И синими сумерками, и розовой зарей ходит-бродит пустырями Хранитель детских и собачьих душ. Одет в стеганое, как одеяло из многоцветных лоскутов, распахнутое пальто и охотничьи сапоги выше колен. На голове – круглая, по брови, шапка с блестящим кокетливо козырьком, уши шерстяные ниже плеч свисают – если случится мороз, их можно обернуть вокруг шеи, заменяя шарф.
Но Хранителю не бывает холодно даже в самый лютый мороз и не бывает жарко в летний зной. Его пальто, как и шапка, – одна видимость, он сродни туману, ветру и дождю, Хранитель, и его рассеянная улыбка дрожит, как отблеск на воде.
За спиной он носит мешок, мешок шевелится, как живой. Кто одет в распахнутые одежды, тот дружен с ветром. Ему нет нужды ловить души малышей – ветер приносит их на крыльях, и Хранителю остается только приоткрыть свой мешок.
Почему он любит бродить на пустырях и заросших дикой травой свалках? А куда же еще летят души умерших детей, как не в те места, где им было радостней всего играть, когда они были живы? А куда же еще бегут гибкие, звонкие, как тонкие льдинки, собачьи души, как не туда, где им никто не станет мешать?
У Хранителя очень ответственная миссия – ему доверено присматривать за самыми беззащитными, робкими. Перед дальней дорогой, куда в конце концов отправляются все, ему поручено успокоить, убаюкать в своем мешке тех, кто слишком мал, чтобы как-то ориентироваться в этом мире, предназначенном для сильных и бессердечных.
Хранитель пребывает всегда и везде: и на пустошах Гваделупы, где шакалы провожают восторженным тявканьем катящуюся консервную жестянку, поднимающую на своем пути песчаные облачка, и на ледяных кручах Гренландии, где люди закутаны так, что видны лишь глаза, и в лондонских предместьях, где снулая трава не колышется и сверчки простужены от вечного дождя, и на островах, так далеко забежавших в океан, что пальмовые листья, волосы женщин и роговые отростки жучков, судорожно цепляющихся за древесную кору, чтобы их не унесло в воду, имеют одинаково забавный, всклокоченный вид.
Едва живое становится мертвым, оно попадает в странный, непривычный мир, где цвета блеклы, словно их старательно стирали ластиком, уши заполняет тишина, что звучит громче самого оглушительного рева, и дуют пронзительные ветра – насквозь продувают коридор между землей и небом, – невозможно удержаться, души летят, отчаянно блестя испуганными глазами, летят листья, снежинки, частички пепла, летит паутина и конфетти, летит все тусклое и блестящее, все, все уносит ветер.
Трудная задача – поймать невесомые, почти невидимые души тех, в ком ни греха, ни вины, но Хранитель отлично справляется. В мешке не душно, там, внутри, тихо, но это мелодичная тишина, и струится зеленоватый свет, как если бы лежать на дне и смотреть сквозь толщу воды на солнце.
При таком свете невозможно ни ссориться, ни бояться, ни волноваться понапрасну. Напев, древний, как солнечный свет, качает на волнах, баюкает, и души хвостатых и бесхвостых выйдут отсюда повзрослевшими, будто ласка мирового океана сделала их мудрее, выносливее, и потом, двигаясь среди потока прочих душ, взрослых и недовольных, они будут держаться с достоинством, порожденным безмятежностью и терпеливым ожиданием новой ласки.
Декабрь выдался бесснежным и пронизывающим до костей, под утро выпадало немного пудры, но поземка тотчас размазывала ее по очерствевшему, насупленному асфальту. Собаки, обегая перед рассветом мусорные баки, старались касаться земли одними когтями, потому что подушечки лап становились грузом, – леденящие шипы росли вверх, вонзаясь в кости, выворачивая суставы, заставляя зубы колотиться друг о друга, и глаза слезились, и нос становился как бумага.
Зимой и людям-то нечего жрать, бомжи отгоняли четвероногих бродяжек пинками. Собаки уходили неохотно, ведь там, в железных баках, громыхающих ужасно, вся жизнь – пища, а значит, тепло. Летом собаки более пугливы, зимой призрак голода стоит за плечами постоянно, и собаки с угрюмой настойчивостью возвращаются к мусорным бакам, где их ждут побои, возвращаются, готовые снести любые обиды ради черствой хлебной корки.
Вагончик-бытовку, длинный, без колес, в незапамятные времена бросили возле запасного подвального входа в общежитие. В вагончике люди, заведующие ключами, хранили обломки мебели, ветхие тряпки, снятые со стендов метровые плакаты и подобную ерунду. Позже общежитие сузилось до тридцати комнат, и оставшиеся помещения расхватали дельцы, многочисленные ОАО и ЗАО, те, кто ничем конкретным, кроме верчения денег, не заняты.
Здесь были Совет ветеранов и Бюро по трудоустройству, и ремонтная фирма с женским именем, и турфирма, и пункт продажи биологических добавок. Потом сюда въехал Институт торговых отношений. Каждый день, кроме воскресенья, сюда приходили одинаково дорого и безвкусно одетые девочки и мальчики, громко разговаривали, разбрасывали окурки, скрывались в недрах обветшавшего здания, а часов через пять-шесть уходили, чтобы вернуться на следующее утро.
Под вагоном-бытовкой было много места, сюда гонимые ветром и голодом, прибились собаки. Среди них были:
1) Тощая, как Смерть, Найда с тремя щенками. Когда-то ее сбила машина, и задняя лапа была изувечена. Она боялась людей до дрожи и не давалась в руки. Ее шея, тонкая и длинная, как у жирафки, придавала меланхоличной морде выражение еще большей невесомости, оторванности от жизни, словно собака прислушивалась к потустороннему зову, готовая вот-вот взлететь. Самых некрасивых, нескладных и несчастных всегда называют Найда, будто это гриб или брошенная на дороге варежка, которую увидели случайно, небрежно подобрали. У Найды трое щенков – коротколапый, с белой звездой во лбу и трусишка.
2) Маленькая, черная как смоль, с седой бородкой, злая сука, которую подкармливали женщины из столовой и звали Маней.
3) Пират, жутковатая помесь с бассет-хаундом, пес с торчмя торчащей щетиной, едва не волочащимся по земле брюхом и энергичным, пружинистым хвостом. Блестящая вакса в его окрасе соседствовала с невероятными оранжевыми пятнами, будто он влез в краску. Пират без зазрения совести обворовывал Найду, таская у нее из пасти куски пищи, однако иногда на него накатывали приступы великодушия, и он приносил долговязой дурочке кости.
4) Безродный Барбос, огромный и настолько худой, что казался тенью, картинкой, нарисованной на стене углем. Он приходил под вагончик редко, когда уже не было сил терпеть холод, и ложился отдельно от всех, сбившихся в кучу, собак. Он был брюзга, но не наглец, и коротышка Пират позволял себе осыпать его бранью.
5) Кокос – большеголовое существо со скептическим взглядом. Он провел свое детство на стройке, всем известно, какие поэтические натуры встречаются среди строителей. Пес был упрям, целеустремлен, обладал хорошим аппетитом и длинным хвостом, чрезвычайно развитым в процессе постоянного виляния. Кокос не столько льстил людям, сколько требовал пищи, он твердо верил, что виляющий хвост – податель кормежки, и ничто не могло разубедить его, пока не наступил сезон холодов и людская совесть сразу куда-то подевалась, очевидно замерзла.
Кокос насмехался над уродцем Пиратом, оказывал покровительство Найде, выглядевшей в его глазах мечтательной простушкой – материнство ничуть ее не отрезвило, и, даже вылизывая щенков, Найда рассеянно думала о своем, – и ухарски приставал к злюке Мане. Маня огрызалась с видом кухарки, которую ущипнули в сенях, но стоило Кокосу прекратить ухаживания, набрасывалась на него с еще большей злобой, обиженная отсутствием внимания.
Собаки жили дружно, на людях демонстрировали глубокое безразличие друг к другу, но держались вместе и как-никак помогали. Если щенки, расшалившись, разбегались в разные стороны, а Найда, мечтая с открытой пастью, никак не реагировала на это безобразие, ворчливая Маня и Пират собирали озорников, подталкивая носами. Кокос распределял скудную пищу, стараясь, чтобы самые жирные куски получала Найда, до сих пор ухитрявшаяся кормить щенков молоком из высохшей, тряпичной груди. Маня приглядывала за порядком и добровольно взяла на себя роль сторожа: лежала ближе всех к входу и рычала, заслышав шаги. Кокос с Пиратом, так сказать, совершали сношения с внешним миром, они убегали далеко от вагончика, перебегали через кишащую машинами дорогу, бродили по рынку, сверля молящими глазами торговок мясом, обходили дозором окрестные свалки или садились рядышком и хором высмеивали домашних собак, пристегнутых к людям длинными веревками.
Безродный Барбос приходил, как сказано выше, редко и был безучастен к собачьему общежитию – разве что рассеянно оближет хнычущего щенка или подвинется, загородив длинным телом Маню от ветра. На него собаки смотрели как на пустое место, но тем не менее, когда он долго не приходил, беспокоились, вглядываясь в темноту, вслушиваясь в свист ветра.
Холода держались третью неделю и не желали спадать, пару раз подтаивал ледок на лужах, но к ночи намерзало еще сильнее, высунутый из-под вагона собачий нос тут же покрывался инеем.
Замдиректора Института торговых отношений по хозяйственным вопросам, человек с расплющенным лбом и водянистыми, цвета размытой известки, глазами, ненавидел свою работу. Он терпеть не мог тех, с кем так или иначе сталкивался в течение дня, будь то начальство, подчиненные или студенты. Каждый шаг, ведущий к конкретному действию, вызывал у него почти физическую боль сродни зубной.
Ему бы работать проявителем фотопленки где-то в подвалах, в одиночестве, среди тусклого красного света, либо тихо пылиться засохшим листком в бумажных гималаях.
Вот и сейчас, постукивая ложкой по стакану, он терпеливо ждал, пока свежезаваренный чай остынет, то есть дойдет до нужной температуры: не любил ни слишком горячий, ни холодный чай.
Он не думал о чем-то определенном, однако губы его шевелились – пожалуй, на его целлулоидном лице только губы были способны выражать эмоции.
Вошла уборщица, такая же линялая, как и он, женщина в неопределенном платье, бывшем ни серым, ни зеленым.
– Ты слышишь, Андрей, эта сволочь на меня накинулась, – сказала она со злобой в голосе, но без резких жестов.
Замдиректора шумно выпустил воздух из ноздрей, возвращаясь в мир забот, – гиппопотам, всплывший на поверхность.
Уборщица убедилась, что ее слышат, но не слушают. Она не стала повышать голос, подошла к столу, уверенно выхватила чайную ложку из костлявых желтых пальцев и положила на верхнюю полку железного шкафа, оставшегося еще от химлаборатории, занимавшей это здание в довоенные годы. Захлопнула с лязгом дверцу. Теперь приземистому замдиректора, чтобы вызволить из плена ложку, придется вставать на табурет.
Он вынужден был слушать.
– Развелись шавки под бытовкой, – сказала уборщица. – И прикармливают еще всякие. А они лают, на детей скоро кидаться начнут.
– Шваброй их, – меланхолично предложил замдиректора, расползаясь губами в разные стороны. Как разваренные в кипятке пельмени, губы колыхались и подрагивали, передавая, как могли, волнение хозяина.
– Умный какой, – отрезала уборщица и будто невзначай потянула руку к столу. Замдир качнулся на стуле и прикрыл птичьей лапой чашку, чай брызнул, потек бурой струйкой между пальцами, средним и безымянным.
– Вот комиссия придет санитарная. Они любят в начале года наезжать. Схватишь, Андрюша, по самые эти самые.
Замдир дрогнул кадыком и почервячил губами.
– Надо гнать, – сказал полуутвердительно, глядя не в глаза линялой бабе, но на ее хищные руки. Руки-коршуны прикинулись цыплятами и теребили передник – не зеленый, не серый, как и платье.
– Займись, и не откладывая. Если укусит кого-то, пойдешь сам объясняться. Я тебе свое мнение донесла.
И прежде чем закрылась дверь за не серым – не зеленым, уколола:
– Ты за дрова еще не отчистился.
Хлоп.
Одиночество испоганено. Отодвинув на середину стола ставший ненужным чай, замдир закусал свои беспокойные губы, пережевывая всю глубину угрозы.
Да, действительно, дрова. Неприятная летняя история. Спилили несколько деревьев по согласованию с Зеленстроем и должны были вывезти на машине. Вывезти-то вывезли, но КамАЗ ушел заполненным едва ли на треть, остальное он выгодно загнал владельцу кафе «Маришка», для шашлыков.
Начальство узнало и устроило драло.
Замдир достал из шкафа толстую бумажную тетрадь формата А4 с надписью «Фонды» на клетчато-канареечной обложке и привычным жестом раскрыл ее на нужной странице. Склонившись над столбиком цифр, он подпер голову руками, чтобы настроить себя на деловую волну. Голова бугрилась между ладонями, как старый искалеченный мяч, и локти острились, угрожая прорвать плохонький пиджак, в котором замдир ходил в любое время года – демонстрируя, что он человек небогатый и простой.
Собаки, собаки…
– Собаки, – сказал он столбу цифр. Черные каракули, плывущие чернила. Но на редкость аккуратные запятые.
Затем он взял из шкафа калькулятор «Электроника 350», воткнул в розетку и долго стучал ногтем по пластмассовым квадратам.
Он нарочно затягивал время, он знал, что проблему нельзя разрешить так сразу, что проблема – как хвост, как пятно мазута, как… как… Только возьмись, и отовсюду к тебе потянутся жадные руки, и придется присматривать за всеми, и переделывать, и проверять, а может быть, и выполнять самому.
Замдир подставил табурет, достал умыкнутую ложечку с верхней полки шкафа и поместил ее в книгу «Фонды» на манер закладки. Потом он позвонил в службу ликвидации и договорился на послезавтра.
Потом считал на калькуляторе, проверяя и перечеркивая кой-какие цифры в тетради, отчего колонка словно зашаталась, стала неустойчивой.
И под конец замдир, которого студенты звали между собой Жиляга, спрятал свою чайную ложку, засунув ее в переплет «Фондов», а невыпитый чай выплеснул в фикус, чьи листья были белесы и склизки, как слезящиеся глаза извращенца.
Кормили собак люди разные и случайные: девушки из кафе, работающие недавно и еще не согнутые безразличием рутины; некоторые из тех, кто сам держит собак, причем беспородных (хозяева породистых собак обычно отчаянные снобы); иногда и студенты подбрасывали то ли печенье, то ли недоеденный пирожок, играя в великодушие. Люди всегда начинают строить руками нелепые фигуры и сюсюкать при виде щенков, умиляясь их шаткой походке и вислым брюшкам, но щенкам от такого внимания достаются лишь тисканья и пошлепывания. Печенье и конфеты они не едят.
Все эти огрызки людской щедрости резво подбирал Пират, затаскивал внутрь и прятал под рваной лоскутной тряпкой, чтобы вечером, засыпая, взять в пасть засохший, горький от плохого масла кусок и посасывать, как величайшее лакомство.
Собак нередко обвиняют в нечистоплотности, но это сущая клевета. Любой, у кого дома собака, знает, как тщательно, не хуже кошки, заботится она о своей шкуре. Лапы и область хвоста должны быть тщательно вылизаны, а если собака ненароком насорит на ковре, то сейчас же вылижет это место до блеска.
Уборщицы в институте имели не больше оснований для жалоб на собак, чем на студентов, разбрасывающих окурки и масляные обертки от пирожков, однако всегда злость выплескивается на самых безответных, ведь беспризорная псина не может послать обидчицу нах, как любой великовозрастный балбес.
В ночь с четверга на пятницу луна так сильно прибавила в объеме, что стала почти полной; Пират смотрел, и у него под языком клокотала слюна – так хотелось завыть. Но он понимал, что выглядел бы при этом глупо, да еще злюка Маня следила за ним цыганским косящим глазом, предвкушая, как бы еще выбранить своего горе-поклонника.
Мане тоже не спалось; легко, невесомо вздыхая, копошились возле нее щенки: белая звездочка во лбу изогнулась, вычесывая блох из холки, коротколапый вцепился в хвост трусишке и слегка жевал его – малыши имеют обыкновение засыпать с чем-нибудь в зубах, – а трусишка, давно привыкший к незавидной участи младшего брата, терпел, лишь изредка пища, когда коротколапый больно прикусывал. Безродный Барбос, спрятав между лап длинный, в шрамах и отметинах прошлых болезней, нос, вздрагивал от голодной икоты: бесполезные пузыри, выпрыгнув на поверхность желудочного сока, лопались так мощно, что эта волна шла наверх и била в пасть, Барбоса не то чтобы подташнивало – его знобило от слабости.
Кокос, пользуясь отсутствием ветра, гулял вокруг бытовки, делал вид, что высматривает в потемках кошек, а может быть, и правда что-то видел – вздыбливал загривок, рокотал, как детский мотороллер, убегал, пропадая во тьме, но сейчас же возвращался, иногда притаскивая в зубах какую-то ерунду с мусорки, абсолютно несъедобную. Он трепал зубами эту тряпку, деревяшку или кусок пенопласта, наступал на него лапой, проникаясь чувством формы и запахом, и в конце концов отбрасывал прочь – старая игрушка, надоела! – чтобы тут же бежать за новой. Кокос гордился своим здоровьем, оно бодрило его, как холодный душ – спортсмена, как бенгальский огонь – ребенка, и лишь одно обстоятельство было досадным в его глазах – что щенки спят, и некого потормошить, не с кем развлечься. И ладно, говорил Кокос, я и сам могу, глядите, какой я душка!
«Лет пять назад я был таким же, – уныло думал Безродный Барбос, – ничего, братец, придет и твоя старость».
Маня тихо подбиралась к меланхоличному Пирату, раздумывая, не цапнуть ли его в шутку за голень.
А жирафка-тростиночка, бестолковая и исполненная флегмы, сладко спала, свернувшись так, что не видно было ни головы, ни хвоста. Ей снились целые клубки забавных розовых зверьков, голых, суетливых, пахнувших так, что у нее щекотало в носу. Она схватила одного из них, раскусила пополам, и на языке появился вкус сахара. «Фу! – думала собака, морща нос во сне. – Какие бесполезные звери, шумные и невкусные». Тут ей вдруг показалось, что среди этих розовых она потеряла собственных щенков и может случайно их перекусить. От жалости она задрыгала задними лапами и толкнула в бок Безродного Барбоса, который вежливо отодвинулся.
А где-то в темноте, среди невидимых кошек и снега, которого еще не было, но который вот-вот должен был начаться, бродил не знающий покоя Хранитель. Он тоже поглядывал временами на луну и чувствовал то же, что и Пират, но вместо воя ему хотелось протянуть руку и стереть с поверхности луны черные пятна, а нельзя было: эти пятна – чья-то собственность. Иногда он встряхивал мешок и глубоко внутри, где летали маленькие мягкие полые тельца, раздавался звон, и словно проходила легкая щекотка, и так хорошо и привольно чувствовалось маленьким душам, будто их погладила мамина рука или облизал заботливый язычок.
Хранитель был готов распахнуть свой мешок в любое мгновение: хоть и без ветра, но стоял мороз, коварный, вкрадчивый убийца, и заснувшие могли больше не проснуться никогда – ни в эту ночь, ни утром.
Он поглядел на вагон-бытовку и насчитал: один, два… восемь.
«Не сегодня, – сказал себе Хранитель, – а может быть, завтра или на той неделе, ведь зима будет долгой и нелегкой».
В потоках лунного света и невесомых снежных бус он был похож на большую неловкую птицу, притворившуюся человеком.
В пятницу в институте был выходной по случаю Дня Района – нововведенного праздника, отражающего полет фантазии градоначальника.
С утра хорошенько присыпало снежком – не тем, мелким и колючим, а обильным, мягким, снежинки сцеплялись по нескольку штук, словно парашютисты в показательном выступлении. Щенки визжали и хрюкали от восторга, как маленькие поросята, Маня брезгливо отряхивала лапы, совсем как кошка, а жирафка-мать сидела посреди дороги, глядя то на занесенные белым гаражи, то на суетящихся возле них людей, пыхтящих паром изо рта, то на саму дорогу, где только что были ее следы, а теперь нет, – и удивлялась.
Через час пришли с кормежкой две кумушки, что особенного принесли? – миска с накрошенным, размоченным в бульоне хлебом и белыми комками жира.
Собаки ели деликатно, нехотя: от жира болят животы. Кумушки разговорились о том, сем, и в частности, о приюте для собак – вот бы вывезти туда щенков, замерзнут ведь!
Одна из доброжелательниц была на пенсии, другая чего-то там вершила в горсовете.
– За мной заедет шофер, – сказала она подруге, – я на пять минут на работу, а оттуда и в приют можно!
Подъехала зеленая «Нива», шофер курил и сплевывал сквозь выщербленный зуб, пока тетки, кряхтя от честно нажитых килограммов, ловили кутят. Удалось поймать лишь коротколапого – звездочка во лбу была не в духе и забилась в привычное убежище, не откликалась ни на какие посулы. А трусишка всюду следовал за сестрой, копируя любой ее каприз, потому что она задирала его меньше, чем старший брат, и с ней было спокойнее.
– Подожди, сейчас выползут! – сказала тетка 1.
– Некогда ждать, вон меня человек ждет, опаздываю! – сказала тетка 2 и сделала большие глаза, подчеркивая тем самым значимость своей работы для города и человечества в целом.
Тетка 1, как безработная, скисла и не стала настаивать. Коротколапый, оказавшись в узком пространстве, где резко пахло металлом и кожей, заплакал и описался.
Тетка 2 попрощалась, уместилась на переднем сидении, старательно подобрав колени и милостиво сказала шоферу: «Поехали, Коля!»
Коля последний раз цвиркнул на снег желтой слюной, постучал ботинком по переднему колесу, надвинул на уши кепку, бросил окурок, захлопнул дверь, повернул ключ зажигания и сказал: «Кхехм».
Все получилось так торопливо, по-ненастоящему, что жирафка даже не поняла сразу, что у нее забрали ребенка. Потом, когда заползла под бытовку, она облизывала оставшихся щенков и близоруко мигала: где же коротколапый? Через час явились Пират с Кокосом, Кокос притащил тонкую, обсосанную, почти прозрачную баранью лопатку и гордо предложил жирафке, но той было не до еды – она все ворочала носом сонных щенков, может, третий где-то здесь, спрятался?
Приплелся, пошатываясь, с инеем на бровях, Безродный Барбос. Он так закоченел, что пролез поближе к сородичам, и щенки, довольно урча, уткнулись в его впалый, холодный живот.
Снег падал, падал, со́баки уснули.
Во втором часу дня подъехал небольшой крытый фургон, из него вышли двое коренастых, в защитной форме, мужчин: короткие стрижки, толстые пальцы, ботинки на толстой, со скрипом, подошве.
Водитель фургона вышел с гаечным ключом и сказал: «Ну?»
Двое в болотно-пятнистых телогрейках расчехлили ружья. Водитель фургона подошел к бытовке, наклонился и заколотил по стальной арматуре, крича надтреснутым, сивушным голосом: «Э! Э!»
Зарычала Маня, черным клубком выскользнул Пират, и пуля вонзилась ему между лопаток. Завизжав по-щеньи, Пират упал на брюхо и пополз.
Безродный Барбос решил проскочить, как делал обычно, между стеной здания и бытовкой. Далеко он не убежал – пуля вошла в крестец, парализовав задние ноги. Барбос взвыл и закрутился на месте, волоча нижнюю часть туловища. Следующая пуля расплескала ему глаз и вышла из затылка – звук раскалываемого грецкого ореха.
Найда-жирафка могла бы пересидеть, забившись в угол, но отчаянный вой умирающего Пирата поднял шерсть на ее загривке и потащил к выходу – не было сил сопротивляться. Щенки, попискивая, выскочили за матерью. Один из болотно-пятнистых ватников быстро поднял винтовку и опустил с силой приклад, давя позвоночник вылезающей из-под вагона со́баке.
Другой ватник пристрелил звездочку во лбу, пуля оказалась слишком велика для такого маленького тельца, – щенок не плакал, а умер сразу.
Кокос, выскочив одновременно с щенками, но с той стороны, что до него – Безродный Барбос, сделал две безрассудные попытки противостоять творящемуся на его глазах хаосу. Он бросился на ватник, дробящий прикладом Найду, и схватил за сапог. Тут же он увидел трусишку, растерянно озиравшегося по сторонам, отпустил сапог и попытался затолкать малого обратно под вагончик.
Водитель машины в самом начале бойни отступил и стал позади своего фургона, голова торчала над колесом, как черная редька.
На Кокоса, озлясь, потратили четыре пули, – последняя поразила и трусишку, опрокинувшегося лапами кверху.
Только Пират до сих пор еще полз, медленно, упорно, толчками, и полоса крови за ним делала снег розовым, будто бросили длинную муслиновую ленту.
Мане удалось сбежать лишь чудом. За свою сволочную жизнь она уже дважды бывала в облавах и потому знала, как бежать и как скрываться. Конечно, она была отчетливо видна на снегу, но выскочив, она сразу метнулась к куче картонных ящиков из-под писчей бумаги и папок. Ко всему, ящики были прикрыты обрывками черной полиэтиленовой пленки, так что Маня, взметнув пленку, миновала проволочное ограждение – а там и мусорные баки рядом, и строй кооперативных гаражей.
Водитель крытого фургона, убедившись, что дело сделано, надел резиновые перчатки и постаскивал собачьи трупы к заднему борту машины. В углу кузова лежала тряпка, жирная, сажистая от мазута и рыжая от засохшей крови. На нее водитель положил собачьи трупы и ею же их прикрыл.
Затем фургон ехал по улицам города, и никто из людей, кому он попадался на глаза, не обращал на него никакого внимания – фургон был невелик, выкрашен зеленой краской и казался нелепой старой игрушкой среди потоков «тойот», джипов и «мерседесов». Даже если бы внутри этой неказистой машины лежали людские тела, никто бы не остановил на ней свой взгляд, – все верно, смерть скромна и не любит выделяться в толпе.
За городом, километрах в тридцати, на свалке, среди монбланов битого стекла и эверестов жеваной дождем бумаги, в яме, набитой осколками CD-дисков, со́бак вытряхнули из тряпки, как вытряхивают пыль, и оставили лежать вперемешку: лапы-животы. Но им и раньше приходилось так лежать, когда они прижимались друг к другу, спасаясь от холода, так что мертвые не испытывали никакого неудобства.
Завтра ватники вернутся, чтобы по инструкции засыпать органические останки слоем негашеной извести. Сегодня принадлежит снегу и воронам.
Замдир сидел на колченогом стуле в своем гараже, который он снимал за триста в месяц. «Таврия» на кирпичиках, прикрытая чехлом, спала летаргически, а меховая шапка на верстаке была похожа на потрепанного черного кота. Замдир любил свой гараж больше машины – здесь он мог укрыться от проблем, от жены, от всех тех, кто периодически злобно вторгался в его жизнь и заставлял что-то предпринимать, куда-то бежать, кому-то угрожать, а перед кем-то лебезить.
На потолке – две лампы, длинные, люминесцентные, одна над входом, другая в глубине. Над верстаком тоже была небольшая лампа, но она зажигалась не щелчком, а если потянуть за шнурок, – поэтому была любимой и благодаря абажуру струила свет розовый, винный.
Предыдущий владелец гаража оклеил стену над верстаком фотографиями обнаженных моделей «Плейбоя», и замдир из деликатности не стал их уничтожать, а завесил шторкой.
Из радиоприемника тихо шелестела приятная скрипичная пьеса, замдир, разомлевший от чая с ежевичным джемом, бутерброда с ветчиной и стопочки коньяка, покачивался на стуле, прищурив глазки и наслажденно сопя. Завтра рабочий день – мысль кислила язык и портила дремоту. Хотелось жить, хотелось жить именно здесь и сейчас, в этом сыроватом, но теплом, пыльном и глухом пространстве, и сытость в желудке, и коньяк хороший, и он даже согласен спать в машине, на сидении.
Жить!
Замдир включил любимую лампу, отодвинул шторку и расстегнул ширинку теплых, на ватине, брюк. Его избранницей последние несколько недель была загорелая блонди с высокой копной волос, уложенных башенкой, и игриво оттопыренной нижней губой. Замдир издал звук, похожий на урчание, и потискал своего младшего. Блонди глянцево усмехалась, потянувшись коленками к благодарному зрителю, но младший упрямился, не подавая признаков жизни.
Замдир расстроился. Неужели из-за одной рюмочки?! Он подумал: это старость. А потом: проклятая жизнь!
Шторка вновь была задернута, и свет погашен.
Замдир шел домой под завывания ветра и тяжелые, подобные барабанному бою, мысли о завтрашнем дне. Холод был не страшен ему благодаря ушанке и практичной одежде, снежинки разбивались о бастионы бровей, а морозу оставалось лишь пощипывать слегка за крылья носа.
Вдруг замдир услышал звон, громкий, жестоко от-чет-ли-вый, словно по железной полосе порывом ветра пронесло тысячи осколков стекла.
Звон, визг и скрежет.
Замдир обернулся, отыскивая во тьме, заметаемой снежной завесой, источник мучительного звука. Он слегка присел на ноги, испуганный, ошарашенный, – и толстые уши шапки не могли ничем ему помочь.
Этот страх, это черное, засасывающее, безумное видение обрушилось на него: в прожекторном столбе луны вращались огромные собачьи фигуры – и тонкошеяя Найда, и девочка с белым пятном на лбу, и непримиримый Кокос, и ощерившийся, с высунутым смертной натугой языком Пират, – они перебирали лапами, убегая прочь от земли, но не стремились сбежать, а снежинки летели насквозь, и вьюга бомбардировала лунный свет, но делала его еще прочнее, монолитом, навечно впаянным в пустырь, – и замдир вмиг потерял все, что имел или надеялся, —
а вьюга жирела, клубилась, —
и звон, и визг, и скрежет!
Рукой подать до шахматной скуки огней многоэтажек, но их тоже может стереть вьюга, а пустырь незыблем – спящий вулкан, каменное сердце – и в вышине, под лунным теневым бочком, невидим, презрительный и нежный страж – разорванный ветром на трепет и вой, но грозный и бдительный часовой – хранитель душ собачьих и ребячьих.
Вивисектор
Артанки – человекообразные психоневрологические паразиты; существа, обладающие необычайно высоким интеллектом и беспредельным любопытством. Представляют угрозу для человека. Владеют способностью, легко входя в контакт с будущей жертвой, доводить ее (человека – жертву) до помешательства. Лабораторные опыты свидетельствуют о том, что артанки (название предложено Смитом Ларри, ведущим проконсультом Всемирного института Ограничения Аномалий в 2111 г. на Лозанской международной конференции нейролингвистов) каким-то образом изменяют частотность и «концентрирацию» мозговых импульсов, полностью блокируя отдельные участки мозга. При этом их цель – поглощение некой неопределимой физическими методами «энергии», которая в дальнейшем, накапливаясь в организме артанка, приобретает вполне материальное воплощение. О годовом цикле артанка см. стр. 319. О попытках исследования «энергосуществ» см. стр. 397. О знаменитых охотниках на артанков см. стр. 403. О зафиксированных контактах с артанками (4 контакта) см. стр. 301. По всей видимости, эта раса с древнейших времен развивалась параллельно с человеческой, однако до последнего времени никаких сведений о следах этих существ в мировой истории выявить не удалось.
!!! Внимание!!! Будьте бдительны! Не выходите из дома/офиса/автомобиля без сенсоблокатора! Встреча с артанком может стоить вам жизни!(Толковый словарь Вольного Гражданина под ред. А. А. Вонга, том 3, Лос-Пассос, 2206 г. изд.)
…иже еси багрянородные, псоумцами разумяхо. Бо велми бестыжи и злокознены паче чловяко. Презорны еси и многомудры, губители неверных сердец. С ласкою много выспрашиват, а наутро душу изымат да исыдет аки тать.(Неизвестная рукопись XVI века, Гордиев монастырь)
Кап,
Кап,
Кап.
Монотонные удары о бетон. Посторонний приоткрыл тяжелые веки, брезгливо поморщился: вечно у людей какие-то проблемы, неполадки. Сырость, сквозняки, крысы, инфекции – порождение человеческой безалаберности, неаккуратности. Вкупе с хлипким, несовершенным эмоциональным аппаратом, подверженным постоянным встряскам любви, страха, тревоги, жалости и прочей шелухи.
Кто-то должен ответить за капающий кран, за нарушенный уют. Посторонний решительно поднялся и распахнул дверцу шкафа. В комнате было темно и холодно, даже студено. Посторонний неторопливо двигался, лавируя между угловатыми островками хлама – здесь были покореженные столы и стулья, сваленные дряхлыми горами, такого же вида тумбочки, ведра, остовы стенных шкафов и разрозненные ящики столов; на одном из островков возвышался здоровенный прохудившийся самовар, увенчанный для смеха бюстиком Ленина с облупленным носом.
Посторонний протянул руку к запертой двери – замок послушно клацнул и выпустил его в коридор. В коридоре тоже было темно – четвертый, последний этаж института не освещался по той причине, что здесь не было людей, а только складские помещения. В следующем году склад собирались перенести на первый этаж – так и удобнее, но руки пока не доходили.
Институт являлся тем ущербным монстром, что и многие институты в его положении: финансирования почти нет, большинство кабинетов вынужденно сдается под разные частные лавочки. Фактически, нетронутым оставался до сих пор только первый этаж и подвалы института, в которых помещались разрозненные осколки лабораторий. Наука упорно цеплялась за родные стены, вздыхая и всхлипывая, а остальные этажи были заняты фирмачами: ООО «Алевтина», ООО «Уют», ООО «Старт», ООО «Темп» и еще штук десять таких же скороспелок. Востроглазые толстые румяные мальчики в кричащих пиджачках насмешливо поглядывали на обшарпанных ученых мужей, слегка придавленных годами; от их взглядов хотелось втянуть голову в плечи, ученые еще больше сутулились, мрачнели. Горделивая когда-то алая вывеска над крыльцом, гласившая «Областной институт крови», еще напоминала о былом величии сего заведения, но стены ветшали, слезились сыростью, осыпались кусками штукатурки.
Вот такое помещение, сыроватое и мрачноватое, наполненное более предметами, чем людьми, и привлекло внимание Постороннего, когда он искал место для зимовки. Осенне-зимний сезон надлежало провести в максимальном комфорте, не беспокоясь о возможных досадных случайностях – метаболизм Постороннего претерпевал существенные изменения; день ото дня он становился все более мрачен, неуклюж и с трудом контролировал свои настроения, переменчивые сейчас, как у людей. За лето он неплохо потрудился – на его счету значились пятеро; теперь их надлежало переварить в покое и уюте.
Охота на людей требовала изящества и изобретательности; обработка добычи – времени, спокойствия, сосредоточенности. Людское «шань», подобно кипящему супу, бурлило, клокотало внутри; и нужна была мудрая осторожность, чтобы сохранить, не расплескав, то, что получил.
На третьем этаже горел свет; сонно елозил тряпкой одинокий уборщик. Посторонний подошел ближе и некоторое время стоял, рассматривая грустного человека, отрешенно толкавшего швабру вдоль коридора. В мозгу его шевелились мысли о жене, теперь уже бывшей жене, о разводе, об истеричном скандале с пеной у рта, о потухших глазах маленькой дочки. Посторонний пролистал его мысли и, пожав плечами, ушел.
На втором этаже, на лестничной площадке, стояли трое деловых ребят и курили. Посторонний не переносил дыма, был ужасно брезглив («Тьфу, сибарит облезлый», – частенько говаривал его учитель Богги Куролес), зато отличался неукротимым любопытством, совал нос во все дыры. Любопытство, конечно, неплохое качество, нередко полезное, но оно часто вступало в конфликт со строгой функциональностью его организма – неотъемлемой принадлежностью расы, к которой относился Посторонний, – расе интеллигентных крыс, паразитов-душегубов.
«Смотри, мальчишка, – поучал Куролес, – ты пребываешь в постоянном состоянии взвеси, доиграешься!», но Посторонний не очень-то жаловал старого ворчуна; признавая его несомненное умственное превосходство, считал себя более деятельным и восприимчивым к зыбким людским побуждениям. Компания деловых ребят мешала ему пройти, воняя дымом и преграждая дорогу. Конечно, они его не видели, он был прозрачен для их восприятия. Посторонний нырнул в их мысли – здесь царила та же вонь, туманные душные полотна с винегретом аляпово блестящих нагроможденных предметов и декораций: машин, фонтанов, обитых кожей кресел, россыпей золотых побрякушек; груды мехов, ростбифы с кокетливыми веточками петрушки, поросята, обнимающие ананасы, водопады пенящейся браги, голые женские окорочка, мелькающие в дебрях колосящейся во все стороны жратвы.
Посторонний сосредоточился на одном из беседующих. В сознании темноволосого парня с короткими пухлыми руками возникла явственная картинка – это было настоящее озарение, – будто его собеседник, рыжеватый крепыш, спер его деньги, выпотрошил бумажник прямо у него за спиной. Рыжеватый увидел совсем другое – его машину крепкими ударами крушит банда подростков. Третий паренек представил такое, что тихо охнул и стал даже меньше ростом – сослуживцы проделывают с его Анютой то, чего и вообразить-то нельзя!
Атмосфера растерянности и враждебности окутала их гуще дыма. Зыркнув друг на друга, обеспокоенные, разбежались – проверять бумажник, машину, звонить жене. Посторонний мог бы зайти в одну из контор и подразнить демона вероятностей, сидящего в компьютере. Но в данный момент его интересовал кран.
Второй этаж: половина контор пустует; в дальней комнате, имеющей несколько захламленный вид, спят молодые рабочие-строители. Один не спит, что-то меланхолично вырезает толстым лезвием ножа из древесного бруска, – похоже, рожицу. Здесь не стоило задерживаться.
Первый этаж. Каменные сырые стены, даже пауки с ревматизмом. Светильники тлеют, как болотные гнилушки, у стен – железные шкафы, шкафы, шкафы, набитые жалким мусором и стеклянной грязной мелочью – пробирками, мензурками, колбами. Но кран капал еще ниже, в подвале, где располагались лаборатории с не разворованным еще оборудованием, всяческие медицинские аппараты и виварий, в котором всегда дремали несчастные звери.
Ночной вахтер чуть посапывал, и Посторонний автоматически просмотрел его полусонные мысли; проникать в человеческие мысли было привычкой, инстинктивной настороженностью хищника; его зацепила фамилия вахтера – Беспланов. «Надо же, – думал Посторонний, – какое значение имеет фамилия, какую символическую, магическую власть приобретает она над человеком! У директора банка, скорее всего, была бы фамилия Чемоданов, или Злотник, или Хватило. А всяческие Бездомные, Хворые, Мушкины достаются беднякам, обделенышам». Для себя самого Посторонний выбрал простое прозвище – Флай; пару лет назад, когда гостил в Англии, ему импонировала ассоциация с назойливым насекомым, распространяющим заразу, настырным, пирующим повсеместно – и на столах королей, и на трупах. Он находил это забавным.
Дверь в ближайшую лабораторию была полуоткрыта, в глаза ему ударил такой неистовый свет, что Посторонний прищурился, зло оскалясь. Среди стеклянно-причудливой обстановки, на круглом табурете, предназначенном скорее, для чертей (у которых, как известно, задница отсутствует), чем для людей, горбился седой старикан в очках с внушительными линзами, с тонкими породистыми руками, довольно крепкий на вид.
«Этот может», – оценил Флай.
Он подошел к эмалированной раковине и закрыл кран, грозно цыкнув на каплю, вознамерившуюся было упасть, но шмыгнувшую испуганно в жерло водопроводной трубы. Дедуля ловко возился с чем-то мелким, лежащим на деревянной подставке. Не услышав больше стука капель, он оглянулся, но Флай уже отошел от раковины и теперь смотрел из-за его плеча.
На подставке лежала обычная белая лабораторная мышь – задние и передние лапки стянуты проволокой, концы закреплены на колышках подставки, похожей на услужливо изогнутую ладонь. Мышь пребывала в трансе неудержимого ужаса: Флай слышал барабанную дробь маленького сердечка, словно отчаянный стук в дверь, за которой никого нет. Старик с тихим удовлетворением разглядывал подопытный экземпляр; встал, подошел к шкафу, отомкнул дверцу и шуршал, роясь в темноте, пока не извлек два небольших темных предмета, оказавшихся при ближайшем рассмотрении диктофонами. Он достал из карманов своего белого халата две кассеты – одна была новенькая, еще в целлофане. Ловко поддел желтым ногтем, целлофан треснул и сполз. Старик зарядил оба диктофона. Диктофон с чистой кассетой нацепил на передний карман халата, второй диктофон положил рядом с мышью. Подошел к двери и плотно закрыл ее, вернулся к столу.
«Интервью, что ли, он собирается брать?» – заинтересовался Флай. Старик достал из белого ученического пенала длинную тонкую иглу, включил изогнутую настольную лампу, направив свет чуть в сторону от мыши; зачем он так поступил, Флай не понял – комната и так сияла, как огромный фосфоресцирующий рыбный хребет.
Привычно скользнув в чужие мысли, Флай оторопел, все волоски на нем встали дыбом: визг, лязг и скрежет, глухие, надрывные удары сотен молотов, сверла вгрызаются в металл, искры, гомон и гул – целая фабрика в голове у дедушки. Флаю неоднократно приходилось бывать в мозгах у сумасшедших, но там он наблюдал нечто ленивое, замедленное, как не до конца проявленная фотография. Здесь же – суровый грохот могучих машин – что это значит? Ни человека, ни тени, ни запаха человека – лишь сосредоточенно колотящийся металлический хлам. Такое он встречал впервые.
Старик как будто учуял, что его подслушивают, дрогнул плечами, повел осторожным ухом, спина напряглась.
Затем расслабился и продолжал свое занятие. Задумчиво покатав иглу между пальцами, включил карманный диктофон и заговорил ясным, неожиданно чистым, хорошо поставленным голосом:
«Занятие 45.
Объект испытания: белая мышь.
Пол: женский.
Возраст: полгода.
Орудие испытания: игла длиной 75 мм, диаметром 0,3 мм».
Выключил диктофон, положил на стол рядом с первым, но ближе к хвостатой пленнице. Нагнулся над мышью так низко, что она могла бы укусить его, имей возможность освободиться и встать на задние лапки. Переместил лампу таким образом, что свет слегка слепил мышь, но все же не бил ей в глаза; включил диктофон на запись.
Флай предвкушал развлечение, ноздри его затрепетали, адреналин вознесся по венам огненным фонтаном. Кончиком иглы старик слегка взъерошил волоски на животе мыши. Та слабо пискнула; старик улыбнулся. Игла скользнула к мышиному горлу, слегка прикоснулась и медленно, плавно пошла вниз. Экзекутор словно бы разделял мышь на две половинки, хотя игла чуть трогала маленькое тельце, не впиваясь. Это длилось с минуту – мышь ощущала холодный острый предмет, медленно ползущий по коже; все ее слабые силенки шли на то, чтобы унять бешеное дыхание. Она испытывала муку от невозможности освободиться, стряхнуть чуждый холод острия.
«Мышь явно чувствует себя некомфортно», – улыбнулся Флай. Но смех его угас при взгляде на лицо старика: впечатанная накрепко полуулыбка, отвратительная, как вонь грязных носков. Старик отнял иглу от тщедушного мышиного тельца, помедлил, затем быстрым и точным уколом вонзил иглу в живот. Мышь вскрикнула. Старик снова убрал иглу, выждал мгновение, затем проделал серию уколов – один, два, три. Мышь пискнула несколько раз, обреченно, тоскливо, как всхлипнул бы расстроенный ребенок. Научный работник помедлил еще, явно предоставляя зверьку возможность отдохнуть от внезапной боли и предчувствовать новую муку. Легким, небрежно-расчетливым движением всадил иголку в ухо жертвы, пригвоздив к деревянной подставке; появилась капелька крови. Мышь судорожно вздохнула в ожидании следующих терзаний.
Наклонившись к диктофону, старик произнес: «Начинаю запись испытуемого номер 44», и включил второй диктофон, из которого внезапно раздался отчаянный вскрик, идущий словно из глубины души истерзанного, замученного существа. Мышь на столе билась мелкой дрожью, лапы дергались и вытягивались, будто ее тянул в разные стороны невидимка. Мышь начала кричать. На фоне нечеловеческого визга, несущегося из динамика, ее голос короткими настойчивыми толчками безумия вбивал гвоздь в остекленевшее пространство лаборатории; казалось, что бюретки не выдержат такого темного надрыва и разлетятся на острые слезки.
Удовлетворенно кивая головой, как китайский болванчик, старик достал из ящика стола скальпель и зажигалку. Флай, нахмурившись, неслышно выскользнул из комнаты; он не мог пожаловаться на свои нервы, но присутствовать на экзекуции ему не хотелось: методичное превращение живого существа в фарш было ему скучно и казалось нерациональным, хотя… кто их разберет, умников чертовых.
Вернувшись в свою кладовку, Флай принял привычную позу смирения-пульсации, так что колени легли на плечи, а оттопыренные закостеневшие пальцы ног упирались в стену, желудок бесследно провалился. Любой, кому вздумалось бы заглянуть в кладовую, решил бы, что там лежит манекен либо дьявольски изувеченный, сломанный пополам труп. Но желаемая отрешенность не приходила. Плавал в каком-то тягостном междучувствии и думал: скверно. Как человек, открывший поутру глаза и увидевший на розовых чистых обоях отвратительную серебристую дорожку слизня. Настроение подпорчено, порядок разумной тишины смазан неряшливым мазком.
Вкус гадливости.
Часы, которых не существовало в реальности, но созданные Посторонним внутри, терпеливо делили сутки на одинаковые белые палочки-коконы, в каждом коконе сидел Флай и занимался своим особенным.
Флай ведет шахматную партию с черной тенью – король танцует фуэте и опрокидывает всадника со скорбным лицом.
Флай дрессирует хрустальных собак; собаки делают гоп! – и нежным звоном – лапами – о мраморный пол; хозяин доволен; самые непослушные разбиваются.
Флай по колено в шелковистой траве, ночь, ноги, тяжелые от усталости, нож в рукаве; впереди, во тьме, враг, испарения его трусливого пота застыли в воздухе, как туман.
Флай умер и лежит под зеленым глубоко в зеленом рядом с зеленым от плесени мертвецом. Руки вросли в мох, язык разложился, но не важно – им приятно беседовать без слов. Долгие, мятные, зеленые разговоры.
Солнце шаманит в бесчисленных каплях воды – большие и крохотные, они растут из земли, приникли к деревьям, висят в воздухе, набухают или тают, скользя тончайшими прозрачными полосками. Разноцветие распада. Улиточный рай. Люди ползут сонными мухами, глупо щурят глаза – не по душе им цветовой взрыв. Флай пьян ликованием: вдалеке, на белом портике, между колонн он видит свою будущую самку. Она рассеянна и нетороплива. Пожалуй, он успеет настичь ее и несколькими быстрыми рывками отсечь ей руки, выколоть глаза: гарантия, что он останется в живых после совокупления. Но если он останется жив, задумывается Флай, в чем тогда смысл? Ведь он не испытает самого главного: последней боли-наслаждения, высшего ТАХЭ. Круг не завершится, лицо будет потеряно. Ну хорошо, тогда он оторвет ей только одну руку с условием, чтобы она после убивала его медленно и тщательно.
Внутренние часы смолкли, белые палочки обратились в пыль.
Был день. Флай выбрался из укрытия и отправился на первый этаж. Встречным людям казалось, что солнце блеснуло в глазах или же неясные тени пританцовывают на стене; они не замечали, да и не могли заметить Постороннего. После нескольких неглубоких погружений в мысли сотрудников Флай отыскал регистрационный табель со списками фамилий.
Вчерашнего старика-садиста звали Пров Провыч Колодный. Профессор. Архивного вида седой гном выдал информацию, что он работает в институте более сорока лет. Живая история. Великий человек. Флай вспомнил его улыбку на бледном лице, словно взятую напрокат. Великий человек. Искусный палач.
Около часа он бродил по комнатам, развлекаясь тем, что ронял на людей различные предметы или заставлял их говорить друг дружке неприятные глупости. Зашел в комнату с компьютерами и своими издевками довел демона вероятностей до белого каления: мировая сеть с шумом схлопнулась, оставив обиженно черные экраны мониторов. Девочки с птичьими лицами заохали, забегали по коридорам, но компьютеры безмолвствовали.
Флай вернулся в кладовую и провел остаток дня, решая воображаемое уравнение с семью неизвестными. Первое неизвестное – человек с жесткими усиками и черной шляпой детектива – все озирался тоскливо, руки в брюки. Второе неизвестное – румяный толстяк в необъятной белой футболке – довольно похохатывал, подмигивая ему озорным глазом. Третье неизвестное оказалось расплывчатой темной фигурой с вкрадчивой женской повадкой. Остальные – один причудливее другого – напоминали не то старинных, полузабытых знакомцев, не то вычитанных из книг персонажей.
Вечер холодным колобком луны выкатился в ночь; Флай спустился в подвал навестить Великого Мышиного Ненавистника.
Лампы надрывно горели, воздух пах звериным страхом, Пров Провыч по-птичьи умостился на высоком табурете, протирал очки. К деревянной плашке был примотан продолговатый длинношерстный зверь, длинные зубы беспомощно щерились.
Флай прислонился к столу и попытался снова проникнуть в мысли старика, но отпрянул из-за грохочущего безумия шестеренок и гула прочей мозговой машинерии. На сей раз Флай досмотрел до конца. Он сидел в двух метрах от Пров Провыча, но брызги крови долетали даже сюда. Мучения зверька («Как же он называется, – вспоминал Флай, – хорек? куница?») выпластались в один бесконечно долгий вопль; казалось, он кричал и после того, как легкие были разрезаны на кусочки.
«Это уникум, – думал Посторонний, – Пров Провыч Колодный, человек Средневековья. Ни сомнений, ни малейших эмоций, словно остро заточенный инструмент. Интересно, кто выделяет деньги на такие опыты? Институт? Вряд ли. Скорее, некий таинственный покровитель. Для чего все это: записи, пытки? Неужели кто-то всерьез заинтересовался энергоинформационным потенциалом, накапливаемым в результате страданий? Проклятые люди. Мало им своего хлама, так еще и чужие привилегии подавай».
Флай чувствовал, что его грабят. В самом деле, если допустить на минуту, что эти жалкие опыты принесут конкретные плоды и людям удастся смоделировать алгоритм подчинения, то бишь искусственно создать психоневрологическую пиявку, каковой, по сути, и являлся Флай, в таком случае на рынке эмоций у него и его сородичей появятся серьезные конкуренты. Как ни крути, а артанков в мире не более 20 000, а людей гораздо больше. Как-то довелось Постороннему наблюдать охоту на волков: снайперы прицельно били с вертолетов, засевая снежную равнину кровавыми телами. Никому не захочется быть в числе обреченных. Флай представил себе бесконечные жестокие войны, раздел сфер влияния, бесчисленные напрасные смерти, оскалившийся, взъерошенный, неуютный мир будущего.
Какого чёрта? В течение долгих столетий совершенствовать свои тела, вырабатывать безупречные охотничьи кодексы, до блеска оттачивать межсезонные ритуалы; развиваться, эволюционировать. И все это отдать за здорово живешь? Уступить примитивным выскочкам, нарушить пищевую цепочку? Флай готов был тут же, на месте прикончить старика, но взял себя в руки. Убийство вызовет подозрение, ненужные вопросы, обыск. Поздняя осень, ему уже несподручно искать новое место зимовки. Необходимо все обдумать, просчитать варианты, а затем представить произошедшую смерть как несчастный случай. Пусть это будет, к примеру, сердечный приступ.
Он вернулся в кладовку и застыл в оцепенении, решая участь Колодного. Загвоздка, кроме всего прочего, состояла еще и в том, что Флай был наполнен до краев, эмотивно сыт. Пять несмешиваемых субстанций, опутанных надежной сетью нервных импульсов, ворочались внутри, занимая все доступное пространство. Приходилось тратить немало сил, чтобы удержать и – больше того – чтобы впитать, усвоить посмертные сгустки эмоций обреченных существ; ни одного свободного уголочка, никаких запасов. Пров Провыч выглядел довольно-таки крепким; чтобы справиться с ним, потребуются силы. Флай пришел в уныние от одной мысли, что придется расстаться с одной из жертв, освобождая силы для новой охоты. Честь запрещала оставлять врага в живых, жадность не позволяла упускать один из прежних трофеев.
Туман растекался по долине его сознания, клубистый, удушливый, отупляющий. Посторонний потерялся в тумане; чтобы вовсе не пропасть, сел, как ребенок, на сырой траве, обхватил руками колени. Голоса и шаги в молочно-белой тоске, холодные капельки сна: он чувствовал, что дошел до самых глубин себя, но дальше все терялось в густом дыму, Флай не желал разделить с Флаем свое истинное, алое, цельное, и седая тоска накатила со всех сторон.
Очнулся от яркого света, слишком твердого и назойливого, чтобы быть сном. В горле – шерстистый ком, мякиш темноты, запястья зудят, как будто ему обрубили кисти. Лампы режут глаза, пробует повернуть голову – виски сдавлены, закреплены холодом железа. Наверху, под потолком, сиял мертвой улыбкой проф. Колодный П. П.
– Доброе утро, голубчик. Как спалось?
«Он меня видит?! Что происходит? Неужели…»
– Не пытайтесь, золотце, освободиться, лежите уж смирно. Физиологически вы довольно-таки странный экземпляр, не скрою, я поражен. Но той дозы наркотика, что я вам вкатил, хватит, чтобы оглушить роту солдат. Если бы даже вам удалось встать, вам и шагу отсюда не сделать. А сердечко у вас могучее, да-с, я поражен. И весьма.
– Ч-ччто… <язык не ворочался абсолютно, проклятый свет ввинчивался в мозг, подобно буравчику, тело не ощущалось вовсе>.
– Что я собираюсь с вами делать? Ну как же, голубчик, как же! Вы послужите бесценным материалом для опытов. Обычный человек, рядовой, так сказать, индивидуум – одна статья, но вы, с вашей уникальнейшей нервной системой – совсем другое дело!
Старик исчез из поля зрения, послышался звон железа о железо. Флай еще раз попытался потянуться, но руки и ноги, видно, накрепко были прикручены к столу.
– К сожалению, – выскочил Пров Провыч, как петрушка из коробочки, – времени у нас не так много. Пять дней всего. А столько нужно сделать!
– Зав. Тра. («Сюда придут», – хотел выговорить.)
– Завтра суббота, дорогуша! Выходной. И воскресение – выходной. А следующие три дня лаборатория в бесплатном отпуске – спасибочки администрации! Ну-ну, лежите-лежите, отдыхайте. Вы понадобитесь мне целиком, с вашим незамутненным сознанием. Вот завтра действие наркотика кончится, там и займемся.
Флай закрыл глаза и настойчиво собирал свои ощущения, сбивал их в строй; было муторно.
– Да, голубчик! Не старайтесь вы так с вашей невидимостью. Плюньте – все равно уж попались, не морочьте мне голову. Я вас и на ощупь…
«Не сомневаюсь».
Колодный ушел, погасив свет. Он ходил неслышно, как домашний кот.
«Как он меня подловил? Не иначе обладает сенсорным чутьем, как и я. Почему я не заметил нападения? Был оглушен. Скорее всего, газом. Он говорил о наркотиках, значит, еще и уколы мне делал. Сколько же во мне сейчас плещется дряни?»
Посторонний хорошо понимал, что сутки без движения грозят застоем крови и развитием процесса омертвения тканей, но в нынешнем своем состоянии был бессилен что-либо предпринять. Можно укорять себя за беспечность, можно действовать. Флай принялся раскачиваться в надежде ослабить путы, но очень скоро понял, что занят самообманом – судя по всему, его сдерживали железные скобы, накрепко вделанные в твердую неподвижную основу.
Для того чтобы увеличить свою силу, Флай попробовал было избавиться от одного из пяти «шань», угнездившихся в его нутре. Осторожными ментальными движениями распутал жертву, освободил от паутины защитных импульсов и подтолкнул горячий, дряблый шар к выходу. Не тут-то было. Освободиться от полупереваренной энергии не удалось; необходимо было для начала встать или сесть, принять определенную позу; да и похоронить, скрыть после отторжения это псевдосущество тоже было негде.
Что за невезение! Флай не страшился боли: что боль – позор был нестерпим! Грузные, мешковатые, сонные мысли – последствия наркотика. Даже сосредоточиться как следует не удается. Флай решил ждать и действовать по обстоятельствам.
Острый оранжевый лист пламени с фиолетовой каемкой на конце: профессор Колодный включил горелку, демонстрируя ее Флаю.
– Сейчас вам будет больно, – заботливо предупредил он.
– Ну, к чему вопросы? Лежите смирно. Ваше дело маленькое.
– Вы ведь не на правительство работаете. Или мышиные крики в большой цене у садомазохистов?
– Нет, родной вы мой. И членом тайной секты флагеллянтов я тоже не состою.
Еще трижды Пров Провыч использовал горелку, помечая его тело багровыми полосами. Флай больше не мог терпеть и закричал: боли стало слишком много, часть просилась наружу. При этом отметил с некоторым удивлением: как странно, что, даже пребывая в геенне огненной, откуда-то берутся силы на крик.
– Интересно, – сказал профессор, делая пометки в блокноте.
– Теперь перейдем к иссечению тканей, – и взялся за скальпель.
Когда Флай открыл глаза, выныривая из засасывающей трясины небытия, Пров Провыч стоял рядом, заботливо протирая его виски чем-то сильнопахнущим.
– Что же вы так, голубчик, – укоризненно говорил Колодный, – у нас с вами еще долгие часы работы впереди, а вы этак расползлись, а?
Ненависти к нему Флай не испытывал, врагом не считал: просто существо, которое необходимо уничтожить. Нелегкая и неотложная задача.
– Скажите, Колодный, почему вы не пользуетесь видеокамерой? Что вам дает одна лишь звукозапись? А как же фиксирование давления, частоты ударов сердца, мозговых импульсов? Что, так плохо с оснащением?
– Увы, необходимое оборудование стоит дорого. Да не переживайте вы так, – все, что надо, я и так не пропущу.
– Поделитесь со мной, профессор. Я ведь не крыса: интересно все же, за что умираю.
Профессор блеснул очками и неожиданно взял в рот мизинец. Покусав его слегка, сдержанно отметил:
– Нет, любезный мой, вы – крыса. И весьма оригинальная крыса, смею сказать. Вы в своем роде феномен.
– В моем роде все такие.
– То-то и настораживает. В какой-то мере я вам, знаете, завидую, – отсутствие пищевода, идеальная приспособляемость к перепадам температур, поразительная гибкость костей. Ну, и невидимость к тому же, хотя это скорее психический фактор.
– Вы нашли меня по запаху?
– И это тоже, голубчик. У меня разнообразные способности. Но главным образом – по вашим тепловым следам.
Посторонний не видел в этом ничего особенного. Некогда он знал старика-пасечника, который, стоя босиком на асфальте, мог, допустим, распознать, что час назад здесь проходила кошка и куда она направилась потом.
– Вы надеетесь выгодно продать результаты опытов?
– Нет, ну что вы. За такое открытие меня могут просто нивелировать, себе дороже. Лучше использовать их для себя.
– Гиперболоид инженера Колодного?
– Ваша ирония понятна, молодой человек, но неуместна в данной ситуации. Изучив скрытые психологические механизмы возникновения ужаса, боли, отчаяния, я смогу контролировать любого индивида, не говоря уже о мелких тварях.
– Собрались устроить государственный переворот?
– Не глупите, юноша. Со временем отыщутся пути насильственного управления целыми регионами, а то и государствами.
– Вы профан, Пров Провыч, и ни черта не смыслите в перераспределении энергии. Где вы возьмете лейденскую банку для своих грязных манипуляций? Накопившийся заряд нужно куда-то девать.
– Милый вы мой, а вы-то мне на что? Я подозреваю, что вы-то и есть та самая «банка».
Посторонний внутренне поморщился: проницательный старикан, мать его!
– Зря вы так раздухарились, профессор. Я не собираюсь с вами сотрудничать. Если вы надеетесь с моей помощью найти других, таких же, как я, знайте, – едва они узнают о ваших планах, вы будете уничтожены.
– Артачитесь, юноша? До ваших сородичей мне дела нет – на первых порах и вас довольно. Вас я сумею склонить к сотрудничеству, не сомневайтесь. Это лишь вопрос времени. А родных ваших я нимало не опасаюсь. На этот счет имеются две теории.
Первая: вы – изгой, infant terrible. Вторая: все существа, подобные вам, ведут себя сходным образом – охотятся в одиночку, не сбиваясь в стаи. Посему нет причин тревожиться – вашего исчезновения никто не заметит, драгоценный мой.
Флай устало закрыл глаза и мысленно нарисовал барашка. Все аргументы были исчерпаны, старикан, твердый, как орех Кракатук, оказался хитрой шельмой.
– Вы уже закончили со мной на сегодня, профессор?
– Вижу, вы успели отдохнуть, юноша. Пожалуй, продолжим наши исследования.
– Последний вопрос. Вы не хотели бы посмотреть, каким образом я извлекаю и поглощаю чужую энергию? Готов предоставить вам такое удовольствие.
– Ах, что вы, что вы. Вовсе незачем так напрягаться. К тому же я сам хочу нащупать те пружинки, с помощью которых можно… м-м-м… руководить вами. Одолжения мне ни к чему.
– Смею вас уверить, Колодный, что процесс изымания чужой энергии и преобразование, «переваривание» ее, не говоря уж об обратном выделении, – дело долгое и сложное; это вам не за рукоятки дергать. Не боитесь, что игрушка сломается?
– Что ж, определенная доля риска имеет место. Но не будем отчаиваться, мой бесценный, не будем отчаиваться. Нужно надеяться только на лучшее.
Флай нашел в себе силы улыбнуться. Пров Провыч подобрал нечто острое и длинное, с несколькими загнутыми краями, и пытка продолжилась. Тряпичный зайка, бесполезно тараща глаза- пуговки, был смыт равнодушной волной и вновь завертелся в безбрежном и бездонном океане боли.
Взгляд словно пробивался сквозь песок. О, благословенная темнота! Флай услышал шаги на лестнице – идет, мучитель. Ничего, что бы не болело, не осталось. Вчера он даже охрип. Если бы удалось освободить руки! Но для этого надо хотя бы взглянуть на оковы, а как?
Резко зажегся свет, и песок в глазах стал осколками стекла.
– Доброе утро, голубчик. Отдохнули?
– У меня к вам разговор, Колодный.
– Слушаю.
– Вы не могли бы убавить свет или хотя бы изменить направление лучей?
– С какой стати?
– В осенне-зимний период яркий свет мне противопоказан. Он может вызвать аллергические процессы, что негативно скажется на моем иммунитете и пищеварительных способностях.
– Не улавливаю связи.
– Уверяю вас, она есть. От длительного излучения внутренние узы ослабнут, узы, при помощи которых я удерживаю пищу, или, по-вашему, энергопотенциалы.
– Разыгрываете меня?
– Вовсе нет. Если я не сумею удержать полупереваренные сущности, вам придется нелегко, профессор.
– Вчера вы не жаловались.
– Вчера это продолжалось недолго.
– Вы предлагаете мне работать в темноте?
– В полутьме, если быть точным.
– Исключено.
– Но по крайней мере ослабьте освещение.
– Что вы имеете в виду?
– У вас есть зеркала, чтобы отразить световой поток? Или же поверните меня боком к источнику света.
– Я не знаю, что вы задумали, милейший, но мне это вовсе не нравится. Хотите неприятностей? Не стоит испытывать мое терпение.
– Пеняйте на себя. Возможно, вам стоит продумать вариант: что вы будете делать с живой энергией, когда я ее выпущу. Эта субстанция может быть опаснее шаровой молнии.
Колодный подошел совсем близко, наклонился над его лицом, впился паучьими глазами, словно хотел выдавить, как помидор:
– А вы скользкий тип, оказывается. Блефуете?
– Рискните. Испытайте меня. Я ведь обездвижен.
– Ну, не знаю…
– Или вы считаете, что во тьме ко мне прибывают титанические силы?
– Черт вас побери с вашим ведьмовским метаболизмом. Я пойду вам навстречу, но предупреждаю: при первой же попытке побега жестоко накажу.
– Умоляю, ни слова о жестокости. У меня слабые нервы.
– Заткнись, выродок.
«Кто здесь выродок?» – изумился Флай, но промолчал. Колодный обошел вокруг операционного стола и, наклонившись, что-то переместил. Флай почувствовал, что его тело меняет положение, наклоняясь вбок под небольшим углом.
– Спасибо, профессор.
Вчерашние мучения повторились вновь с той лишь разницей, что теперь, пропадая в крапивных дебрях боли, Флай испытывал скрытое кошачье удовлетворение от сознания своей маленькой победы. Иногда в просветах кровавой пелены он удивлялся тому, сколько полос мяса можно откромсать от живого существа, не умертвив его при этом. Профессор перерезал ему сухожилия на ногах. Увы! – еще день, и он превратится в обездвиженный мешок, наполненный отчаянием.
Темнота, как верная собака, зализывала его раны. Пытаясь растормошить увядшие мышцы, потянулся всем телом, рванулся, как гусеница в коконе, и охнул от боли. Чертовски стыдно иметь человеческое тело.
Напрягаясь так упорно, что на лбу выступил пот, Флай исторг из себя один за другим три студенистых «шань», благо в наклоненном состоянии это не представляло проблемы. Шары-медузы, мрачно искрясь, взлетели вверх и закачались под потолком, наполнив воздух запахом раздраженного зверя, горячего металла.
– На минуту нельзя оставить вас – тут же начинаете безобразничать, – послышался голос в темноте. Профессор стоял где-то рядом, но голос его шел отовсюду, как у чревовещателя.
– И что будем делать с этой красотой? – поинтересовался он.
Взаимодействуя с воздухом, желеобразные шары чуть потрескивали, слабо мерцая водянистым зеленым светом.
– Неужто не знаете, Колодный? – насмешливо ответил Флай. – Возьмите их. Используйте. Не того ли вы добивались?
Теперь он понемногу восстанавливал утраченные силы и знал, где расположился враг – в глубине лаборатории, за массивным лабораторным столом, нашпигованным железом и стеклом: в качестве оружия можно использовать что угодно.
– Забавный фокус, – отметил старикан, и голос его прозвучал глухо и стремительно, как бросок кобры. – А теперь, юноша, спрячьте все это великолепие обратно.
Флай сильно подался всем телом – стальные капканы, сжимавшие его руки и лоб, искореженными лепестками разлетелись в стороны. Он повернулся к профессору. В лицо ему смотрело дуло пистолета.
– Я знал, что им придется воспользоваться рано или поздно, – огорченно, как показалось Постороннему, сказал Пров Провыч.
– Какой калибр? – поинтересовался Флай.
– С глушителем. Никто ничего не услышит, – продолжал свое Колодный. Его голос поднялся от вкрадчивого полушепота до почти полной силы, как идущий вверх по ступенькам человек.
– Первое животное, которое вы замордовали, – это была кошка, профессор?
– Птица. Сипуха обыкновенная. Великолепный образчик Tyto аlba.
Флай добрался до сердцевинки, – слизываешь белый крем, а внутри шоколадка! – сквозь механическую неумолимую монотонность фабрики, из-за вращающихся и грохочущих колес, молоточков блеснули темные птичьи глаза, светлые перья взъерошены, клюв полуоткрыт, аккуратные дырочки ноздрей пузырятся кровью. Птичьи глаза манили безумием, и Посторонний с наслаждением нырнул внутрь, каждой частицей своей алчущей сущности ощущая привычный ад, милое рабочее пространство. Ноги его по-прежнему были прикованы, но его самого уже не было в комнате, осталась лишь его глупая оболочка.
Тонкие детские пальцы мягко и упорно давили беспомощно-податливое птичье тельце; на бледно-серой, светлой грудке появилась трещина, словно приоткрылась дверная щель в другой мир, напряженный, горячечный, – поток черной крови хлынул, заливая легкий пух, беззащитный перед вязкой жижей, заливая детские пальцы, круглые розовые лунки ногтей. Пальцы, как жадные пиявки, проникли вглубь раны и с силой разомкнули, раскрыли птицу, как орех.
– Крак! – сломались кости, тельце заколотилось в судорогах; почти небрежным, хищным движением он впился двумя пальцами, нащупав ошалевший комочек сердца, и рванул к себе.
Глаза Колодного остановились, округлились, потухли, став точным подобием дула пистолета, который он все еще сжимал в руке.
Потянув за ниточку – погубишь весь клубок; Посторонний с привычным наслаждением углублялся в пульсирующее безумие своего врага. Врага ли? Нет, просто очередной жертвы.
Холод, визг коньков, – он несет домой пойманную кошку, стреноженную, перевязанную грубыми ремнями; несет, словно дыню, в авоське, прохожие оборачиваются, но у него ЕСТЬ ПРАВО причинять боль; если остановят, скажет, что к ветеринару. Кошачья пасть завязана чем-то липким: не время орать; отец уехал на выходные, доверяет – ты уже большой мальчик; отец – врач, в ящике стола у него отличный набор инструментов, блестящих, манящих штук; с их помощью можно вскрыть что угодно. Все анатомические атласы не в силах показать то, что выявит один надрез скальпеля, – если бы не кровь, липкая, отвратительная, – если бы все существа были устроены строго и точно, как часовой механизм, например, – разве не было бы лучше?
Мальчик замечает странную закономерность – когда у него в руках РАССЕКАТЕЛЬ, они кричат, предчувствуя боль. Но даже когда его нет, они все равно кричат и убегают при одном появлении мальчика: как они чуют свою грядущую смерть? Может, у боли (будущей, предполагаемой, но неизбежной) есть свой запах, как у крови? Собаки облаивают его издали, кошки норовят удрать. Добывать материал все труднее, но это не повод для прекращения опытов.
Флай видит юркую, убегающую змейку – червячок торопится скрыться в норе, – напрасно! Э, да это крик! Сконцентрированный безмозглый вопль маленького пушистого зверька, предсмертная дрожь, пропитанная страхом и отчаянной тоской; Флай с удовольствием комкает существо и швыряет в зияющий чернотой колодец. Живинка-мертвинка не тонет в этом омуте, извивается, электризует сонную воду. Колодный приоткрывает рот, но вместо крика – сип, оружие игрушкой вываливается из руки, клюет плитку пола.
Флай когтистым зверем ползет глубже, урчит от наслаждения – сколько вас, гремучих змеек! Взрывает рыхлый грунт, разбрасывая кровавые корешки, с прицельной, выработанной долгими занятиями меткостью отправляет их друг за другом, – действуя четко и быстро, как на конвейере, – в колодец вонючей душонки.
Профессор валится на пол, как куль с мукой, и дергается, царапая ногтями лицо, задыхаясь в тяжелом песке воспоминаний, который движется сквозь него мертвой пустыней, истирая до основания все его хваленые колесики-молоточки-валики, уничтожая годами налаженную систему мозговой обороны. Здесь и птицы, и белки, и кошки, и собаки, и ящерицы, и змеи, и лошади, и свиньи, и кого только нет! – даже два перепуганных смердящих человечка с позавчерашней кожей и гноящимися глазами <бомжи?>. Кровь, моча, обломки костей; монотонный визг работяги-пилы; и – крики, крики, крики! Большие и маленькие, отчаянные и усталые, наполненные хрипением и бульканьем кровавых пузырьков, клокотанием обрубка языка, вибрирующие в загнанной гортани.
Лавина криков наседает, затопляет все свободное пространство. Клубок тягостных ощущений, или отпечатков ощущений, исступленно дрожит, погребая под собой последние остатки рассудка. Плотина сломлена, и бешеная ярость бурлящей прорвы сметает все на своем пути.
Вертясь юлой среди всей этой свистопляски, Флай умудряется вязать узлы, закольцовывая мертвинки, вновь и вновь направляя их по проторенному пути. Только сейчас он ощутил голод. Как хочется есть! Но на то гноящееся месиво, что представляет собой безумный ученый, и глядеть противно. С сожалением выползает из лохмотьев извращенной души. Колодный упал на спину, мелко подергивается всем телом, на губах – пена. Сколько он сможет выдержать в таком состоянии? Час? Сутки? Несмотря на преклонный возраст, сердце его – здоровое сердце, привыкшее к физическим нагрузкам. Ни один час не будет для него отдыхом.
Флай сбрасывает защелки с ног и встает на пол; сразу падает на четвереньки: мышцы не функционируют. Часы над входной дверью показывают третий час ночи. Флай ползет на руках, упрямо сцепив зубы, и его боль хвостом тянется следом.
Студенистые шары, напрасные жертвы, несъедобные более, выдохшиеся, разрядившиеся, как батарейки, неслышно следуют за ним, подчиняясь ментальным путам. С большим удовольствием Флай возвратился бы в свое заветное убежище, но для начала следовало скрыть следы.
Вахтер храпит, как Илья Муромец; на улице – ветер, колючий снег впивается в кожу. Волоча непослушное, страдающее тело по сугробам, Посторонний стремится отползти как можно дальше, прочь от света уличных фонарей, возможных случайных встреч. Приподнявшись на локтях, согревает дыханием пальцы. Слегка передохнув, начал рыть землю; земля твердая, пружинит, как резина; очень холодно, снег проникает сквозь рубашку; обнаженные ноги – сплошь кровавые рваные лоскуты – замерзли так, что почти не чувствуются. Шары-медузы съежились, опали в холоде, напоминают сейчас студень, бесформенную рыхлую массу. Закончил похороны. Спокоен. Через несколько часов они превратятся в мелкий, похожий на песок, материал. Руки выпачканы в грязи до локтей.
Ползет обратно, настойчивыми толчками передвигая полуживое тело. Промок. Озяб. Вдруг в ладонь впилось что-то острое, – вскрикнул! Рука кровоточит, поднес к глазам – под снегом скрывался старый выцветший значок с расстегнутой заколкой. Несмотря на блеклые краски, серая нахохленная птица на значке – как живая.
Альпинисты покоряют Эверест, а Флай покорил три этажа ступенек, превратившие его ноги и живот в вопящий бифштекс. Никакая пуховая перина не могла быть для него такой желанной, как пыльная кладовка. Сон распахнул милосердные объятия, и тихая вода, качнув ряской, сомкнулась над его головой. Завтра он проснется и будет чертовски голоден.
Профессор Колодный бултыхался в расплавленном стекле. Стеклянными стали, застывая в прозрачной массе, его руки, ноги и туловище – растянулись на тысячи тонких нитей. Он отражал сам себя, и лицо его – зеркало – отражалось в гигантском, нависающем над головой витраже. Пров Провыч испытывал жесточайшие неудобства; теряя контроль над своим телом, он вглядывался в витраж, пытаясь поймать отражение собственных глаз, но глаз не было, на месте глаз металось, дрожало, расплывалось нечто неопределенное, тусклое, как пыльный вихрь. Остановить бы на минуту это терзание, сфотографировать – стоп-кадр! – сфокусировать, но нет, не удастся ему рассмотреть свое лицо. А лицо тоже не пребывало в покое: пошло рябью, скукожилось, лоб и щеки исчеркали невесть откуда взявшиеся лезвия, плоть пузырилась, обнажилась черепная кость. Он кричал, но горло не повиновалось, крик возник чуть ниже грудной клетки, пробив живот, высунулся, ощерился мордочкой хорька. Мельтешащие упругой толпой красные кровяные шарики смешались с алчным потоком предсмертных воплей; зеркала таяли, издевались, плевались иглами осколков. Не существовало такого мельчайшего осколка, который невозможно было бы разбить на еще более мелкие; Колодный дробился, делился, мельчал. И так – бесконечно.
Посторонний спал, и сны ему снились яркие, хмельные, одомашненные животным вожделением и мятной детской радостью. Завтра он проснется и отправится за новой добычей.
Вивисектор не проснется никогда.
Со́бак
Белые хлопья таяли, едва касаясь земли; было промозгло. Перрон словно вымер, лавочки похожи на изогнутые скелеты ископаемых зверюг. Поезд, видимо, не придет никогда, я сдохну в ожидании.
Черт меня дернул пуститься по кочкам да буеракам, по бездорожью и сонным лощинам российской глубинки! Засопленным оборванцем в грязной куртке. Но выбора-то у меня не было.
«Поезда скоро не жди, – сказал путевой обходчик, – сильные заносы».
Ну и заносы. Торчу в этой дыре почти сутки; на тебе – заносы! Вокзальная скамья привыкла к моей спине, досточки, истыканные сигаретами, с вырезанными ножом незатейливыми народными выражениями – как родные.
Деревенька – двадцать дворов, сплошь кулачье, фиг подступишься. И в карманах почти не звенит. Маршрут моих передвижений строго выверен: продуктовый магазин – лавка – туалет. Елки глядят хмуро, настроение – мрак. Вечно бухая Маня из продуктового имеет привычку покидать свой пост до срока; нужно поторопиться, не то останусь не жрамши. Последние бабки я растягивал, как мог, но аскет не аскет, а в желудке урчит. На все свои медяки я мог приобрести лишь полтора пирожка с мясом. Или пирожок и сигарету. Или пирожок и несколько коробок спичек. Хоть и не нужны мне спички.
Снег меж тем повалил стеной. Усталой, пришибленной поступью влачусь к заветному строению. Открыто, слава те…
Лицо продавщицы, опухшее не более, чем всегда, помято и маловыразительно. Подозрительные поросячьи глазки осмотрели меня с раздражением, а мои честные медяки – с откровенным презрением. Ей ли, мымре, презирать меня? Ей ли, свинообразнице местечковой? Ей ли, невыносимо антиженственной даме, закапавшей своими бесчисленными жировыми подбородками сомнительную белизну непрезентабельного халата, меня осуждать?
Да, я осунут, небрит, бледнолиц. Да, я одет весьма неприглядно. И все же… все же… Неужто ей не видна печать благородного страдания на скорбном моем челе? О плебейская душонка…
Я купил-таки пирожок, сигарету, коробок спичек и пакетик сухой вермишели, коей сердобольные китайцы повсеместно осчастливили российский народ. Пакетик устроился за пазухой. Спички и сигарету сунул в карман – курить не хотелось. Хотелось медленно и печально играть ноктюрн на старом пианино, а затем поглубже улечься в кресло, грея ноги у камина, огонь которого отбрасывает волнительные блики на хрустальный бокал с красным вином.
Пирожок, зажав, как пинцетом, двумя пальцами, я держал на почтительном расстоянии от органа обоняния. Пирожок напоминал своей масляной сухостью и несвежим запахом застарелый грех из разряда мелких пакостей, невзначай вспоминающихся на смертном одре, неприятно поражая исповедника своей незначительностью.
В здании вокзала отряхнулся, хотя брюки уже промокли – не тягаться забугорной джинсе с нашенскими зимами. Скорбно сел на лавку, попытался причесать мысли или расслабиться, то бишь – разогнать смурь и неуют хотя бы частично. Пирожок пах вызывающе, накатили голодные спазмы; я поместил его на краешке скамьи и отодвинулся на другой край. Для счастья не хватало слишком многого.
Кто бы мог подумать, что столь благоразумный юноша попадет в такую бяку? Хмельное задиристое настроение толкнуло меня в авантюру – сильные мира сего озлились на мою безыскусную прямоту и вознамерились жестоко наказать.
Проще говоря, моя возлюбленная оказалась также возлюбленной желчного, мелочного, неврастеничного душегуба, старческой, но железной рукой держащего сеть подпольных притонов. Жестокая девчонка вовремя предупредила меня по телефону и испарилась из моей жизни, пока я, смущенно оглядывая разгромленную квартиру, стоял истуканом посреди холла и слышал лишь «пи… пи… пи… пи…» в трубке.
На сборы не было времени. Выбегая из парадного с холщовым рюкзачком, я заметил черную машину, въезжающую в проем дворовой арки. Как и следовало ожидать, оттуда вышли четыре неулыбчивых тролля и направились в мой подъезд. Спрятавшись под лестницей, я переждал, затем дал деру.
Конечно, поезда – дело ненадежное, однако я езжу по малопопулярным веткам, пересаживаясь на разных станциях, пользуюсь добротой дальнобойщиков, а чаще всего полагаюсь на свои ноги. Все то, что некогда изучалось на географическом факультете, предстало ныне воочию.
Как же велика и многообразна ты, Родина!!!
Какое изобилие нетривиальных маршрутов, какие пленительные капризы и сюрпризы неизведанных местностей! Не предполагалось, что я так быстро одичаю и видоизменюсь. То, на что я раньше и не взглянул бы, ныне представлялось донельзя привлекательным. То, что я ел, то, где я спал, то, какими делами я занимался, стремясь к выживанию, – непередаваемо. Об этом не принято рассказывать в модном будуаре. Об этом можно только плакать. Простите за манерность, нервы, знаете…
Пока я жалел сам себя, рука потихоньку тянулась к пирожку – то требовал своего предательский желудок. Однако вместо сухого, жирного, возможно, все еще теплого продукта ладонь уткнулась во что-то мокрое и холодное. Возле лавочки, неслышно подкравшись, стоял со́бак. Беспородный, неприкаянный. Ростом чуть выше лавочки, похож на сеттера, но худышка и трогательно косолап. Светлая, но грязная шерсть с черным пятном на полморды. Пронзительно-детский взгляд карих глаз был мудр и невинен одновременно. Пол животного определению не поддавался – густая мокрая шерсть плотно облепила брюхо и лапы. Мама всегда жалела таких замухрышек и подкармливала, звала ласкательно: «Со́-о-обак… Фи-и-има…» А я тогда был мелкий и не читал ни Ильфа с Петровым, ничего не читал. И учился я в школе так себе…
Господи, осознал я, как же давно не общался я с нормальными людьми (мурло продавщицы не в счет), если даже собачьи глаза способны меня смутить.
Однако со́бак не тронул пирожок. Хотя в его глазах повис недвусмысленный вопрос.
Я, конечно, мог бы сказать: «Пш-ш-шла!» и топнуть ногой, но в таком разе лишился бы общества. Честно! – хочется присутствия кого-то рядом, чтобы сочувствовал и не грузил. Со́бак в данном случае пришелся кстати.
Случайный знакомый отвернулся и начал ожесточенно выкусывать из грязной лапы. Сиротинка, как и я. Чей? Ничей. Вышел из снежной пелены и вернется туда же.
Так вот: облезлые зеленые стены, кое-где с потеками, зарешеченное окошко кассы, лавочка и мы с со́баком.
Окончив туалет, он поднялся и последовал к двери. Зачарован снежнейшей пеленой, остановился, качнул хвостом наискось – рассеянный артистический жест, словно задумавшийся музыкант, уловив чутким ухом отрывок знакомой мелодии, проследил течение нот взмахом тонких пальцев. Я не хотел, чтобы он ушел.
– Кутя! – заискивающе сюсюкнул, – Кутя, на!
Со́бак задумчиво оглянулся через плечо, помедлив, вильнул хвостом из вежливости.
– Иди, на! – я протянул пирожок.
Не спеша, мелкими шагами, пошел – остановился, пошел – остановился, – гордость не позволяла показывать, как он голоден, – приблизился ко мне. Он не смотрел на руку – смотрел мне в глаза, силясь угадать, не сволочь ли, из тех пропивших последний стыд уродов, что подманивают животное, чтобы ударить или плюнуть. «Худо мне, брат», – сказали мои глаза. Со́бак распознал родственную душу, подступил ближе, деликатно, как умная лошадка, охватил зубами пирожок и отделил половину, словно ножом, чисто. Жевал в задумчивости, а не глотнул целиком, что также свидетельствовало о его необычной деликатности.
Хвостом – благодарю! – уселся на задние лапы, продолжая рассматривать снег. Недоеденный пирожок медленно каменел у меня на ладони. Не стал есть все, постыдился. Ну и со́бак! Уникум. Я доел пирожок, вытер руку о штанину. Грязнее она от того все равно не будет.
«Можно почесать вас за ухом?» – протянул руку.
«Да не стоит, пожалуй», – ответили взглядом. Со́бак рассматривал снег внимательно, словно Амундсен, прикидывающий путь для своей экспедиции. Снег все падал, падал; пелена обволакивала мягко, но требовательно – я вроде бы уснул. Лохматый приятель подошел и ткнулся носом.
«Чего тебе, малыш?»
«Пойдем, увидишь».
Забавная игра – вот я, взрослый человек (бомж на самом деле), иду выгуливать свою псюшу (ничью на самом деле). Метель прекратилась. Снег лег глубокий и основательный. Не больно-то хотелось бродить, проваливаясь по щиколотки, но все лучше, чем сидеть сиднем в одиночестве.
Со́бак двигался уверенно, изредка останавливаясь и поджидая меня. Фантазия, единственная верная подружка, рисовала занятные картинки, вроде: Иван-царевич и Серый Волк пробираются сквозь заколдованный лес к прекрасной королевне. Хотя псюш и не дотягивал до волка – коренастый, угловатый, весь какой-то крученый, не то осторожный, не то чересчур воспитанный.
Ни разу не остановился даже дерево пометить. Задумал что-то лохматый. Сосны застыли в торжественном сне, лапы в голубоватых муфтах. Смеркалось: небо – нахохленный голубь, страдающий несварением желудка; в смысле серые разводы в разваре молочной каши – перед употреблением рис рекомендуется промывать, господа китайцы! Фигово зимой. Сыро, хмуро, голодно. Съежилось все, округлилось, притихло, – а вот прыгнет, вот треснет разкогтенной лапой – жуть!
Подлое время.
Обувка моя промокла, и я злился – на себя в первую очередь. Со́бак периодически исчезал, возникал снова, кружился около, подбадривающе тыкался носом – «Не дрейфь, паря!», растворялся в туманящей снежности, терялся из виду… Я закурил – желудок, обманутый мизерной подачкой, обиженно замычал. А пожалуй, сам я отсюда не выберусь! Елки-палки, лес густой, бродит ежик холостой – все одинаковое, все чужое. Что ж, свернусь калачиком, лягу под кустом (тепло ли тебе, девица?), и – адью. Так жалко стало себя, хоть плачь. Со́бак вынырнул из ниоткуда, удивился – «Ты еще здесь? Ну, тогда поторопись!»
Блин, дурная пса! Блин, дурак я! Какого поперся?
И тут же увидел избушку. Точнее, избу. Бревенчатое строение об одном окошке, но без куриной ножки. Возликовал. «Милей мне домик сей неприхотливый, чем сто домов каких-то там Распони!» Возле дома – густые следы. Эге, еще и сарай рядом приткнулся! Теремок-теремок, кто в тереме живет? – Ни гугу. Дверь подалась с трудом – снежком привалило. Внутри на удивление уютно. Печь. Еще теплая. Лавка. Стол. На столе – казанок. Что в казанке?
Ах ты, Боже мой, прости, пёсынька, – вернулся, приоткрыл дверь. Со́бак исчез. Ну, как знаешь. Что же в казанке? Четыре вареных картошины! Ура!
Простите уж, неведомые хозяева, же не манж па сис жур. Приютите, обогрейте беднягу. Там воздастся. Сжевал картошечку с кожурой – няма! Шмыгая мышкой по углам, обнаружено: полмешка картофеля, древняя берданка, почти новые, неношеные валенки. Кряхтя от волнения, набиваю карманы.
«Фи, какой стыд! Презренный воришка!» – скажете вы и будете правы.
А спать в канавах – не стыд? А побираться – с университетским образованием – не стыд? Увы, замечено и проверено – если полагаться лишь на доброту ближнего своего, долго не протянешь, потому как ближний бывает добр лишь изредка, а кушать хочется постоянно. Это вам не Одиссей с богоугодным свинопасом: «Странник, – сказал, – не угодно ль тебе поросятины, нашей пищи убогой, отведать…» и т. п. Такие персонажи уместны лишь в эпосах и сказках.
Рассчитывая поскорее убраться из домишки, я присел на минуту на лавку, ноги не держали. Лавка была застелена чьей-то звериной шкурой – не разбираюсь в фауне.
Бульк!
Так бывает – глупые трюки вытворяет порою жизнь. Я потерял сознание. Точнее, выпал из настоящего. Отсутствовал где-то. Очнулся – лежу на лавке, укутанный шкурой.
«Момент, – говорю себе, – я ведь не собирался баюшки-баю. Мне бы линять отсюда – вот вернутся семь гномов, забуцают до крови. Как же так вышло – уснул? Чудеса!»
Должно быть, очень давно я не испытывал такого ощущения уюта, что источала избушка всеми своими бревнами. Тепло. Тихо. Голод на время отступил. А где же со́бак, кстати?
Отворил дверь и снова подивился многочисленным следам во дворе. Мохнатая морда выглянула из-за сарая – здрасьте!
Спасибо, дружище, но мне пора.
Хозяева вряд ли мне обрадуются, сердцем чувствую. Псюш кружит поодаль и вновь зовет за собой. Что, лохматый? Наелся я, выспался, небось, и баньку мне теперь предложишь?
Со́бак не унимался, вертелся рядом, вынуждая своими умильными ужимками следовать за ним.
Чудны дела твои, Господи!
Иду к сараю. Снег здесь не такой скрипучий, как в лесу, мягкий, слякотный, но под ним – ледяная корка. Со́бак аккуратно трусит впереди, собираясь, видимо, обойти сарай вокруг. Зачем бы? Поленница дров, присыпанная с краю копенкой сена. Хозяйственные люди тут обитают!
Кто может жить в лесу? Возможно, отшельник. Лесничий. Просто странный одинокий человек.
Но почему тогда столько следов натоптано? Взгляд скользит вниз, я машинально отщипываю кусок коры и прикусываю, как маленький. И тут я вижу пару сапог, торчащих из-под снега. Носки сапог, черные, подернутые пудрой инея. Тревога колотит во все колокола, мгновенно зажигая огонь внутри моего заторможенного со сна тела.
Первый порыв – смыться! Но любопытство сильнее: как сомнамбула, нагибаюсь, дотрагиваюсь вялой рукой до зарытой в снегу обувки. Рука скользит – сапог остекленел.
Мертвец.
Мертвый человек под поленницей.
«Беги, малый, беги, во что ты вляпался, дурень», – говорю себе, а поджилки-то дрожат. Со́бак просунул морду под локоть, смотрит прямо в глаза, серьезно так: «Видишь теперь?» Значит, ты меня не к домику привел, не в гости зазвал, псинка, ты меня к мертвецу привел, за помощью…
Недооценил я тебя, приятель.
Ноги что-то подкашиваются, отдышаться бы, грузно сел на снег, привалился к дровяной стенке. Мысли вязли, как мошка в киселе. Бежать на станцию, звать людей. А – кто я, что я? Привлекать к себе внимание вовсе мне не с руки, небось, меня и обвинят. Внезапно подумалось: что ж ему, бедняге, так и коченеть в снегу, непогребенным, неоплаканным? А если бы вместо него оказался я, лежал в ледяной корке, равнодушно забытый всеми, а другой испуганный пацан, взглянув на меня, смылся бы отсюда? Стыдоба.
Вечер близок. Свет стал пегим, сгустился, скис.
Живешь ведь себе и живешь, ползаешь кое-как, а чуть припекло – сразу чувствуешь себя развалиной. Сердце, оказывается, колет, и одышка, и ноги не гнутся. Со́бак смотрит на меня, жжет, как паяльной лампой.
«Ну что ты смотришь, а?
Что – я – могу – сделать – а???»
Вдруг насторожился, поднял уши. По-волчьи оскалился. Чу – шум. Невнятно, будто люди идут. Со́бак тихо-тихо отползает, прячется в дрова. Мне бы тоже спрятаться. Дверь сарая слегка приотворена, слава те… – шмыг туда, плашмя животом на пол, лежу тихохонько, глаз – в щелку.
Трое идут. Крепкие, сутулые мужики. Двое волокут на еловых лапах что-то черное, большое. Звериная туша?
Трое. И звериный, дикий оскал моей псины. Ясно – враги. Его враги. Значит, и мои. Черт!!!
Ведь я порядком наследил в избе. И картошку сожрал. Все, кранты. Сейчас примутся меня искать.
Закусив губу, чтобы удержать нервную икоту, вскарабкиваюсь туда, запинаясь, что колченогая белка.
Сушь травы. Мягко. Солома. Кто-то пищит и порскает под руками. Забиваюсь в самую крупную кучу, под угол. Фигушки, не взять меня. Нервно роясь в карманах, достаю нож. Спер его на одной из бесчисленных станций, в столовой, где подработал грузчиком за борщ с котлетой. Нож грубый, кривой, но!..
Острый, зараза.
Был у меня лучше. Фирменный. Перочинный. Финский. Обломал лезвие, когда потрошил ворованного поросенка. Помню, гадство, всю одежду залил кровью, пока кишки вычищал. Еле отполоскал в пруду. И лезвие сломал, о ребра что ли? Хороший был ножик. Не чета этой железяке.
Итак, трое мужиков и труп, цинично заваленный дровами. Что он им сделал? Явилась ли смерть эта следствием давней неприязни, или же попал под горячую руку, по пьяни там, я знаю? Был ли он хозяином избы или непрошеным гостем? Почему они ведут себя столь беззаботно, даже не пытаясь скрыть злодеяние, так уверены в своей безнаказанности? Что за люди такие? И – люди ли вообще эти выродки?
Я устал лежать. Затекли ноги. Секунды больно клацают в ушах: что же, Колобок, и от дедки ушел, и от бабки ушел, а от лиски-то?
Внезапный удар в пол, на котором лежу. Вздрагиваю – бьют снизу.
– Старый, а мо, спичкой чиркнуть? Согреется наш гостюшка! (Тенор.)
Блефуют. Загорится ваш сарай – вся округа увидит, чай не свечка. А огласка вам не нужна.
– Лезь, Мотря, не ссы! А зафордыбачит – мы его враз утешим из волына.
Черт. Черт! Явные урки. Уже кто-то взбирается по лестнице, натужно сопя. Влез. Скрипит.
Ш-ш-шух! – мимо уха, в пол. Неужели правда, с вилами? Чертов со́бак! Чтоб ты сдох! Во что ты меня втянул!
После третьего удара мои нервы сдали. Вилы воткнулись совсем рядом, чуть не в лицо, я вскочил, схватившись за древко, и как есть, в сене, в страхе, налетел на противника. Младше меня – совсем пацан – с тупым, одутловатым лицом в прыщах – лет восемнадцать, не больше. Я толк- нул его с налету и падал вместе с ним вниз, но он – спиной, а я успел дрыгнуть ногами и почти обрел равновесие.
Пол встретил меня оглушительным ударом. Копчик огненной спицей отозвался в темени, глаза заволокло сизой мутью, вполуприсядку кинулся в дверь, прочь, – и открыл ее, и успел сделать пару шагов наружу, – но голова взорвалась белым ярким огнищем – гу-у-у!
Черно. Тошнит. Глухо бухает нечто близкое – невнятно – точно плотный мешок с опилками бьет по ушам. Бьет в определенном ритме. Бух…бух… бух. Пытаюсь сглотнуть, а слюны и нет, соображаю, что это ведь мое сердце стучит, бухает, забравшись в самые виски. Живой, слава те…
– Гляди, очухался! – тенор.
– А-а – пидор, а-а – сука, щас на тряпки порву, и-и-и! – злой детский голосок, весь шмыгающий, хлюпающий, как одушевленная сопля.
– Остынь, Мотря! Получил по сопе, так сиди – не пужся. Зёма слабенький еще, вишь – глазки не продерет никак.
Гадская урла. Чего они меня сразу не прикончили? Хотят позабавиться?
– Глазки открой, милый! – тенор. – Мы заждались уже, отчаялись, не емши, не спамши!
– Ответьте нам, молодой человек, – баритон. – Невежливо молчать, когда вас просят.
Зловещий (при иных обстоятельствах – уютный) полумрак, созданный двумя свечами, сиротливо прилипшими к поверхности стола, и огненной бородой, снующей в печи. Да, их трое.
Приятной внешности мужчина (баритон, догадываюсь, он же – Старый), глядит почти ласково, но что-то в его взгляде заставляет меня внутренне съежиться. Скользящая рассеянная улыбка, словно кровь, запекшаяся под ногтями.
Большие уши, нервно косящие глаза, костистый нос, губы чуть подергиваются – говорят сами с собою. Крысиная неуемность угловатых, жадно-опасливых движений. Это тенор, должно быть.
Прыщавый пэтэушник глядит обиженно, правая рука на перевязи – замусоленная тряпица через плечо – не повезло парнишке, приземление было жестким.
Что-то не так с их одеждой: топорные, грубые фуфайки, слишком мешковатые штаны. И вообще – будто пылью присыпаны, замызганы, насторожены, все время вроде как прислушиваются.
Не – у – же – ли?!
«Определенно, зэки», – шепчет мне неуловимый далекий друг, чей дымящийся хвост всегда предупреждает об опасности, – моя осторожность. И мне становится действительно жутко.
Тенор. Доброе утро, земеля!
Я. Здра-а-асссь…
Баритон. Как себя чувствуем?
Я. Как дерево. (По крайней мере честно.)
Баритон. Не желаете присоединиться к нашей скромной трапезе? (При слове «трапеза» мои ноздри затрепетали под напором жареной волны. Мясо!!!)
Я. Спасибо.
Павший пацан. Куды ж его кормить? Давить его, суку, надо!
Тенор. Цыц.
Баритон (широким жестом). Прошу к столу!
Откуда-то – мне не видно, в глазах еще рябь, – вытаскивает горячую, дымящуюся сковороду. Пацан в возмущении открывает и закрывает рот. Тенор фокусником снует в тенях, вьется и приносит стеклянную посуду, без сомнения, со спиртным.
Я пытаюсь приподняться – опасная затея! – тенор помогает мне, упираясь в спину. Ма-ма! Голова ныряет в прорубь, в сизую муть.
Кто-то. Очнись, слышь! (Толкает.)
В нос бъет резкий спиртовой дух, глазные яблоки куксятся улитками в тщетной попытке спастись, текут ручьями. Стеклянная явь. Кряхтя и содрогаясь, выхожу на орбиту.
Стол крепкий, дубовый (еловый, сосновый). Приятно на него опереться, налечь всем колеблющимся весом.
Баритон. Угощайся, горемыка.
Я. Мугу. (Чавкаю, тщательно пережевывая.)
Тенор (наливая в единственный стакан и протягивая Старому). Грянем!
Обжигаясь, ем руками. Мясо сочится. Сыроватое, но горячее. Длинные темные ломти отправляются в рот, торопливо сглатываю. Колеблясь от сквозняка, свечи отбрасывают тонкие косые тени – пальцы, указывающие на меня.
В тропических реках водятся мрачные рыбы, что всегда плавают против течения, пробираясь по дну своими тайными тропами; в компьютерных играх водятся не менее мрачные монстры, в которых стреляй не стреляй – пройдут по тебе каменным шагом и не обратят внимания; шкворчит раскаленное масло на коже экстатирующих йогов, безучастных ко всему… Подобные создания разделили со мной трапезу, чтобы потом сделать мое существование чрезвычайно болезненным.
Стакан меж тем двинулся по кругу, и я тоже опалил гортань. Опустошенную сковороду унес расторопный Мертвяк (так я обозвал обладателя тенора за его постоянное брезгливое подергивание всем телом – точно труп под током). Сидели молча. Сложилось впечатление, что действие пьесы приостановилось, зависло: все ждут реплики суфлера.
«Ну, давай, рассказывай», – шепнул мне в ухо воображаемый суфлер.
– Ну, давай, что ли, рассказывай, – нарочито дружелюбно осклабился Старый. – Кто ты, чей, откуда и куда идешь.
Зал неприязненно смотрел на меня, молодого бесталанного актера, откровенно презирая, грыз семечки и шуршал обертками от конфет. Зрители с нетерпением ждали моего провала.
– Прохожий, так… – неопределенно пробормотал я, – застрял вот на станции, заносы, говорят…
– Заносы, – внятно, чуть в нос, повторил Мертвяк, таким тоном, будто «го-о-онишь!».
– Погода нынче тяжелая, неустойчивая, – кивнул Старый. – И куда путь держишь?
– В Сибирь, – твердо ответствовал я, честно глядя ему в глаза, – там можно заработать хорошие деньги. Я у местного одного остановился, пока заминка с поездом. Жду.
– А в лесу ты что делал? – не сдержался пэтэушник. – Гулял? Турист, а?
Старый тепло улыбнулся пацану, тот сразу завял и сделался незаметен.
Веретено моей судьбы раскручивалось все быстрее, а нить – я чувствовал – становилась все тоньше, все ненадежней. Это как на льду – скользит под ногами, не можешь остановиться; я понимал, что начинаю завираться, но иного выхода, чем продолжать врать, у меня не было.
– Глупо, – говорю, – получилось. Заблудился. Вижу – заяц, да жирный такой, килограммов на пять, и весь бок в крови. Думал: сдохнет, подранок. Пошел по следам. Может, то был ваш заяц? Я выстрелов не слышал, правда… Ну. Иду, и снег начался, запорошило! Заяц, гад, делся куда-то, сиганул в ельник, и нате вам! Повернулся домой идти – да все занесло кругом. Ходил, ходил… Заплутал, одним словом. Вижу – изба, как в сказке, – повезло! Постучал – хозяев нет. Я и прикорнул слегка на лавочке – умаялся бродить.
– Прятался от нас зачем? – перебил Мертвяк.
Старый закрыл глаза и чуть покачивал головой по ходу моего рассказа: не то соглашался, не то злорадствовал.
– Забоялся, – пожал я плечами. – Стыдно стало. Я у вас картошку из казанка доел, и стыдно стало.
– Оголодал, бедный?
– Холодно. Брюхо подвело.
Тишина и за окном совсем темно. Пацан встал, чтобы подбросить дров в огонь.
– Мне очень жаль, молодой человек, – молвил Старый и открыл глаза, из которых на меня дохнуло могилой. – Но вранье никому еще не приносило пользы. Так же, как и чрезмерное любопытство.
В это время Мертвяк встал за моей спиной, обойдя сзади. Старый неспешно поднимался с места, стул скрипуче елозил по полу. Этот момент я запомнил навсегда, потому что – верите? – понял, что за этим последует – удар ножа. Оставались доли секунды до черноты колодца, в котором, подобно брошенному камню, лететь мне вечно.
И тут в дверь кто-то постучал.
Старый весь сжался, становясь вдруг словно меньше ростом. Пэтэушник сдавленно охнул у печки. Мертвяк за моею спиной натужно засопел.
– Открой! – одними губами приказал Старый, мотнув головой пацану.
Тот бочком-бочком подкрался к двери, Мертвяк нагнулся и пф-ф-ф! – задул свечи; Старый уже держал в руках ружье, довольно-таки впечатляющую винтовку, целя в дверь. Вильнув к окну, Мертвяк вытянул цыплячью шею, да где уж там разглядеть! Ночь. Я привстал от любопытства. Всхрапнув жеребенком, пэтэушник отворил дверь и, юрко отпрыгнув в сторону, присел на корточки. За дверью никого не было. Луна несмело выглянула из-за туч, и дальние сосны казались сейчас опушенными бледным сиянием по верхушкам, будто рой светляков устроился на привале.
– Поди проверь! – рыкнул пацану Старый.
Испуганно покосившись на него, пацан выглянул на улицу – выкатился бледный стриженый затылок, затем вышел, похрустел валенками, поколебавшись, пошел направо.
Скрип-поскрип-скрип: шаги удалялись. Мертвяк дышал глухо, с присвистом, а Старый безмолвно набухал черной злобой.
– А-аак! И-и-и!!! – придушенный дальний вскрик, затем визгливый, срывающийся вопль, и – стихло.
Старый нетопырем пронесся мимо меня, в ярости оттолкнув вбок, – я плюхнулся на лавку, скрипнув зубами, в голове отозвалось золотом искр, бокальным звоном, – выбежал на улицу.
Рука сама потянулась к чугунку, сиротливо забытому на краю стола; Мертвяк оглянулся и тут же получил прямой удар в нос; кисть заныла; хрустнула кость – второй и третий удары нанес по голове. Мертвяк рухнул, осел расслабленным кулем вниз и рассыпался по полу, гремя суставами, как будто состоял из одних костей. Нож – аккуратная узколезвенная заточка с фигурной рукояткой – выпал из пальцев и воткнулся в дос- ки. Поверженный кощей. Из тьмы послышался выстрел, потом отчаянная ругань, потом еще выстрел. Печь не очень-то светила, в потемках я заметался по избе, лихорадочно искал чего-нибудь поувесистей. На стене среди пегих звериных шкурок висела винтовка – старого образца, двустволка. Вряд ли она заряжена, нет времени проверять, – сдернул с гвоздя, кинулся в ночь.
Бежал налево, к сараю, зажав оружие под мышкой.
– Стой, – слышу сзади, – стой, твою душу!..
Куда там стой. Поворот, поленница, плечом с разбега вышиб дверь, как фигурист на льду, въехал на коленях на середину. Развернулся, вскочил, схватился за ствол обеими руками, поднял «дубину», монументально замер.
«Но у него-то, – думаю, – заряжено».
Адреналин – чертовски замечательная штука. И думать забыл о головной боли, о вывихнутом плече… Дыхание кукушонком ворошится в горле, лицо застыло маской. Не думаю, не двигаюсь, струной натянут.
Он уже здесь – Старый.
– Выходи! Выходи, говнюк! – орет. – Спалю тебя вместе с сараем к чертям! – орет.
Гонишь, дядя. Слабо тебе сарай поджечь и чесать ночью через лес; вас, урок, небось, хватились, ищут вовсю. Не в масть вам светиться. На слабачка давишь? Не пройдет.
– Бах! – влепил пулю в бревна сарая.
Нервишки, дядя?
Интересно, пойдет ли в избу за огнем или так ворвется?
– Я тя дождусь, сучонок! – орет.
Жди, дядя.
Руки дрожат, устал держать над головой ружбайку, а опустить боязно.
Скрип-скрип-поскрип. Учесал-таки, за светом. Неужто правда подожжет сарай?
«Вряд ли», – успокаиваю себя, а сердце ёкает.
Серый волк под горой
Не пускает нас домой.
Оставаться здесь далее опасно, кроме того, понятия не имею, что случилось с другими. Мертвяк мог очухаться, да и пэтэушник, волчонок, где-то неподалеку. Надо было бы обойти дом с тыла, но тогда придется бежать в неизвестном направлении, явно удаляясь от станции. К тому же до леса со стороны сарая казалось не меньше пятидесяти метров открытого пространства – далеко, можно схлопотать пулю в спину; гораздо ближе сосны подступали к дверям избы. «А вдруг, – подумалось мне, – они в это время обходят дом с двух сторон, чтобы зажать в клещи?» Между сараем и поленницей было узкое пространство, открытое только со стороны сарая, не со стороны избы. Я с трудом втиснулся в этот закуток, с дрожью представив, что, может быть, топчусь сейчас по лицу мертвого человека.
Показался отблеск огня. Отдуваясь, как ломовая лошадь, пропыхтел мимо Старый, сжимая в одной руке топор, а другую – с горящей веткой – вытянул далеко вперед, подобно бегуну- марафонцу с факелом.
«Патрончики-то тю-тю! – порадовался я, – но топор… хм…»
Тишком-тишком выглянул из-за угла и припустил к дому. Обежать поленницу – три секунды, повернуть, пробежать шагов двадцать, повернуть еще – к лесу, и что есть сил!!!
Нога неловко подвернулась, и я зарылся носом в снег, что меня и спасло. Приподняв голову, увидел, что впереди, в снегу, лежит топор. Не успев еще оценить ситуацию, я потянулся рукой, приподнимаясь из сугроба, дикий яростный зверь налетел сзади, сбил, прижал горячей тушей. Отчаянно выворачиваясь, увидел запрокинутое оскалившееся лицо с выкаченными белками глаз; кулак впечатал меня в сугроб. Зыбко балансируя на краешке обморока, я увидел, как зэк тянется за топором, внутренне охнул, заерзал слабо, с намерением рвануться, и вновь был вдавлен, вжат в снежную кашу – на спину убийце вскочил лохматый грязный клубок – со́бак!! – вцепился в ухо, в щеку, повалил на бок. Нога зэка мешала мне встать, прижала шею, валенок елозил возле самого лица. Зверь рычал, яростно вздымался; человек, задыхаясь, полз, откашливаясь ржавой пеной.
Я откатился вбок, нетвердо встал на четвереньки, зачерпнул в ладонь ледяной колкий пух, отирал лицо, пытаясь промыть глаза, – а темнота наступала, издеваясь, зацеловывала. Зрение проявлялось как бракованная фотопленка – кадрами, выхватывая из ничего: бревна, сосны, зарево за поленницей (сарай горел?). Растерзанный Старый дотянулся-таки до топора, пока я пытался встать на ноги, шатаясь и пыхтя, ударил псюшу раз, другой… Он не мог далеко замахиваться – отважный пушистик почти растерзал его левое плечо, не желал отцепляться, вис, впившись намертво.
Когда я подковылял, все было кончено. Зверь лежал ничком, человек надрывно хрипел, вяло ерзал в снегу. Зыркнул на меня, не узнавая.
Я вырвал топор из слабой, когтисто сведенной руки и глухо опустил на затылок, хрупнувший спелым арбузом. Он упал. Я ударил еще раз. И еще. И еще.
Со́бак умирал. Стекленели гранатово-жаркие глазёны, язык вывалился блеклой тряпкой. На коленях – колотила дрожь – пытался погладить его, но огонь, разраставшийся за поленницей, осветил мою руку, в крови, в грязи, и я не посмел его тронуть. Огонь уже лизал верхний слой дров, а мне становилось все холодней – одному в черном, равнодушном лесу. Чтобы знать наверняка, я должен был зайти в избу, но для начала оттащил тело собаки и ее хозяина подальше от жара; труп примерз, отдирать его от земли пришлось с помощью топора.
За углом лежал пацан с разорванной глоткой, широко распахнутый рот вечно говорил: «о». В избе стояла тишина. Мертвяк негромко сипел. Увидев меня, заскреб по полу, забулькал. Я снова вырубил его. Обухом.
Кстати, рядом с убитым хозяином избы я выронил, наклонившись над ним, картошину – ел торопливо, не заметил, как юркнула за пазуху, – так они меня и вычислили.
Огонь гудел рассерженным шмелем. Пламя растекалось по небу, отражаясь в тяжелых тучах, пугая луну нездоровым багрянцем. Сарай выгорел за полчаса и, когда заполыхала изба, почти погас. Лопаты я не нашел, зато отыскал в золе свой нож, страшнючий, покореженный, который и использовал в нужном качестве. Теплая закопченная земля с трудом, но поддавалась. Яма не получилась большой, скорее широкой; и усталости почти не ощущал – потому что твердо задал себе программу, как автоматическому устройству.
В избе я подобрал сумку с документами на имя Афоньева Петра Сергеевича, 1932 года рождения, справку-разрешение на ношение оружия, карту лесничества. Другие трупы оттащил в избу, вывернув им карманы, нашарил около двух тысяч рублей и подобрал с пола самодельную заточку Мертвяка.
Со́бак покоился сверху тела хозяина, так что лапы упирались ему в плечо, а заострившаяся морда прильнула к сердцу. Сомнений не возникло – никто до утра не хватится, не придет на помощь, а под открытым небом они могут стать добычей хищников. Что еще я мог сделать для них, сам беглец? Присыпав яму землей, выбрался из леса – шел по карте. Спустя три часа уже ехал на поезде, стук колес убаюкивал, уносил все мысли, все печали. Опять падал снег, я задремал.
У Старого в кармане была ружейная пуля. Интересно, почему он ею не воспользовался? Теперь она лежит в моем кармане – в качестве талисмана.
Вдоль зеленого забора
Кто пойдет вдоль зеленого забора?
– Я не пойду, – сказал Славик, натягивая одеяло на подбородок, – глупости все это.
– Да ты трус! – презрительно сощурилась Светка.
– И не трус. Я в ваши игры не играю.
Толстая Катя поправила чепчик и хрустнула яблоком. Поморщилась. У нее болели уши – отсюда и чепчик.
– Подумаешь, зеленый забор! – заявил Артем. – Обычный забор. Железные палки, выкрашенные зеленой краской. Может, в прошлом году он был желтым, а?
– Нет, – твердо сказал Димка. Он был худой и маленький, но его черные жесткие глаза были так требовательны к собеседнику и глубоки, что все к нему прислушивались.
– Нет. Забор ВСЕГДА был зеленый. И в прошлом году, и десять лет назад, и сто лет. Может быть, изредка его подновляют, но я думаю, что краска в него въелась навсегда. Потому что так надо.
– Больница не такая уж большая, – предположил Сеня, – я помню… Хотя мы приехали ночью, но здание не очень большое, то есть, я хочу сказать, обойти его можно за пару часов. Или час.
– Или час! – передразнила Светка, скривив по-обезьяньи мордашку.
– Ну ты ска-а-азал! То больница, а то – забор! Он ведь огибает сад! А сад больше больницы.
– А я не согласен, – возразил Артем, – вовсе сад не больше. Он КАЖЕТСЯ больше, потому что очень густой, кусты – не пролезешь. Такая чащоба! Вот и кажется, что больше.
– Я разговаривал с одним пацаном из третьей палаты, – сказал Славик, – он знает одного пацана, который ходил вдоль забора. И вернулся.
– И что?
– Ничего, – обиделся Славик. Отвернулся демонстративно к стене.
– Славочка, заичка! – Светка мигом вспорхнула с места, уселась к нему на кровать и стала теребить, ласково пощипывая за уши, за щеки.