книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Валентин Петрович Катаев

Зимний ветер

1

ОСКОЛОК

Петя – или, как он теперь назывался, прапорщик Бачей – услышал одновременно два звука: свист гранаты и рывок воздуха. Никогда еще эти звуки не были так угрожающе близки и опасны.

Затем его подкосило, подбросило вверх, и он на лету потерял сознание.

Когда же он открыл глаза, то увидел, что лежит щекой на земле. Он чувствовал, как от удара об землю гудит все его тело, в особенности голова. Вместе с тем он видел, как волочится по земле пыль и дым того самого снаряда, который только что разорвался рядом.

Из свежей воронки тянуло тошнотворно-острым запахом жженого целлулоидного гребешка.

"Значит, я не убит, – подумал он. – Но что же со мной делается? Я лежу, а вокруг бой. Наверное, я ранен. Но куда?"

Едва он это подумал, как сразу ощутил боль в двух местах: болела голова и болел живот, как будто бы по нему изо всех сил ударили палкой.

Петя потрогал голову, на которой по-прежнему крепко сидела стальная каска. Ощупав каску, он обнаружил крупную вмятину от осколка. Так вот почему болит голова и так оглушающе звенит в ушах. Но это не ранение, а в худшем случае контузия. Значит, он ранен не в голову, а в живот. Он ужаснулся. Ранение в живот почти всегда смертельно. Это знали все фронтовики и больше всего боялись раны в живот.

Холодный пот выступил у Пети на лбу под каской. Он не решился сразу посмотреть на свой живот. Сначала он скользнул глазами по груди и увидел свернутый в скатку новенький непромокаемый офицерский плащ, который перед атакой надел по-солдатски через плечо.

Теперь этот плащ был изорван осколками в клочья. Сигнальная ракета, которую Петя продолжал сжимать в кулаке, была перерублена осколком, и горючая смесь сыпалась из картонной трубки.

Прапорщик Бачей был артиллерийским офицером при пехотном батальоне. Должность, недавно введенная в армии. Его обязанность заключалась в том, чтобы во время атаки находиться в пехотной цепи, и, если нужно, перенести артиллерийский огонь вперед или назад, то пускать красную или зеленую сигнальную ракету. Он только что собрался пустить красную ракету, чтобы перенести огонь вперед, но не успел.

Щегольской френч – новенький, с иголочки, – с четырьмя большими карманами на груди и на бедрах был кое-где запачкан землей.

Живот продолжал зловеще ныть. Петя сделал над собой усилие и наконец заставил себя посмотреть на живот. Он ожидал увидеть рваную громадную рану, но ее не оказалось. Нижняя часть френча была не только цела, но даже нисколько не запачкана землей.

Петя осмотрел свои руки, ноги в недавно сшитых хромовых сапогах, пошевелил туловищем, прижатым к земле.

К своему крайнему удивлению, радости, но вместе с тем и легкому разочарованию, Петя понял, что он цел. На нем не было ни одной царапины.

Это меняло дело.

Раз ты не ранен, то нечего лежать на земле, а надо подниматься и поскорее догонять цепь, которая уже перевалила за гребень высоты, откуда слышалось протяжное стоголосое "ура".

Высоко над головой туда и обратно с безжалостным скрежетом, свистом и всхлипываниями пролетали снаряды разных калибров, чиркали по земле и посвистывали в воздухе шальные пули, и не так-то легко было заставить себя оторваться от матушки-земли и встать на ноги.

Все существо Пети протестовало против необходимости снова идти в огонь.

Другое дело, если бы он был ранен. Ну хотя бы немножко. Тогда он имел бы право остаться на месте, уползти назад, выйти из-под обстрела и хотя бы на некоторое время освободиться от ежеминутной возможности смерти.

Петя уже воевал два года, только что дослужился до прапорщика, имел солдатский георгиевский крест, но каждый раз в бою испытывал все то же суеверное чувство неизбежной смерти именно сегодня.

С течением времени он научился управлять этим изнурительным чувством, которое, впрочем, бесследно исчезало, как только проходила опасность.

Прижавшись к земле, Петя продолжал самым внимательным образом осматривать себя, втайне надеясь найти хотя бы маленькую рану. Он надеялся на рану, как на чудо.

Раны не было.

Тогда Петя поднялся на ноги. Отряхиваясь от земли, он еще раз с сожалением посмотрел на побитый осколками плащ.

Совсем близко он увидел двух окровавленных мертвых солдат с короткими саперными лопатками в кожаных чехлах на поясе и понял, что солдаты убиты тем же самым снарядом, который свалил его взрывной волной.

Делать нечего, надо догонять роту.

Петя бросил испорченную ракету, вытащил из-за пояса другую, исправную. Приготовил и, продолжая чувствовать во всем теле угрюмое гудение, сделал несколько шагов по вскопанной снарядами земле.

В это время к нему подбежал прапорщик Колесничук.

– Петька, что с тобой? Ты ранен?

– Ничего подобного, – с плохо скрытой досадой сказал Петя.

– На тебе лица нет.

– Еще чего!

– А я говорю, что ты ранен.

Колесничук стал всматриваться в Петино лицо.

– У тебя разорвалось прямо-таки под самыми ногами. Я видел. Не может быть, чтобы ни один осколок не зацепил.

– Зацепил, да только не тело, – с иронией сказал Петя, показывая изодранный плащ.

– Невероятно! Да нет же. Пари, что ты ранен. Иду на что хочешь!

С этими словами добряк Колесничук стал со всех сторон осматривать Петю.

– Я, наверное, все же контужен, – слабым голосом сказал Петя. – Адская головная боль. И головокружение. Положительно не могу держаться на ногах.

Он преувеличивал. Конечно, он отлично мог держаться на ногах, и голова у него уже совсем не болела, а только шумело в ушах, да и то не так сильно, как сначала.

Петя оперся на плечо товарища.

– Лучше я здесь где-нибудь отлежусь, или, даже еще лучше, пусть меня отнесут в… околоток.

У Пети не хватило совести сказать – в лазарет.

– Как ты думаешь, Жора? – уже совсем жалобно проговорил Петя с легким стоном, за который сам себя презирал. Потом он сел на землю.

– Стой! Ага! – вдруг с торжеством крикнул Колесничук. – Вот сюда. Я так и знал. – С этими словами он коснулся пальцами Петиных галифе немного пониже кармана. – Ого, брат, сколько натекло!

Петя посмотрел и не поверил своим глазам. Карман его только что пошитых ультрамодных бриджей из дорогой темно-синей гвардейской диагонали теперь почернел и был мокрый, как будто в нем раздавили помидор.

– Видишь, сколько крови? – сказал Колесничук, болезненно морщась и чуть не плача от жалости к своему старому гимназическому товарищу, с которым они оказались в одной дивизии.

– Ишь, куда попало. По самому канту врезало. Петя увидел в мокром сукне маленькую рваную дырочку. Не могло быть сомнений: он ранен. И, по всей вероятности, ранен легко, потому что боли почти не чувствовал.

– Носилки! – крикнул Колесничук.

– Не надо, – сказал Петя неожиданно для самого себя. – Ты мне, Жора, только помоги перевязаться. Я остаюсь в строю. – И он строго посмотрел на приятеля.

Это был именно тот случай, о котором Петя давно уже мечтал, как и большинство прапорщиков: быть раненым и остаться в строю.

Так как вокруг все еще продолжали посвистывать шальные пули, а время от времени рвались и снаряды, то оба прапорщика отползли немного назад и сели в лощинке, среди поломанного орешника.

Здесь Колесничук, продолжая морщиться и качать головой, разорвал индивидуальный пакет, который был привязан к его шашке, а Бачей расстегнулся, опустил галифе и вдруг увидел свою голую ляжку, пробитую насквозь осколком.

Вид этих свежих красных дырок, откуда сочилась и текла по белому телу – его телу! – жидкая кровь – его кровь! – так поразил Петю (в особенности яркость крови), что у него закружилась голова. Он успел схватиться руками за шею Колесничука, который в это время неумело, но решительно накладывал на рану розовую вату бинта.

Тут подоспели носилки.

Петя Бачей заскрипел зубами, когда прямо на раны стали лить черный, как деготь, японский йод. Затем фельдшер перевязал рану, туго обкатав бинтом Петину поясницу.

Петя застегнулся и снова надел пояс с пистолетом и полевой сумкой, которые теперь показались ему слишком тяжелыми. Он с сожалением посмотрел на свои попорченные осколком, пропитавшиеся кровью бриджи.

– Ничего, – сказал Колесничук, – отпарятся. Ходить можешь?

Петя встал и сделал несколько шагов, но тотчас почувствовал довольно сильную боль. Он пошатнулся. Фельдшер подхватил его под руки и бережно посадил на землю.

– Нет, нет, пустите меня, я пойду в цепь! – сказал Петя, понимая, что теперь его уже в цепь не пустят, а отнесут на носилках в тыл.

В это время по знаку фельдшера санитары сбегали куда-то в кусты и вернулись с носилками.

– Лягайте, господин прапорщик, – сказал фельдшер, деликатно подставляя Пете плечо.

– Хорошо. Но только не дальше полкового госпиталя.

– Это как бог даст, господин прапорщик. Счастливого вам пути!

В голосе фельдшера Пете послышалась плохо скрытая зависть.

Санитары, преувеличенно суетясь, помогли раненому прапорщику лечь на носилки, и покрыли его сверху продырявленным макинтошем, побитым осколками.

Они заметно торопились. Им явно не терпелось поскорее вместе с носилками раненого выбраться с линии огня в тыл.

– Ну, Петя, будь здоров, поправляйся, а я пошел догонять роту. Старайся попасть в Одессу, кланяйся там моей Раисе.

Раиса была его молодая жена, попросту Раечка, урожденная Лурье, бывшая одесская гимназистка, хорошо знакомая Пете с детских лет.

Они поцеловались, и последнее, что видел Петя на поле боя, была долговязая фигура Колесничука, который, в каске на затылке, время от времени приседая и бросаясь на землю, бежал зигзагами по гребню высоты, догоняя свою цепь.

Санитары внесли Петю в глубокую расселину. Здесь раненого уже дожидался, дрожа от волнения, его вестовой – молодой миловидный солдатик последнего призыва, по фамилии Чабан.

Он бросился к носилкам и припал головой к погону прапорщика, заглядывая в его лицо своими нежными, девичьими светло-карими глазами, потемневшими от испуга.

– Что с вами, господин прапорщик?.. Что с вами, господин прапорщик? – повторял он бессмысленно. – А я уже думал, що вас зараз зовсим вбыло. – При этом он, не стесняясь, вытирал слезы рукавом своей летней травянисто-желтой гимнастерки.

– Где же это вы околачивались? – по-прежнему неестественно слабо, но уже с командирскими нотками в голосе сказал Петя. – В бою вестовому полагается быть вместе со своим офицером. Под суд захотели?

– Виноват, господин прапорщик. Трошки отстал, бо вы дуже швидко побежали вперед. А тут "он" как ударит сбоку… И все вокруг вас. А одна граната прямо-таки у вас под ногами разорвалась. Я уже думал, что клочков ваших не соберу. Стою на месте, аж весь трясусь тай плачу…

Чабан снова всхлипнул и посмотрел на своего прапорщика с восторженной улыбкой, как на ясное солнышко, даже немножко зажмурился.

– Ну, хорошо, потом расскажешь, а пока несите! – сказал Петя, услышав, что за гребнем снова – и довольно близко – началась ружейная пальба пачками и застучали пулеметы.

Но и без этого санитары поторопились.

Теперь, кроме них, носилки поддерживали неизвестно откуда взявшиеся еще два солдатика с винтовками, оба маленькие, проворные, суетливые, до смерти перепуганные и в то же время старающиеся быть как можно незаметнее.

– А вы, друзья, как сюда попали? – грозно спросил Петя. – Вы разве санитары?

– Никак нет, – с готовностью ответил один из них. – А мы пособляем санитарам.

– На случай, если чего-нибудь не так… – добавил другой.

– А ну, марш обратно в роту! – крикнул Петя.

– Слушаюсь, господин прапорщик! – с еще большей готовностью сказали оба солдатика в один голос, но никуда от носилок не отошли, а, наоборот, ухватились за них еще крепче, всем своим видом стараясь показать, что они готовы на все, лишь бы как можно лучше услужить господину прапорщику.

– Я кому приказываю? – сказал Петя, угрюмо скосив из-под каски глаза.

Но тут кончилась лощинка, и носилки снова оказались на открытом месте.

Вероятно, баварскому артиллерийскому наблюдателю эта небольшая кучка солдат, окруживших носилки, показалась в бинокль среди складок местности тем, что на военном языке называется "скоплением неприятеля".

Через минуту прилетело несколько немецких шрапнелей, которые разорвались в разных местах – высоко и низко, – повиснув в воздухе зловеще-темными шарами дыма.

Петя лежал на носилках вверх лицом, и ему некуда было деться. Он снова почувствовал отчаянный, животный ужас. Как! Провоевать два года, получить такое удачное ранение и быть так глупо, так безжалостно убитым на носилках по дороге в тыл, именно теперь, когда через каких-нибудь четверть часа он будет спасен от всех ужасов войны!

Но что же делать? Он прикрыл лицо каской. Его сводило с ума собственное бессилие.

– Братцы! – крикнул он солдатам. – Выручайте! Всех представлю к георгиевскому кресту за спасение офицера под огнем!

Солдаты, которые и сами были не прочь спастись вместе с раненым офицером, побежали рысью, так что каска стала подпрыгивать на лице прапорщика, довольно ощутительно ударяя его по носу.

И скоро носилки оказались в безопасности. Поле боя осталось далеко позади, и над ним туда и назад продолжали летать наши и немецкие корректировщики, окруженные оспинками шрапнельных разрывов.

2

СВЕРЧКИ

Все это происходило жаркой солнечной осенью 1917 года в Румынских Карпатах, в первые часы русского наступления, начатого по всему фронту после двухдневной артиллерийской подготовки.

Петя понимал, что ему здорово-таки повезло. Недаром же у него было две макушки. Он оказался первым раненым офицером по всей дивизии. Поэтому его эвакуация в тыл совершилась со сказочной легкостью.

Офицерское отделение только что развернутого в громадных палатках полевого дивизионного лазарета было еще совсем пусто. Первого раненого прапорщика встретил весь медицинский персонал во главе с главным врачом-хирургом в еще чистом, накрахмаленном халате, из-под которого выглядывали лакированные сапоги с маленькими штаб-офицерскими шпорами.

Хирург изнывал от ожидания.

Заметив носилки с прапорщиком, он тотчас отбросил в сторону папиросу "Лаферм" и натянул черные резиновые перчатки, при виде которых у Пети потемнело в глазах.

– На стол! – крикнул хирург наигранно грубым голосом, таким самым, каким, по его мнению, должен был кричать великий Пирогов на бастионах осажденного Севастополя.

– Ножницы! – услышал Петя над собой ужасный голос, едва только его положили на грубо сколоченный сосновый стол, покрытый клеенкой.

"Боже мой, для чего же ножницы?" – со страхом подумал Петя и жалобно посмотрел на хирурга, который изо всех сил раздувал сизые щеки, шевеля усами, рыжими, как медная проволока.

– Разрежьте ему шаровары! – скомандовал хирург с таким видом, как будто малейшее промедление грозило раненому смертью.

– Умоляю вас… Я сам… – пролепетал Петя и слегка приподнялся на локте, забыв в этот миг, что он ранен.

Не хватало, чтобы искромсали ножницами его шикарные выходные бриджи, которые хирург так вульгарно и пренебрежительно назвал шароварами.

– Что же ты стоишь, как бревно, я не понимаю. Помоги же! – плаксиво сказал Петя своему вестовому, который ни жив ни мертв стоял возле распахнутого входа в операционную палатку, с ужасом ожидая, что сейчас начнут резать его любимого начальника.

Но Чабана в операционную не пустили, и Пете самому пришлось расстегнуться и обнажить перевязку.

– Сапожники! – сказал хирург, разрезая кривыми ножницами промокший окровавленный бинт и с отвращением бросая его в пустое ведро. – Шмаргонцы! Даже перевязать толком не смогли раненого прапора. Зонд!

Он сделал зверские глаза, которые за увеличительными стеклами небольших золотых очков зашевелились, как у рассерженного бычка, и в ту же секунду в его откинутой назад руке очутился зловеще изогнутый, длинный, страшный инструмент с неприятно блестящим никелированным шариком на конце.

– Ой, не надо! – совсем по-детски сказал Бачей. Но хирург не обратил на это внимания и твердо, но в то же время очень легко насквозь проткнул рану гибким зондом.

Петя зажмурился, застонал от тупой боли, которая, впрочем, оказалась не так сильна, как можно было ожидать при виде окровавленного конца зонда с шариком, вылезшим из выходного отверстия раны.

– Болит? – бодро спросил хирург.

– Болит, – бодро ответил Петя и немножко застонал, хотя этого можно было и не делать.

– Но не очень? – пытливо спросил хирург.

– Но не очень, – согласился Петя. – Но все-таки…

– Прекрасно, – сказал хирург, вытаскивая зонд, отчего раненый опять застонал, на этот раз непроизвольно.

Он хотел зажмуриться или отвернуться, но как завороженный не мог отвести глаз от своей сочащейся раны.

– Молодец прапорщик! – сказал хирург, ощупывая Петино бедро со всех сторон. – Кость не задета. Ну, счастлив ваш бог. Могло быть куда хуже.

Услышав, что кость не задета, Петя почувствовал нечто вроде разочарования и даже некоторого испуга.

Но следующие слова хирурга его успокоили.

– Сейчас мы сделаем вам дренаж, и можете отправляться дальше, на эвакуационный пункт. Не будем вас задерживать, тем более, что через час-полтора здесь на одной койке будет валяться по четыре раненых, и мы не будем знать, что с ними делать, куда их девать.

Хирург мотнул своей коротко остриженной медно-рыжей головой в сторону передовых позиций, откуда по всему фронту продолжало грозно перекатываться и греметь, отчего полотняные стены операционной с вделанными в них окошками все время вздрагивали и колебались.

Когда в оба отверстия раны были вставлены рези" новые трубочки – дренажи, приклеены пластырем, закутаны ватой и нога твердо забинтована, Петя вдруг почувствовал такую сонливость, что мгновенно заснул, но сейчас же его разбудил собственный храп.

Теперь он уже лежал на свежем воздухе, в тени под деревьями, и хирург что-то наливал в лазаретную эмалированную кружку из красивой французской бутылки.

– Выпейте коньяку, это вас подкрепит. Мартель. Подарок доблестных союзников.

Петя хлебнул французского коньяка. Едкая пахучая жидкость потекла по его подбородку. Он закашлялся.

– Заешьте, – сказал хирург и сунул прапорщику в рот кусок английской галеты. – Подарок доблестных союзников. И будьте здоровы. Сейчас вам принесут документы, аттестат и все прочее, а я пойду резать людей, видите, публика подваливает. Горячий будет денек! – прибавил он.

Петя увидел, что все вокруг успело заметно измениться.

В лесу между палатками госпиталя, где совсем недавно было еще безлюдно, теперь, откуда ни возьмись, появилось множество раненых – солдат и офицеров.

Они притащились сюда с передовой линии пешком или, в лучшем случае, были принесены на носилках, которых, как это всегда бывает во время больших сражений, не хватало.

Раненые лежали, сидели и стояли в сухой, жаркой тени небольших карпатских сосен, ожидая очереди на перевязку или операцию.

Со своими измученными, запылившимися лицами и окровавленными, промокшими перевязками они не произвели на Петю никакого впечатления. За время службы в действующей армии он уже успел достаточно насмотреться на раненых.

А главное, он сам был ранен, и это как бы давало ему моральное право не обращать внимания на чужие страдания.

Глядя на них, он только лишний раз убеждался в том, что ему сегодня во всех отношениях повезло.

Был бы он ранен часом позже, неизвестно еще, достались ли бы ему носилки, сделали бы ему так быстро и так тщательно перевязку, напоили бы его французским коньяком, а главное, эвакуировали бы его в тыл с такой, в сущности, пустяковой раной. С такими ранами обычно через неделю-другую человека снова отправляют на позиции.

Пете даже пришло в голову, слегка отуманенную мартелем, что хирург может, чего доброго, передумать и вместо эвакуационного пункта отправить его куда-нибудь не дальше корпуса.

Чабан, посланный в канцелярию лазарета за бумагами, долго не возвращался, и Петя стал не на шутку беспокоиться.

Между тем санитары и солдаты, доставившие его сюда, мирно сидели в сторонке и хлебали из бачка лазаретный суп.

Пустые носилки стояли рядом.

– Вы здесь зачем околачиваетесь? – спросил Петя.

– Обедаем, господин прапорщик, – с искательной улыбкой ответил один из санитаров.

– Окопались? – грозно сказал Петя. – А ну в два счета марш в роту! Нечего тут валандаться!

Солдаты сделали вид, что страшно торопятся, засуетились, стали в последний раз изнутри и снаружи облизывать деревянные ложки, совать их черенками за обмотки, а на самом деле оставались, как пришитые, на месте.

– Кому сказано? – повысил голос Бачей. – Вы чего здесь дожидаетесь?

– Так точно, дожидаемся, чтобы вы всех нас переписали.

– Это еще зачем?

– Вы обещали.

– Я?

– Так точно. Как мы вас под огнем вынесли на своих руках из боя и как вы нам обещали за спасение офицера георгиевские кресты.

– А! – сказал Петя. – Это дело другое. Раз обещал, значит, сделаю. Ну, говорите свои фамилии.

Он вытащил из-под головы сумку и записал в полевую книжечку фамилии и звания своих спасителей, после чего они, пожелав прапорщику счастливого пути в тыл и еще довольно долго скручивая цигарки из солдатской газетки, "позыченной" у лазаретной прислуги, наконец взяли пустые носилки и, не торопясь, побрели, мелькая среди деревьев, туда, откуда, ни на миг не утихая, продолжали доноситься зловеще громкие звуки большого сражения.

По этим звукам, как бы уже давно досадно застрявшим на одном месте, Пете было ясно, что наше наступление остановилось, пехота залегла и теперь ее изо всех сил молотит неприятельская артиллерия.

Раненых с каждой минутой прибывало все больше и больше.

Уже возле переполненных лазаретных палаток началась давка. Санитары укладывали раненых прямо под деревьями на одеяла.

Слышались стоны, недовольные возгласы, матерная брань, и уже неподалеку образовался митинг, откуда долетал рыдающий солдатский голос, выкрикивающий те самые слова, которые в последнее время повторялись всюду – в тылу и на фронте, – где только ни собирался митинг.

Эти слова еще не потеряли своей жгучей новизны.

Они были не плодом ораторского искусства, а с болью и яростью вырывались из самого солдатского нутра, из глубины народной души, истерзанной всеми муками трехлетней бойни.

– Будя! Попили нашей кровушки! Пора кончать, пока нас всех тут не переколотили! Бона, слышь, как молотит?

Митинг замолк. В минутной тишине бой гремел особенно зловеще.

Пете даже показалось, что все вокруг потемнело и солнце скрылось в грозовой туче, хотя на самом деле безоблачный полдень продолжал сиять в предгорьях Карпат, весь пропитанный горячими запахами трав и различных древесных пород: сосны, дуба, бука, граба…

Петя почувствовал тошноту. Он надвинул на лицо свою помятую каску, накалившуюся от солнца, и закрыл глаза.

В это время прибежал Чабан с бумагами, а следом за ним подъехала санитарная двуколка, в которую Петю и погрузили.

– Ну, Чабан, прощай, – сказал он, засовывая бумаги в полевую сумку.

– Господин прапорщик, – проговорил Чабан с умоляющей улыбкой и даже осмелился нерешительно, хотя и довольно крепко взять Петю за плечо.

На лице Чабана было написано столько отчаянной, страстной надежды, что Петя сразу понял: вестовой просится вместе с ним в тыл.

– Ей-богу, ваше благородие, возьмите меня, – проговорил Чабан, переводя дух от смущения. – Ей-богу, возьмите!

Он даже употребил старорежимное, дореволюционное выражение "ваше благородие", уже давно отмененное Временным правительством.

– Чудак человек, как же я могу?

Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, поукраински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.

– Господин прапорщик, вы можете. Вы все на свете можете!

Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.

Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.

"Убьют малого, это уж наверное", – подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.

– Ваше благородие, господин прапорщик! – умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. – Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.

– Ладно, – сказал Петя решительно. – Зовите сюда начальника госпиталя.

– Не могу. Не имею права. Не положено, – сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. – А впрочем, делайте, как хотите! – прибавил он и вдруг раздраженно закричал: – Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? – спросил он вестового, подчеркивая слово "вы".

– Чабан, ваше высокоблагородие!

Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.

– Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.

– Я отвечаю, – сказал Петя покраснев.

– Ну так и отправляйтесь, – сказал начальник госпиталя, – я умываю руки. Идите вы все к черту!

И громко плюнул.

Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.

Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.

Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.

Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.

Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.

Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.

Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.

– Слышь, Чабан, – не открывая глаз, спросил он. – Что это такое?

Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.

– Чего изволите? – спросил он жалостливым, бабьим голосом.

– Я говорю, это что, сверчки, что ли? – повторил Петя. – Или, может быть, у меня шумит в ушах?

– Так точно, – еще более жалобно ответил Чабан. – Це у вас в ушах шумит.

Петя прислушался.

– Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?

Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.

– Ну? Ничего не слышишь? – спросил Петя с тревогой.

– Слышу, – ответил Чабан.

– Что же ты слышишь?

– Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.

– Ну, так цвиркуны – это и есть то же самое, что по-русски сверчки! – Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.

Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.

К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.

Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.

В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.

Пахло больничной соломой.

Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного "пиит-пиит-пиит" Андрея Болконского.

Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.

Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.

Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.

"Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, – быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. – Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…"

Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло – его продолжало знобить, морозить, – а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.

Петя временами терял сознание.

Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.

Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово "гангрена" в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.

Петя стал бредить.

Это было тягостное ползание по сильно пересеченной местности, среди ящиков с французским коньяком и английскими галетами, среди неразорвавшихся тротиловых гранат, среди развешанных предохранительных сетей от минометных снарядов, среди рельсов прифронтовой узкоколейки, по которой туда и назад ползали вагонетки с боеприпасами и медикаментами.

Ему преграждали путь глубокие окопы, обшитые тесом, ужасно неудобные ходы сообщения, по которым никуда невозможно было приползти, так как они все непонятным образом переходили в некую абстракцию пространства, близкую к бесконечности.

Он натыкался на штабеля снарядов. Он останавливался на краю квадратных ям, вырезанных в глине, откуда торчали почти под прямым углом стволы дальнобойных пушек Виккерса, бесшумно извергавшие длинные языки пламени.

Между тем пересеченная местность все время куда-то сползала и заваливалась, как несколько слоев тяжелых лазаретных одеял, и все время рядом лежал мертвец с закрытым лицом и грязными сапогами, вытянутыми из коротко обрезанной шинели.

Среди этого нагромождения иногда появлялся солдатик с неразборчивым, совсем темным лицом и подносил к Петиным губам кружку с обжигающим и вместе с тем как бы не имеющим температуры придымленным чаем.

Солдатик плакал, и Петя понимал, что он называется Чабан, но кто он такой, и что значит это слово "чабан", и какое оно имеет к нему отношение, он уже не понимал и, как ни старался, не мог отдать себе в этом отчета.

В то же время вокруг непрерывно шумели солдатские митинги, выносившие резолюции о немедленном прекращении этой многослойной пересеченной местности.

Через несколько суток Петю вынесли на носилках вместе с другими ранеными и при свете разных – госпитальных и железнодорожных – фонарей торопливо погрузили в санитарный поезд, который тотчас отошел от станции.

3

СТЫЧКА С КОМЕНДАНТОМ

Целый день поезд утомительно медленно полз среди гористых пейзажей, осенних рощ, часто останавливался, пока к ночи окончательно не остановился на станции Яссы, забитой воинскими эшелонами и маршевыми ротами.

Петю выгрузили и вместе с другими ранеными перенесли в какойто громадный сумрачный католический монастырь, превращенный в госпиталь.

Чабан сбегал в город и скоро вернулся, сообщив новости, которые узнал по так называемому "солдатскому телеграфу". Немцы прорвали фронт, перешли в наступление, и теперь никто не знает, где свои и где чужие и куда можно отправлять санитарные эшелоны с ранеными, чтобы не угодить к немцам.

– Подлецы! – сказал Петя, вскакивая с носилок. – Чабан, одеваться!

Он чувствовал себя еще довольно слабым, но уже гораздо лучше, чем прошлой ночью.

Температура упала. Нога не болела. Правда, немножко знобило, но этот легкий озноб даже как-то бодрил.

– Ах, подлецы! – все время повторял Петя, с помощью вестового просовывая забинтованную ногу в узкую штанину бриджей.

Его охватило беспокойство.

Он очень хорошо понимал, что значит во время отступления попасть на прифронтовую узловую станцию, забитую эшелонами.

Настоящая ловушка.

И главное, когда все так хорошо устраивалось!

Петя кипел от негодования и в то же время готов был заплакать с досады, как мальчик: вместо того чтобы благополучно эвакуироваться в тыл, в родную Одессу, еще, чего доброго, очутишься в плену.

Этого еще не хватало!

– Нет, черт бы их всех побрал! Сапожники! Шляпы! Довоевались!

Раненые офицеры, размещенные вместе с Петей в темной, прохладной трапезной монастыря, разделяли его негодование.

Они так же, как и Петя, готовы были тоже вскочить с носилок и ринуться на станцию для того, чтобы расправиться со шляпой, военным комендантом, этой жалкой крысой, окопавшейся в тылу, но, к сожалению, никто не мог этого сделать, так как все были тяжелораненые, кроме Пети.

Таким образом, прапорщик Бачей сразу сделался как бы их представителем.

– Послушайте, прапорщик, – раздавалось со всех сторон, – взгрейте их там как следует!

– Цукните их хорошенько!

– Эту тыловую сволочь!

– Покажите им, коллега, кузькину мать, ля мер де ля Кузька!! – весело кричал поручик с отрезанной по колено ногой, видимо, из студентов, который, не переставая, острил и каламбурил, как бы желая заглушить в себе, перекаламбурить ужасное душевное состояние, терзавшее его днем и ночью и не дававшее ни на минуту уснуть, забыться.

Кто-то протянул Пете желтый лазаретный костылик – палочку с резиновым наконечником, – и Петя сначала неуверенно, шатко, боясь ступить на раненую ногу, а потом все тверже и тверже, бережно поддерживаемый вестовым, вышел из монастыря с тем, что он разнесет в пух и прах коменданта и заставит немедленно погрузить всех в поезд и отправить в Россию, не дожидаясь, пока западня захлопнется.

Это было грубое нарушение лазаретных правил.

Напрасно румынский военный врач в нарядном мундире с красивыми иностранными орденами и две молоденькие дежурные сестры-урсулинки в своих белоснежных батистовых накрахмаленных громадных головных уборах пытались остановить прапорщика в дверях, даже хватали его за руки, но Петя строптиво вырвался от них и по скверной фронтовой привычке, сам того не заметив, пустил такое выражение, что Чабан застенчиво покраснел и пугливо посмотрел на черное распятие на белой стене.

Привычное состояние боевого раненого офицера, да к тому же еще и георгиевского кавалера, попавшего в тыловую обстановку, охватило Петю, едва он добрался до железнодорожной станции, полной слоняющихся солдат.

Петя сразу же хотел пройти к военному коменданту, но молодой донской казак с винтовкой за спиной преградил ему дорогу протянутой плеткой, сказав, что посторонним вход воспрещен.

– Это я посторонний? – сказал Петя, побледнев до корней волос, и ударил костылем по плетке. – С дороги!

– А ты, ваше благородие, не шуми.

– С дороги! – в бешенстве закричал Петя. – Не видишь, с кем разговариваешь?

– Видали мы таких керенских геройчиков, студентов, – проговорил казак, продолжая стоять на месте, не сводя с Пети своих весело прищуренных, наглых глаз.

Кровь бросилась Пете в голову.

– А! – крикнул он голосом, который ему самому показался ужасным, и что есть сил ударил костыликом по какому-то станционному чугунному столбику.

Ручка отломилась, и костылик полетел, скользя и подпрыгивая по перрону.

На шум выскочил комендант – пехотный капитан с пустым рукавом гимнастерки, заткнутым за тугой пояс.

– Господин капитан, – сказал Петя, дрожа от негодования, – когда прекратится этот кабак? Почему нас выгрузили здесь и не отправляют дальше?

– Во-первых, попрошу вас не скандалить и стоять по уставу, когда вы обращаетесь к офицеру, старшему по чину.

Тут Петя увидел на рукаве капитана черно-красный треугольный шеврон так называемого ударного батальона.

– А во-вторых, какого дьявола вы суетесь не в свое дело? Распустились! Вольнопер позволяет себе делать замечания. Когда отправят, тогда и отправят. Вам что? Не терпится поскорее на фронт, получить немецкую пулю в задницу? Не суйтесь поперед батьки в пекло. Успеете.

– Да я, наоборот, не на фронт, а в тыл, – простодушно сказал Петя, понемногу остывая и не без некоторого уважения разглядывая на гимнастерке капитана орден Владимира четвертой степени с мечами и бантом.

– Вот как?

Капитан зло сощурил глаза.

Петя понял, что сморозил глупость, непроизвольно покраснел и замялся.

– То есть не лично я, а, так сказать, мы… То есть все раненые… Нас всех почему-то выгрузили из поезда и посадили в какой-то монастырь…

– Вот как! – еще более грозно повторил капитан, не слушая Петиных объяснений. – Значит, вы изволите торопиться с фронта в тыл? Драпаете?

Он очень четко, сквозь зубы, с особенным зловещим удовольствием произнес это новое фронтовое словечко "драпаете", только что вошедшее в моду на румынском фронте.

– Драпаете-с?

– Попрошу вас в таком тоне не разговаривать с раненым офицером! – вспылил Петя. – Это не мы драпаем, а вы драпаете со всеми вашими знаменитыми штабами.

Лицо коменданта странно окаменело, но Петя не обратил на это внимания. Он уже не владел собой. Его понесло.

– Развалили к чертовой матери фронт, а теперь, вместо того чтобы ликвидировать прорыв, бросаете на произвол судьбы раненых и устроили здесь… кабак!

Он уже вовсе не соображал, что говорит, и очнулся лишь тогда, когда близко от себя увидел покрасневшее, с белым глянцевитым шрамом на переносице лицо капитана, его темные брови и крепко стиснутые собачьи зубы.

– Что? Прорыв?

– Прорыв, – машинально повторил Петя, уже смутно догадываясь, что говорит нечто совсем неладное.

– Замолчать! Как вы смеете! Мальчишка! – крикнул капитан ужасным голосом и стал шарить пальцами по кобуре револьвера. – Прорыв? – сказал он, понизив голос, отчего его голос стал еще ужаснее. – Да за такие слова я вас сейчас… Тут же на месте… За распространение провокационных слухов… Приказ Корнилова знаете?

Казак снял с плеча винтовку.

Но, к счастью, вокруг Пети и капитана уже собралась толпа солдат, которые в это время привыкли с подозрением следить за офицерами, прислушиваться ко всем их разговорам.

Теперь они молча, в вольных позах стояли вокруг, недоброжелательно поглядывая то на Петю, то на коменданта, решая вопрос, кто из них прав.

И Петя никак не мог понять значения их пытливых, изучающих взглядов.

В присутствии солдат капитан сразу переменился.

– Вперед, знаете ли, не рекомендую вам распускать панические слухи, – сказал он скорее ворчливо, чем грозно. – А то видите, что делается… – Он кивнул на солдат. – Что же касается ваших раненых, то они будут отправлены с первым же санитарным поездом. Больше вас не задерживаю. Можете идти.

Казак равнодушно надел винтовку.

Капитан козырнул, бросил на Петю внимательно-недобрый взгляд и скрылся в своем помещении, а Петя побрел по перрону, опираясь за неимением костылика на плечо вестового.

Солдаты некоторое время молчаливо следовали за ними, для того чтобы послушать, о чем будут разговаривать между собой офицер и вестовой. Но так как оба молчали, то солдаты мало-помалу рассеялись, продолжая наблюдать за ними издали, но уже без особого интереса.

Казалось, что стычка с комендантом кончилась благополучно.

Но в глубине души у Пети остался неприятный осадок. Было что-то слишком мстительное, ядовито-изучающее в последнем взгляде коменданта, и Петя испытывал предчувствие какой-то нависшей над ним беды.

Он не ошибся.

4

ДОЛОЙ ВОЙНУ!

Желая поскорее смешаться с толпой, наполнявшей привокзальную площадь, Петя и Чабан быстро сошли по ступеням и очутились среди солдатского моря. Площадь только тем и отличалась от станционных площадей русских юго-западных железных дорог, что над зданием вокзала висел румынский флаг и вместо трактира напротив находилась кофейня со столиками на улице и высоким шестом, на котором тоже висел маленький румынский флажок.

Скирды свежеобмолоченной соломы, блестя сухим золотом на сентябрьском солнце, виднелись кое-где в привокзальных дворах. Пахло базарной пылью, половой, полынью, кукурузой.

Но все эти мирные краски солнечной румынской осени были нарушены неумолкаемым говором солдатской толпы – утомительнооднообразным, грозным.

Слышались выкрики ораторов.

Петя заметил, что этот митинг сильно отличается от тех митингов, к которым он привык на позициях.

Там, в перерыве между боями, солдаты стояли молчаливо в своих касках, как бы прикованные к земле тяжестью своих вещевых мешков, подсумков, противогазов и оружия.

Они с угрюмым вниманием слушали ораторов, по большей части молодых, говорливых унтер-офицеров из вольноопределяющихся или прапорщиков с университетскими значками и красными бантами на груди. Ораторы призывали к войне до победного конца, изредка поднимая головы вверх, для того чтобы проводить глазами маленький немецкий разведчик "Таубе", осыпанный белыми оспинками наших шрапнелей.

Здесь же Петя увидел солдат, взвинченных, обозленных. Они не столько слушали ораторов, сколько сами кричали, перебивая друг друга.

Это было смешение всех родов войск.

Одни застряли здесь по дороге на фронт. Другие только что сменились с позиций. Третьи – с распустившимися обмотками, грязными вещевыми мешками и угрюмо бегающими глазами – были дезертиры.

Солдаты обменивались новостями, и так называемый "солдатский телеграф" раздувал самые мрачные слухи о положении на фронте и подливал в огонь масло.

Митинги горели в разных частях площади, как костры.

То, что на фронтовых митингах, рядом с позициями, произносилось с некоторой опаской, здесь звучало в полный голос, с криками, рыданиями и швырянием фуражек на землю.

Среди защитных солдатских рубах мелькали синие воротники и белые голландки матросов Дунайской флотилии. Струились георгиевские ленты черноморцев Виднелись черные кожаные куртки самокатчиков и нижних чинов автомобильных команд.

Гул стоял мрачный, грозный, как на большом пожаре.

Но он не пугал Петю.

После стычки с комендантом прапорщик испытывал такое же чувство озлобления и протеста против войны, против мясорубки и бойни, откуда он только что так счастливо вырвался, каким были охвачены все эти митингующие с утра до вечера солдаты.

Отовсюду неслись крики ораторов, требующих мира, земли, хлеба.

Насчет земли и хлеба Петя был равнодушен. Но мира жадно просила вся его душа, все его молодое, здоровое тело, так грубо раненное и еще не совсем очнувшееся от ужаса смерти, пролетевшей над ним так близко.

– Долой войну! – кричал недалеко от Пети солдатик-пехотинец с грязным, измученным лицом и расстегнутым воротом выгоревшей гимнастерки с зелеными пятнами под мышками.

В одной руке он держал, как горшок, свою каску и размахивал ею, другую же руку, раненую и обмотанную окровавленным тряпьем, протягивал слушателям.

– Кидай винтовки и ходу домой, пока нас всех тут не переколотили!

У него были красные, воспаленные глаза. Видимо, он горел в жару и его бил озноб.

– Верно! Правильно! – кричали в толпе. – Пока мы тут будем проливать кровь за кадетов, наши дети дома с голодухи подохнут!

– Верно! – вместе с другими закричал и Петя, внезапно рванувшись вперед.

Он не разбирал слов, которые раздавались вокруг него. Он только слышал всхлипывающие, рыдающие, отчаянные звуки солдатских голосов.

Петей уже овладел митинговый азарт, тот самый, который в те времена непроизвольно вспыхивал в душе каждого человека, как сухой порох, от самой маленькой искорки чужого голоса.

Он сам не заметил, как очутился на козлах походной кухни возле раненого солдатика, продолжавшего с белыми, остановившимися глазами и открытым ртом во все стороны совать свою раненую руку в зловонном, окровавленном тряпье, облепленном зелеными мухами.

– Подождите, дайте мне!.. Дайте мне, я хочу сказать!., – с нетерпением говорил Петя, становясь рядом с солдатиком, и отстранил его плечом.

Он и сам не знал, зачем ему это понадобилось, но удержаться не мог и не хотел.

Его распирало от мыслей и чувств, которые требовали немедленного выражения. Ему хотелось тут же, сию секунду излить все свое негодование против безрукого коменданта, против наглого старорежимного казака с плеткой, против всей тыловой сволочи, которая не хотела войти в его положение и как можно скорее отправить его домой.

Он отстранил солдатика плечом совсем не потому, что собрался с ним спорить. Напротив. Он был с ним абсолютно согласен, но только считал, что все это он сумеет рассказать гораздо лучше, убедительнее.

– Граждане солдаты! – взволнованно начал Петя. Но, заметив, что обращение "граждане" неприятно насторожило против него весь митинг, быстро поправился и крикнул: – Товарищи!

Он сорвал свою помятую осколками каску и замахал ею над головой.

– Товарищи солдаты! – с упоением кричал он, не слыша собственного голоса. – Вот я, например, тоже прямо с передовой, из боя. У меня ранена осколком нога. – Он говорил совсем не то возвышенное, замечательное, что ему хотелось сказать, но то, что он говорил, выкрикивал осипшим голосом, было именно той самой простой солдатской правдой, которой так жаждала его душа. – Вот тут… смотрите, братцы… в верхнюю треть бедра, – почти жалобно произнес прапорщик Бачей, показывая окружавшей его толпе солдат, куда именно он ранен. – А вместо того чтобы нас, раненых, отправить в тыл, нас почему-то держат здесь, и мы, того и гляди, попадем немцам в плен, потому что Макензен опять прорвал фронт, и если он перережет железнодорожную ветку Яссы – Кишинев, то нам всем тут вата, – с удовольствием произнес Петя новое солдатское словечко "вата", обозначавшее конец, гибель.

В толпе зааплодировали, но не слишком сильно. Петя слез с походной кухни, и у него было такое ощущение, будто он произнес очень длинную, блестящую речь, покрытую бурей аплодисментов. В то же время он увидел казачий разъезд, медленно, зловеще пересекавший площадь.

Февральская революция уже совершилась, царя свергли, а казаки с плетками медленно пересекали площадь, как выходцы из старого мира, как привидения.

Однако они совсем не были привидениями.

Весь митинг с недоверием и страхом следил за донцами, каждую минуту готовый либо рассеяться, либо вступить в драку.

Пете показалось унизительным, до глубины души обидным, что солдаты – фронтовики, герои, граждане новой России, несмотря на свободу и революцию, продолжают бояться казаков.

Он вспомнил 1905 год, с ненавистью прищурился и, отставив ногу, довольно громко сказал:

– Подонки самодержавия!

Казаки не обратили на эти слова никакого внимания, и разъезд так близко проехал мимо прапорщика, что его обдало острым запахом пыльных лошадей и он услышал волосяной свист конских хвостов, отмахивающихся от жирных осенних мух.

Но казачий есаул с выточенным лицом белого шахматного конька искоса взглянул на прапорщика и, откинувшись на седле назад, что-то негромко сказал своему вестовому.

– Ишь, красавцы! – еще более сузив глаза, с вызовом обратился Петя к солдатам. – Видели подобных фруктов? Они думают, что это им старый режим! Гнусное казачье!

– Кадеты, корниловцы! – крикнули в толпе, но не слишком уверенно, и казачий разъезд, молчаливо миновав площадь, скрылся за углом.

Вечером в госпитале Петя уже собирался лечь в белоснежную постель, приготовленную урсулинками, предвкушая скорое возвращение домой, в Одессу, легкие, приятные сновидения, как вдруг в монастырской галерее раздались грубые звуки шагов, звон шпор, стук шашек, и Петя увидел нескольких солдат и унтер-офицеров, которые, отстранив дежурную сестру-урсулинку, шли по галерее прямо на прапорщика со злыми, решительными лицами.

– Вот этот самый и есть, – услышал Петя. Прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности, его окружили.

– Вы арестованы! – с ненавистью глядя Пете прямо в глаза, сказал толстый фельдфебель-подпрапорщик с алым атласным бантом и полной колодкой георгиевских крестов и медалей на жирном туловище, перехваченной офицерским поясом с солдатской шашкой, с офицерским темляком.

– А что я сделал? – запинаясь, спросил Бачей, причем чуть было не прибавил титулование – "господин подпрапорщик".

– Ваше оружие! – сказал, выступая из-за спины фельдфебеля, строгий артиллерийский поручик, у которого на груди тоже был алый атласный бант.

Не чувствуя за собой никакой вины, прапорщик отстегнул пистолет и кортик и подал их артиллеристу, пожав плечами и сделав ироническую улыбочку.

Но это не произвело никакого впечатления.

– Следуйте за нами!

Его провели по темному, угрожающе пустынному ночному городу с конным памятником какому-то генералу или королю, и он очутился в комнате без мебели, куда тотчас втолкнули офицерскую раскладную койку-сороконожку без подушки и одеяла, и, оставив внутри комнаты часового, захлопнули дверь, а снаружи, в коридоре, поставили другого часового.

Петя понял, что с ним происходит что-то очень нехорошее. Когда же он взглянул в окно и при свете садового фонаря увидел внизу третьего часового, его длинную тень на садовой дорожке, то растерялся. Это был не простой арест, а самый строгий, который применяется лишь тогда, когда арестованный подлежит военнополевому суду.

Бачей, конечно, никак не мог применить к себе подобный случай, даже отдаленную возможность военно-полевого суда. Он вообще считал, что все это глупая ошибка. И все же в глубине души испытывал ужас.

– Я не понимаю, в чем дело, зачем меня сюда заперли, – несколько раз обращался он к часовому, который неподвижно стоял у двери с винтовкой у ноги и не отвечал на вопросы прапорщика.

Петя, конечно, очень хорошо знал из устава гарнизонной службы, что часовой не имеет права разговаривать с арестованным. Он также знал, что в случае побега часовой имеет право стрелять и убить. Но все это до сих пор была теория. Теперь это была практика. Попав в положение арестованного, Бачей почувствовал, как это подлинно страшно: спрашивать, и не слышать ответа, и бояться выглянуть в окно, чтобы не получить пулю в голову.

– Да нет, вы мне только скажите: в чем меня обвиняют? – почти жалобно спрашивал он часового, понимая, что ответа не может быть, а просто так, из наивного упрямства.

На столике горела свеча. Он вынул из сумки полевую книжку и на листке донесений стал писать начальнику гарнизона жалобу на самоуправство армейского комитета, требуя, чтобы ему либо немедленно предъявили обвинение, либо выпустили. Бачей требовал, чтобы часовой вызвал караульного начальника, но часовой продолжал сердито молчать.

Когда среди ночи началась смена караула и в комнату вошел новый часовой в сопровождении не только разводящего, но также почему-то караульного начальника и дежурного по гарнизону, мрачного штабскапитана с черепом батальона смерти на рукаве, Петя подал дрожащей рукой свою бумагу, но караульный начальник даже не пожелал ее взять, а брезгливо отстранил руку.

– Не понимаю, что это происходит! – воскликнул прапорщик Бачей. – Я требую, чтобы меня наконец выслушали. Здесь явное недоразумение. Пусть меня либо немедленно освободят, либо предадут суду.

– Суду? – сказал штабс-капитан, прищурившись. – Много чести. Таких типов, как вы, расстреливают на рассвете, во дворе комендатуры. Срывают погоны и расстреливают без всякого суда.

– Но за что же? – пролепетал Бачей, чувствуя, что еще минута, и он потеряет сознание, – так все это было ужасно, непоправимо: одинокая свеча в темной пустой комнате, штыки часовых, тени на грязных стенах и в особенности ненавидящие глаза штабс-капитана и череп на рукаве его гимнастерки. – За что же? – пересохшими губами повторил прапорщик.

– За измену. За панику. За пропаганду. Мальчишка!

– Вы не имеете права. Я офицер!

– Не офицер, а большевистская сволочь!

И не успел Петя что-нибудь сказать, как штабс-капитан и все остальные, стуча сапогами, вышли из комнаты, и снова он остался наедине с молчаливым часовым и со своей громадной тенью, которая, повторяя беспорядочные движения языка свечки, колебалась на стене, доставая большой, как бы распухшей головой до середины потолка.

Теперь он уже не сомневался, что с минуты на минуту его вытащат из комнаты в сад, толкнут к стене, и он даже как бы видел перед собой эту стену с отвалившейся штукатуркой, обнажившей розовые кирпичи.

Петя несколько раз вскакивал с койки, не стесняясь часового, бегал по комнате, потом опять бросался ничком и закрывал глаза, заставляя себя заснуть. Но вместо сна он начинал летать по комнате на своей койке, как на доске качелей – вверх и вниз, и вкось, – и это летание временами погружало его в беспамятство, однако не настолько глубоко, чтобы заглушить ужасные мысли, терзавшие его мозг.

Он понимал, что приближался тот критический миг, когда должна была наконец решиться судьба революции, и жизнь отдельных людей уже не имела значения. Он чувствовал себя песчинкой в завитке взбаламученной волны, которая, сверкая на солнце, катилась к берегу, каждую минуту готовая вдребезги разбиться о скалы.

Но ведь он был не песчинка. Он был живой. В нем был заключен весь мир со всей его древней и новой историей, религией, химией, поэзией, астрономией, а главное, с той неистребимой жаждой и силой жизни, которая одна могла удержать его от бессмысленного желания в порыве отчаяния разбить окно, закричать на весь этот чужой румынский город: "Спасите меня! " – и быть убитым пулей часового.

Он провел ни с чем не сравнимую и ни на что не похожую ночь, когда вихрь разнообразных мыслей, представлений и ощущений с умоисступляющей быстротой и постоянством вращается вокруг какойто одной неподвижной точки сознания, дошедшего до высшей степени не земной, но уже какой-то небесной ясности.

Вся душа его болела множеством различных болей, среди которых особенно мучительно ощущалась боль мысли о том, что будет с отцом, когда он узнает о гибели сына. Он жалел отца больше себя. Но он и отец в эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разделенным в этом тягостном мире тюремной свечи, отраженной в черных стеклах окна. Все же перед самым рассветом, когда он так устал мучиться, что уже готов был покорно идти, когда его поведут, он на короткое время заснул без мыслей и сновидений глубочайшим сном приговоренного к казни. Он проснулся от тех звуков, которых ждал с таким ужасом всю ночь. Слышались торопливо бегущие шаги солдат, звон шпор, стук прикладов по метлахским плиткам коридора. Свеча уже догорела и потекла со стола, застыв на углу белым грибом. Но она была уже не нужна. Светало. Часовой неподвижно стоял у двери. Петя заметил, что у него встревоженное лицо. Казалось, он к чему-то прислушивается.

Откуда-то снаружи доносился беспокойно нарастающий, могучий, грозный шум громадной толпы.

Вдруг в комнату вошел штабс-капитан из батальона смерти с черепом на рукаве. При слабом свете темного утра его лицо с обострившимися чертами казалось почти зеленым. В одной руке он держал пистолет прапорщика Бачея, в другой – его кортик и помятую каску.

– Получите ваше оружие. Вы свободны. И не задерживайтесь.

Теперь уже шум толпы превратился в сплошной вой, среди которого слышался свист и улюлюканье.

5

СПАСЕНИЕ

Пока Петя, кое-как надев амуницию, спускался по чугунной лестнице с узорчато-сквозными ступенями, сильно пахнувшими керосином и. карболкой, шум толпы на улице изменил свой характер. Теперь это были взрывы голосов, как могло показаться, веселые приветствия. По лестнице, обгоняя Петю, протопало вниз, к выходу, несколько солдат, на бегу надевая пояса – очевидно, выпущенные арестованные, – причем один из них лег животом на железные перила и совсем по-мальчишески, со смехом и гиканьем, съехал вниз, обогнав остальных, и едва он выскочил на крыльцо, как раздался новый, веселый, торжествующий рев толпы.

Бачей вышел на крыльцо и увидел, что солдаты запрудили всю улицу и площадь вплоть до противоположных домов. Его тоже приветствовали криками. Он молодцевато улыбнулся и помахал толпе своей боевой каской с помятой офицерской кокардой. С ним произошел тот самый феномен, без которого людям невозможно было бы воевать: едва миновала опасность смерти, как он тотчас забыл о ней, как будто бы не было ни этой ужасной бессонной ночи, ни штабскапитана с черепом, ни безмолвных часовых с примкнутыми штыками.

Ему сразу стало ясно, что произошло: толпа освободила его вместе с другими солдатами, схваченными за большевистскую пропаганду в прифронтовой полосе, что, конечно, влекло за собой в лучшем случае военно-полевой суд, а в худшем – расстрел без суда и следствия, что, впрочем, было все равно.

Первым, кого увидел Петя, был Чабан, который пробирался к нему со счастливым испуганно-взволнованным лицом.

– Товарищ прапорщик, – кричал он из толпы, – бачьте, я тут! Тикайте до меня! Слава богу, что они вас еще не спели коцнуть, – произнес он совсем новое, еще ни разу не слышанное фронтовое словечко, видимо подхваченное Чабаном сегодня в толпе.

– Здравствуй, Чабан. Как жив-здоров?

Чабан посмотрел на своего офицера счастливыми глазами, хотел ответить, но вместо этого заморгал и, схватив обеими руками руку прапорщика, стал ее жать и раскачивать.

Бачей, правда, и сейчас не вполне понимал, что же он сделал такого, за что его чуть не расстреляли под забором. Он только пожалел себя и солдат, не желавших ни за что ни про что погибать на фронте, а так же громко сказал то, что думали все солдаты про корниловцев.

Тем не менее он держал себя героем и весело, с некоторым вызовом посматривал вокруг, чувствуя себя вполне своим в этом мире большевистски настроенных фронтовиков.

Впрочем, он заметил, что толпа не так беспорядочна, как это ему сперва показалось.

Ею кто-то управлял.

Недалеко от себя в толпе Бачей увидел молодого солдата – по виду даже новобранца, – который, видимо, всем и руководил.

К нему один за другим подходили выпущенные арестованные, и он давал им какие-то приказания… Его движения были властны. Они решительно не соответствовали званию рядового. Но когда он резко поднимал руку и отдавал распоряжение крикливым альтом, сердито сведя рыжеватые брови и шевеля губами, над которыми виднелись молодецкие рыжевато-золотистые усы, то впечатление новобранца исчезало, и он казался вожаком, которому почему-то беспрекословно подчинялась вся эта возбужденная толпа.

Он с удивлением посмотрел на незнакомого прапорщика, освобожденного вместе с другими арестованными, прищурился и крикнул:

– Идите сюда, товарищ!

Голос был знакомый, и в следующий миг Петя, к своему крайнему удивлению, узнал Гаврилу, того самого батрака с хуторка Васютинской, который некогда за конюшней любил поигрывать с маленьким Павликом в картишки.

– Гаврила! – воскликнул Петя. – Это ты?

Но Гаврила смотрел на прапорщика-фронтовика с георгиевским крестиком, в помятой каске и не узнавал его.

– Да ты что, не узнаешь? – сказал Петя и хлопнул Гаврилу по спине, ощутив ладонью приятный жар здорового солдатского тела.

– Паныч… Петя… чтоб вы пропали! – закричал Гаврила. – Ваше благородие! – И расхохотался дружелюбно и совсем не по-солдатски, а по-мальчишески, даже слегка повизгивая.

Немного поколебавшись, обниматься или не обниматься, они всетаки не обнялись, а ограничились рукопожатием, причем Петя ощутил прикосновение грубой солдатской ладони, твердой, как хорошая кожаная подошва.

– Ну, господин прапорщик, скажи спасибо, что мы успели поднять гарнизон, а то бы всем вам крышка, – сказал он, переходя на "ты". – Здесь, как видишь, сплошная контрреволюция. Казачье. Корниловцы. Батальоны смерти. В Советах меньшевики и эсеры. Кадеты. Генерал Щербачев. И всякая прочая сволочь. Одно слово – Румфронт. Все, кому не лень, продают рабочий класс и хотят обезглавить пролетарскую революцию. Но побачим! Вы как сюда попали?

Петя наскоро, не столько словами, сколько жестами и звукоподражаниями, на том фронтовом языке, который в одну минуту может передать во всех подробностях целую эпопею, поведал Гавриле все свои обстоятельства.

– Так ходу отсюда.

Гаврила отдал еще несколько распоряжений солдатам, окружившим его, и, энергично работая плечами, вывел Петю и его вестового из толпы, что оказалось вполне своевременно, так как на улице показались казаки – уже не разъезд, как вчера, а целая сотня с шашками наголо, и через миг улица опустела.

Перелезая через глухой железнодорожный забор, Бачей почувствовал боль в раненой ноге. До сих пор рана лишь временами ныла – тупо, но не слишком сильно, – так что Петя о ней почти забыл. Теперь же вдруг ногу так схватило, что он даже вскрикнул.

Гаврила и Чабан посадили Петю на скрещенные руки и понесли по железнодорожному полотну.

– Куда вы меня тащите?

– В санитарный поезд. Эй, землячок, не скажешь, санитарный Красного Креста восемнадцать-бис еще не проходил? – на. ходу обратился Гаврила к пожилому санитару, несшему на плече несколько буханок белого румынского хлеба с бирюзовой плесенью возле горбушек.

– Пришел уже.

– Где стоит?

– На четвертом пути.

– Раненых много?

– Аж до самой крыши и еще трошки.

– Ходу! – решительно сказал Гаврила. Санитарный Красного Креста восемнадцать-бис окружила толпа раненых офицеров, которые требовали, чтобы их пустили в поезд. Но это было, очевидно, невозможно, так как даже в окна было заметно, до какой степени набиты вагоны. С подвесных коек смотрели страшные забинтованные головы, узкие, мертвенно белые маски лиц с черными, как бы подведенными, жалобными глазами, землисто-серые халаты и костыли, один из которых торчал наружу сквозь разбитое вагонное окно.

Толпа, не переставая, выла, матерно ругаясь, и на чем свет стоит поносила и Временное правительство, и окопавшееся в тылу начальство, и "доблестных союзников", и самого "главноуговаривающего" Керенского, которого нужно повесить на первой осине, и очень жаль, что Корнилов этого не сделал, хотя и сам тоже порядочная сволочь

– Ну, тут нам не светит, – сказал Гаврила. – Будем вертать.

Петю отнесли в сторонку и усадили на ящик из-под французских зажигательных гранат с черно-красной зловещей наклейкой.

Он совсем обессилел и полулежал, вытянув раненую ногу, а пот струился по его лицу из-под каски, нагревшейся на солнце.

Чабан хлопотал возле своего офицера, морщась от жалости и страха.

Гаврила куда-то побежал, скрылся за вагонами длинного воинского эшелона с лошадьми, кухнями, пушками и красными бархатными знаменами с золотыми кистями, потом вынырнул и скоро опять скрылся.

Его проворная фигура время от времени появлялась то тут, то там. Он останавливался и разговаривал с разными людьми: санитарами, проводниками вагонов, смазчиками.

Один раз он прошел под руку с машинистом, который направлялся к паровозу со своим сундучком и фонарем.

Гаврила делал свои резкие, короткие жесты, и даже издали было понятно, что пожилой машинист не только терпеливо его слушает, но и повинуется, утвердительно кивая головой в черной промасленной фуражке.

Петя следил за Гаврилой с нетерпением и надеждой, которые то и дело сменялись отчаянием. Он видел, что в санитарный поезд можно попасть только чудом, а в чудеса он уже давно не верил. Наконец Гаврила вернулся.

– Ну как? – тревожно спросил Петя.

– Побачим.

Он сделал знак, и они снова быстро понесли прапорщика по путям и несли до тех пор, пока не очутились довольно далеко от станции, за последним семафором.

Сквозная рана продолжала болеть. Пете казалось, что она нарывает с двух концов. Снова начинался жар.

"Как, неужели мне никогда не удастся вырваться отсюда?" – с отчаянием думал он.

Его уложили под железнодорожным откосом в тени, на сухую сентябрьскую траву, среди потрескивавших маленьких коробочек дикого мака, посыпанного мелкими угольками и золой из паровозных поддувал.

Он снова услышал сверчков, их сухой, хрустальный звон. Однако теперь они уже не напоминали ему осыпанную звездами степную ночь, а как бы предупреждали о приближении беспамятства.

Но, пока еще не потеряв сознания, он с трудом поднял руку и погладил Гаврилу по его выгоревшему матерчатому погону с потрескавшимся номером части. Он хотел спросить: "Ну как, друг? Спасешь ты меня или нет?" Но вместо этого лишь жалостливо и сонно улыбнулся.

– Не дрейфь, Петечка, живы будем… не помрем, – сказал Гаврила с той доброй, уверенной солдатской легкостью, которая лучше всего помогала даже в самых отчаянных случаях фронтовой жизни.

– Я и не дрейфлю, – жалобно сказал Петя. Гаврила ему что-то ответил, но Петя уже плохо понимал.

Сухой соломенный звон уже как бы проник в его кровь и теперь гудел по всему телу, оглушая и мутя сознание. Все же он еще видел – хотя и неясно, как через воду, – что подошел санитарный поезд и вдруг остановился.

Сверху из своего окошечка смотрел машинист.

Гаврила вскочил на подножку вагона и, вынув из кармана вагонный ключ, отпер дверь.

Появились солдаты в халатах – санитары, мелькнуло испуганное лицо сестры милосердия с красным крестом на груди.

Потом Петю взяли за плечи и за ноги, а Чабан поддерживал его голову, чтобы она не болталась, потянули вверх, и Петя очутился в коридоре переполненного сверх всякой меры санитарного вагона, на тюфяке, разложенном на полу.

Последнее, что успел увидеть Петя, было лицо Гаврилы, наклонившегося над ним, резкое, по-солдатски решительное и вместе с тем так неожиданно для беспутного Гаврилы бесконечно доброе, с длинным конопатым носом и загоревшим лбом с белым пятном от козырька. Он почувствовал крепкое рукопожатие и щекочущий поцелуй в самые губы.

Гаврила что-то быстро и горячо говорил Чабану на прощание. Он говорил, чтобы они непременно словчились попасть в офицерский лазарет Красного Креста на Маразлиевской, где служит Мотя, племянница Гаврика Черноиваненко. Петя хотя и слышал, но уже ничего не понимал, а только всем своим существом чувствовал одно: он спасен, и война для него кончена.

6

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА

И вот в один прекрасный день Петя проснулся от колокольного звона.

Звон этот – сильный, красивый – влетал в комнату, заставляя дрожать цельные зеркальные стекла больших высоких окон и колебаться кремовые шторы, ярко освещенные солнцем.

В первую минуту Петя был изумлен, так как во время сна – подетски глубокого, крепкого – не только забыл все, что с ним произошло, но как бы потерял ощущение самого себя и даже не знал, кто он такой, как его зовут, зачем он здесь, а вместо него было какое-то совсем новое, непонятно откуда взявшееся существо, понимающее только то, что оно живет и очень этому радо.

В это же время комната обернулась вокруг него, как это бывает при пробуждении от крепкого сна, все стало на свое место, и Петя в один миг все вспомнил и стал самим собой, то есть раненым офицером, которого вчера вечером привезли сюда в удобном санитарном автомобиле со станции Одесса-порт, куда пришел поезд Красного Креста восемнадцать-бис.

Здесь, в офицерском лазарете, ему прежде всего хорошенько прочистили сильно нагноившуюся рану, сделали хорошую сухую перевязку, затем постригли, побрили, вымыли в горячей ванне прозрачным глицериновым мылом № 4711 знаменитой фирмы Келер, от которого так приятно, немного кисленько, почти по-девичьи пахло чистотой, культурной, глубоко мирной жизнью, и наконец отвезли на носилках с колесиками в палату. Там его положили на упругий пружинный матрац, покрытый свежей, накрахмаленной, скользкой простыней, и едва он почувствовал под отяжелевшей головой холодную, хрустящую наволочку с перламутровыми пуговицами, как тут же заснул мертвым сном, забыв все на свете.

Теперь за окнами так громко звонили колокола, что Пете казалось, будто эти тяжелые, звучные колокола находятся тут же, в комнате, вместе с голубым куполом и золотым крестом колокольни, вместе с густо-синим сентябрьским небом и белыми круглыми облаками.

Вдоль стен стояли три кровати со спящими офицерами.

Посредине находился стол, а на нем в стеклянном кувшине – большой букет осенних астр, тугих, чешуйчатых и круглых, как овощи. Это был букет общий.

Но рядом со своей кроватью, на тумбочке, возле градусника, Петя увидел чашечку с двумя полураспустившимися розами – чайной и пунцовой, – которые явно предназначались ему одному.

Петя улыбнулся.

Он сразу смекнул, от кого этот маленький подарочек.

И он не удивился, когда дверь осторожно отворилась и в палату по натертому паркету бесшумно вошла девушка с половой щеткой в руках, в холщовом халате, завязанном на спине серыми тесемками, и, стараясь не зашуметь, чтобы не разбудить раненых, приблизилась к кровати и посмотрела на Петю, который в тот же миг закрыл глаза и притворился безмятежно спящим.

Немного поколебавшись, Мотя стала одну за другой подымать сборчатые шторы, и Петя сквозь приспущенные ресницы увидел близко за окном то самое, что с такой точностью предсказал ему колокольный звон: купола монастыря, сверкающие на солнце золотые кресты, густо-синее небо с белыми, еще совсем летними облаками.

Значит, он находится возле Александровского парка, на Маразлиевской улице, против Троицкого монастыря, в особняке Ближенского, занятом теперь под офицерский лазарет.

Мотя стояла перед Петей и смотрела на него с веселым, слегка застенчивым любопытством, однако без тени того пугливого обожания, к которому Петя привык с детства.

Они не виделись года три.

За это время Мотя выросла, еще больше похорошела и хотя совсем утратила свою робкую, детскую прелесть, но зато приобрела какую-то другую, новую, пугающую прелесть молодой, красивой женщины.

Все в ней было уже не девичье, а женское: сборчатая юбка под лазаретным халатом, прическа валиком с тремя целлулоидными гребенками под черепаху, высокие ботинки на пуговицах и маленькие руки, хотя и грубые, но прелестной формы и по-женски белые.

Это была и Мотя и не Мотя.

Петя ничуть не был огорчен превращением куколки в бабочку.

Наоборот, в один миг он представил себе, какие радости и удовольствия сулит для него дружба с этой маленькой женщиной, которая всю свою жизнь, с раннего детства, была в него так преданно и наивно влюблена.

Они смотрели друг на друга. Он на нее – радостно, самоуверенно, а она на него – тоже радостно, но с оттенком материнского сочувствия и слишком просто, открыто для влюбленной.

Она смотрела на него, наклонив голову, и перебирала пальцами зубчатые листики роз с такой осторожностью, как будто опасалась нечаянно коснуться самих полураскрытых бутонов.

– Здравствуй, Мотя. Как я рад тебя видеть! – растроганно сказал Петя, беря ее небольшую, крепкую руку с твердой, зазубрившейся кожей на ладони.

Она смутилась и смущенно оглянулась по сторонам. Все-таки Петя был офицер, а она всего лишь простая санитарка.

Но остальные офицеры в палате еще спали, и она, немного поколебавшись, присела на табуретку возле кровати, делая деликатную попытку освободить свои пальцы из Петиной руки.

– Здравствуйте, Петя… Петр Васильевич, – поправилась она, помимо воли краснея.

– Какой же я тебе Петр Васильевич? – сказал Петя, откровенно любуясь ею.

– Вы офицер, а я нянечка.

– Это не имеет значения. Прошли те времена! – строго заметил Петя.

– Нет, имеет значение.

– Нет, не имеет.

Петя смотрел на нее, играя глазами, которые красноречиво выражали совсем не то, о чем они спорили.

Она ему положительно нравилась, гораздо больше, чем раньше, когда они были детьми.

Теперь в ней все волновало Петино воображение, в особенности ее какая-то чисто женская законченность.

Сколько ей может быть лет? Петя прикинул в уме: семнадцать, восемнадцать?

– Ну, хорошо, – сказал он наконец, – раз так, то я тебя тоже буду называть по имени-отчеству: Матрена Терентьевна. Хочешь?

И он засмеялся, сделав открытие, что ее имя-отчество совсем не подходит к ее внешности.

Мотя – другое дело. Мотя – это даже в чем-то нежно. А Матрена Терентьевна вовсе не годилось.

– Нет, моя прелесть, я никогда не буду тебя называть Матрена Терентьевна. Ты для меня всегда маленькая, симпатичная Мотя. Или, может быть, ты забыла, как мы с тобой когда-то дружили, и как собирали подснежники, и как ты меня тогда на хуторке Васютинской, под черешнями, от ревности чуть не поколотила?..

– И даже таки поколотила, – сказала Мотя усмехнувшись.

– Тем более. Ну, так дай я тебя поцелую, – сказал Петя, оглядываясь на спящих офицеров, и воровато потянул Мотю к себе.

Но Мотя отодвинулась и, серьезно глядя на него своими прелестными, чистыми глазами, сказала:

– Не трожьте.

– Почему?

– Я замужем.

– Нет!..

Петя смотрел на нее во все глаза, почти с ужасом.

– Ты шутишь!!

– Ей-богу! Святой истинный крест.

Мотя с улыбкой быстро и мелко перекрестилась.

– Каким образом?!. – воскликнул Петя, все еще не веря ее словам и думая, что она шутит.

Она все еще представлялась ему девочкой-подростком под черешнями, и трудно было поверить, что она уже замужняя женщина. Впрочем, живое воображение тут же нарисовало Пете всю несложную, по его мнению, историю Мотиного замужества. Оно, конечно, было вполне в духе времени: скоропалительный брак хорошенькой лазаретной нянечки с каким-нибудь вольнопером или новоиспеченным прапорщиком.

В общем, для Моти это вполне подходило. Но все же Петя почувствовал легкую досаду.

– Ну, что же. Поздравляю тебя от всей души, – сказал он с легкой снисходительной улыбкой. – Кто же твой, так сказать, супруг, избранник, если это не секрет? Наверное, какой-нибудь местный раненый прапор?

Она смущенно крутила на пухлом безымянном пальце немножко великоватое серебряное обручальное кольцо.

– Я угадал?

Она усмехнулась и сделала какое-то еле уловимое, независимое движение плечами.

– Ничего подобного! Не угадали. Вы моего мужа, наверное, помните. Аким Перепелицкий. Рыбак с Малого Фонтана, шаланда "Надя", такая, знаете, самая большая на всем берегу. Она всегда ходила под парусом аж до самой Дофиновки. А Перепелицкий Аким у вас на хуторке Васютинской тоже бывал. Помните, перед самой войной, когда была облава?..

Она вызвала в Петином воображении целый мир юношеских воспоминаний, таких ярких и близких.

– Помните? – спросила она.

– Конечно, помню! Но, позволь. Ведь Аким Перепелицкий уже немолодой человек?

– Как это немолодой! – вспыхнула Мотя. – Конечно, не мальчишка. Ему двадцать девять, а мне восемнадцать, девятнадцатый. Самый раз.

Петя был поражен: Мотя вышла замуж за простого малофонтанского рыбака.

Конечно, Аким Перепелицкий был и молодец, и красавец собой, и всегда нравился Пете больше всех остальных рыбаков на всем берегу между Ланжероном и Люстдорфом. И все же было как-то странно.

Тут же Петя узнал и подробности. Аким Перепелицкий посватался за несколько дней до начала войны. Потом его забрали по мобилизации в действующую армию, в кавалерию. Во время Февральской революции он приехал в отпуск, и они с Мотей обвенчались, после чего он снова уехал на позиции, а Мотя поступила в лазарет.

Любит ли она его или нет, она не сказала.

Петя представил их себе стоящими рядом и, к удивлению, нашел, что они в общем очень подходят друг другу.

Итак, надежда на Мотю рушилась. Но это не слишком огорчило Петю. Перед ним раскрывалась чудесная перспектива мирной, беззаботной жизни в одном из лучших офицерских лазаретов Одессы, а потом месяц или два хождения по медицинским комиссиям на переосвидетельствования, а там, дай бог, и война кончится.

А сколько еще впереди всевозможных встреч и легких романчиков!

Стоило ли огорчаться?

Впрочем, не желая сразу сдаться, Петя сделал еще одну попытку выяснить положение.

– Но я другому отдана и буду век ему верна, не так ли? – сказал он, сделав довольно сильное ударение на слове "верна", и пытливо сощурил глаза.

Но этот вопрос как бы скользнул, ни на миг не остановив Мотиного внимания. Мотя его просто пропустила мимо ушей.

И Петя окончательно успокоился.

Затем Мотя принесла таз. Пока Петя умывался, она стояла возле него с полотенцем на плече и рассказывала новости. Часть из них Петя уже знал из писем отца и открыток Павлика. Часть была до сих пор ему неизвестна. Петя знал, что окружным путем из-за границы в Одессу вернулась владелица хуторка Васютинская и отказалась продлить аренду. Впрочем, семейство Бачей было уже и само радо случаю развязаться с этим хозяйством, которое каждую минуту могло разорить их дотла и пустить по ветру. Да и времена наступили совсем другие. Все друзья с Ближних Мельниц больше не могли помогать Василию Петровичу и посещать воскресную школу. Большинство из них взяли в солдаты и угнали на фронт. Остальные почти все были арестованы в первые же дни войны, как неблагонадежный элемент. Среди них, конечно, был и Терентий, не успевший скрыться. Теперь же он возвратился и, по выражению Моти, снова стал заворачивать в городском комитете и железнодорожном районе.

Воспоминания нахлынули на Петю. Он так живо представил себе Мотиного отца Терентия, представил себе хуторок в степи, темные черешневые аллеи, костер, голубой луч маяка, упиравшегося в звездное небо, – все то, о чем он сначала так часто вспоминал на фронте, а потом забыл и вспомнил снова лишь несколько дней назад, когда бывший хуторской конюх Гаврила вместе с Чабаном тащил его в санитарный поезд и советовал "ловчиться" в лазарет к Моте.

Море, степь, звезды, юность, любовь!..

Неужели все это когда-то было? Боже мой, как зеркально блестели тогда дочерна красные, крупные, спелые ягоды черешни, отражая весь этот степной мир полыни и белого пыльного солнца!

Да, он совсем забыл и только сейчас вспомнил: среди этого забытого мира в венке из степных ромашек на темных вьющихся волосах стояла упрямая девочка, глядя на него юными, строгими, требовательными карими глазами, такими же темными, зеркальными, как и черешни.

– А где же теперь Марина? – с живостью спросил Петя.

– Ага! Таки наконец вспомнили вашу любовь!

– Она здесь?

– Нет, уже давно в Петрограде. Оказывается, в начале войны Павловских чуть не арестовали, но им удалось скрыться.

Говоря, что Павловские в Петрограде, Мотя стала очень серьезной, покосилась на спящих офицеров. Петя понял, что скрывалось за этими словами, в особенности за словом "Петроград", которое теперь содержало в себе гораздо больше, чем простое название города.

Петя взглянул на Мотю и тоже стал серьезен.

Среди патриотического угара первых месяцев войны казалось, что революционное движение подавлено навсегда и русская революция, которая перед войной казалась не только близкой и возможной, но и неизбежной, вырвана с корнем.

Но теперь, когда революция произошла, а в русской жизни, по существу, ничего не изменилось, кроме того, что вместо царя империей стал управлять присяжный поверенный, большинство народа, в том числе и Петя, понимало, что это не настоящая революция, а настоящая революция еще будет, и к ней усиленно готовятся те самые люди, которые готовились к ней еще задолго до войны.

– А ваш папочка, Василий Петрович, – продолжала рассказывать Мотя, – опять бедствует, кое-как перебивается, готовит экстернов.

Петя уже об этом знал из отцовских писем. В этом для него не было ничего нового.

Новое заключалось в том, что, оказывается, за последнее время в семье Бачей произошли другие, более существенные перемены, о которых Петя не имел ни малейшего представления: тетя, Татьяна Ивановна, уже больше не жила с ними. Оказывается, она вышла замуж.

Эта новость поразила Петю до глубины души.

Все в этом тетином внезапном замужестве казалось ему противоестественным, просто диким.

Без тети невозможно было представить себе то, что называлось семейством Бачей.

В Петином воображении тотчас возникла какая-то молчаливая драма, какой-то роман, тем более странный, что в нем, по-видимому, должен был играть главную роль папа, что для Пети казалось совершенно невероятным, как обычно для детей кажутся невероятными обыкновенные человеческие страсти их родителей.

– Нет, ты шутишь! – воскликнул Петя почти с испугом.

– Вполне серьезно, – сказала Мотя, не понимая его чрезмерного волнения.

Она смотрела на вещи гораздо проще, чем Петя. В ее глазах события и вещи были лишены романической оболочки. Мотя не видела ничего удивительного в том, что хотя и не молодая, однако еще далеко не старая девушка, Петина тетка, родная сестра его покойной мамы, вышла замуж.

– Я уже послала Анисима сказать вашему папочке, что вы приехали, – сказала Мотя.

Петя удивился.

– Какого Анисима?

– Денщика вашего. По-теперешнему вестового. Который вынес вас из боя, а потом спасал вместе с хуторским Гаврилой, когда вас чуть не расстреляли корниловцы.

Оказывается, Мотя уже все знала, и в ее глазах Петя был чуть ли не герой, пострадавший за революцию.

– Ах, Чабан! – засмеялся Петя. – А я и не знал, что он Анисим.

– Ну да, Анисим, – строго повторила Мотя. – Я его пока что устроила у мамы на Ближних Мельницах.

– Ишь, как быстро окопался, – не без удовольствия сказал Петя, подмигнув: дескать, смотри какой у меня проворный вестовой, большой ловчила!

– Ага, применился к местности, молодец, – деловито заметила Мотя, щегольнув этим солдатским выражением, весьма модным как на фронте, так и в тылу.

– А где Гаврик?

– Слава тебе господи, вспомнили и про своего дружка!

Петя засмеялся. Конечно, он его никогда и не забывал. Просто было невозможно сразу вернуться в тот мир, от которого Петю отделяли три года войны и разлуки. Все возвращалось постепенно.

– Дядя Гаврик на фронте.

– Воюет?

– Когда воюет… – неопределенно сказала Мотя и со значением посмотрела на Петю. – …А когда и другими делами занимается.

– В тылу?

– Бывает и в тылу.

Она наклонилась к Пете и шепнула ему на ухо:

– Он теперь на нелегальном положении.

– Понимаю, – сказал Петя.

– Политик.

– Солдат?

– А то! До прапорщика еще не дослужился. Мотя засмеялась.

– Но крестик имеет такой же самый, как у вас. Солдатский. Четвертой степени. За Стоход. Два раза ранен. Боевой.

– Молодец, – сказал Петя с уважением.

Ему нравилось, что его старый друг – хороший фронтовик, а то, что он "политик", было само собой понятно.

– В Одессе бывает?

– Сегодня здесь, завтра там, – уклончиво сказала Мотя. – Дай бог когда-нибудь побачиться. Да, вот еще. Получите вашу книжку, – прибавила она, вдруг что-то вспомнив.

Она достала из кармана халата и подала Пете желтую книжечку "Маленькой универсальней библиотеки", пробитую осколками и залитую засохшей кровью.

Это был роман Анатоля Франса "Боги жаждут", который Петя читал перед самой атакой.

– Нашла у вас в кармане. Спрячьте на память о войне. А самые бриджи я заберу с собой на Ближние Мельницы. Там мы их с мамочкой хорошенько отпарим и заштопаем, так что вы еще в них походите. А пока побудьте без штанишек, – игриво сказала Мотя. – Ну, побегу. Надеюсь, теперь мы будем с вами часто бачиться.

И, сверкнув голубыми глазами, она исчезла, на ходу сдернув со стола салфетку вместе с огрызками карандашей, окурками и большим листом бумаги, расчерченной для преферанса и исписанной вдоль и поперек колонками цифр.

7

ОТЕЦ И БРАТ

– Петруша!

Петя повернул голову и увидел в дверях отца. Но, боже мой, как он изменился!

На нем было порыжевшее летнее пальто поверх холщовой блузы с воротом, вышитым крестиками.

Петя сразу узнал эту блузу. Ее, по семейному преданию, покойная мама вышила папе в то легендарное, трудно вообразимое время, когда они еще были женихом и невестой.

Эту блузу папа обычно надевал один раз в год, летом, на праздник Петра и Павла, в день именин сыновей и покойного своего отца, Петиного дедушки.

В глазах семьи Бачей эта блуза являлась не столько одеждой, сколько предметом искусства, и всегда хранилась чисто вымытой и выглаженной в комоде, вместе с такой же холщовой наволокой с большим букетом цветов, вышитым на ней крестиками.

Отправляясь в дорогу, в наволочку прятали подушку или иногда насыпали яблоки, купленные оптом.

Теперь же Петя увидел, что вышивка на блузе полиняла, повидимому, из праздничной она уже превратилась в ежедневную.

И это больно укололо Петю.

Летнюю соломенную шляпу с выгоревшей репсовой лентой отец держал в руке вместе с веревочной кошелкой, в которой виднелось несколько бумажных кульков.

Отец заметно поседел, теперь его волосы почти сплошь были серые. Они по-семинарски, с двух сторон падали на малиновый от загара лоб.

На буром пористом носу сидело стальное пенсне с пробковыми защипками и черным шнурком с шариком, такими знакомыми с детства.

Бесхарактерный рот отца был полуоткрыт, и вокруг него беспорядочно росла давно не стриженная борода. Серые брови были горестно подняты, в глазах блестели слезы, над переносицей резко чернели две вертикальные морщины.

– Петруша! – с усилием выговорил он, вдруг припал к сыну, жадно целуя его лицо и ощупывая руками все его тело, как бы желая убедиться, что Петя не только жив, но и цел.

Только сейчас Петя ясно понял, какие душевные муки пережил отец, пока сын воевал. И он почувствовал жгучий стыд за то, что так редко писал отцу с позиций, за свои коротенькие бесшабашнохвастливые открытки и в особенности за развязные обращения вроде "любезный родитель" или "уважаемый папахен".

А в это время "уважаемый папахен" вздрагивал от каждого звонка почтальона, по ночам тяжело дышал в подушку, не в силах заснуть от ужасных предчувствий, и, стоя на коленях, молился перед образом спасителя и клал поклон за поклоном на старом, потертом коврике.

Слезы подступили к Петиному горлу. Сердце рванулось. Он обхватил руками темную от загара, морщинистую шею отца и все же, вместо того чтобы заплакать и сказать "папочка", смущенно пробормотал:

– Здорово, батя!

А Василий Петрович, уронивший с носа пенсне, все время норовил заглянуть сыну в лицо своими обезоруженными глазами, для того чтобы еще раз убедиться, что сын его жив.

– Куда же это тебя, Петруша, а? – говорил он со слабой улыбкой, которая против воли дрожала на его измученном и вместе с тем счастливом лице. – В ногу, что ли?

– В верхнюю треть бедра, – не без щегольства ответил Петя.

– Навылет? – беззвучно, одними губами проговорил отец.

– Да. Навылет. Осколком гранаты. Вообрази себе, снаряд разорвался буквально под ногами.

Видя, что при этих словах отец побледнел, как полотно, Петя поспешил добавить:

– Но пусть это тебя не волнует. Сейчас все уже в полном порядке.

– А кость? – с трудом шевеля губами, спросил отец. – Кость-то как? Надеюсь, не задета?

"Далась им эта кость", – с неудовольствием подумал Петя.

– Кость не задета, успокойся, – сказал он и уже собирался прибавить: "Пустяки, царапина", – как вдруг почувствовал стыд. – Понимаешь ли, хотя кость, так сказать, не задета, но нагноение порядочное. Так что придется некоторое время полежать.

– А там, гляди, и война кончится, – быстро, с оживлением подхватил Василий Петрович.

– Ну, на это не приходится рассчитывать, – строго поморщившись, сказал Петя и, конечно, сильно покривил душой, так как больше всего рассчитывал именно на то, что авось война какимнибудь образом кончится в то время, пока он будет лежать в лазарете.

– Ну, как же ты? Что? – спрашивал Василий Петрович, вглядываясь в лицо своего сына, своего мальчика, Пети, Петруши, Петушка, который так возмужал, вырос и уже был почти совсем сформировавшимся мужчиной.

Василий Петрович провел рукой по Петиным щекам и подбородку, с веселым удивлением чувствуя легкое покалывание в ладонь: неужели его Петруша уже бреется? Он даже чуть было не воскликнул: "А ты, оказывается, уже бреешься?", – но тактично промолчал.

Петя поймал его взгляд.

– Тебя, кажется, удивляет, что я бреюсь? – сказал он. – Уже давно!

И приврал.

Петя брился всего несколько месяцев и то не регулярно, а от случая к случаю. Он даже не имел еще собственной бритвы. Точнее, его брил раза четыре Чабан, для этого случая "позычив" бритву у одного своего землячка в обозе второго разряда.

– Черт возьми! – сказал Петя, проводя пальцем под носом. – Ужасно оброс за эти дни.

Скрывая счастливую улыбку, отец снова прижал к себе Петину голову и поершил шевелюру.

– Ну, а как поживает наша дорогая тетечка? – спросил Петя развязно.

Он был в том легком состоянии духа, когда все на свете кажется необыкновенно простым.

– Татьяна Ивановна, слава богу, жива, здорова, – рассеянно ответил отец. – Впрочем, ты, наверное, уже слышал: она вышла замуж.

– Да, мне сказали.

– Вот видишь… – Василий Петрович развел руками. – Вот видишь, какое происшествие.

При этом он даже несколько юмористически улыбнулся, как будто был тоже отчасти виноват в столь странном поступке тети.

– Впрочем, – сказал он, – вполне естественно, что Татьяна Ивановна в конце концов решила как-то устроить свою личную жизнь.

Затем Петя узнал, что тетя вышла замуж за преподавателя латыни, поляка-беженца из Привислинского края, немолодого, больного вдовца с двумя детьми и старухой матерью.

Теперь тетя жила вместе с ними в двух комнатах в полуподвале на Нежинской улице.

Это было совсем не похоже на ту романическую историю, которую Петя уже успел себе вообразить.

Петя был не столько неприятно поражен всеми этими скучными, прозаическими подробностями тетиного романа, сколько разочарован.

Ему стало ужасно жаль Татьяну Ивановну, их "милую тетечку", которая так неожиданно и странно устроила свою судьбу.

Было очень трудно представить себе, что она уже перестала быть членом их семьи и сделалась чужой, посторонней.

Как же все-таки это произошло?

Петя вопросительно посмотрел на отца.

– Ты же знаешь нашу Татьяну Ивановну, – сказал отец. – Она всегда была ужасная фантазерка. Все эти домашние обеды, меблированные комнаты и прочие крайности. Наконец, война… Революция… Независимость Польши… Мицкевич… Благородный патриотизм… Угнетенная национальность… И вот результат. Впрочем, я ее понимаю. Это святая женщина. Она перед образом спасителя дала нашей покойной мамочке слово, что воспитает вас – тебя и Павлика. И она это слово сдержала, пренебрегая, быть может, собственным счастьем. Ведь надо тебе сказать, в девушках она была очень хороша собой и имела женихов. Даже очень порядочных. К ней сватался князь Жевахов, фон Гельмерсен… и еще разные… Но она отказала. Она все отдала вам – тебе и Павлику.

"А тебе?" – чуть было не спросил Петя, но вовремя остановился: он понял, что именно об этом-то спрашивать и нельзя.

Ему показалось, что перед ним на миг приоткрылась семейная тайна, тайна тетиной неразделенной любви и папиной верности памяти покойной мамы.

Впрочем, может быть, это была всего лишь догадка.

– Такие-то дела, – со вздохом сказал Василий Петрович.

Вдруг лицо его изменилось, стало испуганным.

– Петруша, – сказал он, понизив голос, – только прошу тебя со всей серьезностью… И всю правду… Как на фронте? Армия еще существует?

Петя хотел улыбнуться снисходительной улыбкой старого фронтовика, которому задают наивный вопрос, но вдруг почувствовал, что улыбки не получается: вопрос отца грубо вернул его в тот страшный мир ужаса, кровопролития, смерти, откуда он только что так счастливо, почти чудом вырвался.

– Ах, какое это имеет значение! – почти со стоном произнес Петя.

– Как! – по-учительски строго спросил отец. – Ты… пораженец?

Но, увидев глаза сына, в которых отразилась тоска, он понял, что напоминанием о войне невольно причинил ему страдание.

– Ну, да об этом можно и потом, – поспешно сказал он. – А вот сейчас поешь-ка лучше груш. Ты ведь большой любитель, я знаю.

Он достал из кошелки лимонно-золотистую грушку и, как-то покрестьянски обтерев ее рукавом, взял двумя пальцами за хвостик и преподнес сыну.

Петя почувствовал давно не испытанное наслаждение, когда холодный, немножко едкий, душистый сок побежал по его подбородку.

Он даже всхлипнул от удовольствия и в тот же миг увидел высокого мальчика-гимназиста, почти юношу, который незаметно появился из-за спины отца и смотрел на Петю радостно-испуганными, шоколадными глазами, полными любви и живого любопытства.

Это был Павлик.

– А, синьор, очень приятно вас видеть! – воскликнул Петя, сразу впадая в привычный иронический тон старшего брата. – Что это у вас, сэр, под глазом?

– Где? – живо спросил Павлик и коснулся пальцем довольно большой разноцветной ссадины. – Это? Ничего особенного. Обыкновенная блямба. Мы вчера дрались с бойскаутами.

– Кто это "мы"?

– Я и Женька Черноиваненко.

– Это который? Мотин братец?

– Он самый.

– А по какому случаю драка с бойскаутами? Чего вы не поделили?

– Да, понимаешь, они все богатенькие сыночки и стоят за Временное правительство и демократическую республику. А мы с Женькой за социалистическую революцию.

– Вы с Женькой?

– Ну да, мы с Женькой… И еще другие мальчики. Преимущественно дети железнодорожников.

– Ты, Павлуша, потише, – сказал Василий Петрович, показывая глазами на спящих офицеров.

– А чего! Если хочешь знать, этих маменькиных сынков надо давить, как клопов, – понизив голос, сказал Павлик, энергично сверкнув глазами. – Может быть, скажешь – нет?

– Видал Робеспьера? – засмеялся Петя, подмигивая отцу, дрыгнул ногой и вдруг почувствовал острую боль. – Ох!

Он прикусил губу и застонал.

– Рана? – спросил Павлик, морщась от жалости к брату.

– Она, проклятая.

– Сильно болит?

– Терпимо.

– Навылет?

– Угу. – Куда?

– В верхнюю треть бедра.

– А кость?

Петя ждал этого вопроса.

– Можешь не волноваться. Не задета, – буркнул он.

Он взглянул на Павлика, на его "блямбу" под глазом, на полинявший красный бант на потертой гимназической курточке и снова не мог удержаться от смеха.

– Ты чего? – глядя исподлобья, спросил Павлик.

– Нет, честное слово, это феноменально: они с Женькой за социалистическую революцию! Видели вы что-нибудь подобное?

Но Павлик, по-видимому, не находил в этом ничего смешного.

– А чего?

Он сердито сузил глаза, и его милое, еще почти совсем детское лицо сразу стало жестким, как-то по-солдатски скуластым.

– С этими бойскаутами цацкаться не приходится. Да и вообще… наша гимназия…

Он не договорил и, сумрачно усмехнувшись, махнул рукой.

– Совсем от дома отбился, – заметил Василий Петрович. – Живет на Ближних Мельницах, у Черноиваненко. Стал настоящий пролетарий.

Однако Пете показалось, что в тоне отца больше одобрения, чем порицания.

Василий Петрович поймал Павлика за выгоревший чуб, притянул к себе и поцеловал в висок, где золотисто курчавились примятые волосы.

– Только без этого, – смущенно сказал Павлик, выскальзывая из отцовских рук, и залился темным, юношеским румянцем.

– Ух ты, какой сердитый! – воскликнул Петя.

– Не сердитый, а просто пора понять, что я не девчонка… и вообще…

Он не договорил, но было понятно, что имеется в виду нечто гораздо более значительное, чем бойскауты, гимназия и нежности отца…

За окном послышался свист.

Павлик крадучись подошел к окну и посмотрел на улицу.

Свист повторился. Павлик сделал таинственный, повелительный знак рукой, довольно странно растопырив пальцы.

– Когда спящий проснется! – крикнул грубый детский голос с улицы.

– Это Женька, – сказал Павлик.

Он высунулся в окно и вкрадчиво провыл:

– Улы-улы-улы-улы!..

– Это они начитались Уэллса, – посмеиваясь, объяснил Василий Петрович. – Что с ними поделаешь?

И тут впервые Петя не только понял, но ощутил всей душой те изменения, которые произошли вокруг за последние годы.

Эти изменения медленно и неощутимо накапливались, почти не останавливая на себе внимания, пока в один прекрасный миг не превратились во что-то совсем новое, ничуть не похожее на то, что было вокруг Пети раньше.

Изменились люди, характеры, судьбы.

Изменилась вся жизнь, и теперь Петя с изумлением – как бы очнувшись после очень глубокого сна – вдруг попал в совершенно новый мир, где его окружили хорошо ему знакомые и все же до неузнаваемости изменившиеся люди: постаревший отец, который с такой тревогой произнес совсем не свойственное ему слово "пораженец"; тетя, вышедшая замуж за какого-то поляка, мечтающего о независимости Польши; девочка Мотя, превратившаяся в жену солдата; Гаврик, таинственно функционирующий где-то на фронте и в тылу; маленький Павлик, оказавшийся теперь длинноруким, рослым гимназистом, начитавшимся Уэллса и ведущим революционную борьбу с контрреволюционными бойскаутами.

Может быть, только яркое небо за окном, быстро летящие сияющие облака и праздничный колокольный звон оставались прежними. Да и то они были теперь слишком волшебными, как выходцы из другого мира, из блаженной страны воспоминаний.

А сам Петя? Был ли он прежним?

Вот он лежит в палате офицерского лазарета с пробитым бедром, молодой прапорщик, только что вырвавшийся чудом из самого пекла войны.

Вокруг революция, народные бури, солдатские митинги. Корниловцы. Меньшевики. Большевики. Будущее неясно.

У него в кармане бриджей книжечка "Боги жаждут", которую он читал перед атакой. Великие тени: Робеспьер, Дантон. Гильотина. Сумасшедший Париж. Он жил несколько дней в этом мире. Он дышал воздухом революции. Но кто он? Эварист Гамлен, член секции нового моста? А кто она, Элоди? О, как мрачно и как странно он ее любит! Но кого?

У него в голове был сумбур.

Что его ожидает? Как он будет жить дальше?

Даже еще проще: не как, а где? Где он будет жить? Ведь, в сущности, ему негде жить.

Все распалось, видоизменилось до неузнаваемости. Он простонапросто бездомный молодой человек с костылем.

Таких вокруг тысячи. Они все хотят жить, а их непременно хотят убить. Они бунтуют на солдатских митингах. Но среди рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели, они чужие. Их только терпят. Корниловцы их ненавидят, всех этих вольноопределяющихся и прапорщиков из гимназистов и студентов.

Они их готовы расстреливать при всяком удобном случае, как это Петя испытал на себе в Яссах.

Тогда его спасли солдаты. Спас тот самый Гаврила с хуторка – один из революционных солдат-большевиков, которые готовят новую революцию и требуют земли и мира.

Все же Петя не испытывал от всех этих беспорядочных мыслей никакой душевной тяжести.

Скорее наоборот.

Распались старые связи. Теперь он был свободен от всяких обязательств. По крайней мере, ему так казалось. Он был готов на все, только бы снова не попасть на позиции и не быть убитым в первом же бою.

Но пока он был в безопасности. Он был опьянен ощущением хотя бы временной свободы, независимости. На минуту с него сняли военную лямку.

Для него все начиналось заново в этом мире, потрясенном войной и революцией, расшатанном, но все еще не рухнувшем, который окружал Петю, – скорее призрачный, чем реальный, и вместе с тем такой привлекательный, полный скрытых наслаждений.

Словом, для Пети это было второе рождение.

8

МОЛОДЫЕ ДЕВУШКИ

Он провел в лазарете два месяца.

Лазаретное время имело странное свойство совсем не двигаться или, во всяком случае, двигаться маленькими, черепашьими шажками, надолго останавливаясь среди мелких госпитальных событий.

В то же время за стенами лазарета, в городе, в России, проносилось другое, громадное время второй половины семнадцатого года, время революции и пальбы, которые на глазах не только меняли жизнь со всем разнообразием ее вековых форм, но, казалось, каждый день изменяли самый воздух, его химический состав.

Воздух дышал хлором, холодел.

Воздух уже ощутимо дышал солдатскими бунтами, смертью приближающегося фронта, народным гневом.

Петя это чувствовал, но не испытывал страха. Напротив, он все время находился в состоянии какого-то легкого, бездумного опьянения. Мысли скользили по самой поверхности явлений.

Все Петины душевные силы были бессознательно направлены на то, чтобы не позволить им опуститься в глубину, где его день и ночь подстерегал скрытый ужас, которого он во что бы то ни стало хотел избегнуть, как бы "не заметить".

Петя испытывал свойственное всем людям, раненным на войне, особое чувство искупления: они уже пострадали, они уже пролили свою кровь; теперь уже родина ничего не должна от них требовать – они квиты, они честно могут смотреть людям в глаза и пользоваться всеми радостями жизни в тылу, не испытывая угрызения совести.

Чем тяжелее и опаснее рана, тем чище, полнее это почти священное чувство искупления.

У Пети, в общем, была слишком легкая рана. У него даже не была задета кость. Но все же это была рана навылет, и был вставлен дренаж, и были нагноение и временами жар, правда, небольшой, но все же выше тридцати семи, а по вечерам, случалось, и лихорадочное состояние.

Его по утрам возили на перевязку. С таким же успехом он мог бы и сам ходить на перевязку. Но Петя не требовал этого. Его просто возили на перевязку, и он молчаливо этому подчинялся.

Он был здоровый малый, и рана заживала с пугающей быстротой.

Через две недели из раны вынули дренаж. Нагноение почти прекратилось. Пете трудно было признаться, но входное отверстие перестало уже быть кораллово-красным, а стало нежно-розовым, как облатка, естественного телесного цвета.

Издавна было известно, что на Пете все заживает, как на собаке.

Это свойство, которым он раньше так гордился, теперь приводило его в уныние.

Но все же его еще продолжали возить на перевязку, и рана немного побаливала.

– Молодец, прапорщик! – говорил Пете дежурный врач, обходя палату. – Если так дело пойдет дальше, скоро мы вас отправим на комиссию, а там и выпишем из лазарета на фронт.

Петя жадно, хотя и с видимым равнодушием, прислушивался ко всем разговорам о близком конце войны и о мире. Он чувствовал, что в глубине души делается "пораженцем".

Первые дни пребывания в лазарете, когда еще рана была свежей и, казалось, никогда не заживет, а война для Пети навсегда конченной, – эти первые дни для Пети были самым приятным временем в его жизни.

Петя легко вошел в роль скромного героя, раненного хотя и не слишком опасно, но достаточно тяжело.

Это напоминало легкую инфлюэнцу, когда можно было, не посещая гимназии, пользоваться всеми привилегиями болезни, не испытывая при этом никакого беспокойства, потому что даже легкий жар – тридцать семь и два – был так же приятен, как малиновый чай, крошки от сдобных сухарей на простыне, чтение Майн Рида и заботы родственников.

С первых же дней Петю стали навещать знакомые, и эти визиты являлись главной прелестью Петиной жизни.

Чаще всего навещали Петю девушки, или, как они тогда назывались, барышни, – знакомые институтки и гимназистки, из которых иные уже были курсистки, то есть вполне взрослые, самостоятельные девицы, некоторые даже модно одетые, слегка подмазанные и в шляпах, как у настоящих дам.

Это все были его так называемые подруги детства.

Но, боже мой, как все они выросли, как похорошели!

Даже те из них, которые раньше считались дурнушками, теперь если не производили впечатления красавиц, то, во всяком случае, казались заманчиво хорошенькими и волновали Петю тем откровенно любовным, призывным блеском глаз, от которого у Пети замирало сердце и холодели руки.

Обычно в приемные дни, еще задолго до условного часа, Петю "вывозили" на балкон, где, удобно подпертый подушками, он полулежал на камышовом канапе, совсем невысоко над солнечной Маразлиевской улицей, на уровне молочно-белого дугового фонаря в проволочной сетке, который напоминал Пете детство в пору его увлечения электричеством.

Отсюда был также виден Александровский парк в своем сентябрьском уборе, весь в мелких, виноградно-золотистых листочках австралийской акации, за черными стволами которой виднелась знаменитая Александровская колонна и густо, дико синело море с несколькими сонными парусами, заштилевшими на горизонте.

Прохожие шли туда и назад под Петей, и он лениво наблюдал, как у приближающегося человека постепенно скрадываются ноги, сокращается туловище, пока не остаются одни лишь плечи и шляпа, и человек проходит под балконом в пятнистой тени осенних платанов.

По асфальту Маразлиевской, блестя лаком, резиново подскакивая, плавно проносились пролетки, даже иногда кареты, пыхтели автомобили, оставляя за собой облако бензинового дыма и незаконченную музыкальную фразу медного сигнального рожка.

Петя, облокотясь на руку, как бы висел над этой нарядной улицей.

Но вот наступало время приема.

Сверху Петя наблюдал, как посетители входили в роскошную дубовую дверь особняка.

Отдаленные шаги на мраморной лестнице. Оживленные голоса.

– Где он?

– На балконе.

– Ах, на балконе! Как мило!

И вот у его канапе уже стоит девушка или даже две девушки. Как нежно и свежо пахнет от них цветочным мылом, недорогими русскими духами, легкой девичьей пудрой!

– Ну, как вы себя чувствуете?

– О, прекрасно!

Розовая, загорелая щека, и на ней воздушная тень локона, выбившегося из-под соломенной шляпки; на кремовой шейке кораллы или какие-нибудь другие невинные бусы. Короткий рукав прозрачной блузки.

И непременно где-нибудь родинка: возле губы, на щеке, на шейке за ухом или на внутренней стороне руки, возле локтевого сгиба, в том прохладном и никогда не загорающем местечке, слегка влажном от пота, где она спрятана большую часть времени и вдруг бросается в глаза, как маленькая коринка в сдобном тесте, в тот миг, когда рука протягивается для пожатия и раскрываются пальчики с хорошо отполированными, чистенькими ноготками.

Она может быть Люся, или Шура, или Тася, она может быть более изысканная Жермена или совсем простушка, какая-нибудь купеческая Капочка.

Но кто бы она ни была, она теперь самая желанная, самая милая. Она почти невеста со всей своей непорочной свежестью и темнотой не таких уж непорочных, внимательных зрачков, то и дело суживающихся, от попадающего в глаза солнечного луча.

– Вот, я вам принесла…

Она с застенчивой развязностью протягивает сверток, кулек, корзиночку.

Что это? Может быть, шоколадка с передвижной картинкой – шуточное, милое напоминание о детской дружбе, или четверть фунта леденцов, или засахаренные орехи.

И – конечно! – в большом количестве маленькие лимоннозолотистые груши, пора которых уже наступила, и они желтеют по всему городу, сложенные пирамидами на фанерных лотках уличных торговок.

А может быть, это синяя треугольная кисть "малаги" или "дамские пальчики" – сорт винограда продолговатого и прозрачного, "как персты девы молодой".

Затем, конечно, рахат-лукум, или шоколадная халва фабрики Дуварджоглу, в круглой лубяной коробочке.

Но больше всего радости доставляли Пете цветы – несколько чайных роз с коралловыми шипами и чугунно-багровыми листьями, астры, георгины – уже не летние, а осенние, дочерна красные, мясистые, с особым острым запахом тления, напоминающим холодную лунную ночь в облетевшем саду.

Он клал подаренные цветы на одеяло, покрывавшее его ноги.

Потом приходила Мотя и ставила их в воду, бросив на Петю и его посетительницу молниеносный, любопытно-ревнивый взгляд, смягченный добродушной полуулыбкой румяных губ, таких глянцевитых, будто они были напомажены.

Девушки приходили по очерет и стулья возле Петиного ложа всегда были заняты.

Ходить в лазарет навещать раненых был некий обязательный обряд того времени, патриотический долг, и девушки выполняли его свято.

Они мило щебетали, забрасывая Петю вопросами о ранении.

Некоторые чуть-чуть шепелявили, другие еще более мило картавили, стараясь как бы невзначай показать на щечке с ямочкой специально наклеенную крошечную мушку, вырезанную из черного пластыря маникюрными ножницами, последнюю моду этого последнего сезона.

Они и впрямь чувствовали себя в своих широких шелковых юбках маркизами или пастушками в стиле рисунков популярной художницы Мисс из "Нового Сатирикона".

Петя понимал, что все это довольно пошловато, но ничего не мог поделать с собой, упиваясь столь обольстительной невинной пошлостью.

В то время как барышни щебетали, Петя старался помалкивать и чувствовал себя весьма натянуто. Дело в том, что ему было страшно раскрыть рот, чтобы с его языка нечаянно не сорвалось какое-нибудь солдатское выражение, к которым он так привык на фронте, что перестал отличать их от цензурных.

Это было общее фронтовое поветрие, привычка к грубому мужскому обществу. Кроме того, ведь Петя не сразу стал офицером. Он выслужился из вольноопределяющихся. Около двух лет он провел в солдатской землянке, и его язык приобрел опасную свободу обращения со словом. Через каждые две фразы он совершенно непроизвольно, даже как бы вскользь и незаметно для самого себя, привык, как говорится, пускать ругательство и теперь весьма старательно процеживал каждое слово, чтобы нечаянно не ляпнуть что-нибудь совсем не подходящее для розовых девичьих ушек.

Уже раза два он вовремя успевал закрыть рот в тот самый миг, как из него готово было вырваться ужасное придаточное предложение.

Он даже в последнее время стал краснеть и слегка заикаться, что было истолковано как истинная скромность, даже застенчивость, свойственные настоящему герою.

Некоторые барышни относили это за счет своей красоты.

Кое-кто из них уже был замужем, а одна даже успела потерять на войне мужа, была вдова, и Пете было странно видеть ее хорошенькое, цветущее личико, окруженное черным траурным крепом.

Молодые женщины и девушки, приходившие его навещать, как бы являлись наградой за перенесенные им страдания. Окружая его, они как бы отстраняли от него малейшее напоминание о войне и о тех грозных событиях, приближение которых все явственнее чувствовалось в напряженном воздухе.

Однако они не могли уберечь его от прикосновения с жизнью.

Иногда среди веселого разговора из Александровского парка доносились звуки военной команды, офицерские свистки, топот солдатских ног.

Это производилось полевое учение одного из местных запасных полков: новобранцы делали перебежку, окапывались, применялись к местности.

А бывало, что по фешенебельной Маразлиевской вдруг с грохотом проезжал тяжелый армейский грузовик с вооруженными рабочими.

Часто из города доносился гул митингов, звуки духовых оркестров, пение.

Но Петя большей частью находился в том невменяемо-счастливом состоянии, которое не могли надолго омрачить все эти звуки, врывавшиеся в госпитальный мир с его искусственной атмосферой отрешенности от всех житейских тревог.

9

ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ

В конце концов приемные дни в лазарете превратились в маленькие праздники. В них стали принимать участие также и другие раненые офицеры, Петины соседи по палате – все люди иногородние, не имевшие в Одессе ни родственников, ни знакомых.

Их было трое: два пехотинца-подпоручика и гусарский корнет – красавец и тонняга с великолепной, словно нарочно придуманной фамилией Гурский.

Один из пехотных подпоручиков был человек уже немолодой, из запаса, не раненый, а просто желудочный больной, проходивший при лазарете какие-то длительные клинические испытания, по фамилии Хвощ.

Другой – совсем молоденький, почти мальчик, которого все называли просто Костя, – тяжело раненный в грудь, с осколком, застрявшим где-то возле позвоночника и причинявшим ему нечеловеческие страдания, которые он изо всех сил скрывал, не желая быть в тягость окружающим.

Тайно от врачей Костя где-то доставал морфий и впрыскивал его себе сам, выбирая глубокий ночной час, когда все в палате спали.

Однажды среди ночи Петя проснулся и при слабом свете дежурной лампочки в коридоре увидел Костю, который сидел на своей вечно смятой постели, свесив по-детски худые голые ноги, и, задрав серую лазаретную рубаху, с выражением мучительного блаженства вводил шприц в тощее бедро, подняв вверх совсем прозрачное лицо, окруженное давно не стриженными льняными кудрями, с еще белее, чем обычно, прозрачными глазами, светящимися в полутьме палаты, как фосфор.

Через несколько минут он уже сладко спал, разметавшись на кровати, жарко, со свистом дыша полуоткрытым, ангельским ртом.

Эти офицеры скоро перезнакомились со всеми Петиными барышнями. Завязались ухаживания – небольшие, невинные романчики, то, что на языке того времени называлось "легкий флирт".

Даже пожилой подпоручик Хвощ, у которого в Черниговской губернии были жена и дети, не избег общей участи и первый пал жертвой легкого флирта, который называл на черниговский лад "хлирт".

Он врезался в ту самую Раису, которой велел кланяться Колесничук, расставаясь с Петей на поле боя.

Раиса одна из первых прилетела к Пете в лазарет. Черноволосая, курчавая, черноглазая, со страстно раздутыми ноздрями, с красным бантом на высокой груди, всегда без шляпки и перчаток, она была воплощенным типом одесской революционной курсистки из числа тех, что до хрипоты кричали на всех сходках и митингах, выносили резолюции и протесты, составляли петиции, подвергали общественному порицанию и даже презрению, клеймили позором, иногда носили на рукаве повязку городской общественной милиции, разоблачали скрывающихся провокаторов, вылавливали переодетых городовых, пели революционные песни, охраняли общественный порядок, обедали за двадцать копеек в студенческой столовой "Идеалка" и требовали войны до победного конца – одним словом, изо всех сил "служили восставшему народу".

Однажды она даже приехала в лазарет на грузовике с матросами крейсера "Память Меркурия", и все видели с балкона, как она, подобрав узкую юбку, перелезла через высокий борт.

Это не помешало ей принести Пете зеленую баклажанную икру, или, как она называлась в Одессе, икру из синеньких, собственного приготовления, в глубокой тарелке, завязанной в салфетку.

– Вы фея революции, – сказал подпоручик Хвощ, произнеся слово "фея" как "хвэя". – Вы хвзя революции, вы пронзили мое сердце.

На что Раечка ответила своим сильным, красивым низким контральто, весело блестя бедовыми глазами:

– Вообще я имею успех у товарищей украинцев.

– Она намекает на своего мужа. У нее муж – украинец, мой товарищ прапорщик Колесничук, – сказал Петя, и сердце Хвоща дало сильную трещину.

– А по-моему, вы не фея революции, а, скорее, так сказать, нечто вроде амазонки душки Керенского, – со своим особым кавалерийским шиком проблеял корнет Гурский и, сделав сладострастные глаза, прибавил с небрежной грацией: – У вас, моя кошечка, божественная фигурка, античные ножки – одним словом, как говорится в высшем обществе: "Она вошла в будуар упругой походкой, подрагивая правым галифе".

И затем он пропел не без приятности из Игоря Северянина:

Так процветает Амазония, Сплошь состоящая из дам.

– Вы пошляк, – с обольстительно-жаркой улыбкой сказала Раечка, и на щеках ее появились маки. – Ненавижу казарменные комплименты.

– От ненависти до любви один шаг, – меланхолически отпарировал корнет.

– Хвощ, вызовите его на дуэль.

– Запрещено.

– Но раз я так хочу.

– Слушаюсь, мое серденько. Когда прикажете?

Между тем корнет Гурский почти с бальной ловкостью прыгал и поворачивался во все стороны на своих новеньких костылях, вытянув вперед забинтованную ногу, в то время как другая его нога, здоровая, была обута в щегольской хромовый сапог с серебряной шпорой на высоком каблучке, а из-под немного распахнувшегося халата выглядывали алые, сверхмодные гусарские чикчиры со стеганым атласным корсетом.

Петя всей душой презирал миндалевидные глаза корнета Гурского, его крошечные, очень коротко подстриженные усики и злой рот с яркокрасными губками, что не мешало ему страшно завидовать этому офицеру, который почему-то безумно нравился почти всем Петиным барышням.

Его веселая наглость не только обезоруживала. Она просто оглушала. И Петины барышни в присутствии корнета неестественно вспыхивали, глупо хохотали и замирали перед корнетом Гурским, как маленькие колибри перед удавом.

Даже Мотя, входившая в палату со стеклянной уткой или шваброй, как кошечка, ежилась под его взглядом, а корнет делал глазки и страстно мурлыкал вполголоса:

Пупсик, мой милый пупсик, Ду бист майн аугенштерн, Тебя люблю, тебя хочу…

– Штоб вы сказились! – краснея, бормотала Мотя, убегая из палаты.

Одним словом, корнет Гурский имел у всех женщин громадный успех, чего Петя не мог пережить равнодушно.

Костя тоже имел успех, но только в другом роде.

Бледный, кудрявый, с детским лицом и прозрачными глазами мученика, придерживая на горле исхудавшими пальцами свою серую лазаретную рубаху с жалкими тесемочками и как-то боком подвернув ноги, он казался совсем ребенком и в то же время как бы не имел возраста, так истерзало его вечное страдание, на которое он был обречен.

В этой легкомысленной компании он был постоянным напоминанием того, что в мире существует ужас, время от времени терзающий землю и людей и от которого нет спасения.

В глазах девушек он был милым братом, нежным отрокомвозлюбленным, женихом, но не настоящим, а каким-то приснившимся.

Скрывая свою вечную боль, Костя принимал участие в болтовне, в легком флирте, с грустной улыбкой говорил армейские двусмысленности, а когда Раиса и Хвощ заводили вполголоса украинские песни, он подпевал довольно приличным баском.

Петя уже успел несколько раз молниеносно влюбиться, разлюбить и снова влюбиться. Он по очереди терял голову от каждой барышни.

В один прекрасный день он даже почувствовал, что влюбился в Раису, и уже не на шутку собирался закрутить романчик, но вовремя спохватился, что это жена его школьного друга, боевого товарища.

Тогда, желая загладить свою невольную вину перед добряком Жорой, он стал с жаром и со страшными преувеличениями рассказывать о своем решении и о благородном поступке Колесничука, который "буквально на руках вынес его из адского огня, а сам, спасши друга, снова бросился в атаку среди свиста пуль и разрывов бризантных снарядов".

Впрочем, трудно было рассчитывать на легкий тыловой романчик с Раисой. Она была непоколебимо верна своему Жоржу. Если же она принимала ухаживания Хвоща и "спивала" с ним "Солнце нызенько", то исключительно ради украинского патриотизма, которым заразил ее все тот же Жора Колесничук, такой же верный сын "ридной Украины", как и подпоручик Хвощ.

Впоследствии Пете трудно было понять и объяснить свое тогдашнее легкомыслие, бездумное скольжение по самой поверхности бытия, полное нежелание, а может быть, и неумение понять, что происходит вокруг, какое-то грубое опьянение жизнью, самым фактом, что он живет, существует…

Можно было подумать, что Петя – вместе со всеми окружающими – полностью утратил ощущение времени и перенесся в какую-то странную нравственную среду, имеющую свои особые законы и понятия о смысле человеческой жизни, о человеческом долге.

А ведь не следует забывать, что приближалось, быть может, и самое трагическое и самое великое время всей русской истории, да не только русской, а истории всего человечества.

Но ничего этого Петя тогда не ощущал.

Он только упивался жизнью и очень торопился, как бы желая наверстать все, что он упустил за время пребывания в действующей армии, и с избытком вознаградить себя за ту смерть, которая не раз щадила его, но все же сотни раз пролетала так низко, что, казалось, задевала его стальную каску своим черным, дымным плащом.

Словом, это был пир во время чумы.

10

НОВАЯ ТЕТЯ

Навестить раненого племянника зашла также и тетя.

Петя с тревогой, с враждебным любопытством ждал этой встречи. Ему было трудно представить себе тетю в новом положении замужней дамы, жены на кого-то чужого господина.

Это казалось невероятным.

Какая она теперь?

Незаметно для самого себя Петя мысленно нарисовал портрет новой тети, гораздо более молодой, наряд ной, красивой, чем в действительности.

В Петином воображении прежняя тетя превратилась в даму с холодноватой, недоброжелательной улыбкой, с незнакомыми кольцами на руках и даже, может быть, с маленьким черепаховым лорнетом и золотым католическим крестиком на шее – одним словом, со всем тем, что подобало польской даме.

Он живо представлял себе, как они встретятся: он – с напряженной улыбкой, а она – вежливая, любезная, торжествующая, но внутренне совершенно равнодушная, лишь бы исполнить долг приличия и навестить раненого племянника.

Возможно, она даже принесет полдесятка пирожных от Печеского, но лишь для того, чтобы показать что, сделавшись женой чужого господина, она стала более состоятельной. А может быть, она даже раскошелится и в знак прежних родственных отношений по дарит ему рублей пять, чего Петя желал всей душой, так как денег у него совсем не было.

Впрочем, он тут же решил от пяти рублей вежливо, но непреклонно отказаться.

Еще не хватало, чтобы она привела в лазарет своего поляка! С нее хватит! А в общем, пусть бы лучше она совсем не приходила.

Каково же было облегчение Пети, его радость, когда в один прекрасный день в палату своей быстрой походкой вошла – почти вбежала – ничуть не изменившаяся, прежняя, милая, добрая тетя с родным испуганным лицом и напудренным носом, покрасневшим от слез, которые она, видимо, изо всех сил сдерживала!

Она, наверное, бог знает что себе вообразила насчет Петиной раны!

Петя в халате сидел на балконе, положив ноги на стул.

Увидев племянника, в особенности его костыль, на который он живописно опирался, тетя сейчас же заплакала и стала промокать щеки и нос своим кружевным платочком, свернутым в комок, как это она всегда делала во время плача, и этот жест, столь знакомый Пете с детства, лучше всяких слов сказал, что тетя нисколько не изменилась и осталась той же самой, прежней тетей.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.