Перед вами повесть о детях войны, на долю которых выпали тяжкие испытания: потери близких, холодные теплушки, необжитые чужие степи, послевоенное лихолетье, работа, армия, даже враги, которых не добили деды и отцы. Жизнь обычных семей, их горести и радости, детство, которое не смогли убить ни война, ни разруха, взросление и крылатые мечты.
Лети, лети, бабочка
Что я помню, а что досказали о войне, о родне, обо мне…
Перед войной
Какое самое распрекрасное место на свете? Конечно, то где ты родился, где твоя родина. Ну, скажем, Париж, или Москва, или пустыня Сахара, или русская печка в Дашках-вторых.
Я родился в тихой подмосковной Коломне, еще в то далекое довоенное время. Спасибо маме и папе, а еще доктору, который принял меня в этот мир. Спустя годы, увидев как-то на скамейке в коломенском скверике седенького старичка с газетой, мама трепетно шепнет мне, уже взрослому парню, пятиклашке: «Это сам Петр Степаныч, который тебя принимал». Сам процесс я, естественно, не помню.
О первых годах моей жизни тоже ничего внятного сообщить не могу. По словам родителей, я здорово орал, был, видимо, чем-то недоволен, хотя на сохранившейся карточке выглядел вполне себе счастливым – этакий толстый, почти квадратный, голый карапуз с живыми глазами.
Детский врач поставил мне диагноз «рахит» и выписал кучу таблеток. Дед Андрей, бывший красный комиссар, выбросил эти таблетки, обложил заочно эскулапа и запретил родителям крепко пеленать мне ноги – тогда так было принято, чтобы ноги росли прямыми и стройными.
Бабушка Дуня на это тихонько сказала, что деда, видно, не пеленали, раз он стал кривоногим. «Для кавалериста это очень даже удобно!» – отбрил дед и посоветовал бабушке помолчать. Говорят, с тех пор я и перестал вопить – понравилось мне болтать вольными ногами. Говорят еще, что меня, первого в семье внука, после этого еще сильнее полюбили все мои родные, а особенно юные дядьки – Гриша, Володя и самый младший мой дядя – пацан Миша, которого очень потешало его звание. Миша с удовольствием возился со мной, первым прибегал посмотреть, как я просыпаюсь, а однажды схватил со стола любимую дедову чашку, подставил ее под мою утреннюю струю, и я ему первому улыбнулся. Мама, правда, с этим не согласна.
Мишу я уже хорошо помню, как и запах теплой пыли на печке, где мы с ним возились. Помню и кошку-мурлыку, ее Миша пеленал, как ребенка, и, помирая от смеха, баюкая, носил по комнате. Кошка таращила зеленые глаза, мордочка с острыми ушками забавно торчала из одеяльца.
Чем кормили меня в то время, не знаю. Должно быть, пичкали манной кашей, так как после я долго нос от нее воротил, ну и противная же!
Когда мы переехали в Егорьевск, маленький, весь в лесах городок, я уже бодренько ходил, что-то соображал и запоминал. Знал. К примеру, что папа Коля работает на заводе, а мама Аня дома, со мной. Еще запомнил, как одевали меня жарким летом: майка не майка, к которой прилагались узкие трусы; трусы натирали все что можно и что нельзя, потому и запомнились. Кажется, это называлось песочник.
Хуже всего было зимой, когда на голову напяливали сперва платок, на платок – шапку и все это накрепко завязывали. Вдобавок воротник меховой шубейки так стягивали шарфом (мама говорила «кашне»), что ни ворочать головой, ни дышать было невозможно. Да еще и валенки с галошами! Мальчишки тыкали в меня пальцем: «Гляди, гляди! Водолаз! Со свинцовыми ботинками!» Позже, увидев такого водолаза в кино, я вспомнил себя, несчастного.
Но самая ужасная пытка – это стрижка в парикмахерской ручной тупой машинкой.
Было и еще немало нехорошего. Так что раннее детство, которое называют золотым, не всегда такое уж солнечное и свободное. Взрослые нависают над бедными детьми серыми глыбами, заранее зная, что мы, дети, хотим. Не спрашивая, напяливают на нас то, что положено, кормят, как им нужно, и со словами «Боже, какой ты грязный!» трут розовые щеки наслюнявленным платком. По всем вышеперечисленным причинам я не очень-то любил одеваться, давился домашней едой и частенько забегал к доброй нашей знакомой тете Гриппе, ласковой женщине с ямочками на щеках. Она жила этажом ниже и не ворчала, что ем я «сухомятку»: хлеб с маслом и сахарным песком. А в общем-то, в довоенные годы о еде как-то и не думалось, голода тогда не было, да и аппетитом я не отличался, как вытянулся, так и оставался долгие годы тощим.
Самые лучшие дни были, когда приезжал в гости подросший Миша. Один приезжал, на поезде, или с дедом и водителем Сашей на черной легковой «эмке», за которой бежали все мальчишки нашего двора. Дед был директором на каком-то ремонтном или моторном заводе в Коломне, но я никак не мог представить его в этой важной «пузатой» должности – он был сухощав, быстр, черноволос и на прозвище Цыган не обижался.
Таким же шустрым и черноглазым был и Мишка. С ним мы ходили куда хотели, ничего не боялись, даже парикмахерской, в которой Мишка садился в соседнее кресло, мучился не меньше меня, но не подавал виду и корчил смешные рожи. Он как-то сказал маме: «Девчачий платок такому взрослому парню надевать очень стыдно, да и шапку нечего завязывать – не сахарный, не растает!»
Я подрастал, мир помаленьку расширялся. Начал я к нему приглядываться, себя в нем ощущать. Спасибо «дяде», то есть Мише, платок с головы сброшен, шапку перестали завязывать, проклятое «кашне» закинуто за диван. Мама не переставала твердить, что я босяк, а мне, босяку, было хорошо. Особенно после дождя, когда разрешалось шлепать по теплым лужам! Летом ходил я в старой рубахе, древних брюках и сандаликах. Так было удобней бегать, прыгать и валяться. И мама, выпуская меня в свет, уже не предупреждала: «Смотри, не испачкайся!»
Появились друзья – народ в большинстве своем босоногий и плохо одетый. Во дворе и на заросшем лопухами пустыре рассуждали мы обо всем – о Красной армии, о боевых конях, о полярниках, летчиках, о несчастных девчонках, которые не могли писать, как мы, на заборы и столбы, а присаживались подальше в кустиках.
Не говорили мы только о взрослых – существах скучных, вечно занятых своими непонятными делами. Женщины где-то работали, а дома стирали, штопали, ходили в магазин, бранились на кухне. Мужчины утром шли на свою работу, а вечером играли во дворе в домино, выпивали, курили или, как Васькин отец, спали на пустыре в лопухах. Они, эти взрослые, верно, не понимали, что я уже давно не ребенок, и продолжали сюсюкать: «У ти, какой хоросенький! Конфетку хочесь?» Дружки мои издали только в кулак похрюкивали.
Мама строго запрещала мне брать что-то у чужих людей. Да я и сам не хотел. Эта рябоватая тетка Фрося, всему двору ох как знакомая, да не нужна мне ее конфетка замусоленная! Вообще б не видеть ее, красавицу, с синяком под глазом!
Всему двору было известно, что Фросю «учил» собственный муж Степан. Например, мог «поучить» за то, что она отлупила своего сына Ваську: тот ключ от комнаты опять потерял. Лохматый Васька орал по-хитрому – возвышал голос до вопля только тогда, когда открывалось окно и высовывалась рассерженная моя мама. Она громко стыдила Фросю, Васька умолкал, моргал невинными светлыми глазами, а мама потом еще долго возмущалась дома:
– Как можно детей бить! Битье что, ключ поможет отыскать?
Меня родители и пальцем не трогали, даже ругали редко. Даже когда я не хотел ложиться спать и молча сидел в темноте на холодном кожаном диване, и то молчали. Однако до сих пор слова «Пора спать!» или «Пора в город Храпов!» вызывают у меня кислое чувство обреченности.
Жили мы, как я теперь понимаю, в коммуналке – в одной комнате и спали, и ели, и на своем горшке я в ней сиживал. Взрослый унитаз я освоил позже, в коммуналке он один на всех, до того пользовался я горшком, а на нем можно было спокойно посидеть, поразмышлять. На кухне ничего интересного – соседи, керосинки и кастрюли. Гостей в кухню не приглашали, только приходили какие-то мужики тараканов травить. В ванной стирали белье, умывались над раковиной, а мылись по-серьезному – кто где мог. Папа после работы в «чугунке» принимал душ в прямо в цехе, но все равно от него пахло жженым железом. В баню я сначала ходил с мамой и там, сидя в тазу (таз назывался «шайка»), брезгливо разглядывал голых теток. Принцесс среди них точно не было. Да и не только в бане. Одевались женщины скромно, одежду чинили, если рвалась. Вряд ли Золушка могла сверкать дырой на чулке, как у той же Фроси (хотя, если побегать от принца полуобутой, в одной только хрустальной туфельке, чулочек точно порвется, только об этом в сказке ни слова не сказано). Принцев в нашем дворе тоже не водилось. Мужики все серые, скучные, с желтыми зубами, а то и вовсе без них. Работали они на одном заводе.
Самыми красивыми были мои папа и мама. Папа молчун, а когда что-то не понимал, еще больше «выпуливал», как говорила мама, свои большие карие глаза. В выходные дни он ходил в наглаженной светлой рубахе, светлых брюках и белых ботинках. «Инженер», – слышал я шипенье Фроси. Так и есть, папа был инженером, и мама им очень гордилась. Инженеров в то время было мало, мне так вообще казалось, что кругом одни печники, стекольщики да точильщики ножей и ножниц. Они ходили по дворам и кричали: «Печки ложим!», «Стекла вставляем!», «Ножи точим!» Смотреть на их работу было приятно. Я мог часами стоять у будки сапожника и наблюдать, как ловко он режет кожу, как, взяв в рот мелкие гвоздочки, с пулеметной скоростью всаживает их по одному молотком в сапог!
Но самый большой интерес вызывал безносый старьевщик. Безносый – это ладно, а вот в своей телеге, запряженной старой клячей, он возил очень нужные вещи: пугачи, стрелявшие пробками, мячики на резинке, разноцветные очки, книжки с картинками… Все это можно было не за деньги купить, а обменять на кости, тряпки и старые галоши. И хотя мы потихоньку поддразнивали мужичка: «Кости, тряпки и галоши! Обдирала я хороший!», – но ходили за ним толпой, выменивая сокровища на поеденные нафталином бабушкины кофты, собачьи кости со свалки и драные сапоги.
Бесстрашный Васька однажды притащил новые пахучие галоши. За них он получил потрясающий черный пугач – не отличишь от настоящего револьвера – и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем, даже большому парню Боре, который и отобрал оружие: малолеткам не положено. «И кстати, галоши воровать из дому грешно» – так сказал Боря. С Борей не поспоришь – говорят, он был связан с местной шпаной, ходил в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрел вприщурочку. Даже его необычная фамилия – Шкарбан – вызывала у нас уважение. Мне он чем-то напоминал Мишу – наверное, «ухваткой», как говорила баба Дуня.
Васькина мать, обнаружив пропажу, стала кричать из окна, грозя красным, распаренным стиркой кулаком:
– Чертов ребенок, куда галоши девал? А ну-ка иди, иди, аспид, сюда!
Васька обреченно пошел, размазывая слезы. И тут вдруг Боря, поглядев на согнутую спину пацана, пришел ему на помощь. Пронзительным свистом остановив мальчишку, он подошел к окну (Васькина семья жила на первом этаже), положил локти на подоконник и долго нашептывал что-то Фросе. Та сперва сердито отмахивалась, а потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька, шмыгавший мокрым носом, оторопел: и умеет же Боря разговаривать с женским полом! А Боря небрежно бросил ему:
– Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не боись, аспид.
Я очень любил выходные дни, когда родители договаривались со своими друзьями, брали еду, вино, нам, детям, ситро и уходили в ближний лес. Но самое главное, они брали с собой красный коломенский патефон и ящичек с пластинками. Чтобы патефон завести, крутили ручку, но детям покрутить не давали – сломаем. Сначала все слушали «малышовские» пластинки: стихи про мороженое, про рассеянного с улицы Бассейной, – их читал Маршак, следом песни, которые нравились мне больше всего: про красную конницу, трех танкистов, – и, наконец, патефон ублажал взрослых: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна. Вся эта тягомотина была не для нас, и мы носились по поляне, ловили жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки. Было весело и вольно, спалось потом мертво.
Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки:
– Рассказать тебе сказку про свинью-лупоглазку? Рассказать другую – про свинью голубую?
Я перебивал:
– Расскажи про утку – она улетела в будку! – И ложился в родительскую постель в ожидании папы.
Знал, что папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили и подцепили щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит об учебе в институте, о товарищах – в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком, именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу, «дядя Владик» – это как-то совсем уж не очень…)
Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи, сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами и сказал со вздохом:
– Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай давай в Храпов.
Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера въехали в огромный цех, полный звона и скрежета. Пахло горячим машинным маслом. Люди были маленькие, а станки в цехе – большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем станке, который так и назывался – «карусельный». В модельном цехе мне показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали разных нужных машин, и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.
Я мало что углядел в дыму и чаду, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток. Видно, я так разволновался, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые, которых я раньше не знал. Настоящие взрослые люди, сильные и умелые.
Я прокричал папе (говорить нормально в шуме и грохоте невозможно), чтобы подарили мне что-нибудь на память – да хоть вон ту сизую великолепную железяку.
– Нельзя, – наклонился к моему уху не любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ Николай Иванович, – нельзя, парень, руки обваришь.
Тут только я обратил внимание, в каких тяжелых, непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки дать. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих сунул мне в карман очки, как у чугунолитейшиков, с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей, шершавой, могучей ладонью. «Спасибо!» – сказал я. Он в ответ улыбнулся, и только тогда узнал я Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.
Дома я разглядел подарок. Таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из ребят. У меня были танк, самолет, как у Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков и совсем уж детская игра «Репка», но это все не то. Я походил в очках по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер, а на дворе и так темно, куда ж в очках-то. Спорить с ней я не стал.
С мамой мы хорошо ладили, дружили. На всю жизнь запомнилась картинка – светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, вышивает на машинке цветы и поет тихонько: «Сидел и две птички, ростом невелички». Для этого вышивания я специально рвал в палисаднике анютины глазки – их мама особенно любила.
С мамой я ходил на рынок и в магазины, где она покупала мне мороженое. Особенно я любил походы накануне новогодних праздников. Бусы, всякие там шарики мы не покупали, зато – папанинцы на льдине с домиками, самолет, на котором наш герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, светофоры, смешные клоуны, красные звезды, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов-морозов, помнится, наши мамы делали сами: собирались у кого-то из соседей, клеили, красили, снабжали красноносых веселых стариков бумажными мешками с подарками. Мне очень хотелось поглядеть, что в мешке. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал-таки мешок, ничего в нем не нашел, зато схлопотал по затылку от тети Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося, поглядев на свои ладони-лопаты, виновато произнесла:
– Я ж легонечко.
На предновогодних этих посиделках ей доставалась работа грубая – «принеси-подай». А моя мама шила костюмчики для кукол. Она вообще любила шить, и однажды папа подарил ей к какому-то празднику швейную машинку. Машинка была тогда была такой же роскошью, как и патефон. Посмотреть на нее сбежались все соседи. «Богатенькие!» – с завистью говорила про нашу семью Фрося.
С появлением машинки мама норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня обшивать? – все ведь было. В обычные дни я прекрасно обходился видавшими виды штанами и рубахой. А в праздники почти все ребята, да и многие девочки ходили в матросских костюмчиках, были эти костюмчики какие-то очень уж детские и маркие.
Мама в будни одевалась не в серое, как тетя Фрося, а в светлое – белые носочки, туфельки, беретки. В праздники – бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке, а зимой в котиковой (не из котов!) короткой шубке и такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…
Мы с мамой часто наведывались в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей, который начинал уже говорить баском: «Во, голос, Владьк, ломается». Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша – самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Был он в деда Андрея: жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали – берегись, удар у дядьки, хоть боксом он никогда не занимался и работал не грузчиком, а с чертежами, был железный; его боялась вся местная шпана.
У дяди Гриши уже была семья – жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружились, но это потом, а пока он был маленький, я к нему интереса не проявлял.
Другой дядя, дядя Володя, спокойный, в бабушку Дуню, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я однажды доехал до поля, над которым увидел этих диковинных бесшумных птиц – в тишине даже голоса из кабин слышались. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Один приземлился, и из кабины вылез дядя Володя в летном шлеме и очках. Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову теплый еще шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мишке, который уже сидел в кабине.
Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым, самым-самым был Миша, худенький, живой, черноглазый. К пятнадцати годам он вытянулся, но остался таким же выдумщиком, заводилой и озорником. Он учил меня играть в ножички, в «чижика», в городки, и с ним некогда было скучать. Миша всем объявил, что тоже станет летчиком, что высоты он не боится, и, подтверждая это, лез то на крышу, то на тополь.
В один их моих приездов Миша вдруг решил:
– Делаем скворечник!
Я удивился: ведь лето на дворе, у скворцов уже птенцы, кто в нем жить-то будет?
– Пока воробьи, а весной поглядим! – пресек все разговоры дядя и взялся за работу.
Руки у него были золотые, как говорил дед, и пилить, и строгать, и красить – все делал как надо. Я едва успевал гвозди подавать. Сколотили ладный птичий домик, Миша полез на липу, что росла прямо под окнами их двухэтажного дома, приладил – получилось хорошо, красиво.
– На поезд опоздаем! – спохватилась мама.
Миша тут же подхватил наши сумки с гостинцами от родни, и мы помчались. Успели!
Приехали, заходим с мамой в нашу комнату, включаем свет и… замираем: наш кожаный диван весь устлан газетами. Мама осторожно приподняла край газеты и отскочила: на нее глядела оскаленная звериная морда.
– Это тебе подарок ко дню рождения, – сказал папа, входя.
Подарок был роскошный: здоровенный лис с острыми зубами и огромным рыжим хвостом. Папа стал рассказывать, что еще зимой подстрелил этого зверя, а егерь Кузьмич выделал шкуру. Мама живо накинула лиса себе на плечи – хвост аж до каблуков доставал. Она была краше принцессы, мы с папой во все глаза на нее смотрели.
Потом на маму так же смотрели и другие люди, во дворе, в магазине, на рынке, а мальчишки норовили дернуть лиса за хвост. Боря Шкарбан, встретив как-то маму в этом великолепии, отступил на шаг и картинно приложил руку к сердцу. Маме это очень понравилось, она качала головой, приговаривая: «Мальчишка, а понимает». Этот лис долго-долго ездил с нами по стране. Когда обтрепался, из хвоста сделали шапку, а спинку подкладывали под ноги, если сильно дуло в окна зимними вечерами в далеком казахстанском поселке…
И вот я наконец вырос! Семь лет скоро – это вам не шутка. В баню я теперь ходил с папой, мылся, а сам мужиков разглядывал, себя с ними сравнивал. Сравнение явно было не в мою пользу. Есть надо, поправляться, мощнеть. На груди у немногих пожилых мужчин были крестики. На нас с папой и на ребятах – нет. Васька носил крестик, так мальчишки над ним смеялись: «Что-то он тебя от битья не спасает!»
Как-то вышли из бани втроем – Ваську мы с собой брали, – распаренные, довольные. Тетка Фрося навстречу:
– Откуда топаем?
Отвечаю небрежно:
– С отцом моим в баню ходили.
Васька хмыкнул, а папа наклонился ко мне:
– Лучше говори «с батей», так солидней.
То ли сам я стал «солидней», то ли взрослые на нас по-другому стали смотреть, но нас с Васькой начали замечать. То дворник шланг даст – клумбы развороченные поливать (взрослые в футбол играли, все клумбы помяли), то печник попросит песочку в раствор добавить. Однажды лохматый Васька к мороженщику с его тележкой подошел, поглядел невинно:
– Помочь, дяденька? Попробовать могу, не скисло чего.
Тот аж грудью на свой товар упал:
– Иди ты знаешь куда! В парикмахерскую или…
Он сказал куда именно, и Васька аж рот открыл. В нашем дворе взрослые не выражались. Ребята тоже не рисковали, хоть давно понимали смысл многих словечек. Народ у нас рабочий, если слышал кто, жаловаться к родителям не бегал – и за ухо могли оттрепать, и подзатыльник влепить.
Жизнь моя становилась богаче, горизонты еще больше расширялись. Как-то я увидел плечистого Васькиного отца с маленькой лопаткой и большой корзиной. У Васьки в руках еще одна корзинка, поменьше. За грибами, что ли, собрались? Еще бы косу взяли. Видно, дядька Степан прочитал в моих глазах насмешку и кивком позвал за собой. Через ближний лесок мы вышли на какое-то поле с грядками.
– Картошка, – сказал Васька. – Копать умеешь?
Я и есть-то картошку не больно любил – это тебе не пирожное, а как она растет и как ее копать, понятия не имел. Васькин отец лопатой куст вывернул, и я увидел крупные картофелины. Мы с Васькой бросились их собирать. Потом и копать попробовал. Скоро обе корзинки наполнились. Свою, большую, дядька Степан нес легко, молчком, а мы с Васькой маленькую вдвоем тащили с пыхтением и кряхтеньем.
Маленькую корзину дядя Степан велел отнести к нам – плата мне за работу. Мама, увидев ее и мои измазанные коленки, подняла бровь, а выслушав мой рассказ, почему-то грустно вздохнула:
– С первым трудовым днем тебя.
– С первой получкой, – серьезно добавил Васька.
В это же примерно время случилось у меня главное потрясение – книги. Сперва мама читала мне про трех поросят, потом принялись мы за русские народные сказки. Это тебе не «свинья-лупоглазка»! Одолели «Волшебника Изумрудного города», и пошло-поехало! На дни рождения ребята дарили друг другу книги, так принято было. Пока родители пили и закусывали, мы разглядывали картинки и пересказывали то, что прочли нам мамы (не все пока умели читать), от души прибавляя собственные повороты сюжета.
Однажды мне подарили книжку Маршака. Я замучил маму, которая прочитала мне ее раз сто от корки до корки, и скоро я знал наизусть все стихи, сказки и загадки из этой книжки. Начал потихоньку осваивать буковку за буковкой, и они, оживая, складывались в слова. Это было так удивительно! Мама, правда, не одобряла: всему свое время, в школе читать и писать научишься, гуляй пока на свободе.
Как-то Валера, сын тети Гриппы, уже школьник, негромко, с запинками прочитал мне «Песнь о вещем Олеге». Эта песнь так меня потрясла, что я заставил пацана читать ее еще и еще, повторяя про себя каждую строку, пока не одолел быстрее Валерки. И когда на каком-то семейном празднике соседские дети (а дело было летом) спели про елочку, которая в лесу родилась, а мужичок ее зачем-то срубил, когда рассказали стихи про зайчиков и белочек, вышел я и врезал «Вещего Олега», да так, что все рты пораскрывали.
– Гений! – сказала тетя Гриппа. – Далеко пойдет.
А ее дочка Юля, моя ровесница, обняла меня и серьезно пообещала выйти «за такого умного» замуж. Васька тут же пропел: «Тили-тили тесто, жених и невеста». Ну, совсем дурачки глупые!
Книги как-то «повзрослили» меня, отдалили от других ребят, с которыми стало неинтересно носиться по улицам с воплями. Я полюбил сидеть на скамейке, складывать буквы в звонкие слова, рассматривать картинки, Иногда отрывался от страниц и затуманено смотрел на людей – сидящих, проходящих, скучающих, книжки не читающих – и жалел их, бедных.
Вон тот же Боря Шкарбан. Каким бы он стал, если б еще и с книжками дружил. А то стоит грустный, носком ботинка по песку чертит, слово какое-то пишет. Ну-ка, что там? Шевелю губами. Выходит: «Эмма». Ага, понятно: «тили-тили-тесто».
Взрослая красивая девочка с черной длинной косой поселилась в нашем доме, на втором этаже, недавно. Дом наш невеликий, скоро Фрося, а за ней и остальные узнали, что зовут девочку Эмма Фокина, отец ее – главный инженер завода. Живут они в отдельной квартире с телефоном и (надо же!) имеют домработницу Валентину. Прям прежние буржуйские времена! И катаются все, даже домработница, на велосипедах – цирк, да и только!
Васька, впервые увидев Эмму с велосипедом, открыл рот и остолбенел.
Васька рот закрыл, обошел девчонку с велосипедом вокруг, повздыхал и сказал задумчиво:
– Кататься не умею. Нет у меня такой штуки. Дай, что ли, хоть за косичку дернуть.
– Ну, дерни, – разрешила она, чем очень удивила Ваську: дергал он девчонок и убегал от них, разъяренных, со всех ног, а эта черноглазая…
Подошел и не дернул, а ласково погладил косу, потом на ладони взвесил и спросил Эмму, как она такую тяжесть носит. Девочка засмеялась, наморщила нос и погладила Ваську по лохматой голове. Он глаза прижмурил и притих: ну, кто его когда гладил, все только по затылку норовят.
Боря Шкарбан видел эту сцену, головой качал, но подойти не решился, только стал ходить задумчивый, кепочку свою с пуговкой снял, русые волосы причесал, потихоньку даже курить начал. Почему – ежу понятно. Не зря же ботинком заветное имя писал: Эмма. А как по-уличному будет? Эмка? Как дедову машину кличут? Чудеса.
Заметил Боря меня, присел рядом, повздыхал. Спросил вдруг: а у моего Маршака что-нибудь лирическое есть? Я ответил прямо, что любовных стихов у этого поэта нет, за ними нужно бы к Пушкину обратиться. Боря поглядел на меня своими серыми пронзительными глазами и сказал печально:
– Умный ты парень, трудно тебе будет.
– Конечно, – сказал я, – дуракам легче.
Девочка с черной косой появилась в нашем дворе, как принцесса среди серенького люда. Наши мелкие девчонки ходили за ней толпой, а дочка тети Гриппы Юля рассказывала мне, что Эмма особенная: не задается, не гордится, а, хоть лучше всех и чище одета, нос не задирает, дружит с ними, книжки им читает на пустыре, про животных рассказывает, какие зверюшки хорошие, добрые. У нее есть умный кот Вася, пушистый, толстый, с бантиком на шее. Он гуляет с Эммой, далеко от нее не отходит и милостиво разрешает всем погладить себя. А Васька, такой чудак, не только гладит – целует кота в усатую морду, а сам все на Эмму поглядывает.
Отец Эммы тоже был человек интересный. Во-первых, проходя мимо, со всеми здоровался, даже со мной, малолеткой. Как-то вечером ко мне на скамейку подсел, поинтересовался, что я почитываю. Так и сказал: «почитываю». Я ответил, что почитывать пока не очень могу, все больше посматриваю. Он весело рассмеялся, хотя ничего смешного не было, погладил меня по голове, спросил, чей я, такой смышленый, буду. Узнав фамилию, обрадовался:
– Вот как здорово! Я закончил тот же Институт стали, что и твой папа Николай. Теперь вместе на одном заводе трудимся. Великолепно. Так что мы с тобой почти родня. Заходи в гости.
– Спасибо за приглашение.
Он ушел, а я подумал, что этот человек, и верно, будто родня моя. Свойский какой-то. Чем-то похож на деда Андрея, только молодого, – такой же жилистый, быстрый, черноглазый, с такими же усиками (чаплинскими – но про Чаплина я тогда не знал еще). Только дед никогда со мной так по-доброму не разговаривал, больше посапывал, помалкивал и на свой моторный завод ходил пешком – нечего казенный транспорт гонять. Отец Эммы на свой завод ездил на велосипеде. Фрося снова была недовольна: директор, а как мальчишка ногами дрыгает.
Как-то в начале июня, когда в скверике у дома над цветами гудели шмели, к моей скамейке подошел Боря Шкарбан и спросил вдруг, засунув руки в карманы и глядя равнодушно в сторону:
– Слушай, Владислав, если бы тебе нравился один человек, что бы ты сделал? Ну, как бы ей сказал? Не подойдешь ведь, не брякнешь: «Мадам, я вас страстно люблю». Смешно, правда?
Я представил себя в таком смешном положении и подумал: слава богу, мне до этих вещей еще далеко. А вот Боре в самый раз. Только тут как-то по-другому нужно подойти, по-умному. Скажем, мороженым угостить иль попросить велосипед покататься, упасть, заохать, она пожалеет, может, погладит по голове. Попытался связно объяснить свою мысль, Боря грустно засмеялся и сказал, что он «эту версию проработает».
На другое утро он подошел ко мне, бледный, встревоженный, на себя не похожий. Может, и вправду с велосипеда свалился, а она не пожалела?
– Ну, проработал версию, Борь?
Он посмотрел куда-то мимо меня и начал отрывисто говорить, нервно сплевывая под ноги. Я понял только одно: ночью приехали на «эмке» какие-то военные и арестовали мать и отца Эммы.
– За что? Они, что ли, жулики какие? – ошарашенно спросил я, вспомнив, как душевно разговаривал со мной этот хороший человек, похожий на молодого деда Андрея.
Из подъезда показалась Эмма, посмотрела на нас и пошла вдоль стены, медленно и неуверенно, как больная. Тетя Гриппа поманила ее из окна, что-то сказала, потом, выбежав, увела девочку к себе. Я никогда не видел, чтобы полная, спокойная, улыбчивая тетя Гриппа так бегала и испуганно оглядывалась.
А потом примчалась на велосипеде домработница Валентина, веселая и румяная. Потащила велосипед в подъезд. И почти следом за ней во двор въехала черная «эмка». Боря как-то хищно пригнулся, сузил глаза. В окнах забелели женские лица. Из машины выскочили трое военных, побежали в тот подъезд, из которого недавно вышла Эмма. Через малое время выбежали обратно на улицу, злые и потные.
Молоденький, очень курносый, весь какой-то начищенный, наглаженный военный, посмотрев в нашу сторону, свистнул и поманил пальцем. Кому это он? Пока я раздумывал, молоденький подошел к нам и каким-то не своим, хриповатым голосом крикнул Боре:
– Когда зовут, надо подходить!
– Я не пес, чтобы бежать на свист, – ответил Боря.
– Фамилия! – сорвался на мальчишеский фальцет военный, и рука его потянулась к кобуре.
Боря ответил нехотя, как-то лениво и дурашливо:
– Шкарбан.
– Немец? Откуда? – отрывисто спросил военный, и светловолосый Боря, так же лениво-дурашливо, ответил, налегая на первый слог:
– Цыган. Местный.
Молоденький никак не хотел отпускать Борю, думал, сопел, старался делать зверское лицо, но ему это не удавалось. Он быстро оглянулся.
Его товарищи нетерпеливо топтались у машины, уже и дверцы были распахнуты, а молоденький все не унимался. Вытащил из кармана фотографию Эммы, потребовал:
– Где данная гражданка скрывается? Кто спрятал? Адрес! Отвечать! Быстро!
– А-а, – протянул Боря, – тык, это, ушла она, понимаешь ли. Рано утром. С сумкой ушла. В ту сторону.
И махнул рукой куда-то в сторону ближних сосновых лесов.
– Так? Он не брешет? – неожиданно уставился на меня курносый.
Я отрицательно помотал головой, ничего не понимая. Знал, что врать взрослым нехорошо, но и сказать правду о тете Гриппе этому, начищенному до блеска человеку я не решился.
Военные еще немного потоптались у машины, вытирая пот со лба, поговорили о чем-то и уехали, сердито хлопнув дверцами. Когда пыль рассеялась, Боря крепко пожал мне руку и сказал:
– Молодец, мужик!
Я спросил его, за что их арестовали. Они же хорошие люди. Боря ответил не сразу, и ответ его ничего мне не объяснил:
– За то и арестовали. Вырастешь – поймешь. И знаешь, парень, чем меньше будем о них болтать, тем лучше.
И верно: мало кто вспоминал о Фокиных, хоть мне страшно хотелось узнать, куда пропала красивая Эмма. Мама с папой как-то заговорили о ней, но, едва я вошел, они сразу замолчали, и лица у них были какие-то встревоженные. Забегал я к тете Гриппе, будто за хлебушком с маслом, и Эммы в их комнате не находил. Подмечал: тетя Гриппа что-то слишком веселая, Валерка, наоборот, больно серьезен для своего возраста, а Юле вообще не было дела до наших взрослых тайн – она тут же тащила меня поглядеть на новую куклу Марусю.
Очень беспокоилась о девочке домработница Валентина, всех спрашивала, все пожимали плечами. А тетка Фрося плечами не пожимала, она своим могучим плечом так толкнула Валентину, что та упала прямо на цветы в скверике. Не ругалась, поднялась, отряхнула платье и нехорошо посмотрела на Васькину мать.
Новость, новость! В город приехал цирк! Мы с мальчишками бегали смотреть, как ставят громадный шатер, выгружают из машин какие-то таинственные ящики. Из кабины выкатился маленький пожилой человечек с собачонкой в руках, показал нам язык и скрылся. Скоро открылась касса, и тот же человечек, но уже без собачонки закричал нам бабьим голосом, высунувшись из круглого оконца кассы:
– Налетай, шпана!
Мы кинулись по домам за деньгами. Билеты купили, наверное, все из нашего двора. Мальчишки, мои друзья, разглядывали розовые листочки, каждый выучил наизусть свой ряд и заветное место, откуда завтра будет видно все-все.
Заснул я поздно, а проснулся с рассветом: кто-то стучал молотком под окнами. Мы высунулись на улицу. На столбе какие-то дядьки прилаживали громкоговоритель.
– Включай радио! Война! – крикнули они нам.
Папа сунул вилку в розетку. Черная тарелка захрипела, забулькала, но в это время на улице, собирая полуодетую толпу, загремел репродуктор.
Что там говорилось по радио, я не помню, но запомнил, как все вокруг вдруг изменилось: лица людей окаменели, в растерянности они смотрели друг на друга. Папа вышел в рабочей одежде и побежал трусцой на завод. За ним вдогонку поспешили дядька Степан и литейщик Захар, суровый муж тети Гриппы. В толпе путались мальчишки, которых матери, как сговорившись, начали испуганно звать зачем-то домой, высунувшись из окон.
– А как же цирк? – спрашивал всех Васька.
А цирк уехал… Да что там цирк! Началась совсем другая, невеселая жизнь. Папа пропадал на заводе. Мама бегала на почту – звонить в Коломну, но очередь к телефону была огромная, а в телеграмме разве обо всем расспросишь, про все разве расскажешь?
* * *
Только потом я узнал, что в это самое страшное для страны утро в далекой рязанской деревне Дашках-вторых родилась моя будущая жена, шестой ребенок у матери. Вскоре ее отца забрали уже на третью, после Гражданской и Финской, войну, с которой он не вернулся…
А у нас по улицам зашагали солдаты с винтовками. Везде развесили плакаты с жалким Гитлером, которого колет штыком наш боец. В подъездах, на чердаках и у домов появились ящики с песком, на красных щитах повесили клещи и лопаты – бороться с «зажигалками», которые немцы будут сбрасывать с самолетов. Про эти бомбы рассказывали жителям военные. Они же учили нас надевать противогазы на случай химических атак. Противогазы были нам велики, пропускали воздух, и стекла очков быстро запотевали. «Ничего, – успокаивали нас военные, – всем подберем по размеру, потом».
Женщины нашего дома клеили и прошивали воинские петлички, осваивали изготовление боевых, о двух пальцах, перчаток, а сами недоумевали: для чего они, война-то к осени кончится, разобьем гада.
Вечерами во дворе было темно. Фонари не горели, окна завешивались темными шторами для маскировки. Патрули ходили по улицам, следили, чтобы нигде свет не пробивался. На окна мы с мамой клеили белые полоски бумаги, чтобы стекла не выбило взрывной волной. Все окна в домах были в этих белых крестах. Во дворе вырыли бомбоубежище – длинную глубокую щель, прикрытую досками и засыпанную сверху песком. Уже дважды ревели сирены воздушной тревоги. Раз мы с мамой спустились в щель, там было темно и пахло свежей глиной. Все сидели на дощатых скамейках, под ногами прыгали лягушата. Кто-то громко сказал, что надо зажечь свечи. Свечей не оказалось. Маленький ребенок просил пить, кто-то прошептал: «Тише!» Как будто немецкий летчик мог нас услышать. Потом вроде бы прогудел самолет, и наступила тишина. После отбоя все вылезли на волю и ослепли от солнечного света.
Больше мы с мамой в бомбоубежище не спускались: папа сказал, что где-то бомба попала в такую же щель и все погибли. Папа приходил усталый и какой-то растерянный. Он нам не говорил, чем занимается. Зато Боря Шкарбан разъяснил нам, что «немец прет», скоро будет здесь и всем надо уходить в партизаны. Еще он рассказывал, что на станции эшелоны загружают станками – завод готовится к эвакуации куда-то за Урал. Васька заявил, что ни в какие партизаны он не пойдет, а лучше поедет «экуироваться».
Я не очень-то верил Боре, мало ли что наплетут! У нас же есть Красная армия, есть конница, есть танки и самолеты. Они дадут жару этому Гитлеру. Так я думал, сидя во дворе на старом сучковатом бревне и распевая потихоньку песню, недавно услышанную:
В бой за Родину, в бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога!
Кони сытые бьют копытами.
Встретим мы по-сталински врага!
Пел и видел, как за низким забором во дворе школы собираются в строй наши бойцы с винтовками, гранатами и какими-то длинными штуковинами – видно, тяжелыми, нести их должны были двое. Это, как мне потом объяснил Боря, были особые противотанковые ружья, а вооружены такими были бойцы истребительного батальона. Перед строем ходил командир с кобурой на ремне. Один из бойцов показался мне знакомым. Я подошел к забору и встал на мусорный ящик, чтобы лучше все рассмотреть. По команде «Разойдись!» все и разошлись. Кто на скамейку присел покурить, кто винтовку начал протирать тряпочкой, кто гранаты прилаживал в подсумок, а тот самый боец пошел прямо ко мне. Я испугался, узнав курносого, который приезжал на «эмке» арестовывать Эмму, и хотел убежать, но он остановил меня вопросом:
– Хлопец, ты местный? – Я кивнул. – Слушай, мил человек, передай маме, что я зайти не смогу. Пускай не волнуется, скоро вернусь. Так и скажешь, ладненько? Сейчас тебе адресок напишу. Погоди малость.
Вдруг заревела сирена. Бойцы, толкаясь, бросились в школу, кто-то залег на земле, прикрыв голову руками. Низко-низко и как-то очень неторопливо пролетел, порыкивая мотором, немецкий самолет с крестом на боку и свастикой на хвосте. Летчик в шлеме и очках повернул голову и посмотрел прямо на меня. А может, мне показалось со страху, кто знает… Только через миг я уже мчался к дому, а за спиной раздался громкий, страшный треск пулемета…
Дальнейшее помню как в тумане: люди бегут к школе, суматоха. Вокруг военные, женщины, санитары. На белом халате врача очень красная кровь. Тетя Гриппа и Фрося пытаются поднять кого-то в шинели, кто-то кричит: «Носилки, носилки!» Фрося плачет: «Да он мертвый уже, мертвый». Я вижу лежащего на земле курносого бойца, который хотел написать мне адресок. Васька тащит его тяжелую винтовку: «Дядя командир, кому оружие убитого сдать?»
Вечером дома мы сидели испуганные и несчастные. Заглянул запыленный Боря, рассказал, как летчик гонялся за ним, стрелял, но не попал, собака. Показывал пулеметные гильзы, одну подарил мне. Папа посмотрел: «Немецкая» – и велел выбросить. Боря выбросил гильзы в мусорное ведро и ушел.
– Господи! – приложила руки к щекам мама.
Папа погладил ее по плечу:
– На бога надейся, а сам не плошай. Давай собираться, родная.
Он всегда называл так маму: «родная».
Мама встала посреди комнаты, обвела взглядом наши пожитки и заплакала. А мы с папой стали думать и гадать, как бы все упаковать. Мебелишки у нас нажито было уже порядком: шкаф, комод, диван с полочкой, стол и стулья. Большая кровать с подзором – родителей, маленькая – моя. В чемодан мебель не влезет. Да к тому же папа сказал, что взять с собой нужно самое необходимое. Мама вытерла слезы и принялась наваливать на диван с полочкой самое-самое: швейную машинку, патефон с пластинками, лиса своего, елочные игрушки, одежду, простынки, наволочки, бутылку кагора – лечиться от простуды, а я положил свои четыре книжки и солдатиков. Плюшевый медведь пускай дом сторожит.
– Остальное потом подвезу, – тихо сказал папа.
Мама все поняла и ни о чем не спрашивала.
Шли дни и ночи, без праздников и подарков. Правда, случилась одна неожиданная радость: приезжал мой милый Миша. В темно-синей форме ремесленника. Прихлебывая чай с довоенным печеньем, сообщал новости. Володя в летном училище, Гришу недавно призвали. Где он – пока неизвестно. У деда отобрали машину – для фронта, для победы, на его заводе новый директор, военный, а дед как бы в отставке. Бегал в военкомат, требовал послать его на фронт. Не послали: не то здоровье, не те годы. Сидит теперь дома, злой и обиженный: с его-то боевым опытом да в тылу ошиваться! Бабушка плачет, успокаивает: да ведь, поди, кавалерии на этой проклятой войне уже нету, какие теперь тачанки, там танки солдатиков давят. Сам Миша трудится на паровозном заводе, выполняет военные заказы. Жалко, говорит, война скоро кончится, повоевать он не успеет, но надеется, что Гриша и Володя и без деда фашистов проклятых одолеют.
Обнялись мы все на прощанье, поцеловал меня Миша и ушел, провожать не велел. Мы с мамой долго смотрели из окна ему вслед. Он только раз обернулся и помахал нам рукой.
– Господи, только бы война поскорей кончилась, – прошептала мама. – Только бы их живыми увидеть.
Я понял: это она о Володе с Гришей. И однажды одного из них мы увидели. Он осторожно постучался, вошел, поставил в угол винтовку, снял шинель и шапку со стриженой головы, и только тут я узнал дядю Гришу. Мама бросилась целовать брата, суматошно расспрашивать, как он, где он и куда и что обо всех наших слышно. Дядя Гриша сказал, что Миша работает, шлет Владику большущий привет, Володя летает, что все живы и здоровы, а он отпросился на полчаса, и его эшелон вот-вот отойдет. Наскоро выпил рюмку водки, стакан чаю с пряником, потрепал меня по голове, поцеловал и ушел, гремя сапогами и оставив в комнате тревожный запах солдатской шинели. Мама посмотрела на меня, словно ища поддержки и утешения.
– Он вернется, увидишь, – сказал я самое главное.
* * *
Была уже поздняя осень, падал первый снег, фашисты лезли к самой Москве, когда нас отвезли на станцию папины рабочие, четверо молодых, остриженных наголо парней. Погрузили в вагон наши вещи: большую плетеную корзинку с крышкой и замком, чемодан и узел с чернильной надписью «Анна Леонова». Мама, одетая в телогрейку, солдатскую шапку и валенки с галошами, стояла как сонная.
– Счастливо вам, – сказали грустные парни и пожали мне руку.
– И вам счастливо, – отвечала им мама и поцеловала каждого на прощанье.
Пора было и нам грузиться, но мама все медлила, будто кого-то ждала, хоть папа и сказал, что провожать не придет. Вот показалась тележка, которую везли тетя Гриппа, Валера и какая-то незнакомая, закутанная в платок девушка. Юля сидела на узлах. Подъехав, тетя Гриппа что-то негромко сказала маме, потом крикнула в двери вагона:
– Эй, гражданки, принимай багаж!
Гражданки и один гражданин, Боря, приняли вещи, потом за руки втянули в вагон нас с мамой, Юлю, Валеру, упитанную тетю Гриппу и девушку в платке, которая молча села в самый дальний угол. Тележку втаскивать не стали: некуда было втаскивать. Мы начали оглядываться и размещаться.
Вагон называли пульманом, он был большим, четырехосным. Внутри нары в два ряда. Под нарами – багаж, на нарах – беженцы. Мы с мамой под самой крышей, рядом – Васька с тетей Фросей, тетя Гриппа с ребятами, много другого знакомого заплаканного люда. Нет мужчин, кроме Бори и нас, мальчишек, вокруг одни женщины. Посреди вагона железная печка, сделанная из обычной бочки, труба выведена в узкое окошко. Рядом – бачок с водой, ящик с углем и дровами. Сумки с хлебом, какая-то крупа в мешке, в другом – картошка. Значит, с голоду не помрем. Керосиновый фонарь висит, «а спички-то у женщин есть?» – испугался я.
– У кого спички, братцы? – спросил в вагонную полутьму и не узнал своего голоса – такой он стал хриплый, мужицкий.
Женщины зашевелились, Боря вытащил из кармана зажигалку, зажег фонарь, стало посветлее, а лица людей на нарах сделались белее и глазастее.
Боря наклонился к девушке:
– А мадам чего сидит? Ждет особого приглашения? Так ведь все места займут. Куда прикажете вас подсадить?
Девушка нерешительно поднялась, стянула с головы платок, и я узнал Эмму, только без длинной косы.
Боря помог ей вползти на верхние нары. Эмма на коленках пробралась к тете Гриппе, тихонько улеглась там и затихла. Люди вытянули шеи, вглядываясь.
– Чайник надо, – сказала мама. – По возможности, большой.
Боря приложил ладонь к виску:
– Есть, мой генерал! – И выпрыгнул из вагона.
На нижней полке тяжело заворочалась его мама Валя, толстая и всегда больная.
К нам заглянул замасленный мужичок, повертел головой в железнодорожной шапке. Женщины свесились к нему с неструганых нар, наперебой стали кричать все об одном: когда поедем и куда поедем? Мужичок пожал плечами: сведения, видно, были секретные. Зато Боря, гремя двумя ведрами и большущим чайником, влез, отдышался и сообщил, что эшелон перед нами вчера разбомбили в пух, и надо теперь ждать, пока там все разберут и очистят.
Женщины испуганно притихли. Мама сказала, что лучше бы, конечно, проскочить ночью. А в щель вагонной двери и в узкие окошки уже вплывали, густели сумерки. Боря покрутил фитиль фонаря, в вагоне вроде бы сделалось чуть светлее, зато сумерки за оконцами еще потемнели. Васька толкнул меня в бок:
– Надо печку топить, замерзнем.
Фрося и мама принялись за дело. Мама не всегда носила котиковую шубку с лисой и сапожки на каблуках – когда-то она жила в деревне и с печкой управлялась свободно. «Ишь ты», – удивилась тетка Фрося, а мама уже командовала: ставь чайник, наливай воду. Фрося выполняла команды, печка загудела, женщины и ребятишки потянулись к теплу.
– Сбегаю-ка я погляжу, как там дела, – сказал Боря.
Тетя Валя и рта не успела раскрыть, как он растаял в полутьме. Через несколько минут вагонную дверь задвинули снаружи, состав дернулся, стукнулись буфера, паровоз загудел, и мы поехали.
Тетя Валя закричала, и словно в ответ на ее крик где-то рядом так бабахнуло, что, казалось, небо обрушилось на крышу вагона. Застучали осколки, от испуга я не мог ни слова выговорить, только воздух глотал. Мама схватила меня, прижала к груди и стала гладить по голове. Потом сквозь шум в ушах до меня донесся уже не крик, а истошный вопль тети Вали. Она подползла к двери, стала дергать ее, но ржавые ролики не поддавались. Поезд набирал ход. Женщины подналегли, дверь заскрипела, отошла, в щель рванулись снег и ветер. Тетя Валя высунулась в темноту и стала звать:
– Бо-оря! Боренька! Бориска! Сыно-ок!
И другие женщины тоже начали кричать «Боря!» И мне показалось, что сквозь шум ветра и стук колес издалека, из безлунной темноты, послышался слабый Борькин голос.
Мы проскочили какую-то разбитую станцию, освещенную заревом пожара, мелькнули сошедшие с рельсов цистерны, видел я танки, пушки, машины. Тетя Валя рыдала в уголке, женщины обнимали ее, успокаивали.
Но Боря был бы не Борей, если бы через сутки не догнал наш стоящий на глухом полустанке иссеченный осколками состав. Выпрыгнув на шоссе из зеленой полуторки. Грязный и мокрый, мягко отбился от объятий матери и заявил:
– Всё! Бомбить больше не будут! Прошу взглянуть на небо.
Над нами кружил родной, со звездами на крыльях, «ястребок». Он провожал нас до той станции, где уже мирно светились окна. Мы кричали и махали летчику, который вряд ли нас видел. Сделав прощальный круг над эшелоном, он полетел назад, туда, где рвались бомбы и снаряды, где под стенами Москвы сражались и умирали наши солдаты.
* * *
Мы уезжали подальше от Москвы, от войны и бомбежек, а где-то в далекой рязанской деревне на раскисшей дороге стояла нестарая женщина с кучей детишек, вцепившихся ей в подол, и с самой маленькой на руках. Это моя будущая теща Анастасия Петровна (Настёнка – по-деревенски) вышла навстречу отступающим красноармейцам, чтобы спросить, куда же ей податься – немец-то в соседнем селе. Небритый солдатик остановился на минуту, поглядел на десять ртов – кроме Настёнкиных, еще ее родни детки, из столицы привезенные на «вольные деревенские хлеба», – и горько скривился: «Куда ж ты пойдешь, мать? Зима, с голоду пропадешь».
Немца, слава богу, отогнали, но родственники Настёнкины детишек своих возвращать не спешили – все некогда было. Как выживали в деревне, теща моя об этом не очень любила рассказывать. Соседи вспоминают, что Настёнка была на все руки мастерица: из картошки «блюда» готовила, лепешки невесть из чего пекла – жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Настёнка и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», и корову-кормилицу доила, и в колхозе трудилась «за палочки» (за трудодни). И на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.
* * *
А мы ехали в неизвестность подальше от войны, и нас было много, и все помогали друг другу. Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы давно были съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а бабы, злые и отчаянные, в платках и валенках, в драных рукавицах, бежали на станцию добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок – детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом – спасибо солдатикам с воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, степенно беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный кашевар, поманив пальцем, подвел нас к пахучему котлу и подарил по новенькому котелку с кашей и по алюминиевой ложке.
– Чтобы память осталась, – сказал он с горькой улыбкой.
Память осталась надолго.
Или был случай, когда Боря приволок целый мешок семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали и бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.
Нам с Васькой смешно было наблюдать, как Эмма «кушала» эти семечки: не сплевывала шелуху на пол, а очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, всегда были на удивление чисты ми, хоть умывалась она как и все: из кружки над ведром. А уж про ее «хождение в туалет» можно было анекдоты рассказывать. Дело-то обычное, житейское: дети – в ведро, взрослые на стоянках – под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали – попривыкли. Все, кроме Эммы: она всегда краснела перед «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.
Понемногу она приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры – про жизнь, про войну, про будущее. Старое не вспоминали. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка, кот Вася. Боря резко ответил: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверное, фрицев дожидается, только не дождется.
– Он русский кот! – привскочил, ударился головой о крышу Васька, скривился, почесался и закричал: – Он Эмку ждет, Фоку!
Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.
– О маме вспомнил, гад, – зло сказал Боря.
Эмма на это тихо ответила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.
– Конечно, вернутся, – успокоил Боря. – Война кончится – и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.
– Спасибо, ребята, – чуть улыбнулась нам Эмма. – Постараюсь не плакать, и косу отращу – пускай Василий дергает.
Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, приступили к своим обязанностям: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо было его у нас много – паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.
На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его были без обычного прищура и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею, русые волосы растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?
– Лучше! – закричал Боря на весь вагон. – Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки, сами дохлые валяются в сугробах!
Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:
– Пора домой собираться, бабоньки.
Знала б она, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще женщины с тревогой гадали: куда везут, где жить придется?
– Говорят, в землянках, – вздыхала тетя Валя, на что ее сын, прищурив глаз, отвечал серьезно:
– А я слыхал, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.
Мы пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И он плел такую веселую чушь, что матери наши ругались, мол, врет безбожно, однако слушали и в конце дарили Борьке, который такую красивую сказку сочинил, сухарик заветный или последнюю горсть семечек.
Иногда выпадали такие длинные перегоны или такие долгие остановки, что говорить не хотелось, смотреть в потолок – тошно, валяться на жестких нарах – обрыдло уже, а думать о папе, который почему-то остался дома, было совсем уж тяжело. Спросил я как-то Борю про папу, и тот сурово ответил, что, видимо, так нужно, военная обстановка так требует.
Вскоре печка у нас прогорела в нескольких местах и стала безбожно чадить, и это еще больше подливало горечи.
– Жалко, картишек нету или шахмат на крайний случай, сыграли бы на вылет, – сетовал Боря, заложив руки под голову и болтая ногой в воздухе.
– На вылет это как? – загорелся Васька, приподнимаясь на локте.
– Это просто, – объяснил Боря, глядя в сторону. – Проиграл – тебя за руки, за ноги – и из вагона на мороз. Хочешь?
Васька с сопением отвернулся. Он, если спрашивали серьезно, чаще всего говорил правду и глядел беззащитными светлыми глазами.
– Есть у меня картишки-то, – зашевелилась Фрося, доставая откуда-то колоду. – Сыграем в «дурачка»? Не боишься?
Боря оживился, сел возле печки на ящик, на другом ящике лихо карты раскидал, да еще с таким видом, будто всю жизнь играл в «дурачка». Народ на локтях приподнялся. Но… Боря проиграл три кона подряд. Сказал, что карты меченые, и больше играть в «дурачка» не захотел.
– Детская игра. Вот если б в «очко», – равнодушно протянул он, глядя в мутное оконце.
Фрося усмехнулась, с треском провела большим пальцем по колоде:
– Садись.
Проиграл Боря и в «очко». Долго изумлялся, проверял карты. Спросил, где это «уважаемая Ефросинья» так передергивать научилась. Я удивился – Ефросинья? Поинтересовался, откуда это у Фроси такое дореволюционное, крестьянское имя. Васькина мать, вспоминая, как будто опала лицом.
– Эх, милый ты мой, побывал бы ты там, где я сосенки необхватные валила, снегом умывалась, кору жрала…
Замолчав, Фрося полезла на свои нары, которые, как я потом узнал, у нее были не первые.
– А мы в Гражданскую войну лебеду в деревне ели, – неожиданно сказала моя мама, не любившая встревать в чужие разговоры да и вообще много говорить.
Наступила тишина. Даже Боря приумолк, правда ненадолго. Скоро опять послышался его звонкий беззаботный голос, распевающий:
Когда я был мальчишка,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
Штиблеты без галош.
– Господи, Боря. Что бы мы без тебя делали? – улыбнулась моя мама, и Боря живо ответил вопросом на вопрос:
– А вы заметили, теть Ань, что Бога мы стали чаще поминать? С чего бы это?
Так и ехали – с пустыми животами, с разговорами ни о чем, с умными долгими беседами. Когда поезд останавливался, Боря, женщины и Эмма первым делом выскакивали узнать – надолго ли? – потом бежали добывать еду, подлезая под составы, падая и скользя на замерзшей моче. Когда взрослых не было, особенно хотелось есть. Я знал, что у мамы в сумке, под тряпками на нарах, есть заветная банка малинового варенья. Ничего никогда не брал без спроса, а тут бес попутал, вытащил банку, сам поел, ребят угостил, а оставшиеся полбанки засунул подальше в тряпки. От сладкого у нас сразу животы разболелись.
Вернулась мама, с трудом взобралась по лесенке в вагон – ушибла коленку. Вернулась она пустая и потому очень сердитая. Не спросив, хочу ли я есть, налила из чайника на печке горячей воды, достала сухари и, подумав, вытащила банку варенья. Поглядела на нее, на меня. Я ничего лучшего не мог придумать, как спросить:
– А разве варенье не испаряется?
Мама отвесила мне подзатыльник, чуть ли не первый в жизни, и душа моя облегчилась, хоть я и заныл, больше для порядка. Ехидная Фрося тонким голоском пропела:
– Это тебе за вареньице. А аспида своего я сама накажу.
Васька сжался и ответил, что он тут ни при чем: ему давали, он и брал. Тетя Фрося обняла сына, потрепала его по лохмам и сказала, что в такой шевелюре скоро всякое может завестись, а мама моя заметила, что лишний раз постричь ребенка не так уж трудно.
– Да стричь его не успеваешь! – рассердилась Фрося. – Обрастает мигом, аспид!
Васька только хмыкнул.
* * *
В конце пути я все чаще думал о папе. Как он там один? Голодный небось. И что делает?
О том, что он делал, папа рассказал уже позже. Его команде был дан секретный приказ: если немцы прорвутся, завод взорвать и уходить в партизаны, в леса, где в тайных местах было оружие, провизия, взрывчатка. Папа в кабинете главного инженера устроил свой штаб. Его верными помощниками были проверенные литейщики, среди них Васькин и Юлин отцы, Степан и Захар. Охраняли все цеха, но главным объектом была электростанция.
Мой мирный тихий папа повесил на стене автомат и карту, на которой флажками отмечал передвижение немецких и советских войск. На другой стене крупно написал мелом номер нашего эшелона и каждый день спрашивал о его судьбе, крутя ручку полевого телефона. С замиранием сердца ждал ответа, вздыхал с облегчением, когда всегдашний суховатый голос кратко сообщал: эшелон номер такой-то проследовал пункт такой-то. Все нормально. Но однажды тот же голос сначала папу испугал: уж больно отчаянно человек кричал:
– Слушай, друг! Немцев от Москвы гонят! Гонят сволочей! Бегут они, бегут! А поезд твой миновал опасную зону, он уже за Муромом. Поздравляю!
Папа рассказывал, как трубка выпала из его ослабевших пальцев, как он потом созвал своих парней, сообщил им радостную и долгожданную весть. Васькин отец принес спирт, который берегли для дезинфекции инструмента и будущих перевязок, все выпили за победу и за скорое возвращение семей домой. Но я уже говорил, что это возвращение затянулось…
* * *
Мы всё тряслись на своих нарах, часто останавливаясь, пропуская воинские эшелоны с танками, пушками, теплушками, санитарные поезда с красными крестами на вагонах. На каком-то разъезде, где наш состав стоял несколько суток, мы увидели в вагоне напротив бледные, худые, глазастые детские лица. Пошли разузнать, кто такие и откуда. Женщина в белом халате ответила из двери непонятно: это ленинградские блокадники. И тут же замахала руками на подоспевших с хлебом местных бабушек:
– Нельзя, нельзя им сразу много хлеба – помрут!
Тронулся поезд с детишками, а мы с Васькой долго глядели друг на друга: разве можно помереть от хлеба? Это же ХЛЕБ! Потом уж узнали всё про блокаду, и блокадный хлеб, и про смерть от лишнего куска…
Кончились леса, пошла заснеженная степь. Нас одолели вши, и на какой-то станции неровным строем, почесываясь, мы зашагали в санпропускник. Одежонку нашу пропарили, самих отвели в баню, дали мыло и частые гребешки, вагон протравили чем-то вонючим – заходить в него можно было не сразу.
Стали мы чистенькими, но все равно чесались. У многих детей начался жар, заболело горло. Утром в вагон забрался нерусский узкоглазый доктор, послушал нас, попросил рот открыть и определил болезнь: корь, нужна госпитализация. Мамы подняли бунт: одних детей не оставим, кладите вместе с ними и нас! Доктор свои глазки пощурил, хотя щуриться уже некуда было, вздохнул и сказал:
– Сейчас будет транспорт. Из Кустаная.
И куда это нас занесло? – подумал я, ведь и города такого не слыхал раньше. А еще подумал, что многого чего я пока не слышал и не видел. Но это не страшно. Жизнь-то только начинается.
Наш поезд поехал дальше, а мы, заболевшие, вместе с мамами сидели в каком-то теплом домике с печкой и ждали, когда же подъедут машины из Кустаная, лучше бы, конечно, легковые. Светило низкое солнце, хорошо было видно, как на дороге вдруг завихрился снег и появились какие-то тени. Постепенно тени превратились в верблюдов, а меж горбов люди сидели. Верблюды шли медленно, остановились под нашими окнами и сразу инеем покрылись. А люди зашли к нам греться.
– Разве тут Африка? – оторопело пробормотал Васька. – И как же мы на них, горбатых, заберемся?
– Это не ваш транспорт, – сказал доктор. – Ваш вон бежит.
Мы с Васькой снова в окно поглядели. По степи мчались низкорослые лошадки, впряженные в сани. Возницы в каких-то диковинных шапках и полушубках лихо осадили лошадок у самого крыльца. Ресницы и у людей, и животных были заиндевелые.
– И какой тут больной есть? – весело спросил с порога узкоглазый широколицый возница. – Давай садись, что ли.
Нас усадили в сани, на сено, укутали пахучими шубами, возницы – а были это на самом деле щуплые мальчишки – что-то крикнули по-своему, и лошадки побежали, помахивая хвостами и взметывая копытами снег.
Кто лежал в больнице, тот скажет: невеселое это дело. А вы после вонючего тряпья на нарах лежали в теплой палате, на чистых простынях, вымытые и остриженные? Вы ели, а не жадно заглатывали, манную кашку с желтым пятном растаявшего сливочного масла? Вам, сопливым, говорили доктора и сестрички «вы»? А лечились ли вы красноватым порошком стрептоцида? А были ли рядом с вами любимые мамы? А смотрела ли на вас тревожно и ласково красивая Эмма, которая, как маленькая, тоже заболела детской болезнью? Нет? Тогда вам не понять, что такое счастье. А если еще вдобавок вы выздоравливаете, то это счастье вдвойне. Мы вместе слушали по радио последние известия, вместе горячо обсуждали их. Потом остриженный наголо и совсем неузнаваемый ушастый Васька просил меня «почитать чего-нибудь веселое из Маршака». И мама, и Юля с Валерой, и Эмма с тетей Гриппой, и Фрося в чистом халате тоже ко мне подсаживались. Почитать? Да пожалуйста! Хоть Маршак и в багаже уехал, но память-то мне на что? Вспоминаю первое, что приходит на ум:
Апрель, апрель! Звенит капель,
Ручьи бегут в Фонтанку.
Как пестрый кубарь, карусель
Вертится под шарманку.
Потом объясняю Ваське про шарманку. Про речку Фонтанку рассказывает мама: она была в Ленинграде, еще в том, довоенном. А теперь там блокада, голод, смерть.
Я расспрашиваю узкоглазых сестричек про тутошнюю жизнь, они смеются: жизнь как жизнь, сам увидишь. А война? Они вздыхают: война – плохо, брат на войне, отец на войне. Скорей бы все кончилось. Но ой как нескоро все кончилось.
Нас выписали, пожелали больше никогда не болеть и на таких же лошадках отвезли в далекий поселок Тогузак Кустанайского зерносовхоза.
Хорошо запомнился двухэтажный длинный дом, коридор, двери по обеим сторонам. На одной двери висит замок. Какой-то начальник, наверное комендант, отдает маме ключ:
– Заходите. Замок не запирается. Ваша комната. Тут с вами, правда, еще одна жиличка будет. Роза звать. Тихая такая. Если что надо – скажете. Ну, устраивайтесь.
Мама сняла замок. Мы вошли в маленькую холодную комнату с одним окошком. Сразу увидели наши вещи: корзинку, но без замка, чемодан и узел с надписью «Анна Леонова». В углу – кирпичная печка, ящик, наверное с углем, крышкой закрытый. Рукомойник на стене, под ним – ведро. На шнуре лампочка без абажура. Три голые железные кровати стоят у стенки, одна на другой, четвертая – за какой-то тряпочкой вместо ширмы. Эта прикрыта солдатским одеялом и сверху маленькая подушечка с цветочками. Из мебели две табуретки и длинный-длинный стол.
– Только покойников на него класть, – сказала мама. – И вещи все растащили…
В дверь тихонько постучали, и я почему-то испугался: за дорогу отвык, видно, от стуков. Мама открыла, и в комнату вошел Боря Шкарбан. Без прищурочки своей обычной, сероглазый, причесанный.
– Добрый день! С приездом! Вещи ваши все целы, только ребята кагор выпили, просят извинения. Сейчас расскажу, как тут и что, где хлеб покупать, где картошку и крупу дают, куда ходить менять. – Увидев удивленно поднятую мамину бровь, пояснил поспешно: – Ну там, масло, яйца, сахар, мясо, другое что, чего в магазине нет, это все нужно выменивать у местных. На тряпки всякие, на вещи. – Боря вытянул из-за спины котелок, открыл крышку, запахло вареной картошкой. – Ну, устраивайтесь, если что надо – мы тут через дверь обитаем.
Да, печку растапливайте кизяком – он в ящике. Спички на подоконнике.
И испарился, даже спасибо не успели ему сказать.
Мы с мамой заглянули в ящик – поглядеть на кизяк, на кирпичики из навоза и соломы. Однако горели они хорошо и не очень пахли. Позже от того же Бори я узнал, что из кизяка, добавляя глину, казахи строят небольшие дома и сараи. В комнате стало теплей, окна запотели. Мы поели картошки, и я попросился погулять – отвык от улицы-то. Мама махнула рукой, понуро сидя за «покойницким» столом.
Спустился я на первый этак, вышел на занесенный снегом двор. Вернее, это был и не двор даже, а заснеженное неласковое пространство, ни людей, ни собак. Напротив нашего дома стоял точь-в-точь такой же, только обнесенный колючей проволокой. Перед домом – тем, что за проволокой, – лениво похаживал немолодой часовой в белом полушубке с винтовкой на плече. Он посмотрел на меня, а я – на него. Часовой поманил меня рукой, и я подошел. Он снял рукавицу, полез в карман полушубка, вытащил и дал мне кусок сероватого сахара с крошками махорки. Мама не велела брать у чужих, у незнакомых… А где они, знакомые, с сахаром в карманах!
– Спасибо вам.
Мы шагали рядом, только по разную сторону колючки. Он спросил:
– Видать, недавно прибыли?
– Только что с поезда.
– Ты, парень, особо не шути, – серьезно предупредил он меня и зашагал дальше, неторопливо похрустывая снегом. На том и расстались.
Я вернулся домой – нет, не домой, дом остался в другой, мирной жизни! – я вернулся в комнату с длинным столом и непривычными запахами. Здесь уже было много народу: тетя Гриппа с ребятами, Эмма, Фрося с Васькой, Тетя Валя с Борей. Тетя Валя сидела – не могла долго стоять на опухших ногах. Другие женщины убирались, мыли полы, накрывали стол простыней вместо скатерти. Боря командовал и указывал, а заодно вываливал на нас все здешние новости. Пока мы тащились в теплушке через всю страну, здесь, в степи, давно уже разгрузились первые эшелоны и первые рабочие уже начали трудиться чуть ли под открытым небом. Делали они огнеметы для танков. Боря показал пустые огнеметные гильзы и даже настоящий порох, похожий на желтоватые макаронины.
– Это что еще за игрушки! – рассердилась Фрося. – Убрать немедленно, а вы, дамочки, воду берегите, здесь вам не водопровод. Парни, – обернулась она к нам, – вот вам ведро – и дуйте за водой. «Куда, куда?» – на улицу!
Мы сразу на Борю посмотрели. Но он возился с печкой, шуровал кочергой. Пришлось тащиться нам, малолеткам. Хоть и вечер наступил, на улице было не так темно, светила полная луна. Женщины с ведрами стояли в очереди около саней с обледеневшей деревянной бочкой с дырой. На бочке орудовал местный старикашка с черпаком на длинной ручке, он ловко набирал воду и разливал ее по ведрам; был дед суров и молчалив. Мы получили свою порцию ледяной воды, дотащили ее на второй этаж, обливая ступеньки и валенки. Женщины поставили чайник, положили на стол тонко нарезанный хлеб и посетовали, на меня не глядя, что съедено все варенье. Я молчком достал кусок каменного сахара, сдул с него крошки махорки. На вопросы, что это и откуда, ответил: места надо знать. Сахар расколотили на мелкие кусочки, чай пили больше «вприглядку». В разгар чаепития мама вдруг заохала и принялась меня целовать, обнимать – явление в те дни нечастое.
– Владька ты мой! – бормотала она. – Твой же день рождения сегодня! Семь лет! Господи, да разве мы так бы его встретили ТАМ!
Женщины стали меня поздравлять и, как у них принято, целовать-обнимать. Боря молчком убежал куда-то, через пару минут явился с круглым сухим кустом в половину его роста. Объяснил что это – перекати-поле. Осенью по степи ветер его катит, семена рассыпает. Это вот «перекати» подкатило к нам под крыльцо, и он его мне дарит: пускай стоит, дом украшает. Я выдрался из женских объятий, водрузил круглый куст на середку стола, вытащил из нашей громадной корзины патефон и пластинки:
– Боря, заводи! Гулять так гулять!
Первая пластинка закрутилась, музыка была веселая «риоритная», но женщины приуныли, не спешили танцевать. И тут в дверь будто мышка заскреблась.
– Заходи, чего там! – крикнула Фрося.
Вошла худенькая черноволосая женщина, очень молодая и красивая. Она была одета не по погоде – в осеннее пальто и туфельки. Мы сразу заметили ее покрасневшие опухшие глаза. Она держала в руке какую-то серую бумажку. Сказала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности:
– Муж мой… Сережа, он танкистом был… Его танк сгорел…
Я понял, что это наша жиличка Роза, про которую днем говорил комендант. Она повозилась за своей занавеской и притихла. Женщины переглянулись. Никто не пошел к ней. Все быстро разошлись, а мы с мамой стали укладываться спать. Поставили поближе к печке две кровати, постелили на пружины какое-то барахлишко из узла, под голову приспособили нашу одежонку, чем-то накрылись, но уснуть долго не могли, ворочались, вздыхали.
Ко мне тихонько подошла босая Роза с маленькой подушечкой в руках:
– Возьми думку, удобнее будет.
И сама подложила подушечку под мою голову.
– Спасибо, – сказал я. – Думка – это чтобы думать?
Роза грустно улыбнулась и скользнула на цыпочках за занавеску. Мама встала и пошла к ней. Они долго о чем-то шептались. Думка приятно пахла чем-то нежным, довоенным, навевая спокойный сон.
Так и жила с нами Роза, тихо как мышка. С утра куда-то уходила, вечером возвращалась на свою кровать. На вопросы мамы насчет чая поспешно отвечала: спасибо, сыта. Но потихоньку, не сразу, стала привыкать к нам, иной раз даже садилась пить чай с нами, но обязательно со своим хлебом. О себе ничего не рассказывала – больше меня расспрашивала, о жизни и вообще. Когда я вспомнил о немецком самолете, она побледнела и приложила ладони к щекам. Роза не походила на других женщин, которые все знают и всех учат, она умела слушать. Я поначалу никак ее не называл: на «тетю» она, молодая и худенькая, никак не тянула. Сказал однажды «Роза» и осекся. А она ласково посмотрела на нахала:
– Ну и правильно, Владислав, так и зови меня, мне приятно.
Зима на речке Тогузак
Зимы в этих местах холодные, ветреные, сараи перед домами заносит до крыши. Единственную дорогу – от дома невесть куда – так заметает, что водовоз не всегда мог добраться до реки на лошади. По колено в снегу он каждый день пешком пробирался к берегу, расчищал и пробивал застывшую прорубь. Если этого не делать, лед над прорубью стал бы каменным. Заводские ребята предлагали взрывать лед, но старик отказался: «Зачем рыба пугать, а?» Приходилось нашим женщинам брать санки, ставить на них ведра и самим топать к реке по узкой тропинке.
В один солнечный день я и Васька упросили матерей взять нас с собой «по воду», обещали даже санки с ведрами везти. Правда, через полчаса езды по такой «дороге» нас самих пришлось везти вместе с ведрами и ломом.
Речка оказалась узкой, заросшей по берегам кустами, под которыми и чернела прорубь. Наверное, там били ключи, мудро решили мы с Васькой. Моя мама и Фрося набрали ведра, поставили на санки и тут же обе осели в снег. На лицах – ужас. Оглянулись мы с Васькой и замерли: несколько волков отрезали нам дорогу домой. Волки казались скорее веселыми, чем злыми, только очень уж здоровыми. Их желтые пронзительные глаза с интересом оглядывали нас.
– Ну, чего уставились? Кыш отсюда, – прошептала тетя Фрося и погрозила ломом.
Волки отступили немного, и мамы наши изо всех сил потянули санки, расплескивая воду. Вот так и шли – нападать волки не нападали, но держались рядом и, как я навоображал, плотоядно облизывались.
Неожиданно впереди показалась лошадь водовоза. Старик сидел на громыхучей бочке и кричал что-то. Завидев его, волки нехотя отступили – потянулись трусцой к ближним заснеженным кустам.
– Он играет, скучно ему, – сказал старик, подъехав. – Вчера наша баба пугал. Ты не боись, он сытый, он барана скушал.
– Что ж не стреляете! – рассердилась Фрося, вытирая пот со лба. – Развели скотинку! Сейчас волк сытый, а завтра, когда голодный?
– Раньше стрелял, теперь охотник на войне – немца стреляет, – вздохнул водовоз. Посмотрел на Фросю, хмыкнул: – Не стой, пожалста, замерзнешь, красный женщина.
Не красная – багряная была Фрося, а мама белее снега. Какие были мы с Васькой, об этом я умолчу. Волки эти еще долго скалились в моих снах. Только Розе я по секрету рассказал, что едва не описался тогда от страха.
Больше мы «по воду» не просились. Дел и без этого было много. Каждый вечер, когда заключенных из соседнего барака вели с работы, мальчишки подбегали к колючей проволоке с вареной картошкой в котелках, с остатками супчика, кусками хлеба. Люди за проволокой, молодые и не очень, озираясь, подбегали к нам, подставляли консервные банки, котелки, миски. Надо было успеть высыпать, вылить им еду, пока охранники не заругались. Правда, как мне казалось, они ругались больше для порядка, а тот, пожилой, что сахар мне подарил, вообще делал вид, что его это не касается. А уж нам-то не было никакого дела до того, кто эти заключенные в ватниках и шапках, в военном и гражданском, – это были люди, и им очень хотелось есть.
Первой у проволоки всегда оказывалась Эмма, одетая в очень просторное пальто тети Гриппы, с картошкой в котелке. Высыпав ее в подставленную консервную банку, она не уходила – долго вглядывалась в худые лица. Однажды к ней подошел тот, пожилой охранник, тихо спросил:
– Своих ищешь? Как фамилия?
Эмма приложила котелок к груди:
– Фокины…
Охранник покачал головой:
– Фролов есть, Федоров, Фельдман, а Фокиных нету. Ну, не стой, не стой тут, иди от греха, милая. Бог даст, найдутся твои.
Иногда заключенные убегали, тогда их искали по сараям и нашим комнатам, уезжали на санях в степь. Некоторых беглецов привозили обратно, иных, как рассказывали нам большие парни, просто закалывали в степи штыками. Наверное, парни врали.
Потом как-то незаметно все пропало – колючая проволока, охрана, заключенные. В бараке, где они жили, поселились рабочие нашего завода. Туда же ушла и наша тихая Роза, «чтобы не мешать вам». Она подарила маме ту самую красивую бархатную расписную подушечку со своей кровати, которая называлась странно: «думка». Меня она просто обняла и поцеловала в губы. Я был горд и смущен: ведь это – первый поцелуй женщины. Скажу Ваське – обхохочется. Розину кровать вынесли куда-то, и в комнате стало пустовато и скучновато.
У Розы в танке сгорел муж, конечно, молодой и красивый, как она сама. А скоро и другим нашим женщинам, и молодым и не очень, и даже совсем некрасивым, стали приходить похоронки – самые страшные бумажки на свете. То одна, то другая тетка каталась по столу головой, дико голосила или, что еще страшней, молча смотрела в стенку круглыми сумасшедшими глазами. А Роза никогда не плакала на людях, только иногда слышал я, как она тихо всхлипывает за своей ширмочкой-тряпочкой. Все мы, большие и малые, сжимались в комок, когда по утрам раздавались шаги почтальона по нашему бесконечному коридору, и напряженно следили, в какую дверь он постучится и какое лицо у него будет – веселое или угрюмое.
Но мы все-таки были детьми и поэтому, как все дети на свете, играли. Конечно же в войну. Магазинных игрушек у нас не было. Сами, как умели, изрезав пальцы, мастерили самолеты, пушки, танки. Мои оловянные солдатики были нарасхват, все мальчишки просились ко мне поиграть в настоящих солдатиков. У других армии состояли из старых роликов с электрических проводов, а счастливцы владели стреляными винтовочными гильзами.
В погожие дни, когда не было бурана, наши мамы уходили в аулы менять на мясо, масло и сало сшитые ими простыни, телогрейки, пиджаки мужей, наручные часы, кофты, ботинки – все, что сохранилось от ТОЙ жизни. Мы были предоставлены сами себе: носились по поселку, катались с горки – кто на санках, а кто и на автомобильном крыле. Упав с этого крыла, я глубоко порезал себе нос. Как всегда, кто-то увидел, кто-то смазал йодом рану, сунул в руку хлеб с маслом, чтобы полегчало.
В другой раз мы бродили в степи возле разобранных тракторов. Я снял варежки и ради интереса сунул пальцы в застывший нигрол. Руку моментально сковало морозом, надевать же варежки было жалко – замараю! Так и побежал, подвывая от боли и страха, в дом. Мамы не было, но я попался на глаза тете Гриппе. Она окунула мою грязную лапу в ведро с водой, а когда пальцы начали сгибаться, бережно отмыла их от нигрола, пояснив, что руки важнее любых варежек. До сих пор ее слова помню, а руки мои мерзнут теперь даже при малом морозе.
На Новый год мы с мамой нарядили свое перекати-поле, елок тут было не сыскать – на сотни верст одни кусты, снегами занесенные. Повесили бусы, льдину с папанинцами, шарики, светофоры, кусочки ваты на ветки набросали, посадили в вату зайца с лисой, авось не подерутся.
– Главного нет, – вздохнула мама. Я подумал, что это она насчет деда-мороза – не влезал дед в корзину вместе со своим мешком и палкой, – но нет, ошибся. – Да я про отца нашего, все давно уж приехали, а он…
Не все приехали – кого-то уже убили, подумал я и, чтобы избавиться от грустных мыслей, решил проветриться на улице. На первом этаже шумели ребята. Сейчас как к ним выскочу! Животом на перила, как мы всегда делали – и… Пуговицей, что ли, зацепился или поспешил просто, только полетел я вниз. До сих пор помню это падение: холод в груди, шум в ушах и ожидание удара о цементный пол.
Удара я не почувствовал. И дальше все как во сне. Какой-то человек несет меня на руках, кричит: «Ты живой? Где живешь». Вижу маму, ее слезы. Да живой, живой я, подумаешь, пролетел один этаж, сейчас встану! Встал, сделал шаг, другой, закружилась голова, сел на кровать. И проспал, как умер, весь Новый год.
А очнулся от папиного веселого голоса:
– Все спите? Так и гостей проспите!
«Папа», – хочу сказать, а губы не слушаются. Родители смотрят на меня с испугом. Папа в рваном пальто, вместо пуговиц – медная проволока. На боку – санитарная сумка с красным ярким крестом.
– Это я по совместительству санитаром в эшелоне служил, – неловко пытается рассмешить меня папа. – В солдаты не гожусь – только в санитары.
Мама вдруг как закричит на него: где тебя носило, где ты был, когда мы тут столько всего пережили и мучились? Он только глаза свои большие таращил и бормотал что-то про последний эшелон, про станки, которые нужно было отправлять. С последним он и приехал.
Потом приходил доктор, тоже из местных, осмотрел меня, послушал, сказал, что переломов и ушибов нет, что это нервный срыв у меня, потому и не говорю, но произошел срыв не вчера, просто так вот аукнулось. Мама вспомнила бомбу, которая напугала меня в поезде.
– Все может быть, – покачал головой доктор. – Теперь ему нужен покой, а речь постепенно восстановится.
Но я еще долго заикался после того полета, особенно когда волновался. Поэтому меньше стал разговаривать, а больше слушать и, когда научился понемногу читать, предпочитал стихи – они короче и укладывались в речь ровнее. Толстые книжки просил на первых порах читать маму. И читала она, бедная, подаренную мне кем-то хрестоматию для старших классов. Первый же рассказ – «Челкаш» – был хоть и не для семилетнего мальчишки, но я запомнил многое и особенно конец. Этот Челкаш очень напоминал мне дядю Гришу, который теперь бил проклятого врага.
С папой жизнь наша стала налаживаться. Те же остриженные наголо парни втащили в комнату папин стол из его рабочего кабинета, а наш, «покойницкий», по просьбе мамы вынесли в коридор. Попили парни чаю, сказали спасибо и засобирались уходить. Я пригляделся, и мне показалось, что все-таки это не те, что грузили нас в Егорьевске. Взял да и спросил про тех, других. Парни виновато потоптались в дверях. Сказали, что Пашка воюет, а Петро пропал без вести, и ушли. А папа добавил, что из его цеха уцелело меньше половины, остальных уже перемолола война.
Мы начали разбирать ящики его стола. Казалось, папа все впопыхах напихивал: игра «Репка» – зачем она взрослому парню? А мое старенькое пальто? Оно же мне на нос не налезет. Папа сбивчиво рассказал, как стоял в растерянности посреди растрепанной комнаты и вдруг увидел в шкафу это пальтишко. Подумалось: «Как будто Владьку оставляю». Вот и взял.
– Правильно сделал, – похвалила его мама, и он вздохнул облегченно.
«А медведя не взял», – пожалел я старого друга и тут же приказал себе: не раскисать! Не до медведей теперь, хоть и плюшевых и таких теплых.
Вот коллекция – это здорово. Я с удовольствием смотрел на жуков, больших и маленьких. Раньше в середине коробки красовалась прекрасная бабочка с голубыми крылышками. Но со временем голубая пыльца с крылышек слетела, они стали прозрачными и грязными. Бабочку выкинули, осталось пустое место.
Я знал, что эту коллекцию собирал гимназист Ваня Марков, которого убили царские солдаты в 1905 году в Коломне во время демонстрации рабочих. А коллекцию подарила мать Вани моему деду Андрею, старому большевику, участнику борьбы с басмачами в Туркестане. Мне иногда казалось, что Туркестан тот далекий, наверное, очень похож на наш Казахстан, только без снега. Я как будто видел деда на лихом коне с саблей в руках. Он и сейчас был боевым стариком: если что не по нему – ну, держись! Бандитам, видно, здорово от него доставалось! Одна только баба Дуня могла его усмирить: «Чего, чего развоевалси, остынь-ка». Бабушка была неграмотная, поэтому и говорок у нее остался деревенский: «пойтить», «уйтить», «надыть». Дед церковноприходскую школу закончил, а дальше жизнь его учила. С дедом мама переписывалась. В каждом дедовом письме для меня обязательно Мишин рисунок был: то фриц с голым задом убегает по снегу от Москвы, то сам Миша с молотком в руке и надпись: «Наш труд – удар по врагу!» Дед регулярно и кратко сообщал нам о коломенских делах, соблюдая все правила цензуры: «Григорий воюет, Владимир летает, Михаил работает на заводе, продукция идет та же и другая». Та же – это паровозы, другая – видно, что-то военное. Такую «продукцию» делали и наши отцы. Как-то на буксире проволокли с полигона сгоревший немецкий танк. «Хорошие огнеметы у нас выпускают», – подумал я.
А в тот день, когда стол привезли, за окном заревело, и я прилип к стеклу. Теперь уже наш танк, только без башни и с широкой лопатой впереди, расчищал снег, нагребая большую горку. Полить бы ее водой – обкатаешься. Только где воды набрать? Папа, мой вопрос услышав, сказал, что летом водопровод проведут, воду будут из речки качать – в дома, в баню. Хватит в корытах да в тазах мыться, вшей разводить. В первую же очередь надо туалет выгребной строить, не нужно будет ведра использовать да за сараи бегать, зад морозить. Я подумал, что ведро лучше, чем котелок, которым я до недавнего времени пользовался: очень уж у него края острые, впиваются. Ведра выливали в большую яму за сараями, а что с этой ямой будет весной – и представить было страшно.
Танк поехал чистить дорогу, мама копалась в ящиках, с удовольствием осматривая каждую вещь.
– Па, а можно с тобой на завод, как тогда? – спросил я, тщательно подбирая слова, чтобы не было в них шипящих да свистящих – они трудно выговаривались.
– Конечно, можно, – не сразу и не очень уверенно ответил он. – Можно и ребят захватить.
Васька всегда готов, Валере некогда: он в школе упущенное наверстывал. Борю я приглашать поостерегся: во-первых, парень работает в магазине грузчиком, устает, а во-вторых, стоял сейчас Боря в коридоре возле окна с красивой Эммой и что-то ей смешное рассказывал. Эмма вежливо улыбалась и по привычке делала движение, как будто откидывает назад, за плечо, роскошную косу, которой уже не было. Свои короткие волосы она прятала под косынкой и была похожа на тетеньку с плаката, которая подносила палец к губам: тихо, мол, враг подслушивает. Васька крутился рядом, ему, видно, очень хотелось развеселить печальную Фоку, да остерегался он. Недавно Боря оттаскал его за ухо – уши у стриженого мальчишки сразу под руку попадаются. А дело все в том, что Ваське вздумалось при ребятах закричать:
На следующий день мы втроем прошагали по расчищенной танком дороге к каким-то деревянным сараям с трубами и слепыми окошками. На железных столбах провисали толстые провода. Отец открыл чмокнувшую дверь, и нас обдало гарью. Кругом все дымилось, искрилось и булькало. Папа велел идти следом за ним и ничего не хватать. Какие-то люди в брезенте двуручными ковшами разливали металл в формы. Мальчишка в телогрейке, похожий на моего Мишу (мне многие казались на него похожими – скучал я по нему), жарил на железном листе пшеничные зерна. Папа не раз приносил мне их в кармане, зерна были очень вкусные, и я просил принести еще.
– Мишка! – услышал я окрик того, «сахарного», охранника. – Где твое место?
Мишка, затолкав горсть зерен в рот, умчался в дым и гарь. Охранник сидел на перевернутом ящике с палкой в руке вместо винтовки и пыхтел, отдуваясь. В «литейке» было не жарко, ветер гулял по цеху, а дышалось тяжело. Мы с Васькой, выбежав из сарая, еле отплевались черным. «А где же огнеметы?» – вертел я головой.
Папа вечером объяснил, сколько надо потратить времени и сил, чтобы получился этот дракон, пожирающий немецкие танки. Он вытащил из кармана горсть жареных зерен, но я замахал руками и с трудом выговорил, что не нужно больше носить никаких зерен – мы же не голодные. Папа не удивился, только внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Да, мы-то не голодные. – Потом подумал и добавил: – Завтра попрошу военных полевую кухню с кашей к цеху подвезти.
Молодец, папка, догадался! А вот насчет того, что сыну играть во что-то нужно, никак понять не мог. Война войной, а играть-то хочется. А игрушек нету. Начал я к отцу подлизываться: все-таки люди заводские, вон какие штуки делают, неужели никакой игрушки смастерить не могут? Папа слушал невнимательно, хмурится – видно, опять им какие-то нужные детали не доставили. Детали эти доставляли на самолетике «У-2», который, к нашей радости, садился прямо в степи и катил на лыжах к заводу. Встречать его мы, мальчишки, бегали всей оравой. Летчик сердито махал нам рукой из открытой кабины – куда лезете! А мы уже тут, впереди самолета. Парни в дымной одежде выбегали из цеха, принимали от летчика какие-то длинные штуки, завернутые в масляные тряпки. «Что это?» – гадаем мы. А летчик так небрежно: «Колбаса!» Да, колбаски бы сейчас неплохо отведать… Вчера вон достал где-то Васька жмых (выжимку такую из съедобных растений и семян, скотину ей кормят) – так с голодушки этот жмых хорошо пошел.
Самолет прилетал недавно, значит, детали эти длинные есть у них, чего же тогда папа нахохлился?
И принес однажды, вытащил из кармана застывшую серебристую отливку:
– Вот тебе лошадь.
Я что, совсем дурачок? Разве не вижу, что это металл из ковша выплеснулся: брак, но правда похоже на лошадь. «Хоть бы в модельный цех сходил», – подумал я вслух. И папа сходил, и принес мне деревянный грузовик с кабиной, колесами и кузовом. Колеса крутились, а в кузов влезали все мои солдатики. Ребята обзавидовались, по-собачьи смотрели мне в глаза: «А нам можно такой же?» Я поговорил с папой, мы вместе с ним подумали, что можно сделать, и решили мудро: у модельщиков полно обрезков – фанера, дерево. Пускай это будут детали, а уж собрать из них военную технику мы сами сможем. Тем более, наш длинный стол так и стоял у окна в коридоре, а ведь на нем можно целый сборочный цех разместить. Только бы с инструментами помогли.
Помогли и с инструментами, и скоро дело закипело, появились у нас фанерные танки и самолеты. Подходили местные ребята, сперва робко, а потом все смелей просили «поработать». Мы живо перезнакомились с ними, они трудились очень серьезно и иногда приносили нам вареную баранину с рисом. Вкуснее я ничего не едал.
Однажды Джамбул или Тимур, точно уж не помню, принес кусок гудрона: «Может, надо, а?» Васька стукнул по гудрону молотком – отлетел блестящий осколок. Васька поглядел на него, попробовал на зуб и вдруг зажевал с удовольствием.
Какая сера, почему сера? Казахи вроде не курят, а жуют что-то, откусывая от плитки, – может, серу эту? Так и жевали мы гудрон все вместе, хотя мамы пугали: вы знаете, из чего это делают? Из дохлых кошек! Нашли чем пугать!
Мы с ребятами мастерили военную технику, а наши отцы в своей дымной «чугунке», кроме военной продукции, ухитрялись отливать еще и мирную – ложки, кастрюли и сковородки. Посуда была тяжелая, но такая необходимая. А когда папа принес двуствольное охотничье ружье, я было подумал, что и его отлили цеховые умельцы.
– Отлили, сказал папа, – разламывая ружье и глядя в стволы. – Только в Туле. Там отличные оружейники, фрицам от их изделий крепко достается.
Так папа сделался охотником. Не от скуки, чтобы пострелять, а от безысходности – чтобы семью прокормить. Хоть была у нас на столе картошка, каша пшенная, иногда борщ или щи без мяса, но кушать хотелось все равно, а щи да каша надоедали. Один раз мама накормила нас с папой тыквенной сладковатой кашей. Сначала было вкусно, мы ели и похваливали, а потом от переедания очень мучились. С тех пор каши этой мне и за тысячу рублей не надо было! И отцу тоже. Даешь мясо!
Собралось их, охотников, несколько человек, где-то раздобыли ружья, сами вытачивали патроны. Пороха было навалом, только нашим мамам приходилось эти пороховые макаронины тереть напильником в порошок. Часто порох нагревался и вспыхивал, пугая женщин. Дробь тоже делали сами: сперва нарезали свинцовую проволоку на квадратики, потом эти квадратики обкатывали в чугунных круглых жерновках, как размалывают зерна в муку. В свободную минутку выбирались наши отцы в степь на самодельных лыжах. В первый же день своей охоты папа принес двух зайцев, а могучий дядя Степан притащил целого волка. Из него потом сшили Фросе меховые сапоги под названием «пимы», от которых шарахались, поджав хвост, все собаки. Зайцев и особенно волка было жалко – может, он тоже поиграть приходил, а его и убили. Папа неумело свежевал добычу, дробь падала в ведро. Одну тушку разрезали на три части и отдали тете Вале, тете Фросе и тете Гриппе, другую мама потушила с капустой в самодельной утятнице.
– Сходи за Розой, пока горячее, – сказала вдруг мама, и я полетел.
Встретил Розу в коридоре соседнего барака, пропахшего какой-то кислятиной, задыхаясь и заикаясь от волнения, передал приглашение на ужин с тушеным зайцем.
– Иду, иду, успокойся, – быстро кивнула она. – Никогда не ела зайца, особенно тушеного.
Не съели, а смолотили бедного зайчишку папа, мама, Роза и я. Было необыкновенно вкусно, только иногда кто-то из нас хватался за щеку и выплевывал смятую дробинку.
Зима тянулась бесконечно. Особенно грустно было, когда завывали метели. Провода порваны, радио молчит, да еще и света нет. Все самолеты и танки были сделаны, игры переиграны, книги пересказаны. Я бродил по комнате, думал о дяде Грише и дяде Володе, которые воевали на этой проклятой войне.
Мама, посмотрев мою кривую физиономию, толкнула меня легонько в плечо:
– А помнишь, как мы весну ускоряли?
Еще бы! Это Миша нас научил, славный мой Миша!
Вот такой же грустной зимой срезал он тополиную ветку, поставил ее в бутылку с водой, и в самые морозы она зазеленела! Только где они, тополя-то? Были у школы какие-то длинные, свечками, на наши раскидистые совсем не похожие. Мама сказала, что это пирамидальные тополя, от слова «пирамида». Я быстренько оделся, схватил нож и побежал. Снегу на школьном дворе было много, и он был не рыхлый, а закаменевший, так что я без труда достал до нижней ветки и почиркал ножом. Но она, промерзшая, не резалась. Кое-как ее отломал и потащил домой. Мы с мамой ее отогрели, нашли какую-то бутылку столетнюю, вымыли, налили воды и поставили веточку – пускай зеленеет, весну ускоряет.
И она зазеленела, и ускорила! Зима как-то быстро после этого закончилась. Закапало с крыш, осели снега, яма за сараями запахла и задымилась. Солнца прибавилось, мы шлепали по первым лужам и ждали настоящей весны. И весна не пришла даже – вломилась. Сразу забурлили и превратились в реки ручьи, смывая зимнюю грязь. Освободилась дорога, быстро высохла и стала теплой, а потом – пыльной. Река разлилась по степи, затопив кусты и овраги с овечьими костями. В сараях заревели быки, заблеяли бараны, куры выбежали на волю, заорали петухи. Мама сбросила свою телогрейку, надела котиковую шубку, правда, без лисы – куда в ней пойдешь-то, разве что в кино, в десятый раз смотреть старую военную кинохронику или «Сердца четырех», что совсем уж ни к селу ни к городу в такое время. Новые фильмы про войну пока не завезли.
Наша ветка обогнала весну и пустила корешки. Мы с мамой набрали земли в мой котелок (я уже обходился ведром) и посадили туда ветку – расти и развивайся!
Степь тюльпанная, степь полынная
Солнце сожгло снег как-то очень быстро. Степь ожила, зазеленела, запахла горьковатыми травами, теплой землей, а потом до горизонта покрылась желтыми невысокими тюльпанами. Наши мамы и девчонки рвали их под неодобрительными взглядами казахов, ставили в банки и кастрюли. Цветы в неволе быстро никли и блекли. Приходилось выбрасывать – зачем же тогда рвать?
Мы с друзьями целыми днями пропадали в степных просторах. Заблудиться было трудно: в поселок вела одна дорога, бархатная и теплая от пыли, и мы, босиком убегая по ней в даль неведомую, изредка оглядывались на поселок. Если крыши начинали тонуть в зеленоватом мареве, значит, пора возвращаться. Еще можно было ориентироваться по столбам, что шагали себе вдоль дороги, уменьшаясь и пропадая в мареве.
В степи била жизнь. Табуны лошадей и отары овец оберегали молодые и очень суровые всадники, которым помогали собаки. Под ногами бегали зеленые и серые ящерицы, сновали толстенькие полевки, стояли желтыми столбиками суслики над своими норами. Птицы носились над головами, а у самого солнца, расправив крылья, нарезал неспешные круги орел. Только тарантулы прятались в норках, закрывая вход паутиной. Иной раз в молодых ковылях проскальзывала змея, и мне вспоминался вещий Олег, который так бездумно наступил на череп своего коня, за что и поплатился.
Я и теперь не пойму, что нас спасало тогда, но никто из нас не был ужален или укушен. А ведь мы руками ловили кусачих зеленых ящериц, садились на корточки рядом с шипящей гадюкой, разглядывая ее серые узоры и быстрый язычок. Кто-то из взрослых сказал, что змеи боятся быстрых движений, и, нагруженные такими знаниями, мы подходили к ним плавно, с улыбкой на дрожащих губах. (Один я бы ни за какие конфетки не подошел, но в компании ребят разве можно прослыть трусом!)
На свежем воздухе все время хотелось есть, и мы пробовали всякие травы – горькие, кислые, сладковатые. Бог миловал – никто не отравился. В скверике возле клуба росли клены, на стволах которых выступала клейкая смола. Попробовали и обрадовались – сладкая. Так и облизали все стволы. Что за клены, что за смола? Что-то подобное выступает на наших сливах и вишнях.
Часто бегали мы на речку, которая уже вошла в свои берега, оставив после половодья много мелких луж. В лужах плескались глупые щурята, заплывшие сюда еще по большой воде, мы их ловили десятками и в рубахах таскали домой на жарево. Казахи, по нашим наблюдениям, к рыбе были равнодушны. У них своя еда: бараны да овцы, у которых возле хвоста висел солидный мешок жира – курдюк. На курдючном пахучем жире мама как-то пожарила картошку – никто не ел. Мяса хватало и местным жителям, и местным волкам. По всем оврагам валялись обглоданные волками овечьи кости.
Казахи спокойно резали баранов на глазах у своих детей; те, привыкшие, смотрели равнодушно, пожевывая гудронную серу. А мы с Васькой, пробегая мимо, отворачивались: тошнило от крови – и скорей спешили к ребятам под чистое небо, в густую траву на берегу узенькой речки. Самые смелые лезли в холодную быструю воду. Васька, пересиливая дрожь в синих губах, заверял, что «водичка теплая, и под ногами песочек», а сам совал ладони под мышки. Потихоньку и я полез в «теплую» водичку – сперва по колено, потом по пузо. Течение несло, ключи били по ногам, но устоял. С каждым днем вода делалась все теплее и теплее, мы заходили все глубже и глубже, так и добарахтывались «по-собачьи» до манящего другого берега.
Однажды отцы, мой и Васькин, взяли нас с собой на охоту. Шею мы закрыли белыми платками, чтоб не заели комары, воротники пальтишек подняли и шагали полусонные на восход, чтобы попасть «на утреннюю зорьку». Дошли до туманного озера, уселись в кустах: мужчины впереди, мы за ними, чтобы не мешаться. Пахло свежей водой, свежей травой. «Только тихо!» – предупредили нас. Какое там «тихо», когда лягушек слышно за версту! Звенели комары, трещали стрекозы, крякали утки – сперва осторожно, как бы пробуя голоса, а потом вдруг заголосили со всех сторон, из всех кустов! И как начали выплывать из тумана, шлепаться откуда-то сверху, чуть ли не нам на голову. Мы и про комаров забыли, а наши охотники – про ружья. Утки были разные – сероватые, коричневатые, почти черные. Оперенье селезней переливалось на солнце всеми красками радуги, клювы у них были розовые, красноватые, желтые, щеки – изумрудные. Они кружили над своими подружками, плавали вокруг, а то и с хлопаньем налетали сверху. Шум стоял великий и какой-то радостный.
– Проснулись, что ли, – тихо сказал дядя Степан, поднимая ружье.
И вдруг слезный дрожащий голос Васьки:
– Не надо, пап!
Дядя Степан недоуменно пожал плечами и прицелился. Вместе с выстрелом раздался Васькин крик. Сразу грянул второй выстрел, потом мой папа жахнул из двух стволов. Дробь ударила по птицам, по воде, красивый селезень забил разбитым крылом.
– Мой! – закричал в восторге дядя Степан. – Бей, Николай Иваныч!
Еще две утки упали, едва взлетев, а одна, крякая, поковыляла в кусты. Папа выстрелил вслед, полетели перья.
Мужики веревкой с грузом доставали добычу из воды, возбужденно-радостно приговаривая:
Но Васька, ссутулив плечи, смотрел на замолчавшее озеро; по воде плавали пух и перья, видна была кровь. На убитых уток он и не взглянул. Да и что на них, измочаленных дробью, глядеть!
На охоту мы больше не ходили, да нас и не приглашали. Уток, правда, Васька ел, но с еще большим удовольствием разносил добычу по соседям, их радость, казалось, заряжала его.
Щипать дичь было нелегко. «Тяжелое перо, – говорил папа. – Зато мясо вкусное». Мама сначала сердилась, что все ногти поломала, да и блохи какие-то утиные по рукам ползают. А потом смеялась: «Такую крякву нам бы в теплушку!»
Одну из ощипанных уток я обязательно относил Розе. Мама притворно хмурилась: а вот сама пусть попробует пощипать пальчиками! Но и щипала, и свежевала, и мне давала уже готовую тушку: сварить-то Роза и сама сможет! Роза и варила, и жарила, но самое главное – она внимательно и участливо выслушивала мои новости, от которых отмахивались другие. А новости были невеселые: мой тополь завял, все листья облетели, растет теперь в котелке какая-то трава. Выдернуть бы, да жалко. «А ты не выдирай», – сказала Роза.
Жизнь в нашем поселке постепенно налаживалась. Летом, как и говорил отец, появилось все самое необходимое: водопровод в дом провели, баню отремонтировали и даже уличный кирпичный туалет на десять персон воздвигли, с дверцами и известными всем двумя буквами. Правда, побеленные внутри стены взрослые парни изукрасили рисунками на весьма интимные темы, так что мы, мелюзга, рано познакомились с этой стороной жизни. Когда рисунки закрасили черным, все, что мы еще не поняли до конца, те же шпанистые хлопцы нам объяснили. Причем объясняли с кривой ухмылочкой, сплевывая, как будто им сами все это уже наскучило и было противно. Научили нас с Васькой и блатным частушкам, но мы, кое-какой опыт имея за плечами, пели их только за сараями.
Боря Шкарбан в нашей компании появлялся редко: теперь он работал на тракторе, подвозил в прицепе в магазин картошку и капусту, а заодно и нам иногда подкидывал пару кочанчиков за так, за бесплатно. Взамен дырявых ему выдали крепкие солдатские ботинки и нормальные брюки. При тракторе-то да в хороших ботинках он мог, как мы думали, спокойно ходить рядом с красивой Эммой, а то раньше тащился следом, несчастный, исподтишка грозя нам кулаком. Но девушке было не ухаживаний, она работала в местной библиотеке, куда мы с ребятами часто наведывались. Книг в библиотеке было немного, детские, с картинками, мы все пересмотрели, да и мамы их нам перечитали, а одолеть толстые тома силенок пока не хватало. Понравилось мне название – «Мертвые души», схватил с полки, думал: о, интересная штука, про мертвецов и призраков, – но Эмма вздохнула:
– Книга, конечно, замечательная, но ты поймешь и оценишь ее несколько позже.
«И когда же будет это “несколько”» – подгонял я, чудак, время. Подарили мне на какой-то праздник книжку детских стихов про бычка, который идет-качается. Стихи совсем уж малышовские, зато читались легко и запоминались влет, как блатные частушки. Однако я понимал, что на бычке далеко не уедешь, что пора бы уж одолевать что-то серьезное. Попытался втолковать это маме, но она пожимала плечами, говорила, чтобы я не спешил, что нечего сейчас голову забивать – вот пойду в школу, тогда и научусь всему: и читать, и писать, и философствовать. «Успеешь еще потрудиться на своем веку, нельзя бежать по лестнице слишком быстро – задохнешься», – такой была мамина позиция.
Однажды я рассказал о своих мыслях Эмме. Она задумалась и дала мне тонкую книжечку:
– Попробуй-ка это прочитать. Что будет непонятно, объясню. Этот писатель и «Мертвые души» сочинил, и в книжке этой много чего страшненького.
Название мне понравилось: «Вий» – сразу видно, что вещь особая, с волшебством связанная. А фамилия писателя так вообще изумила: Гоголь! Мама сбивала мне из яиц гоголь-моголь, помню, очень вкусно было. Папа про утку-гоголя говорил. Еще мама про Борю как-то сказала: «Ишь, гоголем ходит». Понятно же, что писатель с такой фамилией должен сочинить что-то необыкновенное. Сел я в нашем коридоре на подоконнике и начал читать, бормоча и потея, и даже не заметил, как Боря подошел. Он послушал мое «чтение», мягко отобрал книжку, уселся рядом и негромко стал сам читать, да так, будто со мной сам Гоголь разговаривал. Подошли мальчишки, и наши, и местные, все слушали затаив дыхание. А тут как раз Эмма шла из библиотеки, остановилась у стеночки и так на Борю смотрела, что я даже немного позавидовал.
С тех пор мы с Борей еще сильней подружились. Как-то, увидев меня с очередной книжкой в коридоре, он подсел и начал вдруг рассказывать о своей жизни, о маме Вале, которую так любит, что и передать невозможно, что до смерти боится только одного: помрет мать, с кем он останется? Мне до слез стало жалко его, и поспешил я его утешить:
– Борь, пошли к нам. У нас утка жареная.
Боря грустно улыбнулся:
– Спасибо, но у нас еще тоже утка осталась. Давай лучше к нам пойдем, у меня такая книжища есть – зачитаешься. И маме моей будет повеселей лежать. Потопали!
Толстая тетя Валя сидела на железной кровати. Со мной поздоровалась так просто, будто не месяц назад, а вчера меня видела. Пока Боря кипятил чай, она начала рассказывать про дальние страны, про пиратов с деревянной ногой, про Остров сокровищ. Говорила не просто так, а как артистка настоящая – за каждого пирата разным голосом. Я аж рот открыл, да, это тебе не бычок, который все качается и качается.
Тетя Валя устала, отвалилась на подушки:
– Что, Влад, заинтересовала я тебя? Это только начало романа, а дальше все так закручено, заверчено. Отличная книга! Сам прочти или маму попроси. Я раньше целые монологи читала, мне так аплодировали, а теперь… – Она развела руками.
Притащив домой толстую потрепанную книжку, я спросил маму, что такое монолог. Она объяснила: монологи читают со сцены, один человек читает. Я сказал, что ей тоже придется прочитать мне вот эту хорошую книжку. И мама вечерами читала ее мне, переживая вместе со мной и с сожалением перевернув последнюю страницу. А потом она велела отнести больной артистке тете Вале мармелад собственного изготовления. Мама варила сахарную свеклу, выпаривала жидкость, потом густую массу подсушивала и ровненько, аккуратненько, как все делала, разрезала на квадратики. С этим мармеладом можно было и чай пить, и просто так с хлебом есть. Конечно, сначала я носил мармеладинки на пробу Розе, и она похвалила мою маму, сказала, что и ее родная, когда была жива, тоже умела хорошо готовить. «Родная» – это слово я часто слышал от папы. Тете Вале тоже сладости понравились – ела, пальчики облизывала, а Боря, попробовав, сказал спасибо, положил несколько мармеладинок на тарелку, прикрыл газетой и куда-то понес. Мы с тетей Валей переглянулись, все поняв.
– А он хороший, добрый, – защитил я Борю, и тетя Валя заплакала.
* * *
Папа как-то вечером сказал: «Завтра все пойдем картошку сажать». С утра перед домом собрались заводские и местные. С мешками, корзинами, вилами, лопатами – кто что нашел. Картошку везли дядя Степан на телеге и Боря на своем тракторе с прицепом. Вскинули лопаты с вилами на плечи и пошли. Роза тоже хотела лопату взять, но Фрося отняла. Жиличка наша бывшая шагала по пыли в своих туфельках всепогодных, а рядом с ней Эмма, которую Боря напрасно уговаривал подвезти. Девушка только рукой ему махала, дескать, сама дойду, не беспокойся.
Я представлял ровное вспаханное поле, грядки и колышки, а увидел вздыбленные пласты целинной земли, мышиные норы и убегающих в панике тарантулов и полевок.
– Боронить бы надо, – сказала тетя Фрося. – Куда ж тут картошку бросать – не взойдет.
Женщины негромко загудели, поддерживая Фросю. Какой-то коренастый местный начальник объявил, что боронить некому, да и бороны все на севе, спасибо, что такую землю дали. Дядя Степан посмотрел на папу:
– Может, наших пацанов из цеха приобщить? Разом вскопают.
Но папа отрицательно покачал головой:
– Какие они копальщики на таких харчах. Давайте уж побросаем картошку поровней, присыплем ее, польем, авось взойдет – земля-то вон какая жирная.
– Да, земля у нас жирная, – подтвердил плечистый начальник, разделся до пояса, взвалил на плечо корзину с картошкой и посмотрел на Фросю: – Пойдем, бросать будешь.
Фрося взяла в руки картофелину и запустила ее под земляной пласт, переплетенный старыми корнями. Подбежали местные ребятишки в жилетках и тюбетейках. Начальник что-то сказал им по-своему, поставил корзину на землю, чтобы ребятня смогла дотянуться, и они тоже начали картошку в пласты кидать; получалось у них так ловко, что коренастый заулыбался, а потом прищурил узкие глазки и посмотрел на нас, пришлых.
Понятно, что мы не захотели отставать. Местные мальчишки над нами вежливо посмеивались, а девочки с ожерельями из монет и со смешными тонкими косичками, которых было не сосчитать, приседали и хихикали. Начальник снова сказал им что-то на своем языке, и они всей гурьбой побежали к реке, а когда вернулись обратно и доложили о чем-то начальнику, тот покивал одобрительно.
Втянулись в работу и наши привычные ко всему (кроме мышей) мамы. Роза работала наравне со всеми. И откуда только у нее силы взялись, у худенькой девушки в туфельках! Она не отпрыгивала, когда мыши так и норовили вскочить ей на ноги, не взвизгивала, как другие женщины.
К вечеру, когда мы закончили посадку, от реки приехала пожарная машина и стала поливать наш большой огород. Все разбрелись уверенные, что потрудились зря – не прорастет через эти пласты картошка. Мужчины подались на свой завод, Боря уговорил-таки сесть в кабину усталую Эмму и поехал ставить трактор, а дядя Степан повез на склад пустые корзинки.
Пол-лета мы с ребятами бегали смотреть, не взошло ли что. Сначала чуть ли не каждый день, потом все реже и реже, а потом и вовсе забыли про картошку, и без нее было чем заняться. Мы наблюдали, как быстро меняется степь – становится сухой и какой-то ржавой, в трещинах. Лишь местами седой ковыль красиво переливался волнами да цвели какие-то кустики. В солдатском котелке, где я тополь сажал, вроде бы рос такой же, видно, в земле семечко оказалось. Только мой кустик уже отцвел, и появилась одна сочная темно-фиолетовая ягода, похожая на смородину. Знать бы, съедобная она или нет? Позвал Ваську. Он голову ломал недолго – сорвал ягоду и съел.
– Сладенькая, – почмокал губами:
– Ой! – только и сказал я.
Васька затянул:
– Если что, схороните меня под ракитой. Кстати, что такое ракита? Слушай, я такие кустики еще у речки видел и в овраге тоже. Помнишь? Только там они без ягод.
Что такое ракита, нам было плевать, важно было другое: что ж такое в котелке и в овраге растет? Васька предложил сорвать один куст без ягод и показать дома. Сорвали, показали. Васькина мать сказала, что это паслён, как картошка, помидоры, табак и белена – одно семейство. Вот те раз! Откуда она все знает!.. Васька побледнел и пролепетал испуганно:
– А это есть-то можно?
– Белену, что ль? Не знаю, не пробовала. И чего привязались, лучше б полы вымыли!
Мыть полы нам не хотелось. Мы удрали в степь, сели на горячую землю и призадумались. Васька вот он, живой сидит. Или мало съел этого паслёна, или отрава не подействовала. Пока. Вот будет ему «ракита»!
В степи как-то мрачно стало, навалилась жара. Куда-то исчезли овечьи отары и табуны – видно, от зноя где-то спасались. Даже ящерицы с сусликами пропали, а из птиц только орел все кружил под злым солнцем, словно с высот свои владения осматривал.
– Если это паслён, все-таки вкусная у него ягода, – стал рассуждать Васька. – А если вкусная, разве может она быть ядовитой? Вот белена я в жизни пробовать не стану!
Когда паслён в овраге созрел, Васька уже смело, на глазах мальчишек, слопал целую горсть черноватых крупных ягод. Ели и мы. Сладковато, но не сказать, чтоб уж вкуснотища необыкновенная. Но я все-таки пожалел, что у меня в котелке вызрела только одна ягода. Васька сказал, что надо подождать следующего года: посадим еще, и тогда ягод будет мешок. Следующий год – это для мальчишек как вечность. Но подождем.
* * *
Однажды ночью мама подскочила в тревоге к окну: горела степь. И тут же в дверь забарабанили. Кому стучать? У папы ключ есть, да и не запираемся мы. Мама, накинув кофточку, босиком побежала открывать. Вошел коренастый картофельный начальник, сказал, чтоб не больно волновались, огонь, мол, до картошки не дойдет.
– А до нас? – испуганно спросила мама, и он ответил, что и до нас не дойдет, как всегда, у речки, остановится, а дальше ему некуда – дальше одна земля и камень, всё истоптали.
Я вспомнил про лошадей и овец, спросил про них. Мужчина коротко объяснил: скотину уже перегнали, туда, где трава и вода, – и дальше пошел, успокаивать повыскакивавших в коридор женщин.
Вдруг с улицы раздался какой-то пугающий хрип. «Громкоговоритель!» – понял я, вспомнив, что его как раз вчера устанавливали на столбе у клуба. На сердце стало тревожно: чего хорошего можно ожидать от громкоговорителя посреди ночи?
Очень знакомый сильный женский голос сказал:
– Граждане, внимание! Никакой паники, огонь до поселка не дойдет, спите спокойно. На фронте без перемен, последние новости будут сообщены утром. До свидания. У микрофона была Валентина Шкарбан.
Тут я совсем успокоился и даже порадовался за тетю Валю: может, там, у этого таинственного микрофона, ей полегче будет, и болезни отступят, как фрицы от Москвы. И все будут ее слушать, можно и музыку включать, боевую, военную: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»
Мама посмотрела на меня с удивлением:
– Ты чего распелся? Спать иди, завтра пойдем с тобой картошку подкапывать.
Картошку? Значит, она все-таки взошла… Поди усни теперь. Я стал представлять, как мы с мамой копаем картошку, только почему она сказала «подкапывать?» Хотел спросить, но не успел – уснул.
Утром на картошку собрались все – и приезжие, и местные. Все в рабочем, даже девчонки-казашки сняли свои звонкие мониста. Смелые они, эти девчонки. Увидят, что наши ребята играют, тут же подбегают, присаживаются на корточки, смотрят, удивляются. Могут и за рукав дернуть: «А это что?» А это, девушка, у нас «расшибалка», или, попроще, «расшибец». Ставишь монетки друг на друга решкой и лупишь по ним плоской круглой битой. Те, которые на «орла» перевернутся, забираешь себе. Хочешь попробовать? Валяй! И ведь пробовали, шустрые, и получалось у них. Но когда мы в шутку предлагали снять с ожерелья один царский рубль и поставить на кон, девчонки махали руками: нельзя! И как их понять?
Идут теперь идут с нашими мальчишками, самая смелая, лет пяти, спрашивает у Васьки: «А что такое “ясноокая”»? Стоп! И где она это слышала? Ведь только мне по «страшному секрету» читал эти стихи Боря:
Эх ты, степь моя, степь широкая.
Эх, любовь моя ясноокая.
Я похвалил, и Боря засмущался, сказал, что и ей понравилось.
Васька же, мигом что-то сообразив, ответил, не моргнув:
– Ясноокая-то? Ну, дурочка, значит, балда стоеросовая! – И как бы сам с собой бормочет: – Какая же она ясноокая? Черноглазая. Эх, зараза я, черноглазая. Смотри, Владька, песня получилась!
Девчонка с недоумением взглянула на лохматого Ваську и отошла. А я подумал, что это Васька со своими чистыми глазами похож на ясноокого.
Шли мы, шли и дошли до нашего поля. И аж рты пораскрывали. Буйно и невпопад на поле разрослись зеленые, сочные кусты. Коренастый начальник сказал, что картофель еще не совсем созрел, поэтому подкапывать надо осторожно, чтобы не повредить соседние кусты. Мама дала мне лопату, я поднатужился и вывернул пласт вместе с картошкой и гнездом тарантула. Недовольный паук побежал спасаться под другой куст. Женщины, ступая с опаской, окружили меня, заохали. Картофелины были крупные, ядреные, одна к одной, без мелочи.
– Да ее всю копать пора! – радостно сказала Фрося, и коренастый начальник кивнул:
– Через неделю можно.
А потом он хитро улыбнулся, поманил нас, ребят, пальцем и повел на край поля. В лопушистых листьях там лежали зеленые маленькие арбузики! Спелые уже! Таких сладких я никогда не ел. Папа мне объяснил позже, что климат тут особенный – холодная снежная зима и очень жаркое, сухое лето, – поэтому всякие плоды и спешат вызревать, а в размерах увеличиваться им некогда – зима на носу.
* * *
Мы и не заметили, как проскочило лето. Пришла осень с ветрами, которые погнали по степи шары перекати-поля. Степь стала голой, пахло горьким дымом и полынью. Картошку мы выкопали, свой мешок поставили в самый холодный угол, чтобы сохранилась подольше. Война снова и снова напоминала о себе: сводками Информбюро, похоронками, а тут еще нам фильм привезли, «Секретарь райкома» называется. Мы, мальчишки, смотрели его много раз, сидя на полу перед самым экраном, так как все стулья в зале занимали взрослые. Из клуба выходили оглохшие, с вытаращенными глазами, ведь перед нами в двух шагах ревели динамики, а лица врагов вблизи были огромные и страшные. Мы знали и про далекий Сталинград, и про Одессу, и про Севастополь, видели разбитые города и сожженные деревни: перед фильмом крутили военную кинохронику. В фойе вывешивали свежие газеты, и каждое утро по радио сообщали последние известия. В бурю центральная связь пропадала, и тогда сводки своим сочным, звучным голосом читала актриса Валентина Шкарбан. И каждый день, в одно и то же время, какой бы ни была погода, шел по длинному коридору нашего дома похудевший, всегда без улыбки почтальон, вестник чьей-то беды. Пронеси, дяденька почтальон, мимо нас черную весть!
В один прекрасный день, как пишут в сказках, тетя Валя сообщила по радио:
– Сегодня в четырнадцать часов в школе будет проводиться запись в первый класс детей из эвакуированных семей. Дети могут прийти самостоятельно или вместе с мамами и родственниками. Не забудьте свидетельство о рождении.
Самостоятельно – значит, одному, без мамы, это понятно: люди мы взрослые, сами как-нибудь до школы доковыляем. А «четырнадцать часов» – это сколько же?
Поразмыслив, я направился к тете Вале. Она сидела в своей будочке перед столом и что-то молча читала – наверное, очередную сводку с фронта. Дочитав, обернулась ко мне. Я поздоровался. Она, кивнув, спросила:
– Сколько тебе лет, Влад?
– Скоро восемь.
– А четырнадцать часов – это сколько? – вдруг задала она вопрос, который мучил меня.
– Сам не знаю… Думаю…э-э-э…
– Вот иди и подумай, а потом самостоятельно приходи в школу. В четырнадцать ноль-ноль!
И это «ноль-ноль» меня как по голове стукнуло. Вспомнил, как в кино военные говорят: «Атакуем в десять ноль-ноль», а не как штатские: «Приду в два или в три с чем-то». Давай, Влад, думай. Цифр у нас на часах двенадцать, так? А если дальше считать, что получится? Тринадцать – это час, четырнадцать – это два… Два! Точно!
В два часа (вот вам!) я сидел на первой парте вместе с Васькой, за нами устроились тетя Фрося и тетя Гриппа с Юлей, моя мама подальше села. Заводских мальчишек и девчонок было больше половины класса, а местных совсем мало. Одетые по-праздничному, они скромно сидели в задних рядах. Ребята-казахи коротко подстрижены, девчонки-казашки в ярких цветастых платьях и с неизменными ожерельями из монет.
Учительский стол пустовал, и не терпелось узнать, какой учитель у нас будет. А ну как строгий и громогласный? Зря мы с Васькой за такую большую парту уселись – нас из-за нее, наверное, и не видно. А может, это и к лучшему.
Открылась дверь, и вошла… Роза. Я вскочил радостно:
– Здравствуйте, Роза!
Она приветливо улыбнулась мне:
– Здравствуйте, ученик Леонов! Здравствуйте, товарищи ученики. Нет, нет, не кричите мне ничего в ответ. Ученики приветствуют учителя, вставая. Как это сделали ваши мамы.
Ребята быстро вскочили, крышки парт хлопнули.
Роза ласково оглядела нас и сказала мягким, совсем не учительским голосом:
– Садитесь. – Крышки снова загрохотали. – Уселись? Вот и хорошо. Давайте знакомиться. Меня зовут Роза Федоровна. Запомнили? Повторите. Так, правильно. Теперь называйте свои фамилии. Не все сразу, начнем с первых парт.
Она посмотрела на меня, и я, вскочив, закричал:
– Леонов! – И тихо добавил: – Владик. Восемь лет. Скоро.
– Хорошо. Владислав Леонов, семи с половиной лет от роду. Так и запишем.
Девчонки и мальчишки вставали по очереди и называли свои фамилии – записывались в первый класс не помню какой, но очень маленькой школы. Кто терялся, тому помогали мамы, бабушки или старшие сестры. Оказалось, что трое ребят уже начинали учиться в Егорьевске, да не доучились – уехали в нашей теплушке на край света. Придется все заново начинать.
– Снова будете, братцы, писать крючочки и палочки! – весело крикнул Васька, у которого была такая нужная фамилия – Солдатов.
Но Роза совсем не то сказала:
– Начнем мы, братцы-кролики, с внешнего вида. Поднимите руки, кто из вас сегодня умывался, чистил зубы, а может, и в парикмахерскую сходил?
Мы переглянулись в недоумении. Нерешительно поднялись и тут же испуганно опустились три грязные ладони.
– Понятно. Дорогие родители и родственники, прошу вас остаться, а эту прекрасную лохматую молодежь мы пока отпустим.
Мы едва дверь с петель не снесли: нужно было поскорее поделиться впечатлениями о школе и учителе. Под пирамидальными тополями во дворе мы наперебой стали перечислять, что возьмем с собой – самое нужное для учения. Набиралось немало: букварь, тетрадки, чернильницы, карандаши, ручки, пеналы, перочинные ножи, а главное – новенькие портфели, в которые все это можно запихнуть. Про портфель жарко спорили девочки: одни хотели желтенький, другие – черненький.
Васька в обсуждении участия не принимал, он ползал на коленках, кого-то преследуя. Поймал, поднялся, отозвал меня в сторонку и разжал кулак. По ладони ползла красивая гусеница – толстенькая, зеленоватая, с яркими желтыми пятнами по бокам, с большой головой и острой, загнутой кверху пикой сзади. Васька погладил ее. Он вообще был большой любитель фауны, таскал в дом и ужей, и мышей, и сусликов. Всю эту живность потом в сердцах выбрасывала за дверь тетя Фрося, и живность разбегалась по коридору, пугая мирных граждан. И куда он эту гусеницу денет? Мать и так на него сердится, а она еще не знает, что у Васьки за ящиком с кизяком в уютной норке живет паук Федька, и кормит его Васька кусочками мяса – мух мой друг жалел. А тут еще гусеница, пусть и такая красивая.