Он стоял перед матерью на коленях, уткнувшись лицом в ее влажный клеенчатый передник, и всхлипывал как маленький, даже во сне понимая, что мамы все равно больше нет и никогда не будет, и, уже проснувшись, осторожно прислушался, не разбудил ли Симу. Он не хотел, чтобы она видела его в минуту постыдной слабости, но от ее мирного мерного посапывания сделалось совсем тоскливо. Если верить Фрейду, все душевные страдания причиняет зажатая психическая энергия, сплющенная проклятой моралью, и лучший способ бороться с расслабляющей сентиментальностью – все истолковывать по его заветам. Может, все это и ерунда, но помогает. Расхолаживает. Поэтому он приказал себе, что его лицо, уткнувшееся в материнские колени, символизирует тайное стремление вернуться в матку, а холод клеенки – его одиночество.
Нужно побыстрее привести себя в рабочее состояние, для него, слесаря-ремонтника человеческих душ, собственная душа не потемки, а рабочий инструмент, которым он свинчивает развинченных пациентов. И пускай святой отец нудит, что психотерапия без религии это всадник без головы, – у него есть своя голова. И сейчас он себя воскресит не на третий день, а на третьей минуте.
Первым делом никогда не нужно притворяться, подавленная правда мстит жестоко: висок, переносица влажны не от пота, хотя в спальне уже с утра духота, но от слез. А значит, он так и не сумел освободиться от пролезшего в каждую щелку лицемерия: он жаждет сочувствия, пользы от которого ноль и которого в реальности и быть не должно. У всех животных выросшие дети уходят из гнезда и забывают папу с мамой, и папа с мамой их тоже забывают, – так и нам нечего пыжиться, воображать, что мы чем-то лучше животных. Смешно сказать – он, будто пятилетний ребенок на папу, обижен на взрослого сына, избравшего для своих метеорологических трудов самый далекий, какой только можно найти на глобусе, клочок суши – остров Кэмпбелл. И пускай там даже летом солнца меньше, чем в Петербурге зимой, пускай одиннадцать месяцев в году сеются и льют дожди, а три месяца подряд еще и свистят ураганные ветры среди полуголых гор, – лучше жить в соседстве с тюленями и пингвинами, чем с отцом.
И это правильно. Эдипов комплекс еще никто не отменял, мало ли что мораль велит чтить отца своего – убить-то отца все равно хочется, жаль, в свое время он не решился себе в этом признаться, вот и Димка бы не решился, и подавленная страсть тоже разъедала бы его психику, особенно в этой проклятой «двушке», – до убийства бы, конечно, не дошло, все они вышколенные рабы лицемерия, но в подавленную ненависть наверняка бы сползли. Или воспарили.
А святому отцу, одному в его хоромах, и дела нет, как теснится и в чем себе отказывает его дочь. И надо почаще напоминать себе, что это тоже естественно: дочь не дочь, сын не сын – инстинкт велит заботиться о детях, пока не поднимутся на ноги или на крыло, а дальше начинаются все те же ханжеские идеалы. Ах, святое материнство! Ах, святое отцовство! Ну а святой отец слишком возвышенная личность, чтобы перед нами что-то изображать. Отец протопоп (отца протоиерея он мысленно называл исключительно протопопом, в этом было больше перца) с самим Господом на дружеской ноге, а потому всегда спокоен и прав.
Он промокнул слезы уголками подушки, осторожно перекатив голову влево-вправо, – тоска заметно отступила под напором раздражения, а он всегда старался вытеснить у пациентов отчаяние гневом: злиться на кого-то глупо, но это лучше, чем полосовать себя ножом. И Симин папочка для него всегда был надежной таблеткой, пробуждающей бодрость. Хотя бы в виде злости.
При этом он даже мысленно не мог назвать тестя тестем – уж очень тот со своей донкихотской поджаростью (в отличие от него самого) был далек от изделий из теста. Не откажешь – умеет, умеет быть значительным. В последнее время еще и наддувает драматизьму, твердит на всех углах, будто на церковь происходит какой-то всемирный наезд каких-то сатанинских сил. Какой еще наезд, когда клерикалы сами лезут во все щели – в парламент, в школу, в койку, министры и президенты перед ними навытяжку со свечками стоят, а святому отцу все мало! Ему всегда надо быть каким-то особенным, при совке он, считалось, – как это у них называется, окормлял?.. – диссидентов и евреев, он у них слыл страшно передовым, в брюссельском издательстве «Бог с вами» под псевдонимом пересказывал библейские сказки без чудес: не море расступилось перед евреями, а скорее всего болото, которое не то пересохло, не то отлив угнал воду, а египетские колесницы увязли, и превращение воды в вино надо понимать иносказательно, ибо то, что написано святым духом, может быть и прочитано только святым духом (это в науке опровергнуть значит отвергнуть, а у клерикалов все опровергнутое немедленно превращается в метафору), и вообще в Писании много мифологических элементов… Это для умников. Но церковь-то советская держалась на деревенских бабках, которые и в хрущевки ухитрились перетащить свои избы с тараканами и домовыми, и уж с бабками он не умничал – лишь бы ходили на молебны да за эти самые, требы бабки платили. А в остальном – пускай лечат радикулит святой водой, пускай отпечатки богородицы находят у себя на балконе, а иконы у них через одну плачут и рыдают, пускай молятся, чтобы внуку-студенту дали стипендию… А чуть церковники взяли верх, так тут же все снова не по нем, во всех интервью, во всех выступлениях вещает, что просить у бога денег все равно что просить у царя навоза, что зримые чудеса нужны только маловерам, а для истинно верующего любой цветок или младенец уже сами по себе чудо…
Бог, видите ли, открывается через ощущение упоительного счастья, приятия мира, веры в будущее, – в общем, через все симптомы маниакально-депрессивного психоза в эйфорической фазе. Их же, симптомы, можно вызвать и наркотой, но если батюшку спросить, может ли Господь явиться из шприца, он только усмехнется сочувственно, будто дурачку, да еще и сверху вниз с высоты своей долговязости, он и с коллегами-попами на теледебатах разговаривает чуть ли не сострадательно…
Опять он святее патриарха московского, опять он посланник каких-то светлых сил среди темного царства.
Ладно, про отца Павла (какой он, к черту, ему отец – Павел Николаевич Вишневецкий, и хватит с него!) только начни, и сразу закипишь на весь день. Хорошо, правда, что сонное одурение вместе со слезливостью как рукой сняло. Пора было осторожненько выбираться из постели, чтобы не разбудить Симу.
Он осторожно высунул влажную ногу из-под простыни в относительную прохладу и прислушался – Сима продолжала мирно посапывать. Тогда он прислушался к себе и с удовлетворением ощутил, что боль одиночества отпустила. Что значит, честно признал ее причину – инфантильность; досада же на тестя – это была вполне переносимая хроническая хвороба, вроде геморроя. Главная идея психосинтеза, который он проповедовал, – ЗАЗЕМЛЕНИЕ: любым своим чувствам и поступкам нужно искать самые «низкие» причины и приучать себя не стыдиться их. Так что, если искать заземленную причину его раздражения против Симиного папочки, это будет зависть. Да, он завидует его красоте, его уверенности, завидует почтительности, которой тот окружен, и – самая заземленная причина – завидует трехкомнатным апартаментам, в которых небожитель расположился в двух этажах над его головой.
Да, я ему завидую, завидую, завидую – и что? Это естественно, против природы переть не нужно, иначе она отомстит. Все, подъем!
Из-за осточертевших белых ночей, даже в августе не желающих окончательно почернеть, окно было завешено плотной ковровой тканью, и все-таки и халат, и тапочки хорошо различались в полумраке. Медленно-медленно он привел себя в вертикальное положение, ввел ступни в тапочки и потянулся к халату. Халат прямо светился белизной, пробуждая в нем сентиментальное умиление, которое тоже было необходимо заземлить; Фрейд бы сказал, что Симина помешанность на чистоте указывает на какое-то чувство вины, от которого она пытается символически отмыться, вместо того чтобы взглянуть в глаза какой-то мучительной правде. Заземлиться, примириться с природой. Например, с естественностью комплекса Электры. А что такого, – ну, испытывала, допустим, когда-то влечение к отцу, и что? – но нет, Сима так и не созрела, чтобы признаться в такой естественной вещи, которую ханжеская мораль велит считать чем-то противоестественным. Ему тоже не хочется об этом думать, но думать-то как раз и нужно больше всего о том, о чем думать больше всего не хочется, поэтому он должен приучать себя к мысли, что Сима и сейчас не свободна от влечения к папочке и потому-то, бедняжка, и лезет из кожи вон, чтобы только скрыть свое либидо за совершенно ненужным Павлу Николаевичу беспокойством о его здоровье. (Ба, лезть из кожи вон – не фаллический ли это образ?.. Это он подумал машинально, по привычке, медленно-медленно открывая дверь; привычка всюду искать генитальные символы сохранилась в нем с эпохи повального увлечения запретным Фрейдом, теперь же Учитель был нужен ему более в качестве предтечи.)
Напоследок оглянулся на Симу – в полумраке чернел ее полуоткрытый ротик, и в груди заныло от нежности: дитя… Как Димка когда-то…
И тут же досада, что она по десять раз на дню бегает наверх (угораздило же их поселиться в одном подъезде… Дедушка будет Димку приобщать к культуре… Наприобщался до архипелага Кэмпбелла…), а стоит папочке заночевать у своих бесчисленных почитателей, так она тут же поднимает панику, батюшке приходится отключать телефон во время треб. А если потом забудет включить – что тут начинается!.. Хоть бы уж сегодня он вернулся, а то шухер поднимется до небес – как же, папочка два раза подряд дома не ночевал! Хотя, казалось бы, чего переживать, ведь святому отцу наверняка уже зарезервировано место на небесах. Ну, поехал к кому-то в пригород, там попросили остаться с каким-нибудь умирающим, ему их только подавай, в любое время дня и ночи готов бежать по первому звонку… Святой отец при всех своих сединах бодр как борзая, одевается на вызов и уходит в темноту с таким же аппетитом, с каким нормальные люди раздеваются после трудового дня. (Да, завидую, завидую – и что? Он брел по коридорчику, стараясь не шаркать тапочками.)
Но все-таки – что же могло помешать Вишневецкому позвонить, где бы он ни находился? Перед нарастающей тревогой привычная неприязнь начинала отступать.
Боже ты мой, которого нету, сколько же невротиков породил проклятый запрет на инцест, на невинные половые контакты между близкими родственниками! Ведь и его собственная неприязнь, а временами и ненависть к святому отцу порождена не только завистью, но и подавляемой ревностью, которая, впрочем, тоже была бы невинной завистью, если бы не сплелась все с теми же проклятыми идеалами. Вот если бы у них хватило мужества честно договориться, кто из них и по каким дням спит с Симой, то ненависть сменилась бы обычным раздражением соседей по коммуналке, вынужденных пользоваться общей ванной. Да, это было бы нелегко, у него и сейчас одна лишь мысль вызывает тошнотный спазм, он и сам еще недостаточно заземлился, но он обязан вдалбливать и вдалбливать себе, что эта тошнота не более чем наследие ханжеской морали – главной разрушительницы нашего счастья, главной причины царящей в мире злобы. Когда он еще только начинал психологом при районной поликлинике, с ним работала женщина-рентгенолог, тетка как тетка, у которой муж то приходил, то уходил, зато сыном она ужасно гордилась, с какой-то особенной скромностью умолкала, когда бабы начинали хвастаться детьми. А после одного Нового года знакомый судмедэксперт рассказал, что его прямо после праздничной ночи вызвали для осмотра ее тела, и даже его, человека привычного, ошарашили черные отпечатки каблуков на ее проломленной груди, – сынуля потрудился. А внутри обнаружили биологический материал сразу и отца, и сына. Отец решил завершить год примирением с женой, а сын их застукал, выбросил папочку за дверь, а с мамочкой обошелся вот таким вот образом…
(Здесь он спустил воду в туалете.)
А все почему? Потому что чувствовал себя чудовищем и в своем «падении» обвинял мать. Правозащитники везде выискивают признаки и призраки тирании, трусливо при этом прислуживая самому страшному тирану – морали. Которая, впрочем, тоже плющит только слабых – да и отец Павел отыгрывается на слабых, вот его, богоданного сына, святому отцу ослепить не удалось, хоть он и носит прозвище Савл…
(Осторожно-осторожно он начал прикрывать визгливую дверь в ванной.)
Опять святой отец, этак и правда до вечера не кончишь. Не кончишь – не случайная ли и это проговорка: его подсознание чувствует, что пора разрядиться, а то он уже досублимировался до слез во сне. Может, Фрейд и перебрал насчет того, что всякая выспренность рождается из сексуальной неудовлетворенности, но все равно надо поскорее с нею покончить, это самое надежное заземление. Нужно только сначала принять душ, почистить зубы – он, так и быть, готов был снизойти к маниакальной Симиной чистоплотности, да и к другим ее капризам тоже: главное, не приплетать каких-нибудь принципов, все объяснять простейшим образом, ну, например, традиционной завистью к пенису, – в его случае и в самом деле было чему завидовать. Хотя во всей красе его богатыря мешал разглядеть живот, увы, необходимый ему для работы с пациентами: со своей окладистой бородой, в длинной рубахе он походил на попа с советских агитплакатов, что с первого взгляда завоевывало ему уважение. Глупая советская власть этими карикатурами лишь создала почтенный архетип, загнав народу в подсознание: раз кого-то десятками лет пытаются высмеять, значит это чрезвычайно важная птица. (Почему, интересно, важных персон называют именно птицами?.. Фрейд, возможно, решил бы, что они легко взлетают – идеальная эрекция.) У него еще в университете была кличка – в глаза Савик, а за глаза Савл, и что же? Позубоскалили, позубоскалили, а потом начали произносить с уважением. (Что только варилось у отца в подсознании, когда он называл младенца Савелием?.. Да ясно что: раз он сам Савелий, то и сын должен быть Савелием, ведь у отца все всегда было самое правильное, остался бы жив, так и сына постарался бы загнать в прапорщики. Мать, правда, все равно вздыхала насчет несгибаемости «заучившегося» сына: ох, папочка родненький…)
Он тогда по невежеству думал, что приятели его уважают за второй разряд по штанге, повторял за другими дураками, что женщины любят силу, – Учитель еще не успел ему открыть, что девушки ищут не силача, но замену отца, а он в первую внебрачную ночь с Симой посчитал, что весь этот ее лепет – ну, там, зачем, не надо, нам же и так хорошо и тому подобное, – что все это обычное – ну, типа кокетство, и малость приналег, – ну, типа поторопил события: женщины ведь любят силу! И уже все вроде было окей, он ее и поцеловал напоследок, и погладил, и чего-то там нашептал, а особенно стараться было и не нужно, потому что он оказался не первым ее мужчиной, а сам он к тому времени уже начинал двигаться в сторону заземления, старался не усложнять, и начал уже отключаться, как вдруг услышал, что она тоненько-тоненько плачет, почти скулит, тихонечко-тихонечко, он и вообразить не мог бы, что она может так пищать… Что такое, что случилось, испуганно залепетал он из «Мойдодыра», и Сима сдавленно пропищала тоньше мышки: я как будто какой-то предмет…
Его буквально скорчило от жалости и стыда, и он тут же в провисающей общежитской койке начал умолять ее подарить ему руку и сердце, именно в таких напыщенных выражениях, почему-то только этим, ему казалось, он и может смыть свое свинство.
До сих пор от этого незаглушимого писка душа разрывается (никак ему не отвязаться от бессмысленного слова «душа» вместо разумного термина «психика»), а главный виновник всех бед под струями теплой воды прямо-таки обливается слезами жалости и раскаяния. Но разве это справедливо – мудрому Савлу терзаться из-за глупости давно исчезнувшего Савика, о которой и сама пострадавшая давным-давно забыла, к ней уже наутро вернулась манера по любому поводу так радостно прыскать, что ее щеки становились тугими, как яблочки.
А вот ему по-прежнему больно… Но тут надо не сублимировать, а поскорее заземлиться в бесхитростном коитусе, поменьше усложняя. Да вот только с Симой не усложнять никак не получалось, из-за нее он до того досублимировался, что бледная Лика из его школы психосинтеза (Фрейд создал психоанализ, а он психосинтез, не итальянскую мешанину, призванную примирить «высшее» с «низшим», а полный отказ от «высшего») уже несколько недель представляется ему неземным существом, на лекциях в ее присутствии ему приходится делать над собой усилие, чтобы невозмутимо рассуждать о таких базовых понятиях, без которых к заземлению и подступиться невозможно: мастурбация, экскременты, клиторальный и вагинальный оргазм, анальный и фаллический эрос и тому подобные элементарности. Бледная Лика все это выслушивала, не поднимая своих прекрасных карих глаз, и он тоже никогда не смотрел в ее сторону, и все-таки краешком зрения различал, что ее тончайшая бледная кожа, сквозь которую были видны голубые младенческие жилки, слабо розовеет.
Умница, старается, понимает, что люди давно истосковались о мире, не знающем вины и брезгливости, не знающем греха, как выражается отец протопоп, – но шагнуть туда очень нелегко: пока у нас сохраняются представления о чем-то неземном, до тех пор мы будем ощущать вину за собственное несовершенство и брезговать друг другом, и даже самими собой (чего безгрешные животные опять-таки никогда не делают). Поэтому одна из первейших задач психосинтеза – неуклонно заземлять все, что претендует быть неземным, забыть о грехе и сделаться безгрешными, как звери. И он, едва закончив вытираться, немедленно приступил к сеансу заземления.
Лика стояла перед ним раздетая и покорная, не поднимая своих темно-янтарных глаз, а он нежно гладил ее по бледным, с голубыми прожилками грудкам с перламутровыми сосками. Затем он принялся осторожно их целовать, опускаясь все ниже, через впалый животик к каштановому кустику…
Все, пора было поскорее разряжаться, и он, стараясь почти не открывать глаз, чтобы не потерять волшебную картинку, поспешил к Симе. Он знал, что ее обычные бдительные вопросы: «Ты вымылся? Подожди, я зубы почищу», – немедленно прогонят всякую охоту, тем более что ее вечный страх нечистоты говорит лишь о том, что ее подсознание считает секс чем-то нечистым, а сжатые губы – кто знает, возможно, и вовсе служат замещением вагинизма (хотя от нее с утра пахнет маленьким Димкой, которого он так обожал когда-то), – однако Учитель подарил ему и еще один спасительный метод – гипноз, отмытый им от дурацкого животного магнетизма.
– Ты позавтракал? – сонно спросила Сима. – Подожди, я тебе оладышки сделаю.
– Потом, – властно ответил он и положил руку на ее лобную кость, как это делал Сам. – Успокойся, расслабься, тебе хочется спать, ты засыпаешь, ты спишь…
Она прекрасно поддавалась гипнозу, и уже через две минуты он, задыхаясь от наслаждения и счастья, снова спешил в ванную. Бледная Лика осталась в спальне, все такая же милая, но, хвала Учителю, уже не божественная, заземление прошло успешно. Хорошая есть на этот счет шутка: я понимаю, почему ты потный, но почему ты счастливый?
А потом не вполне проснувшаяся Сима на солнечной кухне пекла свои оладышки, тоже ничуть не менее милая, хотя и раза в полтора более упитанная. Любопытно, что даже в гипнотическом сне ее горячие щеки всегда оставались тугими, как будто она была готова вот-вот прыснуть. В нежные минуты его Симкарточка представлялась ему невыносимо милым и поразительно смышленым зверьком, и он вполне серьезно поражался, до чего она умна: знает, сколько муки и яиц нужно класть и не куда-нибудь, а в специальную металлическую миску, и как правильно она пользуется ложкой, как точно выливает тесто не на подоконник или, например, на пол, а именно на сковороду… Просто чудо какое-то!
Пропитался-таки мистической терминологией от святого отца… Чудо…
Он с умилением поглядывал, как Сима незаметно для себя по-детски подстраховывает языком каждую ложку, которую несет в рот, и думал, что моногамный брак все-таки себя изжил. Но сколько же трагедий творится из-за того, что мир не желает это признать! Его забавляло, что с каждым годом Сима все больше напоминает покровительницу всех скитальцев Ангелу Меркель, только гораздо более веселенькую, и он был доволен, что так часто заземляется с германской канцлершей, а то бы вполне можно было и пресытиться.
До начала приема он успел набросать план лекции о христианстве для своей школы психосинтеза. Строго говоря, термин «психосинтез» был неточен, да и закреплен за другой школой, но, во-первых, еще неизвестно, чья школа в конечном счете возьмет верх, а во-вторых, более точный термин «психоэдафос» с ударением на «э» не так завлекателен, на первом этапе это важно. Да и слушатели его не освоят, с ними надо попроще.
Хотя бы так.
«Светлые силы» в церкви (их-то и тщится представлять отец Павел Николаевич, но это слишком личное, не для общих ушей) – они как раз и есть самые темные. Когда люди начинают воображать себя с Господом на дружеской ноге, они и действовать начинают по образу и подобию Божию – неугодных утопить, испепелить…
Чуть кто вообразит себя спасителем человечества, так тут же разрешает себе сделаться истребителем человечества – оно ж ему так задолжало! Но самой огненной ненавистью спасители ненавидят других спасителей. Большевистская церковь соперничала с христианской в торговле идеалами, а войны за идеалы не знают жалости, – как же, предать святыню!.. Во имя идеалов проливается в миллионы раз больше крови, чем во имя пороков, кои на деле всего-то навсего естественнейшие человеческие свойства. И чем возвышеннее идеал, тем больше он насилует природу, тем больше мук и крови он требует. А самый неземной, самый противоестественный из идеалов это, конечно же, христианство.
Он и сам когда-то по молодости и выпендрежности баловался религиозными исканиями, но так и не сумел накачать себя никакой верой, оказался слишком честным и не внушаемым, хотя еще долго потом зачитывался Толстым, и не высота этих замусоленных идеалов его околдовывала, а львиная безбашенность – не было, казалось, святыни, которую этот Лев рыкающий не осмелился бы рвануть своими клычищами. Уж сколько слюнтяев причитали о поисках этого фантома – смысла жизни, а граф пригляделся и объявил на весь зажавший уши мир, что человек такое же самое животное, как заяц или коза, а потому и счастье его в том, чтобы вести свойственную ему животную жизнь, – естественность, естественность и еще раз естественность! А ведь самое неестественное – это бессмысленное сочетание звуков «ду-хов-ность», духовка. Но почему-то, доказавши как дважды два, что мы животные, титан вдруг перетрусил и снова принялся нудить, что мы с какого-то перепугу должны себе во всем отказывать, всем жертвовать… В общем, вести себя так, как не ведут себя ни заяц, ни коза. И только у отца Зигмунда хватило бесстрашия почти довершить начатое Львом Великим (а довершил он, Савл Последовательный), почти открыто возгласить, что если человек алчное, похотливое, злобное животное, то и не хрен ломать его природу, запрещать ему трахаться и грести под себя. Ну сколько соперников убьет зверь? Чтобы пожрать, не больше. А из-за самок и вовсе убивать не станет, – отпихнет, трахнет и пойдет себе дальше, убивают-то из-за оскорбленной чести, из-за того же опять-таки идеала. Убийства из ревности, самоубийства из-за измен… Ну что за событие – потерлись две слизистые оболочки? Но как же, поруган идеал чистоты!
Неземным, духовным идеалам дай только волю, так они в своей духовке дочиста задушат и выжгут все земное. И все-таки даже венский Учитель не решился открыто потребовать: долой идеалы ради жизни на земле! Сравните сияющий ум здорового ребенка со слабоумием среднего взрослого – не религиозное ли воспитание тому виной? Если человек согласился принять нелепости религиозных учений, можно уже не удивляться его будущему слабоумию и готовности веровать в любые сказки, – тут отец Зигмунд ударил в самую сердцевину. Как люди могут верить, что они верят в Христа, если они не выполняют НИ ЕДИНОГО ИЗ ЕГО ЗАВЕТОВ. ЕСЛИ ИМ ДАЖЕ НЕ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ ОБ ЭТОМ ЗАДУМАТЬСЯ. Раздаю ли я имущество, прощаю ли до семижды семидесяти раз, подставляю ли другую щеку хоть для разнообразия? Лев Неподкупный однажды и на себя оборотился: вокруг так много бедных и бездомных, что я должен отдать им свой дом, а сам спать на соломе в сарае. Но придет тот, у кого нет и сарая, я и его тоже должен впустить, да еще и уступить ему солому. А если он болен, у него тиф? Все равно, заветы Христа не допускают отговорок. То есть, завершал Лев – для себя, в дневнике! – путь к Христу это путь к смерти, и надо это честно признать и идти этим путем.
Стало быть, все, кто живы и здоровы, только притворяются христианами, и уж отец-то Павел этой запредельной фальши не может не видеть, однако предпочитает закрывать глаза. Христос не мог проповедовать смерть, и весь ответ. Отец Павел ухитряется закрывать глаза и на всю эту ахинею: троицу – три в одном, дух и плоть, неслиянные и нераздельные (это как?)… Он умен, этого не отнимешь, значит, все видит, но притворяется. И все ради того, чтобы покрасоваться. Тут не о выгодах речь, однокурсники говорят, он и на физфаке был звездой, да и в библейских штудиях выглядит профессором, ссылок море на пяти языках, но что такое профессор? Отцу протопопу нужно вещать не от имени жалкой науки, у которой одни гипотезы, а во имя Высшей Истины, от имени самого Господа!
И тут-то я признаюсь в самой главной моей зависти: любой сельский батюшка своему пациенту может пообещать бесконечно больше, чем не только я, жалкий психотерапевтишка, но и все наигениальнейшие изобретатели и ученые от питекантропа до наших дней, те, кто приручил огонь и лошадей, кто научился ковать железо и ходить под парусом, кто победил холод и голод, кто научился излечивать болезни, на которые еще вчера не смели и замахнуться, – ни один из величайших благодетелей человечества не мог пообещать ни жизни за гробом, ни будущей встречи с теми, кого ты навеки потерял, ни торжества справедливости, ни помощи в безнадежную минуту, стоит тебе об этом попросить с верой в то, во что верить невозможно, если в тебе есть хоть крупица даже не ума – честности…
Еще и моду взяли мимоходом упоминать, будто об очевидности (самый тонкий способ лгать), что вера не противоречит науке. Да суть-то науки именно в том, чтобы ничему не верить, чего нельзя перепроверить, любые высшие истины для ученого просто смехотворны, а уж ссылаться на какие-то предания – да вы что, рехнулись?..
Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», – его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать – много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!
А в чем еще нечестность церковной братии – они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы – самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, – ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, – он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…
Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею жил, почти наверняка клевета, ему его донкихотская красота дороже, да он к тому времени уже и вышел из гиперсексуального возраста, Сима так и поняла, что эта тварь, целые годы изображавшая нежную маму, просто мстит за то, что в ее услугах больше не нуждаются. А вот в то, что ее матери роды были противопоказаны, а батюшка гондонов не признавал и в сущности убил свою и ее матушку, – в эту нянюшкину сплетню она, похоже, верит до сих пор. То есть опять-таки страдает не за реального человека, а за идеал, какая-то Мать с самой большой буквы ей грезится…
Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, – только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.
Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.
А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог – всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.
Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.
Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.
Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:
– Ты что хочешь делать, когда вырастешь?
Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:
– Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.
– О! – уважительно сказала она. – Ты будешь знаменитый человек.
Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, – ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.
Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.
Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.
Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», – а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать – тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал – сре́зал.
Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.
Он двинулся обратно в том направлении, где, казалось ему, осталась тропинка, но и там приходилось то и дело менять курс, сталкиваясь с огромными скопищами кустов, продраться сквозь которые было совершенно невозможно, хотя ему было уже давно наплевать, что вся его кожа в кровь исполосована, а майка и трусы висят лоскутами. Наконец, обмирая от счастья, он пробился через последние когти к чистой траве и чистому небу, – и оказался на краю обрыва. Не такого уж высокого, с десяток метров, но с него бы и этого хватило. Внизу, будто вываленные из гигантского самосвала, валялись угловатые каменные глыбы.
Задыхаясь и уже не боясь оступиться и загреметь на камни, он побежал вдоль обрыва туда, где, ему казалось, осталась тропа, – и замер перед новым обрывом, путь вдоль которого ему отреза́ло такое сплетение кинжальных когтей, какого он еще не видывал. Он бросился обратно и наконец-то перед ним открылась идущая вверх спокойная зеленая поляна. Уже не пыхтя, а хрипя, он бросился наверх, яростно разрывая подлую траву, спутывающую ноги, – папина будка вроде бы приближалась. И тут он начал, не жалея последнего дыхания, твердить сначала про себя, а потом и вслух: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…
И снова уткнулся в непроходимое сплетение. Уже не в силах бежать, то и дело падая, хватаемый за ноги торжествующей травой, не в силах и бормотать, он только поскуливал: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, – когда бормочешь, все-таки не так страшно. И Господь помог: под ноги ему внезапно выпрыгнул узкий каменный желоб, круто устремленный вверх, к отцу. Дно желоба устилали круглые белые булыжники, по которым было подниматься куда легче, чем по проклятой, вяжущей ноги траве. Не помня себя от счастья, он прыгнул на булыжники и – и покатился вниз, тщетно стараясь ухватиться за трещины в каменных стенах.
Лишь каким-то чудом он догадался перевернуться на спину и растопырить ноги, как Иванушка-дурачок, которого Баба-яга пыталась на лопате посадить в печь, – только так ему удалось себя заклинить, да и то не сразу. Он долго лежал, не смея пошевелиться, и лежал бы еще, да только напряженные ноги начало сводить судорогой. Он осторожно приподнял голову и увидел под собой метрах в двадцати новый простор, и теперь он уже знал, что это такое, – обрыв.
Он не стал и пробовать выбираться из желоба, но лишь изо всех оставшихся сил завопил: «Папа, папочка! папочка! папочка! папочка!..» Он вопил и одновременно, докуда мог дотянуться, щипал себя за ноги в тех местах, где боль становилась особенно невыносимой. И самое ужасное – мир был безмерно огромен и совершенно пуст. Солнце жгло, небо сияло, коршуны кружились – и никому и ничему не было ни малейшего дела до того, что он вот-вот исчезнет, и оставалось только надрываться сорванным голосом: папочка! папочка! папочка! папочка!..
И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.
Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:
– Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.
Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:
– Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.
А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:
– Ляжки жирные, как у бабы…
И счастье померкло, померкло…
Вот такой у него образ отца – сначала спасти, а потом размазать.
Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая – понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.
А когда отца однажды привезли в гробу, цинковом, совершенно как корыто, мать не просто два дня прорыдала, всю душу ему изодрав, но на кладбище еще и стала биться головой о гроб, а он гремел, будто кровельное железо. И это было еще ужаснее, чем те часы – или это были минуты? – в желобе. Спасло его только то, что внутри у него с самого начала все заледенело, и сквозь эту заморозку уже мало что могло добраться.
На поминки пришли не только прапорщики и лейтенанты, но даже один майор, и славословили отца, похоже, непритворно, хотя один из выступающих после слов «настоящий русский солдат» покосился на свою рюмку, куда ему подливали водку, и добавил: «Ничего, можно и побольше», что вызвало у пятнадцатилетнего Савика невольную улыбку, и тут же за ней оттаяли и слезы, но мать почему-то слез не заметила, а заметила только улыбку и, когда гости разошлись, принялась уныло ему выговаривать, и он наконец взорвался:
– Да ты же сама всю жизнь его боялась!
– Господи, – ужаснулась распухшая, словно обваренная, мать, – не слушай его! Отец тебя на свет произвел!
– Я его не просил меня производить! Он для меня, что ли, это делал?!.
– В кого ты только уродился! Папочка родненький!
– Так чего ж ты от меня хочешь? Его же ты не воспитывала, вот и меня не воспитывай!
Мать снова зарыдала, упав лицом на стол с грязной посудой, которую сама же не позволила вымыть офицерским и прапорщицким женам (и правильно сделала, потому что у него уже не было сил «держать лицо»), и он принялся ее утешать и просить прощения почти с ненавистью, потому что совершенно не чувствовал себя виноватым, но мать это вполне устроило, и когда она в Халды-Балдах начала по целым дням пропадать в церкви, а дома перед невесть откуда взявшимися небольшими иконками принялась каждый вечер падать на колени, тыкаться лбом в пол и каяться в поступках, за которые совершенно точно не могла чувствовать себя виноватой, ему пришло в голову, что она и бога представляет кем-то вроде себя: неважно, искренне или притворно – главное, чтоб ты произнес нужные слова.
После гибели отца им дали пенсию, однокомнатную квартиру в хрущевке, мать устроилась уборщицей в больницу, – можно было жить, кабачки, помидоры, яблоки, вишня, урюк в Халды-Балдах ничего не стоили, и в школе у Савика дела почему-то пошли на удивление хорошо, он что-то вдруг стал все очень легко понимать и запоминать. Что значит, освободился от страха перед земным отцом, а что будет, когда люди освободятся от страха перед отцом небесным? Ему и в школе стало больше нравиться, чем дома, где мать все время крестилась на иконки да к каждому слову прибавляла: господи, прости, господи, помилуй, господи, помоги…
У Савика нарастало чувство, что бог отнял у него мать, и однажды в маленькой городской библиотечке он взял тоненькую книжку с полки «Научный атеизм». Книжку явно никто до этого не открывал, и ясно почему – там все было до ужаса противное: целуя иконы, люди заражались сифилисом и туберкулезом, младенцев крестили в ванночках, в которых вода была желтая от выделений… Так что когда он наконец решился зайти в небольшой дощатый дом с кладбищенским крестом на крыше, чтобы наконец понять, каким там медом для матери намазано, то внутри ему стало прямо-таки жутко: странный запах, в котором ему заранее почудился туберкулез и сифилис, отчужденные безжалостные лица на огромных иконах, жуткий полумрак, только огоньки вьются, старухи, старухи припали к полу и, кажется, вот-вот поползут на карачках…
Да какие у них такие могут быть грехи, чтобы так ползать! И стоит ли прощение такого унижения?.. И кем должен быть тот, кто готов такое принимать?.. Мать, похоже, представляла его по своему образу и подобию: неважно, искренне или притворно, лишь бы положенные поклоны были отбиты. Но как можно любить такого отца, хоть земного, хоть небесного?..
Он с трудом вынырнул из зябкой халды-балдинской жути в питерскую жару и в который раз заново понял, почему у них, у церковников главным пороком считается гордость: тот, кто сохранит хоть искру достоинства, ни за что на свете не сможет принять это измывательство.
Что страшнее – ни на что не надеющийся приговоренный, гордо или покорно идущий навстречу казни, или надеющийся на прощение и ползающий перед судьей на брюхе? Ползающий ему тогда показался бы страшнее. Да, пожалуй, и сейчас. Это, видно, и есть та самая сатанинская гордыня. И он, стало быть, не кто иной, как антихрист.
Эта мысль его позабавила: антихрист это круто.
Хотя… Не пора ли заземлить и достоинство?
Да и сами его непрестанные препирательства с церковью, которая их не слышит, тоже начинают отдавать постыдной принципиальностью, их, пожалуй, тоже пора заземлять, искать у своей вражды причины попроще. В антихристы мать его окончательно задвинула, когда они, задыхаясь, досеменили до приемного покоя и рухнули прямо перед материной шваброй, с Мирохой на руках, переплетенных, как их учили на занятиях по «гробу» – гражданской обороне. И мать, увидев, что Мирохины штаны отяжелели от крови, как ее поломойная тряпка от воды, чуть ли не умильно покивала: ничего, господь поможет. Но не успела она замыть кровавую лужу на коричневой плитке, как уже не выбежал, а тяжело вышел пузатый хирург-грузин: «Ми его патэрали…»
– Ну что, помог твой господь? – Савик обратился к матери с такой ненавистью, словно виновата была она, а не сам Мирошников, поспоривший, что острием своей только что переточенной из четырехгранного напильника финки перережет натянутую нитку (и перерезал, всадив финарь себе в бедро).
– К себе его забрал, – не столько грустно, сколько умильно потупилась мать, и здесь в своем черном платке, как будто заранее надела. – А может, наказал за что.
Как он только не залепил ей по уху!..
– А мать его он за что наказал?!. Отца?!.
– Господь каждому дает крест по силам.
Видно, в лице его мелькнуло что-то такое, из-за чего хирург поспешно стал между ним и матерью. Но это было уже лишнее: он понял, что перед ним не мать, а чужая безжалостная тетка. И отношения у них после этого внешне даже улучшились – он ее просто вычеркнул из тех, кто ему хоть чем-то близок. И деньги впоследствии посылал, будто налог платил, и сейчас следит по скайпу, хорошо ли ухаживает российская военная база за могилой прапорщика-интернационалиста и его жены, но простить ее все равно не может. И забыть Мирошникова тоже: им с Мирохой как будто особенно нравилось друг в друге, что они во всем противоположны – толстый и тонкий, серьезный и смешливый, умный и остроумный… Он даже на Мирохины похороны не осмелился пойти, не мог видеть Мироху присмиревшим.
Вместе с той роковой ниткой оказалась перерезана всякая его связь не только с матерью, но и со школой, и с городком. Но вот во сне он снова утыкается в материнские колени и плачет, плачет, как маленький…
Подсознание не обманешь.
Хотя на уровне сознания он с матерью не примирился, даже видя ее в гробу: она была такая благостная, как будто наконец достигла, к чему стремилась.
Может, он и правда чересчур принципиальный? Мать рассказывала, что совсем маленький, он даже этого и не помнит, он со слезами тыкал пальчиком в малейшее пятнышко на штанишках: грязь, грязь!! А как его дразнил отец, это он уже помнит – показывал на красное яблоко и говорил: смотри, зеленое. И он исходил криком: класное, класное, класное!!!
Может, стремление к правде и чистоте не обязательно навязано идеалом и чувством вины, а иногда наоборот идеал сам рождается из этого стремления?.. Может, таких-то прирожденных искателей чистоты заносит и в антихристы? Может, и Христос был из таких, если только он был? Святой отец в своих брюссельских книжках на разные лады повторяет, что евангелистам такой образ не придумать бы, уж больно они ничем себя больше не проявили, все, что у них от себя, очень буквалистично, мелочно, – пошел туда, пошел сюда, называются какие-то мелкие городишки, случайные собеседники, чьи имена читателю знать совершенно не нужно…
Святой отец нашел очень хитрый прием – при случае вворачивать, что всякое богоборчество это в глубине богоискательство. С намеком, что и новый Савл, когда-нибудь превратится в Павла. В Павла Савельевича Вишневецкого. Возьмет девичью фамилию жены и превратится.
Нет, никак не удается представить, чтобы он мог склониться перед каким угодно идолом. У него и Фрейд в божествах походил недолго – та же, в сущности, религия, та же бездоказательность и замах на всеобщую теорию всего. Но Фрейд со своим авторитетом пока полезен как средство заземления, развенчания всего патетического. А потом можно будет заземлить и его.
– Приглашенье твое я принял, ты звал меня, и я явился! – прогремел грозный бас из прихожей: венский пророк, не любивший музыку, изредка все-таки слушал «Дона Джованни», а потому было вполне уместно, чтобы наследника Учителя вместо заурядного звонка призывало к очередному сражению с моралью приветствие статуи командора.
Перехожу на прием, подбодрил он себя ритуальной шуткой.
Из-за того что у него не было приемной (еще раз поклон отцу Вишневецкому), сына первой утренней пациентки Симе пришлось проводить на кухню, чтобы можно было поговорить с его матерью наедине.
У нее был явный художественный дар, перед ним все оживало.
Электричка гремела ближе и ближе, и черноглазая казачка пятидесяти лет семенила все быстрее и быстрее, стараясь не подпрыгивать – меньше вспотеешь. С тех пор как по ящику начали расхваливать дезодоранты, ей постоянно казалось, что от нее пахнет, хоть здесь, в Питере и не знают, что такое настоящая жара. Правда, кустики, меж которых она семенила, все-таки уже пожухли с краснинкой, будто барбарис…
И тут что-то огромное ударило ее в спину, сшибло с ног, навалилось и, покуда она, ничего не соображая, барахталась, пытаясь приподняться, оно перевернуло ее на спину и уселось верхом. Только тут она наконец разглядела: пацан! Молокосос, сопляк!! И от возмущения завопила громче электрички, решившей кого-то припугнуть сиреной перед платформой: «Сюда, сюда, я его держу!!!» Не он ее держит, а она его!!!
Молокосос пытался вскочить, но она висела на нем мертвой хваткой и вопила, вопила…
Крупная, с сильными обнаженными плечами и решительным носом-картошкой, красная от жары, но казалось, от гнева, мамаша и говорила скорее гневно, чем жалобно: ее сын-десятиклассник набрасывался на одиноких женщин, какой же дурак, в одном и том же месте! Эту дорожку сначала взяли на патрулирование, а потом взяли и его самого. Он что, пытался их изнасиловать? Нет, только опрокидывал на спину, а на последнюю еще и сел верхом. Может быть, он пытался совершить оральный акт? Нет, это она орала, она казачка, они такие.
– Да и я бы ему тоже показала! Он бы у меня летел-пердел… Ой, извините!
– Ничего. У вас в семье принято насилие? Вы его бьете?
– Ну, шлепала иногда, когда был маленький… Как все, не больше.
Правда, когда он был совсем маленький, муж однажды пришел пьяный и пытался ее изнасиловать, только она не далась; но сынишка этого не помнит.
Много мы знаем, кто что помнит, в подсознание не заглянешь.
– А отец был при этом голый?
– Я уж и сама толком не помню, я с ним развелась сто лет назад.
– Хорошо, подождите на кухне, я должен с ним поговорить наедине. Моя ассистентка вас чем-нибудь угостит – чай, кофе?
На кухне – просто срам! Если бы Фрейду пришлось отправлять пациентов на кухню, психоанализ бы загнулся на корню. (Хм, загнулся – тоже ведь сексуальный образ…)
В парнишке не нашлось никаких атавистических признаков – ни низкого лба, ни выпирающих надбровных дуг, ни сутулости с руками до колен, – это был оперный Лель: длинненький, худенький, в оранжевой цветастой рубашке с пояском, златые кудерьки, застенчивая улыбка.
Для психоанализа случай, казалось бы, проще ангины – типичный эдипов комплекс, пытающийся разрядиться с заместительницами матери, но, как оказалось, герметично запечатанный в подсознании застенчивыми улыбками и растерянными пожатиями плечиков. Предположение, что женщины из кустиков служили заместительницами матери, ни через какие «случайные» ассоциации перевести в сознание никак не удавалось.
– Я буду произносить разные слова, а ты говори первое, что в голову приходит. Начинаем. Отец.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Мать.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Папаша.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Матушка.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Мужчина.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Женщина.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Тетка.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Схватил.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Опрокинул.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Навалился.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
И так без просвета и конца.
– Может быть, ты думаешь, что женщины любят силу?
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
– Один мой друг когда-то очень давно применил силу к любимой девушке, и вот у них уже взрослый сын, а ему до сих пор за это стыдно. Ты не боишься, что с тобой так же когда-нибудь получится?
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
Легче всего выбить признание в чем-то «постыдном» встречным признанием; хотя постыдного в мире нет ничего, есть только естественное, пациентов если не отталкивает навсегда, то гарантированно раскрепощает рассказ о том, как он в детстве подглядывал за матерью, мывшей пол, подоткнувши подол, – ему было тем легче варьировать шокирующие подробности, что ничего такого в реальности не происходило. Однако здесь бы и подол не помог: чтобы мучительная тайна смогла прорваться на поверхность, она должна быть мучительной. Если крыса не грызет внутренности, за нею незачем и охотиться. Тем более что все равно не поймаешь.
Так он и разъяснил матери, отправив Леля на кухню (тьфу!) к Симе: врач не может вылечить больного, прежде чем тот заболел.
– Как он еще должен заболеть? В тюрьму попасть?
– Страх перед тюрьмой не болезнь, а норма. Вот когда человек мучается, и никто не знает из-за чего – только тут я могу чем-то помочь.
Ушла не попрощавшись, хорошо еще, не отблагодарила на прощанье чем-нибудь вроде «За что вы только деньги берете?» А вот начни он тянуть с нее бабло обещаниями, липовыми настойками, заговорами, наложением рук, она бы осталась довольна. А уж если бы он напялил на себя рясу да развернул целый молебен… Или хотя бы просюсюкал что-нибудь вроде «Господь поможет», так она, глядишь, и к ручке его припала бы. Жулики за это и берут деньги – за надежды. Но школа психосинтеза никогда до этого не опустится, наш бог природа и правда. Когда-нибудь историки науки станут ее изучать, а среди них наверняка найдутся и завистники, вроде кривляки-Лаэрта, – и все равно не сумеют высмотреть ни единого пятнышка. Даже хорошо, что в его школе пока всего одиннадцать человек, если не считать сочувствующую периферию, с которой он общался по электронной почте, – у Фрейда в его годы сторонников было не больше. И у самого Иисуса Христа было больше всего на одного.
Да, насчет Лаэрта тоже нужно заземлиться, честно признаться, что и к нему…
Да, ревную, ревную, и что? Конечно, досадно, что со мной отец Вишневецкий разговаривает будто с капризным ребенком, радостно сообщает очередную новость из прогрессивной печати: у меня есть чем вас порадовать – и дальше сообщает, что в каком-нибудь Нижне-Мандинске священник сбил прохожего и пытался скрыться. Вот и весь разговор. А с этим артистическим алкашом устраивает доверительные посиделки чуть ли не каждый вечер.
Воскрешение Лаэрта. Шестикрылая Серафима
Господи, какой же Савик наивный – столько лет верит, что способен ее загипнотизировать! Она-то, конечно, готова и дальше притворяться, чтоб его не расстраивать (главное, не прыснуть, а дрожь от сдавленного смеха он и дальше будет принимать за бессознательную страсть), но поразительно, что он за целые годы так этого и не раскрыл. Видит то, что в небесах, и не видит того, что под ногами, гении все такие, и премудрый Фрейд, наверно, тоже сдавленный смех мог бы принять за оргазм.
Сегодня ей, правда, было не до смеха: чуть, проснувшись, вспомнила про исчезнувшего папочку, и жаркий пот разом сделался ледяным, как январский дождь. Поэтому, освободившись от супружеских обязанностей, она сразу бросилась звонить из туалета, чтобы Савик не слышал: он уверен, что отец отправился кого-то соборовать или наставлять и забыл включить телефон, а ее нервность считает преувеличенной, ему лучше и не жаловаться, а то сразу как-нибудь заземлит, как он выражается, а ей заземляться почему-то ужасно не хочется. Но не хочется и его расстраивать, ему и так нелегко столько лет идти против всего мира. Прямо протопоп Аввакум какой-то… Чем ее когда-то и пленил. Девчонки на курсе называли его Ломоносовым, пришлепал-де в Питер в лаптях с рыбным обозом, а учится лучше всех, но когда его стали исключать из комсомола за пропаганду антимарксистского фрейдизма, а он перед лекционной аудиторией стоял, набычась, и только переводил с ряда на ряд яростно прищуренные белесые глаза, а все тускнели и опускали взгляд, а потом он уперся взором в комсомольского секретаря, и тот тоже отвернулся, забыв стереть ироническую улыбку, которая на побледневшем лице сделалась почти покойницкой: вспомнил, видно, что Савик представляет факультет по тяжелой атлетике, и черт его знает, что этому сумасшедшему взбредет в его рабоче-крестьянскую башку…
Он и правда напоминал Ломоносова. Не только внешне, но и чисто ломоносовским упрямством при кажущемся, да и свойственном ему, если его не злить, добродушии.
Спасла его от отчисления только внезапная перестроечная оттепель, но Симино оттаявшее сердце вновь оледенеть уже не пожелало. А когда она узнала про его детство, про его геройского и страшного отца, про мать, променявшую сына на Господа, ей сделалось до того его жалко, до того жалко… Ему ведь и жить приходилось на одну стипендию, он даже в учебном году постоянно подрабатывал – то грузчиком, то землекопом, то сторожем в детском саду, где доедал за детишками оставшуюся в баке холодную кашу… Но потом оказалось, что сам он не видел в этом ничего особенного, и жалость ее прошла. Зато ей все время хотелось накормить его чем-нибудь вкусненьким. Только она не знала, как к этому подступиться. Еще не скоро она поняла, что любящая женщина всегда видит в любимом мужчине ребенка – сильного, умного, без этого он не был бы мужчиной, и все-таки ребенка. Но ее ребенок был такой самостоятельный, что совершенно не нуждался в маме.
Зато, как маленький, обиделся на Господа, будто бы отнявшего у него мать, приревновал к Отцу небесному, как дети ревнуют к отчиму… Сначала она пыталась ему объяснять, что Господь ни у кого ничего не хочет отнимать, что Бог есть любовь, и папа тоже все время повторяет, что Богу для себя ничего от нас не нужно, он, как и всякий хороший отец, хочет, чтобы прежде всего любили его детей, чтобы его дети любили друг друга, но потом поняла, что на папу лучше не ссылаться, Савик, бедняжка, настолько недолюблен, что ревнует даже и к отцу, не догадывается, что это совершенно другое дело, как и его дурацкий Фрейд… Впрочем, Фрейд, возможно, только других дурачил, а у Савика все до полной гибели всерьез… С ним, как и с раскапризничавшимся ребенком, лучше не спорить, а только отвлекать. И делать по-своему.
Папочка тоже считает, что не нужно делать даже самые правильные вроде бы вещи, если они не увеличивают, а уменьшают количество любви в мире. Не нужно проповедовать даже и любовь, если это только раздражает. Савик когда-нибудь и сам полюбит и оценит папочку, спешить здесь некуда. Если даже и после его… Тьфу-тьфу-тьфу!
Папин телефон по-прежнему был выключен, но она напекла Савику оладышек, изо всех сил притворяясь, что все хорошо, и даже напевая у плиты: обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад. И если поверит, что его любят, от его упрямства и тени не остается: она сама не ожидала, что так легко отучит его не хлюпать, отхлебывая чай, а ножом он теперь пользуется и за домашним завтраком. Чем при всей нарастающей тревоге она не преминула полюбоваться.
А разговором с хорошеньким мальчишкой, нападавшим на женщин, она даже всерьез увлеклась: знает ли он еще какие-нибудь слова, кроме «ничего» и «нормально»? Оказалось, знает целых два: не и знаю. Притом, слово «знаю» в отдельности ему неизвестно.
– Как дела в школе?
– Нормально.
– А математика нравится?
– Ничего.
– А литература?
– Ничего.
– А почему у тебя по математике четверки, а по литературе двойки?
– Не знаю.
– Мама говорит, что ты получил двойку за «Героя нашего времени». Тебе Печорин нравится?
– Ничего.
– А Грушницкий?
– Нормально.
– А за что Печорин убил Грушницкого?
– Не знаю.
– Мама говорит, ты любишь фильмы, где много стреляют. Ты не замечал, из-за чего обычно идет стрельба?
– Не знаю.
– Чаще всего или спасают девушку, или из-за нее мстят. Хочешь, когда освободишься, сходим на первый попавшийся фильм и проверим?
– Можно.
О, еще одно слово!
Мама была не против, и они зашли в соседний кинотеатрик, где когда-то показывали документальные фильмы, но теперь народ, повернувшийся от химер к реальности, реальностью больше не интересовался (платила, разумеется, она). Полусферные кресла были расставлены раз в десять просторнее прежнего, но заполнены примерно так же, только прежде тут собиралась публика избранная, а сейчас десяток тинейджеров жует попкорн из картонных ведерок. Прохлада была кондиционная, звук и цвет потрясающие, а смысл – какой она и предрекала: две подружки, одна беленький ангелочек, другая черненький сорванец, дерзкий соседский парень влюблен в ангелочка, а сорванец из ревности подбивает бандитов, главарь которых в нее влюблен… – дальше начинается мочилово.
– Ну как тебе фильм?
– Нормально.
– А какая девушка тебе больше понравилась?
– Не знаю.
– А зачем эта черненькая подговорила бандитов?
– Не знаю.
Если он и впрямь не понимает простейших человеческих отношений, то ему ничего другого и не остается, как набрасываться на женщин. Ведь главная прелесть ухаживания – это перешучивания, переглядывания, намеки, улыбки… Ничего удивительного, если глухой из всей музыки предпочитает стрельбу, где хоть что-то слышит.
Они уже стояли на асфальтовом солнцепеке.
– А ты знаешь, что ты очень миловидный?
Если ты будешь с женщинами вежливым, тебе не надо будет их хватать. Ты хочешь нравиться женщинам?
– Не знаю.
Она вдруг почувствовала, что он ей смертельно надоел.
– Знаешь что? Здесь очень жарко, давай зайдем в подъезд. Видишь, здесь никого нет, нам никто не помешает. Теперь я могу признаться: секс для меня давно превратился в лечебную процедуру, и я сейчас наконец хочу что-то получить и для себя, понравилось – схватить. Вот ты мне понравился – я тебя и хватаю.
Правой рукой она изо всех сил обхватила его за тоненькую шею и, впившись поцелуем в невинно улыбавшиеся губы, левой рукой задрала цветастую рубашку и запустила руку в штаны.
– Цыц, не дергайся, а то оторву! Ну как, нравится?.. Вот и нам так же! Запомни, женщины не такие уж беспомощные! Ты еще не знаешь, что такое страх кастрации!..
Уф-ф, жалко, что так нельзя, лицензию отнимут. С этими аутистами нужно вообще быть поосторожнее – никогда не узнаешь, в агрессию они кинутся или в суицид, их можно зацепить только тем, что их самих интересует. И Савик тоже предупреждал быть поосторожнее с травмотерапией.
– Хочу тебя спросить напоследок. Я сейчас играю в новую компьютерную игру «Найди отца». Старенький отец ушел из дому и на звонки не отвечает. Как ты думаешь, что с ним?
– Замочили.
Пот на спине снова заледенел.
– Но он же никому ничего плохого не сделал, зачем его мочить?..
– Прикольно.
– Слушай сюда, дорогой. Не делай так больше. Попадешь в тюрьму – тебя там замочат, им это прикольно.
Она метнулась в прохладный пыльный подъезд. Не паниковать, не паниковать (а сердце колотилось уже в висках), нужно позвонить Лаэрту, Савик опять начнет нудить, что надо еще подождать, а Лаэрт всегда знает, что делать, если это не касается его самого. Это же он в последний школьный вечер прозвал ее Шестикрылой Серафимой, для их очень даже средней школы это было слишком сложно, тут же переделали в Шестикрылку…
Лаэрт действительно сразу же взял быка за рога (рога – не случайная проговорка, когда-то сказал бы Савик, но теперь он приплетает Фрейда все больше шутки ради): нужно идти в околоток, подавать заявление…
– Мне, может быть, с тобой пойти?
– Да, мне было бы спокойнее, – вдруг там будут тетки, для них он и при своей нынешней алкогольной потасканности по-прежнему неотразим.
А у нее его потасканная красота и манеры спившегося маркиза ничего, кроме жалости, не вызывают.
Нет, вызывают. В памяти. Его явление в их окраинной, более чем средней школе.
Школа их была почти пригородная, настоящих гопников в ней не водилось, а то бы ему так легко не сошла с рук его внешность и осанка врубелевского Демона. Он слетел с неведомых небес в параллельный одиннадцатый, и потому она никогда не видела его у доски, но параллельные девочки говорили, что он и там словно бы оказывает учителям большое одолжение и даже «не знаю» произносит так, будто к нему пристают с какой-то чепухой. Рассказывали, что у него отец профессор, нет, академик, что у него роскошная квартира в центре в роскошном доме, украшенном рыцарскими статуями, но он поссорился с отцом-академиком и переехал к тете, нет, к бабушке, нет, просто снял квартиру, ему аттестат неважен, потому что он собирается быть артистом, уже где-то выступает, его на Моховой ждут не дождутся…
И она понимала, что ему никого и не надо играть, стоит только выйти на сцену, и весь зал замрет, как замирает она и наверняка половина девочек, которые что-то понимают в красоте.
Она к тому времени уже вышла из возраста детской веры, и папочка ни единым намеком не дал ей знать, что он это замечает, он всегда говорил, что Христос никого не желал принуждать к вере, чудеса открывал только единомышленникам, ведь даже когда палачи издевались над ним: «Сойди с креста!», – он этого не сделал, чтобы не покушаться на их свободу. Папочка всегда знал ее нужду прежде нее самой и, когда заметил, что молиться ей сделалось в тягость, как бы мимоходом обронил, что молитвы нужны не Богу, а нам, чтобы подкрепить свою веру. Он всегда старался, чтобы она чувствовала себя в церкви как дома, его и самого мать так воспитывала: не обязательно выстаивать всю службу, как устанешь, можешь идти поиграть. Его прямо возмущало, когда ребенка насильно заставляют причащаться: глупая бабка уже с утра его напугала непривычным обращением, непривычной обстановкой, шиканьем, он уже начинает плакать, вырываться, а она старается его скрутить да еще и помощи просит, и доброхотки всегда находятся… Папочка при всей своей деликатности выговаривал очень строго, что святые дары не лекарство, которое действует, хоть нравится оно тебе, хоть не нравится.
Но теперь ей самой стало казаться, что какая-то безжалостная сила скручивает ее волю и, словно сомнамбулу, влечет по школьным коридорам, чтобы только впиться в него взглядом, который потом еще и не оторвешь, хотя в классе и так уже посмеиваются над поповной. Откуда-то раскопали и это выражение: бесовская прелесть.
Она даже спросила у папочки, почему Лермонтов изобразил дьявола таким прекрасным, и папочка ответил, что Демон вовсе не дьявол, а человек, оскорбленный несовершенством мира, дьявол это чистая мерзость, это раздавленная собака на шоссе.
А их школьный Демон и не знал, и не интересовался ни ее именем, ни фамилией, только назвал ее Шестикрылой Серафимой, когда ей доверили роль мертвой Офелии на выпускном вечере. После тогдашнего скандала он и получил вдогонку прозвище Лаэрт, а она – Шестикрылка. Литераторша просила его показать свое мастерство в какой-нибудь более оптимистической роли, но он в торги не вступал – или Лаэрт, или ничего: Лаэрта он готовил для вступительного показа, и литераторша была вынуждена согласиться с его ироническим заявлением, что прекрасное всегда оптимистично.
Она лежала на пикейном покрывале, замирая от счастья и какого-то ужасного предвкушения, а литераторша сыпала на нее цветы, меланхолически и как бы даже рассеянно приговаривая: «Красивые – красивой, спи, дитя, я думала назвать тебя невесткой и брачную постель твою убрать, а не могилу». И тут Лаэрт вступил таким сорванным голосом, что она вся оделась мурашками: «Тридцать бед трехкратных да поразят проклятую главу того, кто у тебя злодейски отнял высокий разум! Придержите землю, в последний раз обнять ее хочу!» Сквозь прищуренные ресницы она вглядывалась в его склоненное прекрасное лицо, и оно было исполнено такого отчаяния, что она забыла о себе и перепугалась за Лаэрта, который, впрочем, тогда еще не был Лаэртом. А когда с криком: «Теперь засыпьте мертвую с живым!» – он упал ей на грудь, она едва не умерла по-настоящему.
Но тут из зала кто-то заорал:
– Дери, пока тепленькая!
И с потолка обрушился громовой хохот.
Когда она решилась открыть глаза, Лаэрта не было, а литераторша пыталась усмирить и пристыдить зал, но всем было уже не до смирения и не до стыда – они здесь были уже никому не подсудны.
Если бы папочка не отзывался с такой насмешкой о ясновидении и телепатии, она бы наверняка решила, что именно они ее и посетили. Она безошибочно, словно сомнамбула, поднялась на лестничную площадку перед самым чердаком, где были сложены отслужившие гимнастические маты, и в слабых отсветах, пробивающихся снизу, сразу увидела то, что не позволило бы гордецу пройти через первый этаж, где толчется куча веселого народа: он сидел на стопке матов в позе врубелевского Демона, и его лицо поблескивало от слез. Она упала рядом с ним и принялась лихорадочно отирать его слезы, сначала ладошками, а потом губами, слезы и вправду были горькие, а он шептал, что больше никогда не выйдет на сцену, раз в зале сидят такие скоты, а она, захлебываясь, шептала, что не нужно обращать на скотов внимания, что большинство зрителей от его игры всегда будут в восторге, а он шептал, что теперь ему достаточно подумать, что в зале сидит хоть один скот, чтобы проникнуться отвращением ко всему залу, да и ко всему миру заодно, а потом они начали целоваться, и она готова была целоваться хоть до утра, и когда он на нее навалился, ей показалось, что он просто хочет доиграть похороны Офелии…
Больно было ужасно, но еще больше ее страшило, как они пройдут через пустой вестибюль мимо вахтерши, завтра же будет знать вся школа, и тут же донесут папочке, а Лаэрт предложил ей подняться по вертикальной лесенке на чердак, а оттуда через светящееся слуховое окно – ночь была светлая, белая – выбраться на гремучую крышу и спускаться вниз по пожарной лестнице. Она была словно в отключке, и Лаэрт несколько раз переспросил: «Ты понимаешь? Убедись, что крепко взялась, и только тогда отпускай другую руку. А ноги я тебе буду сам переставлять». Ему как будто было совсем не страшно, и он все время ей снизу приговаривал: «Взялась? Перехватывай. Так, ножку расслабь. Чувствуешь ступеньку? Теперь наступай». Он поочередно брал ее то за одну, то за другую лодыжку и сам устанавливал ступню на очередную перекладину, и туфли на высоком каблуке помогали только прочнее устанавливаться на холодных ржавых железяках, которые она все до одной перебрала руками.
Лестница не доставала до земли, пришлось прыгать, но сомнамбуле это было нипочем, а Лаэрт внизу поймал ее, и в его объятиях уже не было ничего волшебного – как будто подхватил пожарный.
Папочка, кажется, что-то понял, потому что вдруг сделался с нею по-особенному ласковым, будто с маленькой девочкой, невесть чего себе напридумывавшей. Он ни словом ни на что не намекнул, только с улыбкой спросил однажды, помнит ли она своего негритенка – почему-то из всех кукол она особенно любила невесомого целлулоидного негритенка, губастенького, кучерявенького, изготовленного, очевидно, ради дружбы народов и рас. И однажды сама нечаянно наступила на него сандаликом… И тоже думала, что жизнь кончена. А когда папа про него напомнил, она впервые после той ночи разрыдалась. И снова начала жить. Ходить на занятия, дружить, читать умные книги и, что бы вы думали – мечтать.
А потом появился Савик, и началась совсем новая, взрослая жизнь. Так что, когда папочка через несколько лет с любовно-снисходительной усмешкой начал упоминать своего нового друга, которого называл «мой юный Санчо Панса», ей и в голову не могло прийти, что речь идет о Лаэрте. По словам папочки выходило, что его Санчо Панса не верит ни в Бога, ни в черта, но атаковать ветряную мельницу всегда готов, если только это будет красиво обставлено. Ей казалось, что так могут думать только идиоты, но папочка уверял, что его прекрасный Санчо Панса на редкость умен. Он-то и нарыл для папочки квартиру в своем доме, чтобы быть поближе к учителю, в чьи идеи, по папочкиным словам, ни на копейку не верил, а в папочке усматривал лишь какого-то экзотического зверя. В конце восьмидесятых папочкины полуподпольные книги стали продаваться на всех лотках, на всех телеканалах он сделался любимым гостем, из заграницы, если захотел бы, мог вообще не вылезать, хотя, по его словам, он там помирал со скуки, однако он снова двинулся против каких-то неясных течений, а разъяснений от него добиться было невозможно, тогда и поток денег обмелел, но квартиру он успел приобрести, да и ей с Савиком кое-что для обмена из пригорода подбросил. И только на новоселье она с изумлением узнала, что прекрасный Санчо Панса, теперь живущий этажом выше, и есть Лаэрт, память о котором она все эти годы тщетно старалась стереть, Савик, возможно, и вправду угадал, что за ее любовью к чистоте таилась какая-то травма, – до Лаэрта она действительно не была такой чистюлей.
Дом и в самом деле красовался большими готическими понтами, правда, рыцарей было всего два, да и то они смотрелись скорее печальными пажами с узенькими кинжальчиками, зато квартира у Лаэрта была обставлена так, словно его отец был не главным научным атеистом Ленинграда, а минимум архиепископом – сплошное красное дерево, переплеты с золотыми тиснениями, религиозных книг больше, чем у папочки, и тоже антикварных… Правда, запущенность была та еще: казалось, здесь живут люди, привыкшие иметь слуг, которые внезапно сделались им не по карману.
Она не хотела подниматься к нему все это смотреть, но Лаэрт ей сразу же сообщил, что жена его в отъезде, в каком-то южном регионе решает продовольственную проблему, зато сынишка дома, как всегда рисует или слушает музыку. На сынишку она купилась, хотелось посмотреть, такой же он красавец, как его папочка, или нет; папочка-то несколько исхудал и полинял, но и с короткой стрижкой все еще тянул на романтического и, пожалуй, даже проклятого поэта, хотя всего только преподавал французский в элегантном заведении для богатых наследников, где всему учили понемногу и ничему в отдельности, что позволяло при некотором усердии сделаться блестящим дилетантом (это сам Лаэрт с усмешкой ей и разъяснил).
Отец его умер несколько лет назад, не пережив религиозного возрождения (об этом Лаэрт сообщил примерно с такой же усмешкой), а мать отправилась на пээмже в Святую землю за еврейской медициной. Какая-то бабушка у нее внезапно прорезалась. Что от него всегда скрывалось, но предзнаменования ему подмигивали, подмигивали, только он не сумел их разгадать: он защищал диссертацию по немецкому экспрессионизму, а в автореферате из-за переносов так и бросалось в глаза – сионизм, сионизм…
Но сионисты с их хваленой медициной матери не помогли…
Сима не переставала дивиться, что он сделался таким разговорчивым. Пока наконец не открыла природу этой разговорчивости – алкоголическую. И сразу же захотелось навести в квартире порядок, хотя бы вытереть пыль, но побоялась, как бы он не подумал, что она снова ему навязывается или хочет намекнуть, что его жена-де плохо следит за домом. Зато продотрядничает где-то, хотя время талонов, слава те, Господи, миновало… неужели у них с деньгами так плохо?
Сынишка, правда, не выглядел оголодавшим, разве что для десяти лет ненормально одухотворенным, огромные светлые глаза то и дело подводил под верхние веки, а папочка считает, что повышенная детская духовность чаще ведет в психиатричку, чем к Господу. И акварели его покоробленные отдавали прямо-таки Чюрленисом – какие-то неясные глазастые фигуры, помеси животных с деревьями… Нет, это скорее Одилон Редон.
И она от души порадовалась, что их Димка в сравнении с этим вундеркиндом, хоть они и ровесники, настоящий веселый дурачок.
Лаэрт демонстрировал достижения сына как бы снисходительно, но нотки гордости то и дело прорывались.
– Никита ведь еще у нас идет по стопам Тургенева и Бодлера, сочиняет стихотворения в прозе… Ну-ка, Никитушка, изобрази. Самое последнее.
Никита возвел свои иконописные очи горе и печально продекламировал:
– Я изобрел весы для взвешивания вздохов. Но мой вздох оказался таким тяжелым, что весы сломались.
Она похолодела. Гениально, сказала она, но это прозвучало словно «какой ужас…».
Лаэрт, однако, воспринял сдавленный комплимент как нечто само собой разумеющееся, Никита тоже.
А потом, отправив Никиту спать, он вдруг взял ноту такой искренности, что прервать его было невозможно. Заметно полиняв по части красоты, он научился околдовывать по-новому. Не надменная замкнутость, но непривычная для нашего мира откровенность сделалась его новым орудием обольщения. Он и этому научился у папочки, так же честно признался он впоследствии.
Ты даже не можешь представить, каково это – иметь отца, которого презираешь. Мне долго казалось, что он о властях говорит с усмешечкой, оттого что умнее всех, а однажды меня озарило: да ведь он лакей! Это же их манера – прислуживать, а за спиной глумиться. Не смеешь сказать в лицо, так не шепчи и за спиной. Или уж говори с болью, с гневом! Мне отец Павел потом объяснил, что свободные люди не испытывают ненависти к власти, потому что не помнят о ее существовании, а моему папане как про нее забыть, он же всю жизнь писал по ее заказу, про шашни церкви с государством. И я наконец взялся за главный его талмуд, что же он там, думаю, понаписал, такой умный, до этого я считал, что мы, артисты, выше этого. И вижу, свои чаевые он не зря получал, фактов гора, но без конца рожает одну и ту же мышь. Если церковь уступает государству – это угодливость, если борется – властолюбие. Если церковь стяжает богатства – эксплуатирует трудящихся. Если раздает – подкупает. Если какой-то святитель строг – фанатик, уступчив – приспособленец.
Но это все рацио, скука – указы, рубли, десятины, побелка-купорос, сено-солома, язык – нуднее не придумать, и вдруг то тут, то там прямо вспышки среди серых букв – это те самые святители так выражались. Тут все без усмешечек, тут скиты, стояния без отдыха да слезы теплые и вздохи сердечные, бдения всенощные да коленопреклонения частые, а по ночам страшилища пустынные, неизвестных бед ожидания да беси в шапках литовских островерхиих, а в скит захаживает еще и медведище, и откупаться от него приходится последней корочкой, на колоду ее укладывая…
Извини, сам собой былинный размер всплывает. А имена какие – Василий Сухой, Якута, Вассиан Рыло… А правила! Ничто же особь стяжевати кому, ни своим что звати, но вся обща имети! И каковы начальники: и дрова на всех сечаше, и толкуще жито, и в жерновах меляше, и хлебы печаше, и варево варяще, и порты красяще, и все равно чтоб было худостно, нищенско, сиротинско… Но есть и другие, у кого в языце чистота, в очех быстрость, в гласе сладость, а в чтении умиление: прежде о телесном благообразии и благочинии попечемся, потом же и о внутреннем хранении… Ношаше железа тяжки и поклоны кладущи, ов тысящу, ов две, ин три, а ин седя сна вкушая… Эти ребята и царю не поклонятся, ежели он допускает над собою страсти и грехи, сребролюбие, лукавство и неправду, гордость и ярость, злейше же всех неверие и хулу, ибо таковый царь не Божий слуга, но дьявол, и не царь есть, но мучитель. А? Язык-то, язык! Возлюби нищету и нестяжание, и смирение, кормись от праведных трудов своего рукоделия, мечтаний же зрака и образа видения отнюдь не приемли никако же, да не прельщен будеши. Уже тогда были свои отцы Павлы, твой отец ведь тоже терпеть не может всяческих прозрений, откровений, мироточивых икон… Он мне еще в первую встречу сказал, что на такие вещи не надо ссылаться, правда это или нет, потому что из-за одной разоблаченной фальшивки люди вовсе верить перестанут. А пропо, Пётр Первый распространителей ложных чудес карал вырыванием ноздрей и вечной ссылкой на галеры. Уж не знаю, что он по этому поводу думал, но отец Павел считал, что вера в подобных чудесах не нуждается, иначе она не верой была бы, а знанием. Да, так и святыми себя эти святые ничуть не считали, наоборот – страшными грешниками! После смерти повергните мое тело в пустыне, да изъядят е зверие и птица, понеже согрешило е Богу и недостойно погребения. И нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сел не было, а жили бы чернецы по пустыням, а кормились бы с рукоделием, а церкви самой сосуды златы и сребряны не подобает имети, такожде и прочие украшения излишние. Не люди, кряжи! Даже когда кто-то из этих кряжей начинает доказывать, что стяжания церковные – Божии суть стяжания, я вижу, что они говорят и верят, а мой папаня врет, даже когда говорит правду. Цифры, факты, может, и правильные, а все равно врет.
– Как ты только все это запоминаешь: звати, стяжевати?..
– У меня вообще открылся талант к языкам: я не изучал немецкий, а воображал себя немцем, вместе с манерой откашливаться, носить шляпу, косолапить, курить… Но я для этого должен его перед собой иметь, немца, тогда я в него перевоплощаюсь вместе с его языком. Я смотрю фильмы на немецком и становлюсь немцем, смотрю на французском, становлюсь французом, начну смотреть на итальянском, сделаюсь итальянцем. Ну а этих иноков я сначала стал слышать, а потом увидел и понял, что даже их ложь это поддержка какой-то правды, а моему папане и правда нужна для поддержки лжи. И вот однажды я слушаю, как он со своей усмешечкой произносит по телефону: вы же знаете, как это делается в нашем богоспасаемом государстве, – и у меня начинают неметь пальцы. Я еле дотерпел, чтобы он закончил, и говорю… Слушай, давай включим торшер, а то люстра очень слепит.
– Н-ну, давай…
– Спасибо.
В алом полумраке он вновь превратился в хотя и стриженного, но все равно прекрасного демона, а глаза загорелись рубинами.
– И вот дотерпел я и говорю: послушай, это по-твоему комильфо – получать деньги от государства и над ним же посмеиваться? Тут он в первый раз ответил не сразу и без своей усмешечки: а по-твоему это комильфо – жить на мои деньги и читать мне мораль? Ладушки, сказал я, больше не буду на них жить. «И на что же ты будешь жить?» Не знаю, может быть, в экспедицию куда-нибудь устроюсь. Как Бродский. Или в кочегарку. Ну, мама от греха переселила меня к тете, чтоб хоть дотянуть до аттестата, а дальше ты знаешь. После того вечера я решил, что раз в мире торжествуют такие скоты, то нечего и мне строить из себя невинность, и пошел с отцом на мировую. Он и устроил меня на филфак, у него там был блат. Думаю, займусь старославянским, буду читать всяких мнихов на глаголице.
– Кстати, о невинности. Ты после того вечера меня что, вообще никогда не вспоминал?
Их кресла стояли напротив друг друга, и он очень близко придвинулся со своими рубиновыми глазами:
– Вспоминал, конечно. Но мне показалось, что это очень поэтично – слиться в порыве страсти и тут же навсегда расстаться. Я же был ужасный пошляк. Мне за него даже и не стыдно, настолько у меня с ним нет ничего общего. Я могу хоть бы и стать перед тобой на колени, если хочешь, мне это ничего не стоит, но это будет неискренне. Тот пошляк и позер был не я.
И вдруг придвинулся еще ближе, и из его рубиновых глаз начали струиться огненные слезы. Он поймал кисти ее рук и принялся покрывать поцелуями:
– Прости, прости, прости, прости…
Как у них, у артистов, это быстро…
И все-таки она была тронута. Он же выпил на новоселье не так уж много.
Стараясь не обидеть, она осторожно высвободила руки и спрятала их за спину, заодно незаметно вытерши о блузку.
– Ну, и дальше что?
Ей в самом деле было интересно.
А у него сразу и слезы пересохли, как по волшебству. Он слегка прикрыл веками рубиновые глаза и снова впал в свой завораживающий тон, и снова исчезло все, кроме его голоса и глаз. Похоже, Лаэрт овладел еще и гипнотическим искусством. Ведь наверняка он по ходу рассказа откашливался, путался в падежах, но в памяти ее все отлилось так, как будто он читал ей какую-то книгу столетней давности. В наше время люди так не говорят, не чувствуют. Хотя если не говорят, как узнать, что они чувствуют?
Что дальше – дальше, как в любом реальном деле: романтика кончилась, начались суровые будни – йотовая палатализация, падение редуцированных… Так называется, чтоб ты знала, процесс утраты фонематических свойств некоторыми сверхкраткими гласными в древнерусском, сама понимаешь, языке. И я понял, что в древнерусском меня больше всего пленяла именно полупонятность. А если все понимать, так он ничем не лучше нашего. К слову сказать, моя страсть к древним святителям не пробудила у меня ни малейшего интереса к современной церкви: если они говорят, как мы, не откупаются от медведей хлебом и дрова на всех не сечаше, то мне до них нет ни малейшего дела. Но я к тому времени уже попал в избранное общество, которое, как я потом понял, само было церковью, церковью порядочных людей, министерством праведности. У этой церкви тоже было божество – она сама. Это были светские святые, передовая гуманитарная интеллигенция, она жила под лозунгом: ты не сей, не паши и не строй, обличай лишь общественный строй, выставляй крайне низкие моральные оценки всем, кроме себя. И церкви в первую очередь, потому что это конкурирующая фирма. Тоже с какой-то стати взявшаяся рассуждать о добре и зле, ее-то у нас и мочили злее, чем власть. Православная церковь всегда была ее прислужницей, у попов под рясами погоны и так далее, ты это наверняка тысячу раз слышала. Но все-таки есть среди этих майоров и полковников в рясах один приличный человек – отец Павел Вишневецкий, служит в маленькой пригородной церкви, настоятель у него – или это называлось благочинный? – гебист, как все они, а отец Павел он ничего, рукопожатный, можно снизойти. И я однажды решил его удостоить своего визита – пусть-ка он мне объяснит, как может порядочный человек сотрудничать с этой конторой, может, и впрямь он будет стоить того, чтобы протянуть ему пару пальцев. К нему нужно было ехать на автобусе почти что от нашей бывшей школы – ну, не мне тебе это рассказывать.
– Да уж, – сказала она, пытаясь намекнуть, что помнит и еще кое-что, но он этой капли яда не уловил.
Боже, как грустна наша Россия! До чего лишена красоты и поэзии вся эта человеческая, слишком человеческая озабоченность пригородных пассажиров! И как унылы сами наши предместья, этот «частный сектор», ни виллы и ни избы, эта природа, ни леса и ни болота, эта погода, ни лето и ни осень! Синяя дощатая церковка, похожая на дореволюционную сестрорецкую дачу, на этом фоне гляделась до конфузности жалкой, но все-таки претензией на некую нездешность. На потертом дачном крылечке сидела лиловая алкоголичка в блеклом тренировочном костюме с генеральскими лампасами, умотанная в какой-то вдовий платок. Из-под платка выбивались нечесаные космы, а из разросшейся клубничины носа… Но не будем о мерзком.
Внутри было очень бедно, любительская живопись, нищенская позолота… Бабки, правда, крестились и припадали к центральной иконе на пюпитре очень истово, а единственный бородатый мужик крестился даже и величественно, так сказать, с Господом на равных. Видимо, я заметно озирался, потому что одна из активисток быстренько ко мне подкатилась:
– Ты смотреть сюда пришел? Тут тебе не зоопарк!
После этого и бородач на меня воззрился:
– Застегни пиджак. Ты что, в армии не служил?
В его басе звучала не столько злость, сколько благодушное снисхождение к недотепе, и я удержался от язвительного ответа типа «Разве здесь казарма?» Но оставаться в церкви мне уже не захотелось, и я вышел на крыльцо. Откуда, еще раз невольно взглянув на алкашку и передернувшись, я спустился на траву, какую-то подержанную, и люди по ней бродили внутри церковной оградки из дачного штакетника тоже как будто из комиссионки. Социологи обычно квалифицируют таких как служащих без высшего образования. Я бы уехал обратно, но было жалко потерянного времени. Однако терпение мое было на исходе.
И тут из-за синего дощатого угла появился отец Павел. Я думал, это будет какой-то блаженный попик, а это оказался статный испанский гранд, устремившийся по обету ко Гробу Господню, – но ряса его развевалась, словно царская мантия, а прекрасный лик сиял умом, мужеством и доброжелательностью. И я впервые увидел, как поношенные лица буквально расцвели, нет, рассвели улыбками. А он, стремительно и ласково кивал налево и направо, рассыпал какие-то дружеские приветствия и, мгновенно просекши и меня, тепло кивнул и мне, будто старому знакомому. Взлетев на крыльцо, он ссыпал горсточку мелочи в протянутую ладошку бомжихи и исчез за дверью; толпишка повалила за ним. Потом я узнал, что в праздничные дни собирается намного больше народа, но он служил с одинаковой страстью и для трех, и для трех тысяч человек. Еще я впоследствии убедился, что он всегда подает нищим, даже явным алкашам и жуликам: «С отвращением, но подаю. А потом стыжусь: кто я такой, чтобы судить этих несчастных? Кто знает, что их довело до такого состояния».
Службы толком не помню, я видел и слышал только его. Он был прекрасен, и голос его был прекрасен, и слова были прекрасны, и хор старушонок звучал словно ангельское пение, и мне пришлось поспешно выйти на крыльцо, чтобы скрыть слезы, которых я никакими силами не мог удержать. Я понимал, что должен его дождаться, что мне посчастливилось заглянуть во что-то такое, что еще утром казалось давно исчезнувшим. Как если бы я был уверен, что в мире сохранились только домашние да бродячие кошки, ну, еще камышовые коты, и вдруг встретил саблезубого тигра. Элегантного, доброжелательного, но его доброжелательность так не восхищала бы, если бы за нею не чувствовались стальные мышцы и стальные клыки. И он, проносясь мимо (только тогда я осознал, что алкашка уже исчезла), все сразу понял и дружески бросил мне, как будто не я, а он был в этом заинтересован: «Не уходите, пожалуйста, я постараюсь побыстрее управиться», – и скрылся за углом вместе с длинным хвостом не то последователей, не то преследователей.
Я тоже побрел следом, и за углом мне открылась дачная сараюшка в углу церковного двора, перед которой на лавочке расселась очередь, будто в поликлинике, и вид у них был не особо просветленный. Они желали получить совет, вдохновленный свыше. И выпархивали из курятника явно повеселевшие. Потом в нашем департаменте праведности я слышал и такую сплетню: он специально пригревает свободомыслящую публику, чтобы исповедовать и доносить. Он всегда охотно смеялся, но хохотал редко, а тут наконец захохотал, и я подивился его сверкающим волчьим зубам: «Одной глупости докладывать про другую глупость, одной пустоте про другую пустоту! Грех у всех у них один – претензия на всезнайство. Претензия на святость. Претензия быть исключением, быть любимчиком господа». – «А эти… «простецы»… с какими такими глубокими вопросами они ходят к священнику?» – «С какими угодно, – драть ли зуб, съезжаться ли со свекровью… Просят благословения на удаление аденоидов, на удаление тещи, кто-то приносит обиды на Бога – не желает Господь его слушаться…» – «Они, эти люди, те, кто к вам тянутся, они чем-то лучше других? Добрее, умнее?» – «Разве мать кормит ребенка за то, что он умнее или добрее других? И врачи на приеме не просят справку, что ты хороший. Даже раздатчицы в столовой кормят и умных, и глупых. Почему я должен быть строже, чем врач или раздатчица?»
«Я давно хотел у вас спросить, почему христианство осуждает секс?» У меня в то время была постоянная забота, как бы в один день напялить сразу трех, и мне казалось, попы мешают нам наслаждаться просто из вредности, а он ответил очень просто: «Христианство осуждает не секс, а блуд, любовь оно считает драгоценным даром, таким же даром, как, например, хлеб. Именно поэтому хлеб, о котором мечтали миллионы голодных, грешно скармливать скоту, грешно играть им вместо мяча. И еще, всегда есть опасность, что для кого-то из партнеров это сделается очень серьезным делом, играть с любовью – играть с огнем».
И ох как это мне потом отозвалось…
– Это хорошо. Можно с этого места поподробнее?
– Не сейчас. Когда-нибудь.
В тот день я был страшно польщен, когда он меня одного пригласил в свой курятник, – я уже и думать забыл, что оказываю ему честь своим посещением.
С топором в руках я его увидел только ближе к осени, когда он уже начал приглашать меня домой; он колол дрова прямо в подряснике, и топор сверкал, а поленья разлетались так, что я вспомнил Пересвета и Ослябю. Я попытался ему помочь, но мне никак было не попасть дважды по одному и тому же месту, а он положил на колоду травинку и со всего маха разрубил ее вдоль, точнее вдавил в дерево. И усмехнулся очень по-доброму: «Я же не интеллигент».
«Я заметил, вы слово интеллигент часто произносите с насмешкой…» – «Точнее, в интонационных кавычках. Имея в виду тех, кто считает своим главным делом не поиск нового знания, не просвещение, а дискредитацию власти». – «Кстати, вас многие осуждают за то, что вы избегаете политики…» – «Политика это борьба безумцев и авантюристов с прохиндеями и простаками, я не вижу себе места в их рядах. Те же, кого вы называете интеллигентами, на самом деле обожествляют власть, ибо не знают ничего выше власти. Потому они только с нею и борются. Не с болезнями, не с технической отсталостью, не с невежеством, хотя бы собственным, а с властью. И пока одни не знают ничего выше денег, а другие ничего выше власти, они и будут бороться за деньги и власть, как бы они себя ни называли. А мое дело нести в мир нечто такое, что выше всего земного. Что может открыться только через любовь. Пока что я не нашел ничего выше любви. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал бряцающий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».
Мы с ним часто перебрасывались цитатами, полушутя рисовались своей памятью, но эти слова он произнес почти грозно, и в черном подряснике, с топором в руке он на меня навел даже некоторую робость. Не тем, что он мне сейчас отрубит голову, а тем, что для него это совсем не игра, как для всего нашего избранного кружка.
Но в тот, в первый день до топора было еще далеко, однако впечатляло и то, как он управлялся с ножом, приготавливая нам бутерброды в своем курятнике, – ни одного лишнего движения, он и еду так же готовил: стремительно, чисто, просто, вкусно. А в курятнике все было некрашеное, но очень чисто выскобленное, и я впервые заметил, какой это красивый материал – дерево.
– Меня папа тоже учил ценить красоту всего естественного, – вставила она, чтобы показать, что отцу она все-таки поближе, чем его почитатели, но Лаэрт как будто даже не расслышал.
«На флоте научат поддерживать порядок, – прочел он мои мысли. – Там я научился не только стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим: ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя, но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему молится за власти…
«Ну а за кого в первую очередь нужно просить Бога, чтобы он их вразумил, как не за власти? На них больше греха, больше ответственности, посади туда хоть святого. Люди же требуют от властей противоположного, значит половина всегда будет недовольна. И как ее удержать, чтобы она не кинулась на вторую половину? Пока нет любви, будет злоба. А благодаря насилию, злобы в мире может оказаться не больше, а меньше. Один мой собрат убедился в этом удивительным образом.
Это, правда, было давно, в другой стране, в горной деревушке. Которую изводил страшный разбойник. Обирал, издевался, насиловал, и о нем даже слово недовольное боялись вымолвить – недовольных непременно находили убитыми, а на труп всегда был брошен отрезанный язык. Кто-то ему, стало быть, доносил, а может быть, и многие, такой он внушал ужас. Крестьяне постоянно собирали ему дань, относили ее старосте, который доставлял ее каждый раз в новое место, и на избавление даже не надеялись. Потому что тех, кто пытался жаловаться властям, он убивал особенно зверским образом, у него везде были осведомители.
А священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник? И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались чуть ли не до драки… И священник очень скорбел, что Божественное слово не доходит до их заскорузлых душ.
Но однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко и бесцеремонно постучали, – это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил: как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может быть, и простит, а я не прощу», – и что было силы ударил топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, и никогда за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде».
И что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он, на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя он брал на себя самую тяжелую ношу – ладить с безумцем, который в любую минуту мог всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества, а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый страх, чтобы не порождать новую злобу, а следовательно и низость, его не слушали.
Однако он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными, и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать верх то одни, то другие силы.
– Эту притчу папа мне не рассказывал, – призналась она с некоторой ревностью, и Лаэрт растроганно улыбнулся: – Он каждому давал тот витамин, которого ему не хватает.
И вновь погрузился в повествовательный транс.
Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на него стучал, – как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним как можно более приветливым». – «Вы так милосердны?» – «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы после пожалеть».
Кажется, больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто-нибудь из светских святых риторически вздыхал: «Когда же мы будем жить в свободной России!..» – он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал, а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах…
– Господи, а я этого и не знала.
– Не хотел тебя волновать.
Но он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно, с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел какое-то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева…
В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». – «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» – «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений – только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями – пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, – и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ – понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить – это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».
Вступить в борьбу с советской властью – для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, – это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а Божественное, насколько оно ему доступно».
– Да, папа это и мне говорил, – вставила она, но это снова оказался голос вопиющего в пустыне.
Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка».
Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в Домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».
Вот тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу, а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием, почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится именно на двенадцать частей? Если астрология наука, то где развитие, где борьба научных школ, где перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?»
– Да, мне он тоже это говорил.
Кстати, я одно время подрабатывал астрологическими прогнозами, совершенно от балды: тучные овны должны опасаться острых дев из созвездия рыб, особенно при наклейке обоев и страховке иномарок… Следовал заветам отца: на наш век дураков хватит. Но не буду отвлекаться. Значит, отца Павла спросят про жизнь после смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия».
Публика, естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки». И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза их – как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами, и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля. Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то что-то беспредельно банальное. И безответственное – прежде всего никакой ответственности за грехи».
Но про свет в конце тоннеля рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях. Если бы даже на наших глазах кто-то воскрес из мертвых, это не избавило бы нас от свободы выбора – считать это чудом или галлюцинацией. Или фокусом. Или летаргическим сном».
– Мой муж тоже так считает.
Его постепенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере». А демократия? «Демократия есть самообожествление народа». А однополые браки? «Очень нехорошо, что их используют для разжигания вражды. Большинство должно проявлять милосердие к меньшинству, но не заискивать перед ним. Тем более что его терпения надолго не хватит». А почему вы избегаете иностранных журналистов? «Одни безбожники хотят меня использовать против других безбожников, одни интриганы против других интриганов… А я хочу быть орудием одного лишь Всевышнего».
Кому интересно такое слушать, да еще и с каким-то обидным подтекстом! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи безбожников! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». – «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» – «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине. В мире нет никакого иного зла, кроме торжества победителей и мести побежденных. И дело церкви бороться за мир, в котором нет ни победителей, ни побежденных, ее дело всегда вступаться за слабых. И ровно до той поры, пока они не обретут силу теснить других. Единственное благое поприще, всегда открытое мужеству и силе, это борьба с могуществом бессмысленной и безжалостной материи». – «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» – «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь, перестала раздражать, значит она перестала требовать. У нас много пороков. Но ненавидят нас не за наши пороки, а за наши достоинства. За наши требования. Ну, и еще за то, что мы не очень им соответствуем. Как будто святость имеют право проповедовать только святые! Тогда бы ей давно пришел конец».
Но сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не требованиями, которых особенно никому не предъявлял, а ста́тью: рядом с ним самые большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высокомерное отношение к политике и политиканам не удивляло, но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике, и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось, ему нашлось и меня чем удивить.
– Пожалуй, ты кое-чем и меня удивил.
Мы беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной резиденции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквариатом: вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо, через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божием. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке, можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал демонстрировать… Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки, с чудесами, с державностью, с патриотизмом… Отец ведь Павел считал, что смирение подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный, однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить схимника, – в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал.
Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и в последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и в последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно.
«Никакого примирения между верой и наукой быть не может – это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.
Но в юности я испытывал нестерпимое желание примирить науку и религию – ведь для меня это означало еще и примирить отца и мать. Хотя сами они пребывали в полном мире и согласии. Отца явно умиляла мамина детская вера, что Господь ей постоянно помогает по всяким мелочам. Ей понадобился какой-то знакомый, она помолилась, и он тут же похлопал ее по плечу. «А ты отмечаешь случаи, когда ты помолилась, а знакомый не появился? – с улыбкой спрашивал папа. – Если бы мы фиксировали только положительные результаты экспериментов, физика была бы удивительно приятной наукой». – «Жизнь, слава тебе, Господи, не физика. Вот я прошлым летом в лесу попала под дождь, да какой, с градом! Я помолилась – и через пять минут появился грузовик». – «Ты как это понимаешь – шофер сидел на автобазе, играл в домино, ты помолилась, и он тут же вскочил, диспетчер выписал ему путевой лист?..» – «Сказано же: не искушай Господа! Получил подарок и скажи спасибо! А ты его только и делаешь, что искушаешь!» – «А зачем ты вообще молишься, ведь отец твой небесный прежде тебя знает твою нужду?» – «Нет, ты просто змей-искуситель!»
Но в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки-озорника. Любящая мать верит, что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе, она была убеждена, все хорошие люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить, как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили, так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, – за них по-твоему мало молились?» – «Кто же может знать, почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». – «Самая большая во всем этом тайна – как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». – «Господи, не слушай его, дурака!»
Но слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили, что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по-настоящему страшно, только когда меня начали звать в аспирантуру, и я понял, что я действительно выбираю свою судьбу – вот тогда-то наука, которой я занимался с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумывать берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например: первое – в мире есть ненаблюдаемая часть; второе – она изредка способна посылать сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье – единственное устройство, способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны – я выплетал эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться кончились, и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из них худшее – у науки занудство, у религии бездоказательность.
– Да, папа это часто повторял.
Надо было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен был выбирать, кого из них обречь на смерть – отца или мать. Отец говорил, что такой научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся бы редкий дар жонглировать столовыми ложками – и что, по этой причине я должен был бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется, маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем, кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал, что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.
И вот в таком настроении я однажды нечаянно подслушал, как болтают на кухне мама с отцом, только что вернувшимся из секретной командировки (очень нескоро я узнал, что отец участвовал в атомном проекте). Я в своей тоске совсем забыл, что подслушивать нехорошо, и только дивился, что отец, такой умный, с таким удовольствием слушает и сам болтает всякие глупости. Я еще не знал, что интерес к глупостям вернейший признак счастья.
И вдруг мамин голос сделался озабоченным: «Ты смеешься, а глазки у тебя грустные – случилось что?» Потом я узнал, что наши атомщики все время работали с петлей на шее, поводы для грусти были всегда, но тут отец, видимо, почему-то не совладал с мимикой и ответил с такой неестественной бодростью, что мама поняла: спрашивать бесполезно. Но, видимо, вгляделась еще и тревожно сказала: «У тебя сосудик в глазу лопнул. Ты там спишь вообще? А позвоночник ты когда пойдешь проверять?»
Я был еще полон детской идиотской уверенностью, что с отцом ничего страшного случиться не может, и поражен был не лопнувшим сосудиком, а своим внезапным открытием: мы все прекрасно знаем, что состоим из клеток, сосудов, сердца, печени, позвоночника, но вспоминаем об этом, только когда с ними нужно что-то делать. Мама только что видела лишь выражение папиных глаз, но заметила кровь – и сразу вспомнила про сосуды. Пока она не встревожилась, у папы и позвоночника не было, была только осанка. А у меня самого? Я же знаю, что я скопление молекул, но себя таковым не воспринимаю. И никого на свете. В моем внутреннем мире есть только улыбки, а не сокращения лицевых мышц, только голоса, а не вибрации воздуха, я про сокращения и вибрации вспоминаю лишь тогда, когда мне это требуется для какого-то действия. В моем внутреннем мире нет даже смерти, я в нее большей частью не верю, и только поэтому и бываю счастлив. Так вот оно: НАШ ВНУТРЕННИЙ МИР ЭТО И ЕСТЬ МИР ВЕРЫ. Знания нужны исключительно для внешних действий, а во внутреннем мире мы живем тем, что нам кажется… А кажется нам, что смерти лично для нас не существует, что наши мечты и надежды каким-то образом способны изменить реальность…
Значит, вера нужна для того, чтобы сохранить надежду и любовь!
Ей снова захотелось показать, что она и это знает, но жаль было портить рассказ: папочка в нем представал до того величественным, что ей самой таким его ни за что не изобразить.
И я принялся лихорадочно выстраивать уже логическую конструкцию с таким напряжением, которого, может быть, больше никогда не переживал.
Итак, что есть истина? Истинным мы считаем то, что наилучшим образом помогает нашей адаптации. Но нам необходимы два вида адаптации – физическая и психологическая. И потому нам необходимы и две истины – истина тела и истина души. Так и назвать одно истиной знания, а другое истиной веры? Знание нужно для действия, вера для счастья, для любви. Дать волю внутреннему миру – это и значит уверовать. Вера это тоже знание – знание о нашем внутреннем мире. Но внутреннее знание все-таки не будет ощущаться истиной, если мы будем считать его всего лишь субъективным чувством, нам нужно верить, что это чувство объективно, что и оно порождается каким-то пусть незримым, но все-таки реальным миром. Значит нам необходимо признавать, что есть еще какой-то незримый мир и его-то сигналы мы и воспринимаем как субъективные чувства. Ну, а если мы воспринимаем незримый мир через психику, через душу, почему бы его и не назвать духовным миром, слово душевный отдает чем-то слишком уж домашним. Однако нам и этого мало. Чтобы мы успокоились, нам нужно, чтоб хотя бы изредка мир незримый проявлял себя и в зримом – эти проявления мы и называем чудесами. Вере без чудес долго не продержаться, вера без чудес мертва есть. Значит нужно найти такую дозировку чудесного, чтобы наша вера в незримое могла выдержать давление материальных фактов, но при этом не разрушила и науку. Значит, поиск истинной веры это поиск оптимальной дозировки чудесного – чтобы и наука, и религия могли ужиться в одной берлоге. Да, да, знание, рожденное физикой, и знание, рожденное психикой, норовят пожрать друг друга и оставить человека или без понимания реальности, или без утешения перед ее безжалостным могуществом. Дело церкви в этом и заключается – в том, чтобы удерживать равновесие между истиной души и истиной тела, дабы они не пожрали друг друга.
Вот тогда-то я и понял свое земное назначение – в этой вечной борьбе физики и психики, физики и жизни, как сказала бы моя мама, всегда отстаивать слабого. Я был готов закрывать глаза на любые благо- и неблагоглупости своих бабулек, когда то, что называло себя научным атеизмом, уничтожало то, что оно считало религией. Ведь научного атеизма быть не может, атеизм может быть только антинаучным. Ибо для ученого естественно все, что есть, а вера в какой-то незримый мир была свойственна людям во все тысячелетия, в которые нам удается заглянуть – исключая пару исторических минут, когда из людей вышибали эту веру террором. Значит, быть верующим это естественно, а борьба с религией это борьба с человеческой природой.
Я и решил вступиться за человеческую природу. Я ведь слышал, что Сталин велел удалить из семинарий физику, математику, химию, парней брали только из глухих деревень – чтобы любой образованный человек видел их отсталость. И враждебность к науке, к культуре – ко всему, что было для них недоступно, в них тоже было легко посеять. Потому-то и не следовало оскорблять их тем, чего они были не в силах понять и оценить.
Это внутри церкви. А в соприкосновении с внешними силами я считал своим долгом демонстрировать, что священники вполне могут быть умными и образованными, нисколько не глупее вас. Это был мой принцип: по отношению к верующим снисходительность, по отношению к их обличителям – надменность. Но теперь, когда министры и президенты стоят в церкви со свечками, а по телевизору заряжают воду взглядом, когда в респектабельных газетах печатают астрологические прогнозы, с доставкой на дом воскрешают мертвых и на всю страну вещают, что мир был создан за шесть дней, а данные палеонтологии и геологии это чепуха, – я вижу, что пора защищать науку от религии. Теперь уже требовательности требует религия, а наука, пожалуй, даже и заслуживает кое-какой снисходительности. Теперь я уже снисхожу, когда какой-нибудь профессор-естественник ляпнет, что наука оперирует фактами и доказательствами… Как будто есть хоть какие-то несомненные факты и хоть какие-то бесспорные доказательства! Но что с них взять, с седовласых пареньков из глухомани».
Признаюсь, эта исповедь вызвала во мне что-то вроде потрясения, тем более что, прошу прощения, я перед своим визитом позволил себе пару лишних рюмок коньячку – не пару, подчеркиваю, рюмок, а пару именно лишних рюмок. Но отец Павел был всегда снисходителен к слабостям, пока они не претендуют сделаться силой, и ни разу мне на это не намекнул.
Я долго собирался с мыслями. «То есть… Эрго… Вы хотите сказать, что нужна церковь не воинствующая и не смиренная, но уравновешивающая? Тогда ей не хватает своего мученика, который пошел бы за нее на крест». – «Да кто же станет распинать того, кто проповедует не победу, а равновесие?» – усмехнулся отец Павел, но я увидел, что идея ему понравилась. «Как кто? Все, кто желает победы, а не равновесия. То есть просто-таки весь мир, кроме нас с вами. Но простите, раз уж пошел такой откровенный разговор… Вы сами-то в Бога верите? В то, что наши субъективные чувства посылаются нам из какого-то иного мира?»
И он ответил со всегдашней своей простотой: «Это для меня вопрос праздный. Я верю в нечто лично для меня гораздо более важное: я верю в важность своего дела». – «Так, может быть, вам нужна какая-то своя церковь?» – «Секта, хотите вы сказать? Меня интересует только массовое производство. И в России массовым производством веры может заниматься лишь православная церковь, все остальное интеллигентская болтовня. Сдвинуть церковь от поисков преобладания к поискам равновесия – задача труднейшая, но приток образованных людей этому поможет. Во всяком случае, на церковь есть хоть какая-то надежда, а на все остальное ее нет вовсе». – «Так-так-так, значит вера, по-вашему, это просто доверие к своему внутреннему миру… Но почему, вы считаете, все внутренние миры должны приводить к христианству?» – «Я совершенно так не считаю. Я Христа люблю, вот я и пришел к христианству. А другие могут прийти и к чему-то другому. Но христианство – религия любви, а любовь единственная сила, способная примирить разные миры между собой. Это невероятно трудно, но надежда есть только на этом пути». – «Но ведь даже у христиан постоянно случались расколы, вплоть до войн…» – «Вплоть до войн – потому что люди не были христианами, а только притворялись».
– Да, это одна из папиных любимых мыслей.
Вот тут-то наконец-то можно и вернуться к самому первому нашему разговору в курятнике. Проповедовать любовь могут и отдельные священники, при чем здесь церковь, в ту самую первую встречу спросил я. «А что, в России есть еще какое-то учреждение, которое хранит имя Христово? Которое хотя бы в теории проповедует любовь? У нас ведь даже самые возвышенные партии поклоняются земному как высшей истине. Интеллигенция это партия власти, она считает, что ничего выше власти нет, и кому бы она ни досталась, всякий представляется ей недостойным своей божественной миссии, от завхозов они требуют божественной мудрости и святости. Наука – это партия мер и весов, она поклоняется измерительным приборам: если что-то нельзя измерить, значит этого не существует. А церковь, уж какая ни есть, единственная партия неба. Это собрание грешников, но только они несут образ Христа, только они учат – пусть даже больше на словах, но что есть важнее слов? – не собирать сокровища на земле, любить ближнего, уж какой он ни есть, как самого себя. Увы, чтобы это проповедовать, чтобы выстоять в земной борьбе, приходится запасаться и сокровищами, а иногда и оружием. Когда стало можно, я спросил отца: «Вы же этой бомбой укрепляли свирепейший режим. Неужели вы всерьез думали, что американцы без этого в самом деле бы нас раздолбали?» Отец хитровато так на меня снизу посмотрел, он к старости вообще чертил носом по земле: «Точно знать ничего нельзя, но я бы на их месте обязательно раздолбал. Нэт России – нэт проблемы. Ни красной, ни коричневой, ни красно-коричневой… Окончательное решение русского вопроса». Прав он был или нет – достаточно одной такой мысли, чтобы только оружие могло уменьшить страх. Да, это искажает нашу мечту, ужасно, кошмарно искажает, но другой силы, которая бы ее проповедовала, нет вовсе. Покажите мне ее – и я к ней примкну». – «Но неужто среди священников нет злобных, жадных, тщеславных?» – «Да сколько угодно, – ответил он, – это предмет моих серьезнейших огорчений. Поэтому я очень вас прошу, укажите мне, пожалуйста, другую церковь, где бы все были святы и совершенны, и я немедленно туда перейду. Но, к слову сказать, вы где учитесь, на филологическом? А я учился на физическом. И у нас химию преподавал страшный зануда и дурак, но почему-то никому в голову не приходило из-за этого отвернуться от таблицы Менделеева. А электродинамику читал очень крупный ученый, который в конце сороковых писал доносительские статьи на коллег-евреев, обвинял их в идеализме и космополитизме. И я всегда смотрел на него с отвращением, хотя с виду он был милейший дедуся. Но на уравнения Максвелла, которые он проповедовал, мое отношение не простиралось. Так вот, даже самый несовершенный священник проповедует НЕ СВОЕ. И те, кто из-за его несовершенства готов отвернуться от слова Божия, нисколько не умнее тех, кто не желает из нечистых уст слышать об уравнениях Максвелла. Если бы даже половина врачей оказались педофилами и взяточниками, вы что, закрыли бы министерство здравоохранения?»