книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Джон Рёскин

Теория красоты

«Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас», и «именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу».

Марсель Пруст

Искусство и нравственность

ВКУС И НРАВСТВЕННОСТЬ. – Хороший вкус есть нравственное качество. Ни одно из высказанных мною мнений не было так горячо и часто опровергаемо, как это. Нет, говорят мои противники, одно дело – вкус, другое дело – нравственность. Скажите нам, что красиво, мы вас выслушаем с удовольствием, но мы не нуждаемся в проповедях, даже если вы и способны проповедовать, что еще подлежит сомнению.


Позвольте мне подкрепить несколько мой старый догмат. Вкус не только часть или признак нравственного достоинства, это единственная нравственность. «Что ты любишь?» Вот первый и последний решающий вопрос, на который приходится отвечать всякому живому существу. Вовсе не безразлично и не произвольно мы любим одно и не любим другое; в этом заключается коренная функция всего нашего существа; сущность нашей природы определяется и выражается нашими вкусами. Развивать вкус у ребенка то же, что формировать его характер.


Девушка может петь о своей утраченной любви, но скряга не может петь о потерянных деньгах. С неуклонной точностью достоинство произведения искусства определяется нравственной чистотой и высотою выражаемого им настроения. Это можно тотчас проверить на деле. Спросите себя относительно любого чувства, сильно овладевшего вами: может ли оно быть воспето поэтом, вдохновить его в положительном истинном смысле? Если да, то это благородное чувство. Если же оно воспето быть не может, или может быть воспето только в ироничном смысле, значит, это низкое чувство. То же происходит во всех областях искусства. Таким образом, с математической точностью, не допускающей никаких уклонений и никаких исключений, искусство страны, какое бы оно ни было, служит критерием ее нравственного состояния. Только критерием и возвышающим элементом; не причиной и не корнем. Вы не можете допеться и дописаться до того, чтобы сделаться хорошими людьми; вы должны быть хорошими людьми прежде, чем начнете петь и писать, и тогда звуки и краски дополнят все лучшее, что в вас есть.


ХВАЛА ТВОРЕНИЮ. – Искусство – это выражение разумного и дисциплинированного наслаждения, доставляемого человеку формами и законами той вселенной, которой он составляет частицу.

Во всех первоначальных определениях очень широких понятий всегда бывает некоторая неясность и недостаток точности; попытки сделать их точнее ведут к еще большей запутанности.

Конечно, я могу выразить приятелю свое разумное и дисциплинированное удовольствие при виде, например, пейзажа и не быть при этом художником. Однако искусство, несомненно, заключается в умении выразить это самое удовольствие; оно вызывается не только присутствием реального предмета, но иногда лишь сознанием существующего закона; при внимательном рассмотрении, оно всегда имеет источником не отдельное существование твари, а все творение, в которое тварь входит как часть.


Резвящийся козленок радуется только собственной жизни, – он не художник; но пастух этого козленка, вырезая из бревна фестоны для дверей своего дома, тем самым выражает, хотя и бессознательно, свое одобрение законам времени, меры и порядка, по которым движется Земля и Солнце светит с неба.

Поскольку искусство даже у животных управляется и дисциплинируется разумом, оно приближается к искусству человеческому, но не может с ним равняться, так как никогда, насколько мне известно, не выражает даже бессознательного благоговения перед всемирными законами. Действительно, песня соловья имеет прекрасный ритм, но в такой же степени можно найти его и в журчании ручья; птица и ручей одинаково не сознают управляющего ими закона. Соловей, правда, чувствует любовь и радость, а вода в ручье – ни того ни другого; но благодаря Богу, – любовь и радость не искусство и не ограничиваются человечеством. Любовная песня только тогда становится художественным произведением, когда прелесть ее ритма пройдет через разум певца, будет упорядочена им и воспринята сознательно.


Далее, чтобы сделать наше определение более полным, мы должны вспомнить, что любовь к прекрасному выражается не только радостью обладания, но и печалью утраты; потому в искусстве много трагического и грустного. Но во всяком случае всякое истинное искусство есть прославление[1].


Великий закон этот не имеет исключений. Даже карикатура может быть художественной только по мере сознания красоты, отсутствие которой она преувеличивает. Чудовищность карикатур, производимых людьми, не понимающими красоты, пропорциональна этому непониманию; даже для лучших художников привычка к карикатуре бывает пагубна.


Пусть будет это для вас руководящей истиной во всяком добром труде, источником здоровой жизненной энергии: ваше искусство есть прославление того, что вы любите. Оно может быть прославлением камня или морской раковины, прославлением героя или прославлением Бога; высота, на которой вы стоите наряду со всем живущим, определяется высотою и величием того, что вы любите.


ВОЗЗВАНИЕ. – Великое произведете искусства есть работа всего человеческого существа, духа его и его тела, преимущественно духа. Но оно не только работа всего человека, оно также и обращение ко всему человеку. Я не могу вложить всю душу в свой труд, потратить на него все силы и жизнь, когда ты, мой зритель или слушатель, уделяешь мне только половину своего внимания. Ты всецело должен принадлежать мне, так же, как и я всецело принадлежу тебе; мы сойдемся только при этом условии. Все твои способности, все, что есть в тебе лучшего и великого, все должно быть настороже, – иначе я не получу своей награды. Художник не для того вкладывает в свое творение все сокровища человеческой природы, чтобы доставить удовлетворение только одной какой-нибудь потребности своего зрителя, не для того, чтобы усладить его зрение, или возбудить фантазии, затронуть сердце или навести на размышление; он должен сделать это все зараз. Чувства, воображение, сердце, разум, все существо духа воспринимающего должно замереть во внимании или затрепетать от восторга, – иначе дух творящий не достиг своей цели. Но если право его – встретить раскрытые объятия, то его долг – вызвать к ответу другую душу; так чист и ясен должен быть трубный глас его, что если даже по нерадению или невежеству никто не откликнется на него, все же значение его будет понято всеми; искусство взывает к нам; если мы не идем на его зов, – вина в нас.

Вот чего мы требуем и просим у искусства. Большинство людей не знают сами, что таится в них, пока не раздастся такого призыва от других людей; они погружены в летаргию удушливыми испарениями житейской действительности. Величайшее благо сделает для них тот, кто крикнет им: «Проснитесь, спящие!».


ИДЕЯ КРАСОТЫ. – Для существования идеи красоты необходимо, чтобы чувственное наслаждение, лежащее в ее основе, сопровождалось прежде всего радостью, затем любовью к своему объекту и сознанием благости высшего разума, благодарностью и благоговением перед ним; вне соединения всех этих элементов ничто не дает нам идеи красоты, точно так же как тонкий запах и прекрасный почерк письма не дает понятия о самом письме, если мы не знаем его содержания и назначения; чувства, составляющие в своей сложности идею красоты, не проистекают из деятельности разума и не могут быть добыты ею; следовательно, эта идея независима ни от чувственности, ни от разума; в своей интенсивности и правде она дается только чистым, праведным, восприимчивым состоянием сердца; даже последующая, законная реакция разума на явления красоты зависит от силы чувств, пробужденных ею. Слова апостола в этом второстепенном значении так же верны, как и во всех остальных: люди отдаляются от жизни Божией по невежеству; разум их помрачается жестокосердием и, не имея чувства, они предаются пороку. Мы постоянно видим, что люди, от природы способные к сильному восприятию красоты, но не воспринимающие ее чистым сердцем, да и вообще никаким сердцем, никогда ее не понимают и не извлекают из нее пользы; они делают ее средством удовлетворения своих вожделений; обращают ее в приправу для своих низших чувственных наслаждений, на все их впечатления наложена одна и та же печать тления, и понятие красоты превращается в служение похоти.

То, что в наше христианское время является злоупотреблением и извращением идеи красоты, было во времена язычества ее эссенцией, лучшим, что она давала. У языческих писателей нет ни одного выражения любви к природе, которое бы не относилось к ее чувственной стороне. Они пользовались ее щедростью и уклонялись от ее власти, никогда не понимая, чему она их учила и щедростью и властью.


Приятные впечатления нежного ветерка, журчащего потока, прохладной чащи леса, ложа из фиалок и тени чинар воспринимались ими, может быть, более возвышенно, чем они воспринимаются нами; но ни о чем, кроме страха, не говорили им обнаженные скалы и угрюмые долины. Вереск был любим ими более за сладкий мед, чем за пурпурный цвет. Но христианская теория (Θεωρια)[2] находит предметы любви везде, в том, что сурово и страшно, не менее чем в том, что благодушно; видит хорошее даже в грубом и будничном; иногда ее более радует мед, вытекающей прямо из скалы, пир, приготовленный в местах, несоответствующих пиру, в присутствии врагов, чем радовало бы более гармоничное, но менее чудесное празднество. Она ненавидит только самодовольство и надменность в труде человеческом, презирает все, что не проистекает от Бога, или не говорит о Нем, находит свидетельство о Нем даже там, где, по-видимому, Он забыт всеми, и обращает к славе Его то, что стремилось к ее омрачению. Ясным и смелым взором она смотрит на Бога, по обету Писания: Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.


ВООБРАЖЕНИЕ – ОРУДИЕ НРАВСТВЕННОСТИ. – Постоянно говорится, что человек по природе своей бессердечен. Не верьте этому. Человек по природе своей добр и великодушен, но он ограничен и слеп, с трудом понимает что-либо, кроме того, что непосредственно видит и чувствует. Он тотчас полюбил бы своих ближних так же, как самого себя, если бы мог представить себе их так же ясно, как представляет себя. Если на глазах самого грубого человека ребенок упадет в воду, человек этот, вероятно, сделает все возможное, чтобы спасти ребенка, даже с некоторой опасностью для себя, и весь город будет праздновать спасение одной маленькой жизни. Если тот же человек узнает, что сотни детей умирают от горячки вследствие отсутствия какой-нибудь санитарной меры, на которой ему затруднительно было бы настаивать, он и пальцем не пошевельнет для ее проведения, а если бы и предпринял что-либо, то, вероятно, город стал бы противиться ему. Точно так же существование многих хороших женщин проходит в сцеплении мелких личных забот, мелких интересов и развлечений, почерпнутых из непосредственно окружающей среды, только потому, что никто не научил их заглянуть за пределы ее, и они ничего не знают о могучем мире, в котором блекнут их существования, как былинки сорной травы на бесплодном поле.


ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ВООБРАЖЕНИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ. – Все высокие чувства человечества, в сущности, заключены в двух формах любви – в любви половой, которая служит представительницей семейных привязанностей, и в любви к человечеству, которой, в случае нужды, должны быть принесены в жертву семейные привязанности.


Итак, всякое истинное человеческое счастье сводится к одной из двух форм любви, к любви половой или семейной, и к сочувствию; поддельное, ложное счастье добывается чувственностью, жадностью и тщеславием; оно дается без труда, взамен другого, человек, естественно, хватается за него, наполняет им свою жизнь и навсегда лишается возможности узнать настоящее счастье.


Сочувствие[3] выражается не столько в жалости, которую внушают нам люди, ниже нас стоящие, сколько в радости, которую нам доставляют люди, стоящие выше нас; в том и другом случае воображение, посредством которого мы понимаем природу другого человека, и способность ставить себя на его место обусловливает самое чувство. Человек, лишенный воображения, не способен ни к благоговению, ни к доброте.


Главное назначение литературных произведений и драмы – насколько возможно пополнить недостаток воображения в массе. Однако в характере самых этих произведений, судя по степени воображения автора, существует любопытное различие.


Во-первых, известно ли вам, что такое драма? Что такое поэма, что такое роман? Я хочу сказать, известны ли вам неизменные, необходимые различия литературной цели, вызвавшие употребления этих отличительных названий? Ради ясности назовем сначала все три рода произведений поэмами. Если они хороши, это действительно поэмы, будь они в стихах или в прозе. Всякое изображение человека, действительно созданное фантазией, – поэтично; но существует три рода поэзии – драматическая, лирическая и эпическая.


Драматический поэт выражает чужие чувства и молчит о своих.

Поэт лирический выражает собственные чувства.

Поэт эпический рассказывает о внешних обстоятельствах и событиях жизни других людей и прибегает к выражению их чувств, а также и своих собственных, только по мере надобности.


Следовательно, драматическая поэзия имеет дело исключительно с чувством, она презирает внешние обстоятельства.


Поэзия лирическая может говорить обо всем, что волнует душу поэта; эпическая настаивает на внешних обстоятельствах и выражает чувства настолько, насколько они отражаются в событиях.


Возьмем для примера поединок между принцем Уэльским и Готспером в «Генрихе IV»; по характеру события он совершенно соответствуете поединку между Фитц-Джемсом и Родериком в «Деве Озера». Но Шекспир изобразил происшествие с точки зрения чисто драматической, а Вальтера Скотт – с эпической.


Шекспир не описывает ни удара, ни раны; его сценическое указание коротко: «Готспер ранен и падает». Скотт дает подробное описание всех внешних обстоятельств и заключительная черта делает его изображение образцовыми в смысле эпоса.


Таково техническое различие между тремя родами творчества, но степень силы каждого из них зависит от степени способности писателя поставить себя на место другого человека.


Свои ли чувства он выражает, или чувства других, выражает ли только их чувство, или передает окружающие их обстоятельства, сила его зависит от способности чувствовать за другого, или, иными словами, – вообразить себе другого.


Литературные произведения, лишенные всякой поэзии или чувства, совершенно антипоэтические, принадлежат людям, у которых нет воображения; достоинства их (конечно, я говорю не о плохой литературе) заключаются в остроумии и здравом смысле, заменяющих воображение.


Самое, в этом смысле, прозаическое произведение, какое я когда-либо читал в какой бы то ни было литературе – это «Генриада» Вольтера, образцовое творение человека с головою, настолько лишенной воображения, насколько может быть его лишен здоровый мозг в высшей степени развитого млекопитающего. С другой стороны, остроумие Вольтера и его логические способности почти настолько же сильны, насколько слаба фантазия. Он от природы добр, следовательно, искренно сочувствует всякому горю, какое может себе представить, и сильно негодует на несправедливости, не понимая их патетических причин. Далее, заметьте следующий очень странный и необъяснимый для меня факт, но тем не менее – факт.


Дар воображения всегда делает человека чище; отсутствие его, следовательно, действует обратно, а так как остроумие нередко развивается вследствие отсутствия воображения, то кажется, как будто само остроумие не вполне согласуется с душевной чистотой. У Пиндара, Гомера, Данте и Скотта колоссальная сила фантазии отражается девственной чистотой мысли. Слабость фантазии и могучий ум Попа и Горация сопровождаются порочностью мысли, в какой именно мере, трудно с точностью определить. «Кандид» Вольтера, грязный для грязи, блещущий остроумием и обличающий полное отсутствие воображения, есть типичное произведете литера туры, которую всего вернее будет назвать «фимитической»[4]. Своим остроумием и частичной истиной, в ней заключенной, она все-таки способна оказать некоторую услугу человечеству. Но низкие формы современной литературы и искусства – живопись Густава Дорэ, например, это извращение пессимистического мировоззрения национальною дряхлостью, – подлежат окончательному осуждению, за совершенной непригодностью ни для чего.

Один из самых любопытных вопросов относительно взаимодействия духовных способностей – насколько фимитическая зараза распространяется на людей, у которых в одинаковой степени и одинаково сильно развиты и логическое мышление и фантазия, как, например, у Шекспира, Аристофана, Чосера, Мольера, Сервантеса и Филдинга. Она всегда указывает на неспособную к симпатии, следовательно недобрую, сторону характера (так Шекспир изображает Яго не только самым жестоким на деле, но и самым грязным в мыслях негодяем); а между тем, это же самое душевное свойство ограждает людей с возвышенной душою от слабой восторженности и пустого идеализма. Тем не менее высшие условия нежности в любовной концепции доступны только девственно-чистому духу. Шекспир и Чосер, приступая к благороднейшей части работы, отбрасывают, как грубое платье, низшую сторону своей природы. Нужно заметить, что от чистоты сердца и чувства зависит также и способность создавать характеры индивидуальные, а не общие. Люди, лишенные этой чистоты, создают не характеры в настоящем смысле, а только символы человека вообще.


НАЗИДАТЕЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ КЛАССИКОВ. – Поэмы Гомера не преследуют дидактических целей, но, как всякое истинное искусство, они дидактичны по существу своему. Современное человечество становится все менее и менее чувствительно к такому их значению, а иногда даже совершенно его отрицает; это одно из любопытнейших заблуждений современности, своего рода узаконенная слепота. Вследствие долгой привычки обращать поэзию и искусства в средства забавы, человечество перестало понимать произведения тех времен, когда и поэзия и искусство имели значение дидактическое; вследствие долгой привычки к профессионально-нравственным поучениям, которые, однако, ради личных расчетов, тщательно закрывают глаза на все выдающиеся пороки времени (скупость, например), оно сделалось совершенно неспособным воспринимать существенно-этические творения расы, разделявшей всех людей на два обширных класса, – достойных и недостойных, годных и негодных. Даже знаменитые слова Го – рация об «Илиаде» теперь или читаются, или перетолковываются неправильно; принято думать, что «Илиада» не может быть поучительной, потому что она не похожа на проповедь. Го – раций не утверждает, что она была похожа на проповедь, и, вероятно, имел бы еще менее поползновений это утверждать, если бы удостоился когда-нибудь слышать проповедь. «Пока ты занят в Риме, – пишет он одному благородному римскому юноше, – я, уединившись в Пренесте (древний город в провинции Рима, ныне Палестина. – Примеч. ред.) опять прочел эту Троянскую историю и мне кажется, что из нее можно лучше узнать, что хорошо и что дурно, что полезно и бесполезно, чем из всех вместе взятых речей Хризиппа и Крантора». Это глубокая истина не только относительно «Илиады», но и относительно всякого великого художественного произведения; оно всегда дидактично в самом чистейшем смысле, путем косвенным и сокровенным, так что, во-первых, способствует нравственному совершенствованию только в том случае, если сам человек уже усиленно работает над этим совершенствованием; а затем человек становится лучше, незаметно воспринимая влияние великого художественного произведения, проникаясь им так тонко и непрерывно, что сам не замечает этого, как не замечает здорового переваривания пищи. Благотворное действие искусства обусловлено также его особым даром сокрытия неведомой истины, до которой вы доберетесь только путем терпеливого откапывания; истина эта запрятана и заперта нарочно для того, чтобы вы не могли ее достать, пока не скуете, предварительно, подходящий ключ в собственном горниле. И Пиндар и Эсхил, и Гесиод и Гомер, все великие поэты и учителя всех веков и народов, всегда намеренно оставляют в своих произведениях многое недосказанным; более того, они и сами не всегда могут объяснить скрытый смысл своих слов, когда словами этими передаются настоящие творческие видения; смысл их истолковывается иногда только по прошествии многих веков. Люди, передавшие нам самые великие мифы, видели их бессознательно и пассивно и с такой же поразительной ясностью, а иногда и с таким же полным отсутствием участия воли, как мы видим сны, когда наши сны бывают особенно ярки; эта-то очевидность личного свидетельства, не подлежащего сомнению, и нравственного значения, никем не предвиденного, совершенно игнорируется современными учеными историками. Действительно, никакой исключительно ученый исследователь не только не поймет, но и не поверит в возможность подобного явления, так как оно составляет принадлежность творящей или художественной части человечества и может быть истолковано только людьми одинаково одаренными, в своем роде также способными грезить и иметь видения.

Таким образом, поэмы Китса или книга Мориса, почти равная им по красоте и далеко превосходящая их по силе, с которой она охватывает свой предмет, дает более верное понятие о религии и предании греков, чем самые обширные, но безжизненные научные исследования. Не потому, чтобы поэт воспринимал или передавал факты вполне правдиво, а потому, что правда его – правда жизненная, а не формальная. Точно так же в рисунках с натуры Рейнольдса или Гейнсборо многое неточно, многое неверно и неясно, а все же они в глубочайшем смысле правдивы и похожи. Наоборот, самая миниатюрность штрихов сообщает бесцветную слабость работе исторического анализа, а ненужное накопление внешних подробностей и самодовольная уверенность в том, что портрет похож, если измерена ширина лба и длина носа, лишает такое произведете всякого значения.


СТРАСТНОСТЬ И ВПЕЧАТЛИТЕЛЬНОСТЬ. – Я не боюсь этих слов, еще менее боюсь их значения. В последнее время много кричали против впечатлительности, но, уверяю вас, мы страдаем не от избытка ее, а от недостатка. Способность чувствовать более или менее сильно обусловливает большее или меньшее благородство, как в людях, так и в животных. Если бы мы были губками, произвести на нас впечатление было бы трудно; если бы мы были земляными червями, которые каждую минуту могут быть надвое разрезаны заступом, – слишком сильная впечатлительность была бы для нас зловредною. Но так как мы люди – она нам здорова; более того, самая наша человечность находится в прямой зависимости от нашей впечатлительности, и достоинство наше обусловливается мерою страсти, на которую мы способны.


Помните, я говорил вам, что непорочное великое общество Почивших[5] не доступно никакому низкому или вульгарному человеку. Что, по вашему, подразумевал я под словом «вульгарный»? Что вы сами подразумеваете под словом «вульгарность»? Вот богатая тема для размышления; но в коротких словах сущность вульгарности определяется как недостаток впечатлительности. Простая, наивная вульгарность – только скупость душевных и телесных восприятий, обусловленная отсутствием образования и развития, но настоящая врожденная вульгарность подразумевает ужасающую бесчувственность, которая становится источником всевозможных животных привычек, делает человека способным совершить преступление без страха, без удовольствия и без сострадания. Душевная бедность, низкое поведение и грубая совесть – вот что делает человека вульгарным; вульгарность его всегда соразмеряется с неспособностью к сочувствию, к быстрому пониманию, к тому, что совершенно правильно принято называть «тактом», осязательной способностью души и тела. Эта непонятная для разума тонкость и полнота ощущений руководит и освещает самый разум. Разум только определяет истинное, распознает созданное Богом доброе.


Никакое чувство, доступное человеку, не дурно само по себе; оно дурно только тогда, когда недисциплинированное. Достоинство его заключается в силе и справедливости, недостаток в слабости и несоответствии с вызвавшей его причиной.


Есть мелкий род удивления; например, удивление ребенка, который смотрит, как фокусник перебрасывает золотые шары; удивление это низшего порядка. Но неужели вы думаете, что также низменно и не более сильно то удивление, которым наполняют душу человека летящие в ночном небе золотые шары, брошенные сотворившей их Рукою? Есть мелкий род любопытства; например, любопытство ребенка, отворяющего дверь, которую ему запрещено отворять, слуги, разведывающие дела своего господина; но есть любопытство другого рода, – это благородное любопытство; с опасностью жизни ищет оно истоков великой реки за песчаной пустыней, место великого материка за океаном; любопытство еще высшего порядка отыскивает истоки Реки Жизни и место Небесного Материка, – сами ангелы стремятся к такому знанию. Низменна та тревога, с которой вы следите за перипетиями и катастрофами пустого романа, но как вы думаете – не сильнее ли тревога, с которой вы следите, или должны следить, за судьбами умирающей нации, за ее агонией?


Увы, в современной Англии приходится оплакивать узость, эгоизм, мелочность чувства; чувство тратился на букеты и спичи, на пиры и празднества; на поддельные битвы и пестрые кукольные выставки; но когда на ваших глазах целая нация гибнет под ножами убийц – вы смотрите без слез и не пытаетесь спасти ее.


КАК ДОБЫТЬ ХОРОШЕЕ ИСКУССТВО. – Добыть хорошее искусство можно только одним путем, самым простым и в то же время самым трудным, а именно – любить его. Взгляните на историю народов, и вы увидите ясно и несомненно великий факт, написанный на челе ее: хорошее искусство существовало только у тех народов, которые наслаждались им, питались им как насущным хлебом, грелись им как солнцем, ликовали при виде его, плясали от радости, ссорились и дрались за него, умирали за него с голоду, – словом, относились к нему как раз наоборот тому, как относимся мы; они берегли его, а мы его продаем.

Действительно, это серьезное затруднение для нашей торговой нации. Основной мотив, с которым мы приступаем к делу, уничтожать возможность его исполнения. Чтобы вещь годилась для продажи – первое и необходимое условие не желать ее продавать; более того, решиться ни за какие деньги ее не продавать, раз она попадет нам в руки. Попробуйте сделать свое искусство популярным, дешевым, хорошим товаром для иностранного рынка, и иностранный рынок всегда вам покажет что-нибудь лучше. Но занимайтесь искусством только для своего личного удовлетворения и решите, что никто другой не воспользуется им, сейчас вы увидите, что все пожелают его иметь.

Искусство и религия

СУЕВЕРИЕ И РЕЛИГИЯ В ИСКУССТВЕ. – Я не пуританин, никогда не восхвалял и не защищал пуританского искусства. Если бы пришлось пожертвовать какими-нибудь картинами из нашей национальной галереи, всего труднее мне было бы расстаться с «Вакхом и Ариадной» Тициана и «Венерой» Корреджо. Но их благородный натурализм являлся плодом долгих лет мужественного терпения, воздержания и веры, то была полнота страсти в жизни Бритомарты. Зрелость и старость нации не имеют, однако, ничего общего со зрелостью и старостью благородной женщины. Дряхлость нации подразумевает ее преступность, причиной ее смерти может быть только болезнь, но определить по историческим данным истинные условия падения национального искусства почти невозможно в сколько-нибудь наглядной форме.


История искусства в Италии есть история борьбы между суеверием и натурализмом, воздержанием и чувственностью. Прогресс всегда определяется степенью торжества натурализма над суеверием; но победа чувственности над целомудрием была всегда вестницею смерти. Эти две распри шли неразрывно; невозможно отделить одну победу от другой. Прошу вас заметить, что я говорю о победе над суеверием, а не над верой. Нужно строго определить это различие.

Суеверие одинаково во все времена и у всех народов; это страх перед духом, который имеет человеческие чувства и действует по-человечески, присутствует в одних местах и отсутствует в других, сообщает святость некоторым местам, но не всем; милостив к одному человеку и немилостив к другому; доволен или сердит, судя по тому, достаточно ли оказывается ему внимания и достаточно ли почитают его; враждебен радостям человеческой жизни, но доступен подкупу: если отдать часть этих радостей, он позволит остальные. Вот в чем заключается сущность суеверия, под какой бы формой веры оно ни скрывалось.

Но религия – вера в дух милосердый ко всему им сотворенному, милосердый к неблагодарному и злому, пребывающий везде, так что нет таких мест, где бы его можно было искать, и нет таких, где можно было бы от него укрыться; все существа, времена и вещи для него священны во веки веков; он требует не десятины, не седьмого дня, а всего нашего богатства, всех дней нашей жизни, всего существа нашего; требует всего нераздельно только потому, что вся его радость в радости его созданий, и единственная их обязанность по отношению к нему и единственное возможное служение заключается в том, чтобы быть счастливыми. Это дух вечно милосердый, не способный к гневу и не нуждающийся в укрощении, создавши незыблемые и непреложные законы.


В истории искусства мы должны постоянно стараться отличать произведения религиозные от произведений суеверных, создания разума от созданий неверия, хотя отличить их можно только при самом ярком освещении. Религия повергает художника на службу богам духовно и телесно; суеверие делает его рабом церковной гордости или совершенно воспрещает ему работать, под влиянием страха или презрения.

Религия совершенствует формы кумира, суеверие коверкает их, делает страшными или смешными. Религия видит в богах владык спасения и жизни; окружает их славой любовного служения и торжеством чистой человеческой красоты. Суеверие видит в них владык смерти, умилостивляет их кровью и предает им себя в муках и одиночестве. Одна распространяется любовью и учит примером, другое распространяется войною и учит преследованием. Религия дала величественный гранитный алтарь египтянам, золотой храм евреям, украшенный изваяниями перистиль грекам, стрельчатые своды и расписанные стены христианам. Суеверие обратило в кумиры великолепные символы, которыми выражалась вера, оно поклоняется не истине, а картинам и камням, не делам, а книге и букве; в порывах фантастического отчаяния оно неустанно преклоняет колена в храме и в то же время распинает Христа.


Всем могуществом и знанием современного человечества, здравыми законами жизни и возможностью дальнейшего прогресса мы обязаны победе разума над суеверием. Но нередко, под видом борьбы разума с суеверием, скрывается борьба безбожия с верой. Чувственностью, жестокостью и войною, нахальством и скупостью, современной политической экономией, жизнью посредством сохранения сил и спасением посредством соблюдения личной выгоды, – вот чем обязаны мы этой борьбе; в ней коренится безумие, преступность и смерть современного общества. Если уже выбирать, то в тысячу раз лучше сохранить некоторый оттенок суеверия и вместе с тем оставить за собою хотя какую-нибудь веру, чем утешаться кажущеюся разумностью в пустыне безбожия. Я готов сказать каждому юноше, поступающему в наши школы: будь магометанином, поклонником Дианы, огнепоклонником, корнепоклонником, если хочешь, но по крайней мере будь настолько человеком, чтобы знать, что такое поклонение. Я бы предпочел видеть тебя одним из тех, «quibus haec nascuntur in hortis numina», чем одним из тех, «quibus haec non nascuntur in cordibus lumina», и которые в вечном сиротстве разлучены с отцом всякого духа и всякого света, посылающим все благие и совершенные дары.


РЕЛИГИЯ ДРЕВНИХ. – Чтобы верно понять религию других людей, мы прежде всего должны признать, что сами мы, точно так же как и они, способны ошибаться в деле веры; что чуждые нам убеждения, как бы странны они нам ни казались, могут быть верными в некоторых отношениях, тогда как наши собственные убеждения, как бы разумны они ни были, в некоторых отношениях могут быть ошибочны. Поэтому вы должны простить мне, если я не всегда определенно называю прошлые верования «суеверием», а современные «религией»; а также и то, что я считаю некоторые современные верования поверхностными, а давно забытую веру в свое время искренней. Задача богослова – осуждать ошибки древности, задача филолога – объяснять их; я прошу вас об одном: с терпением и братской любовью вникайте в то, что думали люди, безупречно жившие во мраке, которого не могли рассеять; помните, что как ни безумен кажется нам тот, кто говорит: Бога нет, – еще более непростительное, гордое, глубокое безумие говорить: Бог есть только для меня.


АРХИТЕКТУРА И РЕЛИГИЯ. – Во всем, что я писал ранее, я старался показать, что хорошая архитектура находится в прямой связи с религией и может быть произведением только благочестивого и праведного, а не испорченного и безбожного народа; в то же время я указывал и на то, что архитектура ничего не имеет общего с церковностью. Вообще принято думать, что религия не наше дело, а дело духовенства, и как только кто-нибудь заговорит о религии, все думают, что это касается священников; мне пришлось поместиться кое-как между двумя заблуждениями и бороться с ними обоими, впадая в кажущееся противоречие. Хорошая архитектура дело людей хороших и верующих, и потому вы утверждаете, или по крайней мере многие утверждают, что хорошая архитектура дело духовных, а не светских людей. Нет, тысячу раз нет; она всегда была делом народа, а не духовенства. Как, говорите вы, разве готический стиль не был создан теми, кто построил великолепные соборы, которыми гордится Европа? Нет, готический стиль был испорчен ими. Он был создан бароном в своем замке, горожанином в своей улице. Он был создан мыслью, трудом и могуществом трудящегося гражданина и воинствующего короля. Монах обратил его в орудие суеверия; когда это суеверие обратилось в прекрасное безумие и лучшие люди Европы праздно мечтали и чахли, в монастырях или бесплодно остервенялись и гибли в Крестовых походах, во всем этом бешенстве извращенной веры и ненужной войны, готический стиль достиг самых прекрасных, самых фантастических и, в конце концов, самых нелепых грез, и в этих грезах он погиб.

Итак, я надеюсь, вы вполне поймете сущность того, о чем я буду говорить сегодня; повторяю – всякая великая национальная архитектура есть результат и выражение великой религии. Она не может существовать в раздробленном виде по кусочкам в разных местах, она должна быть везде или нигде.


Архитектура не монополия клерикальной компании, не изложение богословского догмата, не иероглифические письмена посвященных церковнослужителей; это мужественная речь народа, воодушевленного непреклонным стремлением к общей цели, непреклонным повиновением ясным для него законам божества, в которое безусловно верит.


До сих пор европейская архитектура разделялась на три определенные школы. Греки поклонялись мудрости и воздвигли Парфенон – храм богини Девы. Средние века поклонялись утешению и так же, как и греки, строили храмы Пресвятой Деве, – но то была Дева Спасительница. Возрождение поклонялось красоте своего рода и строило Версаль и Ватикан. Теперь скажите, чему поклоняемся мы и что строим мы?


Мы, как известно, постоянно толкуем о своей настоящей, национальной вере, той, ради которой человек действует, пока живет, а не той, о которой говорит, когда умирает. У нас, правда, есть номинальная религия, которой мы отдаем десятину имущества и седьмую часть времени; но кроме того, у нас есть еще религия практически и горячо исповедуемая; девять десятых нашего имущества и шесть седьмых времени принадлежат ей. О номинальной религии мы много спорим, но относительно действительной – все единодушно согласны. Вероятно, вы не станете отрицать, что главную богиню нашего культа лучше всего назвать богиней Успеха или Британией Рыночной. У афинян была Афина Agoraia, т. е. Афина Рыночная; но этот тип Афины имел значение второстепенное, тогда как у нас Британия Рыночная – богиня верховная.

Все ваши великие архитектурные произведения, конечно, посвящены ей. Давно уже вы не строили большого собора; как бы вы смеялись надо мной, если бы я предложил вам выстроить собор на вершине одного из ваших холмов и сделать его Акрополем! А ваши железнодорожные насыпи, которые выше вавилонских стен, а бесчисленные железнодорожные станции, которые больше эфесского храма, а фабричные трубы, которые крепче, чем шпицы собора, и стоят дороже их, а молы и набережные, таможни и биржи? Все это воздвигнуто в честь великой богини Успеха; она произвела и будет производить ваш архитектурный стиль, пока вы будете поклоняться ей; вы совершенно напрасно спрашиваете меня, как лучше строить в честь ее, это вам известно гораздо лучше, чем мне.


СТАТУЯ ИЛАРИИ ДЕЛЬ КАРЕТТО. – Это изваяние во всех отношениях имеет центральное значение, как последнее произведете флорентийского искусства, в котором сохранилась настоящая форма этрусской гробницы, и как первое, в котором воплотилось истинное христианское отношение к смерти. Оно с полной строгостью держится классического предания и с полной откровенностью снисходит к страстям земной жизни, покоряется законам прошлого и выражает надежды будущего.

Все произведения великих христианских школ говорят прежде всего о победе над смертью, не мучительной, а полной и светлой победе; в самых высоких из них победа эта переходит в блаженство. Но гробница Иларии, как произведение центральное, выражает вполне только мир христианского бессмертия, а не радость его. Дети обвивают гробницу пышной гирляндой цветов, но сама Илария спит; не пришло еще ей время проснуться.

Изображение не более как портрет; насколько прекраснее была она живая, нам не дано узнать, но прекраснее ничего не создавал резец ваятеля.

Мы видим в мраморе изваяния, видим сквозь него, что девушка не умерла, а спит; но мы видим также, что она не проснется, пока не наступит последний день и не рассеются последние тени; до тех пор «она не возвратится». Руки ее сложены на груди, не в молитве – ей теперь уже не нужны молитвы. Она одета в повседневное свое платье, застегнутое у горла, подпоясанное у пояса; подол покрывает ей ноги. Складки платья не смяты в страданиях болезни, прекрасное тело, как было при жизни, так и теперь не окутано погребальным покровом, не стеснено погребальными повязками. Грудь поднимается едва заметно, нежною, слабою волною затихшего моря. Сборки узкого плаща спускаются до пояса и, как снег во время вьюги, падают прямо вдоль протянутых ног. У ног лежит собака и смотрит на нее; тайна смертной жизни любовью соединяется с жизнью бессмертной.

Не многие знают и не многие любят эту могилу и это место; над могилой нет часовни; без крова она прислоняется к стене собора; иногда только кто-нибудь вырежет глубокий крест в одном из камней фундамента, у ее изголовья; но никакая статуя богини в греческом храме, никакой образ праведницы в Апеннинских монастырях, никакое видение сияющего ангела в горних чертогах, ни одно создание мысли человеческой не носит более божественного отпечатка.


ПРОГРЕСС РЕАЛИЗМА. – Как только искусство получило способность реализации, оно получило также способность утверждения. По мере того как художник приобретал умение, он приобретал также и убедительность; прекрасное изображение принималось с полной верой, или же зритель должен был насильно заставить себя не верить чарующему обману. Не трудно было отрицать то, что слабо утверждалось, но отрицать то, что утверждалось настойчиво, было трудно; изображения безвредные благодаря своей условности, сделались зловредными, приближаясь к техническому совершенству. Постоянное созерцание красивых образов, в совершенстве переданных, более и более притупляло способность понимать действительную правду; встречая такие картины на каждом шагу, в каждой церкви, становилось физически невозможным сосредоточиться мыслью на явлениях диаметрально противоположных изображаемым. Слова «Пресвятая Дева» или «Мадонна», вместо того чтобы вызывать в воображении образ простой еврейской девушки, отягченной бедностью и унижениями низшего общественного положения, тотчас вызывали представление о милостивой принцессе, увенчанной драгоценными каменьями и окруженной подобострастной свитой царей и святых. Лживый образ, конечно, никого не вводил в обман, но в то же время не изображенная истина всеми забывалась; все настоящие основы веры мало-помалу разрушались, зритель или просто наслаждался, находя пищу своей фантазии и ни во что не веруя, или терял голову и становился добычей пустых бредней и преданий; а между тем лживая картина хотя и бессознательно, но могущественно действовала на лучшие его чувства, и, не видя своего заблуждения, он с благоговением и молитвой преклонялся перед прекрасной дамой на золотом троне; ему бы и в голову не пришло преклониться перед бедной еврейской девушкой или женою плотника в ее убогой обстановке.


Фантазии ранних художников омрачали веру, но они никогда не притупляли чувства; напротив, сама откровенность их отступления от истины указывала скорее на желание художника изобразить не действительный факт, а только свое отношение к этому факту. Покрывая золотом платье Богородицы, он не думал изобразить ее такою, какою она когда-либо была или будет, а выражал только свое благоговейное и любовное желание воздать ей должное. Вместо хлева он воздвигал Ломбардский портик, не потому чтобы думал, что во времена Тиверия лангобарды строили хлева в Палестине, но потому, что ясли, в которых лежал Христос, были для него прекраснее самой лучшей архитектуры, и он хотел это выразить. Пейзажи свои он наполнял церквами и прозрачными ручьями не потому, чтобы они были видны из Вифлеема, а потому что хотел напомнить зрителю мирное течение и последующее могущество христианства. До сих пор картины эти поражают и трогают зрителя, если он поймет мысль художника и отнесется к ней с должным сочувствием. Возвращаясь к ним далее, я буду называть их общим именем «Идеала Анджелико», так как Анджелико – глава всей этой школы.


Следующий шаг в реалистическом прогрессе отличался уже совсем другим характером. Чем более совершенствовались средства художника, тем более он погружался в их усовершенствование и гордился проявлением его. Умение ровно накладывать яркие тоны, полировать золотые орнаменты, вырисовывать каждый отдельный лепесток цветка, отличавшее мастеров раннего периода, не представляло достаточной трудности, чтобы поглотить мысли художника и удовлетворить его тщеславие; без труда он научился приемам работы и без гордости пользовался ими; дух его оставался свободным выражать высокие идеи, какие были ему доступны. Но когда верность освещения, тонкость колорита, безупречная анатомия, сложная перспектива сделались необходимы в живописи, вся энергия художника ушла на изучение их законов, и величайшим наслаждением стало проявление своего знания. Жизнь свою посвятил он не целям искусства, а средствам его; законы композиции, света и тени изучались так, как будто в них самостоятельно заключалась какая-нибудь отвлеченная истина.


ВУВЕРМАН И АНДЖЕЛИКО. – Вуверман, в погоне за нужной формой и тонкой грацией, своей технической стороной очень напоминает Анджелико. Но мысли Вувермана исключительно ограничиваются материальным миром. Для него нет ни героизма, ни благоговения, ни милосердия, ни надежды, ни веры. Еда, питье и убийство; злоба и чувственность, наслаждения и страдания животного; никогда его идеи, если их можно назвать идеями, не идут далее.

Душа Анджелико во всех отношениях противоположна; по большей части, земные наслаждения также чужды ему, как небесные – Вуверману. Оба они представляют полное развитие противоположных крайностей и не знают и не хотят знать ничего за пределами своей сферы. Вуверман живет под серым небом; его свет – только пятна света. Анджелико живет в безоблачном свете; сами тени его окрашены; это только пятна на фоне света. Вуверман живет в непрерывной сумятице, при лошадином топоте, звоне кубков, пистолетных выстрелах. Анджелико – в полной тишине. Он не уединяется и не удаляется от мира, ему это не нужно. Ему не от чего удаляться. Зависть, чувственность, борьба, грубость – все это не существует для него; монастырский сад в Фьезоле не пустыня, где умерщвляют плоть и откуда изгоняется движение и радость жизни, это обетованная земля, любовно благословенный край, недоступный никакому страданию, кроме самого святого. Маленькая келья Анджелико была одною из небесных обителей, приготовленных для него его Господом. Зачем ей быть иною? Разве долина Арно со своими оливковыми лесами, покрытыми белым цветом, не достаточный рай для бедного монаха? И неужели Христос на небе можете быть ближе, чем здесь? Разве Он не был всегда с ним? Мог ли он хоть раз вздохнуть, хоть раз взглянуть, чтобы Христос не вздохнул вместе с ним и не смотрел ему в глаза? Под каждой кущей кипарисов бродили ангелы; просыпаясь весною, он видел белые одежды их у своей постели. За сладостной вечерней службой или заутреней ангелы стояли по обе стороны его и пели вместе с ним, и голос его прерывался от радости. Крылья их ослепляли его взор, когда солнце закатывалось за холмами Луни.

В этом может быть слабость, но нет пошлости; хотя я радуюсь, когда на смену монастырской жизни является здравая и энергичная деятельность в мире, но должен строго предостеречь моих учеников от предпочтенья эгоистической и бессмысленной деятельности праведному покою.

Искусство и природа

ДВОЙСТВЕННАЯ ПРИРОДА ИСКУССТВА. – Наблюдение действительности и проявление человеческой мысли и воли в передаче этой действительности – вот два элемента, составляющие искусство. Великое, истинное искусство должно соединять оба элемента; самое существование его немыслимо помимо их единства, как немыслимо существование воды без кислорода и водорода, или мрамора без извести и угольной кислоты.


Жизнь начинается там, где начинается искание правды; там, где оно прекращается, – прекращается жизнь. Пока искусство держится за цепь природных явлений, отыскивает в ней все новые факты и стремится вернее передать их, оно может свободно играть по ту и по другую сторону цепи; может рисовать вещи смешные, грубые и условные; строить простейшие здания, служить самым практическим нуждам, и все, что оно произведет, будет превосходно задумано и превосходно исполнено; но если оно упустит из рук эту цепь, перестанет руководиться ею, по ставит себе иную цель – помимо проповеди живого слова, захочет прежде всего выказать собственное умение и собственную изобретательность, оно падет быстро и погибнет неминуемо; все его произведения и замыслы навеки лишатся жизни и красоты; час его пробьет; не будет ни труда, ни умения, ни мудрости, ни знания в той могиле, которая разверзнется перед ним.


Итак, живая сила всякой истинной школы искусства, великой ли или малой – это любовь к природе; чем более вы углубитесь в изучение истории искусства, чем полнее познакомитесь с нею, тем яснее вы это увидите. Но ошибочно было бы думать, что закон этот я считаю единственным необходимым условием существования школы. Многое должно быть прибавлено к нему, хотя ничто не может заменить его. Главное, что должно быть к нему прибавлено, – это дар замысла.


Другой необходимый, параллельный элемент – выражение воздействия человеческого разума на передачу истины, необходимость того, что называется замыслом, идеей художественного произведения, не меньшая, чем необходимость правдивости. У зеркала нет идеи, оно воспринимает и передает без разбора все, что проходит мимо. Человек выбирает одни явления, отбрасывает другие и упорядочивает все – у него есть идея.


Этот выбор и упорядочение имеет влияние на все стороны искусства, как самые существенные, так и самые мелочные, – на линии, краски и штрихи. Если к данному сочетанию тонов вы прибавите еще один тон рядом, данное сочетание или выиграет и приобретет новую прелесть, или потеряет, станет неприятным и тусклым. Замысел проявляется и в выборе краски, и в таком сопоставлении ее с другими красками, которое было бы для них наиболее выгодно и наиболее способствовало их красоте. То же самое относится и к идеям; в хорошем художественном произведении всякая отдельная идея занимает то место и имеет то значение, которое наиболее способствует ее связи с другими идеями; всякая отдельная идея содействует всем остальным, и все они содействуют ей. Такое сцепление идей должно восприниматься зрителем с возможно большим удовольствием и с возможно меньшим усилием. Вы видите, что замысел, в собственном смысле, есть различающая и изобретающая способность человеческого ума. Из бесконечного ряда явлений, нас окружающих, он выбирает некоторую группу явлений, которыми может овладеть вполне, и предлагает ее зрителю в той форме, в какой она не только всего легче может быть им усвоена, но усвоена с наибольшим наслаждением.

Следовательно, так как и дающий, и воспринимающий ограничены в своих способностях, задача художника – давать только то, что целесообразно и ценно. Лишняя крупица, увеличивающая тяжесть без пользы и размер без нужды, будет зловредна; один мазок, один слог, поставленный не на месте, погубит работу. Как велик будет вред – определить невозможно; иногда долгий труд пропадает даром из-за одного неуместного слова. Чтобы понять картину великого мастера, вы должны почувствовать это вполне, так же ясно, как чувствуете относительно нот в музыке. Возьмите любое хорошее музыкальное произведение, вслушайтесь в него – вы увидите, что ни одной самой короткой и тихой ноты нельзя пропустить, не испортив всего того пассажа, где эта нота встречается; что каждая нота в двадцать раз лучше в связи с другими нотами, чем была бы она же, взятая отдельно. Совершенно такой же порядок и соответствие должны существовать между всеми мазками и черточками в картине[6]. На картину можно смотреть, как на неподвижное музыкальное произведение; части ее – отдельные мелодии симфонии, маленькие кусочки краски и точки в рисунке – пассажи и такты в мелодии: если можно пропустить малейшую черту – значит, эта нота и черта зловредны.


Итак, следует помнить, что величие искусства созидается из двух элементов: во-первых, пристального и напряженного наблюдения природных явлений, во-вторых, деятельности разума человеческого, который приводит эти явления в порядок и делает их наиболее пригодными для зрителя, наиболее памятными и прекрасными в его глазах.


ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИСКУССТВА. – Несколько лет тому назад, по моему настоянию, одной двенадцатилетней девочке было позволено, к великому ее удовольствию, заменить свою классную комнату кухней. Но как на грех, в кухне в это время приготовлялись пирожки, и в распоряжение девочки было неосторожно предоставлено тщательно вымешанное тесто; вместо пирожков, она тотчас вылепила из него множество кошек и мышей.

Сколько бы вы ни читали самых глубокомысленных художественных критиков, вы ничего другого не узнаете об истинном значении ваяния: это выражение непреодолимого человеческого влечения делать кошек, мышей и другие живые существа, доступные воспроизведению, из прочного материала, чтобы ими можно было играть, когда вам заблагорассудится.

Играть ими, любить, бояться их или молиться на них. Кошка может превратиться в богиню Пашт; мышь в руке изваянного короля может придавать особую вразумительность бессмертным словам его: «ές έμέ τις ευοεβής έοτω». Но в основе всюду лежит великий подражательный инстинкт; это тот же зоопластический, жизнеобразовательный инстинкт, как в благочестивой, так и в нечестивой форме.

Так оно всегда было и есть; но никто не возьмет на себя решить, будет ли оно так и впредь. Я имею в виду доказать вам впоследствии, что большая часть технической деятельности человечества до сих пор была выражением некоторого младенчества и что с каждым столетием род людской становится если не умнее, то взрослее. Нетрудно представить себе, что когда-нибудь вся эта наша живопись и ваяние останется в памяти людей в виде своего рода кукольного мастерства, и слова сэра Исаака Ньютона не будут более казаться смешными; только не ради звезд, а ради людей забудем мы наши глиняные куклы. Когда мы перестанем искажать и осквернять образ Божий в его живом воплощении, – а время это должно прийти, – не знаю, будем ли мы все также дорожить его мертвыми изображениями.

До сих пор, однако, сила роста нации могла почти безошибочно измеряться силой ее любви к подражательным искусствам, – к ваянию или к драме – этому живому и говорящему ваянию, – или же, как в Греции, и к ваянию и к драме вместе. Нация, в своем младенчестве, как ребенок, наслаждается не только игрою, как орудием драмы, но игрою ради самой игры. Из двух подражательных искусств, драма – искусство более страстное, обусловленное большим возбуждением чувства и большей роскошью; развитие ее служит признаком достижения высшей ступени развитая народа. Преуспевание в скульптуре, неумолимо требующей подчинения строгому закону, наоборот, служит несомненным признаком ранней деятельной поры национального развития. Ни одна слабая, вялая или дряхлеющая нация никогда не преуспевала в скульптуре. Во время упадка нации драма может приобрести новую прелесть и блеск, но скульптура всегда бывает ничтожна.

Если бы моей маленькой барышне в кухне дали не только тесто, но и краски, и если бы эти краски прилипали к тесту, конечно, она бы сделала своих мышей серыми, а кошек енотового цвета; она бы выкрасила их не только из любви к цвету, но также, и еще более, ради полнейшей реализации, которой требовало ее зрение и чувство. Таким же образом, иногда дурно, иногда хорошо окрашивались все произведения скульптуры раннего периода у самых высокоодаренных наций; вы видите поэтому, что подражательные искусства совершенно верно носят название графических. Вначале живопись не отделялась от скульптуры: обе они проистекают из одного и того же побуждения и обращаются к нему же. В самом древнем искусстве, какое дошло до нас, на плоской чистой кости выцарапана охота на оленя, а из оконечности кости вырезана оленья голова; то и другое сделано каменным орудием, то и другое, строго говоря, – скульптура. Но выцарапанный контур – начало рисунка, а вырезанная голова – начало скульптуры в собственном смысле. Когда пространства, заключающиеся между царапинами контура, наполнились краской, цвет быстро стал главным орудием выражения. Передавая египетский окрашенный барельеф, Розеллини совсем пропустил вырезанный контур и изобразил барельеф только как живопись. Настоящее его определение – живопись, дополненная скульптурой. С другой стороны, прочно окрашенные статуи – например фигурки из дрезденского фарфора – это миловидная скульптура, дополненная живописью. Внутренний смысл обоих искусств заключается в стремлении к достижению насколько возможно более полной реализации, и зрительное впечатление одинаково, будь оно достигнуто резцом или кистью.

Надо заметить, что графические искусства, возникая исключительно из стремления к подражанию, действуют уже по другому, сильнейшему и высшему побуждению, как только приобретают более совершенный способ выражения. Они начинают с того, что выцарапывают оленя, как самый интересный из окружающих предметов. Но потом, когда человек развивается духовно, он приступает к выцарапыванию не только самого интересного предмета, какой попадается ему на глаза, но и самого интересного предмета, какой представляется его воображению: не оленя, а Того, Кто сотворил и дал ему оленя. Преуспевание скульптуры обусловливается не только подражательным инстинктом нации, но и ее стремлением к воплощению и обоготворению, желанием видеть в материальной форме невидимые силы, приблизить к себе далекое, лелеять чуждое и обладать им; сделать божество видимым и осязаемым, объяснить и выразить символами его природу; вызвать бессмертных из заоблачных убежищ и сделать их Пенатами; вызвать умерших из мрака и сделать их Ларами.

Таково второе условие существования скульптуры: инстинктивное желание воплощения, описания и сообщества неведомых сил; стремление к обладанию, вместо отвлеченного понятия, материальным предметом, который можно увенчать гирляндою бессмертника. Но если в глубине национального духа нет ничего, кроме этих двух инстинктов, инстинкта подражания и инстинкта боготворения, – искусство может все же ограничиться в своем развитии тонкостью исполнения и возрастающей причудливостью рисунка. Нужно иметь не только инстинкт обоготворения, но и ηθος (мораль), избирающий предмет, достойный быть обоготворенным. Иначе получится искусство в том виде, как оно существует в Китае и Индии, неспособное к развитию, большей частью болезненное или страшное, порожденное бессмысленным ужасом или бессмысленным восхищением. Следовательно, для развития творческой силы нужно еще третье условие, дополняющее и утверждающее два первых.

Это третье условие – искреннее, неустанное стремление нации к открытию справедливого, праведного закона и непрерывному его развитии. Греческая школа ваяния создалась во время и вследствие усиленного стремления нации открыть закон справедливости; тосканская – во время и вследствие усиленного стремления нации открыть закон оправдания. Я вкратце говорю вам теперь то, что впоследствии надеюсь доказать многими примерами.


Прогресс, как в греческой, так и в тосканской школе ваяния состоит в постепенном ограничивании того, что прежде было беспредельно, в проверке того, что было не точно, в очеловечивании того, что было чудовищно. Я мог бы указать вам только на внешние явления, остановиться только на возрастающем желании естественности, благодаря которому в изваянных изображениях отдельные кости постепенно соединяются в скелет и покрываются плотью; из бесформенного, сплющенного куска глины, о котором вы даже не могли с уверенностью сказать, был или не был он попыткой изобразить человеческое тело, мало-помалу, благодаря возрастающему стремлению к телесной правде – является перед вами Афродита Милосская, в совершенстве женской красоты.

Может быть, этого вам показалось бы довольно; но преследование материальной точности есть только внешняя деятельность искусства, выражающая его стремление к правда духовной и обусловленная этим высшим мотивом; не выяснив ее духовной основы, говорить о ней было бы более чем бесполезно.


ЗАДАЧА ИСКУССТВА. – Быть очевидцем важных событий, разумеется, весьма драгоценные для нас привилегии, но нередко гораздо приятнее смотреть на вещи чужими глазами; художнику ничтожному, неискреннему и самодовольному можно сказать одно: «Уйди и не заслоняй от меня природу»; но великому художнику, обладающему творческой силой, стоящему в миллион раз выше нас по всем душевным способностям, мы можем поистине сказать: «Стань между мною и природой, этой природой, которая мне не по силам в своем величии и непонятности; смягчи ее для меня, объясни ее мне; дай мне смотреть твоими глазами и слышать твоими ушами, приди мне на помощь и подкрепи меня силою твоего великого духа».

Все лучшие картины имеют такой характер. Это изображения идеальные, вдохновленные действительностью, идеальность их бросается в глаза; они созданы высшими способностями воображения, которое ищет и открывает чистейшие истины и располагает их так, чтобы показать всю их ценность и прославить их очевидность. В подобных произведениях всегда царит строгий порядок и единство, одна общая идея воплощается во всем, малейшая подробность помогает общему впечатлению и не может быть опущена безнаказанно. Это особое единство дается не повиновением какому-нибудь изученному закону, а прекрасным строем совершенного человеческого духа, который берет только то, что годится для его великих целей, отбрасывает все лишнее и ненужное, инстинктивно и мгновенно соединяет все нужное во взаимном подчинении братского союза.


ТЕОРИЯ СХОДСТВА. – Все второстепенные художники (не забудьте, что имя им легион и легион очень болтливый, тогда как художники первоклассные являются не более как раз или два в столетие и говорят мало), все второстепенные художники скажут вам, что задача изящных искусств не есть сходство с действительностью, а какое-то особого рода отвлечение, более утонченное, чем действительность. Прошу вас сейчас выкинуть это из головы. Целью всех изобразительных искусств всегда было и всегда будет сходство с действительностью, изображение ее с возможной точностью. Хороший портрет должен воспроизводить перед вами человека в его привычном образе жизни; я бы желал, чтобы такие портреты попадались у нас почаще. Хороший пейзаж должен передавать природу в ее реальности, чтобы вам чудилось движение в облаках и клокотанье потока. Как второй Дедал, скульптор должен заставить дышать каменную глыбу и превратить мрамор в плоть.


Во все времена процветания искусства, задача эта столь же наивно выполняется, как постоянно преследуется. Все толки об отвлечении принадлежат периодам упадка. В эпохи сильного развития жизненного начала люди видят что-нибудь живое, что нравится им, и хотят навеки продлить его существование или же сотворить нечто, как можно более на него похожее, что могло бы прожить вечно. Они окрашивают свои статуи, вставляют драгоценные камни им в глаза, надевают настояние венцы на их головы; в картинах своих выписывают каждую нитку вышивки и хотели бы, если бы это было возможно, выписать каждый листок на дереве. «Похоже на настоящее» – вот единственная похвала, которую они считают возможной в случае успеха работы.


Но мы пойдем немного далее и скажем, что природу следует изображать такою, какою она является человеку, умеющему ее видеть. В этом заключается большое ограничение, но и возвышается самая задача искусства. Не простаков должны мы обманывать, мы должны обманывать умных! Вот, например, современный итальянский рисунок, изображающий святую Цецилию со всем возможным совершенством блестящей реалистической манеры. Недостаток рисунка не в искреннем стремлении изобразить святую Цецилию в ее обычном виде, а в том, что он может удовлетворить только человека, не знающего, каков был обычный вид святой Цецилии. Трудность подражания действительности так сильно увеличивается необходимостью обращаться к тем, кто понимает ее, что имеет на то лишь заурядные средства и материалы, мы должны оставить всякие попытки к достижению полного сходства и удовлетворяться изображениями не полными, но верными в своей неполноте; должны предоставлять зрителю добавить остальное своим воображением и довольствоваться степенью сходства, неудовлетворительной ни для нас, ни для него. Вот, например, рисунок сэра Джошуа Рейнольдса, изображающий английского судью; это лишь намек, он требует всей фантазии очень опытного зрителя, не только для того, чтобы понять его смысл, но даже для того, чтобы догадаться, что такое подразумевал художник. А все-таки этот рисунок гораздо выше, чем итальянская святая Цецилия, так как Рейнольдс действительно знает, какой вид должен иметь английский судья, и, несмотря на крайне неполное выражение своего знания, очевидно, обращается к суду людей, разделяющих его.

Следовательно, для живописи существуют два возможные предела достижения истины; один – первоначальный, когда она каким бы то ни было неполным или несовершенным образом дает намек на свою идею, предоставляя вам самим дополнить его; другой – высший, когда она дает полное изображение и ничего не предоставляет вашей фантазии, когда она производит то же впечатление присутствия и обладания предметом, какое производит действительность. Как пример первой степени истины возьмем хотя бы вот изображение радуги[7]. Художник отлично знает, что черными точками гравюры он не может обмануть вас и заставить подумать, что вы видите настоящую радугу, но он достаточно ясно выражает свое намерение и дает вам возможность дополнить недостающее, конечно, в том случае, если вы знаете заранее, какой вид имеет радуга. А вот вам изображение водопада Терни[8]: художник напряг все свои силы, чтобы дать иллюзию настоящей радуги, горящей и потухающей в брызгах. Если он не вполне обманывает вас, так это не по недостатку желания вас обмануть, а потому что его красок и искусства не хватило для этого. Впрочем, их не хватило так мало, что при хорошем освещении вы почти верите, что перед вами в самом деле солнце переливается в брызгах.

Посмотрите еще немного, и вам станет жаль, что это не «в самом деле» вы почувствуете, что как ни хороша картина, а лучше бы было видеть в действительности изображенную в ней местность, прыгающих по скалам коз и пену, качающуюся на волнах. Это истинный признак величайшего искусства, оно добровольно отказывается от своего величия, унижается и прячется, но так превозносит и выставляет вперед вдохновившую его действительность, что действительность эта становится вам нужнее картины. Пока вы не начали презирать великое произведение искусства, вы недостаточно полюбили его. Высшей похвалой фидиевской Афине было бы желание увидеть живую богиню; прекраснейшие мадонны христианского искусства не выполняют своей задачи, если при виде их человек не исполняется сердечной тоской по живой Марии Деве.


ПОДРАЖАНИЕ. – Среди источников удовольствия, которое доставляет нам произведение искусства, есть один совершенно отличный от всех прочих; всего вернее и точнее он определяется словом «подражание». В отвлеченных рассуждениях подражание постоянно смешивается с другими свойствами, привлекающими нас в искусстве, в сущности же оно не имеет с ними ничего общего; отсюда происходит постоянная путаница и недоразумения относительно его значения.

Я бы желал точно выяснить причину этого особого рода удовольствия и только в таком смысле буду употреблять слово «подражание».

Когда мы видим между двумя предметами, совершенно различными, такое сходство, что их трудно отличить друг от друга, когда предмет нам кажется совсем не тем, что он есть на деле, мы испытываем совершенно такое же приятное удивление и радостное волнение, какое доставляет нам фокус. Когда такое впечатление вызывается в нас произведением искусства, т. е. когда произведение это кажется нам совсем не тем, чем мы его знаем, – вот что я называю впечатлением подражания.

Почему впечатление это приятно – не входит в предмет нашего исследования; но мы знаем, что умеренное удивление действует приятно на животную природу всякого человека и что удивление это всего легче возбуждается, когда что-нибудь оказывается совсем не тем, за что его принимали.


Для полноты такого рода удовольствия необходимы два условия: во-первых, чтобы существование обмана возможно было тотчас доказать. Главная задача подражания и главный источник удовольствия, которое оно нам доставляет, заключается в противоречии наших чувств, когда одно чувство вполне ясно утверждает то, что также ясно отрицается другим; зрение утверждает, что данная вещь круглая, а осязание – что она плоская. Нигде это не достигается в таком совершенстве, как в живописи; гладкая поверхность кажется шершавой, выпуклой, волосами, бархатом и т. д.; точно так же и в восковых фигурах – непосредственное свидетельство чувств постоянно противоречит опыту.

Но определение наше совершенно неприложимо к ваянию; мраморную фигуру нельзя принять за что-нибудь другое; она имеет вид мрамора и вид человеческой формы: это и есть мрамор и форма человека. Форма есть форма, bona fide, в действительности; будь она в мраморе или во плоти, это не подражание и не подобие, а настоящая форма. Контур ветки дерева, сделанный углем на бумаге, не есть подражание; рисунок имеет вид бумаги и угля, а не дерева; никак нельзя сказать, чтобы он был похож на форму ветки, так как это-то и есть сама форма. Следовательно, вот граница идеи подражания; оно простирается только до тех пор, пока присутствует сознание обмана и фокуса, преднамеренное изменение настоящая вида предмета: степень удовольствия зависит от степени сходства и близости подделки, а не от характера изображенная предмета. Образ героя, исключительно как предмет подражания, доставил бы нам то же удовольствие, какое доставил бы образ его лошади, если бы в обоих случаях сходство было достигнуто с одинаковой точностью. Совершенно иные источники удовольствия существуют рядом и в тесной связи, но приятное впечатление подражания, в собственном смысле, было бы тождественно.

Следовательно, цель подражания – бесхитростная радость удивления, не в его высшем значении и роли, а в том смысле, в каком его возбуждают в нас фокусы. Это самые низшие впечатления и радости, какие искусство имеет в своем распоряжении.


ПРАВДА В ПОРТРЕТЕ. – Мы обыкновенно отличаем предметы по признакам наименее значительным, да и немногим; если в изображении признаки эти отсутствуют или переданы не вполне точно, мы отрицаем сходство, даже если оно передано верно во многих других, гораздо более существенных чертах. Если же замеченные нами незначительные признаки переданы точно, мы утверждаем сходство, несмотря на отсутствие всех прочих, основных и наиболее важных признаков. Предмет легко узнать, но это еще не доказывает ни верности, ни сходства изображения. Мы отличаем свои книги по переплетам, хотя содержание их не исчерпывается переплетами. Собака узнает человека по запаху, портной по фраку, друг по улыбке; всякий знает его по-своему; мера знания определяется мерою духовной высоты. Основной признак, составляющий истинную сущность человека, известен только Богу. Иной портрет, как нельзя более точный по чертам, совершенно лишен выражения. Похож как две капли воды! – так выражают свое восхищение поклонники подобных произведений. Всякий, даже кошка, признает его. В другом портрете черты лица переданы неверно и не точно, но художник уловил мимолетный блеск взора и сияние улыбки, признаки высшего духовного возбуждения. Только друзья найдут такой портрет похожим. Иногда же вместо одного из привычных выражений изображаемого человека портрет передает его выражение в минуту самого сильного возбуждения, какое пришлось ему испытать в жизни, когда его тайные страсти вырвались наружу и проявились его высшие силы. Кто не видал его в эту минуту, не узнает портрета. В котором же из трех изображение наиболее верно? Первый дает случайные свойства тела, под влиянием климата, пищи и возраста, – тела, которое носит в себе начало тления и обречено в пищу червям. Второй дает отпечаток душевной жизни на материальной оболочке; но эта душевная жизнь проявляется в чувствах, общих у данного человека с другими людьми и не имеющих отношения к его собственной сущности; чувства эти могут быть результатом привычки, воспитания или какого-либо случайного обстоятельства; могут быть сознательной или бессознательной личиной, под которой совершенно скрыто действительное, коренное содержание души. В третьем случае художник уловил отпечаток того, что было всего сильнее и всего сокровеннее, ту минуту, когда и лицемерие, и привычка, и все мелкие, преходящие чувства, – лед и берег и пена бессмертного потока, – были разбиты, затоплены, поглощены пробуждением внутренней силы; когда по властному требованию божественная мотива проявились в видимом бытии те сокровенные чувства и способности, которых не может проявить личная воля человека, и разум его не может обнять, которые известны только Богу и Богом могут быть вызваны от сна; когда раскрылась глубина и тайна индивидуальных особенностей души. То же самое относится и к внешней природе; как и человеческое существо, она состоит из души и тела, но душа ее – божество. Можно изобразить тело без души; кто не знает и не видит ничего кроме тела, найдет такое изображение верным. Можно изобразить душу в ее низших, обычных проявлениях; кто не видел проявления ее могущества, удовлетворится изображением. Можно изобразить душу в ее сокровенной и высшей деятельности; внимательный взор, которому она открылась в такую минуту, увидит сходство изображения. В каждом из них будет заключаться истина, но сила художника и справедливость судьи измеряются высотою истины, которую он передает и понимает.


ПРАВДА В ПЕЙЗАЖЕ. – Если мы выйдем в поле и попытаемся написать что-нибудь вроде целого пейзажа, тотчас окажется, что прямое подражание природе более или менее невозможно. Мы всегда должны стремиться к нему в пределах возможного; при удобных обстоятельствах и достаточном количестве времени, если художник достаточно овладел техникой живописи, некоторые части пейзажа могут быть переданы им с точностью приблизительно равной точности отражения в зеркале. Но кроме технического умения, как бы велико оно ни было, ему понадобится еще разум, чтобы выбрать наиболее существенные черты, и быстрота, чтобы уловить черты мимолетные. Изо дня в день он должен более и более развивать в себе способность различать характерные черты и выискивать кратчайшие пути для достижения желаемых результатов.

Я еще раньше обращал ваше внимание на древесную листву: во-первых, потому, что это всегда доступный предмет изучения, во-вторых, потому, что расположение ветвей представляет наглядный образец значения главных или руководящих линий. Мы достигаем выразительности и сходства в портрете, например, если уловим хотя бы одни эти руководящие линии; всякая органическая форма в такой передаче получает особенную жизненную правду и прелесть. Я употребляю выражение «жизненная правда», потому что основные линии всегда указывают на прошлую историю и настоящую деятельность предмета. Руководящие линии горы указывают на то, каким образом она возникла или образовалась, как она разрушается теперь и с какой стороны налетают на нее самые сильные бури. Руководящие линии дерева определяют, какая судьба постигла его с самого детства; как другие, враждебные, деревья мешали ему, не давали ему места, старались заглушить его и уморить голодом; как деревья дружественные его защищали и любовно выросли с ним рядом, склоняясь в ту же сторону, куда и оно склоняется; от каких ветров оно больше всего страдало, которые ветви вели себя лучше и приносили больше плодов и т. д. В облаке или волне руководящие линии выражают направление ветра и прибоя, влияние солнечного света на очертания пара и влияние встречи с обратной волной или берегом на очертания волны. Помните, что великие люди отличаются главное тем, что знают направление, по которому все движется как в жизни, так и в искусстве. Для глупца все стоит на месте, и он изображает вещи неподвижными; человек разумный видит их постоянное изменение и передает его[9]; передает движение животного, рост дерева, полет облака, постепенное разрушение горы; старайтесь, глядя на любой предмет, заметить черты, определившие судьбу его в прошлом и обусловливающие ее в будущем.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

Как только художник забывает это и вдается в подражание, искусство перестает существовать. Его задача, какими бы то ни было, хотя бы самыми несовершенными средствами, передать идею прекрасного предмета, а не воплотить идею безобразную, хотя бы самыми совершенными средствами.

2

Рёскин называет теорией высшее созерцание, способность, посредством которой душа воспринимает красоту. Термин этот заимствован им у Гегеля, в свою очередь заимствовавшего его у Аристотеля. – Примеч. пер.

3

Рёскин употребляет в этом месте слово «compassion» именно в смысле русского слова «сочувствие» (лат. compassion), тогда как обыкновенно оно употребляется в смысле сострадания. – Примеч. пер.

4

От греческого слова Ɵυηος, которым Платон называл низшую часть души. – Примеч. пер.

5

Рёскин говорил о великих деяниях прошлого.

6

Буквально. Я знаю, что такое заявление кажется преувеличенным, но я не уступлю из него ни одного слога.

7

В «Меланхолии» Дюрера.

8

Тернера.

9

Вспомните «Ночь» Микеланджело: Perché dorme, ha vita. – Примеч. пер.