книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Вечеринка

Ирина Муравьёва

Вечеринка (сборник)

Вечеринка

В воскресенье, двадцать четвертого мая, Комаров выпал из окна. Природа сияла, и даже стаканы в руках алкашей сияли, как звезды на небе. Комаров выпал из окна случайно. Внизу собирались жарить шашлык. Это было замечательное время. Каждые выходные собирались у Комаровых мужчины и женщины, и начиналось веселье. У всех были машины, ракетки для игры в бадминтон, надувные матрацы. У некоторых даже сумки-холодильники. Многие носили шорты, а женщины перехватывали распущенные волосы пластмассовыми коричневыми обручами. Конец шестидесятых, шашлыки, надувные матрацы, «Три плюс два», Давид Ойстрах, Миронова и Менакер. Июль проводили, как водится, в Пярну, зимой – две недели – на лыжном курорте. В Чечне все спокойно, в горах ледники, цветут эдельвейсы. Повстанцы, бандиты и боевики еще мирно спят в колыбелях, а многие пока даже не родились на земле.

Комаров перегнулся через подоконник. Он хотел, чтобы шашлык сбрызнули водой – сочнее намного, – и вдруг его полное теплое тело сползло, как тяжелое тесто. Сползло и упало, подмяв своей тяжестью цветущую пену лиловых кустов. Оно растеклось по траве и вдруг стало мясистого, красного цвета.

К нему с криками бросились со всех сторон. Он был жив и успел прохрипеть, что все нормально, хотя чувствовал, как голова нетерпеливо, с тянущей болью, отрывается от тела и уходит, спотыкаясь на беззвучных ногах. Он помнил, что баранину нужно сбрызнуть водой, иначе она сгорит, и поэтому попытался подцепить голову ладонью, как новорожденного в корыте, но голова выскользнула. Наступила темнота, в которой оглушительно застрял визг «Скорой помощи» и не успокоился, пока кто-то с неба, услышав его, задул этот крик, как ненужную свечку.

В Институте Склифосовского Марине сказали, что муж ее выпал очень удачно и, наверное, выживет. Но Комаров умер. Ночью, когда на столицу обрушился ливень, в его задремавшее сердце попал сгусток крови.

Без Комарова жизнь почернела и принялась разлагаться. Тошнотворный запах людского равнодушия, безденежья и непроходящей усталости поднимался из ее глубины. Однако нельзя было просто так сдаться. У них были дети. Две тощие девочки: Оля и Лена.

В самом конце августа внезапно выпал снег и не растаял даже к полудню. Тридцать первого, в теплых куртках поверх летних платьев, бледные и серьезные, Марина и девочки купили лохматые красные астры. На астры налипла земля. Смывая ее, она вспомнила, что он сейчас тоже в земле, и заплакала.

Девочки заметили, что за три летних месяца мама плакала так много, что на ее щеках появились длинные морщины, словно слезы размыли кожу, образовав специальные борозды, по которым им было удобнее и быстрее стекать.

Папин костюм, сшитый в ателье по заказу из очень хорошей «английской», как говорила мама, шерсти, купил дядя Игорь, живший в первом подъезде. Папины ботинки ему не подошли. Велики. Когда папа был жив, он возвышался надо всеми кудрявой, лысеющей головой, как дерево, случайно оказавшееся среди молодых неуверенных саженцев. Дядя Игорь, купивший папин костюм, как назло, все время попадался им на глаза именно в нем, и возникало иногда чувство, что это папа садится в машину дяди Игоря и уезжает на работу, даже не взглянув на них.

Мама вдруг стала такой забывчивой, что уже не заглядывала к ним в комнату перед сном и не говорила «Спокойной ночи». Девочки простили ее. Бабушка Зоя, мамина мама, иногда приезжала из Калуги и жила у них по две-три недели. Варя им компот или штопая кофточку, она говорила, что нужно терпеть, тогда все пройдет. Один раз они спросили, что это значит, потому что в глубине души надеялись, что папа воскреснет, и именно это она сейчас скажет. Но бабушка вдруг объяснила, что все станет лучше, когда будут деньги. Про деньги они понимали одно: прекрасно, когда их «хватает». У папы всегда их «хватало». Ведущий фотограф в «Советском экране», он был нарасхват. Его приглашали и брали повсюду, включая Италию и Будапешт. У них была вкусная еда (не очень полезная, правда, но в те времена любили все то, что отнюдь не полезно, зато очень вкусно), и мама подавала к завтраку тоненько нарезанный сервелат, сыр «Виолу» с оскаленной блондинкой на этикетке, красную икру и печенье «Мария». А папа пил кофе, чернее, чем деготь. Иногда у них в доме появлялись известные артистки, вроде Немоляевой и Мордюковой, и мама кормила артисток обедом, хотя они вечно куда-то спешили и ели салат оливье в зимних шапках. От Мордюковой так сильно пахло духами, что часа полтора после ее ухода квартира продолжала благоухать, и запах этот уходил медленно и неохотно, как будто ему хорошо было с ними, он втерся, пригрелся и хочет остаться.

Но папа упал из окна. Папа умер. Соседи шептали, что папа: «погиб». Костюм из английской шерсти носил дядя Игорь, а мама продолжала плакать. Ее зарплаты младшего редактора АПН не хватало на жизнь. На прежнюю жизнь. Все папины вещи: ветровка, дубленка, мохеровый шарф, ушанки, перчатки поплыли из дома, как рыбы. Их переловили друзья и знакомые. Потом кинокамера, магнитофон, часы, зонтик, купленный в Риме на рынке, и даже (смешно сказать!) желтые плавки ушли вслед за всем остальным. Он не торопился покинуть свой дом. Он медлил, как запах духов Мордюковой. Поэтому много осталось в шкафу. Еще можно было продать его шляпу, очки от палящего южного солнца, всю обувь, два свитера, бриджи из замши. Она не притронулась к этим вещам.

В АПН знали, что Марина овдовела. Все знали. Последняя уборщица с потускневшими от пьянства бегающими зрачками теперь не плевала ей вслед, как всегда, заметив еще одну новую курточку, еще одни новые белые брючки, а вежливо кланялась и бормотала: «Ну, дай тебе Бог!» И все потому, что Марина, вдова, вдруг стала: своей. Чужое несчастье всегда вызывает здоровое чувство родства.

Подруги с такой интонацией, будто пытаются быть еще лучше, добрее, вздыхали: «Мариночка, не раскисай!» Но только прошел первый шок похорон, поминок, сочувствия, недоуменья, нырнули обратно к себе, в свои норы, где пахло мужьями, детьми и любовниками, которые все порывались уйти в чужую, где пахнет острее, нору.

Но тут наступила зима. Загудели ветра в проводах, засверкали сосульки. Какие теперь шашлыки? Спасибо, что есть у людей хоть дома, а те, у кого нет домов, есть вокзалы. А те, у кого нет вокзалов, – подъезды. Короче: раз ты человек на земле, ты должен на ней выживать. На то тебе Богом дан разум. А звери? Бежит, вон, собака за легкой поземкой, торопится, словно ее заждались. Но это неправда. Кому ее ждать? Одной шавкой больше, одной шавкой меньше.

Марина чувствовала, что каждый новый день качается под ее ногами, как палуба. Та внезапность, с которой ушел он, притаилась за спиной и ждала только того, чтобы захватить ее врасплох. Просыпаясь по утрам, она не сразу открывала глаза, а несколько минут лежала тихо, со страхом прислушиваясь к знакомым звукам своего дома и убеждаясь, что все по-прежнему.

Валя жила на втором этаже с дочерью Лерой. Летом она носила пестрые косынки, которые завязывала надо лбом большими бантами, зимой набрасывала ажурный вязаный платок поверх меховой шапки. У нее был хищный рот и маленький, нечетко прорисованный профиль. Все знали, что она никогда не была замужем, поэтому, когда Валя принималась фантазировать, что муж ее погиб на неведомых «испытаниях», слушать это было неловко. Марина не только не дружила с этой еле заметной в мире Валей, но чувствовала к ней легкую неприязнь, хотя Валя несколько раз предлагала посидеть с девочками вечером, когда Комаровым нужно было уйти в гости или на очередную премьеру в Дом кино или Дом актера.

– Да я с удовольствием! – хрипловато уговаривала Валя. – По-соседски!

И каждый раз, не желая сближений, Марина говорила, что ничего не нужно. Теперь Валя с непонятно откуда взявшейся развязанностью останавливала Марину то на улице, то в магазине, то просто звонила ей в дверь: поболтать.

– Ох, вдовы мы, вдовы! – Валя крепко хватала Марину за локоть, а глаза ее при этом затуманивались, как будто воспоминания, подобно мелкой ряби на воде, мешали ей смотреть Марине в лицо. – Осталась я с девкой, а ты – с двумя девками. Красивые обе и с образованием, но ведь мужикам-то не этого надо!

В одну из серебряных, очень холодных, пустынных ночей со среды на четверг Марина во сне вдруг увидела Валю. Валя ждала ее на самом краю обрыва, который Марина сразу узнала: когда-то в детстве они снимали дачу неподалеку. Женщина, в которой Марина сразу разглядела Валю, на самом деле нисколько не походила на нее, – она была высокой и черноволосой, но Марина со страхом поняла, что это и есть настоящая Валя, которая скрылась внутри этой женщины, как люди скрываются, скажем, за ширмой.

– Зачем ты ребенка себе завела? – спросила высокая Валя и сдула со лба ярко-черную прядь. – Он целую книгу тебе перепортил. Купила ему акварельные краски, так он тебе все там и разрисовал.

Она показала Марине страницу, замазанную ярко-желтым и красным.

– А это китайская книга, чужая! – сказала ей Валя. – Давай я его унесу. Ну его!

– Куда ты его унесешь?

Они обсуждали ребенка, который испортил китайскую книгу.

– А можно и бритвой, – сказала вдруг Валя. – Ведь он там в пакете. Разрежем, и все.

Валя предлагала открыть верхний ящик комода, потому что ребенок находился именно там и был завернут в пакет.

– Ты можешь поранить его, – усомнилась Марина.

– Да нет, ни за что, – объяснила ей Валя. – Уж скольких я так доставала, подумай!

И вынула лезвие.

Сон был настолько страшен, что, проснувшись, Марина с головой накрылась одеялом и там, в темноте, слушала, как дико и гулко стучит ее сердце. Потом захотелось пить, и, превозмогая себя, она нашарила босыми ногами тапочки, пошла на кухню, где долго пила воду прямо из чайника.

Вечером, возвращаясь домой, Марина увидела в лестничном пролете рядом с почтовыми ящиками Валю, закутанную в пуховый платок.

– А я к тебе, – простуженно сказала Валя. – Завтра гостей собираю. Двое разведенных будет. Неплохие мужики, хотя, конечно, на любителя. Приходи.

Марина начала лихорадочно искать ключ и не ответила.

– Писем ждешь? – усмехнулась Валя. – Напрасно. Придешь завтра?

– Лена у меня болеет, – сказала Марина. – Я вряд ли приду.

– Сейчас все болеют, – ответила Валя. – Я температуру нарочно не меряю. Купи тогда тортик. Не важно, какой. Из нашего дома зову только лыжника. Конечно, с женой. Но она не пойдет.

Марина широко открыла глаза. «Лыжник», тренер олимпийской сборной, жил на пятом этаже. Он был суховатым, спортивным, всегда загорелым. Стремительный шаг и улыбка такая, что можно ослепнуть. Жену свою Машу привез из Белграда, она говорила по-русски с акцентом, хотя прожила в Москве лет восемнадцать.

– Ты знаешь: у Маши отрезали грудь, – сказала Марина. – Ты знаешь, что Маша больна?

– Я знаю, – ответила Валя. – Наверное, он не придет. Я для интереса, попробовать только.

У жены лыжника обнаружили рак груди и недавно сделали операцию. Несмотря на то что приехавшая ей помочь черноглазая мать совсем не говорила по-русски, а лыжник продолжал ослепительно улыбаться, сталкиваясь с соседями, подробности неизлечимого заболевания быстро просочились, и теперь, встречая стройную Машу в длинной югославской дубленке, совершенно спокойную, хотя всем казалось, что за этим покоем ее должен прятаться ужас, жильцы начинали фальшиво шутить, словно не догадываясь, что Машу мучают бесполезной уже химиотерапией, и эти блестящие черные волосы – не волосы вовсе, а финский парик.

– Они не придут, – повторила Марина. – Чего там «попробовать»?

– А я вот не знаю! – и Валя закашляла в теплый платок. – Она не жилица, ты видишь сама. Его все равно кто-нибудь подберет.

– Не стыдно тебе? – задохнулась Марина.

– Я их пригласила обоих! – отрезала Валя и снова закашлялась. – Я, может, помочь им хочу. Пускай хоть развеются.

Марина махнула рукой и, обогнув Валю, начала подниматься по лестнице.

– Ты только святую не строй! – сказала вслед Валя. – А вдруг он возьмет да захочет тебя? Ты что, его выгонишь?

Слова эти были глупы и бесстыдны. Но как вот, бывает, идешь по траве, не чувствуя шага, и вдруг натыкаешься на что-то, что кажется дико горячим, и не понимаешь еще до конца, что ты наступил на осколок бутылки, а это горячее есть твоя кровь, и ты застываешь – нелепо, растерянно, – вот так и Марина вдруг остановилась на мокрой от липкого снега ступеньке. Она уже мысленно приноровилась, что с этим покончено. Есть одиночество, пустая постель и две дочки-сиротки. Промозгло, темно и густой валит снег. Кого она может хотеть и зачем? И кто вдруг захочет ее? Однако, минуя рассудок, из самой ее глубины, изнутри напрягшегося живота, поднялось столь жгучее воспоминание жизни – столь жгучее и столь внезапное, – что, желая убить, уничтожить его, залить, как огонь заливают водою, она обернулась и прямо в лицо бессмысленной Вале сказала:

– Посмотрим, на месте решу.

– Ну, то-то! – и Валя пошла к себе вниз. – Так, значит, к семи. И про торт не забудь.

Девочки лежали на ковре, уставившись в телевизор. Уроки они не сделали, кружевные воротнички и манжеты не выстирали. Они оттопырили локти, подобно тому, как птенцы, не умея летать, боясь высоты, широко раздвигают костлявые крылья, поросшие пухом, и шеи их были такими же хрупкими, как шеи птенцов.

На Валиной вечеринке было шумно, бестолково и накурено, хотя везде открыли форточки, и снежной, ночной синевой неслось в этих форточках небо, принявшее облик чего-то подобного людскому житью и людскому характеру.

– Соседка пришла! – закричала вишневая, потная Валя. – Знакомьтесь, знакомьтесь! Сейчас я гуся принесу!

Упала, в ажурных чулках, на колени, открыла духовку. Марина увидела черную спину зажаренного гуся.

– Ах ты, негодяй! – и Валя всплеснула руками. – Сгорел негодяй!

– Да что там: сгорел! – зашумели вокруг. – Его поскрести, будет даже вкуснее!

Гуся поскребли. Он стал темно-коричневым. И тут в коридоре Марина увидела лыжника. Лицо его было такого же цвета, как кожа гуся. Улыбка сверкала на этом лице. Он был мускулист, разговорчив и весел. Жены рядом не было.

– Марина! – сказал он растерянным басом. – Какими судьбами?

– Такими же, как остальные. Как ты, например.

– Мы разве на «ты»? – просиял он, смеясь. – Ну, так даже лучше!

– Ой, Юра, простите! – сказала она. – Да нет, мы на «вы»!

– А зачем нам на «вы»? Давайте-ка на брудершафт. А, Марина?

Они выпили, и она совсем близко увидела его глаза. Они были мокрыми и беспокойными.

Гуся съели быстро. На блюде осталась кашица из яблок, коричневая с черно-красным, и кости. Мужчины – без галстуков, без пиджаков – темнели подмышками. Марина заметила несколько взглядов в разрезе своей белой кофточки с люрексом.

– Ты торт принесла? – прокричала ей Валя сквозь дым и качнулась. – Где торт-то, Марина?

– Я дома забыла, – сказала Марина. – Сейчас принесу.

– Валентина, постой! – сказал громкий бас за спиной у Марины. – Его ставить некуда, торт. Ставить некуда.

– Нет, я принесу, – повторила Марина. – Ведь я же купила.

– Да мы вам все верим, Мариночка, верим! Такой милой девушке – и не поверить?

Он взял ее под руку. Крепкий, широкий, с бульдожьим лицом и большими зубами.

– Пойдем потанцуем, – шепнул он Марине. – Забудь ты про торт. Все и так нажрались.

Во второй, маленькой, комнате потушили свет. При тусклых вспышках уличных фонарей топталось несколько пар.

– Я— Глеб, – сказал он, обхватив ее талию.

Притиснул к себе и вдавил все лицо ее в короткую и волосатую шею, которая сильно вспотела под галстуком и стала лосниться. Марина отпрянула, но он ее не отпустил. Они и не двигались, просто стояли, и он стал губами искать ее губы.

– Поедем ко мне, а, Марина?

– Отстаньте! Вы что, ненормальный? Отстаньте!

– Поедем! Мне Валька шепнула, что ты овдовела. А я разведенный. Поедем, Маришка!

– Отстань от меня! Убери свои лапы!

– Вот это напрасно! Машину поймаем…

Тогда она вырвалась.

– Марин! Ты куда? – проорала вслед Валя. – Марин, ты за тортом?

– За тортом!

Села на ступеньку. Обхватила себя руками за плечи. На лестнице было холодно. Все эти семь месяцев она помнила, что «овдовела», но когда ей вот так прямо сказали, что теперь можно сразу тащить ее в постель, раз она все равно одна и никому нет никакого дела, с кем и куда она поедет пьяным и снежным вечером, – в душе ее грубо и больно разорвалось что-то. Это была не та острая боль, которую она заглушала ежедневными заботами и страхом за девочек и которая сразу же напоминала о себе, как только она натыкалась на его вещи или вспоминала, как они любили друг друга по ночам, не та боль, которая всякий раз кровоточила заново, когда подходили праздники, и нужно было проводить их без него, но новая боль пустоты и начала какой-то разнузданной жизни, в которую ее попытались втолкнуть так, как будто ей самое место внутри.

Над ее головой послышались шаги. Кто-то спускался, и шаги были знакомыми. Так ходил ее муж: быстро и тяжело, сопровождая каждое движение отрывистым и громким дыханием. Нелепая, жуткая мысль, что это и есть он, ее обожгла, в глазах потемнело. Она обернулась.

Маша, жена лыжника, в длинном халате и валенках, без парика, что – как ни странно – не только не уродовало ее, но делало похожей на обритого новобранца, потому что глянцевая ярко-белая кожа открытого, красиво вылепленного черепа делала намного моложе ее худое и красивое лицо с ярко-черными, без ресниц, глазами. Она спускалась с пятого этажа, тяжело наступая большими разношенными валенками, нелепо смотрящимися вместе с ее бледно-голубым, отделанным кружевами халатом.

– Вы что здесь сидите, Марина?

Голос ее тоже стал моложе и как-то ломался, подобно тому, как ломается мальчишеский голос в четырнадцать лет. Села рядом с Мариной на ступеньку и ухватилась за перила прозрачной, с выступившими жилами, рукой.

– Вас выгнали, что ли, оттуда?

Она засмеялась невесело. Марина не видела ее месяца полтора-два, и сейчас ей стало не по себе от того, насколько сильно изменила болезнь эту уверенную в себе, полную сил женщину.

– Не выгнали. Сама ушла.

– Мой там?

– Юра? Кажется. Позвать его?

Маша пожала острыми под халатом плечами.

– Да я и без вас позову. Я пришла, потому что минут через двадцать начнет так болеть, – она сделала неопределенный жест ладонью от горла до начала живота, – так болеть, что нужно выпить лекарство. А Юра его от меня вечно прячет. Наверное, страхуется. Мало ли что…

Марина не нашлась, что сказать: кровь бросилась в голову от этой простоты, с которой Маша объяснила ей, зачем она спустилась сейчас – в валенках и без парика – со своего пятого этажа на первый, где за обитой дермантином дверью то и дело взрывались пьяным смехом и что-то кричали друг другу здоровые потные люди.

Они помолчали немного.

– Я умираю, – кратко объяснила Маша. – Теперь уже ничего не осталось. Все, что могли, попробовали. Только наркотики. Но их чаще, чем два раза в день, нельзя принимать. Вот он и прячет.

Марина подумала, что, услышь она эти слова семь месяцев назад, когда муж был жив, она бы растерялась, начала утешать, теперь это все ни к чему: смерть стала близка, как сугроб за окном. Дотронешься, и обожжет своим холодом.

– Я его сама погнала к этой дуре, – сказала Маша. – К Вальке. Она к нам пришла в понедельник, меня только из больницы выписали. «Я, может, не вовремя. Вы, Машенька, как?» А я и ответить-то ей не могу: тошнит, еле-еле терплю. Но Юра ведь вежливый! «У нас все в порядке». А я бегу в ванную. И мне тяжело, что он все это видит. Я мамы совсем не стесняюсь, а Юры…

– Вы Юру жалеете? – спросила Марина.

– Я? Юру? – и Маша, как будто услышала страшную глупость, наморщила голые белые складки, где прежде росли ее брови. – Я? Юру? Нет, я не жалею. Он женится. Может, детей заведет. У нас как-то с этим ведь не получилось. Наверное, поплачет… Потом успокоится.

– А вдруг вы не правы? Вдруг не успокоится? Марине нужно было добиться подтверждения, что потерю любимого человека пережить нельзя, и так это быть и должно, так и было, и будет всегда, а Маша напрасно сейчас усмехается… Ее перестало удивлять, что они сидят рядом на ступеньках и обсуждают Машину смерть как что-то обычное, поскольку внимание ее целиком переключилось на то, что, принижая, как это показалось Марине, своего лыжника, Маша принижает и ее, раздавливая в душе самое главное: то горе, с которым за все эти месяцы Марина сроднилась, срослась с ним и им дорожила, как чем-то таким, что принадлежало одной ей по праву и было бесценно и неприкасаемо.

– А я, представляете? – голосом, влажным от сдавленных слез, прошептала она. – Я не успокоилась. И не хочу! И не успокоюсь!

Но тут Маша вдруг полоснула ее своим голым, пылающим глазом.

– Ваше счастье, Марина, что вы ничего не знали.

– Чего я не знала? – спросила Марина.

– Ну, все, началось! – Маша приподнялась. – Сейчас разойдется. Пора пить таблетки.

– Какие таблетки! Чего я не знала? – Марина схватила ее за плечо.

– Марина, вы руку мне так оторвете!

– Скажите, чего я не знала? Чего?

– Да глупости все это! Мне нужен Юра.

– Сейчас позову я вам вашего Юру! Но вы мне скажите, чего я не знала?

Странное выражение сверкнуло на истощенном Машином лице. В нем была и жалость, и пересиливающая все жестокая радость, напоминающая радость обозленного ребенка, который не может удержаться от того, чтобы не ударить животное.

– Прошлой зимой я случайно увидела вашего мужа в ГУМе, в ювелирном отделе. С девушкой. Похожей то ли на киргизку, то ли на узбечку. Они стояли над прилавком, он обнимал ее. Продавщица им что-то показывала.

– Ты врешь, – прошептала Марина. – С узбечкой?

– С узбечкой. А может, с киргизкой. Хорошенькой.

И Маша нажала на кнопку звонка. Выскочила пьяная и растрепанная Валя в наполовину расстегнутой блузке.

– Во, девки пришли! У нас уже танцы вовсю!

За ее спиной вырос лыжник и, не говоря ни слова, перешагнул порог, взял Машу под руку.

– Обопрись на меня, – глухо сказал он. – А я собирался домой. Опять разболелось?

Она вся прижалась к нему и молча кивнула.

– Пойдем потихонечку. Не напрягайся. Сейчас станет легче. Ты примешь лекарство, я чай тебе сделаю с медом, с лимончиком…

Валя растерянно проводила их глазами и хотела было втащить Марину в квартиру, где из-за дыма ничего не было видно, а от людей остались одни расплывчатые и громоздкие силуэты, но Марина оторвала от себя ее пальцы и, толкнув подъездную дверь, выскочила на улицу. Ее обдало волной холодного воздуха вперемежку со снегом, но она не почувствовала холода: тело болезненно горело.

– Ты что, изменял мне? Ты мне изменял? – вскрикивала она и шла вперед, не разбирая дороги, то и дело проваливаясь в снег.

Когда его хоронили, был жаркий и светлый день. На кладбище все цвело, все пахло: листья молоденькой сирени, листья акации, трава, земля. Марина прижимала к себе Олю и Лену, дрожащих и плачущих так сильно, что когда она опоминалась на секунду и слышала, как они плачут, ей становилось страшно. Она не замечала никого вокруг, хотя народу было очень много, и все подходили к ней, заглядывали в ее лицо под черным кружевным шарфом, трясли руку, целовали и обнимали ее. Она прижимала к себе девочек, чувствовала их огненно-горячие голые плечики, их мокрые от слез щеки, их потные волосы, но даже девочек она не видела: перед глазами висела какая-то дымовая завеса. Потом стали подходить прощаться, и дымовая завеса упала, все стало отчетливым: Володя – настолько чужой, непонятный, что, может быть, это был кто-то другой, а он, настоящий, ушел тогда, ночью, когда сгусток крови попал прямо в сердце, цветы, ярко-красное море цветов, знакомые лица. Вот мама, вот брат, а вот знаменитая эта артистка, три родинки наискосок от виска… Не помню фамилию. Да и зачем? Лица опять начали расползаться, как мокрая газетная страница, но одно лицо она напоследок разглядела так отчетливо, как будто оно высунулось из окна быстро набирающего скорость поезда, и его ярко осветило солнцем. Лицо было совсем молодым, воспаленным от слез, с узкими черными глазами. Киргизка, а может, узбечка, рыдала, но звука рыданья Марина не слышала.

Она провалилась в сугроб обеими ногами и сообразила, что добрела до пустыря, за которым была узенькая замерзшая речка. Метель утихла, и на небе показался бледно-золотой полумесяц, который прежде закрывали морщинистые тучи, но, в конце концов, они отступили, и снежная, белая, словно фарфоровая, настала глубокая зимняя ночь. Марина опустилась на корточки в снег и сжалась в комочек. Ни идти, ни даже просто стоять не было сил. Ей хотелось одного: исчезнуть. Причем как можно тише, незаметнее, не оставить после себя даже тела. Исчезнуть, и все.

Пустырь был безлюден. На той стороне узкой речки чернела деревня, по-зимнему мертвая.

Вдруг все осветило машинными фарами. Знакомая серая «Волга» подъехала к сугробу и остановилась.

– Нашел! – сказал голос лыжника. – Вот она. Здесь.

– Марина! – Его перебил голос Маши.

Они вышли из машины, и лыжник сильными руками вытащил Марину из снега. Теперь они стояли втроем, в темноте. Фары почему-то погасли, а золотой полумесяц был слишком слаб, чтобы хоть слегка осветить далекую землю. Марина была мокрой, белой от снега, а у Маши из-под накинутой поверх голубого халата шубы уродливо чернели разношенные валенки, напоминая лапы какого-то фантастического зверя. На лысой ее голове был платок.

– Я вам наврала, – прошептала она. – Я все наврала вам. Придумала все это.

– А как же узбечка? – спросила Марина. – Узбечка была. Я сама ее видела.

– Я тоже. На кладбище. Ну, что с того? Узбечка была. Остальное – вранье.

Лыжник открыл дверь, все трое сели в машину. Марина чувствовала, что ее обманули. Что тогда, на лестнице, Маша сказала чистую правду, но сейчас это уже не имело значения.

История про то, как люди победили вошь

В Израиле не было вшей. Никогда. Вокруг все чесались: то Сирия вместе с Египтом, то Африка. Уж про Эмираты и не говорим. А по Тель-Авиву гуляли ребята – в сандалиях на босу ногу, с оружием – и им хоть бы что. Свободно гуляли, смеялись, шутили. Поскольку – хоть в лупу смотри – нету вшей. Никто посторонний их не беспокоил. И это бы долго еще продолжалось, когда бы не мощные волны истории. Опасное и безрассудное дело – все эти несносные волны. Вот люди спокойно живут в Эфиопии. Подоят козу, соберут урожай, потом потанцуют вокруг огонька. И вдруг их срывает с насиженных мест. И люди, себя забывая, несутся в далекий Израиль. К своей белокожей еврейской родне. Они, разумеется, не понимают, что все это – лишь материал для истории, и думают, что их там все заждались. А как же: ведь тоже евреи. Шолом!

Представьте себе удивление местных. Народ понаехал – совсем удивительный. Черны, как безлунная ночь. Все пытаются костры развести в своих новых квартирах, жертвоприношения втайне справляют. Ну, нечего делать: привыкнут, конечно. Одно поколение минет, другое. Спешить вроде некуда. Не их ведь вина, что пришлось перепрыгнуть из первобытно-общинного строя, уютного, в какой-то немыслимый гвалт достижений то разных наук, то совсем разных техник.

К тому же обратно везти в Эфиопию (с узлами их пестрыми да со старухами!) – совсем неподъемное дело. Намного труднее, чем в жаркой пустыне еще один город построить. Намного!

Взялись за детей. Ведь в них, в детях, вся жизнь. Хоть в белых, хоть в черных, хоть в ярко-оранжевых. Рванули в просторные школы, сверкая своим громким смехом, детишки приезжих. Сначала и здесь было очень непросто: куски черной шерсти валялись под партами, обломки зубов, сгустки крови, слезинки… Однако же: справились, и постепенно наладилась жизнь под большим общим солнцем.

И вдруг… Нет на свете противнее слова, чем это вот быстрое, юркое «вдруг»! Народ стал чесаться…

Такая, к примеру, картинка: входит в свой чистый и белый кабинет молодой зубной доктор. Пружинистой входит походкой. Кивает помощнице и секретарше. Секретарша, в свою очередь, кивает пациенту, не такому молодому, как доктор, но все же не старому. Тот живо хватает себя за скулу, давая понять, чего он натерпелся с проклятым клыком. Кому этот клык, кстати, нужен? Конечно, когда люди ели в пещерах еще не остывших от бега животных, – он был просто необходим. Но теперь? Да рвать его к черту как можно скорее!

Улыбчивый доктор такого же мнения. Берет инструменты: зажимчик, щипцы, еще что-то легкое и серебристое. Сейчас вот уколем, а вы не заметите! Вдруг… Вдруг, переменившись в лице, бросает с размаху свой легкий подносик, щипцами скребет шевелюру и грязно – о, грязно! – ругается.

Так грязно, что белые стены краснеют.

Еще две истории. Не сочиненные, а чистая, горькая, грустная правда. Шла пышная свадьба. Невеста с глазами газели, вся в газовом. Жених чисто выбрит, подтянут, высок, но волосы – длинные, ибо художник. На круглом мохнатом затылке кипа. Вокруг суета: три фотографа, гости, родители с разных сторон, разговоры… Кто плачет негромко, кто громко смеется. Красивая свадьба. И море вдали синеет в предчувствии острого счастья. Раввин открывает торжественно Тору. Невеста бледнеет. Все гости смолкают, а море из синего становится светлым, почти золотистым. И снова проклятое, подлое «вдруг»! Жених залезает рукой под кипу и чешет затылок с такой злобной страстью, что даже раввин слегка отодвигается. А что говорить о невесте?

– Адам! – бормочет она. – Что с тобою, Адам?

– А то! – отвечает он. – Ева! То самое! Чесотка замучила!

Вторая история случилась на заседании кнессета. Сначала, как вспоминали свидетели, все было тихо-мирно: разобрали военный вопрос, разобрали экономический, коснулись каких-то жилищных проблем, а как пришло время уже расходиться, так страсти-то и взорвались. Сцепились два бывших советских: Жиранский, известный ученый, и Вздоров, пилот самолета. Жиранский, совсем полысевший за годы, с лицом весьма умным, не шибко красивым, смотрел, ненавидя, задрав кверху голову на мощного Вздорова, который всю юность парил в небесах.

А спор шел, как водится, о репатриантах. Играя плечами, заносчивый Вздоров кричал, что сперва нужно наших впустить. Впустить, дать жилье, накормить и обуть. А после уже эфиопов. Которые, кстати, ничуть не евреи, а дикое племя чужих африканцев. Дай волю: наденут и бусы, и перья, костры разведут и забьют в барабаны.

– Ах, вы предлагаете ваших впустить? – Напирая на слово «ваших» и делая вид, что не только не читал поэмы «Кому на Руси жить хорошо», но и в мавзолее Ильича не был ни разу, издевался маленький лысый Жиранский. – Вот ваших всех впустим, а честным потомкам царя Соломона возьмем да откажем?

– А вы что, хотите, чтоб эти потомки страну разнесли? – И Вздоров отерся несвежим платком. – Они даже воду спускать не умеют!

– Зачем же им воду спускать, извиняюсь? – вмешался еще один бывший советский, пытаясь закончить тяжелую сцену. – Какая же, я извиняюсь, вода? Они в туалеты почти не заходят.

Вздоров гордо оскалился на это меткое замечание, чувствуя, что заносчивый Жиранский явно ему проигрывает, но что-то его отвлекло. И так отвлекло, что он чуть не завыл. Вцепившись руками в когда-то густые и русые волосы, он начал их рвать, как чужие, и драть их, и рвать их, и драть – он их драл, он их рвал, – и кровь леденела у тех, кто присутствовал при том, как красивый, плечистый, речистый, к тому же член кнессета (тоже не шуточки!), напористый Вздоров снимает с себя самого потный скальп.

В конце концов, тайна открылась.

В самую обычную, на окраине Тель-Авива, парикмахерскую, принадлежащую бывшей одесситке, пришел стричься мальчик. Не то Моисей, а не то Рафаэль. Устроился мальчик на кресле, зажмурился. А мама его, голоногая, тонкая, давай поскорей перелистывать книжку. Свободное время: никто не мешает. Прошло ровно восемь минут. И вдруг одесситка осела, как тесто:

– Вы шо, захотели морозить мне бизнес?

И сдергивает с Моисея салфетку. Прижав Рафаэля к себе, голоногая мамаша в истерику:

– Что происходит?

– А то происходит, шо вши у него! Все темя во вшах!

Израиль не знал про их существованье. Он озеленял свои жаркие пустоши, боролся с арабами и укреплял границы страны. А вошь где-то ползала, жалкая, мелкая. Она родилась паразитом и, стало быть, должна была и умереть паразитом. Про грудь ее в справочнике говорится, что – «маленькая», голова – «еще меньше», а брюхо – «большое». И следом за брюхом такая вот фраза: «наличие крыльев практически стерто. Они редуцированы эволюцией». Однако же именно это мне хочется особенно выделить: стало быть, вошь, уже не нуждаясь в свободном полете, в конце концов, даже и крылья утратила! Остались огромное брюхо, головка с одною заботой внутри – где пожрать? – и жуткий, устроенный, впрочем, затейливо, «сосущий и колющий рот». Прочтешь про него, и мороз продирает: «Ротовой колюще-сосущий аппарат представлен двумя острыми иглами, которые заключены в мягкую, выворачивающуюся наружу трубку с венцом заякоривающихся крючков для укрепления на коже хозяина».

Вечером по всем телевизионным каналам демонстрировали телосложение вши и особенности ее поведения. Прилипнув к экранам, страна замирала, когда паразитка, разжав свои челюсти, впивалась в покорную кожу. Кого? А ей наплевать: человека, животного. Была бы лишь кровь пожирней да послаще! А впившись, чудовище смачно плевало в почти незаметную ранку. Ученые, отдавшие жизнь изученью вопроса, заметили, что в этой самой слюне содержится некий фермент, от которого кровь больше уже никогда не свернется. Открыв, так сказать, судьбоносную жилу, вошь, чавкая, хлюпая от возбуждения, никем не замеченная, безнаказанно сосала чужую невинную кровь.

Раз двадцать показывали крупным планом, как вошь прижимается к ранке всей мордой и словно целует несчастную жертву, а заднюю часть свою приподнимает, бесстыдно и мерзко ворочая ею.

В ту ночь не заснул ни один человек. Уже и луна осветила холмы и белые камни Иерусалима, уже задохнулись во мраке смоковницы, и море, плескаясь тяжелыми волнами, пыталось отвлечь мерным шумом людей от тягостных мыслей. Но люди метались. Возникло тоскливое непониманье. Еще не укушенные избегали общенья с родными. Глаза отводили и спали отдельно в резиновых шапках, какие обычно используют лишь чемпионы по плаванью. Страдала, как видно, и психика тоже.

Тянулись, тянулись часы ожидания. В восемь часов вечера по телевизору объявили, что завтра закроются все магазины, не будет ни транспорта, ни дискотеки. Приказано было успеть подготовиться. Семья получала большой кусок мыла, дегтярного, черного, и две бутылки. В большой синеватая жидкость: настойка воды черемичной. И в маленькой – та же настойка.

Настало и завтра. В простых рубашонках, босые, а кое-кто в шлепанцах, граждане уперлись глазами в экраны. Под громкую музыку «Хавы нагилы», не очень уместной для данного случая, но все же поднявшей слегка настроение, пошло обучение новой науке. Ведущие – женщина с жесткой улыбкой и полный мужчина с тревожным лицом, – ничуть не стесняясь, намылили головы и принялись перебирать свои волосы, как будто ища в них кого-то чужого. Нашедши, они освещались улыбками и вновь продолжали искать. Стало страшно. Проклятая вошь не хотела сдаваться, кусала дегтярное мыло зубами, плевалась настойкой и не умирала.

– Отчаиваться не поможет, – спокойно учила жестокая женщина. – Вошь чувствует слабость. Сама не уйдет. У вас нету выбора. Вы меня поняли? А ну, веселее! А ну, энергичнее!

– Хава! Нагила хава! – пел, пенясь, мужчина и мылился снова. – Нагила, ухнем! Эх, хава, ухнем!

И люди послушались. Испытывая небывалый подъем, они за какие-то пару часов освоили трудное знание. Из всей вошьей массы спаслось паразита четыре. Ну, шесть. Но не больше.

Рассвет наступил. Исцеленная, мокрая, земля отдыхала. Опять потянулись друг к другу тела. Опять шаловливые женские пальцы накручивали на свои ноготки кудряшки размягших мужчин, а мужчины, уже не боясь – ничего не боясь, – ласкали губами проборы подруг, слегка еще пахнущие черемицей.

Но… Тут мне становится не по себе. В какой-то из школ, то ли Хайфы, а то ли Иерусалима, опять зачесались! Двух дней не прошло! (Или трех, я не помню.) Директор велел тут же вызвать родителей. Последней пришла Эфиопия. Яркая, в парадных тюрбанах, в тяжелых браслетах. Директор взглянул ей в глаза и все понял.

– Вы вымыли головы детям?

– Не вымыли, – ответили гордые и закачали тюрбанами. – Даже не думай, начальник, что вымыли. Нет, мы не вымыли.

– Но все остальные ведь вымыли! Вымыли! И вшей на них нет! Вы меня что, не слышите?

– Мы слышим тебя. Не глухие, начальник, – сказали родители. – Что раскричался? Мы смерти боимся. А ты не боишься. Поэтому вошь на тебе не живет. Зачем ей дохляк? Ты, начальник, не знаешь: она тоже умная, вошь. Она гордая. Живет на живом, а от мертвых бежит. Вот мы и не моемся мылом твоим. Раз вошь не ушла, значит, все мы живые. А ты-то какой получился, начальник?

Американская Нина

Всю ночь, до самого рассвета, они проговорили. Нина рыдала. Потом обессилела, отупела от слез. Получалось, что иначе нельзя. Задолжали, кому можно, и кому нельзя, тоже задолжали. Больше всего она боялась, что Коля запьет с отчаяния. Старшего сына его, от первого брака, от Ядвиги, говорят, уже дважды вынимали из петли. Белая горячка, а сам только из армии вернулся. Красивый хлопец. Глаза похожи на облака, слегка голубые от близкого неба. Все время немного как будто плывут. Коля с ней никогда не обсуждал ни детей своих, ни Ядвигу. Но она верила, что там все кончено. С Ядвигой все кончено. Колины сыновья жили за двадцать верст, в Миролюбовке, а они с Колей в Тетеревке, и хоть небольшое это расстояние, но отца они избегали. Зато денег просили постоянно. Денег не было ни у кого, работы тоже. Коля, с образованием человек, зоотехник, научился делать массажи. Даже тибетский, не говоря уж о тайском. И новый совсем, еще мало известный – горячими крышками от консервных банок. Руки у него сильные, но легкие. Ездил на курсы, получил бумагу. Господи, как она любила его руки! Всего его любила. Лицом зарывалась в его твердый живот, сильно пахнущий потом, не могла надышаться. Дочка сказала: «Ты, мамка, лишилась мозгов». Вот так и сказала. Массажами в Украине заработаешь немного. Он было подался в Киев, думал в какой-нибудь салон наняться. А там свои китайцы вкалывают, киевские, городские. Из маленьких желтых ртов чесноком пахнет. Теперь, говорят, в Киеве все чеснок жуют, очень помогает от разных болезней. И запах считается даже приятным. Вернулся убитый. Она заняла денег, много заняла, и на Рождество купила в дом телевизор, самый большой, современный. Он только усмехнулся.

– Отдавать-то чем?

– Может, премию…

– А жить на что?

Тогда она задумалась. Про агентство ей в больнице сказали. Анна Яновна послушала, как она плачет в ординаторской, и сказала:

– Езжай ты отсюда. В Америку езжай. Или в Европу. Там заработаешь.

Нина сперва опешила. А Коля-то как же? Во-первых, запьет, а во-вторых, бабы ведь кругом. Одинокие, как рыбы под водой. Пока за мужиком присмотр, они лежат тихо, про них и не знают. А если уедет она? Сразу ведь вынырнут. Пускай он без денег, пускай без работы. Мужик! С ним ведь жить еще можно. Согреться с ним можно. Но Коле слова Анны Яновны передала. Думала, он ее на смех поднимет. Главное ведь – вместе. Или как? Он глаза отвел:

– А что? Неплохая идея. Езжай. Со мной все равно пропадешь.

Нина только обвилась вокруг него, прижалась так, что не продохнуть, слезами всего залила. Он засмеялся:

– Если ты насчет женского полу, так забудь свои глупости. Я с этим давно завязал. Такую, как ты, разве встречу?

Тогда она позвонила в агентство. Велели прислать четыре фотографии и заполнить анкету.

– Вы на что нацелились?

Так и сказали «нацелились».

Она растерялась.

– Долги у меня.

– Нас не долги ваши интересуют, – сказали в агентстве. – Нацелились вы на какую страну?

Будто она воевать собралась! Лежит под кустом, в незнакомую страну целится.

– Да мне все равно, лишь бы что заработать.

– Ну так присылайте свои фотографии.

Она послала. Видно, понравилась. Потому что теперь они ей сами позвонили, прямо в больницу. Она как раз в лабораторию поднос с анализами несла.

– Нина Тарасовна, у вас есть шансы. Мы вам советуем не в Европу, а в Америку целиться.

– А как я туда попаду?

– Для того чтобы получить визу, вам нужно побывать три раза за границей и вернуться оттуда. Тогда мы вам устроим американскую туристическую.

– Я без мужа никуда не поеду!

– А вы замужем разве? В анкете же написали: «разведенная».

– Это я с первым разведенная. А с Колей мы не записаны, но дом у нас общий, живем мы с ним вместе.

– Тогда вам совет: не записывайтесь.

– Почему? – Она испугалась. В глубине души надеялась, что весной они с Колей свадьбу сыграют.

– Потом объясним. Это разговор не телефонный, не для чужих ушей.

Сплошные секреты. Рассказала Коле. Он быстро сообразил, что к чему.

– Америкосы тебе визу не дадут, если не увидят, что ты каждый раз из чужой страны обратно домой возвращаешься.

– Почему не дадут?

– Потому что им нахлебники тоже не нужны. А вдруг ты остаться захочешь? В Чикаго каком-нибудь?

– Останусь в Америке?!

– А что? Ну, останемся. Чем с голоду дохнуть… Он так и сказал: «останемся». Значит, вместе. А ей больше ничего не надо. Хоть на Чукотке, хоть в пустыне, лишь бы вместе. Еще денег заняли, купили билеты в Германию. Четырехдневная поездка на автобусе. Два билета – полгода жизни. А нужно три раза съездить, иначе америкосы подумают, что она хочет в Чикаго остаться. Они съездили. В Румынию и опять в Германию, только теперь в южную. Посмотрели из окошка, как люди живут. Пьяных нет. Сортиров на улице тоже. И куры гуляют: красивые, пышные.

– Эх, были бы бабки! – сказал тогда Коля. – В Голландию можно махнуть!

Понравилось ему, видно, по заграницам кататься. А у нее одно на уме: заработать. Долги очень мучили. Вон привезли к ним в больницу женщину, она и скончалась прямо в приемном покое: соседки напали за долг в пятьсот гривен, избили и бросили в сугробе. Ночь пролежала без сознания, обморожение. Пока нашли да к докторам доставили, там уж и спасать некого было. Это Нина сама, своими глазами видела. А то, что люди рассказывают, так еще страшнее: мужик один из Красных Хаток за долги девчонку с хлопцем поймал и у себя в погребе на цепи целый месяц держал. Кормил хуже псов. Ох, страшная жизнь. Тут запьешь.

Через полгода они с Колей оба получили визы. Американские туристические. В агентстве сказали:

– Ваш долг нашей фирме превысил две тысячи долларов. Советуем вам согласиться на любое предложение. Мы выставляем вас на нашем сайте. Надеемся, что будет запрос.

От ужаса, от всего, во что они вляпались, Нина перестала спать. Ложилась с ним рядом (конечно, с любви начинали, потом уже сон!) и вскоре проваливалась. А через полчаса вскакивала в холодном поту. Сердце останавливалось. Вот кладу ладонь на левую грудь – нет сердца, не бьется. Потом: как давай грохотать! Бум! Бум! Прямо в горло. И вновь: ничего.

– Вам нужно скайп завести, – сказали в агентстве. – С вами будут связываться по скайпу.

Старенький компьютер, Колин, отдали соседу, купили новый. Опять, значит, в долг. Завели скайп. Она уже и считать перестала, сколько они должны. Много. Ох, Господи! Много!

Во вторник вечером компьютер затрясся, как припадочный: Уа! Уа! Уа! Коля как раз с улицы вошел, дрова колол на морозе. Весь в серебре, высокий, борода кольцами.

– Давай, отвечай. Клиентура пошла.

Ледяным пальцем нажала кнопку. Во весь экран расплылось мужское лицо. Глаза выпуклые, нос небольшой, аккуратный, губы сжаты в ниточку. Говорит вежливо, слышно, что волнуется. А уж как она волновалась, это и передать нельзя.

– Здравствуйте, – говорит он и слегка пришепетывает при этом. – Вы Нина?

– Я Нина. Здравствуйте.

– Меня зовут Вадим Левин. Мне вас порекомендовали в агентстве «Рука помощника».

– Знаю. Знаю я это агентство, – отвечает. А у самой ноги ватные, слова к языку примерзают.

– У меня жена больна, – говорит Вадим Левин. – Ищу женщину по уходу.

– Понимаю. Понимаю вас.

– Расскажите мне о себе, – просит он. – Поподробнее.

– Что рассказать?

– Что хотите. Какая вы, что вы любите…

Чуть было не вырвалось: «Колю люблю!» Усмехнулась.

– Так вы меня видите. Я же вас вижу.

– Да, – согласился он. – Вижу, конечно. На то он и скайп. Вы славная, кажется. Но что вот вы все-таки любите?

Надо было, наверное, сказать, что она готовить любит, или в доме прибираться, или за больными ходить, а она сказала:

– Петь люблю. Я раньше у нас в церкви в хоре пела.

У него приподнялись брови.

– Вы религиозный человек, Нина?

Ей стало не по себе. Что он такие вопросы задает?

– Я каждое воскресенье в церковь хожу.

– В церковь? Это хорошо, – кивнул он.

– Почему хорошо?

– Ну, мне так кажется, что люди, которые, ну, я имею в виду…

Запутался. Потом усмехнулся тревожно и мягко.

– А чем у вас жена болеет?

– Жена?

– Да, жена. Вы же говорите, что вам помощь для жены нужна?

– Жена моя память теряет.

Правильно все-таки, что она на медсестру выучилась. Альцгеймер, конечно.

– Давно это у нее?

Он объяснил. Еще о чем-то поговорили. Жилищные условия свои описал. У нее будет своя комната внизу с душем и телевизором. Нужно было спросить про деньги, но она стеснялась, не спрашивала, пока он сам не сказал.

– Вас устроит сто долларов?

– В месяц?

– Как в месяц? В день.

Она чуть не вскрикнула. Это же ее зарплата! А он будет в день платить. Значит: в понедельник – сто, во вторник – сто, в среду – сто… Пол поехал под ногами. Оглянулась на Колю. Он так и стоял, как с улицы пришел, даже телогрейки не снял. Только серебро с бороды сползало медленно, обнажая маслянистую черноту. Нина перевела дыхание.

– Меня устроит. А выходные будут?

– Я бы очень попросил вас, – сказал он старательно, – чтобы не больше одного выходного в неделю.

– Мне только в церковь сходить, – заторопилась она. – Только в церковь, и все.

И тут ее всю обожгло: она разве согласилась? А Коля-то как же?

– Ваша виза, – продолжал вежливый Вадим Левин, – позволяет вам прожить в Америке три месяца. Мне так объяснили. Но мне бы… – Он замялся. – Мне бы не хотелось менять помощниц каждые три месяца, понимаете?

– Понимаю, – ответила она, хотя ничего не понимала.

– Вас что-то привязывает к дому?

– Меня? К какому дому?

Он опять поднял брови, удивляясь на ее бестолковость.

– К вашему дому. Там, где вы сейчас.

– Ну, да, – она сильно вздрогнула. – Ну, муж у меня.

И тут же испугалась, дико испугалась, что сейчас этот самый скайп плеснет ей «уа» прямо в ухо, и Левин исчезнет с экрана.

– Я смогу задержаться, – она закусила губу. – Не беспокойтесь, пожалуйста. Задержусь, если надо.

* * *

Они проговорили до рассвета. Даже любви не было между ними в эту ночь. Коля вставал, накидывал ватник, выходил на крыльцо покурить. Возвращался промерзший, посеребренный еще не утихшим и редким снежком. Ложился рядом с ней. От него пахло табаком и свежим холодом.

– Как же я без тебя? – бормотала она, вжимаясь в него всем телом. – Ну, ладно неделя. Ну, месяц. А это ведь долго.

– Тогда откажись, – отвечал он. – Еще ведь не поздно.

Она чувствовала облегчение: еще ведь не поздно! И тут же ее опаляло: долги!

– А деньги-то как? – вспоминала она, и слезы затапливали лицо.

– Так будем на всем экономить. Сожмемся.

– Да как мы сожмемся? Твоим хлопцам нужно помочь?

– Пускай теперь сами. Раз нету возможности…

Ох, это слова! Как же им не помочь? Да ведь и для него самого отказать сыновьям – унижение. Как это: чтобы у отца денег не было? Коля ведь непростой человек, фантазер. Как в Голландию хотел попасть, увидеть тюльпаны! В Австралию тоже хотел. Два года назад решил в мэры города баллотироваться. Еле его отговорила. Да он бы и так не прошел, смешно говорить. Рядом с ним и она начинала иногда фантазировать: заработать денег, уехать вдвоем на курорт, лечь на белом песке под лохматой пальмой и чтобы какой-нибудь «дринк» принесли. С соломкой.

Под утро он устал от ее слез, задремал. В свете, похожем на сильно разбавленное молоко, проступил куст рябины у самого крыльца, на котором сидели птицы и выклевывали из-под снега сморщенные черные ягодки. С такой жадностью выклевывали, с яростью, так огрызались друг на друга сорванными голосами, что она отвернулась. И птицы – как люди.

Улетала из Киева. Как прошла последняя ночь, как собрала чемодан, как приезжала дочка из Бобрищей попрощаться – она ждала ребенка в неполных свои девятнадцать, и этого Нина стеснялась, неловко быть бабушкой, – ничего она почти не помнила. Ничего, кроме него. Он тоже волновался, все время курил, и запах его кожи, его жестких волос, смешанный с запахом табака, проник в ее ноздри да там и остался. Она чувствовала его все девять часов полета, и только утром, когда уже подлетали к Нью-Йорку, запах свежего кофе, который разливали стюардессы по пластмассовым чашечкам, вытеснил его. В Нью-Йорке длинноногая, но неприятная девушка с наклеенными ресницами, представительница все того же агентства, помогла ей сделать пересадку на маленький самолет, который, поднявшись в небо, не сразу набрал высоту, и Нина еще минуты три-четыре видела под собою горящую – всю в синих, всю в красных, всю в желтых огнях – в потоках лилового мертвого света, чужую ей землю, на которой уже не различить было ни одного человека, ни одного дома, ни одного дерева. Ей пришло в голову, что это – последняя правда. Нет ни человека, ни дома, ни дерева. А Коли – подавно.

Если бы ей предложили прямо тогда, в самолете, умереть, она ни секунды не стала бы думать.

Еще одна, такая же длинноногая и неприятная представительница агентства, встретила ее в аэропорту. Поехали к Левиным.

– Вы не знаете, какие они? Я имею в виду люди-то они какие? – спросила Нина.

– Мы по домам не ходим, – сухо ответила представительница. – Анкету он заполнил, все нормально. Работает в престижной компании. Зарплата хорошая. Не бойтесь не уголовник.

Про жену Нина и спрашивать не стала. Какая есть – такая и есть. Больной человек. Подъехали к дому. Место красивое, улица тихая, с двух сторон дороги – каменные особнячки. Что поразительно: никаких заборов.

– У вас что, не грабят? – спросила она.

– От места зависит, – объяснила представительница. – В таких местах никто никого не грабит. Но есть и другие районы. С решетками в окнах.

Из окна своего кабинета Левин увидел двух женщин, но не побежал вниз отворять им дверь, не засуетился. За последние полгода он сильно сдал. Зоина болезнь тихо, неторопливо и беззлобно убивала обоих. Она не пугала их смертью, пугала жизнью. По утрам не хотелось просыпаться. В голосе жены ничего не изменилось, даже прежняя ее смешливость еще звучала в нем, только последние два года Зоя все время повторяла одно и то же. Как попугай.

– Надо пойти погулять, – говорила она. – Надо пойти погулять.

Потом забывала, опускалась на стул, смотрела в одну точку. И снова:

– Пойти погулять. Мне надо пойти погулять.

Не отходя от окна, он услышал ее суетливые шаги по лестнице к входной двери. Потом шаги замерли. Жена не помнит, как открыть дверь. Теперь можно не бояться того, что она уйдет и ее нужно будет искать. Она не уйдет. Чтобы открыть дверь, нужно вспомнить, как ее открыть. Зоя стояла неподвижно, молча. Про звонок она уже забыла. Ее лицо, еще недавно напоминавшее лицо Софи Лорен – пусть в старости, но те же высокие скулы, и тот же разрез крупных глаз, – застыло как маска. Ни один мускул не шевелился. Даже волосы, несмотря на то что на них подул ветер (стену рядом с входной дверью занимало высокое окно с открытой фрамугой), – тусклые волосы ее слабо приподнялись надо лбом, как мертвые, и тут же вернулись обратно. Иногда ему казалось, что это располневшее тело и это слегка напоминавшее его жену лицо принадлежат какому-то другому человеку, который, попав по ошибке или по злой чьей-то воле внутрь Зои, укрепился там, но он действительно ничего не знает о прожитой ею жизни, поэтому и повторяет одно и то же, самое простое, а окружающим кажется, что это она, Зоя, забыла обо всем. Поскольку больна. А может быть, Зои давно уже нет? Ее просто нет, умерла. И постепенно догнивает, мертвая, в этом не принадлежащем ей располневшем теле с таким неподвижным спокойным лицом.

– Подожди, – сказал он сверху. – Сейчас я спущусь и открою.

– Кому? – удивилась она.

– Приехала домработница.

– Какая еще домработница? – Зоя вспылила, повысила голос. – Кому здесь нужна домработница? Я тебе сказала, что мне никто не нужен!

Он отодвинул ее плечом и открыл дверь. Длинноногая представительница агентства вошла первой, Нина за ней. Хозяйка прижалась затылком к стене и вздрогнула сильно, всем телом.

* * *

На следующее утро началась новая жизнь. Не нужно было вскакивать затемно, задавать корм скотине, растапливать печь, потом бежать на автобусную остановку, чтобы не пропустить маршрутку, довозившую ее прямо до больницы. Теперь, открывая глаза, она видела в дверном проеме седую растрепанную голову Зои и слышала ее веселый голос:

– Вставай. Гулять пора.

Спорить или просить подождать бесполезно. Зоя все равно не уйдет, а будет стоять и повторять одно и то же:

– Гулять пора. Гулять пора. Гулять пора.

Нина поднималась с постели, бежала в душ, одевалась, наскоро закалывала волосы.

– Пойдем, пойдем! – торопила Зоя. – Я тебя заждалась.

– Сначала нужно позавтракать.

– А я позавтракала.

– Вы не позавтракали. И Вадим скоро проснется. Ему перед работой поесть нужно.

– Он ушел, – хитрила Зоя. – Поел и ушел.

– Он спит. Пойдемте на кухню.

Хозяйка недовольно бурчала что-то себе под нос, но слушалась. Они поднимались на кухню. Нина варила кашу, делала бутерброды. Не дожидаясь, пока появится муж, Зоя жадно набрасывалась на еду. Она еще помнила, как пользоваться ложкой, но что делать с ножом, забыла.

– Кусочек поменьше, – кивала на хлебницу. – И белым намажь.

Нина отрезала небольшой кусок хлеба, мазала его маслом.

– И этот вот сверху, – Зоя показывала на сыр. – Побольше кусочек.

Вадим, старый и помятый после ночи, не смотрел на них и не разговаривал. Завтрак заканчивался в ледяном молчании, которое Зоя не то чтобы помнила по прежней их жизни (она ничего не помнила), но страх, впитанный ею за всю эту жизнь, страх его ледяного молчания не смогла победить даже болезнь, и теперь этот страх, ежедневно возвращаясь по утрам, вызывал сильную дрожь ее пальцев и те непроизвольные подергивания левой щеки, которые врачи, ничего не зная о Зоиной жизни, относили к симптомам Паркинсона.

– Гулять пора, – говорила она.

– Дождь, – отрывисто произносил хозяин. – Вы обе промокнете.

– Какой еще дождь? – удивлялась Зоя. – Пора погулять.

Нина торопливо убирала со стола, набрасывала куртку, хотя было уже тепло почти по-летнему, надевала плащ на Зою. Они выходили на улицу, на пахнущий нежной травой мокрый воздух.

– Давайте споем, – предлагала Нина.

Зоя, которая, как утверждал Вадим, никогда раньше не пела, за последние две недели пристрастилась к пению.

– Какую? – спрашивала Нина, зная, что Зоя все равно ничего не вспомнит.

– Какую хочешь, – хитрила Зоя.

– То-о не ветер ве-е-етку клонит, не-е дубра-а-авушка шумит, – мягким своим, грудным голосом начинала Нина, стесняясь петь громко и оглядываясь по сторонам.

– Не дубра-а-авушка шумит! – подхватывала Зоя.

– То-о мое, мое сердечко стонет, – еще тише продолжала Нина.

– То мое, мое сердечко сто-о-онет! – надрывалась хозяйка.

Не переставая петь и переходя от одной песни к другой, они сначала описывали круги вокруг дома, потом пересекали улицу и углублялись в небольшой перелесок, отделявший каменные особнячки от здания школы. Деревья светло зеленели листвой, такой молодой и прозрачной, что при виде их прозрачной, совсем еще неопытной жизни бывалому человеку хотелось плакать. Через час Нина выдыхалась. Пора идти домой. Вызывать Колю по скайпу. Ой, Коля-я-я-я! Ой, Коля-я-я…

Она замечала, что он каждый раз готовится к разговорам. Поначалу это радовало ее, потом начало беспокоить. А вдруг он скрывает от нее что-то? Зачем так стараться? Надевать чистую рубашку и бриться до того, что кожа возле носа стала малиновой?

– Ну, здравствуй, хорошая моя, – говорил он неторопливо. – Как ты там?

– Я нормально, – отвечала она. – Справляюсь. Зарабатываю. Через неделю переведу тебе семьсот долларов.

У него влажно вспыхивали глаза.

– Семьсот? Это ладно.

– Ты только сразу отдай их за телевизор. Соловейко отдай триста и Якимчуку четыреста. Тогда мы будем в расчете.

– Хлопцы мои сотню просили.

– Конечно! – Она вся краснела. – А как же? И хлопцам отдай.

Нужно было попросить его позвонить дочке, которой совсем скоро рожать, и ей тоже что-то подкинуть, но тогда ничего не останется. Дочке нужна кроватка для ребенка, нужна коляска, много чего нужно. Время, однако, еще есть, подождет. Главное: долги. Коля к тому же не слишком жаловал Нинину дочку, считал ее избалованной и эгоистичной.

– Да за такую мамку, как ты, – говорил он еще в самом начале их совместной жизни, – за такую мамку, знаешь? На смерть пойдешь, если нужно. А ты у нее «спасиба» не допросишься.

(Теперь, когда они и видятся только по скайпу, не нужно о дочке. Только раздражать. Сама ей потом переведу сотни две, заработаю и переведу.)

– Придвинься, – шутил он. – Придвинься, родная. Дай мне хоть пощупать тебя. О-о-от так! Хорошо!

И прижимал руки к ее груди на экране. И опять она не знала, что думать. Раз так шутит, значит, ему невмоготу. Без женщины невмоготу или без нее?

– Соскучился? – всхлипывала она.

– А то! – говорил он спокойно.

* * *

В этот день Зоя жаловалась на рези в желудке, ничего не ела и ушла спать в шесть часов вечера. За окнами зарядил дождь, смывая все краски: зеленые – с травы и листьев, пунцовые и белые – с пушистых цветов на магнолиях.

– Вы, Нина, не верьте нашей весне, – раздраженно сказал Вадим, вытирая рот салфеткой. Они заканчивали обед. – Сегодня тепло, деревья распустились, а завтра, может, снег пойдет. Все померзнет.

Она промолчала.

– Как в жизни, – вздохнул он. – Точно как в жизни. В моей, во всяком случае.

– Да в любой, – прошептала она.

– Я хотел поговорить с вами, – он нерешительно пошевелил пальцами в воздухе, словно стряхивая с них невидимую воду. Она знала эту его привычку. – Вот о чем поговорить. Поговорить о том…

Нина напряглась так сильно, что заныли виски.

– Хотите остаться в Америке?

– Насовсем?

– Ну, да. Насовсем.

– Хотела бы, – просто ответила она. – Конечно, хотела бы. Мы там не проживем. Ни денег, ни работы. У меня-то еще ладно. Все-таки профессия есть. А у мужа совсем ничего.

– Так он вам все-таки муж?

– Мы не записаны.

– Да не важно! – усмехнулся он. – Я думал, может, вы хотите здесь замуж выйти? Чтобы статус получить.

– А вам что за дело? – с неожиданной для себя резкостью спросила она и тут же смутилась, до слез покраснела.

Он не удивился.

– Ваша виза через два месяца закончится. Вы уедете обратно, а мне нужно будет опять кого-то искать. Зоя к вам привыкла. Она вас даже любит.

– Она никого не любит. Вы же знаете.

– Тем хуже. – Он сморщился. – Тем хуже. Но как бы то ни было, я бы вас потерять не хотел.

– Мне в церкви сказали, – пробормотала она, – мне одна женщина там сказала, что у нее племянница тоже так приехала… И тоже из наших мест… Хотела остаться, чтобы потом всю семью вытащить. И не смогла. Денег не смогла таких заработать, чтобы заплатить. За такое замужество, не настоящее, очень много нужно заплатить. И потом еще юристу…

– У меня есть один знакомый… – Вадим нерешительно пожал плечами. – Неудачник. Пьющий. Юра Лопухин. Некоторые считают, что он гениальный художник.

– И не женат? – спросила она и поняла, что нельзя было задавать этот вопрос: саму себя выдала.

Вадим едко посмотрел на нее:

– Был женат на американке, она его сюда и привезла из Москвы. Потом они развелись. Он пил. Но поначалу его работы покупали даже музеи. Хорошие музеи. И частные коллекционеры покупали. Я не очень разбираюсь в живописи, честно вам говорю, но мне нравится то, что он делает. Вернее, делал. Потому что он уже год не работает.

– Пьет?

– И пьет тоже. Но не в этом дело. Не только в этом. У него гангрена правой кисти. Вы ведь знаете, что это такое.

– Я знаю, сталкивалась.

– Ему предлагают ампутацию. Но он не хочет. Не дает руку отрезать. Ни в какую. Попадает в больницу каждые два-три месяца, там его накачивают антибиотиками, отпускают. Возвращается домой, пьет. Совершенно один. Никого у него нет.

– А жена? Она не помогает?

– Они давно расстались. Грязь в доме такая, что нельзя войти, запах жуткий. Но художник он хороший. И человек, кажется, неплохой. Хотя очень странный.

– А я ему зачем? Вы к чему ведете?

– К тому, что… – Вадим замялся. – Ну, мне пришло в голову, что, может быть, Лопухина попросить на вас жениться? Тогда у вас появится право на проживание здесь, право на работу, медицинская страховка.

Нина положила ладонь на горло, которое вдруг горячо запульсировало.

– Что, он вот просто так: возьмет и женится на мне? Без всяких денег?

– Он очень одинок. Инвалид. Была одно время какая-то баба, но она не вылезала из казино. Проиграла все свои деньги, дочкины деньги, все, что мать оставила после смерти, дом продала. И тоже проиграла. Иногда, говорят, даже ночевала в машине.

– Русская?

– Полька. Он говорил, что красивая. Но тоже, кажется, совсем больная, это еще хуже алкоголизма. Он ее просто приютил. Никаких романтических отношений там не было. Вот я и подумал, что он все-таки добрый человек, не похож на остальных.

Дождь, наконец, утих. Воздух, пропитанный терпкой синевой вечера, хотелось глотать, пить, захлебываться им. Нина ходила и ходила по тому же маршруту, по которому утром они гуляли с Зоей. Что делать? Сказать Вадиму, что она согласна? Пусть он поговорит с этим художником. Однако с чего он взял, что тот вообще захочет жениться? В церкви одна женщина объяснила, что фиктивный брак – это уголовное преступление, и если поймают, тут же выкинут из страны. Хорошо бы еще в тюрьму не попасть! Но как можно доказать, что брак – фиктивный? Сегодня фиктивный, а завтра настоящий, свечку-то никто не держал. Голова шла кругом. Больше всего ей хотелось прижаться сейчас к Коле, и пусть он разденет ее, пусть уложит. Раздвинет ей ноги. И свет погасить. Тогда и уйдут эти страшные мысли. Коля часто называл ее овцой. Правильно называл. Таким, как она, нужно дома сидеть. Она посмотрела на часы. Поздно его вызванивать, спит давно. Но если не поговорить сейчас, не признаться, покоя не будет. Как он скажет, так и надо поступить. В глубине души Нина не сомневалась, что Коля поднимет ее на смех, а может, и обидится. Замуж, идиотка, собралась!

На компьютерном экране его лицо было хмурым, заспанным, немного отекшим. Не дай Бог, пил.

– Разбудила я тебя?

– Так два часа ночи. Конечно, разбудила. Мне в полшестого корову доить. Ай забыла?

– Ничего я не забыла! – жарко прошептала она и почти коснулась губами его лба. – Я здесь не живу, срок отбываю. Какая без тебя жизнь?

– Короче, Нинок. – Он зевнул. Знакомо, протяжно. – Что там у тебя?

Она вдохнула полную грудь воздуха.

– Коля, ты как посмотришь, если я не по-настоящему здесь замуж выйду?

Глаза его вспыхнули.

– А что, есть такой вариант? – спросил он отрывисто.

– Пока еще нет. Но хозяин говорит, что может спросить тут одного… Не женатый, болеет.

– За деньги?

– Хозяин говорит, что, может, и так. Не за деньги. Погасли зрачки:

– Кому ж это надо без денег!

– Коля, если за деньги, я не вытяну. Откуда мы возьмем такие деньги? Пятнадцать тысяч долларов. Я в жизни не заработаю.

Он взъерошил волосы обеими руками.

– Нинок, ты сама решай. Меня не спрашивай. У меня тут свои дела, ты знаешь. Корову подоить, свиней накормить. Лето придет – за огородом присматривать. Скоро буду как баба.

И сам засмеялся, как будто от боли.

– Не сомневайся во мне! – прошептала она и не выдержала, всхлипнула. – Я сильная.

– А я в тебе не сомневаюсь, – сказал он. – Знаю, что сильная.

* * *

Сон был страшным до обморока. Один из тех снов, которые не забываются даже после смерти. Нина возвращается обратно домой с пустыми руками. Спрыгивает с автобусной ступеньки в пыль, густую, горячую. Дышать ей становится нечем. Воздух черен от слепней, и кусты сирени, посаженные вдоль дороги, кажутся седыми от жары.

– Г-о-осподи! – кричит она, но звук останавливается, пыль в горле не выпускает его. – Да как же я так?

Рядом содрогается автобус.

– А Коля-то где? Что не встретил?

Она догадывается, что Коля будет очень сердит за то, что она ничего не заработала, но он ведь думает, что это так легко: привезти из Америки мешок с деньгами, а это трудно, очень трудно, ведь заработать хочется всем, а платить не желает никто, а уж как она старалась, пока была жива Зоя, из сил выбивалась, но Зою куда-то свезли, а может, сама померла, и нету работы, ну, нету ее!

– Воды бы попить. Колодец тут был. Где колодец?

Нина снимает туфли, которые до боли натерли ноги, и, увязая в горячей пыли, торопится к дому. Там Коля. Она чувствует, что Коля бросил ее, уехал к Ядвиге, и острая ревность впивается в ребра.

– Меня к евреям отправил деньгу заколачивать, а сам туда. Вот я покажу…

Из седого куста сирени выходит маленькая женщина, которую Нина раньше никогда не видела в поселке.

– Мамлюка! – говорит женщина. – Я Мамлюка. Нина не удивляется: Мамлюка так Мамлюка.

– А Колю хоронят. Ты к Коле приехала?

Нина оседает в пыль, зажав рукой левую грудь, и видит на своей ладони красную ягодную мякоть, которая медленно течет соком сквозь слабые белые пальцы, как будто сквозь марлю.

– Все сердце себе извозила, – смеется Мамлюка. – Иди, вон несут…

Но Нина не может подняться.

– Иди, вон Ядвига! А вон его хлопцы. Иди! Без тебя ведь зароют.

Незнакомые люди проносят мимо Колю в красивом гробу. Лицо его в ярких бумажных цветах. Глаза приоткрыты.

Он жив! – понимает она. Они так с Ядвигой придумали! Пока меня нет, обмануть. Сказать, что, мол, умер. И бабу ко мне подослали чужую!

* * *

Проснувшись, она не сразу открыла глаза, хотя яркий свет лег на все ее лицо тяжелой золотой ладонью и смял ей ресницы.

– Домой пора ехать! – решила она. – И денег не нужно. К нему пора ехать.

Зоя торопила гулять, уже стояла в дверях, высокая, полная, седая, в коротких оранжевых шортах.

– Что спишь да все спишь? – удивлялась она. – Что спишь да все спишь?

* * *

– Я договорился с Юрой Лопухиным, – безразлично заметил за завтраком Левин, глядя в «Нью-Йорк тайме». – Он приедет часам к пяти.

* * *

В апреле Лопухину исполнилось пятьдесят два года. Шесть лет назад в галерее на Ходынке он познакомился с Иветт. Она тоже считала себя художницей, хотя занималась в основном фотографией. Он знал не больше двадцати английских слов, Иветт объяснялась с помощью разговорника. Через три месяца они поженились. С ее стороны это был экстравагантный и необдуманный поступок, но вся Иветт была экстравагантной и необдуманной. На московском морозе, когда он первый раз поцеловал ее, губы ее были холодными и сладковато-кислыми, как тугие дольки мандарина.

В Нью-Йорке она снимала крошечную студию, и там, сразу после приезда, он написал ее портрет: обнаженная женщина выходит из очищенного мандарина. Портрет был лубочным, красивым. Иветт связалась с одним из нью-йоркских дилеров, и тот купил его за полторы тысячи долларов.

– Теперь ты будешь содержать меня, – сказала жена. – Этот парень знает толк.

– Хорошо, – ответил он.

Ничего хорошего, однако, не последовало. Они возненавидели друг друга с той же внезапною яростью, с которой только что соединялись телами по ночам. Любовь их устала и забилась в угол, а ненависть оказалась неутомимой. В конце концов, он не выдержал.

Деньги, полученные за проданные работы, поделили пополам, и Лопухин переехал в Бостон, где с конца девяностых расписывал витрины его друг по Суриковскому училищу. Нужно было пробиваться в одиночку. Снял комнату в квартире, где, кроме него, жили трое студентов: один филиппинец и два американца. Английский впитался быстро, как вода в песок. Он много работал. Нью-йоркский дилер, который знал толк, продал еще два холста: портрет старика в частную коллекцию русской живописи и зимний пейзаж профессору Гарвардского университета. На этом холсте пригнувшиеся от метели липы Гоголевского бульвара боролись с тоской. Она не пускала. Он тоже был деревом, он тоже боролся. Тоска становилась сильней с каждым днем. Потом с каждым часом. Он начал глушить ее водкой. Слегка отпустило, но руки дрожали. Особенно утром. Писать не хотелось. Он принялся было за графику, но это не шло: он был слабым графиком. Деньги подходили к концу. Лето истекало душистым потом и мстило земле за ее равнодушие. Люди прятались в домах с кондиционерами и выходили на улицу только под вечер, когда желтое, как лимон, солнце поспешно гасло, и тьма опускалась на грешные головы.

* * *

…он помнил, что было уже темно, и очень хотелось есть, но лень было тащиться в магазин. Он заказал пиццу по телефону. Через пятнадцать минут в дверь постучали, звонок у него давно не работал. Он отворил и увидел, что на пороге, прижимая к себе дрожащую болонку, стоит очень красивая, вызывающе красивая, но не молодая женщина. Серые глаза ее были горькими и одновременно беспомощно-блаженными. Он был слегка пьян и спросил, усмехнувшись:

– А пицца-то где? Я болонок не ем.

Тогда она заплакала.

– Меня только что бросил мужчина. – У нее был сильный акцент, низкий и влажный голос. – Я жить не хочу.

Ему всегда казалось, что это Агнесса принесла ему несчастье: гангрену руки. Насколько правдивой была Иветт, настолько лживой и скрытной была Агнесса. Существовал ли на самом деле тот мужчина, который бросил ее, или она придумала его, пока стучала в дверь? Правда ли, что ее выкинули из квартиры и кто-то грозил ее зарезать? Лопухин не стал допытываться. Он пожалел и ее, и болонку, старое, несчастное существо с розовым полысевшим личиком. Деваться им было некуда. Они прожили у него пару недель, потом Агнесса исчезла. Утром Лопухин проснулся от того, что болонка плакала и скулила на коврике возле его кровати. Он почувствовал, что отвечает за эту маленькую жизнь, которой осталось на донышке: у болонки слезились глаза, дрожали лапки, походка была неуверенной. Он положил подушку на продавленное кресло, соорудив ей постель, кормил старушонку вареной курицей и водил ее гулять на красном ремешке, оставшемся от прежней хозяйки. Через месяц Агнесса вернулась без копейки денег, такая же красивая и измученная.

– Ты где была? – равнодушно спросил он.

– Играла в казино, – так же равнодушно, погасшим голосом, ответила она. – Я все проиграла.

Жара внезапно кончилась, и пришла холодная, с порывистым ветром, осень. Вытаскивая из окна кондиционер, Лопухин пропорол палец гвоздем. Агнесса сама промыла рану, сама забинтовала. Через несколько дней палец почернел и потерял чувствительность. Он пошел в больницу, где сказали, что началась гангрена, потому что у него диабет, и в руках давно нарушено кровообращение. Палец уже не спасти, его нужно ампутировать. Все внутри Лопухина взбунтовалось. Большой палец правой руки был нужен ему для работы. Доктор, который настаивал на ампутации, стал его личным врагом. За несколько дней Лопухин написал небольшой холст «Демоны и художник». Демоны были черными, фиолетовыми и красными. Они окружали художника с отрезанной по локоть правой рукой. Художник лежал на перине, похожей на разорванное облако, худой и тщедушный. Наверное, пьяный, судя по тому, как безвольно свисала с перины его голова на длинной морщинистой шее. Лопухину казалось, что лучше этого он никогда ничего не писал, однако Агнесса заявила, что холст неудачен, потому что Лопухин плохо чувствует композицию. Он в ярости замахнулся на нее бутылкой, Агнесса успела отскочить, они поругались, и вскоре она опять исчезла. Он остался один с болонкой. Чернота на большом пальце поднялась выше, достигла запястья. Доктор несколько раз предупреждал его, что может начаться общее заражение крови, от которого Лопухин, скорее всего, погибнет. Теперь разговор шел не об одном пальце, а о целой кисти. Лопухин не соглашался на ампутацию, но ежедневно приходил в больницу на перевязку. Когда медсестра разматывала бинты, в комнате поднималось зловоние: рука его быстро сгнивала.

Вадим Левин был знакомым того самого приятеля по Суриковскому училищу, который расписывал витрины. В прошлом году, еще до того, как появились Агнесса с болонкой, приятель привел к Лопухину Левина и еще двоих, которые интересовались живописью. Из разговора с ними Лопухин извлек две вещи: гости ничего не смыслили в искусстве, но были порядочными и неглупыми людьми. Говорить с ними было непросто, поскольку, как все неглупые люди, они не представляли себе, что можно интересоваться живописью и ничего в ней не смыслить. Внимательно рассматривая работы, они делали свои замечания. Лопухин чувствовал, что если опять кто-то скажет, что он плохо справляется с композицией или что-нибудь в этом роде, он не сумеет сдержаться: благо на полу валялось много пустых бутылок. Но визитеры были вежливы, может быть, им не так часто приходилось сталкиваться с живыми художниками, и они не сказали ничего, что могло бы его обидеть. Левин спросил, сколько стоит картина, на которой был тот же Гоголевский бульвар, только не в зимнюю стужу, а летом, когда листва горела на закатном солнце, и детская песочница напоминала только что вылупившегося цыпленка.

– Поднимает настроение, – задумчиво сказал Левин. – Я бы у себя в кабинете повесил.

Лопухин чуть не взорвался, чуть не сказал, что настроение лучше всего поднимает рюмка водки и хорошая любовница. Но промолчал. Картину отдал за восемьсот долларов. Левин тут же выписал чек.

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.