Осенней порой они проезжали по благодатной местности, через причудливые старые городки, расцвеченные первой яркой листвой. Разговаривали мало. Из них троих отец нервничал заметно больше всех. Время от времени он прерывал затяжные паузы какими-то обрывками фраз, бессвязными и неуместными, от которых и сам, похоже, только досадовал. А один раз требовательно обратился к девочке, чье лицо поймал в зеркале заднего вида:
– Знаешь, я женился дураком еще, не имел понятия, что значит растить детей… быть отцом… понимаешь меня?..
Его защита была полунападением, но девочка так или иначе не отреагировала.
Мать предложила остановиться на чашку кофе. Поездка, сказала она, получается вроде как прогулочная, год уже к концу идет, с ними чудесная дочурка, местность красивая, глаз не оторвать.
Они свернули к придорожной закусочной. Девочка выскочила из автомобиля и заспешила к туалету позади строения. Родители резко обернулись ей вслед. Потом отец сказал:
– Все нормально.
– Нам лучше здесь посидеть или пройти внутрь? – спросила вслух мать, рассуждая сама с собой.
У нее был более аналитический ум: она все просчитывала заранее – как поступить, что сказать, – и муж не перечил, поскольку так проще и в большинстве случаев жена оказывалась права. Сейчас он, ощущая свое смятение и одиночество, позволил ей бубнить дальше – планировать, прикидывать, – потому что так она успокаивалась. А ему легче было молчать.
– Если мы останемся здесь, – продолжала жена, – то будем на виду: вдруг ей что-нибудь понадобится? А если она выйдет и нас не обнаружит… Зато будет понятно, что мы ей доверяем. Она должна чувствовать, что мы ей доверяем…
Было решено пройти в закусочную; двигались они с большой осторожностью, что, совершенно очевидно, вошло у них в привычку. Выбрав столик у окна, они смотрели, как девочка заворачивает за угол и направляется к ним, и старательно делали вид, будто она для них посторонняя, дочь совсем других родителей, с которой их только что познакомили, – какая-то Дебора, чужое дитя. Они изучили угловатую подростковую фигурку и сочли, что она вполне пропорциональна, да и личико умное, живое, хотя для шестнадцати лет чересчур инфантильное. С тем, что их ребенку свойственна какая-то не по летам горькая умудренность, они свыклись, но сейчас не могли обнаружить ее следа в этой знакомой внешности, которую, как они пытались себя убедить, научились оценивать со стороны. Отца преследовала мысль: что могут знать посторонние? Она же наша… родная. Люди ее не понимают. Тут какая-то ошибка… ошибка!
Не выпуская дочку из поля зрения, мать одновременно контролировала и себя. «Внешне… по мне ничего не должно быть заметно – ни намека, ни единого признака… идеальная видимость». И улыбалась.
Вечером они остановились поужинать в небольшом городе, где направились – с вызовом и долей авантюризма – в лучший ресторан, для которого оказались совершенно не одеты. А после ужина еще пошли в кино. Дебора, судя по всему, была в восторге от такого вечера. Они все время шутили – и в ресторане, и в кинотеатре, а потом, шагая сквозь непроглядный пригородный мрак, вспоминали забавные эпизоды прежних путешествий и хвалили друг друга за памятливость.
В мотеле, где им предстояло заночевать, Дебору поселили отдельно – это была еще одна особая и очень желанная привилегия, о чем не знал никто, даже любящие родители.
Оставшись у себя в номере, Джейкоб и Эстер Блау смотрели друг на друга из-под своих масок и не могли понять, почему им даже наедине никак не удается сбросить эти личины, свободно вздохнуть, расслабиться, хоть немного посидеть спокойно. Им было слышно, как за тонкой стенкой раздевается перед отходом ко сну их дочка. Они даже взглядом не признавались, что всю ночь будут ловить любые звуки, отличные от ее сонного дыхания, потому что любые звуки могли стать сигналом… опасности. Лишь один раз, перед тем как улечься для ночного бдения, Джейкоб сдвинул маску и напряженно прошептал на ухо жене:
– Зачем нам отпускать ее от себя?
– Врачи говорят, так нужно, – прошептала в ответ Эстер, неподвижно лежавшая лицом к стенке.
– Врачи… – Джейкоб с самого начала не хотел подвергать семью такому испытанию.
– Место хорошее, – сказала она чуть громче, как и рассчитывала.
– Одно название – психиатрический стационар, а на самом деле – застенки, Эс, застенки, куда можно упечь кого угодно. Что хорошего найдет в таком месте наша девочка… совсем еще ребенок!
– Господи, Джейкоб, – прошептала жена, – сколько времени мы раздумывали, прежде чем принять решение? Если уж даже врачам не доверять, так куда нам податься, у кого просить совета? Доктор Листер говорит, помощи больше ждать неоткуда. Нужно хотя бы попытаться! – Она вновь упрямо отвернулась к стенке.
Джейкоб смолчал и в очередной раз уступил жене; у той на все был готов ответ. Они пожелали друг другу спокойной ночи; каждый, притворяясь спящим, задышал глубоко и ровно, чтобы обмануть другого, а глаза до боли настороженно вглядывались в темноту.
За стеной на кровати лежала Дебора. В Империи Ир существовала такая нейтральная территория – Четвертый Уровень. Туда можно было попасть лишь по чистой случайности, но не по плану и не по своему хотению. На Четвертом Уровне не было переживаний, которые носишь в себе, не было ни прошлого, ни будущего, которые нужно перемалывать. Не было ни воспоминаний о собственном «я», ни тем более владения им; не было ничего, кроме упрямых фактов, которые приходили к ней незваными по мере надобности, без привязки к чувствам.
Теперь, лежа в постели, она достигла Четвертого Уровня, и будущее перестало ее волновать. Люди в соседней комнате, видимо, приходились ей родителями. Очень хорошо. Но они принадлежали к туманному миру, который сейчас развеивался по мере того, как ее, ничем не отягощенную, уносило в новые пределы, не таившие никаких тревог. Удаляясь от мира прежнего, она вместе с тем удалялась и от хитросплетений Империи Ир, от Синклита Избранных, от Цензора, от ирских богов. Перевернувшись на другой бок, она погрузилась в глубокий и успокоительный сон без сновидений.
Утром семья продолжила путь. Когда машина отъезжала от мотеля в солнечную дневную даль, Деборе пришло в голову, что путь может продлиться вечно и тогда нынешнее ощущение покоя и великолепной свободы станет новым подарком от не в меру требовательных, по обыкновению, богов и властителей Ира.
Через несколько часов, когда местность сделалась золотисто-охристой и на городских улицах заметались солнечные зайчики, мать спросила:
– Ты не пропустишь поворот, Джейкоб?
Из бездонного Жерла, что в Империи Ир, донесся вопль: «Безвинна! Безвинна!»
Дебора Блау, оказавшаяся на свободе, ударилась головой о стык двух миров. Удар, как всегда, получился зловеще беззвучным. В том мире, где она жила самой полной жизнью, солнце в небе раскололось, почва взорвалась, тело рассыпалось на части, зубы и кости, посходив с ума, раскрошились. Между тем в другом мире, населенном призраками и тенями, какой-то автомобиль свернул на боковую дорожку, ведущую к зданию из красного кирпича. Окруженная деревьями постройка рубежа двадцатого века слегка обветшала. Вполне подходящий фасад для сумасшедшего дома. Когда автомобиль затормозил у входа, Дебора еще не оправилась от столкновения; не так-то просто оказалось выбраться из машины и без заминки подняться по ступеням в вестибюль, где, наверное, поджидали врачи. На всех окнах были решетки. Дебора молча улыбнулась. Все сходится. Ладно.
При виде решеток Джейкоб Блау побледнел. Теперь у него не повернулся бы язык сказать себе «дом отдыха» или «санаторий». Голая и холодная, как эти железные прутья, на него смотрела правда. Жена попыталась внушить ему на расстоянии: «Этого следовало ожидать. Что тут удивительного?»
Их приняли не сразу; время от времени Эстер Блау привычно изображала веселье. Если не считать зарешеченных окон, помещение выглядело так же, как любой другой приемный покой, и она отпустила банальную остроту насчет древности лежавших на столике журналов. Откуда-то из коридора послышался скрежет поворачиваемого в замке большого ключа, и Джейкоб, вновь цепенея, беззвучно простонал: «Только бы не за ней… не за нашей малышкой Дебби…» Он не заметил, как на лице дочери вдруг проступила беспощадность.
На пороге медлил дежурный врач. Потом этот квадратный, приземистый человек нырнул к ним в приемный покой, где осязаемо висела душевная боль. Это старое здание – он понимал – внушало ужас всем входящим. Сейчас он готовился как можно скорее увести девочку, предварительно успокоив родителей, чтобы те не сомневались в правильности своего решения.
В этом помещении, бывало, родители, мужья, жены в последнюю минуту с содроганием отворачивались от правды о кошмарном, пугающем недуге. Бывало, они тут же забирали своего странноглазого родственника. Одними двигал страх, другими – ложно понятые лучшие побуждения, третьими – взглядом доктор еще раз оценил этих родителей – упавшие зерна зависти и злости, мешавшие им прервать длинную вереницу страданий на том самом поколении, что пришло им на смену. Врач стремился проявлять сочувствие, но в пределах разумного, и вскоре счел возможным вызвать санитарку, чтобы определить новенькую в палату. Девочка выглядела жертвой шока. Когда ее увели, он почувствовал, как родителей охватила щемящая мука расставания.
Врач заверил, что до отъезда у них еще будет возможность попрощаться с дочкой, и оставил их на попечение медсестры приемного покоя, которой предстояло занести в журнал все необходимые сведения. Увидев эту супружескую пару вторично, уже после прощания, он отметил, что они тоже выглядят как жертвы шока – и на миг подумал: болевого шока после отсечения дочери.
Джейкоб Блау был не из тех, кто копается в себе и оглядывается на прожитую жизнь, дабы измерить и взвесить все, что она вместила. Иногда он подозревал жену в словоблудии: она раз за разом начинала перелопачивать свои муки бесконечными словами, словами, словами. Впрочем, отчасти в нем говорила ревность. Он тоже любил своих дочерей, хотя никогда не признавался в этом вслух; он тоже хотел доверительности, но не умел распахивать душу; по этой причине родные и сами не спешили с ним делиться. Старшая дочь и вовсе ушла от него – можно сказать, нетерпеливо – в этот мрачный запертый и зарешеченный дом: при прощании она отступила назад и уклонилась от его поцелуя. Вроде как не пожелала утешить папу, чуть ли не содрогнулась от его прикосновения. По характеру вспыльчивый, он сейчас искал повод для ярости, очистительной, примитивной, непосредственной. Но злость его была так густо приправлена жалостью, страхом и любовью, что он не чаял, как от нее освободиться. Злость извивалась и смердела у него внутри, мало чем отличаясь от застарелой язвы.
Глава вторая
Дебору привели в тесный, неуютный санитарный блок и не спускали с нее глаз, пока она принимала душ. Даже когда она вытиралась полотенцем, ее с ног до головы оглядывала санитарка, безмятежно сидевшая в клубах пара. Послушно выполняя все распоряжения, Дебора не забывала слегка разворачивать к себе руку, чтобы скрыть от посторонних глаз следы двух маленьких целительных ранок на внутренней стороне левого запястья. Согласно новым правилам, ее снова отвели в приемное отделение, где какой-то желчный доктор с видимым недовольством заставил Дебору отвечать на личные вопросы и при этом явно не слышал, какой рев поднимается у нее за спиной.
В вакууме Междуземья, где она стояла между Иром и Данностью, оживал Синклит. Его участники грозили вот-вот разразиться потоком оскорблений и насмешек, от которого в обоих мирах у нее лопались барабанные перепонки. Она боролась с этой угрозой, как провинившийся ребенок, который в преддверии неминуемого наказания принимается махать кулаками и брыкаться. На некоторые вопросы доктора Дебора отвечала правдиво. Пускай теперь ее обзывают лентяйкой и вруньей. Рев мало-помалу нарастал, и она уже разбирала в нем отдельные слова.
В этом кабинете не за что было уцепиться. От погружения удерживали только Данность, где окопался ледяной доктор со своим блокнотом, да Ир с золотыми полянами и богами. Но в Империи Ир таились области ужаса и растерянности; теперь Дебора уже не знала, в которое из царств открыт проход. Это должны были подсказать врачи.
Она посмотрела на того, кто с безучастным видом сидел среди этого ропота, и сказала:
– Вы задали мне вопросы, и я рассказала вам правду. Теперь-то вы мне поможете?
– Это уже будет зависеть от тебя, – саркастически бросил он, закрыл блокнот и вышел.
«Знаток!» – хохотнул Антеррабей, Падающий Бог.
«Возьми меня с собой», – молила она, летя все ниже и ниже рядом с ним, ибо он падал в вечность.
«Так и быть», – отвечал он.
При падении волосы его, языки пламени, слегка вихрились от встречных воздушных потоков.
В тот день, и назавтра тоже, ее встречали равнины Ира, незатейливые длинные полосы земли, где радовала взор глубина пространства.
За эту великую милость Дебора была бесконечно признательна Силам. Непомерно много слепоты, холода и мук накопилось здесь за минувшие жестокие месяцы. Сейчас, как заведено в этом мире, образ ее расхаживал, и отвечал, и спрашивал, и действовал; она, больше уже не Дебора, а обитательница ирских равнин, нареченная подобающим именем, пела, танцевала, читала заклинания ласковому ветру, шевелившему высокие травы.
Для Джейкоба и Эстер Блау обратный путь оказался не легче дороги до клиники. Хотя они остались наедине, у них отнюдь не прибавилось свободы говорить о наболевшем.
Эстер чувствовала, что лучше, чем муж, знает Дебору. Бесконечная круговерть врачей и решений началась для нее раньше суицидной попытки дочери. Сидя в машине рядом с мужем, она хотела поведать ему, что теперь с благодарностью вспоминает этот глупый, показной случай, когда дочь вскрыла себе запястье. Тягучее предчувствие какого-то малозаметного, но страшного неблагополучия обернулось фактом. Их смутные ощущения и неявные страхи обрели вес, когда по полу в ванной комнате растеклось полстакана крови; на другой день Эстер бросилась к доктору. Теперь ей хотелось указать Джейкобу на многие вещи, которых тот не замечал, только она не знала, как завести о них речь, не обидев мужа. Она покосилась на него: Джейкоб сосредоточенно управлял автомобилем, не отрывая взгляда от дороги.
– Через пару месяцев можно будет ее навестить, – выговорила Эстер.
Потом они стали придумывать легенду для родных и знакомых, которые были не особенно им близки и в силу своих предрассудков не допускали даже мысли об отправке кого-либо из членов семьи в психиатрический стационар. Для близких лечебницу предполагалось называть пансионом, а для Сьюзи, которая за истекшие месяцы неоднократно слышала слово «болезнь», да и прежде слишком часто и глубоко недоумевала, предназначалась версия насчет анемии, слабого здоровья и специализированной лесной школы. Родителей Эстер планировалось убедить, что все в порядке… нечто вроде дома отдыха. Те уже знали о консультациях и заключении психиатра; для них предстояло изменить описание этого места и непременно вычеркнуть любые упоминания о том, что из одного зарешеченного окна доносился пронзительный, надсадный вопль, вызывавший только дрожь и зубовный скрежет. От этого вопля Эстер засомневалась, не совершают ли они в самом-то деле ошибку; вопль этот ей предстояло запереть в своем сердце, как Дебору заперли в Этом Месте.
Поднявшись со стула, доктор Фрид помедлила у окна, выходившего не на больничные корпуса, а на небольшой сад, за которым располагалась прогулочная площадка для больных. В руках у нее было заключение. На одной чаше весов грузом лежали эти три машинописные страницы, а на другой – курсы лекций, которые она не сможет прочесть, научные исследования, которые застопорятся, и консультации для молодых специалистов, которые будут отменены, реши она взяться за этот случай. Клиническая работа ей нравилась. Пациенты в силу своего заболевания рассуждали о здравомыслии так, как дано мало кому из «здравомыслящих». Лишенные любви, доверительности и элементарного общения, они зачастую стремились к этим благам с той безоглядной истовостью, какая виделась ей прекрасной.
Бывает, скорбно думала она, что мир в своем безумии дает сто очков вперед пациентам психиатрических стационаров. Ей вспомнилась Тильда из немецкой клиники: Гитлер находился по ту сторону больничных стен, но даже сама доктор Фрид не могла бы поручиться, на какой стороне царит здравый смысл. Тильда, которую привязывали к койке, принудительно кормили через трубочку и глушили психотропными, чтобы подавить волю, смогла достаточно долго сохранять проблески своей ярой ненависти. При ее появлении в палате Тильда по-актерски любезно улыбалась с застеленной грубым полотном койки и говорила: «О, входите же, милый доктор! Вы как раз подоспели к успокоительному чаю вашей больной и к концу света».
Ни Тильды, ни Гитлера уже не было в живых; молодые врачи, приходившие со студенческой скамьи без всякого жизненного опыта, с каждым годом требовали все больше и больше внимания. Есть ли у нее моральное право брать частных пациентов, на которых, возможно, придется потратить многие годы, чтобы добиться сколько-нибудь заметного улучшения, притом что тысячи, десятки тысяч других требуют, пишут, звонят, молят о помощи? Доктор Фрид усмехнулась, поймав себя на тщеславии, которое сама же когда-то назвала злейшим врагом доктора, вторым после заболевания пациента. Если даже Всевышний действовал поэтапно, пусть это будет ей примером.
Она вернулась за стол, открыла папку и стала читать:
ПАЦИЕНТ: БЛАУ ДЕБОРА Ф. Полных лет: 16. Предшеств. госпитализации: Нет.
ПЕРВИЧНЫЙ ДИАГНОЗ: ШИЗОФРЕНИЯ
1. Тестирование. Тесты показывают высокий уровень (140–150) умственного развития, но паттерны нарушены заболеванием. Многие вопросы интерпретируются неверно, с гипертрофированным отнесением на свой счет. Полностью субъективная реакция на беседу и тестирование. Анализ невротичности выявил характерные шизофренические сценарии с компульсивным и мазохистским компонентом.
2. Беседа (первичная). При поступлении больная производила впечатление хорошо ориентированной, способной к логическому мышлению, но в ходе беседы логика временами ослабевала, и при любой реплике, истолкованной как поправка или критика, больная проявляла крайнее беспокойство. Всеми средствами пыталась блеснуть остроумием, используя его как мощную защиту. В трех случаях проявила неуместную веселость: один раз, когда заявила, что причиной госпитализации стала суицидная попытка, и дважды – в ответ на вопрос о календарной дате. В ходе беседы ее отношение изменилось, она повысила голос и в качестве причин заболевания перечислила разрозненные обстоятельства своей жизни, такие как перенесенное в возрасте пяти лет оперативное вмешательство и его травматические последствия, жестокость няни и т. п. Упомянутые случаи не были связаны между собой и не подчинялись определенному сценарию. При пересказе одного случая больная рванулась вперед и обвинительным тоном спросила: «Я рассказала вам правду – теперь-то вы мне поможете?» Продолжение беседы стало нецелесообразным.
3. Семейный анамнез. Место рожд.: г. Чикаго, штат Иллинойс. Дата рожд.: октябрь 1932. Грудное вскармливание до 8 м-цев. Одна сестра, Сьюзен, 1937 г. р. Отец: Джейкоб Блау, бухгалтер; родители эмигрировали из Польши в 1913 г. Роды срочные. В возрасте 5 лет перенесла 2 операции по поводу опухоли мочеиспускательного канала. Вследствие тяжелого материального положения семья съехалась с дедом и бабкой по материнской линии, проживающими в пригороде Чикаго. Положение улучшилось, но у отца были диагностированы язва желудка и гипертензия. Во время войны (1942 г.) семья вернулась в черту города. Больная испытывала трудности с адаптацией и подвергалась издевательствам одноклассников. Половое созревание физически протекало нормально. В возрасте 16 лет совершена суицидная попытка. Многолетняя склонность к депрессиям; физическое состояние все годы в норме, за исключением онкологии.
Перевернув страницу, она пробежала глазами количественные показатели и результаты тестов.
Шестнадцать лет – такие юные больные до сих пор ей не встречались. Даже не принимая в расчет личность девушки, интересно было бы выяснить эффективность психотерапии в случае пациентки со столь скромным жизненным опытом и установить, облегчает это работу или усложняет.
В конце концов именно ее возраст повлиял на решение доктора Фрид и добавил этой тонкой папке больше веса, чем предстоящая обязанность посещать клинические разборы и писать статьи.
– Aber wenn wir… Если мы добьемся успеха… – прошептала она, с усилием переключаясь на неродной язык, – сколько будет впереди славных лет…
И вновь посмотрела на цифры и факты. История болезни, похожая на эту, в свое время вынудила ее сказать одному психологу-клиницисту: «Когда-нибудь нужно будет разработать тест, который позволит выявлять не только отклонение, но и норму».
Психолог тогда ответил, что такие сведения гораздо легче получить при помощи гипноза, аметилов и пентоталов.
– Не думаю, – возразила ему доктор Фрид. – Скрытая сила – слишком глубинная штука. Но по большому счету… по большому счету это наш единственный союзник.
Глава третья
В течение некоторого времени – сколь долго по земным меркам, Дебора не ведала, – все было тихо-спокойно. Мир почти ничего не требовал, а потому опять создалось впечатление, что муки Ира большей частью проистекают от давления извне. Порой из Ира можно было подглядеть за «реальностью», отделенной как будто лишь кисейным пологом. В таких случаях из Деборы она превращалась в Янусю, уподобляясь двуликому Янусу, у которого для каждого из миров свое лицо. Ее школьные неприятности начались как раз с того, что она случайно выдала это имя. Жила она по Тайному Календарю (ирское летоисчисление значительно отличалось от земного), но в середине дня возвращалась к Тяжкому Календарю, и тогда ее посещало дивное, вездесущее чувство преображения; вот в такой момент она и подписала проверочную работу: «Уже ЯНУСЯ». Учительница спросила: «Дебора, это еще что за метка? Что за слово такое: „Януся“?»
И пока учительница стояла у нее над душой, в будничной, дневной классной комнате оживал и поднимал голову какой-то ночной кошмар. Оглядевшись, Дебора поняла, что видит одни очертания, серые на сером фоне, лишенные глубины, плоские, будто рисованные. Метка на тетрадном листе представляла собой эмблему, летевшую на Землю из ирского времени, но застигнутую в полете, а потому отвечать пришлось и за одно, и за другое. Ответом своим она едва не выдала ужаса – ужаса, от которого невозможно очнуться в здравом рассудке, вот ей и пришлось лгать и увиливать, отчего сердце заколотилось так, что не давало дышать. Чтобы впредь не допускать подобной опасности, ночью Великий Синклит – боги и демоны Ира и земных теней – в полном составе втиснулся в Междуземье и назначил Цензора, чтобы тот присматривал за империей и вклинивался между словами и поступками Деборы, охраняя тайну существования Ира.
С годами могущество Цензора только крепло, а в последнее время он стал все чаще врываться то в один мир, то в другой, дабы не упускать из виду ни единого слова или дела. Один неосторожный шепоток, один начертанный знак, один проблеск света мог вломиться в тайные пределы и навек уничтожить ее саму вместе с двумя мирами.
На Земле текла больничная жизнь. Дебора с благодарным чувством приходила в кабинет трудотерапии, где можно было спрятаться от этого мира. Она училась плетению из лозы, воспринимая наставления инструктора в своей сардонической и нетерпеливой манере. Другие ученицы – она это знала – ее не любили. Окружающие никогда ее не любили. В общей спальне рослая девушка предложила ей партию в теннис – это был такой шок, от которого содрогнулись все уровни Ира, вплоть до самого последнего. Несколько раз Дебору вызывали для беседы к тому же доктору с карандашом; она узнала, что это «заведующий отделением» и от него зависят «поблажки» – шаги в сторону нормального мира: подъем, выход из отделения, ужин, прогулка по территории, даже поход в кино или в магазин. Все это относилось к разряду поощрений и косвенно указывало на похвалу, которая, судя по всему, измерялась в расстояниях. Деборе позволили гулять на площадке, но не выходить за территорию. Той рослой девушке по имени Карла она сказала:
– Значит, во мне разума – всего на сто квадратных ярдов.
Если существуют такие единицы измерения, как человеко-часы и световые годы, то уж разумо-ярды – и подавно.
Карла ответила:
– Не волнуйся. Скоро тебе больше поблажек дадут. Сотрудничай как следует с доктором – и будут небольшие послабления. Меня-то, интересно, сколько еще тут продержат? И так уж три месяца отсидела.
Тут обе подумали о женщинах, содержавшихся в дальнем крыле. Все они находились здесь более двух лет.
– А кому-нибудь вообще удавалось отсюда выйти? – спросила Дебора. – То есть поправиться и выйти?
– Понятия не имею, – ответила Карла.
Они спросили одну из медсестер.
– Понятия не имею, – сказала та. – Я здесь новенькая.
Тут послышался стон черного бога Лактамеона, а потом издевательский хохот Синклита, превратившегося в скопище учителей, родственников, одноклассников, которые без конца осуждали и бранили.
«Это навек, дуреха! Навек, распустеха!»
В один из дней к койке, на которой, глядя в потолок, лежала Дебора, подошла молоденькая медсестра-практикантка.
– Пора вставать, – с дрожью в голосе сказала она, мучаясь от собственной неопытности.
В больницу на психиатрическую практику пришла новая студенческая группа. Дебора вздохнула и послушно спустила ноги на пол, думая: «От меня по всему помещению расползается туман сумасшествия, и это ее пугает».
– Пойдемте, – сказала практикантка. – Вас доктор вызывает. На весь мир известная, светило, так что нужно поспешить, мисс Блау.
– Раз она такая знаменитость, я тапки надену, – ответила Дебора, видя, как у студентки расширились глаза, а на лице отразилось неодобрение. Должно быть, инструкции запрещали ей проявлять более сильные эмоции – гнев, страх, веселье.
– Вы еще благодарить будете, – сказала девушка. – Это большое везение, что она согласилась вами заняться.
– Знаменитость, обожаемая психами всего мира, – сказала Дебора. – Идемте.
Практикантка отперла дверь отделения, затем дверь на лестничную площадку; спустившись в вестибюль свободной планировки, они вышли из корпуса через служебный подъезд. Девушка указала на побеленное строение с зелеными ставнями – ни дать ни взять жилой дом где-нибудь в провинции, среди дубовой рощицы, – затаившееся в глубине больничной территории. У дверей они позвонили. Через некоторое время им открыла крошечного роста женщина, пухлая и седая.
– Из приемного отделения направили. Вот она, – сказала медсестра.
– Сможете прийти за ней через час? – спросила коротышка.
– Я обязана ждать здесь.
– Отлично.
Стоило Деборе переступить через порог, как Цензор забил тревогу: «Где же доктор? Подглядывает в щелку?»
Крошка-домоправительница жестом позвала ее в какое-то помещение.
– Где же доктор? – спросила Дебора, пытаясь отрешиться от мелькания стен и дверей.
– Это я, – ответила женщина. – Разве тебе не сказали? Доктор Фрид.
Антеррабей смеялся, падая все ниже и ниже к себе во мрак:
«Ну и маскировка!»
А Цензор шипел:
«Будь начеку… будь начеку».
Они прошли в залитую солнцем комнату, где Домоправительница-Знаменитость обернулась и сказала:
– Присаживайся. Устраивайся поудобнее.
Нахлынуло полное изнеможение; а когда доктор поинтересовалась: «Расскажешь мне что-нибудь?» – Дебору охватил такой гнев, что она даже вскочила и только потом ответила Иру, и Синклиту, и Цензору:
– Ладно… задавайте свои вопросы, я отвечу – и вы уясните мои «симптомы», после чего отошлете меня домой… и что со мной будет дальше?
Доктор отреагировала спокойно:
– Не будь у тебя желания от них избавиться, ты бы не стала со мной беседовать. – (Дебору стягивала удавка страха.) – Ну же, садись. Если ты еще не решила, от чего именно готова избавиться, не спеши; но пустота непременно чем-нибудь да заполнится.
Дебора села, и Цензор по-ирски сказал:
«Обрати внимание, Легкокрылая: здесь множество журнальных столиков. У них нет защиты от твоей неуклюжести».
– Тебе известно, почему ты здесь? – спросила доктор.
– Потому что неуклюжая. Это первое, а дальше по списку: ленивая, непослушная, настырная, эгоистка, толстуха, уродка, жадина, бестактная и жестокая. Да, и еще врунья. В последней категории есть подпункт «А»: симуляция слепоты, воображаемые боли, от которых реально сгибаешься пополам, надуманные периоды глухоты, ложные травмы ног, вымышленное головокружение, бездоказательное и злостное недомогание; и есть подпункт «Б»: скверный характер. Вроде я упустила неприветливость?.. Да, неприветливость.
В тишине, которую прорезал сноп солнечных лучей с пляшущими в нем пылинками, Дебора подумала, что, похоже, впервые открыто высказала свои истинные чувства. Если все это правда, так тому и быть, но перед уходом из кабинета она хотя бы выплеснет усталость и отвращение от этого темного, мучительного мира.
Доктор ответила попросту:
– Что ж, список внушительный. Мне кажется, не все пункты соответствуют действительности, но по крайней мере наша задача теперь ясна.
– Сделать меня приветливой, милой, покладистой и научить радоваться каждому новому обману.
– Помочь тебе выздороветь.
– Заткнуть мне рот, чтобы не лезла со своими жалобами.
– Нейтрализовать те, которые проистекают из смятения твоих чувств.
Удавка затянулась еще туже. Страх неудержимо пульсировал в голове и туманил зрение серостью.
– Вы говорите, как все: лживые жалобы на вымышленные болезни.
– По-моему, я сказала, что ты серьезно больна.
– Как и прочие, кого сюда запихнули? – Она осмелилась подойти совсем близко, слишком близко к черным пределам ужаса.
– Ты хочешь узнать, правомерна ли твоя госпитализация и относится ли твой недуг к разряду психических расстройств? Если так, отвечу «да». Я считаю, что именно такова природа твоего заболевания, но, если ты будешь стараться изо всех сил и если твой лечащий врач тоже будет стараться изо всех сил, у тебя, я считаю, может наступить улучшение.
Вот так, открытым текстом. И все же, несмотря на ужас, связанный с завуалированным, обойденным словом «сумасшедшая», с этим невысказанным словом, которое сейчас вертелось у нее в голове, Дебора узрела в словах врача некий отсвет, мерцавший и прежде в самых разных помещениях. И дома, и в школе, и во всех медицинских кабинетах звучало злорадное: «ВСЕ У ТЕБЯ НОРМАЛЬНО». Однако сама Дебора уже много лет понимала, что у нее далеко не все нормально, что дело куда серьезней, чем временная потеря зрения, резкая боль, хромота, ужас и провалы в памяти. Ей вечно повторяли: «Все у тебя нормально, а если бы ты еще…» Теперь наконец хоть кто-то оспорил прежние злопыхательства.
Доктор спросила:
– О чем задумалась? По лицу видно: напряжение чуть-чуть отступило.
– Я задумалась, в чем разница между правонарушением и преступлением.
– В каком смысле?
– Арестант признает себя виновным в отсутствии острого тра-та-тита и соглашается с вердиктом «придурь первой степени».
– Скорее, второй степени, – едва заметно улыбнувшись, сказала доктор. – Не вполне преднамеренно, но и не полностью умышленно.
Перед глазами у Деборы неожиданно возникли ее родители, стоящие очень одиноко, но все же вместе по другую сторону запертой бронированной двери. Без умысла, но с предварительным намерением.
В соседнем кабинете зашевелилась сестра-практикантка, как будто напоминая, что отведенное время вышло.
Доктор сказала:
– Если возражений нет, назначим следующую встречу и начнем наши беседы. По моему убеждению, если мы с тобой будем вкалывать как черти, то победим эту дрянь. Но еще раз уточню: я не собираюсь вытягивать из тебя никакие симптомы против твоей воли.
Дебора уклонилась от прямых обещаний, но позволила себе изобразить на лице очень осторожное «да», и доктор это увидела. Из кабинета они вышли вместе с Деборой, которая старательно делала вид, будто она сейчас находится вовсе не здесь, будто не имеет ни малейшего отношения к этому флигелю и к его хозяйке.
– Завтра в это же время, – сказала доктор медсестре и пациентке.
– Она вас не понимает, – вставила Дебора. – Харон владел только древнегреческим.
Доктор Фрид коротко усмехнулась, но тут же посерьезнела:
– Надеюсь, когда-нибудь я помогу тебе увидеть этот мир непохожим на стигийский ад.
Практикантка и больная повернулись и вышли на улицу; Харон в белой шапочке и полосатой униформе переправлял в застенки отделившийся от тела дух. Наблюдая из окна за их продвижением к главному корпусу, доктор Фрид думала: где-то под этой акселерацией и ожесточенностью, где-то под этим заболеванием, чьи границы пока не поддаются определению, лежит скрытая сила. Она там, она действует; она отозвалась проблеском облегчения, когда был озвучен факт болезни, и более всего проявилась в «суицидной попытке», немом крике о помощи, и в заявлении, таком дерзком и драматичном, на какое способны лишь подростки и несдающиеся больные, что игра окончена и покровы сняты. Факт этой душевной болезни вырвался наружу, но болезнь как таковая по-прежнему глубоко прячет свои корни в жерле вулкана с обманчиво зеленеющими склонами, а глубоко под вулканом зарыты семена воли и стойкости. Доктор Фрид со вздохом вернулась к работе.
– В этом случае… в этом случае я способна только начать движение! – пробормотала она, переходя на родной язык.
Глава четвертая
Сьюзи Блау спокойно восприняла известие о школе санаторного типа, а Эстер попыталась обрисовать клинику своим родителям как дом отдыха. Но они не повелись на этот обман и пришли в ярость.
– У нее с головой все в порядке! Девочка в здравом уме, – отрезал глава семейства. (В его устах это звучало высочайшей похвалой.) – Просто у нас в роду мозги передались через поколение и достались ей. Она – это я, моя кровинка. А вы катитесь ко всем чертям! – И вылетел из комнаты.
В последующие дни Эстер умоляла отца с матерью поддержать ее решение, но старик (Дебора была его самой ненаглядной внучкой) немного смягчился лишь под влиянием общих любимчиков, своего старшего сына Клода и младшей дочери Натали, которые в присутствии родителей признали обоснованность этого шага.
Джейкоб помалкивал, но не находил себе места. Вместе с женой он дважды съездил к доктору Листер, которую внимательно выслушал, пытаясь увериться, что они поступили правильно. Под градом прямых вопросов доктор вынужденно соглашалась, да и факты склоняли Джейкоба к ответу «да», но стоило ему хоть на миг дать волю чувствам, как со всех сторон подступали серьезные опасения. Когда они с Эстер спорили, главная мысль оставалась невысказанной, а в воздухе плыли безмолвные обиды и упреки.
По истечении первого месяца из клиники прислали обтекаемую выписку. Дебора «удовлетворительно адаптировалась» к режиму и медперсоналу, начала посещать сеансы психотерапии, совершает прогулки по территории. Из этой неопределенности Эстер извлекла все крупицы надежды: раз за разом она, вчитываясь в слова, изучала, будто под лупой, каждый положительный признак, так и этак разворачивала сообщение новыми гранями, чтобы поймать сколь-нибудь яркие блики.
А кроме того, чтобы успокоить Джейкоба и папу, она репетировала свои доводы перед зеркалом. По ее мнению, папа в глубине души понимал, что решение о госпитализации Деборы не было ошибочным, а злился исключительно по причине уязвленного самолюбия. Эстер замечала, что ее властный, порывистый, неуемный и блистательный отец-иммигрант мало-помалу оттаивает, но при этом становится еще более резким на язык. Временами у нее закрадывалось подозрение, что теперь, с признанием болезни Деборы, все их жизненные устремления и цели насильственно подвергаются пересмотру. Как-то вечером она вдруг спросила Джейкоба:
– В чем наша вина? Разве мы действовали ей во зло?
– Почем я знаю? – ответил он. – Кабы знал, я бы действовал иначе. Мне казалось, ей созданы все условия, очень даже хорошие условия. Теперь нам объясняют, что это не так. Мы ее любили, утешали. Она не знала ни холода, ни голода…
Тут Эстер вспомнила, что у Джейкоба тоже иммигрантское прошлое, в котором были и холод, и сырость, и голод, и отчуждение. Не иначе как он поклялся, что его дети будут избавлены от невзгод! Ее ладонь легла ему на локоть, будто стремилась защитить, но от этого жеста он слегка взвился:
– Что еще нужно, Эстер? Что еще?
Она не смогла ответить, но на следующий день написала в больницу письмо с просьбой о встрече с лечащим врачом. Джейкоба это порадовало; в ожидании ответа он каждый день просматривал почту, а старик только фыркал:
– Толку-то что? Разве они признают свою ошибку? На всех должностях сидят остолопы. И дурка не исключение.
– Чушь! – выпалил Джейкоб, никогда не позволявший себе таких выпадов против тестя. – Доктора соблюдают нормы врачебной этики. Если вскроется ошибка, Дебору тут же отпустят домой.
Эстер поняла: муж все еще надеется, что диагноз будет пересмотрен и свершится чудо – запертая дверь распахнется настежь, а кинопленка минувшего года их жизни начнет отматываться назад, и все посмеются над причудами судьбы… назад, назад, чтобы стерлось и навсегда исчезло прошлое. Ее вдруг пронзила жалость к Джейкобу, но она не могла допустить, чтобы он счел это причиной ее запроса о встрече с врачом.
– Я хотела сказать докторам… спросить… ну… ведь наша жизнь переменилась… но Дебора, возможно, не все знает… что заставляло нас поступать так, а не иначе. И далеко не все зависело только от нас.
– Мы вели простую жизнь. Честную. Достойную.
Он произнес это с полной убежденностью, и Эстер отметила, что сумела в какой-то мере повлиять на мужа и на их отношения – как до свадьбы, так и после, когда ей следовало изменить свои приверженности, но она этого не сделала. Теперь у нее отпало желание уязвлять Джейкоба. Да и зачем, если почти все противоречия остались в прошлом. Для всех, кроме Деборы, эти вопросы утратили всякий смысл, а какой смысл усматривала в них Дебора – кто знает?
Дома в первые месяцы нет-нет да и выпадали минуты покоя, даже благоденствия. Сьюзи, оставшись без сестры, начала приходить в себя, а Джейкоб понял, хотя и не признавал этого вслух, что при Деборе он постоянно ходил на цыпочках, держался в тени, страшился чего-то неназванного.
Как-то раз к Сьюзи заглянула компания одноклассниц, бойких и смешливых; Эстер недолго думая всех накормила ужином. Сьюзи просто сияла; после их ухода Джейкоб добродушно заметил:
– Вот несмышленые! Неужели мы тоже такими были? А та пигалица, в шапочке! – Он посмеялся и, поймав себя на искренности этого удовольствия, сказал: – Господи… весь вечер сегодня хохочу. Когда я в последний раз веселился? – А потом: – Неужели так давно? Столько лет назад?
– Да, – подтвердила она. – Именно столько лет назад.
– Тогда, возможно, и правда, что она была… несчастлива, – проговорил он, имея в виду Дебору.
– Больна, – поправила Эстер.
– Несчастлива! – вскричал Джейкоб и выскочил за дверь, чтобы через пару минут вернуться. – Просто несчастлива! – повторил он.
– Твои родители пишут, что хотят тебя проведать, – сообщила доктор Фрид.
Она сидела по другую сторону тяжелой опускной заслонки двенадцатого века, иногда разделявшей их во время бесед. Сегодня заслонка была поднята и скрыта от глаз, но стоило доктору заговорить о приезде родителей, как Дебора уловила тяжелый скрежет.
– Что такое? – спросила доктор, которая никак не могла слышать металлического лязга, но заметила его воздействие.
– Я вас почти совсем не вижу и не слышу, – сказала Дебора. – Вы как будто за воротами.
– Опять эти средневековые ворота. Знаешь, в воротах обычно бывает калитка. Почему бы тебе ее не приоткрыть?
– Калитку заело.
Доктор уставилась на свою пепельницу.
– Не очень-то они искусны, ваши кузнецы, если проделали в воротах калитку, которую сами не могут открыть.
Дебору раздосадовало, что доктор нащупала ее тайны и выдернула их для собственных целей. Спасительные решетки утолщались, чтобы оградить ее от врача. Негромкий, с каким-то акцентом голос за железной стеной угасал, угасал и в конце концов сменился тишиной, напоследок успев спросить:
– Но ты-то хочешь, чтобы они приехали?
– Пусть мама приедет, – ответила Дебора. – Без него. Я не хочу, чтобы он меня навещал.
И сама удивилась этим словам. Она понимала, что произнесла их не просто так, что они чем-то важны, но не знала, чем именно. Не один год у нее с языка слетали слова, для которых разум, насколько ей помнилось, команды не давал. Порой ее лишь задевало некое чувство. Чувство это иногда наделялось голосом, но логика его, которая могла бы убедить мир, молчала, а потому Дебора утратила веру в собственные желания. А из-за этого отстаивала их еще более слепо. Сейчас – она сама это понимала – ее захлестнул восторг от власти награждать и карать. Ее оружием против отца стала его любовь, но Дебора знала, хотя и не могла этого выразить словами, что его жалость и любовь сейчас для нее опасны. А эта больница сейчас ей полезна. Знала она и то, что отстоять свое знание не сумеет, что не сможет объяснить, почему сейчас ее место именно здесь. Видя ее немоту на фоне красноречия замков и решеток, Джейкоб мог поддаться ужасу и тоске, которые она у него заметила, когда ее сюда привезли. Может статься, он решит положить конец этому «тюремному заключению». Женщины в надзорном отделении без конца завывали и кричали. Любая из них могла склонить чашу весов не в ту сторону. Все это Дебора знала, просто не могла высказать. Да и об ощущении своей власти помнила.
По движениям губ доктора она догадывалась, что на нее сыплются вопросы и укоры. Она полетела вниз вместе с богом Антеррабеем, сквозь его рассеченную пламенем тьму – в Ир. На этот раз падение было долгим. На пути встречались протяженные области серого, видимые глазом только как полосы. Место оказалось знакомым: Жерло. Здесь стонали и кричали Синклит и боги, но даже их речи были неразборчивы. Доносились и людские звуки, но лишенные смысла. Вклинивались отдельные слова, но лишенные смысла. Встревал и земной мир, но растрескавшийся и неузнаваемый.
Как-то раз в Жерле Дебора обварилась: заметила плиту с кипящей в котелке водой, но не придала значения ни смыслу, ни форме. Смысл вообще утратил важность. И страха, конечно, в Жерле тоже не было, потому что страх точно так же ничего не значил. Она даже человеческий язык порой забывала.
Ужас Жерла проявлялся на выходе, когда к ней возвращались воля, неравнодушие, ощущение необходимости смысла, возникавшее раньше самого смысла. А однажды в школе был случай, когда во время ее подъема из Жерла учительница ткнула пальцем ей в тетрадку и спросила:
– Это еще что такое… вот это слово?
Дебора отчаянно пыталась разобрать черные штрихи и закорючки на белом фоне. Но безуспешно. Ей пришлось собрать все силы, чтобы припомнить, как по-английски переспросить:
– Что-что?
Учительница рассердилась. Но разве Дебора умничала?
– Вот здесь – какое слово?
Никакое. Штрихи и точки на белом листе, не удавалось извлечь ни единой частицы реальности. В отдалении кто-то захихикал, и учительница, боясь, очевидно, уронить свой авторитет, отвязалась от безмолвной Деборы и растворилась в серости. Настоящее превратилось в ничто, мир – в ничто.
На повторном приеме у доктора Фрид ужас подъема на поверхность еще не наступил. Дебора по-прежнему находилась глубоко в Жерле, где ей нисколько не мешало отсутствие языка, и смысла, и даже света.
Эстер Блау нетерпеливо вскрыла конверт и стала читать письмо – вначале с недоумением, а потом гневно.
– Здесь говорится, что она ждет моего приезда, но сказала врачу, что в этот раз хочет пообщаться со мной наедине. – Чтобы не задевать чувства Джейкоба, она опустила оборот речи, использованный в письме: «…не желает видеть мистера Блау».
Джейкоб ответил:
– Что ж, съездим, немного побудем все вместе, а потом вы с ней, если захотите, пошушукаетесь наедине.
Эстер подступила на шаг ближе к суровой правде:
– Пойми, Джейкоб, они считают, что приезд обоих родителей – это пока чересчур. Я сама сяду за руль, а могу и поездом добраться.
– Не говори глупостей, – отрезал он. – Что за бред? Я тоже поеду.
– Это не бред, – возразила она. – Прошу тебя, Джейкоб…
Он схватил со стола выписку и прочел; разозлила его не столько суть дела, сколько жена, которая пыталась его щадить и ограждать.
– Что она себе позволяет?
– Она нездорова, Джейкоб… сколько раз я тебе говорила… и доктор Листер твердила то же самое.
– Ладно! – прервал он. – Ладно. – Злость сменилась досадой. – Одну тебя не отпущу. Довезу до места и побуду где-нибудь в стороне. Если она передумает, сможет и со мной повидаться.
– Конечно.
Эстер снова пошла на уступку, ясно сознавая, что теперь ее постоянно будут тянуть в разные стороны, но отказать Джейкобу не могла. Оставалось только надеяться, что он поприсутствует на беседе с врачом и получит подтверждение из первых рук. Она встала и забрала у него письмо, уповая на то, что боль от недвусмысленного отказа притупится за время поездки.
Направляясь в спальню, чтобы убрать письмо, она услышала, как Сьюзи говорит по телефону с подружкой. Дочь бубнила:
– Ну, не знаю я… Какие могут быть планы?.. Говорю же тебе. Моя сестра Дебби серьезно болеет. Нет… Им каждый месяц присылают выписку о ее состоянии здоровья. Да нет, не в этом дело. Просто если придет плохая выписка, у них не будет желания устраивать праздник… Еще бы… Ладно, если разрешат, сразу сообщу.
Эстер в голову внезапно ударил беспомощный гнев, от которого на миг даже защипало глаза. Дебора! Дебора… что ты с нами со всеми сделала!
Глава пятая
Доктор Фрид приняла мать своей пациентки в светлом, заваленном папками кабинете. Ей как врачу важно было разобраться, кем в ходе лечения дочери станет Эстер Блау: союзницей или помехой. Многие родители говорили – и даже искренне считали, – что стремятся помочь своим детям, а сами давали понять, завуалированно или прямо, что их дети – это часть тайного родительского плана по саморазрушению. Для не вполне уравновешенных родителей независимость ребенка – слишком большой риск. За безупречной видимостью Эстер доктор Фрид разглядела ум, опыт и прямоту. А также некоторую напряженность, из-за которой улыбка получалась довольно натянутой. Как же нещадно боролись, должно быть, эти две воли, причем много лет!
Они расположились в удобных креслах; у доктор Фрид была небольшая одышка; а кроме того, при виде внушительных украшений посетительницы ей стало неловко за свою неухоженность. Она пригляделась еще раз. Женщина вменяема: она принимает тяжкие кары реальности и ценит ее дары. О дочери этого сказать нельзя. В чем корни этого различия?
Мать обводила глазами кабинет:
– Это сюда… приходит Дебора?
– Сюда.
На тщательно контролируемом лице проступило облегчение.
– Обстановка приятная. Без… решеток. – Пытаясь сохранять непринужденный вид, она с таким трудом выдавила последнее слово, что доктор едва не содрогнулась.
– В данный момент это, по существу, не имеет значения. Не знаю, достаточно ли у нее ко мне доверия, чтобы отвлекаться на обстановку.
– Моя дочь выздоровеет? Я так ее люблю!
Если это правда, подумала доктор Фрид, то вашей любви предстоят серьезные испытания в свете того, что ждет впереди. Вслух она сказала:
– Чтобы она выздоровела, мы все должны набраться терпения и трудиться как проклятые. – Это разговорное выражение, произнесенное с иностранным акцентом, звучало неестественно. – Ей потребуется огромный запас энергии, чтобы побороть собственную мотивацию к безопасности… поэтому вам иногда будет казаться, что она утомилась и перестала за собой следить. На данном этапе вас тревожит что-то еще?
Эстер с трудом формулировала свои мысли. Сейчас и в самом деле преждевременно было думать о каком-либо улучшении; тревожило ее нечто иное.
– Видите ли… мы все время… днями напролет… думаем только о том, как и почему это могло случиться. Она была окружена такой любовью! Говорят, подобные болезни коренятся в прошлом, в детстве. Поэтому мы день за днем обращаемся мыслями к прошлому. Я уж крутила так и этак, Джейкоб тоже, да и все близкие размышляют о том же – и только диву даются, но никто из нас так и не понял, в чем же причина. Причины нет, понимаете? Это страшит нас более всего.
Голос ее звучал на тон выше, чем ей хотелось: она пыталась убедить в своей правоте эти столы и стулья, эту докторшу и всю клинику, где за решетками вопят люди, которые, скорее всего, попали сюда по совершенно иным причинам… скорее всего.
– Причины слишком обширны, чтобы увидеть их разом, а тем более в подлинном свете, но мы можем поделиться своими мыслями о реальном положении дел и его причинах. Расскажите мне с вашей личной точки зрения, что вам известно о Деборе и о себе и как вы это поняли.
– Тогда, видимо, начать следует с моего отца.
Папа был выходцем из Латвии. Он страдал косолапостью. Почему-то эти два факта рекомендовали его более полно, чем имя и род занятий. В Америку он приехал молодым парнем, без гроша в кармане: иностранец, да еще колченогий, он атаковал свою новую жизнь, как врага. В ярости он прошел обучение, в ярости занялся бизнесом, прогорел, но смог подняться и разбогатеть. Купил великолепный особняк в историческом районе, где царили родовитость и фамильные состояния. У его соседей было все, чем он восхищался; а они, в свою очередь, презирали его за веру, акцент и образ жизни. Существование его жены и детей сделалось невыносимым, а он знай осыпал всех подряд – и соседей, и жену с детьми – грубой бранью из своего убогого прошлого. Окончательная победа, как он понимал, ему не светила, но маячила перед его отпрысками, которые получили образование, пообтесались и говорили без акцента. Чтобы вытеснить латышские и еврейские ругательства, усвоенные детьми у него на коленях, он нанял для них учителя жеманного французского.
– В тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, – рассказывала Эстер, – девочек из благополучных семей обучали игре на арфе. Знаю об этом не понаслышке: меня тоже заставляли брать уроки, хотя арфа уже вышла из моды, а сама я терпеть не могла этот инструмент и не обнаруживала никаких способностей. Но игра на арфе приравнивалась к почетному трофею, и отец старался его заполучить, хотя бы моими руками. Бывало, я играю, а отец расхаживает по комнате и бубнит себе, благополучному: «Глядите, черти, это же я, жалкий калека!»
Его «американские» дети росли с осознанием того, что их достоинства, и светские манеры, и образование – все это одна видимость. Чтобы получить представление о том, чего они стоят на самом деле, достаточно было перехватить взгляды соседей или послушать, как выражается глава семьи насчет остывшего супа или опоздания дочкиного ухажера. Каждый ухажер тоже расценивался как трофей: как гордый штандарт высокородного семейства, как орден, добытый, в старинных традициях, общими усилиями. Эстер не оправдала родительских надежд. Ее поклонник был сообразителен, учтив и недурен собой, но оказался всего лишь выпускником бухгалтерских курсов, а семья его – «кучкой нищих гринго», недостойных Эстер, недостойных мечты, откуда ни посмотри. Дома начались бесконечные пререкания и скандалы, но в конце концов, учитывая, что Джейкоб производил впечатление перспективного молодого человека, глава семейства сдался. Незадолго перед этим Натали сделала завидную партию, и семья позволила себе сыграть на понижение. Вскоре обе молодые жены забеременели. В собственных глазах папаша уже выглядел основателем династии.
И Эстер произвела на свет белокурую дочь! Уникальную, поразительную, немыслимую златовласку с бледной кожей. Ее рождение избавило Эстер от негласной опалы, а основателю династии позволило окончательно уравнять себя с давно ушедшим в мир иной помещиком, отцом белокурых дочерей. Такая малышка была на вес золота.
Потом Эстер вспомнила Великую депрессию, когда на всем лежала печать страха. Страха и – Эстер не сразу подобрала слово, чтобы передать дух того времени, – нереальности. Трудовой путь Джейкоба начался на низшем пределе возможностей. Бухгалтерские счета (скучные, рутинные, разрозненные и зачастую отвергаемые другими), за которые он брался, дабы заслужить руку и сердце Эстер, просто испарились. На каждую колонку цифр приходилась теперь сотня голодных, страждущих умов, тренированных не хуже, чем его собственный. Тем не менее молодая семья поселилась в одном из лучших новых районов города. Дочерям династии полагалось жить с размахом, и отец-основатель взял на себя все расходы. Когда родилась Дебора, ее ожидало кружевное приданое ручной работы – наследство какого-то знатного европейского рода, сокрушенного революцией. Захватить старое знамя было проще, чем соткать новое, и Дебору вывозили на прогулки в чепчиках титулованного младенца. Хотя слякотное хуторское прошлое отодвинулось теперь на расстояние одного поколения, в хуторянине по-прежнему жила хуторская мечта: не просто быть свободным, но быть свободным настолько, чтобы иметь право на титул. Новый Свет призван был сделать нечто большее, чем стереть горечь Старого. Как атеисты говорят Богу: «Тебя не существует, и я Тебя не люблю!», так и глава семейства не оставлял попыток докричаться до глухого прошлого, чтобы заявить о своем неприятии. Джейкобу платили долларов пятнадцать – двадцать в неделю, а у Деборы была дюжина шелковых платьиц с ручной вышивкой и бонна-немка.
Заработков Джейкоба не хватало даже на пропитание. Через некоторое время молодая семья вернулась в родительский дом и встретилась с новой версией соседского презрения. Даже Эстер, пленница своего прошлого, видела, как переживает Джейкоб, зависевший от милости человека, который его в грош не ставит, однако из страха она исподволь, неизменно принимала сторону отца, а не мужа. Тогда ей казалось, что рождение Деборы оправдывает такую верноподданность. Джейкоб был всего лишь консортом династии, тогда как Дебора, белокурая, осыпаемая благами Дебора, улыбчивая и всем довольная, служила главной осью, вокруг которой вращалась мечта.
А потом выяснилось, что их златокудрая игрушка не без изъяна. Внутри у этой благоухающей, изнеженной куклы росла опухоль. Первым симптомом стало постыдное недержание; надо было видеть праведный гнев суровой гувернантки! Но против «неопрятности» не помогали ни уговоры, ни шлепки, ни угрозы.
– Мы же не знали! – вырвалось у Эстер, и доктору хватило одного взгляда, чтобы увидеть страстность и напряжение за гладким, тщательно подкрашенным фасадом. – В ту пору режим дня, гувернантки и правила были святыней! Под это подводилась «научная» основа, во всем требовалась стерильность, чтобы никаких микробов, никаких послаблений.
– Да, помню: детская смахивала на больницу! – хмыкнула доктор, стараясь утешить Эстер этим смешком: для всего остального – для раскаяния по поводу незаслуженных шлепков, для усердного не в меру штудирования писанины горе-специалистов – было уже слишком поздно.
В конце концов девочку все же обследовали, ей поставили диагноз – и родители в поисках подтверждения заметались от одного врача к другому. Естественно, для Деборы годилось только лучшее. Оперировал ее самый видный хирург на всем Среднем Западе. Человек слишком занятой, он ничего не объяснил своей маленькой пациентке и ни разу не проведал ее после того, как на смену чудесам современной хирургии пришла первобытная, варварская боль. Две операции, и после первой – нестерпимые муки. Перед тем как с неизменной улыбкой пройти в палату к Дебби, Эстер напускала на себя волевой, жизнерадостный вид. Она снова забеременела и не находила себе места, поскольку предыдущие роды закончились появлением мертворожденных мальчиков-близнецов. Но в присутствии медперсонала, в присутствии родных, особенно Дебби, Эстер ничем себя не выдавала и гордилась своей выдержкой. Наконец им объявили, что две операции дали желаемый результат. Семья преисполнилась благодарности и ликования; к выписке Деборы празднично украсили дом, в гости позвали всю родню. А через два дня Джейкобу доверили счета Сульцбергера. Эстер в голову сами собой полезли старинные фамилии.
В ту пору счета Сульцбергера казались им важнее всего на свете. На эти счета был завязан ряд очень выгодных относительно небольших сделок, и они с Джейкобом чуть с ума не сошли от радости. Наконец-то Джейкоб мог получить свободу и распрощаться с положением консорта. Они переехали в тихий и скромный район, недалеко от центра города. Их новый дом, небольшой, с маленьким садиком, был окружен деревьями; по соседству проживало множество ребятишек, которые носили самые разнообразные фамилии. Поначалу Дебора дичилась, но вскоре начала оттаивать, выбегала гулять и заводила подружек. У Эстер тоже появились подруги, она сажала такие цветы, какие ей нравились, и настежь распахивала окна навстречу солнечному свету; от прислуги она отказалась и даже пробовала принимать собственные решения. Так продолжалось год – один прекрасный год. А потом Джейкоб, вернувшись домой с работы, сообщил, что счета Сульцбергера – это длинная цепь незаконных махинаций. Целых три месяца он пытался установить, как и куда уплывают деньги. Накануне увольнения он сказал Эстер: «В таком виртуозном, многогранном мошенничестве есть определенная красота. Она обойдется нам… очень дорого. Ты это понимаешь, правда ведь?.. Но такой изощренный ум заслуживает восхищения».
Дом пришлось продать; через месяц они опять вернулись в фамильный особняк. Началось безденежье, но родители Эстер сняли для себя квартиру в Чикаго, а этот просторный дом предоставили в их распоряжение. На том, естественно, условии, что он останется в собственности семьи. Так и получилось, что ненавистный особняк стал домом Блау.
Дебора училась в лучших школах, а на каникулы ездила в лучшие лагеря отдыха. С ровесниками она сходилась тяжело, но, думала Эстер, такое случается нередко. Родным лишь три года спустя стало известно, что в первом лагере (куда Дебора стиснув зубы ездила три года кряду) буйствовал махровый антисемитизм. Дебора ни словом не обмолвилась о таком положении дел. Навещая дочь, родители видели только веселые стайки девочек, которые занимались спортом, лакомились подрумяненными на огне галетами и распевали у костра старые походные песни про «Путь к победе».
– И ничто не указывало вам на ее нездоровье или страдание… только ее закрытость? – спросила доктор Фрид.
– Ну, разве что… Я начала рассказывать про школу – небольшую, с благоприятной атмосферой. К Деборе там хорошо относились. Она всегда была очень смышленой девочкой, но однажды нас вызвал психолог и предъявил результаты обязательного тестирования. Ответы Деборы, видимо, заставили его предположить у нее некоторые «нарушения».
– Сколько ей тогда было?
– Десять лет, – медленно выговорила Эстер. – Присмотревшись к своему чаду, я попыталась заглянуть к ней в голову: действительно ли там не все в порядке. Я заметила, что у нее пропала охота играть с другими детьми. Она вечно сидела дома, забившись в угол. Много ела, прибавляла в весе. Но все это развивалось постепенно и до той поры не бросалось в глаза. И еще… она совсем не спала.
– Человек не может обходиться без сна. Вы хотите сказать, она спала очень мало?
– Конечно, она не могла обходиться без сна, но я никогда не видела ее спящей. Если ночью мы поднимались к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами и говорила, что ее разбудили шаги по лестнице. Но ступени были накрыты толстой ковровой дорожкой. Мы еще шутили, что она спит вполглаза, но дело было нешуточное. В школе нам посоветовали записать ее на прием к детскому психиатру; мы так и сделали, но она только стала еще больше злиться и выходить из себя, а после третьего посещения спросила: «Я не так хороша, как вы мечтали? Теперь вы еще и мозги мне решили подправить?» Вот так она разговаривала в десятилетнем возрасте – с недетской горечью. Нам меньше всего хотелось, чтобы у нее осталось такое чувство, и с тех пор мы ее на прием не водили. А дальше стали невольно прислушиваться, даже во сне, для того, чтобы…
– Для чего?
– Сама не знаю… – И она помотала головой, будто отгоняя запретное слово.
С началом Второй мировой войны содержать пятнадцатикомнатный особняк стало им не по средствам. Но когда его выставили на продажу, Эстер продолжала трудиться не покладая рук, будто попала в зависимость от огромных, затхлых помещений и от навязчивой привычки «содержать дом в порядке» под критическими взорами родни. В конце концов нашелся покупатель, на которого они с благодарностью переложили груз прошлого, а затем переехали в обычную городскую квартиру. Казалось, оно и к лучшему, особенно для Деборы с ее небольшими причудами, страхами и одиночеством, которые в обезличенности большого города должны были меньше бросаться в глаза. Хотя она по-прежнему ходила как в воду опущенная, учителя в новой школе ценили ее способности, и училась она хорошо, причем без особых усилий. Начала заниматься музыкой, выполняла рутинные обязанности по дому, какие обычно возлагаются на девочек.
Эстер пыталась хоть с какой-нибудь стороны подойти к нынешнему состоянию Деборы. Дочку не отпускало… какое-то напряжение. Время от времени Эстер уговаривала ее не воспринимать все подряд чересчур серьезно, но такой уж характер отличал их обеих: его невозможно было изменить простым принятием решения или откликом на просьбу. В большом городе Дебора открыла для себя рисование. Интерес к нему обрушился ей на голову, как ливень: у нее в руках каждую свободную минуту оказывался карандаш. На первых порах, лет в одиннадцать-двенадцать, она создала, наверное, сотни рисунков, не считая набросков и мелких зарисовок, сделанных в школе на клочках бумаги.
Кое-какие из ее работ они с мужем показывали учителям рисования и специалистам; те подтверждали, что у девочки в самом деле есть способности, которые нужно развивать. Это мнение стало ярким и легким ответом на смутные, серые подозрения Эстер; через эту призму она и старалась смотреть на жизнь. А всей родне вдруг стало понятно, откуда проистекают болезненность и ранимость, бессонница, напряжение и внезапное мученическое выражение лица, которое тут же маскируется жесткой пустотой взгляда или выплеском сарказма. Конечно… дочь ее росла особенной, редкостно одаренной. Ей спускали и уклончивость, и жалобы на недомогание. Такой уж это период – отрочество, да еще отрочество исключительной девочки. Эстер постоянно твердила эти слова, но не до конца им верила. Всякий раз ее терзала какая-нибудь заноза. Как-то Дебора отправилась на вечерний прием к врачу по поводу очередной мистической болячки. Домой она вернулась перепуганная, с отсутствующим видом. А назавтра спозаранку отправилась по каким-то делам и пришла уже затемно. Примерно в четыре часа утра Эстер – теперь от этих воспоминаний она мучилась безотчетными угрызениями совести – отчего-то проснулась и недолго думая побежала в комнату дочери; там никого не было. Тогда она заглянула в ванную: Дебора преспокойно сидела на полу и наблюдала, как у нее из запястья в тазик стекает кровь.
– Я спросила, почему она не сливала кровь прямо в раковину, – сказала доктор, – и услышала, на мой взгляд, своеобразный ответ. Она сказала: чтобы не отпускать ее далеко от себя. В ее понимании это была не попытка самоубийства, а просьба о помощи, безмолвная и не сформулированная. Вы ведь живете в многоэтажном доме: броситься навстречу смерти можно прямо из окна – это и быстрее, и надежнее во всех отношениях, а тут… ей ведь было известно, что у вас обоих чуткий сон, как и у нее самой.
– Но она приняла сознательное решение? Неужели она все спланировала?
– Осознанно – конечно нет, но ее рассудок выбрал оптимальный способ. В конце-то концов, она же никуда не делась. И зов о помощи оказался успешным. Давайте вернемся немного назад, к летним лагерям и к школе. У Деборы и прежде не складывались отношения со сверстниками? Она сама справлялась со своими трудностями или просила о помощи?
– Естественно, я пыталась ей помочь. Могу вспомнить несколько случаев, когда ей требовалась моя помощь – и я оказывалась рядом. Одно время, когда она только пошла в школу, ее бойкотировала некая сплоченная компания. Я сводила их всех в зоопарк, и лед тронулся. В летних лагерях ее не всегда понимали. У меня обычно завязывались дружеские отношения с вожатыми, и это немного облегчало задачу. Потом, уже в городской школе, у нее начались серьезные проблемы с одной учительницей. Эту учительницу я пригласила на чашку чая и просто с ней побеседовала, объяснила, что Дебора побаивается людей и ее настороженность зачастую толкуют ошибочно. Я помогла ей понять Дебору. Они подружились, и в конце учебного года учительница сказала мне, что знакомство с Деборой считала за честь – девочка просто чудесная.
– Как Дебора отнеслась к вашей помощи?
– Ну, конечно же, с облегчением. В этом возрасте проблемы подобного рода раздуваются до таких масштабов, что я была только рада выступить в настоящей материнской роли и оказать ей поддержку. Моя мать была бы на такое не способна.
– Если вернуться к тому периоду: какое он оставил по себе впечатление? Как вы себя ощущали в те годы?
– Я уже сказала: счастливое время. У людей, с которыми Дебора не ладила, гора с плеч свалилась, а я была счастлива ей помочь. Мне пришлось изрядно поработать над собой, чтобы побороть свою застенчивость, чтобы в любой обстановке держаться весело. Мы пели, шутили. Мне пришлось научиться раскрепощать других. Я гордилась дочерью и часто ей об этом говорила. Повторяла, как сильно я ее люблю. Она никогда не страдала от беззащитности и одиночества.
– Понимаю, – сказала доктор.
Эстер заподозрила, что доктор ничего не понимает. Картина вроде бы оказалась обманчивой, и Эстер уточнила:
– Я борюсь за Дебору на протяжении всей ее жизни. Наверное, во всем виновата эта опухоль. Но не мы… не наша с Джейкобом любовь друг к другу и к детям. Весь этот ужас начался вопреки нашей любви и заботе.
– Вам давно стало ясно, правда ведь, что с вашей дочерью не все в порядке? Школьный психолог не первым забил тревогу. Когда у вас закрались сомнения?
– Пожалуй, в летнем лагере… нет… раньше. Как человек ощущает некую перемену? Неожиданно что-то померещилось – вот и все.
– А что было в лагере?
– Ой, да это уж третий сезон шел. Ей было девять лет. В конце смены мы приехали ее навестить; она сама не своя. В юности спорт – это хороший способ получить признание окружающих и завести друзей. К моменту нашего отъезда она немного оживилась, но после тех каникул… что-то… из нее ушло… Она, так сказать, повесила голову, ожидая града ударов.
– Ожидая побоев… – задумчиво протянула доктор. – А потом, через некоторое время, сама начала провоцировать град ударов.
У Эстер во взгляде мелькнуло припоминание.
– Так прогрессирует болезнь?
– Возможно, это симптом. У меня когда-то был пациент, который подвергал себя страшным пыткам, и когда я спросила, зачем так себя мучить, он ответил: «Чтобы не ждать, пока этот мир начнет меня уничтожать». Тогда я спросила: «Не лучше ли выждать и посмотреть, что будет?» – и он сказал: «Как вы не понимаете? Рано или поздно это случится, но так я, по крайней мере, останусь хозяином положения».
– Этот пациент… он излечился?
– Да, излечился. А потом к власти пришли фашисты и отправили его в Дахау, где он и погиб. Я рассказываю это вам, миссис Блау, для того, чтобы убедить: вы не сможете переделать мир, чтобы он встал на защиту ваших родных. Но вы не обязаны оправдываться за свои попытки.
– Я хотела как лучше, – сказала Эстер, а потом откинулась на спинку кресла и задумалась. – Но сейчас вижу, что совершала ошибки… грубые ошибки… правда, скорее в отношении Джейкоба, а не Деборы. – Она помолчала, недоверчиво глядя на доктора. – Как я могла так с ним поступать? Столько лет… все началось с той дорогущей квартиры, с бесконечных папиных подачек… год за годом я отодвигала мужа на второй план, и даже сейчас… «папа считает так, а не иначе», «так хочет папа». С какой стати? Ведь мой муж всегда был непритязателен и скромен в желаниях. – Она вновь подняла глаза. – Значит, просто любить – недостаточно. Моя любовь к Джейкобу не помешала мне наносить ему обиды, принижать его как в собственных глазах, так и в глазах моего отца. А наша любовь к Деборе не помешала нам стать… причиной, что ли… ее болезни.
Глядя на Эстер, доктор Фрид слушала слова любви и муки, слетающие с уст безупречно владеющей собой матери, чья дочь по горло сыта обманом. Но и любовь эта, и муки были искренними, и она мягко сказала:
– Предоставьте нам с Деборой разбираться в причинах. Не терзайтесь и не вините ни себя, ни мужа, ни кого-либо другого. От вас ей понадобится поддержка, а не самобичевание.
Спустившись с небес на землю, Эстер вспомнила, что ее ждет встреча лицом к лицу с земной Деборой.
– Как… как мне найти правильные слова? Вы ведь знаете, она отказалась встречаться с Джейкобом, а во время нашей прошлой встречи у нее был такой странный вид – как у лунатика.
– Сейчас, когда у нее настолько обострено восприятие, опасность есть только одна.
– Какая же, доктор?
– Разумеется, ложь.
Они поднялись со своих кресел: время истекло. Слишком краткое, подумала Эстер; и сотой доли того, что требуется, сказать не удалось. Доктор Фрид проводила ее до порога и приободрила едва заметным жестом. Понятно, что версии пациентки будут в корне отличаться от тех, что высказывала мать за них обеих. Заботливая мать, благодарное дитя. А будь оно иначе, девочка не оказалась бы в числе пациентов. Качество этих версий и различия между ними помогут проникнуть в каждую из двух интерпретаций действительности.
Выйдя из кабинета, Эстер стала думать, что неверно сформулировала проблему. Видимо, в попытках спасти положение она просто совалась куда не следовало. В больнице ей разрешили забрать Дебору на прогулку под свою ответственность. У них появилась возможность сходить в кино, поужинать в городе и поговорить. «Клянусь, – мысленно сказала Эстер дочери, – клянусь, я не стану тобой прикрываться. Не буду спрашивать, сколько мы для тебя сделали и сколько не сделали».
Потом в тесном гостиничном номере она призналась Джейкобу, что Дебора отказалась с ним встретиться и врач запретила ее принуждать: отказ не означает пренебрежения к отцу, а лишь выдает попытку – слабую, неумелую – принять собственное решение. Умом Эстер понимала, что это говорится просто в утешение, но смолчала. Бедный Джейкоб – а я опять меж двух огней: наношу удар.
Спорил он недолго, но в кино Эстер заметила его в последнем ряду: муж смотрел не на экран, а на дочь. После сеанса Джейкоб замер в полумраке, не спуская с нее глаз, а потом, когда мать с дочкой зашли в ресторан, остался стоять на холодной дороге ранней зимы.
Глава шестая
– Расскажи мне, как ты жила до больницы, – сказала доктор.
– Вы уже от мамы все знаете, – с горечью ответила Дебора из высоких, морозных пределов своего царства.
– Твоя мама говорила лишь о том, сколько она тебе давала, но не о том, сколько ты взяла; о том, что видела она сама, но не о том, что видела ты. Про твою опухоль она рассказала то немногое, что знает.
– Да что она может знать? – вырвалось у Деборы.
– Вот и расскажи, что знаешь ты.
Ей было пять лет – в этом возрасте уже понимаешь, какой это стыд, когда врачи только качают головами оттого, что внутри у тебя какая-то гадость, в самом потаенном для девочки месте. Они совали ей туда свои зонды, иголки, как будто вся суть ее тела сошлась в невидимой болячке, поразившей это заветное место. В тот вечер, когда отец уточнил, что завтра ей предстоит госпитализация, Дебору охватила злость упрямицы, которую передвигают, как мебель. Ночью ей приснился сон, страшный сон: будто ее втолкнули в разграбленную комнатенку, разорвали на части, дочиста оттерли с порошком и собрали вновь, мертвую, но приемлемую. Затем был другой сон, как разлетелся вдребезги глиняный горшок, из которого вместо цветка вывалилась ее сломанная сила. После этих снов она впала в немое, потрясенное забытье. Но даже такие сны не считались с ее жуткой болью.
– Лежи тихо. Это не больно, – твердили ей, потом начинали шуровать своими инструментами. – Смотри, сейчас твоя куколка заснет. – И на лицо опускалась маска, а вместе с ней – тошнотворно-сладкий химический сон.
– Где я? – спрашивала она.
– В сказочном царстве, – был ответ, а вслед за тем начиналось нестерпимое жжение в самом сокровенном месте.
Как-то раз она спросила одного интерна, который, похоже, сопереживал ее мучениям: «Для чего вы все мне бессовестно врете?» И он ответил: «Да просто для того, чтобы ты не боялась». А в другой раз, когда ее вновь пристегнули ремнями к тому же столу, ей сказали: «Чик – и готово». На языке тех изворотливых лжецов, как она поняла, это означало, что ее сейчас убьют. И опять последовала прозрачная ложь насчет куклы.
Какое издевательство – одна ложь за другой! Ну хуже ли это, чем простое убийство? Что творилось у них в воспаленных мозгах, у этих убийц, суливших ей фальшивый «порядок»? А потом, сквозь жестокую боль: «Как твоя куколка?»
Во время своего рассказа она косилась на доктора Фрид, сомневаясь, что мертвое прошлое вызовет что-нибудь, кроме скуки, в этом черством мире, но на лицо этой маленькой женщины тяжестью опустился гнев, а голос ее зазвенел от негодования при мысли о муках пятилетней девочки, чей образ стоял перед ними обеими. «Вот идиоты! Когда же они научатся говорить детям правду! Фу!» – И она в крайнем раздражении стала гасить сигарету.
– Значит, вам не все равно… – выговорила Дебора, осторожно ступая на новую почву.
– Да, черт возьми, ты права: мне не все равно! – был ответ.
– Тогда я вам расскажу такое, чего никто не знает, – сказала Дебора. – Они меня ни разу не пожалели, никто. Ни когда так грубо залезали мне внутрь, ни когда мне было так больно и стыдно, ни когда так долго и тупо врали, будто в насмешку. Они ни разу не попросили прощения, и я их не прощаю.
– То есть как?
– Они не избавили меня от опухоли. Она все там же, разъедает меня изнутри. Только теперь ее не видно.
– Тем самым ты наказываешь себя, но не их.
– Упуру наказывает нас всех.
– Упу… – как?
Внезапно распахнулся Ир, ужаснувшись, что одна из самых его сокровенных тайн выскользнула в земной мир, в залитый солнцем кабинет с креслами-ловушками. Ирский язык держался в глубокой тайне и тем тщательнее оберегался от людей, чем настойчивее овладевал ее внутренним голосом. По-ирски «упуру» означало все воспоминания и чувства, связанные с тем последним днем на больничной койке, когда все, что находилось поблизости, стало расплывчато-серым.
– Как ты сказала? – переспросила доктор, но Дебора от страха ринулась в Ир, и он сомкнулся, как воды, у нее над головой, не оставив даже ряби там, где она исчезла; поверхность была гладкой, а Дебора канула.
Глядя на нее, отшатнувшуюся от простых слов, или доводов, или утешений, доктор Фрид думала: насколько же больные страшатся своей собственной неконтролируемой власти! Им трудно поверить, что они всего лишь люди и что гнев их не выходит за человеческие пределы!
Через пару дней Дебора вернулась в Междуземье, откуда открывался вид на Землю. Вместе с Карлой и несколькими другими она сидела в коридоре возле палаты.
– Тебя в город отпускают? – спросила Карла.
– Только раз отпустили, когда мама приезжала, а так – нет.
– Хорошо время провели?
– Ничего. Она все пыталась из меня вытянуть, отчего я заболела. Не успели мы присесть, как ее прямо понесло. Ясное дело, она не нарочно в меня впивалась, но я, даже если б знала, не смогла бы ей ответить.
– У меня иногда прямо зла не хватает на тех, из-за кого я заболела, – подхватила Карла. – Говорят, чтобы от ненависти избавиться, нужно много сеансов психотерапии пройти. Ну, не знаю. А потом, до моей вражины ни злоба, ни прощение не доберутся.
– И кто это? – спросила Дебора, сомневаясь, что речь идет об одном человеке.
– Да мать моя, – буднично ответила Карла. – Она сперва в меня пулю выпустила, потом в братишку моего, потом в себя. Они умерли, я выжила. Папаша новую бабу привел, тут я и рехнулась.
Это были жесткие, обнаженные речи, без эвфемизмов, обычных вне этих стен. Жесткость и грубость были существенными привилегиями больничного мирка, и все пользовались ими напропалую. Для тех, которые лишь втайне осмеливались думать о себе как о странных и необычных, свобода заключалась в свободе называться «чокнутыми», «с приветом», «ку-ку», «придурками» или, выражаясь более серьезно, «сумасшедшими», «безумными», «с отклонениями», «не в себе». Существовала даже иерархия этих привилегий. Орущих, пучеглазых обитателей четвертого отделения называли «больными»; сами о себе они говорили «шиза». Только им разрешалось беспрепятственно ставить на себе клеймо «чокнутых» или «сумасшедших». В отделениях поспокойнее, первом и втором, допускались лишь более мягкие формы: «нервные», «ку-ку», «нездоровые». Эти неписаные правила установили сами пациенты; лишних напоминаний никому не требовалось. Больные второго отделения, называвшие себя «тронутыми», важничали. Теперь Дебора уже понимала, чем было вызвано презрение суровой, мутноглазой Кэтрин, которая, услышав от медсестры «Успокойся, не надо буйствовать», расхохоталась: «Я не буйная, я ку-ку!»
Дебора провела в больнице уже два месяца. К ним поступали новенькие, кое-кого перевели на четвертое отделение, к «сумасшедшим», а кое-кого отправили в другие лечебницы.
– Мы с тобой прямо-таки ветераны, – сказала Карла, – старые подружки из одной психушки.
Вероятно, так оно и было. Если не считать четвертого отделения, стационар больше не страшил Дебору. Она выполняла все распоряжения, и Цензор нигде не вывешивал знаков повышенной опасности, разве что на безобидном с виду белом домике, где окопалась повелительница ужасов, доктор Фрид.
– Сколько потребуется времени, чтобы стало ясно, есть у нас шансы или нет? – спросила Дебора.
– У вас, считай, еще медовый месяц не закончился, – сказала девушка, пристроившаяся рядом. – Не менее трех месяцев должно пройти. Я-то знаю. В шести лечебницах сидела. Уж и психоанализом меня лечили, и параличом, и электрошоком, и тряской, и таской, метразолом накачивали, аматилом глушили. Осталось только операцию на мозгах сделать – и будет полный набор. Толку-то все равно никакого – один черт.
С обреченно-драматичным видом она встала и удалилась; тогда Лактамеон, второй по старшинству среди властителей Ира, прошептал: «Чтобы выглядеть обреченной, нужно быть красивой, а иначе драма превращается в комедию. И соответственно, в Неприглядность.
«Убей меня, мой господин, орлу подобный», – сказала ему Дебора по-ирски, но тут же перешла на земной язык и спросила Карлу:
– Давно она здесь?
– Сдается мне, больше года, – ответила Карла.
– И… навсегда?
– Откуда я знаю? – сказала Карла.
Их окутала зима. Стоял декабрь; ветви деревьев за окнами оголились и почернели. В комнате отдыха несколько человек украшали елку к Рождеству. Пятеро из числа медперсонала и две пациентки – господи, из кожи вон лезли, чтобы в психушке стало как дома. Да только все это неправда, и смех, доносившийся из-за елочных украшений (без острых краев, без стекла), звучал фальшиво; Деборе подумалось, что люди здесь, по крайней мере, приличные, не чуждые смущения. В докторском флигеле из нее по-прежнему клещами вытягивали ее историю, с отступлениями, маскировкой и утайками. Если не считать общения с Карлой и Мэрион из того же отделения, Дебора устранялась от внешнего мира даже тем подголоском, который отвечал на вопросы и вообще заменял ее, когда ей хотелось переместиться в Ир. «Не могу описать это чувство», – говорила она, думая об ирских метафорах, с помощью которых объясняла свои желания себе самой и обитателям Ира. В последние годы к ней часто приходили мысли, да и явления тоже, которыми, судя по всему, не с кем было поделиться на всей земной тверди, а потому равнины, впадины и горные вершины Ира начали эхом повторять растущий словарь, чтобы сформулировать свои особые терзания и величия.
– Должны же быть какие-то слова, – говорила ей доктор. – Постарайся их найти, тогда мы сможем обдумать их вместе.
– Это метафора – вам все равно не понять.
– Тогда, вероятно, ее можно объяснить.
– Есть одно слово… оно означает «запертые глаза», но за этим кроется нечто большее.
– Что же?
– Так обозначается саркофаг. – То есть временами зрение достигало только крышки ее саркофага, а мир для нее, как для покойной, ужимался до размеров гроба.
– С «запертыми глазами» тебе меня видно или нет?
– Только как картинку, картинку чего-то реального.
От этого диалога на нее накатил жуткий страх. Стены слегка застучали, затрепыхались, как огромное, гоняющее кровь сердце. Антеррабей произносил ирское заклинание, но слов она не понимала.
– Надеюсь, вы довольны тем, что выведали, – сказала она доктору, которая растворялась, сидя в кресле.
– Не хочу тебя пугать, – сказала доктор, не замечая, как содрогаются стены, – но мы с тобой еще не закончили беседу. Я хотела спросить, раз уж мы заговорили о тех операциях, каким образом после них мир вдруг посерел в те детские годы и что сталось со всем остальным.
Разговаривать с полуприсутствующими очертаниями в этой серости, висящей за пределами Ира, было тяжело, но прошлое напоминало о себе ноющей болью и тоской, и, если эта докторша действительно способна придать форму воспоминаниям, их, наверное, легче будет носить в себе. Дебора начала продираться сквозь явления, но повсюду, куда только падал ее взгляд, видела неудачу и сумятицу. Даже в клинике, где ей много лет назад успешно вырезали опухоль, Дебора не могла вписаться в игру, которая там велась. Правила ее были лживыми и плутовскими, Дебора видела их насквозь, но не знала, как откликнуться на эту игру – как подстроиться и поверить. Выздоровление тоже было сплошным лицемерием, поскольку сама болезнь не прошла.
Когда родилась ее сестра Сьюзи, все органы чувств Деборы свидетельствовали, что эта незваная гостья – не более чем краснолицый, сморщенный кулек писка и вони, но родственники, столпившиеся в детской, сами не заметили, как оттеснили Дебору, наперебой восхваляя новорожденное дитя за красоту и изящество. Истина, казавшаяся ей столь очевидной, – что это уродец, которого невозможно полюбить и даже представить в будущем миловидным или дружелюбным, – повергла родных в шок и злобу.
– Это же твоя сестренка, – указывали ей.
– Я сестренку не просила. Со мной даже не посоветовались.
После такого выпада родные начали стесняться Деборы. Разумное, не по летам зрелое для пятилетней девочки суждение, говорили все, но холодное, почти жестокое. Да, в нем есть честность, продолжали они, но такая, которая проистекает из эгоизма и злости, а не из любви. С годами дядья и тетушки отчуждались от Деборы: ее ценили, но не любили; а следом подрастала Сьюзи, беззаботная, милая, лучезарная – этакая маленькая женщина, окруженная безоглядной любовью.
Из тела и рта Деборы вырывалось, подобно демону или гласу одержимости, это проклятие. Оно не отступало ни на миг. Из-за операции в школу она пришла позже своих маленьких одноклассниц и не успела примкнуть к первым компаниям и группировкам, которые сложились в ее отсутствие. Добрая, расстроенная мать, признавая роковой изъян, взяла инициативу на себя и стала приглашать в гости самых популярных девочек. У Деборы не хватало духу ее отговорить. Быть может, благодаря такой прелестной матери Дебору и смогли бы терпеть, с изъяном или без. Примерно так и вышло. Но в этом квартале все правила диктовались кодами освященного временем богатства, и маленькая «грязная еврейка», уже смирившаяся с тем, что она грязная, стала легкой мишенью для издевок. Один из самых злостных обидчиков жил в соседнем доме. При каждой встрече он осыпал Дебору неистребимыми многоэтажными проклятиями: «Жидовка, жидовка, пархатая жидовка, моя бабка ненавидела твою, моя мать ненавидит твою, а я ненавижу тебя!» Три поколения. Даже Дебора чувствовала: это неспроста. А на летние каникулы ее отправили в лагерь отдыха.
Он считался сугубо светским учреждением и со стороны мог показаться таковым из-за трудноуловимых особенностей, которыми отличались разные течения буржуазного протестантизма, но Дебора была там единственной еврейкой. На стенах здания и туалета (где мерзкая девчонка с опухолью однажды вскрикнула при мочеиспускании, как от ожога) стали появляться оскорбительные надписи.
Низменные инстинкты этих злобствующих детей разделял, как доводилось слышать Деборе, некто Гитлер, который в Германии с таким же злобным рвением уничтожал евреев. Как-то весной, перед отъездом в лагерь, она увидела, как папа опустил голову на кухонный стол и заплакал жуткими, душераздирающими мужскими слезами над судьбами каких-то «чеков-и-пуляков». В лагере инструктор по конному спорту желчно бросил, что Гитлер делает как минимум одно благое дело: истребляет «сорных людишек». Дебора тогда лениво подумала: у кого опухоль, что ли?
Мир ее вращался вокруг нутряных проклятий и особой, горько-сладостной веры в Бога, а также в чехов и поляков; он полнился тайнами, обманами и переменами. Разгадками тайн были слезы; реальность, скрытая за обманами, была смертью; а перемены были секретной битвой, в которой евреи, то есть Дебора, всегда проигрывали.
Именно в том лагере ей впервые открылся Ир, но в беседе с доктором она об этом умолчала, равно как и о богах, и о Синклите с их обширными владениями. Поглощенная пересказом событий, она опять выглянула наружу и увидела выразительное докторское лицо, гневное от всего, что выпало на долю Деборы. Ей даже захотелось поблагодарить эту уроженку Земли, сохранившую способность злиться.
– Не знаю, с какой целью землян наделили внутренностями, – задумчиво произнесла она и почувствовала нестерпимую усталость.
Когда она вернулась в палату, весь Ир восстал против нее. Сидя на жестком стуле, она слушала выкрики и ругань Синклита и рычание нижних царств.
«Слушай, Легкокрылая, слушай, Кочевая Лошадка, ты не из их числа!»
В ирских словах звучала неизбывность отторжения.
«Внимай мне! – падая, прокричал Антеррабей. – Напрасно ты балуешься с Жерлом. Бродишь вокруг своего разрушения и тычешь пальчиком туда-сюда. Если сорвешь печать, тебе конец». А издали: «Ты не из наших», – донеслось от непреклонного Синклита.
Антеррабей сказал: «Ты всегда была им чужой, всегда. Ты совсем другая».
В его словах было долгое, глубокое утешение. Тихо и умиротворенно Дебора взялась доказывать свою удаленность через широкий зевок различий. У нее хранилась найденная на прогулке крышка от жестянки, подобранная с неизвестной – или с хорошо известной – целью. У жестяного кружка были зазубренные, острые края. Она провела металлом по внутренней поверхности локтя и стала наблюдать, как по шести-семи дорожкам медленно потекла кровь. Боли не было, только неприятное ощущение сопротивления плоти. Жестяной диск еще раз прошелся сверху вниз, тщательно, прицельно следуя по первоначальным царапинам. Дебора старалась, нажимала сильней, раз десять вверх-вниз, пока предплечье не превратилось в кровавое месиво. Тогда она заснула.
– Где Блау? Не вижу ее фамилии.
– Да ее в надзорку перевели. Утром Гейтс пришла ее будить, а тут такое… вся постель в крови, лицо в крови, а вены жестянкой вскрыты. Жуть! Противостолбнячный укол вкатили – и прямиком в лифт.
– Странно… Никогда бы не подумала, что эта девчонка настолько больна. Я, глядя на нее, каждый раз думала: вот идет богачка мелкая. Держит себя так, будто мы мизинца ее не стоим. Как будто всё тут ниже ее достоинства, слова через губу переплевывает… ледяным тоном. С жиру бесится, вот и все.
– Кто их разберет – что у них внутри? Врачи говорят, здоровых тут не держат, сеансы проходят чертовски трудно.
– Эта сучка заносчивая никогда в жизни ничем себя не утруждала.
Глава седьмая
В надзорном отделении, лишенном всяких признаков удобства и нормальности, ей было страшно. На голых стульях, словно кол проглотив, торчком восседали женщины; другие валялись и сидели прямо на полу: одни стонали, другие помалкивали, третьи бушевали; медсестры и санитарки здесь были рослые, крепкие, мускулистые. Это место не только страшило, но и приносило успокоение – даже большее, нежели мысль о необратимости нахождения в нем. Глядя в окно, забранное, как маска фехтовальщика, щитком и решеткой, она решила выждать и разобраться, почему в этом пугающем месте все же видится что-то неуловимо хорошее.
Позади нее остановилась какая-то женщина:
– Боязно, а?
– Да.
– Моя фамилия Ли.
– Вы санитарка или кто?
– Вот еще. Психичка, вроде тебя. Да-да, ты – как все тут.
Хрупкая, темноволосая, эта женщина хранила тревожный вид, но смотрела далеко и подмечала чужой страх, а будучи пациенткой, устанавливала прямые и непосредственные контакты, какие и не снились медперсоналу. В ней сквозила храбрость.
Дебора подумала: вот бы отходить ее ремнем. И тут до нее дошло, чем хорошо четвертое отделение: здесь нет лживого притворства, нет нужды подчиняться непостижимым законам Земли. Когда накатит слепота, или обожжет узловатая боль от несуществующей опухоли, или разверзнется Жерло, никто не скажет: «Что подумают люди!», или «Веди себя прилично», или «Не суетись!».
На соседней койке лежала тайная первая жена Эдуарда VIII, отрекшегося от престола короля Англии, сосланная сюда (в Оплот разврата) врагами Восьмого Экс-Монарха. Когда медсестра заперла личные вещи Деборы в стенной шкаф, эта больная (сидя в кровати, она обсуждала свою стратегию с невидимым премьер-министром) встала и с сочувственным видом подошла к Деборе.
– Для этой обители зла ты слишком юная, дитя мое. И не иначе как девственница. Меня здесь обесчестили в первую же ночь и терзают до сих пор. – И она вернулась к прерванному обсуждению.
– Где же я буду встречаться с вами наедине? – крикнула Дебора Лактамеону и прочим.
«Было бы желание, а место найдется, – эхом ответил Ир. – Мы не станем теснить или выталкивать гостей этой нетайной несупруги отрекшегося короля Англии!» Ир звенел от смеха, но Жерло было совсем близко.
– Под конвоем? – спросила врач, недоуменно глядя на санитарку.
– Она же теперь наверху, в четвертом отделении, – ровно ответила санитарка и заняла свой пост у дверей обычного с виду, цивилизованного кабинета-капкана.
– А что случилось?
На лице Деборы под маской язвительности врач разглядела потерянность и страх. Дебора села и скрючилась, пряча уязвимый живот и нижнюю часть тела, где чутко дремала опухоль.
– Мне пришлось это сделать, вот и все. Я слегка расцарапала руку, вот и все.
Врач пристально смотрела на нее и ждала сигнала, насколько глубоко можно копнуть.
– Покажи, – сказала она. – Покажи руку.
Сгорая со стыда, Дебора закатала рукав.
– Ничего себе! – с забавным акцентом, но непринужденно воскликнула доктор. – Шрам останется – будь здоров!
– Все мои партнеры по танцам будут содрогаться от его вида.
– Не исключаю, что ты еще будешь бегать на танцы, что твоя жизнь в большом мире продолжится. Но сейчас ты понимаешь, правда ведь, что у тебя большие неприятности? Расскажи мне, только честно, что подтолкнуло тебя к такому поступку.
Дебора не уловила ни ужаса, ни насмешки, ни одной из сотни чуждых реакций, какие всегда возникали у окружающих при соприкосновении с ее трудностями. Доктор вела стопроцентно серьезную беседу. И Дебора принялась рассказывать ей про Ир.
Одно время – сейчас даже странно об этом вспоминать – ирские боги были ей добрыми союзниками, тайными, царственными компаньонами в ее одиночестве. В летнем лагере, где все ее ненавидели, в школе, где из-за своих странностей она с годами все более отдалялась от остальных. И по мере того, как углублялось одиночество, Ир для нее ширился. Боги сохраняли веселость, эти золотые персонажи, с которыми она встречалась негласно, как с ангелами-хранителями. Но что-то изменилось, и Ир, прежде средоточие красоты и заступничества, превратился в источник страха и боли. Мало-помалу Дебора научилась смягчать его и утихомиривать, разворачиваться от его имперской яркости и утешительности к тюрьме самых темных его углов. В пиковые дни календаря она возносилась к высотам божественно-царственной элиты, а в дни рекордного минимума оказывалась униженной и несчастной. А теперь ей приходилось еще сносить головокружительные перемены между мирами, терпеть ненависть ирского мира, звучавшую в протяжной ругани Синклита, подчиняться и прислуживать Цензору, отвечавшему за то, чтобы тайные семена ирского мира не унесло на Землю, где из них расцветет безумие, при виде которого в ужасе отшатнется мир земной. Цензор сделался тираном обоих миров. Некогда ее заступник, он ополчился против нее. Не что иное, как сама его жестокость стала в ее понимании доказательством реальности Ира, уподобившегося миру земному с его лживыми обещаниями, с его преимуществами и привилегиями, в конечном счете сводившимися к злобе и мукам. Безмятежность обернулась нуждой, нужда – принуждением, принуждение – повсеместной тиранией.
– Там есть собственный язык? – уточнила доктор, вспоминая заманчивые слова и наступающую после них отрешенность.
– Да, – подтвердила Дебора. – Язык – секретный, но я иногда прибегаю к заградительному языку, с виду напоминающему латынь: это на самом деле ширма, обманка.
– А почему нельзя все время пускать в ход настоящий язык?
– Да это же все равно что подзаряжать светлячка вспышками молний.
Вопрос прозвучал столь нелепо, что Дебора посмеялась.
– Тем не менее английским ты владеешь мастерски.
– Английский нужен для земного мира, чтобы испытывать разочарование и вызывать к себе ненависть. А ирский – чтобы высказывать то, что необходимо высказать.
– А картинки ты рисуешь на каком языке… то есть для размышлений тебе служит английский или эрский?
– Ирский.
– Прошу прощения, – сказала доктор. – Наверное, мне просто немного завидно, что у тебя есть собственный язык для общения с собой, но не с нами, простыми смертными.
– Для магии я пользуюсь обоими языками, – сказала Дебора; она не упустила из виду ни докторскую угрозу, ни притязания на общение.
– Наше время истекло, – мягко объявила доктор. – Молодец, что рассказала мне про свой тайный мир. Передай этим богам, и Синклиту, и Цензору, что им меня не запугать и что помешать нашей с тобой работе они бессильны.
Первая тайна приоткрылась, но далек еще был тот день, когда Дебора и санитарка прошли сквозь нее в больницу. Ни молнии, ни рыка из Ира. За ней заперлась последняя дверь палаты, и началась раздача обеда. Медсестры в отделении сменились, и новенькая принялась раздавать алюминиевые ложки вместо деревянных. Двух не хватило. Поиски нагнетались, и Дорис, новенькая больная, засмеялась.
– Тихо! А ну, тихо, все!
Для Деборы этот окрик стал до поры до времени последними отчетливыми английскими словами; время свернулось в складку.
Заведующий четвертым отделением спрашивал: «Что ты сейчас испытываешь?» – и Деборе стоило огромных усилий отвечать, поэтому она руками изобразила качку. Она почти ничего не видела.
– Вид у тебя испуганный, – отметил он.
Качка тоже зашумела. Через некоторое время сквозь нее вновь пробился голос:
– Тебе известно, что такое холодное обертывание? Я скажу, чтобы приготовили. Поначалу слегка неуютно, зато потом успокоишься. Не волнуйся, больно не будет.
Остерегайся этих слов… это все те же слова. За ними следует обман, а там и… Толчок опухоли заставил ее скорчиться на полу. Жилка ужаса лопнула, и наступила тьма, неподвластная даже Иру.
Через некоторое время сознание вернулось, но притупленное. Дебора почувствовала, что лежит голышом на койке, на влажной ледяной простыне. Другая такая же простыня была наброшена сверху и туго затянута. Все те же ограничения, стяжки, удушение, вдавливание в койку. Окончания того, что с ней творили, Дебора не дождалась…
Немного позже Дебора вышла из Жерла, и все ее ощущения были прозрачны, как утро. Все еще туго запеленутая, она согрела простыни жаром своего тела, и они достигли температуры ее сил. Вся душевная боль, вся борьба ушла на то, чтобы согреть этот кокон; от жары она ослабела. Дебора слегка повернула голову набок и в изнеможении застыла. Другие части тела не двигались.
Прошло еще немного времени; кто-то вошел.
– Как самочувствие?
– Ну… – В ее голосе звучало удивление. – Долго я здесь провалялась?
– Часа три с половиной. По норме положено четыре часа, и, если ты в порядке, мы тебя через полчаса отпустим.
Незнакомец вышел. От вынужденной неподвижности у нее заныли все суставы, но ее окружала реальность. Как ни странно, ей удалось без мучений подняться из глубин.
Казалось, санитарки не приходили очень долго. Пока ее высвобождали, она изучала конструкцию своего кокона. Под шеей лежал пузырь со льдом, в ногах – грелка. Система пут состояла из простыней – получилось подобие мумии. Поверх простыней все тело – грудь, живот, колени – туго стягивали три холщовые ленты, широкие и длинные, пропущенные под сеткой кровати. Четвертой лентой, которая крепилась за прутья в изножье, были связаны лодыжки. Большие простыни плотно облегали туловище, из них три были замотаны внахлест, как мокрые белые листья, а одна, внутренняя, фиксировала руки.
Когда Дебора встала, она почувствовала слабость и едва переставляла ноги, но ее мирское «я» окрепло. Полностью одевшись, она вернулась к своей койке, чтобы прилечь. Нетайная несупруга отрекшегося короля Англии проявила сочувствие.
– Бедненькая шлюшка, – сказала она. – Я видела, как тебя покарали за отказ переспать с этим лекарем! Тебя связали, да так, что ты не могла пошевелиться, а потом явился он и совершил над тобой насилие.
– Вот счастье-то привалило, – язвительно отозвалась Дебора.
– Не лги мне! Я – нетайная несупруга Отрекшегося Короля Англии! – вскричала Жена.
К ней стекались ее призраки, и она занимала их беседой, изображая светскую учтивость и позвякивание фарфоровых чашек. Из вежливости она представила гостям Дебору, у которой только-только стали бледнеть рубцы от складок простыней:
– А это юная потаскушка, я вам о ней рассказывала.
Глава восьмая
– «Надзорное»… что бы это значило? – недоумевала Эстер Блау, снова и снова изучая выписку.
У нее сохранялась надежда, что это слово вдруг изменится или рядом с ним возникнет какое-нибудь уточняющее слово, которое преобразит сообщение в желанную весть. Присланная в очередной раз выписка, скупая и обезличенная, настраивала на терпеливое ожидание, но излагала совершенно недвусмысленные факты, и внизу стояла подпись другого врача: заведующего надзорным отделением. Не откладывая в долгий ящик, Эстер направила в больницу запрос и вскоре получила ответ: в настоящее время посещение нецелесообразно.
В страхе, близком к паническому, Эстер написала доктору Фрид. Нельзя ли все же приехать – не для того, чтобы повидать дочку, коль скоро в больнице это считают нецелесообразным, а чтобы проконсультироваться с врачами насчет этих перемен. В ответе, который тоже настраивал на терпеливое ожидание, сквозила попытка честного человека обнадежить родных пациентки. Конечно, если родители сочтут свой приезд необходимым, свидание с дочерью им разрешат, но этот кажущийся срыв сам по себе не дает оснований для тревоги.
Эстер бросило в дрожь, когда она вспомнила, какие вопли доносились из того высокого здания с двойными решетками. Раз за разом перечитывая письмо, она обнаружила в нем, как в тайном донесении, мельчайшие крупицы скрытого смысла. Ни она сама, ни Джейкоб не должны допускать, чтобы их страхи препятствовали лечению дочери. Пусть наберутся терпения и ждут. Без лишней суеты она положила письмо к остальным. И больше к нему не возвращалась.
– Надо разобраться, нет ли здесь определенной модели поведения… – сказала доктор Фрид. – Стоит тебе раскрыть нам очередной секрет, как ты начинаешь метаться в поисках убежища и бросаешься в свой тайный мир. В какой-то Ир.
– Вы крадете мои рифмы, – указала ей Дебора, и обе они посмеялись.
– Что ж, расскажи мне, каков ритм этих твоих неприятностей.
Она пристально наблюдала за пациенткой, стремясь понять, что это за мир, который прежде служил девочке укрытием, но вдруг сделался серым, а теперь и вовсе превратился в тиранию, где она днями напролет вынуждена угождать местным властителям.
– Как-то раз… – начала Дебора. – Как-то раз иду я домой из школы, ко мне подходит Лактамеон и объявляет: «Три Перемены с их Зеркалами, а потом – Смерть». Говорил он по-ирски, а в этом языке словом «смерть» обозначается и кое-что другое: сон, безумие и даже само Жерло. Не знаю, что именно было у него на уме. Первая перемена мне понятна: это поездка домой из больницы, якобы после удаления опухоли. Зеркалом этой перемены стал сломанный цветок, который я увидела через много лет. Вторая перемена – это мои унижения в лагере, а зеркало – случай в машине, когда мне было лет четырнадцать. Третья – переезд в город, а зеркало, согласно предсказанию, – то, что привело к осуществлению пророчества. То ли вскрытие вен, то ли возвращение домой – не знаю, но это и была та смерть, которую предсказал Лактамеон.
– Две перемены обнаружились еще до того, как их предсказал бог, или кто он там, правильно я понимаю?
– Но третья – после, и все зеркала – тоже. – И Дебора завела рассказ про сплетение пророчества и судьбы, которое и составляло ткань ее потаенного мира.
После удаления опухоли родные ликовали. Возвращаясь из больницы домой сквозь легкий дождик, они веселились. Дебора, привстав с заднего сиденья, разглядывала серое небо, мокрые улицы и прохожих, которые поплотнее запахивали плащи. Реальность была не здесь, в салоне автомобиля, а ближе к мутному небу, мрачному и усталому, смыкавшемуся с дождем. Ей подумалось, что этот мрак отныне будет цветом ее жизни. Спустя годы, после того как мир вступил в борьбу с ее душой за другие реальности, Лактамеон напомнил ей об этом дне прозрения.
Перед госпитализацией Дебора видела сон: белая комната – так ей представлялась больничная палата – с распахнутым окном, за которым синело яркое небо со стремительно меняющимися белыми облаками. На подоконнике стоял цветочный горшок с красной геранью. «Вот видишь, – сказал ей голос из сна, – в больнице тоже есть цветы и сила. Ты выживешь и окрепнешь». Но в том же сне воздух неожиданно потемнел, небо за окном стало черным, а невесть откуда прилетевший камень разбил глиняный горшок и сломал кустик герани. Раздался вопль, нахлынуло предвестие чего-то страшного. Много лет спустя горькоголосая начинающая художница – совершенно другая Дебора – шла по улице и упала, споткнувшись о разбитый цветочный горшок. Земля из него высыпалась, а поникшее красное соцветие запуталось в корнях и побегах. Лактамеон был тут как тут; он зашептал: «Видишь… видишь… Перемена произошла давно – а вот и зеркало той перемены. Этап завершен». Теперь назревали еще две перемены и два зеркала этих перемен, а потом – Иморх (это слово обозначало нечто близкое к смерти, сну или безумию; слово – как вздох безнадежности).
Вторая перемена случилась с нею в возрасте девяти лет и пришла вместе с ее унижением. Был первый день ее третьего сезона в летнем лагере; в пылу борьбы с несправедливостью, которая виделась ей в том, что она уродилась такой, как есть, Дебора пожаловалась на двух девчонок, которые осыпали ее издевками и запрещали к себе приближаться. Начальник лагеря посмотрел на нее в упор:
– Кто именно произнес эту фразу: «Мы не ходим рядом с вонючими жидами…»? Клэр или Джоан?
Поскольку это был самый первый день, она еще путала имена и лица.
– Клэр, – ответила Дебора.
Но когда к директору вызвали Клэр, которая стала с жаром отпираться от этих слов, Дебора сообразила, что Клэр только слушала и согласно кивала, тогда как обидчицей была Джоан.
– Клэр этого не признает. Что ты теперь скажешь?
– Ничего.
За Деборой неумолимо тянулся шлейф гибели. Она прекратила борьбу и не произнесла больше ни звука. В тот вечер все собрались у костра – одного из тех, что со щемящей грустью вспоминает каждый, кто в пору своей невинной юности побывал в летнем лагере. Начальник выступил с патетической речью и во всеуслышание поведал, что в их ряды «затесалась обманщица, которая использует свою веру, чтобы вызвать к себе жалость и досадить ни в чем не повинным девочкам, не останавливаясь ни перед подлостью, ни перед бесчестьем». Ни одного имени он не назвал, но все и так поняли.
Через несколько дней, когда у нее появилась возможность побыть одной, до ее слуха долетел сладостный, темный голос: «Ты – не из их числа. Ты – одна из нас». Дебора попыталась определить, откуда доносятся эти слова, но они вплетались в мозаику листвы и солнца. «Не сражайся более с их ложью. Ты – не их поля ягода». Прошло еще немного времени, и Дебора, безуспешно пытаясь еще раз услышать этот голос, уже пала духом, но на общей вечерней прогулке уловила его, неслышного остальным, среди звезд – тот же звучный голос, будто бы читавший стихи: «Ты можешь стать нашей птицей, что свободно парит на ветру. Ты можешь стать кочевой лошадкой, что вскидывает голову и не знает смущения».
Это унижение стало второй переменой, но она померкла перед появлением богов, перед первыми признаками будущей Империи Ир. Не рана, а человеческая, мирская ненависть обернулась внезапным доказательством существования Ира и отразилась в зеркале, когда Антеррабей выделил Дебору из всей ватаги и Дебора, чтобы выйти на его зов, невольно потребовала остановки экскурсионного автобуса. В лагере мир сковывал ее час за часом, но отныне уже не мог удержать, ибо место ее, как подсказывал Ир, было не здесь.
Третьей переменой стала городская жизнь. Мама считала, что с переездом все изменится к лучшему. У них наконец-то будет собственное жилье, пусть даже не дом, а всего лишь квартира, а Дебора заведет друзей среди ровесников. Уезжая из старого дома, Дебора только посмеивалась: кто-кто, а она знала, что злой рок от нее не отстанет. В большом городе роковое пятно грозило проступить еще ясней, а сложности – обрести более четкие очертания. Прежнюю ненависть и отчужденность уже невозможно было объяснить их еврейством. Но с прежней ненавистью Дебора свыклась. А в городе новое презрение и новая отчужденность прорезали глубокие борозды в еще не загрубевших чувствах.
На этот раз зеркало приняло вид очередного посрамления: физрук отпустил какую-то презрительную колкость насчет ее неуклюжести. И Дебора головой вперед полетела в Жерло. Трое суток она в ужасе плутала, как сомнамбула, невидимая для собственной души и недоступная для своего слуха.
Потом, незадолго перед своим шестнадцатилетием, она как-то вечером шла от врача, терзаясь от несуществующей боли в несуществующей опухоли. Рядом были Антеррабей и Лактамеон, а также Цензор и весь Синклит. Среди гомона их противоречивых требований и проклятий она поняла, что каким-то образом потеряла еще один день. Время опять необъяснимо легло складками, но это уже было другое время, и за Деборой гнался полицейский. Догнав ее, он спросил, что стряслось: она в диком ужасе бежала неизвестно от чего. Заверив его, что ничего страшного не случилось, Дебора, чтобы только от него отделаться, нырнула в какое-то строение. Выйдя на свет, она двинулась дальше неспешным шагом под ритмичную, глубокую барабанную дробь. Пришел Иморх. Теперь он рядом. С его спокойной поступью пришел и великий покой, потому что более не было нужды бороться и противиться.
Три перемены и три зеркала – все, как предрекал Лактамеон.
– Но уверенности не было. Знаете, меня легко провести. Недаром в Ире мне дали прозвище: Вечно Обманутая.
– Поскольку две из трех перемен случились в ту пору, когда ты еще не подозревала о существовании богов, я бы хотела понять, насколько мудрыми эти боги выглядят задним числом. Уж не обманывают ли они тебя только для того, чтобы самим вписаться в твою картину мира?
Доктор подалась вперед в своем кресле, чувствуя, как обессилела Дебора, когда открыла то, что, по ее мнению, ею двигало. Тайный язык, внутри которого скрывается еще один; некий мир, заслоняющий собой незримый мир; и симптомы, скрывающие под собой еще более глубинные симптомы, для обращения к которым время еще не пришло; а под ними – неподвижное и еще более глубинное, обжигающее желание жить. Ей хотелось рассказать этой ошеломленной девушке, сидящей напротив, что ее болезнь, которой чураются и боятся окружающие, – это способ адаптации, что все до единого тайные миры, и языки, и коды, и искупительные жертвы – это ее способы выживания в этом мире анархии и террора.
– Пойми… самое неприятное в психиатрическом заболевании – то, что выживание дается очень дорогой ценой.
– Во всяком случае, если ты не в себе, значит ты где-то еще.
– Совершенно верно, но ты все равно в группе, с другими людьми.
– Нет! Нет!
– Ты платишь очень высокую цену за свою сопричастность.
– Только не с теми, кто находится здесь! Не с вами, не с этим миром! Антеррабей объяснил мне это давным-давно. Я верю Иру!
Но Дебора понимала, что доктор в чем-то права. Доктор открыла ее ум словам, подобно тому, как привыкший к темноте глаз, прикрытый ресницами, осторожно приоткрывается свету и, даже если этот свет немного слепит, закрывается не сразу. Свет приходит, и приходит неудержимо, даже если глаз его отвергает. Увиденного не повернешь назад. Вот и получается, что в четвертом отделении она своя, более чем где бы то ни было и когда бы то ни было, причем впервые стала узнаваемой и определенной сущностью – одной из душевнобольных. Теперь у нее появилось знамя, под которое можно встать.
После сеанса доктор Фрид ушла к себе на кухню, чтобы сварить кофе. Зеркала и перемены! Не все ли человеческие глаза подобны кривым зеркалам? Опять, как бывало уже сотни раз, она оказалась между истиной одного человека и другого, поражаясь, насколько же различны эти двое, даже объединенные многолетней любовью и общим опытом. По всей видимости, история с опухолью и антисемитский лагерь породили это злокачественное, пагубное одиночество – основу душевной болезни; вся любовь, которую дарила ей Эстер, была истолкована Деборой по-своему: если на дочери лежало проклятие, мать, должно быть, это знала и подменяла любовь жалостью, а сама вместо гордости носила в себе страдание.
При взгляде на забурливший кофейник доктор Фрид вдруг ощутила себя недоумевающей озадаченной старухой. Эту мамашу голыми руками не возьмешь.
– Чаровница… для нее важнее всего – обаяние и успешность, – прошептала она приготовленной пустой чашке. – По-моему, напориста… Подавляет, но и любит неподдельно… Ach! – с этим междометием из своего детства и отрочества доктор Фрид вздрогнула, когда из кофеварки выплеснулся кофе и стал растекаться по плите.
По дороге в отделение Дебора мечтала найти для себя совершенно уединенный закуток. В таком месте одиночество – двусмысленное состояние: хотя клиника была переполнена, этажи переполнены и палаты тоже переполнены, пациенты существовали обособленно. Во всех больницах, о которых ей доводилось слышать, имелись разобщенные армии лиц, отрезавших себе пути для вхождения в другие группы и ордена этого мира. У нее в палате некоторые больные были прикованы к постели. Другие, как поруганная Вдова Убитого Экс-Президента, основали свои собственные королевства и, в отличие от Деборы, даже не пытались подойти к границе земной реальности.
Многие обладали сверхъестественной способностью определять – казалось, буквально с первого взгляда, – в чем кроется чужой недуг и насколько он тяжел и обширен. Но эта способность, которой, как можно было подумать, страшились силы саморазрушения, сочеталась у них с полной неспособностью сознательно использовать полученные сведения. Всех их приучили «соблюдать приличия», не насмехаться над увечными, не побивать камнями уродцев и не глазеть на бредущих по дороге стариков. Они повиновались, но, сталкиваясь с невидимой ущербностью, выхватывали наметанным глазом все тайны, улавливали чутким ухом немые мольбы так называемых нормальных – и становились беспощадными. Но жестокость свою не осознавали и не контролировали.
Раз за разом Дебора видела, как совершаются покушения на одного из ночных дежурных. Нападавшие всегда оказывались самыми тяжелыми больными во всем отделении: неконтактные, далекие от «реальности». Тем не менее они всякий раз выбирали своей жертвой одного и того же человека. Наутро после особенно жестокой потасовки началось расследование. Это была не просто драка, а настоящая свалка: пациенты и персонал покрылись кровоподтеками и открытыми ранами; заведующему отделением пришлось допросить каждого в отдельности. Дебора с пола наблюдала за схваткой в надежде, что ночной дежурный споткнется о ее ногу, чтобы потом она могла сказать в подражание Августину Блаженному: «Да, нога моя была у него поперек дороги, но я не принуждала его спотыкаться. В конце-то концов, все зависит от свободной воли человека…»
Заведующий отделением каждого расспросил о драке. Пациенты с достоинством опровергали свое участие; даже самые неразговорчивые и диковатые изображали рафинированное презрение и целенаправленно отводили от себя все вопросы.
– С чего все это началось? – спросил он Дебору с глазу на глаз в безлюдной утренней гостиной: это был очень важный для нее момент.
– Да как сказать… Хоббс делал обход, и тут вспыхнула драка. Причем драка знатная, не особо шумная и не особо тихая. Кулак Люси Мартенсон нарушил мыслительные процессы мистера Хоббса, и нога его нашла какую-то часть тела Ли Миллер. Я тоже ногу выставила, но она никому не пригодилась.
– Послушай, Дебора, – начал он с серьезным видом, и у него во взгляде она прочла надежду на то, что он вытянет из нее ответ, который не под силу получить коллегам, и тем самым утвердит свою репутацию в медицине. – Объясни мне… Почему все шишки сыплются на Хоббса, а на Макферсона или на Кендона – никогда? Может, Хоббс грубо обращается с больными, а мы про это ничего не знаем?
Ох уж эта надежда! Не на ее благо, а на ее ответ, не на благо больных, а на тот миг в его потаенных мечтах, когда можно будет с небрежным видом заявить: «Да-да, эту проблему я решил».
Дебора прекрасно знала, почему достается всегда Хоббсу, а не Макферсону, но не могла этого открыть, равно как и не могла посочувствовать неприкрытой, амбициозной надежде, читавшейся на докторской физиономии. Временами Хоббс действительно вел себя грубовато, но не более того. Дело было в другом. Он боялся помешательства, которое видел вокруг, потому как оно служило продолжением того, что засело в нем самом. Ему хотелось, чтобы больные стали еще безумнее, еще чудовищнее, чем на самом деле, чтобы он отчетливей видел черту, отделявшую его самого, со всеми наклонностями, беспорядочными мыслями и полужеланиями, от полновесного, взрывного сумасшествия пациентов. А Макферсон, наоборот, был человеком сильным и даже счастливым. Ему хотелось, чтобы такими же сделались и больные: он испытывал удовлетворение, замечая даже малейшее их сходство с собой. Он не упускал случая отметить их похожесть, никогда не принуждал, но мягко, исподволь призывал, а впоследствии поощрял каждый отклик. На самом-то деле больные давали каждому, чего тот искал. Никаких несправедливостей здесь не совершалось, и Дебора уже в то утро поняла, что сломанное запястье Хоббса – это лишь средство оттянуть его превращение в пациента какой-нибудь психиатрической лечебницы.
Рассуждать об этом вслух она не собиралась, а потому только сказала:
– Никаких несправедливостей здесь не совершается.
Доктора озадачило такое утверждение: одна пациентка не может встать с постели, у второй перелом ребра, у Хоббса – перелом пястной кости, у санитара сломан палец, у каждой из двух медсестер подбит глаз, на лице множественные гематомы. Он уже собирался уйти. Не сделав даже попытки помочь Деборе сказать нечто большее, он, по ее наблюдениям, разозлился и преисполнился отвращения, потому что она, в свою очередь, не помогла осуществлению его грез. Но тут отворилась дверь, и врач обернулся. В утреннюю гостиную вошла Элен, неся на подносе еду. Видимо, из-за этой беседы Дебора пропустила обед.
Вначале Дебора подумала, что Элен просто решила пообедать в солнечной комнате отдыха, но при виде ее лица поняла: солнце здесь ни при чем. Резко вскинув голову, доктор приказал:
– Иди к себе, Элен.
Легко и грациозно отступив назад и сделав замах, как на хорошо смазанном шарнире, Элен запустила поднос в голову Деборе. Залюбовавшись отточенными, балетными движениями, Дебора прониклась их красотой – и тут мир обрушился на нее мокрой, теплой лавиной съестного: рагу, какие-то ошметки, а вместе с ними – скользящий край подноса. Обернувшись к врачу, она увидела, что тот вжался в стену; голосом, вмиг утратившим профессиональную важность, он завопил:
– Не бей меня, Элен… только не бей! Я знаю, как ты дерешься!
На его крик примчались перепуганные санитары и могучими ручищами скрутили артистку балета. Деборе показалось, что медперсонала здесь многовато для одной хрупкой женщины, хотя она сыпала ударами, как молотилка. Сквозь стекающее по волосам и лицу месиво Дебора выговорила:
– Убирайся, Элен, иди в задницу.
– Что ты сказала? – переспросил врач, поправляя одежду и пытаясь сделать то же самое с выражением лица.
– Я сказала: «Лети, еда, сама знаешь куда».
Она услышала, как выдвигают койку для холодного обертывания. Врач торопливо ретировался на какой-то крик из дальней палаты. Дебора осталась в одиночестве, подозревая, что голова у нее рассечена до крови.
Из-за всеобщей суматохи санитарка лишь через полчаса удосужилась отпереть ванную комнату, чтобы Дебора смогла хоть немного ополоснуться. Здесь, как и везде, нападавшие имели преимущество перед жертвами. В конце-то концов, клиника недалеко ушла от реального мира. Дебора мысленно проклинала эту заваруху. Пусть с Элен обошлись грубо, но проявили к ней внимание, проявили обеспокоенность. Отчистив себя от съестного, Дебора вернулась в постель; на тумбочке ждал давно остывший обед, наполовину подъеденный соседкой.
– Подкрепись, милая, – проворковала со своей койки Супруга Отрекшегося, – все равно из тебя потом это выдавят.
– Да нет… – Дебора покосилась на рагу. – Я свою порцию уже получила.
Тут она удостоилась пристального взгляда Вдовы Убитого.
– Дорогуша, при такой внешности на тебя не польстится ни один мужчина!
Отвернувшись, она продолжила совещание, и Дебору вдруг осенило, почему Элен вздумала на нее напасть. Примерно за час до этого, когда врач вызвал для беседы Дебору, к ней подошла Элен и с членораздельными комментариями показала несколько фотографий, полученных в письме. Элен, которую все боялись по причине ее вспышек злобы и буйства, содержали в изоляторе; эта больная не раз ломала другим кости. Но сегодня дверь оставили открытой, и никто не заметил, как Элен отправилась на поиски Деборы и поделилась с ней этими фотографиями. Она в подробностях рассказывала, кто на них изображен, и в какой-то момент сказала: «Вот с этой мы учились в колледже». Прелестная девушка, она стояла в реальном мире – на кошмарной, ничьей земле. Забрав у Деборы фото, Элен повалилась на ее койку и приказала: «Мотай отсюда… Я отдыхать буду». Поскольку это была Элен, а не кто-нибудь, Дебора вышла из палаты в коридор; вскоре Элен обнаружил и выдворил санитар. Дебора поняла: Элен обрушилась на нее как на свидетельницу своего позора и унижения, вызванного той фотографией. Зеркало требовалось замарать, чтобы оно больше не отражало тайную уязвимость, внезапно мелькнувшую за ширмой неумолимых кулаков, взглядов и ругательств.
– Философствуешь! – пробормотала себе Дебора и вытащила из уха кусочек чего-то тушеного.
Глава девятая
– С переменами мы разобрались, с тайным миром тоже, – проговорила доктор Фрид, – а как протекала твоя жизнь в промежутках?
– Даже не знаю, как подступиться; мне кажется, в ней была только ненависть: и в лагере, и в школе, и везде…
– В школе тоже царил антисемитизм?
– Нет-нет, там все было проще. Мишенью становилась только я; стойкую неприязнь не могли переломить никакие нотации насчет хороших манер. Но почему обыкновенная неприязнь перерастала в ярую злобу или ненависть, я так и не поняла. Разные люди подходили ко мне и говорили: «…после всего, что ты сделала…» или «после всего, что ты наговорила… даже я не собираюсь тебя защищать». А я не могла взять в толк, что я такого сделала и наговорила. Горничные у нас в доме не задерживались, это была какая-то круговерть, и мне все время приходилось извиняться, но я не понимала: за что? Почему? Однажды я поздоровалась с лучшей подругой, а она от меня отвернулась. Когда я спросила, в чем дело, она сказала: «После всего, что ты наделала?» – и больше со мной не разговаривала, а я до сих пор не понимаю, в чем моя вина.
– Ты уверена, что ничего не утаиваешь… какую-нибудь потребность поступить так, а не иначе, из-за которой подруги на тебя злились?
– Сколько раз я пыталась представить, додуматься, вспомнить. Но все напрасно. Ни намека.
– А что ты чувствовала, когда такое случалось?
– По прошествии времени оставались только серый туман и удивление от неизбежности.
– Удивление от неизбежности?
– Где нет законов, там есть только это жуткое разрушение, которое подбирается все ближе… Иморх… тень его неизбежна. И все-таки… сама не знаю почему… я мучаюсь от его приближения и от ударов, которые сыплются на меня вновь и вновь с самых непредвиденных сторон.
– Вероятно, причина лишь в том, что ты сама ждешь от этого мира только потрясений и страхов.
– По-вашему, я сама подстраиваю обманы? – Дебора почувствовала, что они ступили на опасную территорию.
– Но порой ты вынужденно шла на обман, разве нет? Или отказывалась что-либо понимать.
У Деборы в памяти всплыла картинка из тех лет, когда ей хотелось только умереть. Ее забрали из антисемитского лагеря, но цвет жизни уже померк, и углубляться могло только отчаяние. О ней говорили: вечно уединяется и что-то рисует, но никому не показывает. Действительно, она всюду носила с собой альбом для набросков, загораживалась им, как щитом, и однажды не заметила, как из него в присутствии кучки бездельников, мальчишек и девчонок, случайно выпал один лист. Его поднял кто-то парней. «Алло… Чья потеря, моя находка?»
Картинка была непростая, многофигурная. Бездельники один за другим отказывались: нет, это не мое; и не мое, нет-нет… наконец парень уставился на Дебору:
«Твое?»
«Нет».
«Да чего там, не отпирайся».
«Не мое».
Повнимательнее приглядевшись к этому парню, Дебора поняла, что он пытается ей помочь: стоит ей только признаться и забрать свое творение, как он сразу встанет на ее защиту. Ему хотелось стать ее покровителем, но какую цену ей придется заплатить, она не догадывалась.
– Как вы не понимаете… – с горечью сказала она доктору, – меня заставили отречься от собственного творчества.
– А сама-то ты разве не понимаешь, что мальчик уговаривал тебя не отрекаться и остальные не насмешничали. Ты просто боялась, что тебя засмеют. И сама себя заставила солгать.
В злобе и страхе Дебора уставилась на своего врача:
– Сколько раз можно повторять правду и умирать за нее?
Она вскочила как ужаленная и схватила с письменного стола лист бумаги, чтобы тут же изобразить на нем всеобъемлющий ответ на сплошь надуманные обвинения: здесь уместились и доктор, которая, похоже, во всем винила Дебору; и Синклит с его извечным осуждением; и слова многих. Карандаш летал яростно; закончив, Дебора протянула рисунок врачу.
– Отчетливо вижу гнев, но некоторые символы нуждаются в объяснении. Короны… скипетры… птицы…
– Это соловьи. Такие миленькие. Видите: у этой девочки есть масса преимуществ – все, что только можно купить за деньги, да только эти птички растаскивают ее волосы, чтобы вить гнезда и наводить блеск на эти короны, а ее костями чистят скипетр. У нее превосходнейшая корона, самый массивный скипетр, и все говорят: «Счастливая, всего у нее в достатке!»
Доктор Фрид видела, как пациентка кружит и мечется, кружит и мечется от страха. Вскоре ей уже некуда будет бежать, и она, спланировав свое разрушение, вступит в схватку с собой. Доктор посмотрела на Дебору. Что ж, по крайней мере, битва теперь ведется всерьез. От прежней апатии не осталось и следа. Девочка ощутила, как в ней поднимаются надежды, а вместе с ними – возбуждение, не похожее ни на что другое… эхо, доносящееся из таких глубин, где хранятся звуки ее потенциального здоровья. Доктор Фрид сдержала волнение, чтобы его не заметила Дебора и не прокляла себя за упрямые попытки доказать, что этот ее Ир – факт жизни.
– Короны и соловьи! – язвительно говорила Дебора. – Оставьте себе этот рисунок: будете показывать на лекциях ученой публике. Объяснять, что у душевнобольных не нарушается понятие линейной перспективы.
– Смотря какой перспективы, – ответила доктор. – Но я охотно возьму его себе: как напоминание, что творчество – это благая и глубокая сила, которая наперекор болезни способна достичь своего подъема и расцвета.
Сидя у себя в отделении на полу в праздном ожидании Антеррабея, Дебора увидела, как по коридору к ней направляется Карла.
– Эй, Деб…
– Карла? Вот уж не думала здесь тебя встретить.
У Карлы был изнуренный вид.
– Деб… Сил больше нет закупоривать в себе ненависть. Дай-ка, думаю, поднимусь этажом выше – и смогу орать до хрипоты.
Переглянувшись, они улыбнулись, понимая, что «четверка» – совсем не «худшее» отделение, а просто самое честное. Другие отделения вынужденно поддерживали «статус» и видимость приличий.
Когда стоишь на пороге преисподней, для тебя нет никого страшнее дьявола; а когда ты уже в преисподней, дьявол – это просто сосед: никто, ничто и звать никак. В первом и втором отделениях больные шепотом обсуждали свои мелкие симптомы, глотали снотворное и в страхе прислушивались к воплям, а то и к реву агонии или нарастающего отчаяния. Порой женское надзорное отделение раскачивалось, как лодка, но его обитатели были свободны от неуловимых, коварных токов скрытого помешательства.
Случалось, больные заговаривали между собой о прежней жизни или делились слухами. К этому подталкивал инстинкт единения, рождаемый бездельем и отрезанностью от мира. Теперь их мир, ограниченный стенами больничных корпусов, населяли психи.
– А раньше где тебя держали?
– В «Краун-стейт».
– Джесси тоже там сидела. Я еще по «Конкорду» ее знаю.
– Ты в «Конкорде» на каком отделении была?
– На пятом и на восемнадцатом.
– У меня подруга была на седьмом. Такой, рассказывала, клоповник.
– Не то слово! Там Хескет заправлял. Психбольным сто очков вперед даст.
– Хескет?.. – проходившая мимо Элен вздрогнула и очнулась от своего постоянного транса. – Коротышка, худющий такой? Глаза голубые, картавый? Еще голову вот так вздергивал?
– Он самый.
– Гаденыш! Избивал меня в «Маунт-Сент-Мэриз». – И пошла дальше, погрузившись в транс.
Ли Миллер задумчиво почесала ухо.
– «Маунт-Сент-Мэриз»… Как же, помню… Дорис тоже там сидела. Дорис Ривера.