книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Себастьян Сми

Искусство соперничества

Четыре истории о дружбе, предательстве и революционных свершениях в искусстве

Джо, Тому и Лейле с любовью

Введение

В 2013 году я отправился в Японию, там сел в сверхскоростной поезд (синкансэн – «поезд-пуля») Фукуока – Китакюсю и поехал смотреть картину Эдгара Дега. Готовность преодолеть огромное расстояние ради встречи с одним-единственным произведением искусства почти всегда чревата непомерно завышенными ожиданиями. Вы пускаетесь в путь как паломник – с надеждой и благоговением. И когда приходит час долгожданного свидания, невольно подхлестываете себя: вам хочется испытать тот градус волнения, который оправдал бы затраты душевных сил, времени и денег. В противном случае вам грозит страшное разочарование.

Во время своей японской поездки я, впрочем, не испытал ни того ни другого. Картина, ради которой я приехал, – это двойной портрет друга Дега, художника Эдуара Мане, и жены Мане – Сюзанны (цв. ил. 1). Бородатый, с иголочки одетый Мане развалился на диване, на лице у него отсутствующее выражение, поза расслабленная – он полусидит-полулежит, опершись на локоть. Напротив него за пианино сидит Сюзанна.

Картина совсем небольшая – ее легко взять в руки, даже не слишком разводя их в стороны. И какая-то очень свежая – как будто написана только вчера. Никакой риторики и высокопарности. Скорее наоборот – от нее веет холодком отстраненности, беспристрастности; и, по счастью, в ней нет ничего придуманного и надуманного.

Вот почему (несмотря на мое классическое паломничество) о разочаровании говорить не приходится. Но и сказать, что картина заставила меня испытать прилив эмоций, тоже было бы неверно: стоя перед ней, я невольно проникался ее странной не-эмоциональностью.

Дега и Мане были близкими друзьями, это мне, конечно, известно. Но в картине чувствуется сдержанность, перерастающая в недосказанность, которая так и не находит своего разрешения. Нельзя с уверенностью утверждать, в каком состоянии пребывает Мане на картине, пока он сидит и слушает игру жены (очень, кстати, хорошей пианистки), – то ли это мучительное оцепенение, ступор, апатия, иссушающая волю и дух, то ли, напротив, счастливое забвение, миг полного и безмятежного блаженства, которое далеко уносит его от всего, что может рассеять грезу…

Чета Мане позировала для портрета зимой 1868/69 года. Прошло всего каких-то пять лет с тех пор, как Эдуар создал «Завтрак на траве» и «Олимпию» (обе – 1863), скандальные полотна, вызвавшие у критиков шок, а у публики хулу и насмешки. (Надо ли говорить, что с сегодняшней точки зрения это две самые знаменитые картины той эпохи.) Затем в течение еще нескольких лет Мане переживал удивительный творческий подъем. Но его работы по-прежнему провоцировали у зрителей бурный протест. Его одиозная репутация только упрочилась.

Чего это ему стоило? Возможно, Дега в 1868 году уже видел перед собой человека, изнуренного своими геркулесовыми подвигами, надломленного недоброжелательством толпы? Или он имел в виду что-то более сложное и более личное?


Здесь пора сказать о том, что в Японию я приехал посмотреть не на ту картину, которую изначально написал Дега, а на то, что от нее осталось после неполного восстановления. Довольно скоро после ее создания часть полотна была откромсана. Ножом полоснули прямо по лицу и телу Сюзанны.

Самое интересное, что безумный акт вандализма совершил вовсе не какой-нибудь музейный посетитель-психопат – вроде тех, что нет-нет да и плеснут кислотой на Рембрандта или грохнут скальным молотком по Микеланджело. Вандалом был сам Мане. И это не может не удручать. Потому что все – все, кто был с ним знаком, – искренне любили Мане. Очаровательный человек – легкий, незаносчивый, сама галантность и обходительность. И вдруг такая дикая выходка, да еще в то время, когда их с Дега считали друзьями (и действительно, создание семейного портрета, предполагающее совместные усилия, указывает на довольно тесную дружбу). Меня эта история всегда ставила в тупик. Расхожее объяснение – будто бы Мане не понравилось, как нелестно Дега изобразил Сюзанну, – звучит более или менее правдоподобно; и все-таки здесь налицо очевидная несоразмерность повода и поступка. Чтобы кромсать картину ножом, должна быть причина посерьезнее.

Я отправился в Японию не для того, чтобы раскрыть тайну, но чтобы к ней приблизиться. Тайны в буквальном смысле действуют как магнит. Но они далеко не всегда притягивают к себе свидетельства. Зачастую они лишь обрастают новыми загадками, новыми, все более и более сложными вопросами и все более странными предположениями.


Стоит ли удивляться, что после инцидента с ножом Мане и Дега на время разошлись. Отношения вскоре восстановились. («Разве можно надолго рассориться с Мане?» – по слухам, сказал Дега.) Но прежними уже не стали. А через десять с небольшим лет Мане умер. Еще через тридцать лет умер Дега – одинокий брюзга, он доживал, окруженный своей коллекцией, которая включала не только порезанную картину (он забрал ее у друга и попытался восстановить), но и три выполненных им карандашных портрета Мане и целых восемьдесят работ самого Мане. Не говорит ли это о том, что и много лет спустя после своей смерти Мане вызывал у Дега особый и, может быть, даже сентиментальный интерес? И если да, то как это понимать?


На мой взгляд, в истории искусства не последнюю роль играют личные отношения, хотя в учебниках про это не пишут. Собственно, моя книга – попытка восполнить этот пробел.

Книга называется «Искусство соперничества», однако «соперничество» не следует понимать слишком буквально, как борьбу не на жизнь, а на смерть двух мускулистых мачо, заклятых врагов, непримиримых противников, которые с бычьим упрямством стараются во что бы то ни стало доказать свое превосходство и в художественном, и в общественном плане. Нет, это книга о способности прислушаться, настроиться на волну другого человека, с открытой душой воспринять чье-то влияние. Коротко говоря, она о восприимчивости. Некоторые закономерности – в частности, то, что восприимчивость характерна для ранних этапов творчества и что всякое влияние недолговечно (длится до известного предела), – по сути, и составляют предмет разговора в книге. Отношения такого типа по определению непрочны. Психодинамика их чрезвычайно шаткая, и описать их с какой-либо исторической достоверностью очень нелегко. И конец у них, как правило, несчастливый. Иными словами, если это книга о соблазнении, то в какой-то мере она также о разрывах и предательстве.


Разрыв отношений всегда оставляет горький след. Даже если удается что-то со временем залатать, всегда непросто ответить на проклятый вопрос – отчего все пошло вкривь и вкось. Чтобы дать ответ, нужно было бы самому дистанцироваться, а это практически невозможно. Слишком велика личная вовлеченность и крепко въевшееся в вас сознание, что вы в долгу перед тем, другим. Каким образом, в свете случившегося, соизмерить пользу и понесенный вами ущерб? Или же оценить ущерб, который причинили вы? Подобные вопросы кажутся отвлеченным теоретизированием. Но их бурлящий шлейф хорошо виден в кильватере четырех историй, составляющих эту книгу.

В начале 2000-х в Лондоне я познакомился с художником Люсьеном Фрейдом. В молодости он дружил с Фрэнсисом Бэконом, и во всем британском искусстве XX века не сыскать дружбы более легендарной. Но и здесь все закончилось разрывом, оставившим тягостный осадок обиды и боли: хотя со смерти Бэкона прошло уже десять лет, мне не советовали упоминать его в разговоре с Фрейдом.

При всем том любой, кто оказывался у Фрейда дома, не мог не заметить на стене гигантское полотно Фрэнсиса Бэкона: жутковатый призрачный образ двух свирепо совокупляющихся любовников-мужчин – зубы оскалены, фигуры и постель словно в тумане. Фрейд купил картину за 100 фунтов на одной из первых персональных выставок Бэкона, незадолго до того, как в их дружбе наметились трещины. Он наотрез отказывался ее продавать. И (за одним-единственным исключением на протяжении полувека) не давал ее выставлять. Почему? Что за этим стоит?


И говорит ли что-нибудь о непростой дружбе Джексона Поллока и Виллема де Кунинга – двух самых прославленных американских художников XX века – тот факт, что меньше чем через год после внезапной смерти Поллока в автокатастрофе де Кунинг завел роман с любовницей Поллока Рут Клигман, единственной выжившей в той роковой аварии?

И что говорит о значении Матисса для Пикассо то обстоятельство, что после смерти Матисса в 1954 году Пикассо не только продолжал создавать изощренные картины-поклонения, отдающие дань Матиссу-живописцу, но и держал на почетном месте в доме написанный Матиссом портрет дочери, Маргариты (портрет, в который сам Пикассо со товарищи, по слухам, на глазах у того же Матисса метал игрушечные дротики)?


Как вы заметили, все восемь художников, героев моей книги, – мужчины. Период, о котором я пишу, – примерно с 1860 по 1950 год – условно считается временем рождения и становления нового, «современного», искусства, однако вся культура этого периода была бесспорно патриархальной. Конечно, и в этот период нередко возникали личные и творческие связи между мужчиной и женщиной и реже – между двумя женщинами-художниками, примеров тому немало, но самые известные среди них (на память приходят прежде всего такие пары, как Огюст Роден и Камилла Клодель, Джорджия О’Киф и Альфред Стиглиц, Фрида Кало и Диего Ривера) несут в себе романтическую составляющую, а это так или иначе затуманивает и усложняет те аспекты дружбы-вражды в искусстве, которые я как раз и пытаюсь здесь выявить. Отношения, не осложненные гетеросексуальным влечением или чувством априорного превосходства сильного пола над слабым, можно было бы условно назвать «гомосоциальными». Они подразумевают – при одинаковом мужском статусе – острую конкуренцию, недоверчивую, осторожную дружбу, восхищение творческим гением и просто любовь, а также стремление подняться на верхние ступени иерархической лестницы, которое на самом деле никогда не иссякает.

Несмотря на вышесказанное, в каждой главе книги женщины играют важнейшую роль. Среди них есть первоклассные художницы – Берта Моризо и Ли Краснер; отважные коллекционеры – Сара Стайн, Гертруда Стайн и Пегги Гуггенхайм; и блестяще одаренные, самостоятельно мыслящие сподвижницы – Каролина Блэквуд и Маргарита Матисс.

Все восемь художников, как известно, знали в своей жизни и другие дружбы, других соперников, другие влияния и стимулы. Но иногда – а по моему глубокому убеждению, как правило – отношения с каким-то одним собратом по творчеству оказываются намного более важными для художника, чем отношения со всеми остальными. Пикассо, думаю, отдавал себе отчет в том, что никогда не написал бы «Авиньонских девиц», свое выдающееся, революционное произведение, и не совершил бы, вместе с Браком, прорыва в кубизм, если бы не поддался соблазну Матисса. И Фрейд тоже сознавал, что так и рисовал бы в своей жесткой, зажатой, мелочно-скрупулезной манере и не стал бы великим живописцем, певцом неприкрашенного человеческого тела, без дружбы с Бэконом. И де Кунинг не открыл бы своего творческого метода и в 1950-х не появились бы его первые бесспорные шедевры без влияния Поллока. И Дега навсегда остался бы художником прошлого, не вышел бы из мастерской на улицу, в кафе, в балетный класс, если бы не подпал под обаяние Мане.


Итак, это книга о роли соперничества в творческом становлении восьми художников, каждый из которых по праву считается одним из величайших мастеров так называемого современного (modern) периода в искусстве. В четырех главах книги рассказывается о четырех знаменитых парах друзей-художников и о том особом этапе жизни – как правило, это три-четыре чрезвычайно насыщенных года, – который целиком прошел под знаком некоего кульминационного события, будь то позирование для портрета, обмен картинами, визит в мастерскую или посещение вернисажа.

В каждом случае два различных темперамента – два типа харизмы – испытали магнетическое взаимное притяжение. В этот момент и тот и другой стояли на пороге важнейшего творческого прорыва. И тот и другой прошли уже огромный путь; но узнаваемый, «фирменный» стиль еще не сложился; заветная, единственно правильная формула истины и красоты еще только угадывалась среди множества разрозненных идей. Гигантский потенциал, и только.

Затем их отношения начинают развиваться – иногда осторожно, шаг за шагом, иногда с ходу на полную катушку, – и тут включается знакомый всем механизм. Допустим, один художник обладает завидной легкостью и спонтанностью (не только в творческом, но и в человеческом плане), тогда как другого не сдвинешь с места. Один не раздумывая идет на риск, пока другой все осторожничает, цепляется за только ему понятный перфекционизм, без конца бьет в одну точку и не может отпустить внутренний тормоз. И когда такой художник-педант встречает более легкого, спонтанного, отважного собрата, для него это как прозрение – и путь к свободе. Ему вдруг открываются неведомые прежде возможности. Меняется не только подход к творчеству – меняется подход к миру, к жизни. Это переломная точка его биографии.

Но дальше все становится намного сложнее. Влияние, поначалу одностороннее, вскоре оказывается взаимным. И хотя наш от природы «подвижный» художник по-прежнему рвется вперед, к нему приходит осознание собственного несовершенства, ведь ему так очевидно недостает определенных технических навыков и фанатичного упорства, которыми с избытком наделен тот, другой.

Каждая из четырех историй очерчивает общую динамику от сильнейшего притяжения к промежуточной фазе амбивалентности, или взаимовлияния, и наконец к полной самостоятельности – тому самому главному в любом творчестве, что зовется «обретением собственного голоса». Это стремление к независимости, к внутренней несхожести с другими, хотя оно вечно борется с потребностью в единении и товариществе, – естественная часть процесса становления всякой действительно мощной творческой индивидуальности. Это стремление подогревается очень современным желанием быть уникальным, оригинальным, неподражаемым, желанием утвердить свое право на одиночество, исключительность, величие.

Неслучайно в каждой выбранной мной паре оба художника – великие и безоговорочно современные: именно такой динамикой – метаниями между одиночеством и признанием, между исключительностью и принадлежностью к группе – пронизана вся история модернизма.


Если существует принципиальная разница между творческим противостоянием в современную эпоху и аналогичным соперничеством во времена более отдаленные – а я считаю, что такая разница есть, – то заключается она в том, что у современных художников сложилась в корне иная концепция «величия». На смену незыблемому принципу (в совершенстве овладев живописной традицией, вписать новую главу в ее развитие) пришла жажда прослыть радикально, эпатажно оригинальным.

Откуда такое стремление?

Прежде всего это реакция на новые условия жизни – на превалирующее ощущение, что новое, индустриальное городское общество, хотя оно и олицетворяет собой в известном смысле вершину западной цивилизации, в то же время в чем-то обездолило человека. У многих появилось тревожное чувство, что новый мир лишает их счастливой возможности жить в единении с природой, или пить из источника духовной жизни, или погрузиться в мир фантазий. Недаром Макс Вебер писал, что мир расколдован.

Отсюда и быстро растущий интерес к альтернативным возможностям. Новые соблазны и увлечения открыли перед художниками огромные неосвоенные пространства. Но, отказавшись от традиционных стандартов, полученных в наследство от прежних эпох, художники неизбежно оказались без руля и без ветрил. Они обрубили все концы – не только закрыли себе давно проторенные дороги к успеху (официальные салоны и премии, торговцы искусством, коллекционеры, меценаты), но и лишились внутреннего мерила, всех ценностных критериев, с которыми могли бы сверяться.

В этих обстоятельствах проблема качества стала насущной. Если художники отвергают общепринятые в их собственной культуре стандарты, то откуда им знать, насколько хороши они сами? Если, к примеру, они (как Матисс) превыше всего ставили искусство детей и на него ориентировались, то как определить, чем замечательно их собственное искусство – чем оно лучше детского? Чем оно превосходит работы тех, кто годами учился мастерству, чтобы не остаться на детском уровне?

Если они, как Поллок, разостлав на полу холст, с помощью простой палочки разбрызгивали по нему краску, кто взялся бы утверждать, что такой творческий метод – шаг вперед по сравнению с живописью художника, который, следуя освященной веками традиции, долго и упорно совершенствовал приемы работы красками и кистью, день за днем проводя с палитрой перед этюдником? Да, конечно, всегда были художественные критики. Как правило, тенденциозные и еще более консервативные, чем публика. Были сочувствующие поэты и писатели. Но никто из них не мог до конца постичь суть этой творческой битвы – для этого нужно самому быть художником.

Иными словами, необходим собрат-художник. Художники даже больше, чем критики и коллекционеры, заинтересованы в том, чтобы раньше других открыть новый потенциал творческих идей и принять участие в отливке новых критериев. Если и других художников удастся поставить под свои знамена, то новые критерии постепенно завоюют доверие и со временем могут даже стать нормой. И твоя аудитория – круг поклонников твоего таланта – будет неуклонно расти. Романтизм Делакруа и реализм Курбе сначала получили признание собратьев-художников, а уж за ними в конце концов потянулся истеблишмент; точно так же произошло с импрессионизмом; так происходило и дальше – с плоским насыщенным цветом Матисса, с гранеными кубистскими формами Пикассо, с брызгами краски Поллока, с размытыми лицами Бэкона и так далее.

Во всяком случае, на этом пути брезжил луч надежды. И потому неимоверные усилия тратились на всевозможные способы вербовки сторонников. В кипящем котле конкуренции немалый вес имела личная харизма. Отношения между художниками, естественно, становились все более доверительными, но и более сложными… Потому что, как знать, вдруг кто-то из собратьев-художников лучше тебя умеет впечатлить и обворожить самых важных на этом этапе коллекционеров – скажем, Стайнов в Париже? Что, если интерес конкурента к африканскому искусству и Сезанну не совсем такой, как у тебя, и в нем есть некое качественное отличие? Что, если невооруженным глазом видно: твой собрат намного сильнее тебя как рисовальщик – или обладает, не в пример тебе, безошибочным врожденным чувством цвета? Что, если твой друг и соперник, а не ты, рожден для успеха?

Эти вопросы носят далеко не абстрактный характер – они болезненно остры и взяты из самой жизни. В так называемую современную эпоху противоборство уже не сводилось только лишь к спору, кто выше в художественном отношении, кто самый отважный и важный. На кону стояли и вполне земные, осязаемые блага. Ну и конечно, соперники нередко сходились в поединке на полях любви и дружбы.

В этом смысле искусство соперничества вырастает из самой природы всяких близких отношений: с одной стороны, судорожные попытки стать ближе, еще и еще ближе, а с другой – необходимость как-то их уравновешивать борьбой за сохранение индивидуальности.

Мане и Дега

Без хитрости, коварства и порока не бывает картины, как не бывает преступления.

Эдгар Дега

В конце 1868 года Эдгар Дега написал портрет своего близкого друга Эдуара Мане. Вернее, двойной портрет. На картине (цв. ил. 1) изображен Мане, вальяжно полулежащий на диване, и его жена Сюзанна – за фортепиано, спиной к нему.

Иными словами, это портрет семейной жизни.

Сегодня картину можно увидеть в малоизвестном музее современного искусства на самом южном японском острове Кюсю. Музей находится на вершине холма в пригороде Китакюсю, промышленно-портового города, обращенного в сторону материкового Китая. Прекрасный вид на лесистые рощи и сады создает атмосферу покоя и уединения. Но само здание 1970-х годов являет собой печальное зрелище безликой модернистской руины. Облицовка кубических объемов облупилась и потускнела, огромные залы внутри неестественно пусты, и в целом этот музей, проникнутый бодрым духом урбанистического идеализма, но при этом словно бы стыдливо спрятанный подальше от людских глаз, неприятно диссонирует с тихой, полусонной камерностью картины Дега.

Жена Мане изображена в профиль. Русые волосы зачесаны наверх, открывая маленькое, аккуратное ухо и толстоватую шею с тонкой черной бархоткой. Черные полосы на широкой светло-серой, с голубым отливом, юбке подчеркивают складки ткани, мягко ложащейся на пол. Блузка из газа (материя, представляющая большую сложность для всякого живописца), через который просвечивает розовая кожа, за исключением нескольких непрозрачных участков, например на швах, с двойным слоем ткани, – прием, который позволил художнику щегольнуть виртуозной техникой. В картине почти нет яркого цвета – только красный на подушке (примерно в центре композиции) и нежно-мечтательный бирюзовый, с тропической томностью льнущий к фигуре Сюзанны.


Холст, выбранный художником для портрета четы Мане, не слишком большой, горизонтального формата. Картина прекрасно смотрится в резной золоченой раме. Если бы не одна вопиющая несуразность.

Она заметна даже на расстоянии: большой кусок справа – четверть, если не треть полотна – оставлен пустым, на нем нет живописи! Подойдя поближе, вы понимаете, что на самом деле часть старого холста просто отрезана и заменена новым. Этот добавленный участок был загрунтован и покрыт тонким светло-коричневым подмалевком, вероятно с намерением восполнить утрату; однако намерение так и не было реализовано. В полудюйме от стыка можно разглядеть неровную вертикальную дорожку из крошечных гвоздиков. В правом нижнем углу незаписанного участка – подпись Дега красной краской.


Фоном для портрета служит квартира Мане на четвертом этаже дома по улице Санкт-Петербург в квартале Батиньоль, неподалеку от площади Клиши. Здесь, у подножия холма, где впоследствии состоится столь знаменательное знакомство Пабло Пикассо с Матиссом, и жили супруги Мане вместе со своим сыном-подростком Леоном и овдовевшей матерью Мане, Эжени-Дезире. Сюзанна была родом из Голландии – крепко сбитая, миловидная блондинка с румянцем на щеках. Она прекрасно играла на пианино, так что Дега не случайно усадил ее за инструмент. По четвергам у Мане регулярно собирались гости (Дега на правах близкого друга бывал у них запросто и в персональном приглашении не нуждался), и Сюзанна всегда радовала их своей игрой.

Все, кто лично знал Мане, его обожали. Очаровательный, сердечный и при этом бесстрашный человек – о таком друге можно только мечтать. Как и многие другие, Дега искренне его любил. К началу работы над этим семейным портретом Дега уже семь лет дружил с Мане. Но возможно, он полагал, что еще не сумел узнать его по-настоящему, и предложил позировать для портрета не только в надежде прочнее скрепить узы дружбы (чуть окрашенной негласным добродушным соперничеством), но и для того, чтобы подобраться к нему как можно ближе, проникнуть в интимную жизнь этого приятнейшего из людей.

Дега, так же как Люсьен Фрейд, интуитивно тянулся к разгадке внутренней тайны людей, в особенности тех, с кем он был близок. Ему не давало покоя то, что, при всей светскости, легкости, шарме, у Мане за душой несомненно есть нечто, надежно укрытое от посторонних глаз. И это нечто, по убеждению Дега, каким-то образом связано с Сюзанной. Чем теснее переплетаются судьбы двух этих художников, тем больше Дега уверяется в справедливости своей догадки. И вот, словно гончая, взявшая след, он рвется вперед, повинуясь инстинкту, не в силах ему противиться, даже если погоня обернется во вред ему самому.

Нам неизвестно, как долго продолжались сеансы позирования. Неизвестно, играла ли Сюзанна на пианино, пока Дега работал, и если да, то что именно. Зато доподлинно известно, что, закончив картину, Дега – справедливо удовлетворенный результатом своих усилий – преподнес ее в дар Мане.

То, что за этим последовало, до сих пор ставит в тупик биографов и искусствоведов.

Некоторое время спустя (точнее никто сказать не может) Дега нанес визит в мастерскую Мане. Украдкой взглянув на свою картину, он сразу заметил неладное. Кто-то полоснул холст ножом. Прямо по лицу Сюзанны.

Потребовав объяснений, Дега с изумлением узнал, что злоумышленник – сам Мане. Что тот сказал в оправдание своего поступка – остается тайной. Вполне вероятно, Дега был слишком ошарашен и не слушал. Он просто встал и вышел, как он позднее вспоминал, «не попрощавшись», и забрал свою картину.

Вернувшись к себе, Дега снял со стены маленький натюрморт Мане (который тот великодушно подарил ему, после того как Дега за ужином случайно разбил салатницу), упаковал его и отослал назад Мане, приложив, по свидетельству Амбруаза Воллара, записку со словами: «Месье, возвращаю Ваши „Сливы“».


Эдуар Мане – непутевый старший сын почтенных родителей, принадлежавших к так называемому высшему буржуазному сословию, haute bourgeoisie. Отец Огюст Мане занимал высокие посты в Министерстве юстиции. Мать Эжени-Дезире была дочерью французского эмиссара в Швеции, и ее крестным отцом стал наполеоновский маршал Жан-Батист Бернадот, с 1818 года – шведский король Карл XIV. Жизненный путь ее первенца Эдуара был предопределен – ему предстояло пойти по стопам отца и заняться юриспруденцией. Однако ни талантом к наукам, ни прилежанием он своих родных не радовал. «Полностью непригоден», – гласил вердикт, вынесенный наставниками коллежа Роллен, престижного парижского лицея, с которым юный Мане вскоре и распрощался. Единственным его увлечением было искусство. Брат матери, Эдмон-Эдуар Фурнье, разделял пристрастие племянника и даже сам давал ему первые уроки рисования. В сопровождении Фурнье мальчик вместе со своим лицейским приятелем Антоненом Прустом стал бывать в Лувре (там же, в Лувре, через десять с лишним лет он познакомится с Дега).

В 1848 году, когда Европу сотрясали революции, юноша выпросил у отца разрешение поступить в военно-морскую академию, но провалил вступительные экзамены. У него оставался шанс предпринять еще одну попытку, если он хорошо зарекомендует себя во время плавания на учебном судне через Атлантику в Рио-де-Жанейро. И он поплыл, мучительно страдая от морской болезни («…Качает так, что находиться внизу, под палубой, просто невозможно», – писал он матери). Он пересек экватор – знаменательное событие для всякого моряка; упражнялся в фехтовании; делал зарисовки своих товарищей-матросов. Когда корабль наконец прибыл в Рио, он увидел бразильский карнавал и рынок рабов («отвратительное зрелище для людей вроде нас»), а во время вылазки на остров в бухте Рио его укусила змея.

Он мечтал поскорее вернуться в Париж. Там ему разрешили повторно сдать вступительный экзамен, и он снова его провалил. Отец смирился с неизбежностью и позволил сыну учиться на художника. В следующем, 1850 году он уже посещает мастерскую Тома Кутюра, прогрессивного по тем временам художника академической выучки. Кутюр, хоть и оставался академистом в выборе сюжетов, отнюдь не держался за ветхие принципы и готов был экспериментировать с ярким цветом и фактурой. Мане проведет в его ателье шесть долгих лет.

1850 год знаменателен еще и тем, что тогда начался его роман с Сюзанной Леенхоф, молодой голландкой, которую родители Мане наняли учить сыновей игре на пианино. Тайные свидания в квартире Сюзанны на улице Фонтен-о-Руа привели к тому, что весной 1851 года она забеременела. Сюзанне было двадцать два. Мане только девятнадцать. В начале 1852 года Сюзанна родила сына – Леона.


Связь с нанятой отцом учительницей музыки довершила череду проступков и неприятностей, которыми юный Мане доставлял родителям массу огорчений. Он плохо учился, и путь в юриспруденцию был для него закрыт; он дважды провалил экзамен в морскую академию и в довершение всего вбил себе в голову, что хочет стать художником. Сплошные разочарования. Но мало-помалу родители усвоили, что судьба наградила их непутевым и очень упрямым сыном и что из попыток заставить его подчиниться родительской воле толку все равно не будет.

Однако беременность Сюзанны – совсем другое дело: это полная катастрофа. Внебрачный ребенок, да еще родившийся у матери-иностранки, которая по своему происхождению стояла на несколько ступенек ниже новоиспеченного отца, – само по себе скандальное нарушение всех норм буржуазной морали. А в данном случае ужас положения усугублялся особым статусом Мане-отца – судьи, заседавшего в парижском Дворце правосудия, в суде первой инстанции департамента Сена, где ему, между прочим, нередко приходилось разбирать дела об отцовстве. Стоит ли говорить о том, каким позором это могло обернуться для респектабельного главы семейства? Чтобы Огюст Мане принял в семью бастарда – о таком даже помыслить было нельзя, и его провинившийся сын на этот счет, конечно, не заблуждался.

Необходимо было все сохранить в тайне.

По счастью, Мане мог довериться матери. Она немедленно взяла дело в свои руки и списалась с матерью Сюзанны, которая примчалась из Голландии в Париж. Леон родился 29 января 1852 года. В книге регистраций появилась следующая запись: «Коэлла, Леон-Эдуар, отец – Коэлла, мать – Сюзанна Леенхоф» (никакого упоминания о Мане), а для всех непосвященных ребенок был младшим братом Сюзанны, последним из детей женщины, которая в действительности приходилась ему бабкой.

Мане стал крестным отцом ребенка. С тех пор он на протяжении многих лет сновал между родительским домом и квартирой в Батиньоле, где жили Леон, Сюзанна, ее мать, а позже и ее два брата, тоже переехавшие из Голландии в Париж.

Иными словами, Мане вел двойную жизнь – не по своей воле, а под давлением обстоятельств. В его жизни с юных лет имелась тайна, которую нужно было свято от всех хранить. И ее хранили. Семейство Мане настолько в этом преуспело, что нам до сих пор доподлинно не известны подробности рождения и младенчества Леона. Все надежно укрыто плотной завесой тумана. И можно только гадать, до какой степени это повлияло на дальнейшую судьбу и характер Мане. Одно кажется несомненным: все это часть того нерва, который ощущается за внешней жизнерадостной беспечностью его живописи.


По своим убеждениям Мане был республиканец. И когда в конце 1851 года Луи-Наполеон совершил переворот, приведший Францию к режиму Второй империи, он не скрывал своего отчаяния. Грубая диктатура, подавление свободомыслия надолго лишили республиканцев всех надежд, вскруживших им голову после бурных событий 1848 года. Жестоко разочарованные политическим курсом страны, молодые художники и писатели отошли от больших общественных тем и обратились к более частным, камерным сюжетам. Мане не остался в стороне от этой тенденции, но в нем под маской внешней невозмутимости пылал республиканский огонь. Недаром он со своим другом Прустом вышел на улицы 2 декабря 1850 года, когда Луи-Наполеон (или Наполеон III, как он повелит именовать себя всего год спустя) узурпировал власть. В тот день молодые люди стали свидетелями царящего кругом хаоса и кровопролития. Их даже арестовали и на несколько ночей заперли в участке – больше, впрочем, ради их же собственной безопасности.

Под тягостным впечатлением от государственного переворота Мане вместе с другими студентами из ателье Кутюра ходил на монмартрское кладбище, куда свозили тела жертв уличных столкновений, и делал натурные зарисовки. Нотка горечи, которая будет слышна во многих его работах, – возможно, эхо печального личного опыта. Она несомненно звучит в «Мертвом тореро» (1864), в «Казни императора Максимилиана» (1868–1869) и в «Самоубийстве» (1877); ее отзвук – словно покорившая Фрэнсиса Бэкона «тень жизни, проходящая сквозь времена» в полотнах кумира Мане, испанского художника Диего Веласкеса, – угадывается даже в его, казалось бы, искрящихся радостью картинах. Да, за легендарным шармом Мане скрывалась изрядная доля меланхолии, если не черной тоски. Именно этот диссонанс много лет спустя так заинтриговал Дега, который сам, надо сказать, был рефлексирующим интровертом.


Вечная головная боль родителей, никудышный, ни к чему не способный старший сын, Мане годам к двадцати пяти каким-то чудом превратился в приятного, импозантного молодого человека. Позади были годы ученичества у Кутюра – мэтра достаточно прогрессивного, чтобы позволить начинающему художнику искать новые пути, и достаточно академичного, чтобы тот же молодой художник восстал против его ретроградства и обрел наконец свое неповторимое лицо. Мане выработал в итоге очень энергичную, живую, новаторскую и свежую манеру письма с опорой на чувственный, гибкий мазок, сильный контур и внезапные переходы света и тени. Все это разбудило интерес критиков. Перед выставленной в Салоне 1861 года картиной «Испанский певец» (на пустом темном фоне изображен гитарист, гитареро, примостившийся на синей скамейке) не смог устоять никто – и консерваторы, и апологеты прогресса наперебой превозносили Мане.

К тому времени парижский Салон уже больше века служил важнейшим во всем западном мире смотром искусства, здесь, и только здесь создавалась репутация художника. Это было официальное, финансировавшееся из государственной казны мероприятие. Просторные, от пола до потолка завешанные картинами залы собирали толпы зрителей, которые приходили посмотреть на актуальный срез современной живописи. В Салоне царила эклектика. Все мыслимые стили были здесь представлены, и все они спорили между собой за внимание публики и критики. Амбициозные живописцы, не жалея сил, создавали гигантские композиции, бойко перепевая на новый лад старые сюжеты. В своем подавляющем большинстве выставленные работы были продукцией официальной культуры с ее незыблемым принципом: без традиционной техники не бывает эстетического совершенства. Сюжеты, воспевающие буржуазные добродетели и – при каждом удобном случае – немеркнущую славу Франции, всегда приветствовались. А потому едва ли не все они были обращены в прошлое – исторические, библейские, мифологические сцены нравоучительного содержания. Такие полотна служили укреплению великой, но изрядно выхолощенной традиции. Произведений, которые отражали бы настоящую жизнь современного Парижа, на главной парижской выставке попросту не было. Вскоре все изменится. Но тогда, в 1860-х, успех в Салоне воспринимался как первая необходимая ступень в карьере живописца. И Мане, несмотря на свой веселый и легкий нрав, искренне в это верил. В последующее десятилетие он из года в год прилежно посылал работы в отборочную комиссию Салона. Иногда их принимали, иногда нет. Его удручало засилье клише в искусстве, и своим творчеством он последовательно восставал против устоев Салона. Его совершенно не интересовали набившие оскомину подвиги Геракла или помпезные триумфы Наполеона. Он отнюдь не был равнодушен к женской красоте, но фарфоровая гладкость и сусальная чувственность салонных венер, прикрытая фиговым листком благонравия, ничего, кроме презрения, у него не вызывали. Но больше всего его возмущало единодушное нежелание салонных живописцев запечатлевать на холсте хотя бы некоторое подобие подлинной жизни, личных пристрастий, духа времени, в котором они жили.


Старых холщовых туфель музыканта и повязанного у него на голове белого фуляра под черной шляпой оказалось достаточно, чтобы автора «Испанского певца» записали в «реалисты». Тем самым в глазах публики он с первых шагов оказался в одной компании с Гюставом Курбе, чьи бескомпромиссные полотна с сельскими тружениками, лесистыми пейзажами и откровенно эротичными обнаженными начиная с 1850 года не переставали сотрясать истеблишмент. Шумный, бесцеремонный, сам себя продвигавший к успеху Курбе на дух не переносил мещанской мелочности в искусстве и всегда хранил верность неприкрашенной правде жизни, что очень импонировало Мане (а в будущем произведет громадное впечатление на Люсьена Фрейда). Курбе тошнило от назойливой эксплуатации в официальном искусстве заезженной мифологии и подвигов давно минувших дней. Больше, чем кто-либо из художников его поколения, он хотел, чтобы его картины говорили о том, что значит жить здесь и сейчас.

Но Курбе был по сути своей провинциал, его волновала сельская жизнь – не городская. Применительно к городу (а в то время ни один город мира не мог сравниться с Парижем по своей разноликости и рафинированности) слишком буквально трактуемый Курбе реализм мог показаться довольно примитивным и грубым. Мане хотелось найти его городской, просвещенный эквивалент. Повинуясь скорее интуиции, чем точному расчету, он вырабатывал новый подход, в котором сочетались бы прямота Курбе и уклончивость, игривость, своенравие – словом, все то, что отражало его собственную личность.

Живописные подробности «настоящей жизни» в картинах вроде «Испанского певца» намеренно отходят от реализма, как его понимал Курбе. И хотя у Мане есть вкус к жизни и свежесть восприятия, иными словами нечто совершенно новое для живописи той эпохи, в его веселых стилевых пастишах чувствуется провокационная ирония эрудита. Его картины словно бы лукаво подмигивают понимающему зрителю. Когда кто-то заметил, что гитарист в «Испанском певце» – левша, а струны на инструменте в его руках натянуты для правши, Мане ничуть не смутился и всю вину возложил на зеркало. «Что тут скажешь? – рассмеялся он. – Так вышло, что голову я написал в один присест. Работал часа два, потом посмотрел на картину в зеркальце и решил, что все в порядке. Больше к ней не притрагивался».

Короче говоря, «реализм» Мане – никакой не реализм, или, если угодно, это реализм понарошку, непринужденная и в то же время замысловатая эстетическая игра, которой он тогда только начал овладевать. Здесь главное не правила – правила могут меняться, – а сам дух игры. В Салоне его обманчиво простые, но хитро задуманные картины произвели сильное впечатление.

Молодые художники, дружной ватагой нагрянувшие в Салон 1861 года, по свидетельству критика Фернана Денуайе, в растерянности застыли перед полотном никому неведомого Эдуара Мане, «мучительно роясь в памяти и спрашивая себя, откуда он взялся, этот Мане». Было в картине что-то особенное – не только в сюжете, но и в его беспечной трактовке, – что-то, сулившее, как им почудилось, освобождение от рутины. То был знаменательный час – поворотный момент. Художники все вместе отправились к Мане, прихватив с собой и кое-кого из литераторов, в частности поэта и художественного критика Шарля Бодлера и критика и романиста Эдмона Дюранти. Мане радостно приветствовал восторженную молодежь. С того дня он, сам на то не претендуя, фактически стал лидером молодого поколения живописцев, мечтавших изменить генеральный курс истории искусства.


С Дега Мане познакомился в том же 1861 году, бродя по залам Лувра. Ему было почти тридцать, Дега – двадцать шесть или двадцать семь. Мане увидел молодого человека с недовольной миной на печальном лице, короткой бородкой, высоким лбом и бездонно-черными глазами под приспущенными веками. Устроившись в одной из больших галерей Лувра с подрамником и офортной доской, он бился над гравюрой по картине Веласкеса «Инфанта Маргарита».

Поскольку Мане сам переживал затяжное увлечение Испанией и превыше всех художников ставил прославленного придворного летописца Филиппа IV, нет ничего удивительного в том, что он забрел в галерею, где висел небольшой портрет светловолосой инфанты (позднее луврский портрет стали приписывать «мастерской Веласкеса», но это к делу не относится). К тому же с недавних пор Мане и сам с увлечением постигал тайны искусства офорта и имел на сей счет кое-какие соображения.

Он неторопливо приблизился к Дега и сразу же увидел, что тот не справляется. Мане кашлянул и в легкой, дружелюбной манере обронил несколько дельных советов. При других обстоятельствах такой непрошеный урок мог неприятно задеть страшно ранимого и самолюбивого Дега. И если слова коллеги возымели обратное действие, то заслуга в этом целиком принадлежит Мане, умевшему расположить к себе кого угодно. Впоследствии Дега написал, что никогда не забудет полученного в тот день от Мане урока – «как и его многолетней дружбы».

Дега был старшим и самым любимым из пятерых детей в семье, которая, подобно семейству Мане, жила в большом достатке. Его дед Илер немало повидал на своем веку. В начале пути он занимался спекуляциями на зерновой бирже и валютными операциями. В 1792 году его невесту отправили на гильотину за пособничество врагам революции. Илеру грозила та же участь, но его вовремя предупредили, и в следующем году он бежал из Парижа. Позже он принял участие в Египетском походе наполеоновской армии и в конце концов осел в Неаполе, там он женился и основал банк. Дела его шли прекрасно, и вскоре он стал личным банкиром нового неаполитанского короля Иоахима Мюрата, приходившегося зятем самому Наполеону благодаря браку с его родной сестрой. Даже после низложения Наполеона и повторной реставрации монархии Бурбонов Илер продолжал набирать обороты и сколотил огромное состояние – его палаццо в центре Неаполя насчитывало сотню комнат. Своего сына Огюста, будущего отца Дега, он поставил во главе парижского филиала семейного банка. Огюст женился на Селестине Мюссон, семнадцатилетней креолке, дочери преуспевающего торговца хлопком, который незадолго до этого перебрался в Париж из Нового Орлеана. Она умерла, когда ее первенцу, Эдгару Дега, было всего тринадцать.

Дега учился в лучшей парижской школе – лицее Людовика Великого (Луи-ле-Гран); среди ее прославленных выпускников были Мольер, Вольтер, Робеспьер, Делакруа, Жерико, Гюго и Бодлер. Дега был способным и весьма требовательным к себе юношей. Его отец увлекался искусством и свою любовь передал сыну, хотя и в мыслях не держал, что сын может сам стать художником; Эдгар должен был пойти по его стопам – изучать юриспруденцию. И Дега начал учиться на юриста, но очень быстро понял, что ничего из этого не выйдет: он заболел искусством. Принимая во внимание его несомненный талант и твердость намерения, отец в конце концов согласился пойти навстречу желанию сына – при условии, что заниматься он будет всерьез. Огюст самолично выбрал сыну наставника – известного в то время художника Луи Ламота, и пристально следил за его успехами. Дега, со своей стороны, искренне желал оправдать надежды отца и жил как аскет, полностью посвящая себя искусству.


Рано лишившись матери, Дега рос в мужском окружении. Помимо овдовевшего отца, у него было два деда (оба вдовцы) и по меньшей мере четверо холостых дядьев. Во Франции эпохи Второй империи на холостяков смотрели косо. Тогдашняя медицина связывала холостяцкий образ жизни с нервными расстройствами, а общественное мнение – с безнравственностью (склонностью к гомосексуализму, либертинизму и прочим опасным причудам) или, того хуже, с импотенцией, вызванной сифилисом. Позже, в 1870-х годах, в ходе полемики вокруг новой конституции Третьей республики даже предпринимались попытки лишить холостяков избирательного права.

Несмотря на общественное порицание, примеров стойкого нежелания жениться вокруг было немало – не только в семье Дега, но и в богемной среде, с которой молодой художник все больше себя ассоциировал. Так, почти все художники из числа будущих импрессионистов не спешили связывать себя узами брака. На своих многолетних подругах они зачастую женились уже после рождения детей.

В молодые годы, будучи в Италии, Дега подумывал о монашеской жизни. Он выбрал искусство. Но монашеский склад ума был ему, несомненно, присущ. «Все самое прекрасное в искусстве, – говорил он, – идет от самоотречения».


Вскоре после судьбоносного знакомства в Лувре в 1861 году Мане и Дега стали видеться по нескольку раз на неделе. Их многое сближало – не в последнюю очередь принадлежность к определенному слою общества, выделявшая их из основной массы собратьев по цеху. Но дело не только в этом. Мане несомненно оценил блестящий и самобытный талант Дега.

В студенческие годы Дега без устали совершенствовал свой рисунок. У него был феноменальный дар рисовальщика, намного превосходящий рисовальный талант Мане. И он знал, что такое дисциплина. Он навсегда запомнил напутствие своего кумира, великого неоклассициста Энгра, которого он, молодой студент, посетил, трепеща от благоговения, в 1855 году: «Рисуйте линии, молодой человек, линии и снова линии, по памяти и с натуры, – и станете хорошим художником».

Для Дега и всех людей его поколения Жан Огюст Доминик Энгр был воплощением высокого, непререкаемого авторитета. Сам же Энгр боготворил классическую античность. Никто другой не испытывал такого восхищения, граничившего с одержимостью, искусством Древней Греции и Рима, его благородной простотой, совершенством линий. В отношении Энгра к античности ощущался налет мистицизма. «Древние все видели, все понимали, все чувствовали, все изобразили», – говорил он. По Энгру, линия в искусстве превыше всего – и не только с точки зрения техники. О нравственной составляющей его позиции свидетельствуют многие высказывания мэтра, в частности хрестоматийная формула «Рисунок – это высшая честность искусства». Подобные постулаты указывают на то, что в художественном творчестве Энгр отстаивал принципы благонравия и соразмерности. Незыблемые ценности.

Надо оговориться, что художник Энгр был смелее и свободнее собственной забронзовевшей репутации. Однако он выдвигал сугубо академическую концепцию искусства, в основе которой лежит четко разработанная система стандартов и профессионального образования. Отсюда неизбежно следовало, что постижение мастерства – дело непростое, многотрудное.

Энгр олицетворял собой все, против чего инстинктивно восставал Мане. Мане – но не Дега. Строгий, дисциплинированный, идеологизированный подход Энгра не только встречал полное одобрение со стороны Де Га – отца, он в чем-то главном соответствовал внутреннему устройству, складу личности Дега-сына. Если Мане чем дальше, тем больше стремился к эффекту спонтанности и раскованности (ему хотелось, чтобы его картины были лаконичны, искрометны, точны, как реплика острослова), то Дега – возможно, под влиянием отца – почти не мог обходиться без отрадного чувства, что он постоянно преодолевает трудности и, значит, относится к своему делу ответственно. «Уверяю вас, – скажет он много лет спустя, – нет искусства менее спонтанного, чем у меня. Все, что я делаю, – это результат размышлений и штудирования великих мастеров». Одним из тех великих, кому все и впрямь давалось титаническим трудом, был Энгр. Его обнаженные, как и его светские портреты, излучают безмятежный покой, но, чтобы этого добиться, он буквально изводил себя. Его не устраивало то одно, то другое, и так до бесконечности. «Если бы они только знали, сколько я бьюсь над их портретами, – сказал он по поводу одного особенно мучительного для него заказа, – они бы меня пожалели». Он снова и снова делал подготовительные наброски и этюды. Нередко полностью отказывался от своего замысла после месяцев, а то и лет изнурительной работы. А потом в вечной погоне за совершенством вновь возвращался к прежним сюжетам, и так по многу раз на протяжении своей долгой карьеры. В этом смысле Дега был истинным преемником Энгра. Он тоже культивировал трудности. Для каждой новой композиции он делал десятки подготовительных рисунков. В уже написанных, тщательно продуманных картинах он постоянно что-то исправлял и переделывал. В отличие от Мане, который выдавал картины одну за другой, почти, кажется, не задумываясь, словно для него не существовало понятия «завершенности» (недаром на многих его картины производили впечатление эскизов), Дега испытывал невероятные терзания, еще на подступах к той стадии, когда он мог бы сказать, что картина закончена. Дега навсегда сохранил почтение к Энгру. Но в конце 1850-х, проведя два года в Италии, он попал под влияние Гюстава Моро – отважного экспериментатора в технике живописи, а по своим вкусам законченного эклектика (и – в будущем – учителя Анри Матисса). От Моро Дега пришел к Делакруа, главному сопернику Энгра. Делакруа, к тому времени уже, образно говоря, старый, усталый лев, во многом сам мог считаться консерватором. Но за ним прочно закрепилась слава радикала, представителя свежей силы в искусстве, какой в 1820–1830-х годах был романтизм.

Эжену Делакруа не было никакого дела до Энгра с его невротической одержимостью железной дисциплиной рисунка. Он совершенно сознательно метил в священные догмы классицистов, заявляя, что «в природе нет линий». В мире, где все выпукло (трехмерно), предметы выявляют себя благодаря окрашенному свету, который меняется под воздействием окружающей атмосферы и постоянно преобразующихся условий бытия. По его убеждению, неоклассицизм в своем стремлении дотянуться до вечных истин сплошь и рядом искажал истинную картину мира, искусственно погружая его в состояние некоего статического равновесия (stasis). Для Делакруа жизнь, миф, история пребывают в вечном движении.

Неудивительно, что его взгляды нашли горячий отклик у молодого поколения живописцев, в том числе у Мане, который перенял у Делакруа любовь к цвету, свободный, ясно различимый мазок (резко контрастирующий с манерой Энгра, у которого красочный слой всегда идеально гладкий) и акцент на динамике.

Делакруа голосовал за то, чтобы жюри Салона 1859 года приняло картину Мане «Любитель абсента» (сумеречное полотно, на котором изображен пьяница-тряпичник по имени Колларде, промышлявший на улицах вблизи Лувра). Голос Делакруа оказался единственным, и картину отвергли. Но по-видимому, Делакруа отметил молодого Мане и хотел его поддержать.


Многие положения теории Делакруа – особенно его идеи относительно цвета и движения – Дега считал заслуживающими внимания. Поэтому, несмотря на скептическое недоумение отца, он начал экспериментировать с более свободной живописной манерой, насыщенным цветом и динамичной композицией. Дега вознамерился найти способ скрестить две противоборствующие концепции – неоклассицизм Энгра и романтизм Делакруа.

Такое желание едва ли можно назвать оригинальным: в середине XIX века многие художники пытались проложить срединный путь между полюсами классицизма и романтизма. Но Дега мечтал о собственном, никем еще не испробованном синтезе. На протяжении многих лет он писал большие полотна, иллюстрирующие подчеркнуто условные эпизоды из истории и мифологии, в надежде выработать оригинальный художественный язык, который вобрал бы в себя стилистику обоих направлений. Эти живописные эксперименты замечательны своей яркой самобытностью – до сих пор недооцененной. Но мучительная битва с самим собой доводила Дега до изнеможения. Он был подавлен, удручен, во всем сомневался и чувствовал, что снова и снова заходит в тупик. Ему стоило неимоверных усилий довести картину до желаемого результата – в голове у него роилось столько идей и все они так плохо уживались друг с другом, что в эстетическом плане он неизбежно оказывался между двух стульев. Над полотном «Юные спартанцы» («Спартанские девушки вызывают на состязание юношей»), начатым в 1860-м, он трудился два года, но в итоге остался им недоволен. (Восемнадцать лет спустя Дега вновь полностью его переработал.) Задумав картину «Эпизод средневековой войны», он выполнил десятки этюдов – среди которых есть настоящие шедевры, причисляемые к лучшим рисункам человеческой фигуры в искусстве XIX века, – но законченное полотно, представленное в Салоне 1865 года, сильно отдает фальшивой натужностью какой-нибудь музейной диорамы, претенциозной и нелепой. Больше двух лет он работал над своей самой масштабной и амбициозной исторической картиной «Дочь Иеффая», которая знаменует пик влияния Делакруа на Дега, но в конце концов ее забросил. Картина осталась незавершенной.


Знакомство с Мане пришлось как нельзя кстати. Оно хорошенько встряхнуло мятущегося молодого художника. Мане был одарен природным обаянием. В нем удивительно уживались мальчишеское озорство и взрослая обходительность, одно постоянно перетекало в другое, молниеносно и незаметно, так что вы покорялись его шарму прежде, чем успевали это осознать. У него было живое, выразительное лицо, в его чертах Золя углядел «нечто утонченное и энергичное». По словам одного приятеля, он являл собой редкий тип мужчины, поскольку умел говорить с женщинами; подразумевается, что он умел слушать. Слегка кивая головой, он давал понять собеседнику, что весь внимание, а когда чем-то восхищался, то одобрительно прищелкивал языком и улыбался в пшеничную, с рыжиной, бороду.

У него была легкая, плавная походка, изящная стопа. Слова он произносил чуть небрежно, подражая выговору парижского рабочего люда, хотя одевался щегольски – пиджак в талию, светлые брюки (иногда английские бриджи-джодпуры) и высокий цилиндр. Костюм дополняли жилетка с золотой цепочкой, перчатки и трость. В модной одежде он чувствовал себя непринужденно и держался соответственно – просто, раскованно, с налетом беспечности.

В глазах восторженных почитателей Мане являл собой совершенное воплощение светского человека, парижского фланера времен Второй империи. Каждый день, отобедав в кафе «Тортони», в самой гуще стекавшегося на Большие бульвары парижского общества, он на пару с Бодлером прогуливался в саду Тюильри и заодно делал быстрые зарисовки с натуры. У него сложилось романтическое представление об особом статусе Веласкеса при дворе испанского монарха Филиппа IV – статусе, позволявшем художнику всегда оставаться благородным, неподкупным, объективным летописцем эпохи, и Мане с лукавой многозначительностью именовал себя в шутку «Веласкес из Тюильри». Ближе к вечеру, между пятью и шестью, он возвращался в «Тортони», где обычно собирались его поклонники, показывал им сделанные днем наброски и выслушивал похвалы.

В гостях у друзей, в обстановке более камерной и неформальной, Мане любил сидеть на полу по-турецки; слегка подавшись вперед, расслабив плечи, он довольно потирал руки и смотрел на всех с веселым прищуром.

Такая же раскованность, без оглядки на общепринятые правила, видна в его живописи. Широкими, размашистыми мазками он энергично наносил прямо на холст живые, сочные краски, словно не ведая о традиционной практике постепенного построения красочного слоя от более темных слоев к светлым. Он предпочитал прием фронтального освещения (отчего все предметы еще больше уплощались), свободную манеру в духе Франса Хальса и Делакруа и насыщенный черный цвет (резко контрастировавший с его преимущественно светлой палитрой), беспечно пренебрегая промежуточными переходными тонами. Зрителя не оставляет ощущение, будто художник любил все, что писал, и в самой его поспешной небрежности чувствуется не только налет эротики, но и натиск, как если бы сама идея любви была сродни боксерскому скользящему удару.

Мане обладал искристым юмором и вечно подтрунивал над своими друзьями; его разговор был пересыпан ироничными остротами, но обижаться на его беззлобные насмешки могли разве что недотроги и параноики. Когда (через несколько лет после знакомства Мане с Дега) Золя послал ему предисловие ко второму изданию своего скандального романа «Тереза Ракен», Мане сердечно поздравил друга: «Браво, дорогой мой Золя, отличное предисловие, здесь Вы встаете на защиту не только целой группы писателей, но и целой группы художников». Но напоследок, как повелось, вставил маленькую шпильку: «Должен заметить, что всякий, кто умеет парировать удары так, как Вы, наверное, только и ждет, чтобы его атаковали».

Мане никогда не завидовал успеху своего брата художника. Как говорил его приятель Фантен-Латур, он «всегда хвалит живопись тех, кто ему симпатичен».


Воодушевленный успехом «Испанского певца», Мане создает один новаторский шедевр за другим: за «Мальчиком со шпагой» (1861) последовали «Лежащая молодая женщина в испанском костюме» (1862), «Уличная певица» (1862), «Музыка в Тюильри» (1862), «Лола из Валенсии» (1862–1863) и серия офортов! Вызывающе смелые, яркие, полные жизни образы. Тогда у Мане было такое чувство, что ему все по плечу. Он нарядил брата в костюм матадора и написал его портрет в полный рост («Салютующий матадор», 1866–1867) – то же самое он уже проделывал со своей новой любимой моделью, Викториной Мёран («Мадемуазель В. в костюме эспады», 1862), эскизно изобразив на заднем плане сцену корриды. Большого смысла в этом нет. И не надо. Зато художественная интуиция и пристрастия Мане пребывают в полной гармонии с его возможностями и техническим арсеналом. Ему достаточно было внутренней убежденности в том, что его идеи, пусть даже самые фантастические, как-нибудь пробьются, – пробился же в 1861 году его «Испанский певец»!

«У Мане есть почитатели, даже фанатичные приверженцы, – признавал Теофиль Готье. – Вокруг этой новой звезды уже вращается несколько сателлитов».

Дега никогда не согласился бы на роль «сателлита». Но ему, переживавшему период мучительных поисков, смотреть на бурное творческое фонтанирование Мане было, вероятно, удивительно и, что греха таить, завидно. В то время как Мане увлеченно импровизировал, буквально брызжа уверенностью в своих силах и с каждым шагом приближаясь к своей скандальной славе, Дега старательно копировал распятия Андреа Мантеньи, отдавая лучшие молодые годы бесконечным переделкам умозрительных, схематичных композиций и неоправданно трудоемким попыткам отразить последние открытия ассириологов в полотнах вроде «Семирамиды, строящей Вавилон» – полотнах, несмотря на все его титанические усилия, мертворожденных.

Пока Мане вкушал плоды первых успехов своего беспечно-игривого отношения к прошлому – даже к таким кумирам, как Веласкес и Делакруа, – Дега всерьез мерился силами с великими живописцами былых эпох. «Наш Рафаэль, – иронизировал его отец, – все работает, работает, только результатов пока не видно, а годы между тем идут». В другом письме, пару лет спустя, он написал: «Что Вам сказать об Эдгаре? Мы с нетерпением ждем открытия выставки. У меня есть все резоны полагать, что он не уложится в срок».

Бесконечно исправлявший свои незаконченные полотна, Дега не мог равнодушно смотреть, как легко, словно по наитию, Мане – «его глаз и рука – сама уверенность» (по отзыву того же Дега) – поверял холсту свои впечатления от увиденного. «Проклятый Мане! – скажет Дега английскому художнику Уолтеру Сикерту. – Все, что он делает, у него сразу получается как надо, а я столько мучаюсь, и всегда что-нибудь не так».

Вероятно, не без зависти наблюдал он и за успехом Мане в обществе. Болезненный для его чувствительного самолюбия пример Мане во многом сослужил ему добрую службу. Точно так же, как Фрэнсис Бэкон раздвинул границы внутреннего мира Люсьена Фрейда (научив его получать настоящее удовольствие от новых людей и ситуаций, от новых форм социального и эстетического потенциала современной жизни), Мане помог Эдгару Дега выбраться из скорлупы. Его пример заставил Дега осознать, чего можно достичь, если отбросить страхи и сомнения. Вероятно, на этом этапе самое сильное впечатление на него производило присущее Мане чувство уверенности. Дега понял, что ему необходимо развивать в себе подобную смелость.


В годы, последовавшие за их первой встречей, Дега распрощался с исторической живописью и аллегориями. Он обратил свой взгляд на современную ему жизнь Парижа эпохи Второй империи – ту самую жизнь, которая так пленяла Мане. Выйдя из каземата собственной души и собственных навязчивых идей, он вступил в шумный, многоцветный, головокружительный мир Мане и влюбился в образ неугомонного города. Он сам превратился в «заядлого посетителя театральных премьер, фланера, завсегдатая кафе», как написал его биограф Рой Макмаллен. А главное, представление Дега о том, к чему он стремится в своем творчестве, стало более масштабным и гибким.

Разумеется, в этом смысле на него повлиял не только Мане. Нельзя не упомянуть Курбе: его страстная живописная манера, как и сама личность шумного, бесцеремонного орнанца, стали мощным стимулом для французских художников еще в предыдущем десятилетии. Товарищи Дега, Уистлер и Тиссо, тоже внесли свою лепту. И тем не менее самыми полезными, плодотворными и перспективными для всей последующей карьеры Дега стали его отношения с Мане.


Вечный холостяк Дега взирал на известные ему супружеские пары – в том числе на Мане и Сюзанну – с горьким сожалением, отдающим неприязнью. Хотя где-то глубоко внутри он немного завидовал тем, кто обрел счастье в браке. В юности он однажды поверил своему дневнику сентиментальную надежду на будущее семейное счастье: «Хорошо бы мне найти себе славную женушку, простую и тихую, которая поняла бы странности моей души и с которой я мог бы вести скромную трудовую жизнь. Приятно ведь помечтать?» Но в возрасте тридцати пяти он уже производил впечатление «закоренелого холостяка, насквозь пропитанного желчью тайных разочарований», как выразился один из встретивших его после долгого перерыва приятелей.

Отношения между мужчинами и женщинами, как внутри института брака, так и вовне его, постоянно занимали Дега в качестве сюжетов картин. У него был нюх на скрытые разногласия и недовольства, которые возникали между представителями противоположного пола, и с фанатичным упорством он разрабатывал эту тему в своих полотнах. Одна за другой его ранние картины – особенно «Юные спартанцы» и «Эпизод средневековой войны» – рисуют женщину или группу женщин слева в некоем антагонистическом противопоставлении мужчине или группе мужчин справа. К концу 1860-х, когда он приступил к двойному портрету Мане и Сюзанны, странная озабоченность не только конфликтом полов, но и браком как таковым достигла в его творчестве звенящего накала.

Сказать, что отношение к женщинам у Дега было сложным, значит не сказать ничего. С одной стороны, женская красота его глубоко трогала, и общество умной женщины он находил приятным и даже пленительным, а с другой – как типичный мужчина XIX века, он побаивался пресловутой женской «мягкости» – умения исподволь уговорить, обезоружить, подчинить себе мужчину. Если обратиться к творчеству писателей и художников той поры, легко убедиться, что такой взгляд отнюдь не редкость. В романе «Кузина Бетта» (1846) Бальзак показал, какой катастрофой обернулась женитьба для талантливого молодого скульптора. Герой романа братьев Гонкур «Манетта Саломон» художник Наз де Кориолис искренне убежден в том, что, только храня безбрачие, творец может сохранить и свою свободу, свою силу, ум и совесть. Слишком многих художников, по мнению Кориолиса (прообразом которого послужил отчасти Дега), сгубили жены, вынудив принести талант в жертву моде и тщеславию, сиюминутной выгоде и коммерции, так что от прежних чистых идеалов не осталось и следа. А ведь брак – это еще и бремя отцовства. Где уж тут вспоминать о высоком призвании! Недаром художники Курбе и Коро упорно не хотели жениться, полагая, что связывать себя серьезными обязательствами перед женщиной – значит понапрасну тратить отпущенную тебе творческую энергию. «Женатый человек всегда реакционер», – провозгласил Курбе. Делакруа и тот пришел в несвойственное ему возбуждение, когда молодой художник рассказал ему о своем намерении жениться. «А если вы любите ее и она хороша собой, то пиши пропало, – заключил он. – Вашему искусству крышка! Художник не может позволить себе никакой страсти, кроме творчества, и ради творчества он должен жертвовать всем».

Дега, по словам Макмаллена, принимал подобный образ мыслей близко к сердцу. К «женам», как некой обобщенной категории, он неизменно относился с покровительственным высокомерием. Что же до собственного решения остаться холостяком, то он объяснял это так: «Больше всего я боялся, что однажды закончу картину и жена скажет: „А что, очень мило“».

Его общий настрой, прочный сплав самозащиты и презрения, не мог не сказаться и на отношении к непостижимому, на взгляд постороннего, союзу Мане и Сюзанны.


Историки искусства не пришли к единому мнению по поводу скептического отношения Дега к браку – искать ли причину в преданности музам и веяниях времени, или же тут нечто иное, не столь очевидное, и художник носил в себе какую-то мрачную тайну. «Искусство – не жена, а любовница, – обмолвился он однажды. – На любовнице не женятся, ее берут». В литературе о Дега эту эпатажную метафору часто связывают с одной весьма двусмысленной и частично стертой записью в его дневнике за 1856 год, когда художник был очень молод, двадцати одного года от роду. По всей видимости, запись подверглась цензуре самого Дега. Однако загадочные обрывки позволяют предположить, что речь идет о не самом целомудренном свидании:

«Не могу выразить, как я ее люблю, потому что для меня она… Понедельник, 7 апреля. Не могу противиться… как стыдно… беззащитная девушка. Постараюсь повторять это как можно реже».

Догадки строить легко, но выяснить, что в действительности произошло, невозможно. Однако, что бы там ни было, это событие всколыхнуло чувства, справиться с которыми молодому Дега было совсем непросто.

Парижский маршан Амбруаз Воллар, впоследствии сыгравший ключевую роль в карьере Матисса и Пикассо, был одним из тех, кто близко знал Дега и решительно отвергал набивший оскомину трюизм, будто бы Дега терпеть не мог женщин. «Никто не любил женщин больше Дега», – торжественно заявил он. По мнению многих друзей, главной его проблемой была робость – боязнь быть отвергнутым – или же излишняя щепетильность, не позволявшая настойчиво добиваться той, которая ему приглянулась. Истоки его болезненной робости, как уверяли некоторые, крылись в импотенции, но вполне вероятно, что это не более чем домыслы. Так или иначе, несомненно одно: столь характерный для творчества Дега отстраненный взгляд наблюдателя, подчас с оттенком вуайеризма, привносил в его сюжеты элемент тайной драмы.


Иногда самая трудная вещь на свете – быть самим собой. Впрочем, Мане, если судить по внешнему впечатлению, подобных трудностей не испытывал. Иное дело Дега. Никакая броня светскости не могла скрыть тот факт, что ему неуютно в собственной шкуре. Должно быть, Мане смутно об этом догадывался. Сам Дега несомненно отдавал себе в этом отчет и очень этим терзался. После двадцати он был неимоверно на себе зациклен и к тридцати годам написал без малого сорок автопортретов. То, что вскоре после знакомства с Мане он с автопортретами покончил, говорит само за себя. Оставил он и все попытки добиться признания благодаря масштабным историко-мифологическим полотнам. Он переключился на портреты. Портреты других людей.

Последний из его автопортретов написан в 1865 году. Точнее, это двойной портрет – Дега изобразил себя вместе с приятелем-художником. Характерно, что на этом этапе своей биографии Дега не пожелал увековечить свою дружбу с Мане или с кем-то еще из ярко одаренных живописцев, которых он к тому времени хорошо знал лично, – возможно, избегая нелестных для себя сравнений. Он выбрал Эвариста де Валерна – неудачника, бездарность, заслуженно забытое нынче имя.

Дега симпатизировал Валерну, его смелым амбициям, его уверенности, что успех не за горами. Вряд ли Дега сам заблуждался на его счет. Но (как он написал Валерну в трогательном письме несколько десятилетий спустя) он и собственные перспективы оценивал невысоко. «Я чувствовал себя таким неумелым, таким неоснащенным, таким слабым, в то время как мои выкладки относительно искусства казались мне такими правильными. Я клял весь мир и клял себя». Дега сам открыто признавал, что являет собой «причудливый экземпляр». Близких друзей у него было наперечет, и, похоже, никто не знал наверняка, что творится у него внутри и что он в действительности думает о ком-либо из своих знакомых. Взгляд его темных, глубоко посаженных глаз всегда был обращен внутрь, в некое закрытое от всех, сугубо личное пространство, где проще выносить непредвзятое суждение. И если под его взглядом другим становилось неуютно, то справедливости ради заметим, что Дега и себе не давал спуску: его дневники пестрят самообличениями. А его ранние автопортреты – выстраданный итог горького, беспощадного самоанализа, не имеющего аналогов в искусстве.

Со временем Дега научился эффективно компенсировать все эти несчастные свойства своей натуры. Начать с того, что он бывал убийственно остроумен, и никому не хотелось попасть ему на прицел. И у него был нюх на слабости в характере других людей, особенно родственные его собственной уязвимости. Много лет спустя, в 1880-х, английский художник Уолтер Сикерт, наслышанный о разящих оценках Дега и оттого отчаянно робевший в его присутствии, попытался преодолеть свой страх и, как это нередко бывает, впал в болтливость и позерство. (Кстати, Люсьен Фрейд очень любил вспоминать эту историю.) Дега же, напротив, вел себя на удивление сдержанно, пока наконец однажды не повернулся к Сикерту со словами: «Напрасно стараетесь, Сикерт, вам все равно не скрыть, что вы джентльмен».


Чтобы объяснить, какое воздействие оказал на Дега в начале 1860-х Эдуар Мане с его специфическим подходом к искусству (и, соответственно, против чего именно Дега довольно скоро начал восставать), необходимо прежде сказать о влиянии на самого Мане поэта Шарля Бодлера.

Мане был денди. Его главной любовью стал город: городские типы, маски, секреты, калейдоскоп иллюзий – все, что во времена Второй империи составляло жизнь Парижа, города сложного, социально противоречивого, до крайности театрального и непрестанно меняющегося. Париж вдохновлял Мане. Но у него не было намерения создавать сугубо реалистический портрет города. Потому что еще одним источником вдохновения ему служил Бодлер.

Некоторое время, в начале 1860-х, Мане встречался с поэтом почти ежедневно. Бодлер оказал на него глубочайшее влияние, но не своими теоретическими, программными установками, а скорее своим особым восприятием, образом мыслей и чувств, всем своим поэтическим темпераментом. За маской пресыщенности скрывалась больная, мятущаяся душа. Аполитичный мечтатель и сенсуалист, Бодлер был тем не менее сполна наделен гуманистическим состраданием к униженным и отверженным – это был певец всех мучеников. «Пусть весь людской род ополчится против меня, – однажды написал он. – Это станет моей единственной радостью, единственным утешением». Уживавшиеся в Бодлере непримиримые крайности делали общение с ним на редкость интересным, а его дружбу чрезвычайно лестной.

Он родился в 1821 году, то есть был на добрый десяток лет старше Мане. Плодовитый автор, заядлый наркоман, бич буржуазии. К журналистике – прежде всего к художественной критике – он обратился в 1842 году. К началу дружбы с Мане, в середине 1850-х, его главные критические сочинения – самые замечательные и прозорливые работы об искусстве XIX века – были уже написаны. Его возлюбленная, Жанна Дюваль, к тому времени уже больше десяти лет влачила печальную жизнь инвалида, а сам Бодлер не только страдал от сифилиса, но и погряз в долгах. Мане был одним из многих, к кому поэт обращался за помощью и кто оказывал ее без всякой надежды вернуть ссуженные деньги.

В своем самом знаменитом и поныне эссе «Художник современной жизни» Бодлер выступил адвокатом частной – преходящей, относительной, прихотливой красоты, противопоставив ее красоте обобщенной – вневременной, абсолютной, классической. «Не все заключено в Рафаэле», – писал он. Модное платье, элегантный веер, последний шедевр модистки – не что иное, как подлинные приметы современности, свидетельства переменчивой жизни города, и в самой их недолговечности заключена по крайней мере половина (возможно, самая интересная) двуединого целого – красоты. Он призывал художников смелее изображать «картинки из жизни высшего света и беспорядочного существования тысяч обитателей городского дна»; характерные «движения, торжественные или гротескные позы»; случайных прохожих, «чье промелькнувшее лицо заворожило» взгляд, и даже атрибуты моды, ибо «в тяге к украшениям один из признаков благородства, искони присущего человеческой душе», – иными словами, запечатлевать «красоту нынешних времен и теперешних нравов», все то, чего избегали авторы картин, выставлявшихся в ежегодных Салонах. Страстные призывы Бодлера оказались удивительно созвучны собственным убеждениям Мане. В работах 1860-х годов ему хотелось выразить мысль, которая у Бодлера отлита в формулу «всем векам… присуща своя красота». Мане задался целью представить панораму городской жизни во всем ее многообразии и совершенно по-новому.

Ни художник, ни его друг – поэт и критик – не были бесстрастными репортерами, которые смотрят вокруг холодным, отстраненным взглядом. Нет, для обоих Париж – неисчерпаемый источник вдохновения, город, где правят тайна и театральность, черствость и чувствительность, город, который изменялся «быстрей, чем сердца́». В отношении Бодлера к современному городу было много глубоко личного, сиюминутного, дразнящего. В его поэтическом лексиконе повторяются эпитеты «безжизненный, праздный, тайный, сокрытый, уединенный»; их визуальные эквиваленты можно обнаружить в излюбленных мотивах Мане: черная кошка, букет цветов, черная лента, ниспадающее волнами платье, наполовину очищенный апельсин, веер и пустое, отрешенное лицо.


В 1863 году, через два года после успеха «Испанского певца», три картины и три офорта Мане были включены в выставку работ, отвергнутых жюри официального Салона. В историю искусства эта выставка вошла под названием «Салон отверженных». Жюри в том году свирепствовало как никогда, возмущенные художники подали протест, и Наполеон III лично распорядился устроить альтернативную выставку отклоненных работ, чего никогда прежде не случалось. Для Мане такой неожиданный поворот был вдвойне неприятен – после успешного дебюта в Салоне 1861 года он не рассчитывал оказаться в компании неудачников.

Одна из его картин, выставленная под названием «Купание», – всем известный ныне «Завтрак на траве». Сюжет этого лукавого пастиша из ренессансных картин (упомянем только «Сельский концерт» Джорджоне) очень прост: пикник на лоне природы; на первом плане трое – обнаженная женщина и двое одетых мужчин. Для картины позировали девятнадцатилетняя Викторина Мёран (с нее Мане еще раньше писал свою «Уличную певицу»), брат художника Эжен и брат Сюзанны Леенхоф Фердинанд.

Даже на наш сегодняшний взгляд, картина кажется эксцентричной – хотя от нее невозможно оторваться. Совершенно очевидно, что ее не следует воспринимать как сцену из реальной жизни. Однако именно так ее и восприняли первые зрители, у которых фантазия Мане вызвала гневное недоумение. Безобразие – голая женщина посреди парка! Что она себе позволяет? И почему, если на то пошло, мужчины рядом с ней полностью одеты? Они нимало не смущены, как будто это самая естественная вещь на свете, только женщина почему-то смотрит с картины прямо на зрителя. А как прикажете понимать купальщицу на заднем, кое-как проработанном плане? Никто не знал. Один из критиков высказал догадку, что холст Мане не более чем мальчишеская выходка – «все равно как выставить напоказ безобразную болячку».

Другие картины Мане, выделявшиеся на фоне обычной салонной продукции благодаря смелым пятнам локального цвета, плоскостному, как на афише, решению и резким тональным контрастам, тоже успеха не имели. Публика валом валила в Салон отверженных – поглумиться. Главной мишенью насмешек стал Мане, частично потому, что его работы сразу привлекали внимание, а частично потому, что пример черни подал сам император. Явившись на выставку с официальным визитом, он якобы на мгновение задержался перед «Завтраком» Мане, состроил брезгливую мину и в молчании прошествовал дальше. Вкус Мане, написал один критик, «безнадежно испорчен пристрастием ко всяческим вывертам». «Я бессилен проникнуть в смысл этой вульгарной загадки», – недовольно заметил другой.

Но Мане был редкий упрямец. В 1861 году он изведал вкус успеха. Он понимал, что отступать нельзя. И тогда, при горячей поддержке сторонников, он решил пойти на риск, еще смелее экспериментировать со стилем и сюжетом.

Однако с каждой новой попыткой на него обрушивался поток хулы, который раз от раза становился все яростнее. Мане держался стойко, хотя в душе тяжело переживал нападки недоброжелателей. В 1864 году в ответ на критику картины «Эпизод корриды» – за «неудачное» плоскостное решение пространства – он разрезал холст на несколько частей. В 1865 году Мане представил на суд жюри «Олимпию» – большое полотно, на котором натурщица Викторина Мёран запечатлена в образе куртизанки, поджидающей клиента. Вместе с «Олимпией» Мане послал в жюри Салона религиозную картину «Мертвый Христос и ангелы». Само сочетание духовного и мирского несло в себе провокационный заряд. Картины были приняты. «Мертвый Христос» успеха не имел. Даже те, кто прежде поддерживал Мане и помогал ему мириться с неудачами, теперь отпускали колкости. Курбе, к тому времени уже бунтарь с солидным стажем, раздраженный скандальной славой младшего товарища, ехидно поинтересовался, с чего это Мане взял, что у ангелов пышные бедра и большущие крылья, не иначе он с ними коротко знаком. Даже Бодлер, честно старавшийся исподволь укрепить ряды сторонников Мане, не удержался от замечания: рана от копья на теле Христа сместилась справа налево.

Но все это сущие пустяки по сравнению с той бурей, которую вызвала «Олимпия»: ничего подобного в анналах истории искусства вы не найдете. Мане вновь изобразил Викторину нагой – на ней нет ничего, кроме бархотки на шее, золотого браслета на руке и атласных туфелек. Женщина лежит на приготовленной постели, опираясь спиной на подушку, и с циничным бесстыдством в упор смотрит на зрителя. Картина открыто перекликается с Тициановой «Венерой Урбинской», но вместе с тем вызывает в памяти стихотворение «Украшения» из сборника Бодлера «Цветы зла»: «И разделась моя госпожа догола; / Все сняла, не сняла лишь своих украшений». Его «госпожа» ведет себя как опытная жрица любви: «…прилегла на диван, / Улыбается мне с высоты безмятежно… / Насладилась игрой соблазнительных поз / И глядит на меня укрощенной тигрицей…» (перевод В. Микушевича).

Критика отзывалась об «Олимпии» с неслыханной резкостью. «Искусство, павшее столь низко, недостойно даже осуждения», – постановил Поль де Сен-Виктор. Эрнест Шесно, незадолго до того сам купивший одну работу Мане, не мог простить художнику «почти ребяческого незнания азов рисунка» и непонятной тяги «к чудовищной пошлости». Женщина на картине, так называемая Олимпия, по его мнению, была просто «смехотворна», как и «громогласное заявление [Мане] о попытке создать нечто значительное – хороша претензия при полной беспомощности исполнения»! Другой критик про выставленные в тот год картины Мане сказал: «…безобразные полотна, как нарочно сделанные, чтобы дразнить толпу, – то ли розыгрыш, то ли пародия, не поймешь».

Публика реагировала не лучше. По свидетельству Эрнеста Филлоно, перед полотнами Мане зрителей охватывала «эпидемия истерического смеха». Но раздавались и угрозы, причем от слов поборники морали порывались перейти к делу. Картину пришлось перенести в самый дальний зал и повесить высоко над дверью, чуть ли не под самый потолок, так что было уже не разобрать, «смотришь ты на кусок голого тела или на груду белья». (Двумя годами раньше на персональной выставке Мане в галерее Мартине какой-то разгневанный господин попытался ткнуть тросточкой в картину «Музыка в Тюильри».)

«В общественном мнении образовалась яма под названием Мане – как вмятина в сугробе, куда провалился незадачливый путник», – написал критик, апологет реализма, Шанфлёри в письме Бодлеру во время работы злополучного Салона. Художника поносили так громко, так единодушно и так обидно, что Мане на грани нервного срыва воззвал к Бодлеру: «Оскорбления сыплются на меня градом, никогда еще не попадал я в такой переплет… Мне очень нужно было бы знать Ваше мнение о моей работе, от этих криков у меня голова кругом, но одно очевидно: кто-то здесь не прав».


Кто-то не прав. Но кто?

Бодлеру не нужно было объяснять, через какие испытания пришлось пройти Мане. В 1857 году, после выхода в свет сборника стихов «Цветы зла», Бодлера, его издателя и типографа отдали под суд и оштрафовали за оскорбление общественной морали. Шесть стихотворений пришлось из книги изъять (запрет на публикацию оставался в силе почти сто лет), а имя Бодлера стало синонимом разврата.

Но, несмотря на собственный печальный опыт и любовь к Мане, Бодлер не захотел подарить художнику утешение и поддержку, в которых тот отчаянно нуждался. В его ответном письме к Мане проскальзывает легкая досада. После непринужденного вступления, где он с усмешкой роняет: «Никак Вы удостоились чести внушать ненависть», Бодлер, как будто бы обреченно вздохнув, переходит к делу:

«Итак, я должен поговорить с Вами о Вас. Должен доказать Вам, чего Вы стоите. Ваши претензии просто нелепы: над Вами, видите ли, смеются; насмешки Вас расстраивают; к Вам все несправедливы и т. д. и т. п… Вы всерьез думаете, что до Вас никто никогда не оказывался в таком положении? Вы полагаете себя гениальнее Шатобриана или Вагнера? Над ними потешались ничуть не меньше, и они от этого не умерли. А чтобы Вы не возгордились, я добавлю, что они оба пример для подражания – каждый в своей области, причем в эпоху, исключительно богатую талантами, тогда как Вы всего лишь первый на фоне нынешнего упадка изобразительного искусства. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за прямоту и не усомнитесь в моем дружеском к Вам расположении».

Бодлер, по его собственному признанию, принадлежал к тем «счастливым натурам, кого ненависть окружающих согревает, а презрение возвеличивает» в собственных глазах. Мане был далеко не столь неуязвим, и больной поэт прекрасно это понимал. Но когда твой друг на грани истерики, лучшее средство привести его в чувство – отхлестать по щекам. Так что нарочитая резкость Бодлера объясняется просто.

На следующий день в письме их общему другу Шанфлёри Бодлер заметил: «Талант у Мане сильный, такой талант выстоит. Но характер у него слабый. Кажется, он совершенно убит и безутешен. Я все-таки не перестаю удивляться на глупцов, потирающих руки от радости, что теперь ему точно конец».

Реакция Бодлера, помимо всего прочего, напоминает нам о том, сколь шатким было тогда положение Мане. Сама природа его творчества вызывала массу вопросов. Мало кто понимал, можно ли принимать его всерьез. Что, если он просто паяц, провокатор, пустышка, художник-однодневка? Сегодня мы смотрим на 1860-е в биографии Мане как на десятилетие творческого прорыва, когда было создано множество самых знаменитых и смелых его работ. Но вместе с тем это было время постоянно нарастающего давления извне, время деморализующих поражений. Каждый год Мане проводил, так сказать, смотр своих резервов, тщательно продумывал стратегию и тактику наступательной операции и снова, как и год назад, штурмовал Салон, посылая туда лучшие свои картины. И год за годом повторялось одно и то же: ему либо сразу давали от ворот поворот (когда жюри отклоняло его работы), либо позволяли сполна испить чашу унижения (в качестве мишени для бешеной злобы толпы). Во всем XIX веке не найти другого художника, который подвергался бы таким жестоким, грубым нападкам. У человека, жаждавшего общественного признания и мечтавшего об официальных почестях, многочисленные громкие провалы выбивали почву из-под ног. Из очередной передряги он выходил с видом пловца, изнуренного борьбой с океанским прибоем: вот он стоит пошатываясь, ветер треплет выгоревшие на солнце волосы, и он даже улыбается (в конце концов, его никто не заставлял тягаться с волной), но с каждым годом силы убывают, и храбриться ему все труднее.

К 1867 году он впал в уныние и больше не верил в удачу. В последующие два года Мане пишет всего десяток-полтора картин – это он, художник, славившийся своей плодовитостью! Внешне он все тот же милый бонвиван, но круг его ближайших друзей заметно сузился. «Бесконечные выпады против меня сломали во мне какой-то жизненно необходимый элемент, – скажет он позже. – Никто не может представить, каково постоянно сносить издевательства. Это подрывает силу духа и медленно тебя убивает».

В отношениях Мане и Бодлера давно зрело зерно разочарования. Хотя бы потому, что Бодлер был поэт, а не художник, к тому же на десять лет старше Мане. Он несомненно оказал огромное влияние на художников молодого поколения, но сам хранил верность своему давнишнему кумиру Делакруа и не всегда понимал молодых – что именно они хотели выразить и зачем им понадобилось изобретать какие-то особые средства выразительности.

Поэтому профессиональный совет, стимул, одобрение Мане мог получить никак не у Бодлера, а только у своего брата живописца. И в этом смысле никто не мог сравниться с Эдгаром Дега.


В Дега он обрел не просто друга, но единомышленника. В то время, когда он больше всего нуждался в поддержке, о таком можно было только мечтать. Однако Мане прекрасно понимал, что с Дега нельзя обращаться свысока, как с каким-нибудь протеже или прислужником, если не хочешь накликать беду: Дега не стал бы мириться с ролью подчиненного, это было не в его характере. И разумеется, Мане знал, насколько Дега честолюбив. Пока они в первые несколько лет осторожно друг к другу присматривались, Мане не раз имел возможность убедиться в превосходных профессиональных навыках своего нового товарища. В середине 1860-х они часто ходили вместе на скачки. На нескольких мастерски сделанных Дега набросках Мане стоит в цилиндре, непринужденно засунув руку в карман сюртука, и всматривается в даль – само воплощение естественной элегантности. Эти и другие рисунки, которые Мане видел в мастерской Дега, поражали исключительной, почти пугающей виртуозностью. Дега-рисовальщик был под стать Энгру, с той лишь разницей, что пожелай он, и его послушная рука мгновенно обретала энергию и спонтанность Делакруа.

Начиная с середины 1860-х Дега незаметно набирался сил – и в плане техники (рисунок и композиция), и в плане характера (железная целеустремленность), – то есть развивал в себе те качества, которых зачастую недоставало Мане. Рисунок его сплошь и рядом хромал, композиция и правила перспективы устраивали разные каверзы. Не раз и не два – если перспектива не давалась или в композиции отсутствовал нужный баланс – проблему приходилось решать с помощью ножа, и на продажу шли потом отдельные части.

Неуклюжие попытки Дега награвировать копию с картины прямо в Лувре могли на первых порах внушить Мане ощущение собственного технического превосходства, но исходная расстановка сил очень скоро изменилась на прямо противоположную. По части техники Дега был безупречен, оставив Мане далеко позади. Восхищаясь его мастерством, Мане не мог не досадовать на собственное несовершенство, даже если замечал с тайной радостью, что молодой друг находится под огромным его, Мане, влиянием.


В ту пору Мане и Дега принадлежали к постоянно расширявшемуся кружку художников, писателей, музыкантов; им всем было под или чуть за тридцать. Во второй половине 1860-х годов излюбленным местом их встреч стало кафе «Гербуа». В «Гербуа» было два длинных смежных зала. В первом, с выходом на улицу, восседала на высоком стуле кассирша. Зал был оформлен с претензией на шик знаменитых кафе Больших бульваров, в частности пролегавшего неподалеку Итальянского бульвара: зеркала, белые стены, позолота. Роскошь в стиле эпохи Второй империи.

Раз или два в неделю здесь за двумя специально оставленными для них столами собирались участники так называемой Батиньольской группы (по названию квартала Батиньоль, где находилось кафе «Гербуа»). Среди них были художники Фантен-Латур, Альфонс Легро, Альфред Стевенс, Джузеппе Де Ниттис, Пьер Огюст Ренуар, Фредерик Базиль, Джеймс Уистлер (хотя время от времени он жил в Лондоне), а иногда также Клод Моне и Сезанн. И не только художники. К ним регулярно присоединялись фотограф Надар, поэт Теодор де Банвиль, музыкант и меценат Эдмон Метр, несколько писателей и критиков, в том числе Эмиль Золя, Теодор Дюре и друг Дега, его «соумышленник» Эдмон Дюранти.

В этих регулярных многолюдных собраниях ощущалась сплоченность, надежность, как будто все эти люди и впрямь представляли некую организацию. Но в другие вечера в «Гербуа» они разбивались на группки по двое или по трое, пили кофе, играли в бильярд в заднем зале. Атмосфера здесь была более камерная, ряды колонн поддерживали невысокий потолок. Игра шла на пяти бильярдных столах, которые, как правило, тонули в клубах дыма. В тусклом газовом свете люди проступали неотчетливо, словно зал населили какие-то тени, – играли в карты, сидели, развалившись, на красных банкетках, то выдвигались из-за колонн, то вновь за ними скрывались.

Хозяин заведения Огюст Гербуа с большой симпатией относился к облюбовавшим его кафе художникам и писателям и всячески их привечал. Вспоминая атмосферу этого места и характер тогдашних разговоров, Клод Моне тридцать лет спустя писал: «Для нас не было ничего более увлекательного, чем эти словесные баталии. Они не давали уму лениться, они вселяли веру в бескорыстные поиски истины, они окрыляли: полученного заряда энтузиазма хватало на многие недели, пока твой замысел обретал конкретную форму. Мы расходились, чувствуя себя закаленными для борьбы, с окрепшей волей, прояснившейся целью, просветленной головой».

Мане (которого только недавно в одном газетном обзоре перепутали с Моне) не менее, а может быть, и более, других нуждался в ободряющем духе товарищества – в «заряде энтузиазма».

В любом сообществе, даже самом неформальном, постепенно складывается своя иерархия, и нет ни малейших сомнений в том, что неофициальным лидером Батиньольской группы был Мане. При всем непонимании со стороны критики и широкой публики в среде художников-единомышленников его особый статус никем не оспаривался. Разумеется, этому способствовало его человеческое обаяние, но главную роль играл профессиональный авторитет. Во всей когорте прогрессивных художников, писателей и поэтов не было человека смелее, решительнее и упрямее Мане. И уж точно ни о ком другом столько не говорили.


Дега ничуть не заблуждался относительно первенства Мане в кругу батиньольцев. Но поскольку у него с Мане сложились отношения более близкие, чем у большинства художников их группы, он в некотором роде купался в лучах славы Мане. В кафе «Гербуа» он редко сидел на месте. В заднем зале (бильярдной) он переходил от одной группы к другой, возникая словно ниоткуда и роняя остроумные, меткие, полные иронии и сарказма реплики. Он не выносил глупцов и презирал сентиментальность. Но держался скромно и бывал очень забавен, – по слухам, он бесподобно подражал голосу и манерам общих знакомых. Несмотря на свое привилегированное происхождение, он вел спартанский образ жизни, всего себя отдавая искусству. Если он и «задирал нос», то, как выразился критик Арман Сильвестр, это был «нос следопыта».

Общение Мане и Дега не ограничивалось парижскими кафе – между их семьями установились тесные связи. Пятнадцатилетнего Леона устроили работать посыльным в банк к отцу Дега, Огюсту. Несколько раз в неделю приятели-художники бывали друг у друга в гостях. Желая отплатить Мане и Сюзанне за гостеприимство, Огюст Дега тоже стал устраивать музыкальные вечера для узкого круга друзей. Потом к ним еще прибавились домашние концерты у мадам Моризо, матери трех очаровательных сестер – Ив, Эдмы и Берты.

Если в компании у Гербуа Мане бесспорно верховодил, то в камерной обстановке домашних вечеров они с Дега выступали практически на равных. Острый ум Дега сверкал тогда особенно ярко, а его меланхоличный облик казался особенно гипнотическим в декорациях буржуазной гостиной, где тон по преимуществу задавали женщины. Из них двоих Дега несравненно лучше понимал музыку, и любой исполнитель, Сюзанна в первую голову, не мог этого не отметить. Возможно, он не был рожден мгновенно располагать к себе самых разных людей, как Мане, но он больше читал и мог со знанием дела изящно и точно высказываться по поводу таких предметов, о которых Мане не слишком задумывался.


Когда ты кем-то очарован, в душе у тебя поднимаются разом две волны: уступая неодолимому влиянию извне, ты в то же время ощущаешь равновеликое, хотя и прямо противоположное инстинктивное желание сохранить себя, собрать все силы – и дать отпор. А если твое самосознание еще не до конца сформировано, как это было в случае Дега, тебе лучше поскорее в себе разобраться.

У тебя нет иного выхода, поскольку тот, другой, продолжает тебя искушать и попутно, сам того не ведая, раскрывает тебе глаза на все, что составляло слабость и ущербность твоего прежнего «я». Такой принудительный самоанализ дает сумасшедший импульс творчеству. Но не способствует прочности отношений.

В 1860-х годах, когда Дега, казалось бы, все больше сближался с Мане – не только как друг, но и как художник, обращавшийся к тем же сюжетам и перенимавший какие-то стилистические приемы, – он чувствовал и нарастающую потребность жестко разграничить свои и Мане эстетические принципы.

Главное их несогласие начало проявляться около 1865 года и мало-помалу развело друзей по разные стороны четко очерченной границы. Чтобы заметить различия между художниками, достаточно посмотреть на холсты, но сейчас речь не столько о живописной манере или тематике произведений, сколько о философии искусства. А конкретнее – о совершенно несовпадающем понимании, что есть правда.

Для Мане правда трудноуловима и многолика. Соответственно, его увлекает внешняя игра отношений, флирт, шутка. Он наряжает своих героев в экзотические костюмы, упивается эфемерной природой того, что называют «неповторимая человеческая индивидуальность», принципиальной непознаваемостью людей, постоянно меняющих свои личины.

Дега же склонялся прямо к противоположному, и у него на смену интуитивному пониманию постепенно приходила убежденность, которая вскоре срастется с ним, как личная подпись или печать. В нем вызревала решимость прорвать карнавальную завесу и доискаться правды. Его не оставляло навязчивое ощущение потаенных истин, которые необходимо вытащить на свет. Такое намерение должно было насторожить Мане: в его собственной частной жизни было много такого, что он сознательно от всех скрывал.


Постоянно размышляя и наблюдая за своим талантливым приятелем, Дега, по-видимому, заметил, что и с ним все не совсем так, как кажется. Мане слыл дамским угодником, однако у него имелась жена Сюзанна, и они вместе заботились о мальчике – Леоне. Мане и Сюзанну связывали многолетние отношения, это было очевидно. Супруги жили вместе с матерью Мане, а Леона представляли то как крестного сына художника, то как младшего брата Сюзанны. Что-то тут было не так. Они поженились в 1863 году, почти сразу после смерти отца Мане, респектабельного чиновника, судьи высокого ранга. Возможно, с его смертью исчезло какое-то препятствие для их брака? Во всяком случае, складывалось такое впечатление.

Огюст Мане оставил службу в 1857 году из-за потери речи. Парез развился вследствие нейросифилиса – последней, смертельной стадии третичного сифилиса, приведшего также и к слепоте. Он прожил еще пять лет, но речь уже не вернулась. «На него нельзя смотреть без слез», – писала мадам Мане одному из его сослуживцев незадолго до его кончины.

Мане скрывал свою связь с Сюзанной так долго и так умело, что даже близкие друзья несказанно удивились, когда узнали о его планах жениться на голландке. «Мане только что сообщил поразительную новость, – писал Бодлер. – Нынче вечером он отбывает в Голландию и вернется оттуда с женой». Уж если Бодлер ни о чем не догадывался, то Дега, к тому времени знакомый с Мане всего год, и подавно.

На момент их свадьбы Леону было одиннадцать лет. Позже Леон уверял, что никогда не знал наверняка, кто его отец. Так или иначе, он стал любимой моделью Мане и запечатлен на семнадцати его полотнах, установив своеобразный рекорд среди моделей художника. Переменчивая внешность юноши на этих изображениях породила множество спекуляций, и по сей день его личность окутана облаком нездорового ажиотажа. Высказывалось предположение, что настоящий отец Леона – Огюст Мане. Но эта гипотеза, выдвинутая в 1981 году Миной Кертис и подхваченная в 2003 году Нэнси Локк, остается маловероятной. Кертис довольствовалась слухами. Локк, спустя много лет обратившись к этой версии, сосредоточилась на загадочном обстоятельстве: почему Леон так и не был официально признан сыном художника, даже после того, как Мане и Сюзанна наконец поженились. По мнению автора, все легко объясняется, если отцом мальчика был Огюст Мане, потому что в таком случае Леон рожден не просто вне брака, но в результате адюльтера. (Согласно тогдашнему французскому праву, такой ребенок не мог быть узаконен.)

Однако этот факт можно объяснить гораздо проще. В том общественном слое, к которому принадлежала семья Мане, внебрачных детей – даже по прошествии одиннадцати лет – признавать было не принято. Да, такие случаи не редки в богемной среде импрессионистов, друзей Мане, но они были выходцами из другого, более низкого сословия. Конечно, это обстоятельство печально сказалось на будущем Леона. Он пребывал в неведении или, как минимум, в сомнении относительно собственного происхождения. Даже на похоронах матери он оставил визитную карточку, на которой отрекомендовался ее младшим братом. Путь к образованию ему был закрыт, хотя, носи он фамилию Мане, перед ним распахнулись бы двери любого престижного коллежа. Вместо того чтобы учиться в университете или военной академии, он служил мальчиком на побегушках в банке отца Дега.

Возможно, отказ официально признать Леона исходил от Сюзанны. Такой точки зрения придерживался один из первых биографов Мане Адольф Табаран, обвиняя Сюзанну в «чрезмерном почтении к лицемерной морали, к тому, „что скажут люди“». Но негласные предписания общества – особенно для аутсайдера, каковым являлась Сюзанна, – действовали порой неотвратимее закона.

Мане, по-видимому, согласился участвовать в хитроумном семейном обмане, но сам жестоко страдал. Табаран убежден, что это «отравило ему жизнь». Многочисленные портреты Леона – которые подразумевают долгие часы общения с ним – действительно наводят на мысль о попытке хоть как-то воздать юноше за все, чего он был лишен.


При всей справедливости утверждения, что пример Мане пробудил у Дега желание стать по-настоящему современным, выражать свою эпоху и создавать новое искусство, не менее справедливо и другое: Дега искал собственный ответ на вопрос, что значит быть передовым и современным. Для Дега этот вопрос затрагивал в первую очередь психологию личности, новые условия и способы существования в мире, новые аспекты формирования и сохранения своего «я». Дега хорошо чувствовал грань между внутренним миром индивида и его внешними проявлениями, грань труднопреодолимую и даже труднообъяснимую. (Его провидческие догадки во многом стали первым образом тех внутренних состояний – вызванных бездомностью, неприкаянностью человеческой души, – которые впоследствии так драматично воплотят Пикассо и Бэкон.) Постепенно он утвердился в мысли, что его модели больше расскажут о себе, скорее выдадут свои секреты, если их застигнуть врасплох – когда они думают, что их никто не видит, или удивлены чьим-то внезапным появлением. Поэтому, вдохновленный отчасти фрагментарностью и асимметрией японских гравюр, Дега примерно с 1865 года начал экспериментировать с произвольно смещенными, перенасыщенными фигурами, разбалансированными композициями. На первых порах его картины еще жестко связаны с рисунком – в котором он был необычайно силен – и следуют традиционным принципам моделировки с постепенным переходом от темных тонов к светлым. Однако медленно, но верно в них стало проступать нечто новое, нечто такое, что способен был создать только он, Дега.

В 1865 году он написал картину, которую можно считать подлинным творческим прорывом: «Женщина у вазы с цветами» (Метрополитен-музей, Нью-Йорк). Женщина – вероятно, жена приятеля Дега Поля Вальпенсона – задумалась о чем-то своем, явно не подозревая, что за ней наблюдают. Первое, что бросается в глаза, – асимметричность композиции. Фигура сдвинута к краю холста, словно ее вытеснил пышный букет августовских цветов. Этот прием, как, впрочем, и почти все детали картины, вплоть до поднятой к уголку рта руки (жест, который будет повторяться у Дега снова и снова), создает ощущение нерешительности. По сравнению с гротескными искажениями и утрированной драматизацией лица, ставших в портрете XX века обычным явлением, инновации Дега могут показаться едва заметными. Но до него ничего подобного в портретной живописи просто не было.


И здесь самое время рассказать о дружбе Дега с Эдмоном Дюранти. В отличие от Мане, постоянно и тесно общавшегося с писателями, начиная с Бодлера и заканчивая Золя и Малларме, Эдгар Дега литераторов в общем не жаловал. Но в 1865 году – когда была написана «Женщина у вазы с цветами» – он познакомился с Дюранти и сразу к нему расположился, как будто знал его давным-давно. Романист и критик Дюранти печатал в газете «Фигаро» заметки об искусстве, отличавшиеся суховатой точностью стиля и высокой культурой речи. Поговаривали, будто бы он внебрачный сын Проспера Мериме, автора знаменитой новеллы «Кармен» (на сюжет которой Жорж Бизе написал еще более знаменитую оперу), но слухи так и остались слухами. Вместе с Шанфлёри он в 1856 году стал выпускать ежемесячное литературно-художественное обозрение «Реализм», правда дальше шести выпусков дело не пошло, издание разорилось, но Дюранти продолжал писать об искусстве, о поисках новых тем, о попытках живописцев идти в ногу со временем.

Для Дюранти – и для Дега тоже – быть новатором означало бескорыстно служить Истине, всегда говорить только правду. Культивируя в себе холодную объективность ученого, они взялись изводить сентиментальность и объявили войну клише. В полемическом запале Дюранти не замечал никакого противоречия в том, что, с одной стороны, он выступает пламенным борцом за дело реализма, а с другой – восхищается теми самыми мастерами, против которых художники-реалисты и восстают. В этом, как и во многом другом, они с Дега были похожи. Дюранти разделял давнюю любовь Дега к холодноватому неоклассицизму Энгра. Размышляя о живучести традиционных пристрастий, Дега мучительно искал свой стиль, который был бы сдержаннее и спокойнее, не таким страстным и откровенно живописным, как сногсшибательный стиль Мане.

Среди множества общих интересов самым большим увлечением Дега и Дюранти была физиогномика – искусство распознавать характер и склонности по чертам лица. Приятели часто обсуждали этот занимательный предмет, и, по-видимому, прямым следствием их бесед стал опубликованный в 1867 году, то есть через два года после их знакомства, памфлет Дюранти «О физиогномике».

Физиогномика была одной из главных точек опоры всей литературы начала девятнадцатого столетия; о ее роли в искусстве говорит уже тот факт, что физиогномика считалась обязательным элементом художественного образования.

Широкую популярность теория физиогномики приобрела еще в конце XVIII века благодаря швейцарскому богослову и поэту Иоганну Каспару Лафатеру, который, в свою очередь, развивал идеи работавшего в XVII веке французского художника и теоретика искусства Шарля Лебрена.

В трактате Лебрена «О методе изображения страстей» (1668) была представлена наглядная классификация различных выражений человеческого лица, что позволяло использовать трактат в качестве пособия для упражнения, называемого «tête d’expression» («выразительная голова»), – академической штудии лица, которое, как зеркало, отражает характер и душевное состояние, например печаль, испуг, упрямство или скуку. В книге было множество рисунков, иллюстрирующих разные «типы» лица. У художников она пользовалась большой популярностью, особенно ее карманное издание.

К середине XIX века многие умозаключения Лебрена и даже Лафатера казались давно отжившими и надуманными. Но сама идея, что характер и общественное положение человека можно «прочитать» на его лице, была жива как никогда. Для этого имелись причины социально-политического свойства. Начиная с революции 1789 года французское общество вступило в эпоху нескончаемых, зачастую кровавых перемен, которая на момент описываемых событий продолжалась без малого семьдесят лет. При очередном политическом потрясении прежняя иерархия классов, подобно карточной колоде, перетасовывалась снова и снова, а к этому еще добавилась индустриализация, которая стремительно меняла облик города. Все это привело к тому, что буржуазия и высшие классы были охвачены подозрительностью и страхом. Даже мода и вообще манера одеваться не служили больше надежным ориентиром – по одежке теперь нельзя было судить о социальном статусе. Гардероб отражал скорее социальные чаяния. И те, чей статус прежде был относительно благополучен, остро нуждались в иных критериях. Им хотелось вернуть себе уверенность в том, что жизнь в городе подчиняется определенным правилам, которые можно понять и усвоить, что неузнаваемо изменившаяся городская среда управляема – хотя бы потенциально. (Не случайно жанр детективного романа, где герой раскрывает самые загадочные преступления благодаря сверхъестественной способности видеть потаенные приметы и связи, возник именно в это время.) В новых условиях крайней социальной нестабильности (фактор, во многом определяющий природу индустриального общества) такая псевдонаука, как физиогномика, оказалась невероятно востребованной. Друг Бодлера Альфред Дельво утверждал, что, внимательно наблюдая за лицами горожан, способен «разделить парижскую публику на слои так же легко, как геолог – напластования пород». Насколько спокойнее жилось бы в большом городе тому, кто овладел бы этой наукой!

Дега был слишком умен, слишком плоть от плоти позитивизма своего века, чтобы безоговорочно уверовать в физиогномику. Но он был одержим тайной человеческого лица. Поэтому лицо, с его разнообразными выражениями, заняло центральное место в попытках художника модернизировать эстетику своего творчества, осовременить его иным, отличным от Мане способом.

И действительно, характерной чертой портретов Мане стал пустой, непроницаемый взгляд. Художник последовательно отказывался акцентировать внимание на лице модели – особенно это касается изображений Викторины Мёран и его сына Леона, – и это часть той загадки, которую несут в себе его картины. Критик Теофиль Торе упрекал Мане в исповедовании «своего рода пантеизма: голова для него значит ничуть не больше дамской туфельки». Но разве не лицо – заветный ключ к портрету? Не напрасно же люди веками уделяли лицу повышенное внимание? Мане отказался следовать общему правилу. Он готов любоваться старой туфлей, белым платьем, розовым поясом, веером, чем угодно – не обязательно лицом.

Дега увидел в этом удобный случай решительно размежеваться с Мане. Надо сказать, что он, как и многие другие художники, ревниво относился к литературе. Ему дорога была точка зрения, что чисто визуальными средствами – будь то лицо или обстановка – можно поведать о внутренней жизни персонажа полнее, чем с помощью нескончаемого нагромождения слов девятнадцативекового романа. Начиная с картины «Женщина у вазы с цветами», Дега проводит важную для него мысль: хороший, глубокий портрет не есть простое отображение в лице и общем облике модели некоего набора индивидуальных черт. Нет, портрет должен соответствовать новаторскому духу времени, духу перемен, а значит, отражать саму внутреннюю жизнь, нестабильную, переменчивую, трудноуловимую, но оттого не менее существенную для характеристики персонажа.

Да, лицо – ключ к характеру, этого никто не отменял; вопрос только в том, что именно ты хочешь с его помощью выразить, и Дега пытался найти свой ответ.

Его убежденность в своей правоте и привела к той драме, с которой связана загадочная история двойного портрета Мане и Сюзанны. «На портретах изображать людей в привычных, типичных для них позах, – сделал он заметку на память в своей записной книжке незадолго до того, как приступил к работе над семейным портретом Мане, – а главное – следить за тем, чтобы лицо и тело выражали одно состояние».


Под влиянием Бодлера Мане тоже связывал современную, урбанизированную жизнь с непрерывным движением, нестабильностью. Но для него весь смысл заключался в самой шараде под названием жизнь, в игре, маскараде, в осознании, как это емко сформулировал Эдгар По в рассказе «Убийство на улице Морг», что «в глубокомыслии легко перемудрить». Мане по душе было остроумное наблюдение того же По: «Истина не всегда обитает на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, всегда лежит на поверхности». Оно как нельзя лучше описывает подход Мане к искусству. Самые известные его картины отражают ту часть его личности, которая побуждала его «радоваться жизни, пленяться самыми обыденными вещами и уклоняться от сложностей». Для своей именной почтовой бумаги он выбрал подходящий стоический девиз: «Tout arrive» (эти два слова могу означать «Всему свое время», «Все приходит и проходит» или «Всякое бывает»).

Приоритетная ценность того, что «лежит на поверхности», как и авторский произвол, усиливают ощущение скрытого подтекста в картинах Мане. Их смысл – и в его время, и в наше – до конца неясен. В творчестве большого художника редко встретишь столько вопиющих аномалий: неподходящий случаю костюм (или полное отсутствие одежды); странная мешанина жанров; головокружительное сочетание современного реализма и отсылок к истории искусства. Легион загадок. Но все они на поверхности, их разгадки не столь уж важны, куда важнее удовольствие от них самих.

Вероятно, какими-то сторонами такого чародейства Дега восхищался. Но не настолько, чтобы следовать тем же путем. Дега с самого начала подходил к искусству с этической меркой, как к занятию, которое требует не только смелого, но и здравого суждения, и потому подход Мане – его «пантеизм» – стал казаться ему дорогой к нравственной зыбкости, к чему-то сомнительному, что далеко не реализует подлинных возможностей искусства. Он не желал тратить себя на пустяки, вроде авторской прихоти, а к иллюзиям питал стойкую неприязнь. Он верил в то, что искусство должно служить истине. И его дело – открыть эту истину: выследить ее, застигнуть врасплох, подловить. В этом смысле Дега-художник напоминал вышедшего на охоту хищника.

«Без хитрости, коварства и порока не бывает картины, как не бывает преступления», – однажды сказал он.


Мане попытался переиграть критиков, устроив собственный павильон за воротами Всемирной выставки 1867 года. Он развесил там пятьдесят своих работ. Но этот гамбит вышел ему боком. Картины не продавались, и он не сумел вернуть матери долг, баснословную сумму – 18 000 франков. В конце года ему стало по-настоящему страшно. К его неудачам добавился траур по навсегда ушедшему близкому другу: 31 августа 1867-го умер Бодлер. Мане почти потерял способность работать. Зачем? Что бы он как художник ни выпустил в свет, его детище всякий раз возвращалось к нему на порог в смоле и перьях.

Летом он ненадолго съездил на побережье, в Трувиль, куда ему ежедневно доставляли почту – в основном свежую порцию разгромной критики, которую он встречал словами: «Опять поток грязи – новый прилив!»


Видеть Мане таким поникшим и слабым, остро нуждающимся в поддержке было для Дега огорчительно, однако в известном смысле, возможно, небесполезно. За предыдущие два-три года художники очень сблизились, поэтому неудивительно, что к началу 1868 года Дега почувствовал: с другом творится неладное. Он был встревожен. И вместе с тем, вероятно, заинтригован, даже втайне слегка возбужден, как это нередко с нами бывает, когда кто-то из дорогих нам людей переживает внутренний разлад.

Так продолжалось до лета 1868 года, которое Мане проводил с семьей в Булони-сюр-Мер. Он тосковал, не находил себе места, мучимый сознанием своего полного фиаско. В мыслях он постоянно возвращался к Дега. Понятно почему: в Дега он видел живое доказательство собственной значимости. Одним из первых увидеть в современнике талант и знать, что среди многих сил, этот талант формирующих, есть и твоя рука, всегда отрадно – тем более если мэтр сам вступил в полосу кризиса и растерял былую уверенность в себе. Что, как не пример Мане, побудило Дега оставить историю и мифологию и обратиться к современным темам? И разве не пример Мане заставил Дега полюбить жизнь современного большого города? Или понять очарование – и в искусстве, и в жизни – беззаботности, импровизации, остроумной краткости взамен изнурительных, скучных и слишком рассудочных усилий?

От подобных мыслей Мане мог немного воспрянуть духом. И в надежде расшевелить себя он пишет Дега: «Я задумал небольшое путешествие в Лондон. Не составите мне компанию?»

Чтобы предложение прозвучало как можно беспечнее, он объяснил, что его соблазняет главным образом дешевизна поездки: «Билет из Парижа в Лондон и обратно первым классом обойдется в 31 франк 50 [сантимов]». Однако легкий тон нарушает убедительная просьба поспешить с ответом: «Известите меня безотлагательно, потому что нужно связаться с Легро [знакомым художником, постоянно проживающим в Лондоне] и сообщить ему, когда мы прибудем, чтобы заручиться его услугами в качестве нашего переводчика и провожатого».

На самом-то деле Мане был близок к отчаянию. «Я по горло сыт неудачами, – сетовал он в письме Фантен-Латуру примерно в то же время. – Сегодня мое единственное желание – заработать денег. И поскольку я, как и вы, понимаю, что в нашей дурацкой стране, где население сплошь чинуши, рассчитывать особо не на что, хочу попытаться выставить картины в Лондоне».

О том же, только в разрезе общих интересов, он пишет Дега: «Думаю, нам нужно исследовать тамошнюю почву, вдруг она окажется благоприятной для нашей продукции». Он вложил в письмо листок с расписанием и предложил наметить выезд на 1 августа, воскресенье. Поезд отходит днем, и, таким образом, пояснил он, они успевают на полуночный паром.

«Пришлите ответ с обратной почтой, – пишет он в завершение. – В дорогу возьмите лишь самое необходимое».


В Лондон Мане влекла не только перспектива продаж. Они с Дега оба были англофилы. Побывав на Всемирной выставке 1867 года, Дега с восторгом отзывался об английской живописи, которую там увидел. Мане, завсегдатай парижского кафе «Лондон» (Café de Londres), восхищался английскими «охотничьими» гравюрами, на которые ориентировался в тех редких случаях, когда работал над сценами скачек. Оба приятеля высоко ценили традицию английской карикатуры.

Как известно, Лондон – родина дендизма, особой манеры одеваться и вести себя, воплощавшей отношение индивида к миру. Отношение, в котором сочетались независимость и непринужденность, элегантность и оригинальность, и все это как будто без больших усилий. Мане и Дега слыли поклонниками дендизма, основоположником которого в Лондоне XIX века был неподражаемый Бо (Красавчик) Браммел; одной из его реинкарнаций стал общий друг Мане и Дега художник Джеймс Уистлер, заботливо культивировавший свой эксцентричный образ. И конечно, Мане надеялся повидаться с ним в Лондоне.

Все вышесказанное интересно нам только потому, что примерно в это время Дега в своей записной книжке сделал заметку, которая имеет самое прямое отношение к его портрету Мане, небрежно развалившегося на диване в щегольской жилетке и остроносых туфлях. «Есть такие, кто худо обращает во благо; и другие, кто благо обращает в худо». Не приходится сомневаться, что место Мане в первой категории: его естественной раскованности в одежде и повадке какой-нибудь претенциозный Уистлер мог только завидовать. Судя по всему, это присущее Мане свойство Дега и имел в виду, цитируя в той же записной книжке французского денди середины века Барбе д’Оревильи: «В неловкости есть та непринужденность, которая, если я не заблуждаюсь, грациознее самой грациозности».

Обе эти цитаты несомненно сидели у него в голове, пока он писал портрет четы Мане в конце 1868 года. Вероятно, Мане был польщен. За одним-единственным исключением: Дега не утаил и оборотной стороны изящной небрежности денди Мане – скуки, тоски, апатии. С налетом презрения.


Дега не откликнулся на призыв Мане сопроводить его в Лондон. Никто не знает почему. Возможно, просто не нашел времени. Но скорее всего, Дега наконец почувствовал, что пришел срок – и представился случай – утвердиться в своей творческой независимости. Явиться в Лондон в качестве младшего по рангу, эдакого оруженосца при Мане, и смиренно наблюдать, как гораздо более живой, обворожительный, приятный в общении и, уж конечно, более знаменитый Мане окажется в центре внимания, отодвинув его в тень, было не в интересах Дега.

В итоге Мане поехал в Лондон один. Английская столица привела его «в полный восторг», как он признался Фантен-Латуру, и всюду, где бы он ни появлялся, ему оказывали радушный прием. Правда, с Уистлером повидаться, увы, не удалось – тот отправился в вояж на чьей-то яхте. В общем и целом путешествие пошло ему на пользу, он вновь с надеждой смотрел в будущее. «По-моему, там может что-то получиться, – писал он. – Ощущение от страны, атмосфера – все мне по душе, и я настроен попробовать выставить там свои работы на следующий год».

Одного он никак не мог взять в толк: почему Дега (который к тому времени почти наверняка планировал написать портрет Мане и Сюзанны) отказался с ним ехать. «Напрасно Дега не поехал со мной, с его стороны это большая глупость», – написал он Фантену. В следующем письме, спустя две недели, Мане снова помянул его: «Скажите Дега, что ему пора бы мне написать. От Дюранти я слышал, что он становится художником „большого света“. Почему бы и нет? Жаль, что он не поехал в Лондон…»


Интуиция не обманула Дега: если он хотел покорить Лондон, ему лучше было делать это на своих условиях. В конце концов он так и поступил. Через три года он сам отправился в Лондон – один, без Мане, – а еще через год уже продавал картины при посредничестве Томаса Агню, владельца галереи на Бонд-стрит. К 1880-м годам Дега стал в Англии знаменитостью. Его величали «главой импрессионистов» и превозносили за «интересные, блестящие, полные жизни» произведения. Уолтер Сикерт, главный среди многочисленных английских протеже Дега, провозгласил его «живописцем номер один во Франции, одним из величайших художников, каких видел свет». Художники следующего поколения, творческие наследники Сикерта, Фрэнсис Бэкон и Люсьен Фрейд, тоже были верными почитателями Дега. У Бэкона в мастерской хранились репродукции «обнаженных» Дега; художник-модернист искал отгадку способности Дега посредством рисунка не просто отображать, но «интенсифицировать» реальность – именно к этому Бэкон стремился в собственном творчестве. В домашней коллекции Фрейда в Ноттинг-Хилле были две статуэтки Дега, которые он время от времени рассеянно поглаживал…

Пока его друга Мане в клочья раздирала пресса, а публика пригвождала к позорному столбу, Дега неприметно трудился в его тени. В отличие от Мане, он за славой не гнался. К официальным почестям относился скорее с презрением.

«Вы, Дега, выше этого, – скажет ему Мане несколько лет спустя, – не то что я. Если я вхожу в омнибус и не слышу: „Месье Мане! Как вы поживаете, куда держите путь?“ – мне досадно от мысли, что я не знаменит!»

На протяжении 1860-х годов Дега время от времени посылал работы в Салон, но делал это скрепя сердце, отнюдь не разделяя наивного энтузиазма Мане. Со своей стороны, Мане, вероятно, подозревал, что под маской высокомерного презрения Дега к Салону, критикам и, что греха таить, к большинству собратьев по живописному цеху скрывалась тайная гордыня. Если Мане всегда радовался похвале, от кого бы она ни исходила, то Дега брезгливо относился к восторгам профанов, ибо такое признание не делает художнику чести. «В известности есть что-то постыдное», – напишет он в своей записной книжке.


В последний раз Дега представил свою работу в Салон в 1867-м, за год до того, как написал портрет Мане и Сюзанны. Кстати, отобранная им для Салона картина – тоже семейный портрет. Ныне признанный ранний шедевр Дега, портрет семьи Беллелли, запечатлел любимую тетушку Дега Лауру с дочерьми, Джулией и Джованной. Их отец (и муж Лауры) Дженнаро сидит в кожаном кресле спиной к зрителю, но голова его повернута в сторону, так что виден бородатый профиль, рыжеватые волосы и белесые ресницы.

При внешне бесстрастной манере исполнения картина внушает зрителю странное беспокойство. В «Семействе Беллелли» художник, как написал в 1924 году Поль Жамо, в полной мере проявил присущее ему «чувство семейной драмы» и стремление выявлять «тайную неприязнь в отношениях между людьми».

Вообще-то, Дега написал картину десятью годами раньше. Он трудился над ней несколько лет, начав во Флоренции, где два года жил в доме Беллелли, и завершив в Париже. Амбициозное – как по своим размерам, так и по замыслу – полотно далось ему нелегко и еще долго служило источником постоянных сомнений. Этой картиной Дега когда-то планировал дебютировать в Салоне, но, не сумев добиться результата, который бы его удовлетворил, отложил портрет до лучших времен и занялся историческими и мифологическими сюжетами, более приемлемыми с точки зрения салонного жюри и его собственного отца. Портрет семьи Беллелли – это, образно говоря, альбатрос: символ тех неимоверных трудностей, которые ему пришлось преодолевать в начале своей карьеры.

Картина была ему дорога. И только теперь, по прошествии многих лет, он решился показать ее широкой публике. Перед отправкой портрета в Салон 1867 года он спешно внес кое-какие изменения. Картину приняли. Но повесили так, что лишь считаные зрители сумели ее увидеть, и никто – буквально никто – ни словом о ней не обмолвился.

Дега был взбешен. Он столько сил вложил в эту работу, столько лет ждал подходящего момента, чтобы ее выставить, и вот теперь, когда он наконец выпустил ее из своей мастерской, ее попросту игнорировали. Дега дал зарок никогда больше не подвергать себя салонному унижению. Раз и навсегда он запретил себе брать в расчет официальный путь к славе и состоянию. Как только Салон закрылся, он забрал картину из Дворца промышленности и вернул ее в мастерскую. Там свернутое в рулон полотно простояло в углу до самой его смерти.

Картина прекрасна – она изумительно написана, композиционно выверена, радует глаз «брызгами» роскошного цвета. Но если анализировать ее с психологической точки зрения, то атмосфера этой домашней сцены до крайности напряжена. Две маленькие дочери Беллелли, в темных платьях с большими белыми передниками, составляют единую группу с матерью; позы их несколько скованны и в то же время неспокойны. Между родителями, Лаурой и Дженнаро, явно ощущается отчуждение с оттенком взаимной неприязни. Это не просто видимость. В то время, когда Дега писал портрет тетушки Лауры, она чувствовала крайнюю безысходность, оказавшись запертой, как она говорила в письмах племяннику, в «ненавистном чужом краю», да еще с мужем, которого считала человеком «чрезвычайно беспардонным и бесчестным». Он не занят никаким серьезным делом, писала она, и потому не может справиться со своим дурным настроением. Она вконец отчаялась. Не блещущая здоровьем Лаура была беременна третьим ребенком и носила траур по недавно умершему отцу (отсюда на картине ее траурное платье и портрет покойного деда Дега на стене позади нее). Она не на шутку опасалась за свой рассудок. «Вот увидишь, я так и умру здесь, на чужбине, вдали от всех, кому я еще дорога», – писала она племяннику, которого искренне любила и в котором обрела единственное утешение и поддержку.

Жизнь в доме Беллелли – единственный в биографии молодого Дега опыт непосредственных, личных впечатлений от супружеских взаимоотношений, и опыт этот нельзя назвать удачным. Вкупе с его собственными природными наклонностями он окончательно убедил Дега в том, что серьезное творчество и женитьба – вещи несовместные.


Возвращаясь к злополучному портрету Мане и его жены, следует уточнить, что это картина не только о семейной паре, но и о музыке. Дега не случайно решил изобразить Мане в ту минуту, когда он слушает игру Сюзанны. С тех пор как Дега стал регулярно бывать у Мане в квартире на улице Санкт-Петербург, он успел хорошо узнать Сюзанну. Сам большой меломан, он не мог не оценить ее незаурядный музыкальный талант. Судя по отзывам, она была блестящей пианисткой. Она не только играла дома для гостей, но старалась познакомить свой ближний круг с другими музыкантами, в том числе с четырьмя сестрами Клас – их струнный квартет часто приглашали выступать в разных местах. К ее кругу примыкали и такие популярные в то время композиторы, как Эммануэль Шабрие и Жак Оффенбах.

Кроме того, по средам он, как правило, встречался с Сюзанной на вечерах у художника Альфреда Стевенса, а по понедельникам отец самого Дега устраивал небольшие концерты у себя, на улице Мондови. Во всех случаях общество собиралось главным образом для того, чтобы послушать музыку. Французы тогда уже открыли для себя Вагнера, от которого многие, например Бодлер, пришли в неистовый восторг. Теперь же у всех на языке был еще один немец – Шуман. В кружке Мане музыку Шумана кто-то впервые услышал в исполнении Сюзанны.

Сам Мане музыкальным слухом, по-видимому, не обладал. Иногда он мог с удовольствием послушать какой-то концерт (говорят, ему нравился Гайдн), но дальше этого его интерес не простирался. Дега, напротив, был истинный меломан и с двадцати лет брал сезонный абонемент в оперу. Что касается его музыкальных вкусов, то Дега шел обычно против течения: высмеивал культ Вагнера, предпочитая ему Верди. Среди прочих композиторов он выделял Глюка, Чимарозу и Гуно, иначе говоря, был в своих пристрастиях довольно консервативен. Он водил дружбу с композиторами (упомянем Жоржа Бизе) и музыкантами, среди которых, не считая Сюзанны, были пианистка-любительница мадам Камю, фаготист Дезире Дио и его сестра пианистка Мари, а также тенор и гитарист Лоренцо Паган. Все перечисленные музыканты изображены на картинах Дега в момент исполнения, чаще всего вместе с каким-нибудь слушателем, как на портрете Мане и Сюзанны.

Эти картины с музыкантами, играющими в домашней обстановке, датируемые периодом между 1867 и 1873 годом, представляют собой важнейший переходный этап в постепенном продвижении Дега к живописным циклам, которые сделали его по-настоящему знаменитым – истинным «Дега»: заполненные музыкантами оркестровые ямы, представления в кафе-концертах, а самое главное – репетиции в балетном классе. Эти более поздние, прославившие Дега композиции, эти схваченные на лету, словно тайком подсмотренные сценки фокусируются преимущественно на физическом движении, тогда как картины с домашними исполнителями и слушателями по-прежнему глубоко связаны с движениями души – с психологией.

Музыкальные вечера в узком кругу были для Дега не только приятным развлечением. Он вовсе не стремился проиллюстрировать или расцветить свою любовь к музыке посредством соответствующих жанровых сценок. Нет, он искал здесь чего-то иного, чего-то, что не давало ему покоя с тех пор, как он написал «Женщину у вазы с цветами». В этой связи он сделал одно любопытное наблюдение: когда люди слушают музыку, они забываются. Их склонность так или иначе преподносить себя, невольно настораживаться, поймав на себе чей-то взгляд, внезапно испаряется и уже не мешает видеть правду. Они теряют способность каждый миг себя контролировать. И значит, в такие минуты что-то более глубинное и подлинное проступает, блуждает на лицах. Дега вознамерился это ухватить.


Почему все-таки Мане и Сюзанна согласились позировать Дега? К тому времени Сюзанна уже хорошо знала Дега, и ей, вероятно, пришлось по сердцу, что один из самых одаренных художников современности, к тому же образованный человек из хорошей семьи, пожелал увековечить – и тем самым, пусть очень опосредованно, легитимизировать – ее союз с Мане.

Мане в свою очередь находился под впечатлением от нескольких рисунков и гравюр, на которых Дега его запечатлел между 1864 и 1868 годом. Это были легкие по настроению, обаятельные образы: подкупающе жизнерадостный, элегантный Мане стоит, наблюдая за скачками, или непринужденно сидит на деревянном стуле в своей мастерской. Глядя на эти портреты, нельзя не почувствовать искреннее восхищение художника своей моделью. Наверное, Мане не прочь был посмотреть, что получится у Дега в красках, если образ будет решен примерно в том же духе. Однако первые пробы сил на бумаге (сопоставимые по решаемым в них задачам с тремя рисунками, которые Люсьен Фрейд сделал с Бэкона, прежде чем приступить к его портрету) не были, как стало понятно задним числом, самоцелью: с их помощью Дега подбирался к решению задач иного уровня. Учился проницательнее смотреть, глубже анализировать.

В то время многие художники-батиньольцы с увлечением писали друг друга в повседневной обстановке – дома и в мастерской, весело импровизируя и по-дружески состязаясь друг с другом. Так что задуманный Дега портрет Мане и Сюзанны был вполне в духе этого поветрия. Один из самых известных групповых портретов той поры создал Фредерик Базиль в 1870 году – вскоре после того, как Дега завершил семейный портрет Мане (всего через несколько месяцев Базиль погибнет в бою на полях Франко-прусской войны). На картине Базиля Мане с видом наставника стоит перед полотном на мольберте в мастерской, которую Базиль снимал на пару с Ренуаром. Холст на мольберте – работа Базиля. На стенах, как немой упрек жюри парижского Салона, висят полотна Базиля и Ренуара – все они, большие и маленькие, были в разное время отвергнуты. В дальнем углу за пианино – Эдмон Метр. Другие присутствующие, личность которых доподлинно не установлена, – возможно, среди них есть Закари Астрюк, Клод Моне и Ренуар, – разбившись на группы, о чем-то беседуют. Картина отражает добрые приятельские отношения, связывавшие молодых художников-единомышленников, но вместе с тем подчеркивает бесспорный авторитет Мане (он единственный из шестерых бородатых мужчин изображен в шляпе) и его готовность с высоты этого авторитета руководить своими менее опытными товарищами и даже что-то подправить в их работе. Базиль уверял, что Мане собственноручно добавил долговязую фигуру с палитрой в руке справа от мольберта: это не кто иной, как сам Базиль, и, судя по его позе, он с благодарностью ловит каждое слово Мане.

Дега не единственный, кто запечатлел облик Мане в живописи, – незадолго до него это сделал Фантен-Латур, но были и другие. Да и сам Дега написал несколько портретов знакомых художников, в том числе Джеймса Тиссо, прежде чем взялся за портрет Мане и Сюзанны. Однако обращает на себя внимание то обстоятельство, что никто из батиньольцев («банды Мане») ни разу не попытался написать портрет Дега.

Позировать для портрета означает жертвовать своим временем. От модели требуется немалое терпение. Выдержка. Смирение. Вполне возможно, что никто из батиньольцев просто не мог себе представить в этой роли блестящего молодого Дега, хотя он и был один из них. А может быть, они побаивались, что он не удержится от критики, причем не столь доброжелательной и необидной, какую они привыкли слышать от дипломатичного Мане.

В отличие от Мане, который в любом обществе чувствовал себя как рыба в воде, Дега был рожден одиночкой. И других мерил собственной меркой – меркой абсолютной преданности делу. «Есть любовь, и есть дело, – говорил он, – а сердце у нас одно».

Во всяком случае, таким он был в глазах окружающих. Догадывались ли его друзья, что это тот самый Дега, который наедине с собой чувствовал себя «таким слабым», как он признался в письме Валерну? Который, несмотря ни на что, втайне тосковал по семейным радостям, по детям? Который страшился одиночества и мучился сознанием, что сердце – «инструмент, который от долгого бездействия ржавеет»? Который риторически вопрошал: «Без сердца какой ты художник?»


К началу работы над портретом Мане и Сюзанны Дега столько размышлял о браке, что эта тема обрела для него характер навязчивой идеи. В Рождество 1867 года – вскоре после неудачи с показом «Семейства Беллелли» – он сделал первый эскиз для работы, которую впоследствии станет называть «моя жанровая картина». Ее провозгласят «шедевром» – если не «главным шедевром» – Дега, а ее датировка, 1868–1869 годы, полностью совпадает с датировкой портрета Мане и Сюзанны.

На картине (цв. ил. 2) мужчина и женщина в полутемной спальне, тусклый свет падает от настольной лампы в центре. Женщина в нижней рубашке, спадающей с плеча, сидит в левой части картины спиной к мужчине, словно убитая горем или стыдом. Ее накидка и шейный платок брошены в изножье кровати, на полу валяется корсет.

Картина, больше известная сейчас как «Интерьер», долгое время бытовала еще и под названием «Насилие» – с легкой руки литераторов, лично знавших Дега и утверждавших, будто бы это и есть авторское название. (Впрочем, другие свидетели из круга знакомых Дега уверяли, что художник вовсе не вкладывал такой смысл в свой сюжет и страшно негодовал по поводу широкого хождения этой версии.) Второй персонаж картины – высокий, бородатый, полностью одетый мужчина – стоит, заложив руки в карманы, у противоположной, правой стены, спиной опираясь на дверь, словно преграждая женщине выход; от его фигуры на дверь ложится зловещая тень. Композиция мгновенно рождает ощущение загнанности, безысходности. В центре комнаты, на круглом столике, прямо под лампой стоит раскрытая шкатулка для шитья, изнутри обитая красной тканью. Из-за вспышки красного цвета шкатулка притягивает к себе взгляд. Раскрытая, выставляющая напоказ свое содержимое, она намекает на грубое вторжение в мир интимных тайн.

Картина Дега – результат напряженных раздумий. По устоявшейся традиции «жанровые» картины рисуют сцены из повседневной жизни и, как правило, включают в себя элемент повествования и сопутствующую мораль. Но морализаторство всегда было чуждо Дега – даже в начале 1860-х, когда он упорно трудился над амбициозными салонными полотнами, иллюстрирующими эпизоды из истории и мифологии. В то же время Дега, как это явно следует из его ранних работ, питал повышенный интерес к отношениям между полами. Стремясь привести свое творчество в соответствие с духом времени, он искал способ выразить наболевший вопрос современным языком. В итоге ему пришла в голову мысль решить картину как сцену из спектакля с соответствующими театральными декорациями.

Что же это за спектакль, какая драма разыгрывалась в его воображении? Хотя законченная картина не является прямой иллюстрацией, художник, по-видимому, отталкивался от вполне конкретных сцен в двух только что опубликованных романах Эмиля Золя – «Тереза Ракен» и «Мадлена Фера».

Золя был другом Мане. Они особенно сблизились за два предыдущих года, после того как Золя пылко вступился за художника, когда жюри Салона 1866 года отвергло его картину «Флейтист». Вскоре он влился в кружок Мане, где Дега с ним и познакомился. Хотя впоследствии отношения их испортились (Золя считал, что Дега слишком «зажат», «закрыт на все замки»; Дега же говорил, что Золя «незрелый», вечно «ребячится», и остроумно сравнивал его с «исполином, штудирующим телефонную книгу»), первые года два или три они прекрасно ладили.

В 1867 году Золя написал небольшой очерк о творчестве Мане, выступив адвокатом его искусства. В том же году был опубликован один из его ранних романов, «Тереза Ракен», – он печатался в газете частями и вызвал бурную реакцию. Шумиха вокруг Золя, как и давно устоявшаяся в общественном сознании близость Мане к скандальной фигуре Бодлера, не шла на пользу репутации художника. «В „Терезе Ракен“ есть описание картин, – заметил один въедливый критик, – которые могли бы служить образчиками всего самого энергичного и самого отвратительного, что только способен явить реализм».

В «Интерьере» Дега предпринял попытку – которую никогда больше не возобновил (поскольку это его последняя «жанровая» картина) – помериться силами с литератором, так сказать, на его поле. Он задумал создать картину не менее эмоционально нагруженную, многозначную, психологически сложную, чем какая-нибудь сцена из реалистического романа.

В кульминационной двадцать первой главе «Терезы Ракен» описана ночь после свадьбы Терезы и ее любовника Лорана. Задумав и осуществив свой преступный план избавиться от первого, больного мужа Терезы (в конце концов его утопили), сообщники больше года выжидали, прежде чем пожениться. За это время, терзаемые чувством вины, они внутренне отдалялись друг от друга, так что брачная ночь стала для них тяжким испытанием. Глава начинается так:

Лоран тщательно затворил за собою дверь; минуту он неподвижно стоял, прислонившись к косяку, и тревожно, в смущении, оглядывал комнату. […] Тереза сидела на низеньком стуле, справа от камина. Подперев подбородок рукой, она пристально смотрела на яркое пламя. Когда Лоран вошел, она не обернулась. Она была в нижней юбке и ночной кофточке с кружевами, и жаркий свет камина подчеркивал резкую белизну ее одежды. Кофточка немного спустилась с плеча, обнажив розовое тело…

Камина у Дега нет, зато все остальное почти полностью совпадает. А где не совпадает (скажем, узкая кровать на картине плохо согласуется с идеей брачной ночи), там Дега, вероятно, заимствовал детали (обои в цветочек, «удивительно узкая для двоих кровать», «коврик под круглым столом», «кроваво-красные плиты пола») из столь же драматичной сцены в романе Золя «Мадлена Фера», вышедшем в свет осенью 1868 года.

Но дело не столько в совпадении деталей, сколько в психологической сути этой сцены в «Терезе Ракен»: из-за общей тайны, которая оказалась для них слишком мучительной, Тереза и Лоран утратили способность любить друг друга. Они добились чего хотели, они теперь муж и жена, но, подобно супругам Беллелли, «обречены жить вместе словно чужие».

Когда до Дега дошел слух, что кто-то из попечителей крупного нью-йоркского музея подумывает о приобретении «Интерьера», но не вполне уверен в благопристойности сюжета, художник с присущей ему циничной безапелляционностью заметил: «Я мог бы с чистой совестью приложить к картине свидетельство о браке».

Интригующее совпадение: Дега писал «Интерьер» в то же самое время, когда работал над портретом Мане и Сюзанны. Трудно удержаться от соблазна провести параллели между двумя картинами. На обеих мужчина и женщина разведены к противоположным концам вытянутой по горизонтали композиции. На обеих женщина изображена в профиль (мы видим изящное, тонко выписанное ушко), спиной к мужчине. На обеих в центре некий предмет загадочно красного цвета. Более того, «Интерьер», как и портрет Мане и Сюзанны, показывает нам супружескую пару, в которой нет душевной близости.


Портреты Сюзанны, созданные Мане в разные годы, говорят о его глубокой и длительной привязанности к этой женщине. Но их роман начался, когда ему было всего девятнадцать, и, несмотря на его осторожность и скрытность, нет сомнений в том, что он далеко не всегда был ей верен. Он любил красивых женщин, и они отвечали ему взаимностью. В картине Дега незримо, словно бесплотный дух, присутствует третий персонаж – одна из упомянутых выше красавиц, художница Берта Моризо.

Моризо вошла в кружок Мане и Дега под конец 1867 года. С Мане ее познакомил Фантен-Латур, и случилось это в Лувре – там же, где Мане в свое время повстречался с Дега. Лувр был одним из немногих мест, где художники обоих полов могли свободно общаться, куда они приходили, чтобы самостоятельно, без посредничества учителей и академий, усваивать уроки великих мастеров прошлого. На сей раз их свел не Веласкес – как это было восемь лет назад, когда Мане впервые увидел Дега; Моризо копировала Веронезе, а Мане – висящего неподалеку Тициана.

Моризо была чутка и восприимчива, разбиралась в литературе и уже – в свои двадцать восемь лет – прекрасно владела живописным ремеслом. Прелестное живое лицо обрамляли темные волосы, глубоко посаженные глаза смотрели пристально, испытующе. Между ней и Мане почти тотчас вспыхнуло необъяснимое взаимное влечение.

Она была одной из трех сестер с ярко выраженными артистическими наклонностями. Сестры Моризо были в каком-то смысле зеркальным отражением Мане и двух его братьев – никто из троих сыновей высокопоставленного судейского чиновника не сделал служебной карьеры. Берта и ее сестра Эдма брали уроки живописи у Камиля Коро. (Не говоря о том, что они приходились внучатыми племянницами знаменитому художнику минувшего, восемнадцатого столетия Жану Оноре Фрагонару.) Картины Берты получали благожелательные отзывы критиков и признание коллег по цеху. Во многих отношениях она превосходила большинство современных ей художников-мужчин. Но, подобно другим одаренным женщинам своего класса и века, она разрывалась между стремлением посвятить себя искусству и куда более банальным, но оттого не менее настоятельным желанием полюбить и выйти замуж. К несчастью, репутация талантливого, прогрессивно мыслящего и имеющего все шансы добиться успеха художника была неважным подспорьем для женщины, которая надеялась создать семью в шестидесятые годы XIX века. На этот счет Берта Моризо ничуть не заблуждалась.


Мане увековечит свое чувство к Моризо в серии картин, которые создаст за несколько последующих лет. Эти картины – всего их двенадцать – одно из самых вдохновенных признаний в любви во всей истории искусства. Внешне вполне целомудренные, они источают тайную муку желания (цв. ил. 3). В быстрой смене характера мазков, в чувственной игре оттенков черного, в понятном только двоим кодовом языке атрибутов, которыми он наделяет Берту (веер, бархотка на шее, букетик фиалок, письмо), нельзя не увидеть, что здесь всегдашняя милая беспечность Мане уступает пылкости чувств. Пожалуй, самая поразительная черта этих портретов – взгляд: умный, прямой, отважный взгляд Моризо. В отличие от лиц на прочих портретах Мане, ее лицо всегда выразительно. В этом случае Мане не собирался ни льстить, ни играть – он пытался совладать с напастью. В этом случае он, вопреки обыкновению, смотрит на модель не как актер, иронично играющий свою роль, – он смотрит и видит ее как она есть. Видит ее как личность.

Через Мане Дега тоже познакомился с сестрами Моризо – и тоже был очарован ими. Вообще, весь круг их знакомых с радостью принял Берту и ее сестер, Ив и Эдму. Довольно скоро и Дега, и супруги Мане стали регулярно бывать на вторничных вечерах у мадам Моризо, а сестры Моризо по четвергам приходили к мадам Мане.

Девицам Моризо, кажется, удалось расшевелить Дега. Особенно ему нравилась Берта, и, хотя он едва ли мог не знать о чувстве, вспыхнувшем между ней и Мане, он пытался за ней ухаживать.

Уж не думал ли он помериться силой с Мане? Во всяком случае он мог быть уверен в том, что у него, как у холостяка, прав на это больше, чем у его женатого соперника. Сестры Моризо, со своей стороны, были заинтригованы господином Дега. И у них появилась возможность узнать его поближе. Иногда – не так уж редко – он целыми днями пропадал у них в доме на улице Франклина. Он покорил их тем, что говорил с ними на равных, как с мужчинами. Он был умен и насмешлив. Он был саркастичен. Он откровенно говорил им, что думает. Он их забавлял, тешил их самолюбие, поддразнивал. И в то же время сбивал их с толку своими играми в галантное ухаживание, порой заходя слишком далеко, почти за границу допустимого. В начале 1869 года Берта пишет Эдме: «Месье Дега вошел и сел подле меня с таким видом, будто собрался флиртовать, но весь его флирт ограничился пространным комментарием в духе Соломоновой премудрости: „Женщина – горе для праведника“».


Вскоре после знакомства с Бертой Мане попросил ее позировать для картины «Балкон» – его последней (и неудачной) попытки произвести благоприятное впечатление на посетителей Салона. По меркам того времени подобная просьба могла повлечь за собой нежелательные последствия: отец сестер Моризо был чиновником высокого ранга, а мать – респектабельной хозяйкой светского салона. Позировать для неведомо какой картины живописца, широко известного своими странными фантазиями и небрежным стилем, – рискованный шаг, и любая другая почти тридцатилетняя незамужняя дама хорошо бы подумала, прежде чем согласиться. Но у Берты были веские причины принять это предложение. Как художнику, ей, конечно, хотелось увидеть Мане за работой: она следила за его достижениями и давно оценила его смелый дар. Она хорошо знала его сильные, а возможно, и слабые стороны. (В письме Эдме она сравнивает его картины с «дикими и, пожалуй, слегка недозрелыми плодами» – удивительно меткое наблюдение! – и добавляет: «Это вовсе не значит, что они мне не по вкусу».)

Для новой картины Мане позировала не только Берта. Моделями для других участников группы на балконе послужили скрипачка Фанни Клаус (близкая подруга Сюзанны; ее присутствие должно было, по-видимому, несколько отрезвить Мане), художник Антуан Гийме и Леон, которому исполнилось уже шестнадцать, – его лицо едва различимо в полутемной глубине комнаты. (Заметим в скобках, что в основе композиции – картина глубоко почитаемого Эдуаром Мане Гойи.) Сеансы позирования, происходившие, вероятно, в тот же период, что и сеансы для двойного портрета Дега, растянулись на несколько месяцев, показавшихся Берте целой вечностью. И все это время мать Берты, взявшая на себя роль дуэньи, сидела с рукоделием в уголке мастерской; от ее зоркого взгляда не укрылось смятение дочери и лихорадочное возбуждение Мане, необъяснимые перепады его настроения: в один миг он был полон бодрости и оптимизма, а в следующий вдруг сникал, парализованный мучительными сомнениями.

Несмотря на все ухищрения и внешние приличия, взаимное влечение стало, для Мане и Моризо в равной мере, источником душевной драмы. Берта искала и находила поддержку у сестер и матери. Но в марте 1868 года Эдма дезертировала – вышла замуж за морского офицера, и Берта впала в уныние. Сосредоточиться на собственной работе мешали назойливые попытки родни подыскать ей подходящего мужа. На портретах Мане она выглядит взволнованной и одновременно сердитой, терзаемой тайной тоской.

А тут еще Мане, как назло, увлекся – правда, мимолетно – талантливой молодой испанской художницей Евой Гонсалес. Ей было всего двадцать. Испанофил Мане просто не мог пройти мимо такого чуда. Она напросилась к Мане в ученицы (Моризо всячески этого избегала), и тот вскоре принялся писать ее портрет. Однажды мать Берты, мадам Моризо, нагрянула в мастерскую Мане – под предлогом вернуть взятые у него книги – и застала там позирующую Гонсалес, о чем немедленно доложила в письме дочери. «Нынче не ты у него на уме, – писала она. – Мадемуазель Г. – вот кладезь всех добродетелей, всех мыслимых достоинств».

Вряд ли это улучшило Берте настроение. Возможно, мадам Моризо не меньше других симпатизировала Мане, но сложившаяся нездоровая ситуация ее не устраивала. Она беспокоилась за дочь. В письме Эдме она рассказала, как вошла в комнату Берты и увидела, что та лежит «в постели, уткнувшись носом в стену, чтобы никто не видел ее слез… На этом с художниками покончено, – заключила она. – Они все безмозглые пустозвоны. Флюгеры! Им бы только играться».


Но Эдма не была убеждена в справедливости столь сурового вердикта. Она призналась Берте, что ее «безумное увлечение Мане» осталось в прошлом (да и как иначе, она теперь замужняя женщина), но что ее по-прежнему интригует Дега. Он совсем другое дело, уверяла она, ему не откажешь в уме, он насквозь видит притворство и ханжескую высокопарность. «Толкование Соломоновой премудрости наверняка вышло у него очень мило и пикантно, – предположила она в письме Берте. – Может быть, я глупа, думай как знаешь, но когда я перебираю в памяти всех этих художников, то говорю себе, что четверть часа разговора с ними стоит многих незыблемых истин».

Когда сегодня читаешь давно написанные письма, не так-то просто понять, что в них можно принимать за чистую монету: где там налет иронии, игры ума, а где, напротив, прямое, откровенное высказывание. Нам остается только гадать, с каким намерением Дега вдруг взялся толковать Берте «премудрость Соломона» и насколько серьезны были его ухаживания. Как большинство художников, он лучше изъяснялся посредством образов. Примерно в то же время, в начале 1869 года, он подарил Берте веер, на котором изобразил довольно странную сцену: писатель-романтик Альфред де Мюссе (известный своими любовными похождениями, в частности бурным романом с Жорж Санд), аккомпанируя себе на гитаре, поет серенаду одной из испанских танцовщиц. Другие мужчины – участники этой вымышленной сцены падают ниц или стоят на коленях перед женщинами, умоляя их о любви.

Моризо до конца своих дней не расставалась с подарком Дега. В трогательном автопортрете с сестрой, написанном вскоре после ее замужества, Берта и Эдма, в одинаковых белых платьях в горошек, с оборками на воротнике, в одинаковых черных бархотках на шее, уютно сидят у себя дома на диване с цветочной обивкой. На стене у них за спиной хорошо виден расписанный Дега веер.


Пока Мане бился над портретом Евы Гонсалес, Дега все больше времени проводил в доме у Моризо, тем более что у него появился прекрасный предлог: он уговорил одну из двух старших сестер Берты, Ив, позировать ему для портрета. Это обстоятельство могло сильно действовать Мане на нервы, ведь ему самому дозволялось видеться с Бертой только под бдительным надзором мамаши Моризо или ее доверенных лиц. Пытался ли он отвадить Дега от Берты? В сущности, у него не было на это права – он был женат. Но на Берту он повлиять пытался, это факт. Он хорошо знал Дега, знал его слабые места. И постарался использовать это на все сто. Так, в разговоре с Бертой он дал понять («в презабавной манере», по словам Берты), что Дега малый не вполне «естественный» и, хуже того, он «не способен любить женщину и еще меньше – сказать ей, что любит, или как-либо ей это доказать».

Подобные инсинуации нельзя расценить иначе как попытку настроить Берту против Дега. И надо сказать, он своего добился. Берта передала их разговор сестре в выражениях, которые говорят о ее солидарности с мнением Мане. «Я определенно не считаю, что характер у него [Дега] приятный, – писала она. – Он остряк, и только».

Если бы Дега слышал, как отзывается о нем старший товарищ, он, вне всякого сомнения, был бы страшно задет. «Презабавный» отзыв Мане был слишком близок к правде, чтобы легко от него отмахнуться.


Возможно, так же близок к правде был и написанный Дега портрет Мане и Сюзанны? В конце концов, хороший портрет выявляет суть человека. Двойной портрет – такой, как Дега написал в 1868–1869 годах, – выявляет не просто суть двух разных людей, но суть их союза. Мане был тогда слишком уязвим, чтобы легко отмахнуться от правды, проступавшей на его семейном портрете.

Конечно, брак никогда не сводится только к отношениям двоих. А брак Мане в тот момент был многолюден сверх меры. Впрочем, Мане нравилось большое скопление людей, людская толпа. (Особенно толпа маскарадная.) Но он любил и тайну личной жизни. У него были свои секреты, и он не намерен был их разглашать. В портрете Дега – портрете, рисующем его брак, – Мане разозлила, скорее всего, не такая маловразумительная и банальная вещь, как якобы недостаточно лестное изображение Сюзанны (именно этим обычно объясняют его дикий поступок, когда он отрезал ножом часть холста с фигурой жены). Куда более вероятно, что картина подлила масла в огонь и без того уже крайне опасной для него ситуации.

Попросту говоря, Дега слишком близко подобрался к семейной жизни Мане и тайнам, которые должны были оставаться тайнами. Даже если допустить, что портрет Мане и Сюзанны скорее выражал отношение Дега к браку вообще (отношение, уже обозначенное им в «Семействе Беллелли» и в «Интерьере»), он отражал и его мнение по поводу брака Мане в частности. С невозмутимостью зоркого наблюдателя Дега изобразил Сюзанну полностью ушедшей в свое музицирование; ее равнодушному к звукам мужу видна только ее спина. Он тоже где-то далеко от нее, в каком-то своем мире, в мечтах, быть может, о другой. Быть может, о Берте Моризо.

В таком случае наброситься на картину с ножом его, вероятно, побудило непрошеное вторжение Дега в щекотливую ситуацию его, Мане, отношений с Моризо. Возможно, здесь не обошлось и без смутного подозрения – подогретого отказом молодого друга ехать с ним в Лондон, – что Дега больше не приятель и протеже, а серьезный соперник, который теперь на коне, тогда как его, Мане, засасывает трясина. И ко всему еще Дега слишком много о нем знает, он слишком догадлив и вообще занимает в его жизни непомерно большое место.

Разумеется, можно предложить и другое объяснение: яростной вспышки Мане не случилось бы, если бы собственная семейная жизнь его не разочаровала. В конце концов, он полоснул ножом не наугад, а по изображению Сюзанны. Не потому ли, что портрет Дега совсем некстати напомнил ему: в их семейном союзе изначально присутствовала какая-то горечь, тайная суетливость, как будто им было что скрывать? Не потому ли, что они с Сюзанной в тот вечер повздорили и произошла бурная сцена? Хотя в целом они, кажется, были вполне совместимы и неплохо ладили, в их брак (еще до того, как он был официально заключен) проникла отрава лицемерия и обмана. В тяжкий для него период упадка творческих сил и мучительного романа с Бертой Моризо он мог даже допустить в свое сознание мысль, что всем известное предубеждение Дега против брака как такового, возможно, не лишено смысла. Разве не были бы у него развязаны руки для творческих экспериментов – и вообще для чего угодно, – если бы не постылая обязанность сохранять декорум из уважения к брачным узам?

Помимо всего этого, главным раздражителем, скорее всего, был особый взгляд Дега, его способ ви́дения, в художественном плане день ото дня становившийся все совершеннее, – беспощадный, холодный, аналитический взгляд! Дега с хирургической точностью препарировал все, что видел. Это вам не Мане с его интуитивным, целостным, помноженным на чувство и воображение восприятием мира – нет, Дега расчленяет целое, разбирает на волокна взаимосвязи, чтобы дознаться, из чего все состоит. Трудно при этом не задеть какие-то чувствительные нити. Наверное, увидев себя и свой брак глазами Дега, Мане яснее, чем когда-либо, убедился в разнице мировосприятия – своего и Эдгара Дега – и решил, что с него довольно.


Но все вышесказанное – не более чем попытка взглянуть на инцидент с точки зрения Мане. А как к этому отнесся Дега? Как-никак его полотно изуродовали. И тут возникает вопрос: сознавал ли он, что делает, когда писал двойной портрет Мане? Не было ли тут умысла, холодного расчета? Намерения навредить?

Вероятнее всего, нет. В таких случаях обычно срабатывает механизм более сложный и не всегда осознанный. Современный английский поэт Джеймс Фентон однажды написал о непростых отношениях Сэмюэла Тейлора Кольриджа и Уильяма Вордсворта, отметив, что Кольридж признавал авторитет Вордсворта и его лидирующее положение в их кружке. Несомненно, Кольридж и сам обладал ярким дарованием – и большим честолюбием, – но несокрушимое самомнение Вордсворта подавляло потенциальных соперников. В этом смысле он, подобно Энгру, являл собой гигантскую и ревнивую артистическую личность, для которой «мысль о возможном соперничестве невыносима». По тем или иным причинам Кольридж не замечал этой стороны Вордсворта и болезненно реагировал на попытки мэтра принизить его творческие достижения – особенно на его насмешки по адресу поэмы «Кубла-хан». Однако – поразительная вещь – это не помешало впоследствии самому Кольриджу в своей двухтомной «Литературной биографии» посвятить целую главу недостаткам – характерным дефектам! – поэзии Вордсворта, не вполне отдавая себе отчет, как уверяет нас Фентон, «что он, Кольридж, творит».

«Он не мог разлюбить Вордсворта, – заключает Фентон. – Не мог оставить его в покое».


Разрезав картину Дега, дав выход своему гневу, Мане сам написал портрет Сюзанны за тем же пианино – лиричный, сочувственный портрет. Он словно хотел сказать: «Смотрите! Вот как это делается».

Или хотел извиниться – кто знает?

Еще раньше, в 1865 году, он написал портрет Сюзанны в белом платье на белом диване, а фоном ей служат белые кружевные занавески на широком окне. Лицо ее повернуто к зрителю – миловидное, как у фарфоровой куклы: голубые глаза, белокурые волосы, задорный вздернутый носик. (В 1873 году Мане переписал картину, добавив фигуру Леона, к тому времени уже взрослого, который на заднем плане стоя читает книгу.)

После того как он отрезал фигуру Сюзанны от написанного Дега двойного портрета, Мане был решительно настроен запечатлеть жену в ином, обновленном обличье. Себя он из картины исключил, сосредоточившись только на ней. Сюзанна изображена в профиль (как и на портрете Дега), на ней строгое черное платье, взгляд прикован к нотным листам, пальцы перебирают клавиши. Позади нее в зеркале на стене отражаются часы, которые в 1831 году преподнес матери Мане в качестве свадебного подарка ее крестный, шведский король Карл IV Бернадот. По всей видимости, Мане порядком намучился с этой картиной. Контур носа Сюзанны, в итоге вышедший совсем неплохо, пришлось много раз переписывать, это заметно даже на окончательном варианте. Он не успокоился, пока не добился правильной линии. Ему было важно, чрезвычайно важно, чтобы в портрете жены все было правильно.


Дружба Мане и Дега на этом не прекратилась. Как и их соперничество. В 1870-е годы, после осады Парижа прусскими войсками, когда оба художника бок о бок сражались за любимый город, и провозглашенной затем Парижской коммуны (положившей конец Второй империи), они часто обращались к одним и тем же сюжетам, словно и впрямь соревнуясь друг с другом: лавки модисток, дамы в модных платьях, кафе-концерты, куртизанки, скачки. Каждый не прочь был уколоть другого в споре, выясняя, кто из них первый обратился к той или иной современной теме. Каждый насмехался над тем, каким способом другой ищет признания у публики. Каждый время от времени отпускал по адресу другого обидные замечания личного свойства. Но в целом напряженности в их отношениях со временем стало меньше.

Даже обмениваясь колкостями, они нередко делали друг другу завуалированные комплименты. «Мане в отчаянии, – заявлял Дега, – потому что не умеет писать такие чудовищные картины [как Каролюс-Дюран] и получать за это награды и почести». В другой раз, в разгар жаркого спора с Мане по поводу официальных лавров, Дега внезапно сказал ему с какой-то обезоруживающей искренностью: «В душе все мы давно удостоили вас ордена Почета, как и многих других, еще более лестных титулов и званий».


Оба живописца не стояли на месте, продолжая искать и совершенствовать новые подходы и приемы. В 1870-е годы их манеры в известной мере сблизились, поскольку в работах каждого появилась спонтанность и эскизность, внешнее впечатление незавершенности, традиционно ассоциирующееся с импрессионизмом. Надо отметить, что после «Интерьера» Дега больше не экспериментировал с нарративностью и постепенно избавился от своей чрезмерной сосредоточенности на выражениях лица. Через десять лет, когда в сюжетах Дега на первый план выйдут прославившие его балерины, лошади и занятые туалетом женщины, о лицах на его картинах можно будет сказать только одно: их просто нет. Ему намного интереснее стала женская спина.

Пройдет почти сорок лет, прежде чем он снова напишет портрет семейной пары.

В свой черед Мане перестал увлекаться постановочным студийным псевдореализмом – с переодеваниями, ролевыми играми и эффектными вариациями на тему старых мастеров. Под влиянием Клода Моне он обратился к пленэрной живописи, и чем дальше, тем большую роль в его картинах стал играть свет. Новых предложений съездить вместе в Лондон или позировать друг другу не последовало. Они остались друзьями, но уже без прежней близости, без чувства, что они во всем заодно. И все-таки, если верить Джорджу Муру, который хорошо знал обоих художников, такого друга, как Мане, у Дега больше не было.

Одно можно сказать с уверенностью: Дега не переставал восхищаться Мане-художником, хотя и старался не подавать виду. Один их общий приятель так рассказывал о визите Дега в мастерскую Мане: «Дега посмотрел на рисунки и пастели. Притворился, что от усталости у него болят глаза и он не очень хорошо видит. Он почти ничего не сказал. Вскоре Мане встретил знакомого, и тот вдруг ему говорит: „На днях я столкнулся на улице с Дега. Он только что вышел из вашей мастерской и был в полном восторге, в потрясении от всего, что вы ему показывали“. Мане покачал головой: „Вот стервец…“»


Берта Моризо тоже не перестала любить Мане. Но их роман не мог привести к счастливому концу. Мане сам подталкивал ее к браку со своим родным братом Эженом, и она рассудила, что ей, пожалуй, стоит согласиться: это лучше, чем выйти замуж за кого-то еще, раз уж ей не суждено быть женой Мане. Хотя все могло обернуться не лучше, а хуже: Эжен далеко не Эдуар. «Мое положение безысходно, с какой стороны ни посмотри», – печально заключила она, взвешивая все за и против. В конце концов она все же дала согласие на этот брак, и Дега не упустил случая (как всегда) тут же написать портрет Эжена.

У Берты и Эжена родилась дочь Жюли Мане, которую Берта обожала.

Эдуар Мане умер весной 1883 года. Он длительное время страдал от спинной сухотки (локомоторной атаксии – нарушения чувствительности конечностей), развившейся вследствие запущенного сифилиса, и последние полгода жизни художник терпел неотступные режущие боли. В марте 1883 года ему поставили диагноз «гангрена левой ноги», и в апреле ногу ампутировали. Операция его не спасла. Через одиннадцать дней он умер.

Дега среди многих других остро переживал утрату друга.


После смерти Мане в его личной коллекции не было обнаружено ни одной работы Дега. Зато после смерти Дега в 1917 году миру предстало богатое собрание неизвестных прежде «мане»: восемь живописных полотен, четырнадцать рисунков и свыше шестидесяти гравюр.

Свою великолепную коллекцию (одно время он даже подумывал о создании музея) Дега собрал в 1890-е годы, десять с лишним лет спустя после безвременной смерти Мане. В то время Дега начал зарабатывать достаточно денег, чтобы позволить себе коллекционирование, которое стало его страстью. Помимо многочисленных произведений Мане (некоторые хранились у него еще с прежних времен), он приобретал картины и рисунки своих кумиров – Энгра, Делакруа и Домье. Покупал он и работы художников молодого поколения, включая Сезанна и Гогена; гравюры и пастели Мэри Кэссет; картины Камиля Коро. Кроме того, в его коллекции оказалось более сотни ксилографий, иллюстрированных книг и рисунков японских художников.

Двадцать лет спустя, к началу Первой мировой войны, о его баснословной коллекции знали только по слухам. Под конец жизни Дега практически ослеп и никого к себе не допускал. Когда собрание покойного живописца попало на рынок, художественный мир был потрясен. «Событием сезона» назвал журнал «Искусство» (Les Arts) три аукциона в марте и ноябре 1918 года, на которых распродавалась коллекция Дега. (Еще на пяти торгах с молотка пошли работы самого Дега.) Американские коллекционеры, вроде Луизины Хэвмейер, и музеи ранга Метрополитен в Нью-Йорке спешно слали распоряжения своим парижским агентам. Лувр тоже не остался в стороне, тем более что большинство представленных в коллекции Дега художников были французы. Но сливки достались Лондону. Видный экономист Джон Мейнард Кейнс, входивший кружок английских интеллектуалов, писателей и художников под названием Группа Блумсбери, прислушался к мнению своего друга, художественного критика Роджера Фрая, и понял, что такой случай упускать нельзя. Он сумел убедить Британское казначейство выделить не имевшей собственных средств лондонской Национальной галерее разовую целевую субсидию в размере 20 000 фунтов для участия в торгах.

Кейнс лично отправился в Париж, когда в Европе еще полыхала война. Немцы вплотную подошли к городу и обстреливали его из тяжелых орудий. Обстановка была нервозная. В аукционный зал галереи Жоржа Пети доносился грохот канонады. Спутник Кейнса Чарльз Холмс вспоминал, что после очередного разрыва, прогремевшего как будто совсем рядом, «люди повскакали с мест и устремились к дверям», позабыв про торги и думая только о собственной безопасности. Большинство из покинувших зал так туда и не вернулись, и в результате многие шедевры пошли в тот день с молотка при сильно сократившемся числе претендентов на покупку. Кейнс и Холмс проявили хладнокровие – и британские любители искусства оказались в выигрыше.


Коллекционирование – даже если коллекционер и сам художник – занятие, в основе которого лежит механизм сублимации, преобразующий жажду удовольствия в разумную деятельность, хаос в порядок. А еще это способ что-то возвратить, восстановить, воскресить.

С этой точки зрения собранная Дега коллекция произведений Мане может поведать удивительную личную историю. На многих из них изображены люди, сыгравшие ключевую роль в короткой, но яркой жизни Мане и, пусть опосредованно, оставившие свой след в жизни Дега. Был там, например, портрет Берты Моризо – в живописном варианте и в виде гравюры. На нескольких гравюрах запечатлен Леон. Прекрасный офорт с головой Мане-отца, два других – с портретом Бодлера. Все вместе они составляют компанию знакомых лиц. Дега жил среди этих изображений, и они постоянно напоминали ему о том, что было время, когда он обладал особым пропуском в такой заманчивый и мало кому доступный таинственный мир Мане.

Впрочем, даже тогда он чувствовал, что есть дверь, которая всегда будет для него закрыта. И в этом смысле его коллекция отчасти компенсировала то, чего недоставало в жизни. Она позволяла ему, несмотря на ход времени, по-прежнему ощущать связь с теми, кого в реальности он так и не сумел до конца узнать, понять, удержать. И первым среди них был Мане.


Что касается поврежденных картин – в частности, той, которая стала камнем преткновения в его дружбе с Мане, – то у Дега срабатывал инстинкт самосохранения, и подобные травмы не были для него губительными. Он не мог вечно обижаться на Мане за то, что тот изувечил его работу. «Разве можно надолго рассориться с Мане?» – сказал он Воллару.

Пожалев о том, что в сердцах отослал Мане подаренный натюрморт («Как он был красив, этот маленький этюд!» – сокрушался он), Дега попытался его вернуть, но, увы, было уже поздно: Мане его продал.

Дега собирался восстановить испорченный портрет Мане и Сюзанны. Он уже и холст подготовил, как следует из его рассказа Воллару, с намерением дописать фигуру Сюзанны и потом вернуть картину Мане. Да так и не собрался – «откладывал со дня на день, и в итоге все осталось как есть».

Примечательно, что спустя годы он приложил немало усилий, чтобы восстановить другой разрезанный холст – не свой, а Эдуара Мане. Речь идет об одной из четырех картин, написанных Мане в конце 1860-х годов – примерно в то же время, когда Дега создал портрет Мане и Сюзанны. Все они были посвящены казни смещенного мексиканского правителя Максимилиана (цв. ил. 4). Картины носили характер политической декларации Мане и выражали протест против жалкой и беспринципной внешней политики Наполеона III. В них он предпринял попытку совместить собственный оригинальный стиль с отжившим свой век жанром исторической живописи.

Поскольку Мане всегда оставался самим собой – и поскольку в крови у него бурлил азартный дух репортажа, побуждая ценить неопределенность настоящего более, чем слежавшуюся пыль прошлого, – сюжетом этих «исторических» картин стало злободневное событие. Австрийский эрцгерцог Максимилиан Габсбург по инициативе французского правительства Наполеона III получил титул императора Мексики. В стране был установлен марионеточный режим, целиком зависевший от поддержки европейских держав, и прежде всего Франции. Но когда мексиканские республиканцы подняли восстание против Максимилиана, французы бросили своего ставленника на милость победителя. В 1867 году мятежники взяли его в плен и расстреляли. Французские газеты замалчивали эту новость, но пресса других стран широко ее освещала, и вскоре нелицеприятная правда вышла наружу. Европейская общественность содрогнулась от ужаса и стыда.

Попытки Мане совладать с актуальной для того времени темой растянулись на три года (те самые три года, когда они с Дега были особенно близки: 1867–1869). Мексиканские события все время обрастали новыми подробностями и уточнениями, по мере того как на поверхность всплывали скрываемые ранее факты. Замысел Мане тоже не раз трансформировался. Стоявшие перед ним задачи в чем-то перекликались с теми вопросами, на которые стремился ответить Дега, работая над «Интерьером» и портретом Мане и Сюзанны. Как можно посредством картины рассказать некую историю – или, наоборот, как уйти от рассказа? На каких весах отмерить оптимальную меру эксплицитности? Какой конкретно момент запечатлеть? Роковую долю секунды, разделившую жизнь и смерть, самый миг убийства? Или здесь уместнее проявить широту и гибкость, охватить временной диапазон, который вобрал бы в себя исторический контекст и подразумевал бы моральную оценку?

А дальше, конечно, возникала проблема выразительности лиц. До какой степени детализировать лица солдат расстрельного взвода? И насколько эмоциональными должны быть лица Максимилиана и двух его генералов, глядящих в лицо смерти?

В итоге Мане создал четыре больших варианта на эту тему. В наши дни их причисляют к шедеврам, в которых драматический накал сюжета парадоксальным образом усилен холодной, как бы лишенной всякого авторского отношения трактовкой. Но в то время титанические усилия Мане, как это нередко с ним случалось, пропали втуне. Мексиканская трагедия была все еще слишком на слуху, слишком очевидно бросала тень на французское правительство, и власти запретили художнику выставлять картины.

«Какая жалость, что Эдуар упрямо продолжал напрасную работу! – сокрушалась Сюзанна, вспоминая постигшую его неудачу. – За это время он мог бы написать столько прекрасных вещей!»


Незадолго до смерти Мане разрезал один из вариантов «Казни императора Максимилиана» – тот, что хранился в его мастерской (причина опять-таки нам неизвестна). На отрезанном куске оказалась часть фигуры Максимилиана и фигура казненного вместе с ним генерала Мехи. После смерти художника его наследник Леон, сперва продержав полотно в каком-то непригодном для живописи хранилище, разрезал его еще на несколько частей. «Я подумал, что сержант лучше смотрится без ног, а то брюки висели, как тряпка», – объяснял Леон. Центральную часть полотна – сбившихся в кучу солдат со вскинутыми ружьями – он позже продал Воллару.

К тому времени Дега уже выкупил у Леона другой кусок расчлененной картины, на котором сержант заряжает ружье, чтобы добить раненых. По воле случая Воллар и Дега отдали свои куски в работу одному и тому же реставратору, и тот показал Воллару фрагмент, доставшийся Дега. Узнав от Воллара, что они независимо друг от друга купили две части, вырезанные из одной картины, Дега пришел в бешенство. Он послал Воллара к Леону для спасения недостающих частей и потом как мог собрал всё воедино.

(Этот не полностью восстановленный холст был приобретен Кейнсом на распродаже коллекции Дега в 1918 году и висит теперь в лондонской Национальной галерее.)

Когда кто-то из его гостей останавливался перед склеенной из кусков картиной, Дега сердито ворчал: «Семья и здесь постаралась! Уж лучше вовсе без семьи!»



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.