнушка. Два пожилых еврея, Гриша и Аркаша, торговали пивом, вином, закуской. Здесь же находилась проходная завода, мужички выходили со смены, прикладывались. Сейчас некоторые говорят, что в прошлом пьяных шаталось мало. Ничего подобного. Напивались многие.
Как водится, тут же, у пивной, и мы крутились, девки, ребята.
Учился в семилетке очень хорошо. За отличную учебу, несмотря на неважное поведение, вручали похвальные грамоты, дарили книжки, одну из них, избранные сочинения Гоголя, храню дома до сих пор.
Старостой меня не выбирали, но я слыл вожаком. Заслужил высокое положение не на уроках у доски – в коридоре и школьном дворе в драках.
В мое время учеба не являлась первостепенным делом в глазах родителей, как сейчас. Стремление во что бы то ни стало выучить детей, дать им среднее или высшее образование не культивировалось.
Часто из школы шли на шофера учиться, на токаря, фрезеровщика.
(Мой старший брат Аркадий хотел быть непременно водителем грузовой машины. Ему это дело очень нравилось. Погиб в автокатастрофе, столкнувшись с другим грузовиком, когда за рулем сидел пожилой пенсионер, в советские времена имевший право работать два месяца в году.)
Редкая семья – из нашего двора только две – побуждала детей учиться в институтах. Заставляли, как правило, матери, а не отцы. Моя мамаша боготворила людей грамотных, может, поэтому после неполной средней школы-семилетки возле барака перешел я в школу-десятилетку у Павелецкого вокзала.
«Ты, Лужков, допрыгаешься!»
На всю жизнь запомнилась мне классная руководительница Нина Николаевна Синицына. Не знаю, какую она получала зарплату, но мне кажется, что всю ее отдавала ученикам на посещение музеев, филиала Малого театра.
Нина Николаевна нас, свой класс, не только учила, она нас любила. У всех были родители, но мы росли предоставленными сами себе, росли без присмотра, без призора, фактически – беспризорниками. И вдруг появляется молоденькая учительница, которая после уроков ведет весь класс пешком по Павелецкой набережной, ведет мимо выгребных туалетов, колонок во дворах, бараков, ведет в Замоскворечье, где старинные дома, классическая архитектура, барские особняки, Лаврушинский переулок, Третьяковская галерея.
В комнате моего барака никаких картин я не видел, даже икон. На стене висели фотографии мамы и отца, красивых и молодых в пору, когда рождались сыновья. И вдруг увидел картины Сурикова, Репина, Саврасова, Шишкина, Левитана, ставшие потрясением. Они открывали глаза на родину, Россию. Учительница нас водила и на Волхонку, в Музей изобразительных искусств. Впечатления те живы до сих пор.
Походы в музеи случались редко, но они формировали представление об ином мире, чем тот, что окружал нас во дворе. Музеи воспитывали иное отношение к жизни. Первые навыки культуры, которые в нашем «кобыльем дворе» были решительно не востребованы, привила мне Нина Николаевна. Я, став мэром, ее разыскал, и она убедилась в своем пророчестве, о нем сейчас расскажу.
С Ниной Николаевной мы ходили в близкий филиал Малого театра на Ордынке, она покупала за свои деньги билеты всему классу. Смотрели не только «Грозу», входившую в школьную программу, и пьесы Островского. Запомнилась мне особенно «Двенадцатая ночь» Шекспира своими, как сейчас говорят, приколами, любовными похождениями. На сцене захватывали переживания, интриги, красивые люди в красивых одеждах. Хотелось тянуться к такому миру.
Но на уроки Нины Николаевны я, что называется, без шуток не ходил. Читал однажды наизусть домашнее задание, стихи из «Полтавы» Пушкина. В строчке о князе Меншикове вместо «И счастья баловень безродный полудержавный властелин» под хохот класса сострил: «Полуголодный властелин». За что получил «двойку» в классном журнале и замечание: «Ты, Лужков, допрыгаешься!»
В средней школе-десятилетке у Павелецкого вокзала учиться не нравилось, как в той, что у дома, она казалась холодной.
Медаль не получил, к ней не стремился. Пятерки ставили на уроках истории, географии, русской литературы. Очень хорошо себя чувствовал на уроках русского языка. Смотрю сейчас по телевидению бегущую строку и вижу много ошибок. Страна деградирует, когда в бегущей строке сплошь и рядом орфографические ляпы.
Читал запоем, как все в классе, «Три мушкетера», «Всадника без головы», «Собор Парижской Богоматери»… Но не только Дюма, Майн Рида, Жюль Верна, Фенимора Купера.
Брал в школьной библиотеке саркастичного Салтыкова-Щедрина, фантастические повести Гоголя, очень русского писателя. Кроме «Горя от ума» Грибоедова прочел его малоизвестные рассказы. Узнал, что Грибоедов стопроцентный поляк. Переехав в Россию, его отец сменил фамилию и стал Грибоедовым вместо Грибовского.
У Лермонтова полюбил «Мцыри». Запомнил эпиграф поэмы из Библии: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю».
После «Капитанской дочки» прочитал «Историю Пугачевского бунта».
Навсегда в мыслях стихи Пушкина:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Увлекла «Угрюм-река» Вячеслава Шишкова, мне нравилось узнавать все о Сибири. В юности прочитал книги Мельникова-Печерского и поразился быту старообрядцев, их внутренней чистоте и красоте, преданности вере предков, отказу от спиртного и табака. Я тогда не знал, что самые знатные и преуспевавшие купеческие династии в Москве – Алексеевы, Третьяковы, Рябушинские, Морозовы, Мамонтовы и многие другие – вышли из старообрядцев. Им Москва обязана школами, больницами, родильными домами, институтами, музеями…
В старших классах захватила иностранная литература, не входившая в школьную программу. Тогда все читали романы «Финансист», «Титан», «Гений» и «Американскую трагедию» Теодора Драйзера. Меня интересовала жизнь английской семьи и романы Диккенса.
Побуждал к жизни Джек Лондон, до слез волновал Мартин Иден, несмотря на трагический финал и самоубийство. Восхищал его настрой на самоотдачу. Спал, как он, очень мало, часа четыре в сутки. Матушка просыпается под утро, а свет горит: «Ты что среди ночи не спишь? Смотри, какой стал бледный…»
В старших классах занимался боксом, гимнастикой, ходил в спортивную школу.
Смерть Сталина
Навсегда запомнилась смерть Сталина в марте 1953 года. По радио с утра до вечера играла траурная музыка. Улицы притихли. Тишину разрывали гудки паровозов на Павелецком вокзале и заводские трубы.
Моя бабушка всхлипывала и говорила: «Лучше бы я умерла, зачем я живу на свете, а он умер?»
В школе у большого портрета Сталина с красными знаменами, опоясанными черными траурными лентами, сменяя другу друга парами, мы молча стояли в почетном карауле…
Не знаю почему, но мы с другом не могли стоять безмолвно и тихо, чтобы никто не слышал, хихикали. Чем это вызывалось, не понимаю, наше состояние не связывалось с протестом против всеобщего почитания. Мы пребывали в каком-то нервном срыве и знали: если кто услышит, как мы хихикаем, нам не поздоровится. Но удержаться не могли. «Давай не будем, – говорит мой напарник, – нас с тобой в тюрьму посадят».
Потом мы с ним пытались попасть на похороны в Колонный зал, где установили для прощания гроб с телом Сталина. Долго прорывались дворами к улице, где Дом Союзов, но оказались на Неглинной улице, у Государственного банка. Навстречу нам вышел охранник с ружьем и пообещал пристрелить, если мы не исчезнем. Мы так и не попали в Колонный зал и смертельной давки избежали на Трубной площади.
После выпускного вечера мы, семнадцатилетние мужчины, крепко выпили, и после десяти школьных лет началась студенческая незабываемая жизнь.
Глава третья
С метлой, ломом и лопатой
Часы стучат, секундная спешит.
Зачем пружина нам сжимает время?
Затем, что дух творца в душе не дремлет.
Творить – для нас и означает жить.
(На день рождения в 2009 году)
«Авангард» вместо лекций
Для меня вопрос выбора профессии остро не стоял. Отец работал на нефтебазе, люди, меня окружавшие, трудились там, постоянно приходилось слушать разговоры о ней, и я решил пойти по стопам отца.
Московский нефтяной институт не считался тогда, как сейчас, престижным, куда рвались, получив аттестат зрелости. Располагался он на Большой Калужской улице, переименованной в Ленинский проспект, невдалеке от станции метро «Октябрьская». Здесь же находился Горный и другие инженерные институты.
Экзамены сдал без проблем, набрал больше проходного балла и стал студентом нефтехимического факультета. Специальность – инженер-механик по автоматизации нефтепереработки – считалась совершенно новой, поскольку на предприятиях нефтехимии применялись лишь приборы для замера температуры и давления.
Система контроля и анализа находилась в зачаточном состоянии, хотя идеи бродили в головах ученых и производственников. Необходимость автоматизации химического производства назрела, но теперь-то я понимаю, автоматизация тогда могла основываться только на механических и электрических системах, так как электроника едва начинала свой путь на заводах.
Студенческая жизнь началась бурно. Как всегда, резкий переход от обязательного посещения школы к необязательному вроде бы посещению института сыграл не очень хорошую шутку. Тогда ведь такого контроля за посещением, какой ввели позже, попросту не существовало. Староста отмечал в журнале присутствие студентов, редкий преподаватель перепроверял его. Конечно, мы тут же начали пользоваться предоставленной свободой, попросту прогуливали лекции. Уходишь из дома как бы на занятия, а сам в кинотеатр «Авангард» на Октябрьской площади в бывшей церкви. Или с друзьями идешь в парк Горького с пивными, благо он рядом с институтом. Чтобы в него попасть, даже не надо переходить на другую сторону Большой Калужской, не названной тогда Ленинским проспектом.
Студенческая жизнь захватила полностью. Особенно если учесть, что в мужских школах девчонки не учились, а тут мы оказались рядом с ними. Влюблялся часто и безнадежно. По вечерам устраивались танцы, хотя ходили на них бог знает в чем. Я, как писал выше, четыре года проходил в трофейном полупальто. Причем таких бюргерских размеров, что в него могло поместиться двое Лужковых, хотя я вырос далеко не худеньким. Но пальто висело, как на скелете.
Еле-еле одолел первый курс, что вполне понятно при таком отношении к учебе. Думаю, закончил только благодаря хорошей подготовке по математике в школе. В институте учеба давалась легче. Две ночи не поспишь, поучишь в круглосуточном режиме – и твердая троечка обеспечена.
С метлой, ломом и лопатой
В первом семестре платили за обучение. При Хрущеве высшее образование ввели бесплатное. В нашем институте выдавали всем студентам, кто учился без троек, стипендию. На первом курсе – 300 рублей, с каждым годом она повышалась.
Еще 300 рублей я подрабатывал дворником – метлой, ломом и лопатой. Вот и вся техника. Главное в работе дворника – рано утром подняться. Пока Бог еще спит, как говорила бабушка… Она много лет подметала двор. А когда постарела, ее должность перешла мне по наследству…
Метлы вязал сам, запасая загодя прутья. Метла – инструмент упрямый, даром, что ль, Баба-яга на ней в сказке летала. У каждой свой нрав. Если не стянешь как следует, то так запылит и умучит, что мочи нет.
Лом дал домоуправ. Это хороший инструмент, уважаемый. Требовал силы и ловкости. Разбивать острым концом ледяную глыбу или скалывать плоским краешком тонкий ледок на дорожке – подлинное искусство. Если держать наклон и силу удара, то кусочки выходят почти одинаковые и остаются на месте. Их легко отгрести. А основное в работе с ломом – получать удовольствие. Иначе не спорится. Таков закон. Но главным предметом гордости, оберегаемым пуще других, служила, конечно, снеговая лопата. Да не фанерная, что управдом выдавал, железом от кровли окованная. А сработанная отцом. Алюминиевая. Широкая, легкая и заточенная.
Домоуправ Василий Иванович, пузатый и строгий, приходивший следить за работой, очень меня за эту лопату уважал. Его пристрастие было – сосульки. Ничто так не возмущало, как если какую-нибудь не собьешь. Она могла упасть на голову прохожему.
Так и проработал, занимаясь в институте, покорный ваш слуга пять лет. Убирая собственный двор и пользуясь уважением окружающих. Не угас тогда еще давний престиж дворника. После революции пришедшие к власти большевики запретили само слово «дворник», будто бы унижающее человека. В двадцатые годы его называли «метельщик» или «уборщик». Но в народе уважение к дворнику сохранилось и после войны возродилось само собой, без всяких усилий со стороны власти.
Все заработанные деньги я отдавал мамаше, у нас в семье не принято было иметь карманные деньги в таких количествах. Хотя, конечно, брал я у нее больше, чем отдавал. Впрочем, как и мои братья. Наверное, такой удел всех родителей – отдавать больше, чем получать.
К концу первого курса понял: если так буду продолжать учиться, то мне не достигнуть поставленной цели: закончить институт и получить диплом. Ни о каких высоких должностях, чинах и прочем я не мечтал и к ним не стремился. Но честолюбие подогревало: чем я хуже тех ребят в группе, которые учатся хорошо?
Так, через год вольготной жизни я понял, что при ней капитальных знаний не получу, и поэтому начал новую жизнь. Честолюбие подгоняло меня, и я стал повторять то, что описал Джек Лондон в «Мартине Идене». Спать по ночам мало и читать учебники.
В дополнение к ежедневному институтскому заданию я отматывал обратно катушку своих нетвердых знаний предыдущего года и учил. К концу второго года начал сильно удивлять преподавателей. Они ведь не знали, что сплю всего 4 часа в сутки, не знали, что буквально палкой мамаша каждую ночь гнала меня в постель. Перед ее глазами стоял пример соседской девчонки, которая не выдержала напряженной учебы и попала в больницу.
Не секрет, однако, что, взявши зачетку студента, каждый преподаватель сперва смотрит, какие у него оценки, а потом начинает спрашивать. При этом он невольно ориентируется на своих коллег, и больше четырех баллов мне сперва не ставили. А может, они думали, что это временное явление и скоро я снова вернусь на прежнюю дорожку.
Но я не отступил. Перелом наступил через полгода в очередном семестре, когда вышел на уровень отличных оценок. Правда, однажды меня чуть не вышибли из института. Не знаю, что нами двигало, кроме желания пошалить. Короче, с Витей Березовским, дружком моим, пошли сдавать зачет по оборудованию не под своими фамилиями. Он прикинулся Лужковым, а я – Березовским. Причем никакой особой необходимости в этом поступке не содержалось, никаких, как сказали бы теперь, корыстных устремлений. Просто от избытка сил и молодости затеяли мы подобное действие. Но преподаватель, которому мы сдавали зачет, нас вычислил. Это было нетрудно, так как мы ходили к нему на семинары и он нас знал в лицо.
И подал докладную записку ректору. Такие штучки карались в то время сурово. Ректор Кузьма Фомич Жигач, добрейший человек, долго нас расспрашивал: зачем один и тот же зачет в одно и то же время сдавать одному преподавателю, да еще не под своими фамилиями? Что мы могли сказать на это? Мы и сами толком не знали, зачем так сделали. Словом, Кузьма Фомич нас понял, приказ о нашем отчислении не подписал, зато нас с Виктором этот случай отрезвил – мы поняли, что переступили грань, за которой начинается недозволенное.
И продолжали с интересом учиться. Сопромат до сих помню, могу и сейчас балку рассчитать, эпюру построить, многое помню. Или взять такую чудесную науку, как металловедение, или лекции по приборам, нефтяному оборудованию. Среди преподавателей не значилось равнодушных людей, они увлекались своими предметами, и увлечение их передавалось нам. Профессор Лапук, например, читал гидравлику. Наука еще та, сложная, сплошь формулы, режимы. И эту сухую информацию он подавал так, что к нему на лекции народ сходился, как на представление, – всегда оказывалось больше людей, чем числилось по списку групп.
Сел я за руль в 16 лет. Спустя два года получил права, закончив автомобильные курсы ДОСААФ, что значило Добровольное общество содействия армии и флоту. С братом Сергеем купили убитый раздолбанный «Москвич», номер кузова 406, выпуск 1948 года. В «Москвиче» все пороги дверей оказались гнилыми, пришлось их промаслить мовилем, проехать несколько раз по пыльной дороге, и тогда на металле возникала корка, защитный панцирь. Я постоянно под кузовом лежал и освоил машину досконально. Она пребывала на ходу.
Заработали с братом на машину в страшном деле – очистке резервуаров, заливаемых нефтью. На их дне образуется тяжелый осадок, мазут. Через люк я спускался на дно и медной или алюминиевой лопатой выгребал остатки топлива. Заполнял ими ведро. За веревку его поднимал напарник, чаще всего Сергей. Запах ужасный, но дышать можно, кислорода хватало.
Самое ужасное наступало, когда работу заканчивал и поднимался наверх, вдыхал свежий воздух. Возникала опасность потерять сознание и свалиться на дно. Я просил, когда поднимался из люка, меня подхватить и не дать упасть.
Получили мы 800 рублей и на них купили машину. Служила она шесть лет. Вторую машину купил лет через семь, на этот раз «Жигули», самую дешевую и простую, без наворотов, 13-ю модель. С нее пересел в служебную «Волгу».
В студенческие годы у меня появился немецкий трофейный фотоаппарат с гармошкой, потом купил наш «Зоркий-4». Снимал на «Любитель», хороший аппарат, почти профессиональный, с цейсовской оптикой. На Зацепе покупал пластинки, проявитель, кюветы, увеличитель. Проявлял и печатал в темной комнате. Сделал много фотографий, и они, самое главное, сохранились.
Появилось у меня еще одно увлечение. Печи класть. Этому делу никто не наставлял. Сам научился. Полез в библиотеку, нашел и изучил старые книги по печным работам и разным домашним делам. Есть книжки, которые показывают, как класть кирпич ряд за рядом. Очень интересный момент узнал: кирпич должен «отшептаться». Долго не мог этому найти объяснение. Оказывается, перед тем как начать кладку, нужно кирпич вымочить в корыте с водой. Что и сделал. Тогда увидел, как из него выходят пузырьки воды, и услышал шепот кирпича. Только после этого кирпич пускают в дело.
Все началось, когда получил садовый участок в Купавне, работая в министерстве.
В сарае на участке захотелось устроить баню. Я там выложил себе первую печку. Освоив печное дело, выложил печку другу. Начал давать консультации, советы соседям, всем, кто хотел завести в садовых домиках печки.
Позднее сделал печку другу, известному химику Ивану Захаровичу Резниченко.
Гордился тем, что построил семь печек своим друзьям.
Все сам сооружал абсолютно. Никого не нанимал.
«Керосинка»
Называли институт студенты между собой с долей иронии «Керосинкой». Он слыл не таким недоступным, как МИФИ или МФТИ, куда одни не проходили по конкурсу, других не принимали из-за пресловутого «пятого пункта». Но могу сказать: Московский нефтяной институт отличался особой мощью инженерной подготовки. То было классное высшее учебное заведение. Могу признаться, когда стал мэром Москвы и мне пришлось заниматься инженерией городского хозяйства, все знания в области сопротивления материалов, металловедения, теории механизмов и машин, автоматизированного управления и, конечно, по химии, – все эти науки пришлись ко двору, оказались востребованными.
Я слушал лекции тех профессоров, кто учился до революции 1917 года в гимназиях и университетах Российской империи, или их учеников, ставших корифеями при советской власти. Прошло 60 лет после моей защиты диплома инженера-механика, давным-давно не применяю институтские знания на практике, за минувшее время наука ушла далеко вперед, но и сегодня могу идти сдавать самый страшный экзамен – по сопромату.
В институте образовалась плеяда великих ученых-нефтяников. Профессор Бернгард Лапук преподавал гидравлику, красавец. На фронте командовал бронепоездом, но его отозвали с передовой и вернули на кафедру. Мы не знали, что наш профессор кроме всего прочего заведовал секретной лабораторией по применению ядерной физики в переработке нефти.
Один случай сделал поклонниками Лапука всех студентов. Мы занимались в две смены днем и вечером. Мест в аудиториях института не хватало. Ректорат снимал для занятий помещения в соседних зданиях. В полуподвальном зале, когда шла лекция Лапука, погас однажды свет. В темноте зал замолк, и вдруг кто-то с задних рядов громко сострил: «Темно, как у негра в жопе». Кто-то выкрикнул: «Дурак!» Профессор не начал никого стыдить, а тихо вымолвил: «Я очень бы хотел увидеть человека, который везде побывал». Причем сказал он это вслед за фразой студента тут же, не задумываясь, не изображая обиженную нравственность. Можете себе представить, как вырос после этого авторитет профессора в студенческой среде, а случай этот еще долго имел хождение в Москве как анекдот.
Здесь же работал такой уникальный человек, Кузьма Фомич Жигач, наш ректор и основатель нефтепромысловой химии. Он служил помощником уполномоченного Государственного комитета обороны СССР во время войны. А она тогда, как в наши дни, велась за нефть.
С нами занималась Ирина Трегубова, корифей в специальности, дочь великого специалиста по переработке нефти Анания Трегубова.
Профессор Гениев преподавал сопромат, все студены боялись его как огня. Заслужил известность как автор-конструктор висячего Крымского моста. Все расчеты для уникального и прекрасного сооружения делал он.
Мой институт до сего дня держит высочайшую марку. Его переименовали в Московский университет нефти и газа. Готовит он выпускников, по потенциалу равных тем, какими в СССР прославились вузы.
Не однажды приходилось мне применять на практике полученные знания. И удивляюсь, когда говорят: институт ничего не дает, учиться, дескать, необязательно. Ерунда все это! Если знания глубокие, а работа связана с полученной специальностью, то применение знаниям обязательно найдется. Даже через много лет.
Студенты привлекались и к общественным обязанностям. Дежурил я и с красной повязкой дружинника в районе нашего института. Ходил по квартирам и агитировал народ идти на выборы. За это наградили меня книгой «Неоконченные произведения Пушкина». Я было подумал, что ее никто не покупает, взяли книгу из макулатуры, и при ее вручении пошутил: «Наверное, вы подумали, что все оконченные произведения Пушкина я знаю». А когда прочитал книгу, меня потрясло, как гений много трудился, чтобы добиться непостижимой прозрачности стиха.
Много часов проводил в спортивном зале, увлекся гимнастикой, выступал на всех снарядах – кольцах, брусьях, коне, перекладине, выполнял вольные упражнения. На первенстве Москвы по вузам гимнастику судили великие спортсмены, олимпийские чемпионы Муратов и Чукарин. По гимнастике выступал по первому разряду. Третий разряд получил за стрельбу из мелкокалиберной винтовки лежа, из 100 выбивал 92 очка.
Язык в молодости меня не раз подводил. Помню, однокашник Борис Стальнов пригласил отобедать у него дома. Ясное дело, я не отказался. Отец у него полковник КГБ, мамаша приветливая. Все происходило хорошо до того момента, пока я не шмальнул про Сталина, про репрессии, дескать, он не должен нами так почитаться, как прежде. Полковник побелел, а жена его чуть не выронила из рук гору тарелок. Правда, на этот раз мне сошло с рук, хотя Борису, думаю, досталось.
Летом на военные сборы нас не посылали, хотя военная кафедра в институте имелась. У меня в военном билете указана военно-учетная специальность номер 222, горюче-смазочные материалы. Военные занятия проходили во дворе института. С винтовками строем мы ходили под командованием полковника.
Каждое время рождает свой взгляд на студенчество, условия жизни. В мои годы учились студенты из бедных, малообеспеченных семей. Но ребята подбирались веселые и бесшабашные. Если кто-то начинал выкобениваться, его быстро ставили на место.
Питались во время занятий пирожками, выходила крупная такая тетя каждую перемену, выносила пирожки с повидлом и мясом – пятак за удовольствие. А кому требовались деньги – пожалуйста, на линию, Павелецкую-Товарную, там заработаешь за ночь на разгрузке вагонов, чтобы потратить на себя.
В зоне с «вором в законе»
Каждый год на каникулах посылали нас на практику. Она проходила во многих городах: в Подольске на заводе тяжелого машиностроения; нефтеперерабатывающем заводе в Капотне; на заводах в Куйбышеве, ныне Самаре… И мне это нравилось, не торчать же все лето в Москве. А тут, представляете, предлагают Башкирию, новый город Салават, река Белая, красивые места. И среди чудной природы – 18-й нефтяной комбинат. Туда наш курс направили, каждому дали по теме курсовой работы и по койке в рабочем общежитии: трудись – не хочу. Накатал я быстро курсовую – дел больше нет. Уехать домой нельзя, пока не кончалось время практики. Видит руководитель практики Дмитрий Дианов, мы его Дианычем звали, что болтаюсь по комбинату, и говорит:
– Юр, хочешь заработать?
– Кто ж не хочет?
– А то смотрю, парень ты вроде здоровый, а одет не очень. Давай на работу устрою!
– Лады, – говорю.
– Найди еще четырех к понедельнику.
Тут хочу пояснить, что значит «одет не очень». Это правда. Про трофейный полупердон, носимый в холода, вы знаете. Летнюю одежду – как описать? Штаны из дерюги под названием «чертова кожа». Брюками назвать нельзя, поскольку формы никакой, но крепкие. На ногах кеды китайские, как раз тогда они появились. Удобные, но рвались быстро. И мне еще мамаша сшила рубашку синего, нет, скорее серого цвета. Как-то не очень тогда у нее получилось. Вот и весь гардероб. В середине пятидесятых годов семья жила все еще очень трудно. Но мы не унывали. Ходили кто в чем – никто не обращал на это внимания. Как-то нормально все воспринималось. И настроение у народа царило хорошее. Наслаждались мирной жизнью, общением, спортом.
А деньги… Ну что деньги? Нет и нет. И так хорошо.
От предложения Дианыча отказываться не стоило.
– А что делать? – спрашиваю.
– Скажут на месте. Там установку искусственного жидкого топлива монтируют. Ну, и в цехе КИП, контрольно-измерительных приборов, расходомерный блок… План заваливают. Вот и ищут вольнонаемных.
На это последнее замечание я тогда не обратил внимания. Подумал, раз сам человек вольный, в смысле шатаюсь где хочу, то естественно слыть и вольнонаемным. Работа достойная – КИП, моя специальность.
Сагитировал я еще четверых студентов. Познакомил Дианыч с бригадиром, очень угрюмым с виду человеком.
– Даю вам корочки, – сказал бригадир по кличке Угрюмый. – Первый раз за вами машина приедет, потом добирайтесь сами. Работа, правда, грязноватая.
Замечание насчет «грязноватой работы» вообще пропустил мимо ушей. Да если бы не пропустил – что толку? Штаны-то одни.
Написали мы заявления о приеме на работу, снялись на фотографии в пропуске. Утром нас подвозят к проходной. Иду как старший первым. Открывается дверь, пускают меня одного. Дверь хлопает. Лязгает замок. А другая дверь внутрь закрыта. Жду, а она не открывается. Стою в тесном пространстве. Неприятное, скажу, ощущение. Охранник из-за окошечка осматривает пространство: не проник ли кто еще. Сравнивает лицо с фотографией на пропуске. Все делает медленно, не спеша. Давит на психику. Наконец лязгает засов внутренней двери. И я нежданно-негаданно оказываюсь – в зоне!
Вы спросите: удивился ли? Абсолютно нет.
Честно сказать, даже обрадовался. В мое время молодому человеку, особенно в те годы, хотелось все самому увидеть, везде побывать, со всем познакомиться. А тут такая удача. Вот так задаром: столько говорилось об этих зонах – и вдруг!
Следом тем же манером пропустили остальных. Проинструктировали: мол, не проносить, не общаться и прочее. Угрюмый повел нас к месту работы. Дал кувалды. Показал, что делать.
Работа оказалась довольно тяжелой. Вернее, не сама долбежка, а, как бы сказать, экология. Долбить целый день еще ничего. Я, кстати, довольно сильным был. А вот само помещение, пыль, жарища неимоверная. Мои товарищи через два дня все слиняли. А я продолжал работать.
Заключенных привозили утром и увозили вечером, лагерь находился где-то неподалеку. Но работали вместе. И, кстати, такая деталь: поскольку как раз тогда у меня начинались проблемы с шевелюрой, то на лето остригся наголо. Под нулевку. А так как одевался знаете как, то практически не очень от осужденных отличался.
Контакты обозначились сразу, без всяких там инкубационных периодов. Подходит один: «Чаю купишь две пачки?» И в кулаке что-то протягивает. Начинать с отказа не хотелось, но денег брать не стал. Будет чай, говорю, тогда и отдашь.
Следом другой сует уже по нахалке:
– Гари два пузыря!
Приличные, кстати сказать, деньги. Откуда они их только брали?
– Нет, – говорю.
– Ты что, чугря! Замочим же!..
– Что, так просто?
– А че! Раствор в аккурат подают. Зажмурим, никто не найдет.
– Тогда и чаю не будет.
Последний довод показался логичным, и я остался жив. Впрочем, чай и курево приносил исправно. Заодно посмотрел, как они чифирят. Жуткое дело: пачка на кружку. Крутым кипятком заливают, маленько потерпят и эту иссиня-черно-коричневую жидкость заглатывают. Потом доливают, накрывают миской, на ней телогрейка – и когда та, первая, дурь проходит, добавляют еще. Какое нужно иметь здоровье, как вообще работает сердце в таком режиме – понять невозможно.
Они и мне предлагали свой чай, но я оставался зрителем. Хотя, надо сказать, отношения установились нормальные. Трудились-то ведь со мной обычные работяги, а не те, кого мы на воле называли рецидивистами.
Тех, блатных, я, кстати, почти не встречал, хотя их тоже возили вместе со всеми «на биржу». Не знаю, чем они занимались. Может, в карты где резались, может, еще что. Но не «рабосили», потому что трудиться для них «западло». И начальство с этим мирилось. А пахали со мной одни «мужики» – те, кто попадал сюда, как бы сказать, чисто по-русски. С кем-то подрался, что-то украл. Картошечку колхозную накопал, с завода детальку вынес. Вот и мотает свой срок, ожидая, когда вернется к нормальной жизни. А для блатных жизнь в «закрытке» – дело другое, привычное. Ну, сел. Ну, выпустили. Ну, опять сел. Нормально. Все это их жизненный цикл. Некоторые так приживались – на волю идти не хотели. Но я отвлекся.
Короче, дело вышло так. В один из дней, работая в помещении, я решил на обед не ходить. Жара разморила. Дай, думаю, лучше вздремну.
А в том помещении еще накануне обнаружился один старикашка. В углу примостился. Лежачок там появился – хоть из необрезанных досок, но ровненький. Даже под голову, я еще удивился, наклонная плоскость сделана. Рядом ящик, банка с чаем, пара телогреек. Ну, пришел и улегся. А мне что, лежит и лежит, ничего не просит.
Разморенный жарой, я улегся прямо на бетонном полу. И уснул.
Проснулся от страшной боли в боку. Никак не пойму, в чем дело. Смотрю – рядом сапог. Поднимаю глаза: надо мной лейтенантик стоит, которого раньше здесь не видел. Это он меня бомбит сапогом в бок.
Поднимаюсь – все как в замедленной съемке – и неожиданно для него самого хватаю буквально за бока, поднимаю в воздух и швыряю на пол. Мой, кстати, любимый прием. У других сил не хватало, а у меня получалось. Все-таки второй разряд по гимнастике. Тренер говорил – хорошая реакция.
Тот с пола кричит: «Стреляй, стреляй!» – охраннику. Он сзади стоит и не шелохнется. Только затвор передернул. Я уж думал его заломать, но хорошо – удержался. Потому что он стрелять не стал. Видно, местный оказался, признал меня, что не зэк, а «вольняга». Но и лейтенант почувствовал, что получил не такую реакцию, как обычно имеют вертухаи от заключенных.
– Кто такой?! – кричит. – Пристрелю!
– У меня перерыв. Имею право.
Испуг, стыд, недоумение – не знаю уж, чего в его крике прозвучало больше. Как псих базарил: мол, дисциплину им разлагаю, устроил тут санаторий. Мне ничего не оставалось, как после каждой фразы его посылать. И он, грозя уволить, ушел. Больше, кстати, его не видел.
Испортил настроение, гад. Бок болит. Сон прошел. Возбуждение не остыло. И тут ко мне подсаживается этот дед:
– Думал, кобздец тебе. Рогатый еще фраерок. Могли грохнуть в натуре.
– Отстань, дед, – говорю. – Ты еще будешь мне… Так просто не получилось бы.
Хотя врал, конечно. Все могло кончиться трагически. Порядки в зоне установились те еще. Пришили бы за милую душу, а потом оформили бы как несчастный случай на производстве. И все – напрасно мамаша ждет сына домой.
– Во духарик! – не унимался дед. – А вроде не вольтанутый. Че понтуешься-то, в пузырь лезешь?
– Уйди, дед, – говорю. – Без тебя тошно. Собралось тут какое-то бакланье, еще учит.
– Это ты со мной так?
– А что, нет, что ли? Никто им отпора не дает. Вот и позволяют себе. Нет здесь настоящих, как их называют, законников, авторитетов, паханов. Одни мелочовочники.
Дед молчит – спешить ему некуда. Вообще там паузы приняты.
– А ты, пацан, не заметил, что летеха-то подгреб к тебе, а не ко мне? Ты на полу прикемарил, а у меня затончик-то постоянный, с кичарочкой. И он зенки лупал, а не подрулил, не пнул ножкой, летерок малахольный.
– Да он на тебя, наверное, рукой махнул.
– Не, пацан. Он боится. И ты тоже, будешь понтить – большой мандраж словишь. Мне ведь торпеде свистнуть только – по рогам надает как нечего делать.
Я приготовился ответить, но как-то осекся. Вдруг показалось, что сегодняшние злоключения могут на этом не кончиться. Дед предстал и впрямь какой-то своеобразный. Так посмотришь – кожа да кости. Худой, как велосипед. Лицо морщинами изрезано. Сморщенное яблоко. Коричневое, но это не загар. На вид лет семьдесят. И что особенно запомнилось: на этом вроде бы старческом, перерезанном морщинами лице – глаза не старца. Пронзительный, сухой взгляд.
В общем, решил лучше не связываться и, чтобы перевести разговор, спрашиваю:
– Дед, а сколько тебе лет?
– Чужие года не считай, своих не дочтешь.
– Не, ну скажи. Вижу, ты тут король. Законник.
– Скоко дашь?
– Ну… семьдесят…
– Обижаешь. Сорок семь.
– Надо же. Хорошо сохранился.
– Дошутишься.
Помолчали.
– А сидка небось не первая?
– Семнадцатая.
– Что? Тебя в сорок семь лет семнадцать раз сажали? И сколько же насидел?
– Двадцать один.
– Во стаж! Погоди, значит, сорок семь минус двадцать один… И, допустим, с шестнадцати… Так ты за всю жизнь на воле всего десять лет, что ль?
– Зато это мое время. У тебя такого времени никогда не было.
– Да мне и не надо.
– Не было и не будет. Потому как я себе хозяин. Не ишачу, на падлу кишки не рву. Этой грабкой, – он посмотрел на свою ладонь, – за всю жизнь тяжельше вафли груза не подымал. А ты раб позорный.
Тут я не сдержался:
– Дед, ты меня извини. О чем ты говоришь? Это вообще не место для жизни человека. Здесь все не так. Здесь вы народ подневольный. Постоянно в страхе перед начальством лагерным.
– Ну, запел. Да я рядом с тобой – вольная птица! Летаю по своему закону. Хоть в клетке, а положняком живу. Не пресмыкаюсь, как вы. Думаешь, на воле живешь? А протри шнифты, кудрявый. Повязан, как петух обхезаный. Сейчас учебой, потом горбатиться будешь. Бабец захомутает. Грызуны пойдут. Зачухаешься, у начальства чесать за ушами начнешь. Да это хуже кичмана.
Речь у него лилась смачная, увесистая и, что особенно удивило, совсем без матерных слов. Я, конечно, понимал блатнячок: как-никак в родном дворе многие прошли через зону. Взрослые, а потом и дети исчезали и возвращались, обогащая дворовый язык. Но слышал отдельные слова, а не умение думать и говорить на жаргоне, как дед. Основной его тезис сводился к тому, что общество, в котором мы живем, напрочь неправильное. Оно делает из людей крепостных, повязывает законами, специально придуманными для порабощения. И есть каста избранных, как бы рыцарский орден. Это люди «с правильными понятиями». Они не согласны с законами нашего общества, не признают власть, не работают, обычно не женятся и во всех случаях ставят воровскую честь выше жизни.
– Вот вы нас давите. И еще фуфло гоните, что у вас закон, а мы воры. Да, мы воры. Потому что ваш закон отрицаем! Теперь шевели мозгой: что ваша давиловка? Мусоров наслать, в кичман упечь. Это что, позор? Нет, честь для вора. Опустить масть не можете. А вор – дело фартовое. Тут не бабки важны, философия.
Он так и сказал – «философия», это я точно помню. Он говорил, что в лагере жизнь хоть и жестокая, но «без темнухи»: тут никто никому «дуру не гонит» по поводу равных прав. На воле же (у нас то есть) во власти такие кидалы, каких в зоне не сыщешь. По закону для всех равные права, а в натуре – для одного начальства. По закону люди хозяева, по жизни – рабы.
– Все у тя, пацан, в бестолковке перевернуто. Беспредел-то не здесь, а там (он показал наверх). Ты бы позенькал, какой рог в обкоме сидит. Ему место у параши, а он, если на кого зуб заимел, звонит куда надо – и вышка!
Вот почему воры не идут ни на какой сговор с властями, не участвуют в жизни, не признают государственной машины. Они держат свое сообщество, отгораживаясь правилами и запретами, жаргоном и ритуалами. Они существуют как бы в параллельном мире, в другой системе координат, со своим кодексом чести и «правильными» понятиями.
– Ни хрена себе «правильность», – говорю. – Человек, может, рубль заработал, а ты у него украл.
– «У кого есть – прибавится, у кого нет – отнимется». Знаешь, откуда это? Библию надо читать. Бог устроил мир не по вашим законам, а по понятиям.
Все это я слушал, как ахинею. Но эта ахинея натыкалась на одно обстоятельство. Передо мной сидел явно живой, разумный человек, умом намного превосходивший многих из тех, кто на воле указывал путь в жизни. Одного я не мог понять: ради чего все его утраты и риски? Ну, выйдет отсюда, насшибает рублей по карманам. А дальше что?
– Дальше, – говорил он, – дерну в Уфу, там больничка, в больничке – сестричка, у сестрички – ампулка, в ампулке – ширево. Беляшка. И все! И свободен!
– Свободен? И все?
Между тем после стычки с лейтенантом положение мое на зоне явно переменилось. Блатные не приставали, мужики как-то зауважали. Угрюмый стал поручать более сложные дела. Поставил даже руководить работой заключенных. И те, как ни странно, слушались, хотя и посмеивались, что работаю, «как дурдизель», без перекуров.
Так что, когда подошел срок прощаться, оказалось, что со многими вроде «закентовался». Даже дед как-то по-своему пытался продемонстрировать расположение, что-то ласковое на прощание сказать:
– Ты за мышцами-то не гонись. Во бычара какой, все выпирает. А вколи тебе внутривенный – сразу сдохнешь. Только мышечный можно. В этих мускулах смысла нет.
– Дед, ты брось эти речи. Мне ни тот ни другой не нужен.
– Да я так просто. Говорю, ты со своим здоровьем никуда не годишься.
Запомнилось, однако, другое напутствие, сказанное однажды как бы без повода и невзначай: «Ты упертый. Буром прешь. Это ништяк, ежели не прогнешься. А продавливать будут. Не давят знаешь что? Подушку, на ней отлеживаются. А тебя ломать надо, выбирать и глушить. Такие нужны для показа».
На его груди я видел наколку: «Бог не фраер, он простит».
Много лет прошло с той летней встречи в башкирском городе Салавате на строительстве 18-го нефтяного комбината, цеха контрольно-измерительных приборов.
Да и предвидение его «ломать будут, глушить для показа» позже сбылось со 100-процентной вероятностью.
На целине
После четвертого курса и поездки в студенческом отряде на целину меня хотели исключить из комсомола. История эта длилась целый год. Всем надоела. Друзья заключали пари, преподаватели не знали, как относиться к студенту, чья фотография красуется на Доске отличников, а из ЦК партии идут звонки с требованием – исключить.
Кажется, единственным, кого все это не волновало, оставался я сам. Даже не вспоминал о случившемся. Другое не давало мне покоя в той истории. Тогда произошло первое столкновение с советской властью, пошатнувшее наивное студенческое представление о ее справедливости.
Но все по порядку. Шел такой фильм – «Мне двадцать лет». Его название лучше всего подошло бы к моему рассказу. Вообразите, лето, степь, красота несусветная, и среди всего – мы, молодые, сильные, жизнерадостные. Ведь только звучит скучно – «студенческий отряд» да по «комсомольской путевке». А на деле: ночь, тишь, луна, суслики всякие шмыгают из-под фар. Если, как утверждают мистики, жизнь оценивается суммой райских минут, проведенных на грешной земле, то в число самых счастливых у меня попадут рабочие часы там, в бригаде, в степи, в восемнадцати километрах от целинного совхоза «Комсомольский».
Знаете, какая там луна в августе? Оторопь берет. Идешь по ночной тракторной колее мимо зарослей чалиги, такого низкорослого, побитого ветрами и холодом кустарника, и вдруг – пожар. Степь начинает полыхать. Огонь поднимается и вот-вот охватит то место, где ты идешь. Ужас безмолвно надвигающегося на тебя огня заставляет невольно ускорить шаги, хотя чувствуешь, что не пожар. И вдруг из-за горизонта поднимается невиданная в наших местах огненная луна! «Ух ты, черт!» – в сердцах ругаешь собственный страх и останавливаешься, чтобы полюбоваться тем, как минуты назад черная и неприветливая целинная степь осветилась таинственным холодноватым светом и все проявилось по-новому, не как днем.
Но вернусь к прозе жизни.
Формально должность моя называлась не комбайнер, а всего лишь помощник комбайнера. Но так уж случилось, что наставнику нашему пришлось наблюдать за нашей работой издалека. Жалели мы его, пока ехал на уборочную, не выдержал железнодорожного безделья, затосковал, запил, как умеют пить лишь на Руси. То есть по-черному. И оказался в соответствующем состоянии… Тут рассказы расходятся: в общем, не удержал равновесия, налетел на какую-то железяку, повредил позвоночник. Ходить не мог. Сидеть тоже. Дотащили его до хирурга, предложили остаться в больнице. Но наш заслуженный комбайнер, как истинно русский мужик: «Пусть умру, – говорит, – но на поле».
И вот каждое утро мы с моим другом Борей Захаровым везли его на работу, подсаживали бедного на высокий стог, водрузив сверху флаг, чтобы какая-нибудь шальная машина не схватила беднягу своими железными лапами и не отправила в большую копну, а то и куда подальше. И он, полулежа, знакомил нас с устройством прицепного комбайна, учил чинить, что сломается, за что в бригаде исправно начисляли ему зарплату, вполне, впрочем, заслуженную.
Знаете, друзья, что такое счастье. Вот это оно и есть, получить в полное распоряжение гигантскую, мощную, добрую машину. И очень умную, что бы там ни говорили всякие трактористы.
Как мы там вкалывали! Любо-дорого поглядеть. Работали мощно, победно, на пафосе. Впервые в жизни я ощутил высшую сладость самозабвенного труда как смысла человеческого существования.
Не все согласны с такой философией. Многих раздражал наш энтузиазм. Особенно выделялся один лодырь из местных, Васька Трунов. Только что освободившийся после отсидки. Он был то ли лентяй от природы, то ли косил под вора в законе, а те, как известно, никогда не работают. Но только из всей студенческой приезжей команды сразу же выделил меня, вероятно, как полную себе противоположность. И буквально не давал проходу. Его раздражало все. И что вкалываю с утра до ночи, и что оправдываю авральный энтузиазм.
– Зря горбатишься, фраерок, – пророчил, глядя на меня, как рыбак на червяка. – Что соберете, все равно пропадет.
Самое жуткое, что он оказался прав.
«Юра, уходи от беды!»
Теперь про саму историю – глупую, надо признать. Хотя по влиянию, может, и судьбоносную. Впервые в жизни увидел какую-то дурь властей, их некомпетентность и полное безразличие. Так что, когда через много лет решился стать руководителем, это послужило ответом на тот эпизод, о котором сейчас расскажу.
Однажды с утра объявляют: никому не расходиться, приезжает товарищ Мухитдинов.
– Ну и хрен с ним! – говорю. – Мне работать надо.
– Дурак ты, Лужок. Он знаешь – кто? Кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС.
Приехал он на черной «Чайке». Очень странно смотрелся его сверкающий никелем лимузин среди наших вагончиков, замызганных тракторов и полевой кухни, представлявшей груду закопченных камней с грязным котлом посредине.
Народ собрался на встречу с высоким начальством. Народ – это пятьдесят два человека студентов, плюс механизаторы, плюс их жены. Довольно живописная компания среди бескрайних полей. Мухитдинов начал читать свою лекцию. Говорил о важности решения проблемы продовольственного обеспечения. Подчеркивал, что урожай – общенародный подвиг. Нажимал, что каждый должен приложить максимум усилий. Народ сидит, слушает. А надо сказать, накануне наши трактористы ездили в магазин за спиртным. В автолавке-то ничего нет, кроме конфет «Золотой ключик». А магазин – только так говорится – «ближайший», а на деле по прямой через степь сорок шесть километров. Теперь вот считайте. Трактор идет семь километров в час. Делим сорок шесть на семь, получаем семь часов в одну сторону, семь обратно. Вернулись на следующий день. Водки, конечно, не нашли, зато закупили «Тройной» одеколон в неимоверном количестве. Мне было противно даже смотреть, как они его пьют. Аромат соответствующий – благоухает на всю степь.
И вот, значит, Мухитдинов говорит о важности проблемы продовольственного обеспечения, народ слушает его речь, но в силу описанных обстоятельств интерес начал угасать. Впрочем, и сама речь звучала так, что без всякого «Тройного» одуреть можно. Вдруг один из местных механизаторов его прервал. Все как бы проснулись. Народ там простой, многие из мест не столь отдаленных. Начальство, конечно, уважают, но и привычку прямого разговора тоже не вытравишь.
– Слышь, начальник, мы все это знаем, – сказал тракторист. – А ты вот что скажи: как бы это в другом нам помочь бы…
И начал рассказывать, что негде купить даже резиновых сапог… Тут надо прерваться и сообщить о самой проблеме. А она действительно волновала. Ни в бригаде, ни за десятки километров вокруг, ни в автолавке, которая приезжала к нам регулярно, не находилось вообще ничего, кроме вышепомянутых конфет «Золотой ключик», которые мы уже видеть не могли. И вот представьте: карманы у людей набиты деньгами, потому что платили прилично. Работа круглосуточная, зверская. Мы проявляем чудеса героизма, а купить ничего не можем. Даже брюк хоть каких-нибудь захудaлыx взамен порвавшихся – и тех не достать.
– Да это ладно, проходим и так, – продолжает тракторист. – Бог с ними, с опорками. А вот жратвы бы надо ну хоть какой. А то жрем эти… субпродукты тухлые. Суп из кишок варят, воняет хуже дерьма. И хлеб, глянь-ко: собираем вон колос какой, а хаваем не пойми чего. Скрипит на зубах.
Мухитдинов в некотором раздражении его оборвал. Сказал, что товарищ не понимает значимости текущего момента, который определяет не тряпье, а цель – убрать урожай любой ценой.
Тракторист не отступается:
– Чо-о ты нас тут воспитываешь? Да уберем мы твой урожай, мать его. А ты реши нашу лапшу, и лады. Чо-о возникать-то!
Завязалась перепалка. Некоторые из присутствующих не могли сдержаться. Кое-кто из студентов тоже принял участие в обсуждении. Нетрудно догадаться, кто именно.
Я подключился к разговору откровенно на стороне механизатора. Сказал, что мы все тут воспитаны на уважении к старшим. Но нельзя так обрывать человека, если он говорит дело.
Товарищ Мухитдинов, как в замедленной съемке, начал поворачивать ко мне свою красную, как из парилки, физиономию. Когда наконец увидел, что с ним разговаривает двадцатилетний сопляк, неожиданно рассвирепел. Я даже не понял, в чем дело. Вроде как ничего не сказал. Но, вероятно, слышать от мальчишки замечания в адрес «кандидата в члены Политбюро» – являлось нарушением не только субординации, а всех законов мироздания. Повернувшись, наконец, ко мне целиком, хозяин степи произнес голосом, не допускающим возражений:
– А вас, молодой человек, прошу покинуть собрание!
В воздухе повисла пауза. Вождь ждал.
Я тоже.
Строго говоря, «покидать» нечего. Собрание проходило на открытом воздухе. Несколько лавок, обеденный стол, а дальше – как в русской народной песне – «степь да степь кругом». Так что куда идти – мне, например, – я не знал. Так и сказал:
– А куда прикажете идти? Мне, например, неизвестно, где дверь.
Тут он покраснел до такой степени, какую я видел лишь в детстве, созерцая паровозную топку. Правда, та не брызжет слюной.
Фраза, которую он из себя выдавил, ошеломила.
– Вообще уйдите в сторону!
Надо сказать, что в такие моменты я каменею. Как статуя Командора.
– В какую? – спрашиваю, не двигаясь. Народ рассмеялся. Мухитдинов раскалился до кондиции доменной печи.
И тут совсем рядом послышалось чревовещание (ибо рта никто не раскрыл): «Юра! Уходи от беды!» Заклинание исходило из внутренностей нашего комсомольского секретаря Саши Владиславлева, будущего известного политолога, а тогда просто Саши, отличника, комсорга и ленинского стипендиата. На той площадке он единственный мог остудить мой пыл.
А дальше произошло неожиданное. Двинувшись, как приказано, «в сторону», то есть прямо на товарища Мухитдинова, я, проходя мимо, на секунду задержался и под пристальными взглядами присутствующих запанибратски похлопал «кандидата в члены» по плечу, отчеканив громко, чтобы слышали все:
– Ну, ты, дорогой, далеко пойдешь. Если не остановят.
И ушел. Встреча высокого руководителя с народом сорвалась. Вождь сел в свой «членовоз». И отчалил. Правда, уехал он не один, а прихватил с собой нашего бедного комсорга. И всю дорогу выговаривал ему то, что не успел сказать мне при личной встрече. Разговор, впрочем, сводился к одной незамысловатой идее: следует немедленно исключить «этого Лужкова» из комсомола! Сейчас же. Сегодня же. Но так как Саша эту мысль не развивал, то, повторив ее в сто первый раз, разобиженный партийный вождь выбросил нашего комсорга на дорогу где-то перед совхозом «Комсомольский», так что тому пришлось возвращаться на своих двоих, а это километров восемь как минимум.
Увидели мы своего комсорга глубокой ночью. Как человек дисциплинированный, он тут же созвал собрание. Всех усталых, заспанных поднял на ноги, усадил вокруг стола, предложил высказываться под протокол. И тут, дорогие читатели, я снова хочу попросить вас вообразить всю сцену: луна, теплая августовская ночь, мелочь всякая шуршит в траве – и в этой дивной декорации, больше подходящей для кино о любви, сидят юные, цветущие парни и девушки, слушая какое-то дурацкое предложение об исключении своего товарища из комсомола. А это по тем временам сами знаете что.
Кончилось тем, что каждый высказал примерно следующее: поведение Лужкова было неуважительным, но небезосновательным. Ждали, что скажет председатель. И здесь наш комсомольский вожак показал высший класс бюрократической эквилибристики, озвучив, наконец, то, что не стал говорить оскорбленному «кандидату в члены»:
– К сожалению, товарищи, согласно уставу временная комсомольская организация не обладает полномочиями исключать своего члена из рядов ВЛКСМ.
Я отделался общественным порицанием. По приезде в Москву имел, правда, некоторые осложнения. Но, думаю, гораздо большие сложности наступили у Саши. Товарищ Мухитдинов теребил институт звонками «сверху». И требовал моего исключения. Но институт держался. Я был отличником, примерным студентом, награжденным, кстати сказать, за ту самую работу в поле почетным знаком ЦК ВЛКСМ! Как же трудно оказалось выдержать давление злопамятного кандидата в члены Политбюро, но персональное дело затянули, замотали, спустили на тормозах.
Помог в этом мой друг, комсорг Саша Владиславлев, человек выдающихся способностей и энциклопедических знаний. Школу окончил с золотой медалью, поступил при невероятно большом конкурсе сразу после десятого класса на режиссерский факультет ВГИКа. Но бросил кино и перешел в Нефтяной институт. Учился на «отлично», получал Ленинскую стипендию. За целину его, студента, наградили орденом Трудового Красного Знамени.
На последнем курсе Сашу послали на стажировку в Институт нефти, газа и геологии в Бухарест. После выпуска оставили в институте, где он преподавал и служил проректором. Его избирали руководителем всесоюзных научных обществ, назначали первым заместителем министра внешнеэкономических связей СССР, избирали депутатом Государственной думы. Много лет он занимался развитием предпринимательства, ипотечным кредитованием в России. С ним мы создавали блок «Отечество – вся Россия».
Важные события 1958 года
Учеба в институте закончилась как-то неожиданно. И не таким распределением, о котором мечтал. А хотел я пойти «пускачом», то есть запускать новые комплексы нефтяных промыслов, производств. Во сне видел себя в этой роли, и все вроде бы должно состояться, как у отличника.
Защитился я легко, хотя много задавали всяких, в том числе и непростых, вопросов. Ответил на все. Шел на распределение по успеваемости одним из первых на курсе и мог надеяться, что мечта осуществится. Ведь при распределении первый выбирал из списка предложений что хотел, второй все, кроме того, что выбрал первый, и так далее. Никто из троих не позарился на мое место. Но едва я вошел, мне с воодушевлением сказали, как поощрение отличнику: «А вас мы направляем в Научно-исследовательский институт пластмасс в Москве, поскольку пленум ЦК партии проголосовал за химизацию страны». И прочее, и прочее про «большую химию». Задал ей ускорение Хрущев, устроил в Кремле выставку всего, что Запад делал, а мы нет.
Вместо ожидаемой благодарности неожиданно для членов комиссии я отказался от распределения. Это, говорю, несправедливо. И ладно бы метил на теплое местечко в Москве, а то ведь прошу распределить на грязную, тяжелую работу где угодно вдали от дома, лишь бы по душе.
А мне в ответ: «Вы, товарищ, не понимаете задачу, поставленную партией и правительством. Идите и подумайте».
Примерно через месяц позвонила секретарша декана факультета. «Юра, – говорит, – ты можешь остаться без диплома, комиссия министерства решает, что делать с теми, кто отказался от распределения». Я ответил – хрен с ним, пиши, что я согласен.
В моей группе училась девушка Марина Башилова, в которую я влюбился. На последнем курсе она вышла за меня замуж. Из комнаты в бараке на Павелецкой набережной я переехал в отдельную трехкомнатную квартиру на третий этаж старинного московского дома в Лубянском проезде, 3/15. Он сохранился на углу с Маросейкой и считается памятником истории и архитектуры.
Отец Марины, начальник Главного управления нефтяной промышленности, занимался строительством всех нефтеперерабатывающих заводов страны на востоке. Без них СССР не выиграл бы войны. Великий инженер-нефтяник Михаил Башилов рано умер от рака, в 1949 году. Скончался за девять лет до нашей свадьбы.
Обращаю на дату смерти отца Марины внимание словоблудов, сочинивших мифическую «Биографию Ю. М. Лужкова» в Интернете и полагающих, что «быстрая административная карьера была следствием удачной женитьбы». И на другое умозаключение: «В силу высокого положения тестя женился на его дочери и зажил в большой квартире». (По поводу этого новоселья – скажу ниже.)
В 1958 году в моей жизни произошло несколько важных событий. Окончил институт. Стал мужем. Поступил на службу. В том году родители с великой радостью переехали из барака на Павелецкой набережной, где прожили тридцать лет. Квартиру двухкомнатную дали на другой стороне Москвы-реки, где монастырь, в новом кирпичном доме. Там справили новоселье отец, мать и мой младший брат. А я прописался в квартире Марины в проезде Серова, как назывался тогда Лубянский проезд. Спустя год здесь родился старший сын Михаил, названный в честь деда.
С Мариной и подросшим сыном мы десять лет жили в одной комнате. Другую комнату занимала теща. В третьей комнате обитала семья брата Марины. Отдельная квартира превратилась фактически в коммунальную на три семьи. Из той квартиры в старой Москве у станции метро я готов был переехать на окраину, только бы не жить в ней, потому что родственные отношения со старшим братом жены не сложились и с годами обострились. Постоянно возникали мелкие бытовые стычки, осложнявшие семейную жизнь.
Поэтому, когда наконец мне дали смотровой ордер на трехкомнатную квартиру в типовом доме на Полимерной улице и сказали, что если вам она не понравится, подберем другой вариант, я ответил: «Даже не поеду смотреть, согласен на эту квартиру». Так из центра я переехал на рабочую окраину и прожил много лет в Новогиреево, где родился младший сын Александр.
В большой новый дом на Первой Тверской улице, приближенный к месту работы, я переехал, когда перешел на службу в исполком Моссовета. Это случилось в 1987 году, тогда начался самый важный и драматический период моей жизни.
Глава четвертая
«Большая химия»
Друзья-товарищи, соратники мои!
Дана нам в жизни прочная основа –
Отечество и мир, семья – и ей признаюсь снова
В своей навек негаснущей любви.
(На день рождения в 2009 году)
Институт пластмасс
Случай играет человеком, так вышло и со мной. Кто в Государственной комиссии решил именно меня, одного из группы, направить не на завод, куда рвался, а в институт, – не знаю. Я там работать не хотел, а вышло все хорошо. Институт пластических масс основали в годы Отечественной войны незадолго до Курской битвы. Так понадобился фронту для выпуска боеприпасов, а в послевоенное время – для производства, можно сказать, всего: самолетов, кораблей, станков, машин, ракет, атомного и ядерного оружия, одним словом – везде.
Институт пластмасс находился вблизи шоссе Энтузиастов, между заводом «Серп и Молот» и новыми домами. Меня зачислили в штат младшим научным сотрудником в лабораторию автоматизации технологических процессов с окладом 90 рублей в месяц. (Такую заработную плату назначали в СССР всем молодым специалистам после окончания институтов.)
Работать, таким образом, я начал по специальности, полученной в Нефтяном институте. Шесть лет провел в рамках небольшой лаборатории. Продвигать меня по служебной лестнице никто не торопился.
Подобно всем младшим научным сотрудникам, м. н.с., хотел быть старшим научным сотрудником, с. н.с., защитить диссертацию кандидата химических наук. Сдал ради этого кандидатский минимум: специальность, английский язык, основы марксизма-ленинизма. Но так и не защитил ни кандидатской, ни докторской диссертации ни тогда, ни потом. Увлекла работа, она оказалась не за канцелярским столом.
Любое дело, которое поручается, всегда лучше, если оно по душе. Институт сначала не очень мне нравился, он разрабатывал новые технологические процессы, а я инженер-механик, тянуло в область аппаратурно-технологического оснащения, выбора систем автоматизации. Но со временем меня увлекла работа в институте, потому что он разрабатывал и осваивал новые производства. Химическая промышленность тогда, как никогда прежде, бурно развивалась.
Почувствовал себя совсем хорошо, когда наш институт осваивал в Нижнем Тагиле авангардный непрерывный способ производства формальдегидных смол. Его предложили два молодых уральских химика. Им понадобилась наша помощь. С моим другом и подчиненным, хорошим специалистом Иосифом Волчком, нас пригласили помочь с автоматизацией. Невероятно сложно осуществлялся запуск нового процесса. Мы помогли технологам не только в автоматизации, но и разобрались с химизмом процесса, подачей катализаторов. По классике, в процессе не должно было происходить образования «козлов», а они возникали, как в металлургии. Выяснили, в чем причина, реализовали новые подходы. Создали прекрасное производство. Им заинтересовались многие страны в Европе и купили нашу технологию.
Все в институте оказалось очень интересно. К нам относились с большим уважением. Автоматизация начала пробивать свой путь. Меня назначили заместителем начальника лаборатории, в ней я отработал шесть лет.
«Детей назначаем руководителями»
Когда мне исполнилось 28 лет, ни с того ни с сего неожиданно позвонили из Управления кадров Госкомитета по химии и предложили встретиться. Принял меня пожилой кадровик, мне не известный, очень спокойный, даже медлительный.
– Давайте, – говорит, – познакомимся. Расскажите о себе…
Выслушал, не перебивая, и спросил:
– Вам интересно работать?
– Да, – говорю, – очень интересно. В институте занимаюсь полистиролом, поликарбонатом, формальдегидными смолами, много других тем. Вышла с моим участием книга «Полная автоматизация производства феноло-формальдегидных смол»…
А потом кадровик задает вопрос – что там с вашей диссертацией, почему не защищаетесь? Я ответил, что меня сейчас больше интересует производство, новые технологии, конечный результат. Диссертация на потом. Я не тороплюсь.
– Это хорошо, это правильно. А что, если мы предложим вам руководить отделом автоматизации в Техническом управлении Госкомитета?
Радости, которую он ожидал, я не выразил, что, наверное, удивило. Но вида он не подал и начал медленно, не повышая голоса, убеждать:
– Химия переживает второе рождение, вы занимаетесь автоматизацией в институте, нужно руководить этим направлением по всей стране, мы видим вас таким человеком.
– Но эта работа бюрократическая, – возражаю.
– Нет, не бюрократическая, это работа организационная, вы сможете реализовать свои знания в отрасли. Другие горизонты, другие масштабы, другая зарплата, хотя дело не в ней… Я вас хочу убедить принять наше предложение…
Убедил.
Решение принималось на коллегии во главе с великим химиком Костандовым Леонидом Аркадьевичем. После моих ответов на все вопросы членов коллегии он спросил:
– Какие будут предложения?
Вместо одобрения слышу замечание его зама:
– Детей назначаем руководителями…
То раздался голос Уварова Георгия Васильевича, человека пожилого, ведавшего тонкой химической технологией и промышленностью химических реактивов, очень нужных для электроники.
Все сидевшие за столом коллегии прошли тернистый путь, прежде чем утвердиться в столице. Армянин Костандов родился в туркменском Керки, начинал в Чарджоу машинистом на заводе, бригадиром на фабрике. За тринадцать лет поднялся от инженера до директора комбината в Чирчике. В 38 лет получил назначение в Москву. Когда при посещении химического завода в Италии директор скрыл интересовавшие его детали под предлогом «ноу-хау», то Костандов сам рассказал ему о давлении, температуре, процессе, сколько и что производится, как поступил Менделеев, когда от него пытались скрыть некую фирменную тайну…
– Конечно, – заключил Костандов, – вы правы, Георгий Васильевич. У этого молодого человека есть недостаток – возраст, хотя он выглядит старше своих лет. – (Я к тому времени рано облысел, как и мои братья, хотя у отца и у матери сохранялись потрясающие прически.) – Я, Георгий Васильевич, с вами согласен, что это серьезный недостаток. Но знаю по собственному опыту, что он быстро проходит.
Все засмеялись и решение единогласно приняли.
Как видите, занял руководящую должность без какой-либо «мохнатой лапы». Выдвинули меня кадровики, а не тесть, как можно прочесть обо мне в Интернете, умерший за пятнадцать лет до моего назначения начальником.
Бросаю пить и курить раз и навсегда
С куревом «завязал» в 28 лет, после того как перешел на службу в Госкомитет и стал руководителем. У меня курение отнимало много времени, курить приходилось выходить из комнаты, где работали другие сотрудники. Поэтому решил бросить курить не из-за проблем, связанных со здоровьем. Моя цель – все время на службе отдавать работе.
Курил крепкие папиросы «Беломор», как все, потом перешел на появившиеся сигареты, такие дешевенькие, как «Прима». И с «Беломором» не расставался лет двадцать. Есть известное выражение: «Нет ничего проще бросить курить. Сорок раз бросал». У меня получилось бросить папиросы и спички раз и навсегда.
Что пили? Водку, конечно, она стоила недорого, считаю ее самым лучшим крепким алкоголем. На хорошей воде она лучше коньяков и виски.
Вина в моем кругу пользовались меньшим почетом. Популярным в компаниях считался недорогой довольно крепкий портвейн 777, в народе его называли «Три семерки» или «Три топора», за сходство очертания цифр с топором, и «Очко», в картах сумма трех семерок равнялась очку – 21.
Ставился на стол более дорогой «Джаус», белое марочное вино из Таджикистана. Страна большая, везли вино в столицу отовсюду. Шли в ход сухие грузинские, молдавские вина. Разночинная публика, к которой я себя относил, пила их с удовольствием.
При Хрущеве в обмен на наше вооружение танкеры везли из Алжира темно-красное вино. Его разливали в поселке Солнцедар у Геленджика и выпускали под названием «Солнцедар». Вино отличалось дешевизной и плохой репутацией. Говорили, что алжирское вино пить нельзя, им хорошо красить заборы. Судя по тому, что много лет спустя после застолий я запомнил названия, исчезнувшие с прилавков, принял я на грудь много.
Пить «завязал», когда в министерстве понял: водка мешает делу. Моя служба сопровождалась постоянными командировками на предприятия. Когда приезжал в другие города, меня как начальника хорошо принимали и по русскому обычаю накрывали стол с бутылками и щедрой закуской. Утром встаешь после застолья – голова несвежая, жизнь и работа не в радость.
Тогда всем друзьям и сотрудникам сказал: все, на пять лет устанавливаю на выпивку мораторий. Слово это в эпоху «разрядки международной напряженности» между СССР и США стало модным в политике, не сходило со страниц газет. Все посмеялись на мои слова, но потом убедились, что не шучу, я перестал участвовать в компаниях, где выпивали от души. Что позволило мне резко высвободить время для самого важного. Я считаю, главная цель настоящего мужчины – работа и результат.
Мораторий мне так понравился, что по истечении пяти лет я не размышлял, «быть или не быть», и сказал сам себе: все, пить никогда не буду. С тех пор полвека держу слово, никогда и нигде не пью на самых важных приемах, хотя поводов постоянно предостаточно. Ни одной капли за полсотни лет.
Про меня Гавриил Попов говорил депутатам, что я из старообрядцев. Ну, нет, это сильно сказано. С интересом к ним отношусь – пожалуй. Когда прочел книгу Мельникова-Печерского о старообрядцах, то понял, что за спором – двумя или тремя перстами креститься – на дальний план уходило главное – принципы жизни. Что наиболее важно для старообрядцев? Труд. Отказ от алкоголя. Отказ от курения. Отказ от сквернословия. Эти задачи общество решает до сих пор. Решать-то решает, но результата как не было, так и нет.
Допуск по форме номер 1
Когда Госкомитет преобразовали в министерство – всех сотрудников уволили и решали судьбу каждого. Меня переназначили на прежнюю должность. Мой отдел выделился из Технического управления в силу своей значимости и стал самостоятельным подразделением – Отделом автоматизированных систем управления (АСУ) Министерства химической промышленности, и там я проработал суммарно десять лет. Опыт получил очень хороший.
Еще пятнадцать лет связано с Опытно-конструкторским бюро по автоматике, преобразованным в НПО «Химавтоматика». Находилось оно в Москве, а местом приложения сил стал весь Советский Союз. Наши филиалы действовали в России и на Украине, Кавказе и в Белоруссии. Аналитическими приборами пользовались во всей стране. Мы конструировали и делали датчики для контроля всех мыслимых параметров промышленных химических процессов, выпускали индикаторы и сигнализаторы газов и горячих паров, спасшие жизнь многим рабочим.
«Химавтоматика» – невиданная прежде структура, где на одном балансе находились наука и производство. Это сделали специально, чтобы не терялось время при передаче опытных разработок в серийное производство.
Наша страна не смогла бы первой выйти в космос и создать атомное и ядерное оружие без современной химической промышленности. Мы занимались системами контроля и управления производством, решали задачи обеспечения безопасности в смежных отраслях и многим другим. Главные конструкторы космических кораблей, наземных комплексов, подводного флота и других направлений постоянно советовались с нашими специалистами.
Я встречался с академиком Валентином Глушко, генеральным конструктором реактивных двигателей, когда он занимался созданием «Бурана», беспилотного корабля-ракетоплана, дважды облетевшего Землю и севшего на ракетодром в Байконуре. На двигателях Глушко полетели в космос первый спутник и Юрий Гагарин. Валентин Петрович – фигура такой же величины, как Сергей Павлович Королев. По двигателям СССР капитально тогда опередил весь мир.
По делам службы я бывал в НПО «Энергия» у директора Вахтанга Вачнадзе, преемника академика Королева, контактировал с конструкторами, создававшими ракеты и космические корабли.
Неоднократно ездил в командировки в Днепропетровск, где находился «Южмаш» и КБ «Южное», когда его возглавлял генеральный конструктор академик Владимир Уткин, родом из Рязани. Участвовал там во многих совещаниях, которые вел Владимир Федорович. Под его руководством создавалась «Воевода», самая мощная в мире баллистическая ракета, несущая ядерные бомбы. Американцы ее назвали «Сатаной».
В Интернете пишут, что я доктор химических наук. Это еще одна выдумка, правда, добрая. За пятнадцать лет не нашлось времени и желания написать диссертацию, работа оказалась гораздо интересней. Она выразилась в 200 авторских свидетельствах СССР. За нее меня удостоили ордена Ленина, присвоили звания заслуженного химика РСФСР и почетного химика СССР, за очень серьезную работу я стал лауреатом Государственной премии СССР, награжден медалями.
Министр Костандов
В ряду корифеев, которым обязано величие СССР, я отношу министра химической промышленности Костандова. Он знал химию досконально, автоматизацию считал одной из своих главных целей.
Министр Костандов – это тот гигант, который вместе со своей командой вырвал химию из бытовых котелков и создал при социализме современнейшую отрасль. А команда у него подобралась могучая, но лидером, безусловно, выступал Костандов.
Несмотря на то что кадры высшего звена подбирали на Старой площади, наш министр влиял на решения отдела химии ЦК и принимал под свое крыло только творцов. Когда говорил на совещаниях, им заслушивались, хотя рассуждал о сложнейших деталях. Вот как он убеждал: «Не убегайте от проблемы, от трудности, идите ей навстречу, решайте ее. Будете убегать – она вас догонит и свалит, не бойтесь решать ее…»
Я запомнил Костандова как суперталантливого человека, очень доброжелательного руководителя. Он умел сплачивать людей вокруг себя. Ценил тех, кто мог работать в команде. «Чтобы научиться делать красивые вещи, нужно любить людей», – говорил Леонид Аркадьевич.
Вне службы наш министр оказался очень компанейским человеком, сам готовил разные восточные блюда и если приглашал в Москве, то сам дома обслуживал гостей. Бывал у него я в последние годы его работы в министерстве, откуда он перешел в Совет Министров СССР. Его повышение по службе я воспринял с огромной радостью, но и с сожалением оттого, что химия осталась без талантливого руководителя.
Пишут, что в «Химавтоматике» ко мне пристала кличка Дуче. Я о ней не знал. Но однажды случайно услышал, как в разговоре за моей спиной назвали Бульдозером.
Для меня одна из личностных ценностей – последовательность. Обязательность перед другими и перед собой. Этим очень дорожу и привык так поступать вне зависимости от того, как на это посмотрят. Ошибки предпочитаю делать не чужие, свои собственные. Совершая тот или иной поступок, беру в расчет, насколько он порядочен, а не то, что скажет молва. Оценка порядочности для меня превыше всего.
Когда работал директором научно-производственного объединения, самые увлекательные дни наступали в конце года, когда план оказывался под угрозой, когда все горело и начинался хаос. Именно в тот момент становилось очень интересно управлять и всей организацией, и производством. Интересно подчинять определенной системе волю людей, а их в объединении насчитывалось немало, двадцать тысяч человек…
Работать в кризисных ситуациях мне нравится.
И еще, если ты руководитель, обязан работать больше своих подчиненных. А те должны видеть, что имеют дело не только с начальником, но и с подлинно действующим лицом.
В командировках побывал по всему Советскому Союзу, самая крайняя точка – Ангарск. Дальше на восток крупной химии мало. Ездил постоянно на Алтай в Барнаул, Поволжье, Башкирию, Татарстан на нефтеперерабатывающие заводы. Узбекистан тоже развивал химию. Там возникло много химических предприятий. В Казахстане их насчитывалось меньше. В Армении появился завод синтетического каучука, много проблем создали при его запуске.
Крупные предприятия действовали на Украине под Киевом, в Северодонецке, в Белоруссии, Могилеве. В России, Тверской области, в Москве много находилось опытных заводов, где создавали технологии для всей страны.
Называю города и заводы, чтобы показать: в химической промышленности СССР застоя, объявленного после прихода к власти Михаила Горбачева, не существовало. Развал наступил при начатой им Перестройке.
После давних решений ЦК партии во главе с Хрущевым, повлиявших на мою судьбу, «большая химия», как и тяжелая промышленность и энергетика, являлась приоритетной отраслью народного хозяйства.
Когда я стал генеральным директором, то мне по должности полагалось быть в составе депутатского корпуса районной власти, потом городской.
В мемуарах Артема Тарасова, первого советского миллионера, можно прочесть о моих завтраках на службе с пирожными и устроенной мной ради них пекарни. Это полная ерунда. Я все 14 лет, когда работал генеральным директором, не ходил никогда в столовую – не хватало времени. У нас была хорошая заводская столовая, хорошо оборудованная. Я привел ее в порядок, сделал достойной, такой, как в закрытых конструкторских бюро, где часто бывал. За всем, что связано с питанием сотрудников, следил жестко. Никаких завтраков с пирожными. Никаких пекарен на закрытой охраняемой территории, никакой торговли на стороне.
Секретарша приносила в обеденный перерыв бутылку кефира и хлеб плюс чай и какая-нибудь выпечка.
Я большой любитель меда. К пчелам тянуло всегда, приобщился к ним, когда появился пионерский лагерь у нашего завода. Один мой сотрудник, фанат пчеловодства, Гальперин, предложил хорошую идею: сделать мобильный прицеп и возить ульи по нашим филиалам, расположенным не только в России, но и в южном направлении, на Украине и в Армении, где много солнца. Я погрузился в пчеловодство, жизнь пчел. Поразился разуму этих прекрасных существ, общению в пчелиной семье. У нас на фирме образовалось подсобное хозяйство. Меда собирали так много, что давали детям в пионерлагере и по банке меда каждому сотруднику.
О моих пчелах часто писали в газетах. После отставки я продолжаю заниматься пчелами в Калужской области. Там большая пасека, свыше 200 семей. На ее базе создал целостное хозяйство, которое хорошо принято местным населением.
Прощание с химией
Придя к власти, Михаил Горбачев обвинил химическую промышленность в том, что она «запеленала свою химическую науку». Термин совершенно непонятный. Но поскольку его высказал Генеральный секретарь ЦК КПСС, на критику полагалось отреагировать. Начальника главка, ведавшего наукой, лауреата Ленинской премии Ростунова Владимира Федоровича, снесли в одно касание, несмотря на опыт и заслуги. В результате меня под давлением ЦК партии назначили руководителем главка. Назначили на эту должность не химика по образованию, как следовало, а инженера-механика.
Наука отставала в отрасли потому, что все опытные предприятия загружались серийной продукцией. Осваивать новые технологии заводы не хотели, делать одно и то же из года в год проще и выгоднее. Переходить в главк не желал. «Химавтоматика» слыла уважаемой организацией, была на хорошем счету в силу реальных результатов. Из года в года нам вручали переходящие Красные знамена ЦК КПСС и Совета Министров СССР.
Мне досталась организация, объединявшая науку и производство, я этим очень дорожил, хотя на меня наседали советские контролирующие органы. Они считали недопустимым иметь их на одном балансе. Я отстоял это право: «Разве наши результаты говорят о недопустимости такого объединения? Может быть, все остальное недопустимо».
Так удалось развить фирму, создать при пресловутом «застое» не только новые КБ, но и заводы по всей стране. Образовалось грандиозное производство средств автоматизации со своими опытными цехами. Успешным делом в стране занимались 20 тысяч человек: 10 тысяч в науке и 10 тысяч на заводах. Наши разработки вызывали зависть и раздражение у Министерства приборостроения. Там не успевали за нами, первыми мы оказывались благодаря размещению на одном балансе науки и производства. Это я отношу не к своей заслуге. Фирму организовал в свое время Николай Яковлевич Феста, главный инженер «Химавтоматики», рано ушедший из жизни. Мы все очень переживали его потерю.
За недолгий срок работы начальником Главного управления по науке и технике, даже к моему удивлению, она оказалась очень полезной. Я расчистил все опытные заводы от рутинной продукции, заставил ее передать на серийные предприятия. Все сделал не директивным решением, административным волевым способом, а экономическим.
Сказал директорам: то, что вы выпускаете из года в год, отнесем к обычной продукции. И все экономические показатели начнем планировать как у обычной, а не опытной продукции. А между ними разница в оплате очень серьезная – и по льготам за первое освоение, и по прибыли, и номенклатуре. Все опытное и серийное производство – разделим. В результате опытным заводам ради сохранения статута и льгот пришлось принимать и выполнять новые разработки.
После Костандова рулить химической промышленностью страны, где на 400 предприятиях трудились 1 миллион 200 тысяч работников, назначили близкого ему человека и ученика Владимира Листова. Он, как все в команде Леонида Аркадьевича, прошел путь от рядового инженера-технолога до заместителя министра, заведовал отделом химии ЦК партии и с этой должности вернулся в министерство. Листов пытался делать все, как Леонид Аркадьевич, который ему помогал, став заместителем Председателя Правительства СССР.
Последним министром химической промышленности СССР назначили инженера-технолога Юрия Александровича Беспалова, перешедшего в министерство из ЦК партии. В стране установился неписаный закон: руководителем отрасли мог быть назначен только человек, прошедший курс наук на Старой площади в ЦК КПСС. Не знаю, сработался бы я с ним, но он меня сдал без боя… О чем расскажу далее.
Глава пятая
«В красном здании на заседании»
Сначала нужно выбрать цель,
Затем – траекторию движения к цели
и наконец, скорость движения по траектории.
(Михаил Щербаченко, «Законы Лужкова»)
Воля судьбы или случай
Я всегда говорил, что руководить должен специалист. Мысль банальная, но повторял ее чаще других. Буквально не пропускал совещания, не напомнив участникам, сколь многие наши беды идут от порочной советской практики – перекидывать руководителя с места на место, глядя в анкету, а не в диплом. Как же все удивились, когда в конце 1986 года я оставил любимую специальность и, поработав 28 лет в химической промышленности, перешел в городскую исполнительную власть.
Чтобы оправдать такой шаг, могу лишь честно рассказать, как все случилось. А в эпиграф поставить слова мудреца: «Судьба покорных ведет, а непокорных тащит».
История эта начинается с вечной темы – измены. В незавидной роли выступил министр химической промышленности СССР Юрий Беспалов. Не прошло и полугода моей работы в министерстве, как он приглашает «поговорить».
– Слушай, тут разговоры ходят. Ты вроде как развернул бурную деятельность в Моссовете?
– Да какая, к лешему, деятельность! Просто я там депутат, ну и впарили мне эту… комиссию по коммунально-бытовому обслуживанию. Вроде дело простое: прачечные, кладбища, химчистки. Но если так все пойдет, скоро будем ходить нестриженые.
– Говорят, ты там всех на уши поставил. Так как же, не хочешь переходить в Моссовет?
– Вы что! Я инженер-механик, специалист по автоматизации химических производств. Когда служил директором «Химавтоматики», это, считал, мое дело. Не хотел уходить. Но здесь предложили главк по науке и технике – ладно. А больше, хоть стреляйте, никуда не пойду.
– Но знаешь, что тебя решили перетянуть в исполком?
Тут я уселся на своего любимого конька.
– Вот это вечные наши дела, ну скажите, Юрий Александрович, вы бывший партийный работник. Зачем государству тратить столько сил, денег, готовить человека для работы в какой-то области, а потом посылать в городское хозяйство, где он смыслит, как рыба в зонтиках.
– Это я и хотел от тебя услышать, – удовлетворенно сказал министр. – В общем, так. Завтра пойдешь в горком: раз вызывают, будут давить. Ты, значит, про свою точку зрения все это скажешь. А я поддержу. Лады?
На том и порешили.
В горком приглашали на девять вечера. Это считалось нормально в те времена, решать такие вопросы по вечерам. Предупреждаю министра и еду. По дороге отрабатываю любимые свои аргументы. С Ельциным до того в знакомстве не состоял, и интересно первое впечатление. Рукопожатие оказалось удивительно теплым. Говорю не в каком-то метафорическом, а в простом физическом смысле. Мощное поле. С таким человеком сразу хотелось дружить. Именно не подчиняться, а поймите правильно – быть вместе. Действовать заодно. Редкое качество. Незаменимое для руководителя. В его присутствии появлялась уверенность, что всего добьешься и все будет хорошо.
Впрочем, в тот момент я меньше всего об этом думал. Тактика встречи была отработана, тылы защищены, и после вопроса, знаю ли, зачем вызван, сразу пошел в наступление:
– Для государства, мне кажется, неразумно так распоряжаться кадрами. Двадцать восемь лет учить человека редкой профессии, готовить к работе в химии, которую и так критикуют, где эти кадры и без того малочисленны… А на двадцать девятом срывать с места: все забудь, займись чем-то другим.
Ельцин слушал без всякого выражения на лице. В первый раз мои аргументы не производили на собеседника никакого впечатления.
– А что это вы о себе такого высокого мнения? – отрезал он.
– Да при чем тут мнение, это же факты.
Меня раздражала его непробиваемость.
– Значит, незаменимый. И что же, другие тоже так думают?
– Сами спросите!
Ельцин никак не отреагировал на мой неподобающий, надо сказать, для горкома тон, спокойно кивнул и поручил набрать министерский номер. По «вертушке».
– Юрий Александрович? Вот тут какое дело. Есть идея – взять у вас Лужкова в городской исполком. Как считаете: мы могли бы договориться на перевод?
Беспалов, как и условились, принял мяч. И повел в атаку: мол, Лужков ценный кадр, отрасль без него потеряет. Первая правительственная связь была довольно громкой, так что слышу каждое слово.
Сижу и с победным видом гляжу на Ельцина. И вижу разительную перемену. Взгляд и структура лицевых мышц мгновенно суровеют. Тембр голоса изменился. Весь подобрался. Слово «набычился» подошло бы лучше всего.
– Ну что же, Юрий Александрович. Я понял вашу позицию. Не можете отпустить Лужкова. Понимаю. Будем считать разговор оконченным. Но давайте зафиксируем этот случай как первый отказ руководителя отрасли пойти навстречу горкому партии в решении кадрового вопроса.
Я, конечно, удивился такому словесному обороту, но по неопытности не оценил по достоинству. Не то Беспалов. На него фраза произвела какое-то магическое воздействие. Как человек, много лет проработавший в ЦК партии, он уловил в ней сигналы, недоступные профану.
– Что вы, Борис Николаевич! – слышу с той стороны. – Вы меня не так поняли. Я просто хотел сказать, что Лужков неплохой работник. Нам жалко его терять. Но для городской партийной организации… Которую мы так уважаем… Никаких возражений. И не надо воспринимать мои слова каким-то иным образом.
Ельцин ответил: «Спасибо». Опустил трубку. И принялся испытующе созерцать меня. Его явно интересовала возникшая этическая коллизия.
– Ну вот, товарищ незаменимый. А говорили, без вас дело встанет.
Это было сказано довольно язвительно. Он не скрывал своего презрения к трусости моего министра. Сказать, что я был взбешен, – значит ничего не сказать. Меня предали, что называется, по мелочи. В другой ситуации, когда свидетелем оказался бы не Ельцин, еще оставался бы вариант отстаивать позицию в одиночку. Но под его презрительным взглядом я чувствовал, что моральное поражение партнера отраженным светом падает на меня. Этический расклад ситуации шел поперек практического. Одинаково брезгливо относясь к мелкому предательству Беспалова, мы оказались по одну сторону нравственной границы, которая делит мир на своих и чужих.
– Знаете, если министр, который час назад… Если он так меня подвел… Даже если сейчас откажусь от вашего предложения, то вся последующая работа в отрасли будет напоминать о его предательстве! Я согласен!
– Ну вот и хорошо, – сказал Ельцин, мгновенно потеряв интерес к ситуации. И с этой секунды жизнь потекла по иному руслу. До того в ней все было абсолютно нормально: институт, студенческая свадьба, двое сыновей и ровное восхождение по ступенькам служебной лестницы. С этого момента – между прочим, ровно с пятидесяти лет, – я стал различать волю судьбы.
«В красное здание на заседание…»
Если и существовало на свете место, меньше всего соответствовавшее моему складу и темпераменту, – это, конечно же, Моссовет. За тринадцать лет депутатства пришлось перевидать городских управленцев. Попадались среди них и толковые – но стиль руководства столицей способствовал продвижению тех, кто твердо усвоил: неважно, как работаешь, главное – вписаться в систему, умело лавировать в мутном управленческом водоеме, наполненном хитрыми и опасными существами.
Больше всего удручали, конечно же, депутатские сессии. Еще в школе учил стихи Маяковского:
В красное здание
На заседание…
Сидите, не совейте
В моем Моссовете!
Поразительно точное слово нашел поэт. Мы именно «совели», лучше не скажешь. Слово «спали» не совсем правильное, ибо сидели с открытыми глазами. Но и бодрствованием состояние девятисот членов высшего органа местной власти назвать было нельзя. В одном научном журнале, помню, прочел, что человечество вообще долго не знало понятия «управление». В древности люди решали вопрос по-другому. Им казалось, если царя вовремя помыть, накормить, уложить в постель – все в стране будет в порядке. Места министров занимали виночерпий, евнух, придворный колдун. Если взять такую систему и поставить вместо царя правящую партию, получится именно то, что представлял собой тогдашний Моссовет. Все превращалось в ритуал. Каждый знал, как выйдет президиум, кто будет выступать и о чем говорить. Всем было известно, что речи произнесут только по бумажкам, заранее просмотренным в комиссии по работе с депутатским корпусом, чтобы не допустить свежего слова. А главное, никто не сомневался, что стоит кому-либо нарушить святость ритуала и покинуть зал, как это тут же станет известно «где следует» и приведет «понятно к чему».
Единственное, что я мог придумать в такой ситуации, – приезжать на сессии с большим портфелем и во время заседаний просматривать деловые бумаги. Кстати, многое успевал.
Вся эта стандартная и унылая процедура несколько изменилась с появлением в городе нового первого секретаря партии. Ельцин сделал простую вещь: велел поставить микрофоны в зале. Депутаты начали задавать вопросы, выступать с репликами. Сессии стали интересными. Я перестал брать бумаги. Это выглядело странно и непривычно.
Вскоре партийный хозяин города, в советской Москве он играл роль военного генерал-губернатора, приступил к обновлению управленческих кадров. Первый, с кого начал, конечно же, оказался Промыслов. 22 года он возглавлял исполком Московского Совета, правительство города. Ему исполнилось 78 лет, к тому времени Владимир Федорович действительно выработался, и город это ощущал. Но застоя в строительстве домов и предприятий не происходило, каждый год сдавалось свыше 3,5 миллиона квадратных метров жилой площади и один миллион промышленных площадей.
На его месте появился Сайкин Валерий Тимофеевич. В том были и плюсы, и минусы: бывший директор автозавода-гиганта, потрясающий практик, прямой и эффективный руководитель, но не большой любитель заниматься общественной деятельностью.
Настала очередь заместителей. За год их сменилось, если не ошибаюсь, пятнадцать. Тогда произошла крупнейшая перестановка руководителей за всю историю московского градоначальства. Принципы оказались достаточно унифицированными. В высшее звено городской системы управления приглашали директоров. Тут-то в комиссии по работе с депутатским корпусом вспомнили про меня. Остальное вы знаете.
Сайкин определил меня как бы главным инженером своего предприятия. Я получил все, что находилось неясным, опасным и неустроенным, букет из двадцати шести важнейших для города направлений. А тут еще подоспела «индивидуальная трудовая деятельность» и прочие перестроечные новшества, требовалось, не меняя сути плановой экономики, приоткрыть клапан, чтобы спускать пар. Кому все это отдать? Так ваш покорный слуга неожиданно обнаружил себя в роли повивальной бабки нарождавшихся московских кооператоров.
Задержусь лишь на этой стороне деятельности первого заместителя председателя исполкома Моссовета, ибо полученный в этой роли опыт в немалой степени предопределил дальнейший разворот.
На шестом этаже, в громадную, как танцевальная зала, комнату поставили столы. За них уселись сотрудники Института экономики и планирования Москвы. И вот сюда повалили люди, каких Моссовет в жизни не видел. И бородатые, и патлатые, и бог знает какие – но все энергичные, свободные, заинтересованные. Кто предлагал производство полезных вещей из отходов со свалок, кто нашел потребительский спрос там, где государственные структуры вообще не видели поля для деятельности. Выдумка, изобретательность, творчество – чего мы только не насмотрелись в этой комнате. Оказалось, в нашем обществе есть много людей, умеющих работать лучше, а главное, инициативнее кондовых, стабильных руководителей госпредприятий и институтов.
Для меня такая «нагрузка» оказалась не просто бюрократической процедурой. Общение с новыми людьми формировало новое мировоззрение. Я стал понимать то, о чем раньше лишь смутно догадывался: относительность и явную слабость привычных способов ведения хозяйства.
Увлекся, кстати, не только я, а все члены группы. Они были молоды, открыты, заводились, что называется, с полоборота. А увлечение задавало темп, выходящий за пределы всех привычных рабочих стандартов. Судите сами. Решение правительства о разрешении кооперации приняли в начале года. Я приступил к работе 13 января 1987 года. В Москве тогда насчитывалось всего четыре кооператива.
А уже в апреле мы зарегистрировали тысячный. Представляете темп? Консультации, информация, проверка, подготовка бумаг, комиссии. А нормативные документы! А тарифы! Как брать, допустим, за частный извоз? С прибылей, но тогда начинались споры, по каким документам. Или просто продавать человеку патент по принципу «что заработаешь – все твое»? А как взимать налоги с кооперативов? Если, скажем, по прибыли, то придется всю семью на подряде сажать в бухгалтерию…
Каждый день до трех ночи в нашей комнате шел бурлеж. Сотрудники падали от усталости. Особенно выделялась увлеченностью и энергией Елена Батурина, которой, не скрою, я восхитился сразу, еще не подозревая, что именно эта женщина станет моей второй и вечной любовью. В тот момент ничто не предвещало, что мне уготована страшная роль вдовца… Здесь не место для этого сюжета. Хочу лишь отметить, что судьба, открывая новую страницу биографии, вывела на сцену ту, с кем суждено было дальше идти по жизни.
«Убирайте отсюда всю эту публику…»
Не всем в Моссовете нравилась моя деятельность. Многие с каким-то озлоблением относились к тому, что здесь, в «красном здании», по существу, образовался непрерывный, постоянно действующий штаб. Как можно? В такой чопорной системе с хорошими туалетами!
Первым «пришел поговорить» секретарь парткома Горбатов:
– Убирайте отсюда всю эту публику! Мы не можем эту комнату… Это же Моссовет, в конце концов.
– Вы что, хотите социальной напряженности? – спрашиваю. – Волна уже пошла. Если не справимся, окажемся под этой волной.
Совсем по-другому реагировал Сайкин. Его нелюбовь к кооператорам порождалась инстинктом опытного директора. Он говорил, что кооперативы не столько увеличивают производство товаров и услуг, сколько массу денег в обращении, перекачивая из безналичных в наличные. И, конечно, был прав. Только вина в этом не кооператоров, а правительства, необдуманные решения которого настолько не соответствовали сложности момента, насколько это вообще возможно.
– Слушай, – испуганно говорил Сайкин, – а ты не боишься, что эти кооператоры устроят нам тут демонстрацию 1 Мая?
– Ну почему, Валерий Тимофеевич, они должны нам устраивать демонстрацию, если мы с ними работаем?
– Ты ничего не понимаешь. Они объективно против государственной экономики. Против социализма. Предупреждаю: если выйдут к Моссовету, сам будешь их встречать.
– Да пожалуйста! Возьму свою любимую кепку, выйду на балкон второго этажа и стану махать им, как Ленин, когда провожал войска на фронт…
– Все в шутку превращаешь.
Втихаря действовал секретарь исполкома Прокофьев:
– Зачем вы такую активность развиваете? Не надо этого делать.
– Это ваше мнение? – спрашиваю.
– Вы же знаете: я всегда стараюсь высказывать согласованное мнение.
– Тогда разберите вопрос на парткоме. Или вы доверяете мне продолжение этой работы, или перепоручаете кому-то другому. А интенсивность зависит уже нe от нас. Она задается самими людьми, решившими этим делом заняться.
Не обошлось и без подметных «сигналов». Самой острой атаке подвергался руководитель группы Саша Панин.
– Идут разговоры. Нечистоплотен. Берет с кооперативов взятки.
– Когда, с какого кооператива? Назовите хоть один факт. Но если хотите, чтобы так, втихаря, по-анонимному, не знаю, звонку или какому-то сигналу снимать человека с работы? Категорически против!
Я отстаивал моральную чистоту группы, следил за ней и добился главного: общее отношение к Моссовету со стороны кооператоров стало доверительным. В той весьма непростой ситуации в исполкоме кооператоры уверились, что работают с честными людьми. Весь этот опыт оказался настолько важен, что заслуживал бы более подробного рассказа. Если бы не одно обстоятельство. В самый разгар работы судьба вновь перевела стрелки на рельсах.
Борис Ельцин: «я вас просто прошу»
Не прошло и четырех месяцев пребывания в исполкоме, как приглашает Сайкин.
– Садись, хочу посоветоваться. С овощами у нас завал полный. На носу завозная кампания. Надо нового человека на Мосагропром.
– Я, конечно, польщен, – отвечаю, – что вы со мной советуетесь. Но ведь я технарь, никого там не знаю. Вот если придется хоронить кого-нибудь, то как председатель Комиссии по коммунально-бытовому обслуживанию могу помочь.
Шутка вышла неудачной, потому что как раз в это время тяжело заболел председатель Мосагропрома Козырев-Даль. О его замене, собственно, и шла речь.
Но Сайкину было вообще не до шуток, ни плохих, ни хороших.
– Да ты не понял. Я к тому, что… Может, тебе попробовать?
Тут я взорвался.
– Да вы что! Я, Валерий Тимофеевич, между прочим, специалист, и говорят, недурной. Уже когда меня выдернули из химии – сделали первую ошибку. Но тогда звали заниматься новой техникой, городским хозяйством, трудовыми ресурсами. В общем, близкое что-то. А теперь вы эту ошибку усугубляете.
– Да нет… У тебя вроде неплохо получается.
Тем и кончился разговор. Ну, думаю, пронесло. Даже не вспоминал об этом. Вдруг Сайкин снова:
– Ну как, подумал? Буду тебе помогать.
– Да не надо мне помогать! Мне там делать нечего! Или вы хотите от меня избавиться?
– Нет-нет, что ты.
Опять тишина. Наконец звонок: вызывают в горком. Тут все стало ясно. Еду с единственной мыслью: стоять до конца. Если начнут настаивать, думаю, вернусь на старую работу. Очень я тосковал по своей специальности.
Ельцин, видимо, помнил мой нрав по первой встрече, знал, что если упрусь, то «продавить» меня, заставить будет невозможно. Но он и не давил. Вообще выглядел совсем не таким, как я ожидал увидеть. Казался уставшим, чем-то подавленным. Говорил трудно, но очень задушевно:
– Не хочу кривить душой, Юрий Михайлович. Мне сейчас очень тяжело. Мы создали Агропром, думали, станет лучше. Не получилось. Сейчас туда нужен новый человек. Ошибиться не имеем права. Знаю, что вы отказываетесь. Понимаю, что это не сахар. Но мы посоветовались и… Я вас просто прошу!
Меньше всего я ожидал такого разговора. Передо мной сидел тот самый уральский мужик, крутые методы которого служили предметом постоянных волнений в Моссовете. И в то же время как вроде другой. Казалось, его мучает какая-то мысль, мрачное решение или предчувствие, которое я, сидя напротив, расшифровал словно через туман невысказанного. Почти как в детстве, когда проявлял фотографии: вначале чистая бумага, и постепенно проступает изображение…