книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Генри Миллер

Замри, как колибри (сборник)

Бессонница, или Дьявол на воле

Перевод В. Минушина

Сначала сломанный палец ноги, потом – разбитый лоб и, наконец, разбитое сердце. Но, как я уже где-то сказал, человеческое сердце разбить нельзя. Это только кажется, что оно разбито. На самом деле страдает душа. Но и у души достаточно сил, и, если захотеть, можно ее воскресить.

Так или иначе, сломанный палец будил меня всегда в три утра. Колдовской час – потому что именно в это время я больше всего думал о ней, о том, что она сейчас делает. Она была Дитя ночи и первых проблесков зари. Не ранней пташкой, которая клюет, но ранней пташкой, чья песня рождает смятение и панику. Пташкой, роняющей крохотные семена тоски на твою подушку.

В три утра, когда отчаянно влюблен и гордость не позволяет воспользоваться телефоном, особенно если подозреваешь, что ее нет дома, хочется наброситься на себя и ужалить, как скорпион. Или писать ей письма, которые никогда не отправишь, или мерить шагами комнату, проклинать и умолять, напиться или сделать вид, что покончишь с собой.

Какое-то время спустя вся эта бодяга тебе надоедает. Если ты творческая личность – помни, в такой момент ты просто полное ничтожество, – то спрашиваешь себя, нельзя ли что-то извлечь из своего страдания. Именно это в один прекрасный день и случилось со мной часа в три утра. Я вдруг решил взять краски и изобразить свои мучения. Только сейчас, когда я пишу эти строки, до меня наконец дошло, какой, должно быть, я эксгибиционист.

Что и говорить, не всякий поймет, что в этих ошалелых акварелях я изобразил страдание. Кое-кто сочтет их совершенно уморительными. Ну да, обхохочешься – смехом, от которого разрывается сердце. Весь этот бред – откуда он, если не от извращенного чувства юмора?

(Может, это началось давным-давно, с другой, с первой, для которой я купил свой первый букетик фиалок, и когда хотел протянуть его ей, цветы выскользнули из руки, и она нечаянно (?) наступила на них и раздавила.) Такие пустяки способны здорово расстроить, когда молод.

Теперь я, конечно, уже немолод – отчего все расстраивает еще больше. И нет нужды объяснять – все кажется еще более нелепым. Но только, запомните мои слова, когда дело касается любви, ничто, никто, никакое положение не могут быть слишком нелепы. Единственное, чего нам всегда недодают, – это любовь. Единственное, чего мы всегда недодаем, – любовь.

«Любовь не должна просить и не должна требовать…» (Герман Гессе). (Окончание цитаты приведу позже. Я написал ее у себя на стене, так что не боюсь забыть.) Да, на это короткое высказывание, которое кому-то может показаться банальным и затертым, я случайно наткнулся в самый критический момент.

«Любовь не должна просить и не должна требовать». Это все равно что заставлять человека лезть по стремянке со связанными руками и ногами. Нужно претерпеть адские муки, прежде чем сможешь принять столь великую истину. Циник скажет, что это относится к святым или ангелам, а не к простым смертным. Но ужасная правда состоит в том, что как раз невозможное мы, простые смертные, и должны совершить. Это нам искушение показывает путь к спасению. Это мы должны пройти сквозь адское пламя – не для того, чтобы стать святыми, но чтобы стать окончательно и навечно людьми. Это мы, со всеми нашими недостатками и слабостями, вдохновляем на создание великих шедевров. Мы внушаем надежду, даже творя зло.

(Аминь! Конец каденции!)

Итак, мы имеем знаменитого, по общему мнению, старика (семьдесят пять, не меньше!), который домогается юного воплощения неуловимой мечты. Старик очень романтичен, юная певунья – существо довольно практичное. Она должна быть практичной, потому что ее дело – вызывать в мужчинах любовь, заставлять их совершать глупости, покупать дорогие платья и драгоценности. Сердце у нее стало каменным – не в Сан-Франциско, а в Синдзюку, Акасаке, Сиёдаку[1] и тому подобных местах. То есть в ту пору, когда она начала зарабатывать свой хлеб насущный.

Старик (c’est à dire moi, Monsieur Henri[2]) уже репетировал эту пьесу почти сорок лет назад. Ему бы сыграть ее без подсказки. Подобрать мелодию на слух. Но он принадлежит к тому роду людей, которых опыт ничему не учит. И он не сожалеет о своей слабости, потому что душа не извлекает уроков из опыта.

Ах, «душа»!!! Сколько писем написал я, разглагольствуя о душе! Сомневаюсь, что в ее языке есть слово для обозначения подобного предмета. Для сердца, да, такое слово у них есть, но для души?.. (Во всяком случае, хотелось бы верить.) И все же едва я это сказал, так тут же вспомнил, что как раз в ее «душу» я и влюбился. Само собой разумеется, она этого не поняла. Видимо, только мужчины рассуждают о душе. (Заговорить о душе с женщиной – верный способ потерять ее.)

А теперь немного поговорим о дьяволе, да будет благословенно его имя! Ибо без него наверняка не обошлось. Могу уточнить: еще как не обошлось. (Извините, если я напоминаю вам Томаса Манна.) Искуситель, насколько понимаю, – это тот, кто говорит: «Не доверяй своим инстинктам. Будь осторожен с интуицией!» Он хочет, чтобы мы оставались людьми-слишком-людьми-во-всем. Если собираешься совершить безрассудный поступок, он подталкивает тебя к пропасти. Он не дает тебе свалиться в бездну – просто подводит к краю. И вот уже ты в его власти. Я хорошо его знаю, потому что часто имел с ним дело. Он получает удовольствие, глядя, как ты идешь по канату. Он позволяет тебе оскальзываться, но не допускает, чтобы ты упал.

Я, конечно, говорю о дьяволе, который сидит в ней. Это и делало ее такой интригующей, хотите верьте, хотите нет. По мне, душа у нее была ангельская, сущность же – по крайней мере, когда она проявляла ее, – дьявольской. Из каких ингредиентов она состоит? – часто спрашивал я себя. И каждый день отвечал по-разному. Иногда я говорил себе, что все дело в ее расе, происхождении, наследственности, в войне, в бедности, в недостатке витаминов, недостатке любви, во всем, что угодно и что только можно предположить. Но это не помогало понять ее. Она была, если можно так выразиться, insolite[3]. И зачем нужно было накалывать ее на булавку, как бабочку? Разве не достаточно того, что она была собой? Мне этого было недостаточно. Она должна была быть чем-то бóльшим. Или меньшим. Чем-то, что я смогу понять, объяснить.

Как же глупо это звучит. Все, похоже, ее раскусили, кроме меня. Для меня же она оставалась загадкой. Прекрасно зная себя, я пытался себя убедить, что с женщинами у меня всегда происходит такая история. Слишком я люблю недостижимое! Но это не сработало, концы не сходились. Она была как одно из тех чисел, которые ни на что не делятся. Из нее нельзя было извлечь квадратный корень. И тем не менее, как я сказал, другие могли ее вычислить. По правде сказать, они пытались объяснить ее мне. Бесполезно. Всегда у меня получался остаток, с которым неизвестно было, что делать.

Той улыбкой, которою она изредка одаривала меня, особенной, предназначенной словно мне одному, она, как я постепенно стал замечать, могла улыбаться чуть ли не любому – если была в настроении или что-нибудь хотела получить. И я приходил снова и снова, только чтобы увидеть, как она раздаривает эти свои улыбки! Куда приходил? Конечно, в бар, где она пела по ночам и расточала свои чары. (Тот же прием я использовал с другой, что заставляла своих клиентов «улетать» в рай и дальше. Ей нравилось танцевать со мной, с вечным голым королем, несчастным простачком!)

Старик! Как он раним! Как жалок! Как нуждается в любви – и как легко принимает поддельную любовь за настоящую! И тем не менее всё, как ни странно, кончилось не так, как вы ожидаете. В конце концов он завоевал ее. Вернее, он так считает. Но это уже другая история.

Все вечера я проводил в баре. Иногда мы сперва обедали – наверху. Я смотрел, как она ест, с таким же вниманием, с каким позже слушал, как она играет и поет. Часто я заявлялся в бар, когда там еще не было посетителей. Каким одиноким чувствуешь себя и как восхитительно, когда все внимание уделяется только тебе! (Окажись на твоем месте кто-то другой, такое же внимание уделялось бы ему. Кто проворен, тот доволен.)

Вечер за вечером все те же песни – как можно петь одно и то же и не сойти с ума? И при этом всегда с чувством, словно раскрывая всем душу. Такова жизнь артиста! – повторял я себе. Все те же мелодии, те же лица, те же аплодисменты – и та же головная боль. Будь у меня возможность, я бы все изменил. Наверняка она сыта по горло – так я думал.

Чтобы артисту осточертела его забава, такого никогда не бывает. В худшем случае ей становилось скучно. Но это всегда быстро проходило. Жизнь без бурных приветствий, без аплодисментов была для нее бессмысленной. Она должна была видеть это море лиц: тупых, дурацких, пьяных – не важно! Главное – лиц. Обязательно должен быть идиот с сияющими глазами, который, появившись в первый раз, со слезами на глазах вопит: «Ты потрясающа! Ты великолепна! Пожалуйста, спой эту песню еще!» И она споет ее еще, будто бы для него одного и в последний раз. И если это человек состоятельный, обувной фабрикант например, он пригласит ее на скачки. И она примет приглашение с таким видом, словно ей оказали великую честь.

Сидя у стойки и изображая мистера Никто, я сторонним прозорливцем наблюдал изнанку всего этого шоу. Забывая, конечно, что мне тоже отведена в нем роль, и, может быть, самая печальная. Один за другим они исповедовались мне, говорили, как сильно ее любят, а я, прикидываясь невозмутимо равнодушным, выслушивал их с неизменным сочувствием и пониманием.

«Любовь должна иметь силу увериться в самой себе…» (Герман Гессе).

Однако сперва нужно научиться сражаться с силами, которые властвуют над основанием позвоночника, то есть с зятьями и невестками Кундалини[4].

«Доброе утро, фрекен, вы разрешите мне вас ущипнуть?» (Вопрошает мое alter ego, герр Нагель[5].)

Все те чудесные мелодии крутятся у меня в башке, пока такси кружит по улицам. «Что тебе спеть? Что тебе больше нравится?» Ну прямо мадам Якудза, умоляющая пьяного мужа, главаря банды, разрешить ей снять с него ботинки. Почему бы не «Ирландца с улыбчивым взглядом»? Или «Озера долины Килларни»? Что угодно, лишь бы там была улыбка, чтобы можно было изобразить, как я счастлив. «Есть улыбки, что дарят вам счастье, есть улыбки…» Можно и с малой толикой горечи, почему нет? Бывает, я столько улыбаюсь, что не могу согнать с лица улыбку, даже ложась в постель. Лежу, глаза закрыты, и улыбаюсь в ответ. Время от времени встаю и низко кланяюсь – кланяюсь невероятно смиренно. (В японском языке есть хорошее слово для такого поклона – не помню его сейчас.) Как бы то ни было, это дело не из легких. Зато отличная тренировка перед завтрашними неприятностями. Никогда не теряйте достоинства! И если ответом вам будут сомнения, возмущение, промедление, видения, лицемерие, или же колебания, или даже запор, продолжайте улыбаться, продолжайте кланяться.

Несмотря на всю ее изворотливость, все легкомыслие и неискренность, я верил ей. Верил, даже когда знал, что она мне лжет. Потому что мог найти оправдание любой ее выходке, глупости, измене. Разве сам я не был тоже плутом, притворщиком, обманщиком? Если любишь, должен верить, а раз веришь, то понимаешь и прощаешь. Да, все это я мог, кроме одного – забыть. С одной стороны, я благородный остолоп, с другой – детектив, судья и палач. Я способен слушать, как покорный ребенок, и в то же время распевать «Янки Дудл денди»[6]. Я мог бы вспомнить фразу, которую не договорил несколько недель назад, и при желании завершить ее – с разными вариациями. Но сдерживал себя. Хотелось посмотреть, что вспомнит она, и я дожидался подходящего момента.

Но она не слишком стремилась вспоминать или помнить. Она постоянно открывала что-нибудь новое, как бы швыряя полной лопатой грязь в могилу прошлого. Наконец-то оно похоронено, давай танцевать! Теперь оно мертво, давай веселиться! «Что ты делаешь завтра? Я позвоню часа в четыре, хорошо?» – «Хорошо». Но завтра никогда не наступало. Всегда было вчера.

А еще было позавчера. Я имею в виду ее жизнь с другими – прошлые любови, так сказать. Почему-то все это, похоже, было погребено в гробнице памяти. Открыть ее можно было только с помощью динамита. Да и так ли было важно, так необходимо выяснять все это? «Любовь должна иметь силу и так далее и тому подобное». Может быть, мне только казалось, что я влюблен. Может, я был просто истосковавшимся, одиноким простаком, от которого можно отделаться, припугнув игрушечным пистолетом.

Я пытался сообразить: когда я впервые почувствовал, что влюбился в нее? Не в первую нашу встречу, это точно. Если б я никогда ее больше не увидел, то ничуть бы не расстроился. Помню, как я удивился, когда назавтра или через день она позвонила. Я даже не узнал ее голоса. «Привет! Это говорит твоя новая знакомая из Токио». Вот так все и началось. По телефону. Не могу понять, почему именно я удостоился звонка! Возможно, ей было одиноко. Она всего несколько недель как приехала из Японии. Может быть, кто-то проговорился, что я помешан на Востоке, в частности на восточных женщинах. И больше всего на японках.

«Ты просто неравнодушен к ним, да?» – постоянно повторяет один мой приятель.

Думаю, что те, к которым я особенно неравнодушен, все еще остаются в Японии. Как говорит Лоуренс в «Сумерках в Италии», «отчаявшиеся отправляются в Америку». Есть люди, которые рождаются вне времени, и есть люди, которые рождаются вне стран, каст и традиций. Не то чтобы сами по себе, но – изгнанники, добровольные изгнанники. Они даже не всегда романтики, просто их ничто не держит. Я имею в виду – нигде.

Потом последовала бурная переписка. То есть писал я. Ее вклад составил полтора письма. Разумеется, всех моих писем она не прочла по той простой причине, что я не все их отослал. Половина их так и лежит у меня в затейливом старинном новоанглийском ларчике. На некоторых даже наклеена марка и стоит штемпель «срочно». (До чего будет трогательно, если кто-нибудь отправит их ей после того, как я окажусь на шесть футов под землей!) Тогда, перефразируя моего кумира, я смогу прошептать с высоты: «Моя дорогая коибито[7], какое наслаждение читать эти рабу рёта (любовные письма) из-за Господнего плеча». Как говорят французы, Parfois il se produit un miracle, mats loin desyeux de Dieu[8]. Бога не интересуют чудеса. В конце концов, сама жизнь – одно длящееся чудо. Только когда безумно влюблен, ожидаешь чудес.

Dans mon âme je nage toujours[9].

А пока я брал уроки японского. Не у нее – ей всегда было некогда. Решив проверить, насколько далеко я продвинулся, я совершил первую ошибку, сказав, что она ужасно выглядит. Я, конечно же, хотел сказать: «Ты прекрасно выглядишь». (Будто снова уронил фиалки, черт!) Одно я быстро усвоил: деньги (канэ) – вещь благородная. Не просто «канэ», но «о канэ». (Частица «о» обозначает благородство.) С другой стороны, японский муж обычно говорит о жене: «Это безобразное, глупое, жалкое создание». Что, конечно, нельзя воспринимать буквально. Это такое извращенное свидетельство почтения, только и всего. В японском многое значит не то, что значит, многое надо понимать наоборот, но к этому быстро привыкаешь. Всякий раз, когда сомневаешься, говори: «Да!» – и улыбайся. Никогда не показывай задние зубы – только передние, особенно если на них золотые коронки. Если встречаешь приятеля, у которого только что умерла жена или дочь, смейся. Это означает глубокое соболезнование.

Очень скоро я научился выговаривать «бодзё но хито» – девушка, по которой я тоскую, и «бака-ри» – единственная на свете. Но это достижение не слишком помогло мне продвинуться в своих ухаживаниях.

По правде сказать, ничто не помогало мне особенно продвинуться. Я слишком рано обнаружил истинные свои намерения. Японская девушка, похоже, не так уж романтична. Мама-сан и папа-сан выбирают славного мужа для своей Чио-Чио-сан – человека из хорошей семьи, имеющего хорошую работу, хорошее здоровье и так далее. Предполагается, что Чио-Чио-сан очень нравится их выбор, что она очень им благодарна. Иногда бывает, что Чио-Чио-сан очень печалится. Иногда она совершает сэппуку – бросается в реку или с верхушки небоскреба. (Но не харакири.)

Генри-сан глубоко сочувствует японской женщине. Он готов жениться на всех японках, хоть кирэи[10], хоть кираи[11]. Все японки похожи на редкостные цветы – так думает Генри-сан. Генри-сан – дурень. Слишком романтичен, слишком доверчив, слишком легковерен. Он никогда не имел дела с японкой. Генри-сан начитался книг. Теперь Генри-сан встречает много японок. Он начинает понимать, что все они выглядят не на одно лицо, говорят, поступают и думают не на один манер. Некоторые из них очень уродливы, некоторые – очень вульгарны, некоторые – очень бестолковы, некоторые – очень глупы. Однако Генри-сан по-прежнему любит японку. Любит сильней, может быть, еще сильней, когда в ней течет малость еврейской, или корейской, или гавайской крови. Такой цветок экзотичней. Генри-сан всегда обожал экзотичных, загадочных женщин. Генри-сан по-прежнему все тот же бруклинский мальчишка. Гомэн-насаи[12].

Говорят, будто японский язык довольно путаный. Но ум у японцев очень ясный, очень острый, очень быстрый. Достаточно что-то сказать лишь один раз, и тебя поймут. Есть, разумеется, много такого, чего говорить нельзя ни в коем случае. Очень они нежные? Точнее будет сказать, обидчивые. Никогда нельзя быть уверенным, оскорбил ты кого-нибудь или нет. «Не обидел ли я вас?» – «Нет, не обидел». Глаза, часто бездонно черные, говорят больше слов. Иногда лицо просто сияет, но не глаза. Жутковатое зрелище!

Если бы возможно было выделить что-то одно, что меня в ней поражало, я назвал бы ее глаза. Сами по себе они не были такими уж необычными; зачаровывало или вызывало беспокойство то, что появлялось (или пропадало) в них. Всегда черные, иногда они могли полыхать, словно огонь, или просто тлеть, как угли. Или метать молнии. Или потухнуть, и тогда ее взгляд, обращенный в таинственные глубины души, становился абсолютно пустым. Но и веселые, они всегда хранили в себе скрытую печаль. Всегда хотелось защитить ее – но от чего? Она и сама не смогла бы ответить. Какой-то камень лежал у нее на душе, и уже давно, очень давно. Это чувствовалось и когда она пела. В тот миг, когда она открывала рот, она становилась другим человеком. И дело было даже не столько в том, что она, как говорится, пела с душой – а она это умела, – сколько в том, что пела сама ее душа. «Что за славное, прелестное создание!» – часто слышал я вокруг. Это верно, если смотришь только на маску. Самый же глубинный ее состав был – кипящий вулкан. В душе ее властвовал демон. Он внушал ей то или иное настроение, направлял вкусы, желания, влечения и страсти. Должно быть, он с ранних лет завладел ею – орально, так сказать. (Разумеется, это всего лишь мое предположение.)

Некоторые песни она исполняла на обоих языках. Мне почему-то всегда больше нравился японский вариант. Возвращаясь домой, иногда слегка под мухой, я говорил себе: «Заведи лучше соловья и научи его петь по-японски». Точно так же не мучился я из-за того, как она смотрела на меня. Представлял, как тот соловей запоет «Унеси меня на луну»! А как приятно будет на тысячный раз свернуть ему шею и выкинуть в мусорный бак.

Все те же пьянящие, сентиментальные песенки каждую божью ночь – от мысли, что кто-то способен на такое, я не только терялся в изумлении, но чувствовал тошноту. Какое терпение нужно иметь! И притом какой быть нечувствительной. Mais, comme on dit, les femmes n’ont ni gout, ni dégoût[13]. Как бы то ни было, невзирая на однообразие, невзирая на монотонность, я всегда ощущал себя морской звездой, плывущей в ледяной лунной росе. В жилетном кармашке у меня была своя Orgue de Barbarie[14]. Бубу, а может, Бобо[15] всегда терпеливо ждал. Самым серьезным моим соперником был маджонг. Кто бы мог поверить? Ради того чтобы ночь напролет играть в эту дурацкую игру, она могла пожертвовать всем, кроме, может, своей норковой шубки. Маджонг! Ennui, douleur, Iricherie, connerie, malaise, malheur, sommeil et caca partout[16] – вот что я думал об этой игре. И это еще мягко выражаясь. Пока они стучат костяшками, некто в темном углу, клюя носом, насвистывает сквозь щербину в зубах «Японский мой дрёма». Все что угодно за игру в маджонг! Невероятно, но это так.

Я могу припомнить, когда все в этой стране помешались на чертовой игре, – по-моему, дело было в 1900 году. Именно что все – даже в Бруклине играли. Я, тогда совсем еще малец, любил перебирать и разглядывать костяшки. Я всерьез думал, что родителям нравится изображать китаёз. Казалось, игра эта – для аристократов. Бедняки не могли приобрести набор для игры в маджонг. Бедняки не говорили по-китайски или по-японски. Так или иначе, повальное увлечение длилось не очень долго. Оно ушло вместе с увлечением фикусами и салфетками на спинках кресел. К сожалению, в те времена не было ни снотворных, ни бодрящих таблеток. Утром надо было идти на работу, болит у тебя голова или нет. Алка-зельцер еще не изобрели. И люди не выписывали чеков, чтобы оплатить проигрыш.

Вернемся в бар… У него, конечно, были свои святые покровители, или, пользуясь современным жаргоном, лакомки-папашки, богатенькие стариканы. Вечная слишком знакомая отговорка: «Да им ничего такого не нужно, они безобидные». Как будто тем доставляло радость платить за иллюзию траха. Все на вид почтенные граждане, предположительно кастраты. У всех не глаза, а телескопы, а в штанах муравьи. Все грезят о полете на Луну в тональности си минор.

Если, как сказал Виктор Гюго, «бордель – это место, где убивают любовь», то бар с пианистом – передняя дворца мастурбации. Потом эти безумные сентиментальные любовные песенки – и все записаны у нее в книжке: по-английски, по-японски, по-испански, по-итальянски, по-французски… «Что теперь, любовь моя?», «Ты мой кумир, моя радость и страсть», «Когда станет одиноко и печально, позвони. Хотя, может, поздно будет, просто позвони!», «Всем сердцем люби меня!», «Хочу, чтоб ты любила», «Любовь – как солнце», «Люби меня, и весь мир станет моим», «К нам пришла любовь», «Не могу я тебя разлюбить», «Это должен быть он – и его я люблю», «Всю меня – почему не взять всю меня?», «На свете не было сильней такой любви – любви моей», «Ты все для меня», «Когда ушел ты», «Я могу тебе дать лишь любовь», «Далекая мечта», «Давай притворимся», «Прощай, моя черная птица!», «Очарование», «Страстный взор». Добавьте запор и сомнение, обещания и стенания, жжение и Святой Профсоюз Машинистов железных дорог. Вычтите ночную бабочку и разделите на Синюю птицу. A la fin ce fût déplorable![17] Иными словами, «Ичику и Каламазу»[18]. Или по-японски – «Аиситэ ру»! («Я тебя люблю».)

В общем, проблема была все в той же старой заплетающейся безумной мольбе о любви. «Я люблю тебя!» Сказать это на языке, которым пользуешься каждодневно, – все равно что ничего не сказать. (Кто б, например, мог подумать, что так красиво – «оманко» – японцы называют шахну?) А сказать по-японски было нельзя, потому что не пришло время. Любить. «Легче сказать, чем сделать», – ответила она по телефону. Общий смысл был таков: сперва женись, а потом говори о любви. А между тем каждый вечер в баре только и слышно было: любовь, любовь, любовь. Из рояля текли реки любви, пел соловей в ее горле – и все о любви среди роз. К часу ночи заведение дымилось от любви. Уже и тараканы вусмерть перетрахались между клавиш. Воистину любовь. Сладостная смерть. По-японски звучит еще сладостней: «Дзокораку одзё».

Под ее густо накрашенными ресницами блуждала тень улыбки. И под улыбкой таилась печаль ее расы. Когда она стирала краску, оставались два черных провала, заглянув в которые можно было увидеть воды Стикса. Ничто не всплывало на поверхность. Все радости, скорби, мечты, иллюзии были спрятаны в бездонной глубине подземной реки, в tohu bohu[19] ее японской души.

Ее черное, тягучее молчание было для меня красноречивей любых слов. Еще оно было пугающим, потому что говорило о полной бессмысленности всего сущего. Так есть. Так было всегда. Так всегда будет. Что теперь, любовь моя? Ничего. Nada[20]. В начале, как и в конце, – безмолвие. Музыка подобна швейной машинке, насквозь прострачивающей безликую душу. Сутью своей певица ненавидела музыку. Суть ее составляла одно целое с пустотой.

«Вечная любовь под звуки босановы».

Итак, после нескольких подобных месяцев, из-за саднящего пальца на ноге, из-за писем, оставшихся без ответа, из-за бесплодных разговоров по телефону, из-за маджонга, из-за ее лживости и двуличности, фривольности и фригидности горилла отчаяния, в которую я превратился, вступила в схватку с дьяволом по имени Бессонница. Шаркая по квартире в три, в четыре или в пять утра, я начал писать на стенах – несвязные фразы, что-нибудь вроде: «Мне все равно, что ты молчишь; я тебя перемолчу». Или: «Когда заходит солнце, мы считаем мертвых». Или (цитируя одного приятеля): «Если ты меня еще не нашла, то и не станешь искать». Или, по-японски, сводки погоды, передаваемые из Токио: «Куморё токидори амэ». Иногда просто: «Покойной ночи!» («О ясуминасаи!»). Я почувствовал, как во мне пускает ростки зародыш нового безумия. Иногда я шел в ванную и строил рожи перед зеркалом, до смерти пугаясь самого себя. Иногда просто сидел в темноте и умолял телефон зазвонить. Или насвистывал: «Дым застилает глаза»[21]. Или вопил: «Merde!»[22]

Вполне допускаю, что мои переживания – это самое лучшее, что было во всей той истории, правда! Но кто может сказать наверняка? Я уже проходил через подобное, причем десятки раз, и, однако, всякий раз оно было новым, непохожим, еще мучительней, еще невыносимей. Мне говорили, что я прекрасно выгляжу, что молодею с каждым днем и прочую подобную дребедень. Никто не знал, что в душе моей засела заноза. Никто не знал, что я погружен в вакуум на атласной подкладке. Никто, видно, не понимал, в какого кретина я превратился. Но я это знал! Я становился на колени и искал муравья или таракана, чтобы выговориться. Я устал беседовать с самим собой. То и дело я снимал телефонную трубку и притворялся, что говорю с ней – не иначе как через океан. «Да, это я, Генри-сан, я в Монте-Карло (или в Гонконге, или в Веракрусе, какая разница). Да, я здесь по делам. Что? Нет, только на несколько дней. Ты без меня скучаешь? Что? Алло, алло!..» Нет ответа. Связь прервалась.

Это ж просто смех – для того, у кого твердый характер. В моем возрасте полагается быть экспертом в таких делах. Даже Байрон, с его изуродованной ногой, не мог бы придумать больше способов самоистязания, чем романтический идиот, в какого я превратился. Я способен был, стискивая одной рукой живот, чтобы внутренности не вывалились, другою жонглировать шариком для пинг-понга. (Кстати, о шарах. Говоря о тестикулах, японцы не удовлетворяются простым «яйца» – у них «римтама», или «золотые яйца».) Как деньги (канэ), о чем я уже говорил. Никогда – «грязные деньги», только «достопочтенные деньги» (о канэ). Что ж, если не научился ничему другому, то хотя бы стал немного разбираться в японском. (Частные уроки. Но давала мне их не она.) И чем больше я разбирался в японском, тем меньше понимал японцев – то есть их образ мыслей, их душу, их Weltanschauung[23]. Не на что опереться, в плане языка. Время от времени казалось, что я нашел ключ. Например, «Асахи» – это утренняя газета. «Аса мара» – утренняя эрекция. «Акагаи» могло означать как жирную устрицу, так и жирную шахну, смотря что вы предпочитаете. Но опасайтесь сказать: «Аиситэ ру» («Я люблю тебя»)! Лучше «Отче наш» прочитать, нежели преждевременно сказать: «Я люблю тебя». Однако улыбаться – всегда безопасно. Особенно когда тебя унизили, оскорбили, растоптали твое достоинство. Острая боль пронзает тебя позже, когда меньше всего ожидаешь. Она входит между ребер, легко проскальзывает, как рука под складку кимоно. И когда он, клинок, поражает тебя, правильно будет сказать в ответ: «Как прекрасно!» Это будет оправданием не только множества грехов, но и множества преступлений.

Известно, что рай от ада отделяет только воображаемая граница. Блаженство и отчаяние – это «Doppelgänger»[24], то есть братья с единым телом. Любовь может быть тюрьмой без дверей или окон: ты волен войти в нее и выйти, но какая от этого польза? Рассвет может принести свободу или кошмар. Мудрость – плохой помощник, когда оказываешься в смирительной рубахе. Так есть. Так было всегда. Так всегда будет…

Когда не можешь избавиться от мыслей-вшей, копошащихся у тебя в мозгу, попробуй вальсировать в темноте. Или взберись на стремянку и напиши на потолке ее имя шрифтом Брайля. Потом, лежа в постели и закинув руки за голову, представь, что ты слеп к ее недостаткам, и благодари Всевышнего Будду за его милосердие и сострадание к твоим мукам. Вспомни все красивые слова, которые ты, быть может, говорил ей, и повторяй их, как литанию. Выложи козырь, что-нибудь вроде: «Спасибо, что все время звонишь мне, дорогая». Может быть, это не совсем по правилам, зато позволяет удержать их даже издалека. В бамбуковом лесу можно заблудиться, но всегда видишь звезды над головой. Небеса хранят дурня, но не дают ему расслабиться. Он думает, что придет завтра и все будет по-другому, но не будет ни завтра, ни по-другому – будет все тот же день, то же место, то же время. Все то же ненастье и видимость – ноль. Всегда. Но даже если не будет ни мира, ни Бога, ни солнца, он все равно надеется на чудо. Что он отказывается понимать, так это то, что чудо – это он сам.

Требует ли любовь, истинная любовь, полного самозабвения? На этот вопрос всегда непросто было ответить. Разве не свойственно человеку надеяться получить что-то в ответ, пусть самую малость? Разве обязан он быть суперменом или богом? Существуют ли пределы жертвенности? Возможно ли бесконечно истекать кровью? Некоторые говорят о стратегии, словно это игра. Не раскрывай карты! Не теряй головы! Отступай! Притворяйся, притворяйся! Даже если сердце твое рвется на части, никогда не выдавай истинных чувств. Веди себя всегда так, словно тебя ничего не трогает. Вот какого рода советы дают тому, кто погибает от безнадежной любви.

С другой стороны, как говорит Гессе: «Любовь не должна просить и не должна требовать, любовь должна иметь силу увериться в самой себе. Тогда не ее что-то притягивает, а притягивает она сама»[25].

А потом?..

А потом да поможет нам Бог, потому что то, к чему мы испытываем влечение, может быть, окажется нам вовсе не по вкусу. И то, чего мы так страстно добивались, может статься, потеряет свою притягательность. И возбуждаем мы влечение или испытываем его, все, что имеет значение, – это она, единственная на свете. «Бакари». Недостающая половина важней просветления. Будды и Иисусы совершенны по рождению. Они не ищут любви и не дарят любовью, потому что сами – любовь. Но мы, которые рождаемся снова и снова, должны открыть для себя смысл любви, должны научиться жить любовью, как цветы живут красотой.

Как замечательно, если бы ты только мог поверить в это, руководствоваться этим в своих поступках. На такое способен один дурак, последний дурак. Только он не задумается перед тем, как измерить бездну и обшарить небеса. Его простодушие служит ему щитом. Он не ищет иной защиты.

Каденция

А теперь несколько слов о воспроизведенных здесь акварелях…[26] Что это? То или се? Или невесть что? Во всяком случае – нечто «единосущное» с развивающейся манией. Или, заимствуя выражение японского эстета, лучше будет сказать: «эскизы того, кое суть ничто».

Не будем класть под топор Красоту. Иллюстративный материал, который, повторю, единосущен с несуществованием предмета изображения, не претендует на красоту, интеллектуальность, безумие или на что-то еще. Он одной природы с текстом, и ключ к обоим – Бессонница. Некоторые иллюстрации – это и не акварели, и не рисунки, но просто слова, а часто – обычное «алле-гоп» фокусника или бессмыслица. На одни уронила семечко птица, на другие попали капли songes[27], а на третьи – брызги mensonges[28]. Некоторые стекли с кисти розовым мышьяком; другие висели на мне тяжким грузом и появились как рубцы и синяки. Некоторые – органичны, некоторые – нет, но мне хотелось, чтобы все они жили собственной жизнью в саду Абракадабры. Ни одну из них нельзя назвать действительно nature morte, то есть кошерной. Всех их коснулось дыхание дьявола, и ничто не может их очистить, кроме лошадиной дозы лизола.

По сути, они иллюстрируют изречение Блейка: «Тигры гнева мудрее, чем клячи наставления»[29]. В своей «единосущности» они образуют занятный сплав страдания, лести, разочарования, меланхолии и полной бессмыслицы. В общем, та еще дребедень, к тому же фривольная.

В первое мое путешествие в Персию, примерно в 731 году до нашей эры, на меня произвела впечатление забытая магия, творившаяся посредством союза слов и фигур. Несколько веков спустя, путешествуя по Дальнему Востоку, я вновь был поражен браком между любовью, неземною любовью, и иллюзией. Одним словом, «единосущностью» экстаза и вечной tohu bohu, что впоследствии должна была символически выразить несбыточная мечта. Миллиард лет спустя, все еще находясь между раем и адом, я открыл истинный смысл section d’or[30], которое столь долго держало в заблуждении древних, что в Средние века бразды правления перешли к Иерониму Босху, иногда называемому Джеромом Босхом.

Многое из той техники, тех приемов, что были усвоены мною за время пребывания между мирами, я смог использовать в нынешней своей инкарнации. Я научился, так сказать, впрягать в телегу невежества лошадей наглости. И был готов стать непризнанным акварелистом.

Первые мои опыты, предпринятые еще в утробе, оказались не слишком безнадежными. Там, в материнской утробе, выстроившись, как папские герольды, висели они на уютных стенках матки. Ночами, когда не отвлекала музыка журчащих вод (иными словами, материнское пи-пи) или размышления над премудростями Талмуда, читавшегося мне для внутриутробного образования, я блаженно покачивался в гамаке матки и, радующийся эмбрион, любовался своими произведениями.

Для меня мои картины были полны вавилонского очарования. Как я сказал в начале, они были ни то ни се, невесть что. Они просто были. И думаю, такими и хотел видеть их Вельзевул. Ведь все-таки я был не Сезанн, ищущий золотые яблоки Гесперид.

По правде сказать, на том сроке я еще даже не решил, кем стать: мальчиком или девочкой. Я был безупречен и двупол. Я также не определился, кем мне вылупиться из кокона: то ли бабочкой, то ли моржом. Помню, меня приводили в отчаяние мои музыкальные наклонности. Наклонности, которые со временем должны были стать причиною многих бедствий. Да, тогда я и представить не мог, какие осложнения грозят тому, кто заразится Хумпердинком[31], Палестриной[32], Гатти-Казаццой[33] и целым выводком их потомков-полифонистов. Жизнь еще была на распутье, когда Венера с Сатурном делали вид, что танцуют менуэт на звездной лужайке зодиака. Соборы еще только грезились, трубадуры и матадоры, как и Леда и Лебедь, еще не приступили к репетициям своих нечестивых amours. To было царство любви, и неведения, и глупости; ангелы весело отплясывали на булавочных головках суеверия, но секс пребывал в другом месте, может быть в черной дыре Калькутты. В итоге: вечные забавы и шутки.


Примерно в то время все и началось: игра в самоубийство, обучение ораторскому искусству, близкое к одержимости увлечение Джокондой, бегство в Царство сна, принятие волшебной палочки и выбор между Мари Корелли[34] и Петронием Арбитром. Неожиданно на горизонте появляется Тёрнер, молочно-белый, как Буцефал, плещущийся в розовых омлетах и архитектурных акварелях. Кости брошены. Время покидать уютную утробу. Время взять в руки кисть – сначала как шарлатан, потом как entrepreneur[35] и, наконец, как маэстро-авантюрист, влюбленный в тирский пурпур, желтый крон и средиземноморскую лазурь.

Идти наперекор канонам, предписаниям и рекомендациям, установленным Королевской академией искусств, было проще простого. Или не был я вскормлен хаосом, неведением и блаженством? Kultur[36] я проглотил залпом, постоянно держа револьвер под рукой на тот случай, ежели она осмелится поднять свою мерзкую голову. За одну ночь я стал дадаистом, следуя инструкциям своего неизвестного учителя, Курта Швиттерса, знаменитого швейцарского сырного магната[37]. Я уже созрел для того, чтобы стать сюрреалистом, но тут неожиданно для себя совершил кульбит, опять втюрившись в старых мастеров. Ежедневно якшаясь с Карпаччо, Фра Анджелико, Миннестроне[38], Уччелло и им подобными, не говоря уже о делла Франческа, Чимабуэ, Джотто и Мазаччо, я невольно угодил в ловушку, расставленную монахами и рукоблудами раннего Средневековья.

Именно в этот период я начал между делом устраивать свои выставки, сперва у Джун Мэнсфилд[39] в ее «Римской таверне» (в Гринвич-Виллидж), а потом во всех европейских столицах, за исключением Минска и Пинска.

В середине карьеры я изменил свою технику а-ля Рубинштейн[40], чтобы обуздать собственную страсть к утонченности. Начиная с Банкер-Хилл и Беверли-Глен (Лос-Анджелес) я подвел черту и стал сторониться галерей и музеев, педантов и предсказателей. Теперь моя слава уменьшилась до того, что я вынужден был отдавать свои работы для украшения разной ерунды, вроде зонтов, вельветовых брюк, бритв и прочих презренных вещей. Это подействовало на меня самым положительным образом. Я открыл, что все серьезное нужно писать так, словно ты полный профан в живописи, как, разумеется, оно и было на деле. Следующим шагом была попытка изобразить ничто – или его эквивалент. Естественно, у меня этого не вышло.


Как раз в этот период шатаний и колебаний я попал в лапы к заблудшему астрологу[41], который прикинулся, что увидел в моих работах некий великий смысл. В сорочке родившийся, он увлекся эсхатологией, еще и школы не окончив. Под воздействием спиртного, которого был не большой любитель, он до рассвета разглагольствовал об опытах гималайских мудрецов, чья цель была приблизить конец истории, воскресение во плоти и возрождение всех аватар[42], от первой до последней. Под его руководством я научился писать не только левой рукой, но и с завязанными глазами. Теперь меня бросает в дрожь, стоит лишь вспомнить о результатах, достигнутых благодаря советам этого страстного любителя эсхатологии. Впрочем, одной цели он таки добился, а именно освободил меня от пут перфекционизма. С этого момента мне была прямая дорога к гнезду соловья.

Мой угуису, как японцы называют соловья, имел не только прекрасный голос, но еще и пристрастие к укиё-э[43], сябу-сябу[44] и самым темным глубинам древнеанглийского языка. Трудно было придумать что-нибудь такое, чего она еще не видела, о чем еще не читала или не слышала. Ночью, когда она исчерпывала свой репертуар, я ложился спать, мурлыча какую-нибудь из сентиментальных песенок, которыми она заражала меня. («На свете не было сильней такой любви – любви моей».) Перед рассветом я вскакивал со своего ложа экстаза и писал акварелью, чтобы вечером принести картину ей. Я еще не достиг стадии Бессонницы. Это все были плоды эйфории, время от времени прерывавшейся поллюционным сном, в котором видение архетипической матери чудовищным образом смешивалось с видением соловья.

Чтобы придать еще больший размах бреду, я, как наркотику, предался музыке Скрябина, до глубины души потрясенный его неразрешенными квартами и радужно-кокаиновыми сверкающими эффектами верхних обертонов. Одновременно я взялся перечитывать романы Кнута Гамсуна о безответной любви, особенно его «Мистерии». Я вновь представлял себя еще одним герром Нагелем со скрипичным футляром, набитым грязным бельем. Направляясь на ежедневное свидание, я повторял его памятные слова: «Доброе утро, фрекен, вы разрешите мне вас ущипнуть?» Любого пустяка достаточно было, чтобы я завелся, даже японского календаря. Я был как заколдован, ослеплен. Я дошел до того, что даже купил майоликовый ночной горшок, которым так и не воспользовался. Бреясь, корчил рожи своему отражению, дабы лишь доказать себе, что могу казаться счастливым безумцем, если захочу.

Кончилось все сломанным пальцем на ноге, воображаемыми телефонными звонками – и Бессонницей. Я уже созрел для того, чтобы уподобиться Сведенборгу, иными словами, превратиться в мистико-скорбный Gestalt[45]. Стая ангелов кружила вокруг меня, как пьяные голуби. Я заговорил, свободно и грамматически безупречно, на языках, которые давно забыл. До и после завтрака я ходил в синагогу, где меня исповедовал покойный Бааль-Шем-Тов[46]. За ланчем встречался с Гаспаром Из Тьмы[47], облаченным в костюм Жиля де Реца[48]. Одной ногой я стоял на лестнице Иакова, другая же тонула в выгребной яме. Короче говоря, я готов был расползтись по швам.

В таком вот дисгармонически-демоническом состоянии начал я писать свои акварели, сочетающие слово и образ, которые, как я уже сказал, ни то ни се, невесть что, но «единосущны», «проницаемы и порочны». Именно при этом состоянии духа Синяя птица и ночная бабочка соединились в блаженном союзе, и помогали им гурии, дивы и одалиски. Это случилось в ночной час, колдовской час, когда Дракон пересекает круг небесной сферы и трансвеститы начинают подражать чувственной любви. Жажда совершить нечто insolite и нелепое достигла апогея. Я видел себя не иначе как старым конем, каким-нибудь одром; вот он – поднялся на дыбы, из ноздрей пышет пламя. (А мой угуису? Возможно, она полировала в это время ногти или занималась тем, что переводила заработанные за ночь доллары в воображаемые иены.) Как бы я ни представлял ее себе, это служило мне отличным раздражителем и изощряло словарь. Рисуя, я говорил с ней по-японски, на урду, чокто[49] или суахили. Я одновременно превозносил и поносил ее. Иногда, равняясь на Босха, я, как истинно посвященный, изображал ее внутри песочных часов, где кишели пауки, мотыльки, муравьи и тараканы. Но в любом окружении вид у нее был ангельский, невинный и загадочный.

В пять утра обычно звонил будильник, и это было сигналом бросать кисть и принимать снотворное. Я забывался легким сном, продолжая и во сне писать слова и образы или придумывать бессмысленные кроссворды. Порой я пытался составить астрологическую таблицу себе на грядущие месяцы, но без успеха. Постепенно мысль об anima, ее анима, постоянно преследовавшая меня, умерла от истощения. Вместо еженощной мазни я пристрастился к игре на рояле, начав с Черни и продолжив Лешетицким и его однокорытником лордом Бузони[50]. Я все транспонировал в фа-диез-минорную тональность и от усердия обломал себе ногти. В той же манере я наконец изгнал из себя диббука[51] и убрал его в архив. Я научился жить с Бессонницей и даже извлекать из нее пользу. Напоследок осталось освободить соловья из золоченой клетки и спокойно свернуть ему шею. После этого мы жили долго и счастливо, как бывает при настоящей любви.


Улыбка у подножия веревочной лестницы

Перевод Н. Казаковой

Растянув рот в нарисованной улыбке, задумчиво-мечтательный клоун Огюст сидел у подножия веревочной лестницы, уходящей в небо. Казалось, на его печальной физиономии навеки застыл отблеск давно угасшего веселья. Улыбка жила своей собственной жизнью, едва касаясь губ, с какой-то смутной отрешенностью, словно ей было ведомо неведомое.

Трогательно-нелепое сочетание блаженного выражения и аляповатого грима особенно полюбилось публике, что было артисту только на руку: владеть лицом он научился давно, и трудно было заподозрить, что мысли его бесконечно далеки от арены. В его арсенале было множество трюков для развлечения почтеннейшей публики, но один заслуживает отдельного рассказа. Размалеванный паяц дерзнул изобразить Чудо Восхождения.

Огюст ждал, когда белая лошадь с золотистой – до земли – гривой ткнется теплой мордой ему в затылок. Это прикосновение напоминало прощальный поцелуй, неслышный, как капелька росы, сбегающая по зеленой травинке. В этот миг Огюст словно пробуждался ото сна.

По вечерам, когда солнце тонуло за горизонтом, Огюст выходил на островок света, отгороженный от остального мира пурпурным бархатом циркового барьера. Он делил этот островок с существами и предметами, которые, оживая в огнях рампы, помогали ему вершить Чудо. Стол, стул, ковер; лошадь, колокол, бумажный обруч; автомобильная покрышка, луна, пригвожденная к куполу цирка, и – конечно – веревочная лестница. С этим нехитрым реквизитом Огюст из вечера в вечер разыгрывал мистерию Познания и Искупления.

По черным рядам хищно скользили лучи прожекторов, выхватывая из темноты зачарованные лица зрителей, и – облизнув их – неслись дальше, словно обводя сверкающим языком разверстую пасть в поисках недостающего клыка. Рой пылинок, выхваченных вспышками магния, обволакивал музыкантов, словно в забытьи прильнувшим к своим инструментам. В зыбкой игре теней они напоминали колышущийся на ветру тростник. Под глухой барабанный вздох, извиваясь, выползал человек-змея, трубный глас ликующе встречал лихого наездника, презревшего седло. Когда из-за кулис выходил Огюст, смычок начинал выводить свою жалобную песню, а пока клоун дурачился, ему вторило насмешливое кукование кларнета. Но стоило начаться Перевоплощению, как оркестр, встрепенувшись, принимался нанизывать звуки на незримую спираль, которая, словно карусельный вихрь – расписную лошадку, затягивала и увлекала за собой артиста.

По вечерам, накладывая грим, Огюст возвращался к давнему спору со своим зеркальным двойником. Тюленей сколько ни дрессируй, они ластоногими были, ими и останутся. Лошадь, даже со звездой во лбу, – всего лишь лошадь. Стол… ну, тут все понятно. А что Огюст? Он же человек! Ему доступно большее! Он властен над людскими чувствами. Хотя рассмешить или довести до слез – дело нехитрое. Это клоун понял задолго до того, как пришел в цирк. Но ему хотелось большего. Хотелось делать людей счастливыми, дарить радость чистую, созидающую, а не подсовывать суррогат из смешков и хихиканья под непременное шуршание конфетных фантиков. Это стремление и привело Огюста к подножию веревочной лестницы. Ощутить состояние, близкое к трансу, ему удалось по случайности; правда, при этом он не смог доиграть представление, начисто позабыв свою роль… Когда он очнулся, ошалевший и испуганный, зал взорвался аплодисментами. На следующий вечер Огюст попытался повторить этот трюк в надежде, что безликий, бессмысленный смех, больше похожий на вороний клёкот, сменится общим радостным ликованием. Но увы! – его по-прежнему ждало надоевшее потное рукоплескание влажных ладоней.

Необъяснимый успех простенького номера раздражал Огюста. Гогот толпы резал слух. Но однажды вместо смеха раздалось улюлюканье, свист, на арену полетели шляпы и объедки. Огюст, застряв на грани реальности и вымысла, не сумел «вернуться». Полчаса зрители терпеливо ждали, потом по рядам пополз недоуменный шепоток, вскоре сменившийся возмущенным гулом… А потом раздался негодующий рев… Придя в себя, Огюст обнаружил, что лежит в своей гримерке, а над ним склонилось озабоченное лицо доктора. Вместо лица у клоуна было сплошное месиво из ссадин и кровоподтеков. На гриме уродливо запеклись багровые сгустки. Казалось, клоун побывал в лапах мясника-садиста.

Администрация цирка немедля расторгла контракт, и Огюст оказался выброшенным из своего привычного мира. Дважды в одну реку не входят, решил он и отправился куда глаза глядят. Оставаясь неузнанным, тенью скользил среди тех, кого учил смеяться. Он не винил людей за короткую память, но в его сердце поселилась тоска. На глаза то и дело наворачивались слезы. Поначалу он не придавал им значения. Неловко смаргивая непрошеную влагу, убеждал себя, что просто не успел привыкнуть к этой новой жизни – жизни без цирка, что скоро все образуется. Но шли месяцы, а ничего не менялось. Огюст страдал, чувствуя, что лишился чего-то очень важного. Не работы, заключавшейся в том, чтобы веселить народ, – нет, он утратил нечто большее, без чего жизнь теряет смысл. Он долго ломал себе голову и однажды понял, что забыл, каково оно – то блаженное беспамятство. Потрясенный этим открытием, он выскочил на улицу, поймал такси и попросил отвезти его за город. Водитель вопросительно обернулся.

– Все равно куда, лишь бы там были деревья, – поторопил пассажир. – Только умоляю, скорей! Это вопрос жизни и смерти.

За угольным складом одиноко торчало чахлое деревце. Огюст велел остановиться.

– Вы уверены, что это то, что вам нужно? – спросил водитель, пряча улыбку.

– Да-да, я выйду здесь, оставьте меня.

Огюст тщетно силился воскресить в памяти хотя бы отголосок того настроения, которое прежде служило прелюдией к его вечернему номеру. Палящее солнце нестерпимо жгло глаза. Надо дождаться ночи, подумал он, скоро выйдет луна, и все встанет на свои места. Клоун задремал. Ему привиделся странный и тревожный сон. Он вновь стоял на арене. Ничего не изменилось, разве что цирк был какой-то странный. Без купола, без стен. Высоко в небе леденела луна. Казалось, она стремительно несется сквозь недвижные облака. Вместо зрительных рядов дыбился к звездам бескрайний гигантский вал. В воздухе дрожала жуткая, оглушительная тишина. Откуда-то пришло понимание, что этот вал – живой и что не из капель он, а из человеческих тел, и каждое – распято. Оцепенев от ужаса, Огюст судорожно соображал, как и зачем попал сюда. Он казался себе жалкой пылинкой, затерявшейся на пороге Вечности. Время остановило свой бег, Огюст содрогнулся от пронзительного одиночества. Наверное, таким же покинутым и отвергнутым чувствовал себя перед казнью Иисус. Человек заметался в поисках выхода. Но выхода не было. В отчаянии он вцепился в лестницу и начал лихорадочно карабкаться вверх. Остановившись, чтобы перевести дух, клоун опасливо покосился вниз. Далеко под ним маячило крохотное пятнышко арены. Огюст поднял голову. Лестница, теряясь в облаках, впивалась в бархат неба, по которому разметались кляксы звезд. Веревочные перекладины змеились до самой луны. Ледяной диск поблескивал тускло и безразлично, словно примерз к черной кромешности ночи. Огюст заплакал. Тихие всхлипы перешли в рыдания. Вдруг откуда-то донесся еле слышный гул. Он нарастал, набирал силу, в нем уже можно было различить стоны и рыдания сонма прикованных. «Чистилище! – мелькнуло в голове. – На погибель или новое рождение обрек меня Господь?» Сознание покинуло Огюста, пальцы разжались, и он полетел в пустоту. Земля стремительно приближалась. Еще мгновенье, и его расплющит в лепешку. Казалось, смерть неминуема, слишком мало осталось крупиц времени. Перед Огюстом пронеслась вся его жизнь. Но самого главного, того, ради чего он прожил ее, он так и не сумел разглядеть. И вдруг вспышкой лезвия сверкнуло воспоминание, отдаляя последнюю черту. Это последний шанс, понял Огюст. Будучи на волосок от небытия, теряя жизнь – высший дар Создателя, он совершил невозможное. Изловчившись, ухватился за ускользающую секунду и стал делить ее на мириады ей подобных. Светлые минуты, выпавшие ему за сорок лет, разом померкли по сравнению с благодатью, которая снизошла на него сейчас, когда он любовно лелеял отвоеванные у Вечности призрачные дребезги времени. Но когда сотканная клоуном паутина Безвременья всколыхнулась под ним страховочной сеткой, он осознал, что память о прошлом – стерлась.

Наваждение настолько опустошило Огюста, что весь следующий день он провалялся в постели. Прожорливой саранчой вокруг него роились неясные смутные образы, но сколько он ни старался, так и не понял ни что они означают, ни откуда взялись. Изнемогая от бесплодной борьбы с призраками, он бежал от них на улицу, надеясь затеряться в людской толпе. Смеркалось. Он не сразу вспомнил, как и почему оказался в этом городе. Да и в каком в «этом»?

На окраине он набрел на труппу бродячих акробатов, из тех, что кочуют из города в город, коротая ночи под открытым небом. Отчаянно заколотилось сердце. Рванувшись к ближайшему из фургонов, стоявших в подобии круга, Огюст нерешительно занес ногу над невысокой ступенькой. Вдруг послышалось негромкое ржание, и в затылок ему ткнулась теплая лошадиная морда. Клоуна охватило то самое, давно забытое ощущение счастья. Охнув, он обхватил животное за шею, словно встретил старого друга, которого уже не чаял увидеть.

Дверь отворилась. Раздался приглушенный женский возглас. От неожиданности Огюст отпрянул от деревянной лесенки:

– Не бойтесь, это всего лишь я, Огюст.

– Огюст? Не знаю никакого Огюста.

– Простите великодушно, – пробормотал он извиняющимся тоном. – Я сейчас уйду.

Он попятился, но неожиданный оклик заставил его застыть на месте.

– Куда же ты? Огюст, вернись!

Он медленно повернулся, губы задрожали в робкой улыбке. Женщина птицей метнулась ему навстречу. Огюст в панике хотел убежать, но не успел. Теплые руки обвились вокруг шеи.

– Это ты? Неужели это ты? Подумать только, а я и не признала тебя!

Огюст не поверил своим ушам. С тех пор как он оставил цирк, его впервые кто-то узнал. Женщина покрывала его лицо торопливыми поцелуями.

– Простите, нельзя ли попросить у вас немного сахара? – Он осторожно высвободился из ее объятий.

– Сахара?!

– Да, для лошади.

Женщина скрылась за порогом. Огюст в растерянности топтался на шатких ступеньках. Лошадь доверчиво тыкалась в него мягкими губами… Из-за деревьев, неровно подрагивая, выползла луна. На него снизошел удивительный покой, он впал в какое-то странное полузабытье.

Хозяйка кибитки спрыгнула на землю, задев широким подолом юбки его плечо.

– Мы думали, ты умер, – сказала она, садясь на траву возле его ног. – Конечно, сначала мы искали тебя, – спохватившись, добавила она, протягивая сахар, – а потом…

Огюст молча слушал, а женщина все говорила и говорила. Ее слова доходили до него как сквозь туман. Он боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть давно забытое ощущение покоя. Шершавый язык лизнул ладонь. Огюсту казалось, что он стоит на грани, по одну сторону которой свисает лестница в небо, а по другую – бушует восторженно неистовый зал.

Огюст даже не вспомнил о нехитрых своих пожитках, брошенных в гостинице. Лежа у костра в волшебном круге кибиток, он вглядывался в пронзительный холод лунного неба. Решение пришло само. Он пойдет за труппой, куда бы она ни направлялась. За свое инкогнито он был спокоен – циркачи умеют хранить чужие тайны.

Огюст помогал ставить шатры, растягивать канаты, раскатывать ковровые дорожки. Поил лошадей, ухаживал за животными, хватался за любую работу. У него не было ни одной свободной минуты, и он был счастлив. Жизнь обрела смысл. Он упивался неведомой прежде роскошью быть зрителем. Его восхищала бесшабашная удаль наездников. Он заново открывал для себя безмолвную речь пантомимы, задевавшую потаенные струны его души. Огюст шалел от своей неожиданной свободы – свободы от необходимости гримироваться, кривляться, раскланиваться. С наслаждением вдыхая запах опилок, он упивался незамысловатой обыденностью своей новой жизни. Он больше не выходил по вечерам на манеж, но, как и прежде, продолжал жить цирком. И что он так цеплялся за свой дар? Огюст больше не срывал аплодисментов, его никто не узнавал – зрительская память коротка, любовь недолговечна; но он получал нечто несравненно большее, более надежное, что ли… Улыбки. Так улыбаются случайным прохожим. Огюст радовался им, как радуется бездомный бродяга, подбрасывая на ладони насыпанную щедрым гулякой горсть медяков. Их звон подчас приятнее глухого шелеста хрустких купюр.

Эти улыбки отогревали его сердце. В благодарность Огюст готов был трудиться день и ночь не покладая рук. От него этого никто не требовал, просто он теперь так чувствовал. «À votre service»[52], – тихонько повторял он про себя. «À votre service», – шептал он, заходя в зверинец. «À votre service», – приветствовал кобылу, заходя в стойло, чтобы почистить денник. «À votre service», – подмигивал тюленям, похлопывая мокрые черные блестящие спины. Выходя вечером из шатра на гудящих от усталости ногах, Огюст всматривался в темноту, будто пытаясь проникнуть сквозь невидимый занавес, милосердно избавивший его от искушения славой, и неслышно бормотал себе под нос: «À votre service, Grand Seigneur!»[53]

Он никогда не испытывал такого покоя, никогда не жил в таком ладу с самим собой, не знал, что можно быть счастливым просто потому, что наступил новый день. Когда платили жалованье, Огюст брал все свои скудные сбережения и отправлялся в город. Бродил по маленьким магазинчикам, покупал подарки. Детям и животным. Себе – только табак.

Однажды заболел клоун Антуан. Кто-то на бегу крикнул об этом Огюсту, когда тот ставил заплаты на свои видавшие виды брюки. Не поднимая головы, он пробормотал какие-то сочувственные слова. И тут его словно током ударило. Вот оно! Наверняка его попросят заменить Антуана. Огюста бросило в жар. Соберись, приказал он себе, чтобы не ударить лицом в грязь, когда придет время принять решение…

Он весь измаялся, ожидая, что за ним придут, ведь, кроме него, заменить заболевшего артиста было некем. Но никто не появился. Что же они медлят? Бывший клоун отложил свое рукоделие и вышел из каморки в надежде попасться кому-нибудь на глаза. Но увы! – до него никому не было дела.

Не выдержав, он решил напомнить о себе сам. А почему нет? Он полон сил, энергии и с радостью выручит своих товарищей. Изобразить стол? Пожалуйста! Стул? Запросто! Лестницу? Нет проблем! Он ведь один из них… Такой же, как они!

– Послушайте, – он ухватил за рукав пробегающего мимо директора труппы, – я мог бы заменить Антуана сегодня вечером. Если хотите… В-вот… – выпалил он на одном дыхании и, поколебавшись, добавил: – Если, конечно, у вас нет на примете никого другого.

– Спасибо, дружище, сам знаешь, что никого нет… Так великодушно с твоей стороны…

– Вы мне не доверяете? – в запальчивости воскликнул Огюст. – Боитесь, что я потерял форму?

– Ну что ты! Наоборот, это большая честь для нас…

– Но тогда почему?.. – не унимался клоун, и тут он почувствовал, что невольно затронул какую-то щекотливую тему.

– Мм, дело в то-о-ом… – растягивая слова, начал неохотно директор. – Понимаешь, тут такое дело… мы тут уже говорили. Ты – кумир, тебя помнят. И если ты выйдешь… вместо Антуана… черт, ну что я мямлю, как рохля… Да не стой ты столбом и не смотри на меня так! Как тебе объяснить… нам бы не хотелось ворошить прошлое… Понимаешь?

У Огюста защипало в глазах. Он схватил директора за руки и умоляюще посмотрел на него.

– Только сегодня! Позвольте мне выйти сегодня! – горячо заговорил он. – Клянусь, я вас не подведу! Вы не пожалеете… Я отработаю… сколько скажете! Неделю, месяц, полгода! Я так давно мечтал об этом… Прошу вас, не отказывайте мне…

Огюст сидел перед зеркалом. Вернулась давняя привычка подолгу всматриваться в свое отражение перед тем, как начать гримироваться. Так ему было проще вживаться в роль. Он смотрел на печальное лицо зеркального двойника и вдруг начинал быстрыми движениями стирать его и наносить новый образ. Тот, который знала публика и который она принимала за настоящее лицо Огюста. На самом деле настоящего Огюста не знал никто, даже его друзья… Впрочем, и друзей-то у него не было. За славу приходилось расплачиваться одиночеством.

Он вспомнил вечера, проведенные в маленькой, похожей на эту гримерке. И неожиданно понял, что жизнь, которую он так ревниво оберегал, меняя маски, чтобы никто не разглядел его подлинные черты, – была вовсе не жизнью, даже не тенью жизни. Так, суета да маета… Настоящая жизнь началась в тот день, когда он нанялся в работники в бродячую труппу. Все лишнее, наносное развеялось как дым. Огюст даже не заметил, когда это произошло. Он делал то, что было нужно в данный момент, наравне со всеми – и был счастлив этим. Сегодня он выйдет к зрителям не как любимец публики Огюст, а как безвестный коверный Антуан. Обойденный славой, тот тянул свою лямку и относился к цирку не как к искусству, а как к ремеслу. Зрители платили ему за это снисходительным равнодушием, едва ли замечая разницу между ним и дрессированным тюленем.

Огюст вдруг вздрогнул. Он успел привыкнуть к тихой и спокойной жизни. Не дай бог, его узнают! То-то будет переполох! От него так просто не отстанут, за ним начнется настоящая охота, придется объяснять свое исчезновение, отбиваться от уговоров вернуться в суматошный мир vedettes[54]. Кто знает, как далеко может зайти публика, у которой отняли любимую игрушку, клоуна, кумира! С нее станется и растерзать виновника на части. А Огюст был и кумиром, и виновником…

В дверь постучали. Перекинувшись с вошедшим парой фраз о предстоящем выступлении, Огюст справился об Антуане:

– Ему лучше?

– Наоборот, – последовал мрачный ответ. – Никто ничего не понимает. Может, зайдешь к нему перед выходом, а?

– О чем разговор! Только догримируюсь…

Антуан беспокойно метался на постели. Склонившись над изголовьем, Огюст осторожно тронул бессильно свешивающуюся с одеяла руку:

– Бедняга, чем тебе помочь?

Антуан уставился на него долгим пустым взглядом… Он смотрел так, словно перед ним было зеркало. Огюст понимал, что творится у того на душе.

– Это я, Огюст.

– Я узнал тебя, – прошептал больной. – Это ты… А мог быть и я. Никто не заметил бы разницы. Но ты знаменитость, а я как был ничтожеством, так им и останусь.

– Знаешь, давеча и я думал примерно так же. – Губы Огюста скривились в горькой усмешке. – Это все пустое. Маскарад. Немного краски, парик, шутовской балахон… И все, тебя нет. Все мы ничтожества. И вместе с тем человеки. Они вовсе не нам хлопают, а себе. Дружище, я хочу сказать тебе то, что сам недавно понял. Главное – оставаться собой. Это великое искусство. Как? В том-то и закавыка. Это самое трудное, потому что не требует от тебя никаких усилий. Не нужно никому и ничему подражать, не нужно строить из себя мудреца или корчить недоумка… Понимаешь, о чем я? Надо просто говорить своим голосом и заниматься… э-э-э… любимым делом. Ничего не происходит просто так, во всем заложен смысл. Поверь, простая улыбка, обращенная к тебе, ничуть не хуже хохочущих рож, пусть даже они хохочут благодаря твоему искусству. Каждому свое. Некоторым для счастья довольно и улыбки. Можно быть счастливым, расчищая уличную слякоть. Главное – чтоб об этом никто не догадался. Потому что стоит им раскрыть твою тайну – пиши пропало! Тебя втопчут в ту самую слякоть, позабыв, что по чистому тротуару ходить куда приятней. Обвинят во всех смертных грехах. Начнут пенять на твою гордыню. Толпа снисходительна, лишь пока считает, что она тебя осчастливила. Что-то, дружище, я совсем разболтался. В общем, я хотел сказать, что сегодня ты сделал мне подарок. Сегодня я сыграю тебя, оставаясь собой. Это больше чем быть просто собой, compris?[55]

Огюст умолк, чтобы дать Антуану возможность переварить услышанное, и тут у него вдруг мелькнула в голове мысль, настолько безумная, что он поспешно прикрыл ладошкой рот, дабы не дать ей вырваться, пусть дозреет. Клоун заторопился, игра была рискованной, но она стоила свеч, а зажечь их можно было, только выйдя на манеж.

– Слушай, Тони, – слова прозвучали грубовато, словно Огюст хотел сгладить какую-то неловкость, – сегодня, ну в крайнем случае завтра, я тебя подменю, а там, глядишь, все и наладится. Я по горло сыт своим клоунством, с меня хватит. Главное, ты выздоравливай поскорей… – Огюст кашлянул в кулак. – Ты мечтал о славе? Не хочу загадывать, но кто знает, – может, эта мечта не так уж и несбыточна. У меня тут кое-какая идейка возникла! Я пойду, а ты спи. Завтра договорим…

Огюст осторожно потрепал товарища по плечу, словно хотел подтолкнуть того к выздоровлению. Выходя, он краем глаза заметил, что губы больного слабо шевельнулись в подобии улыбки. Огюст мягко притворил за собой дверь и на цыпочках вышел в темноту.

Захвативший его замысел приобретал все более отчетливые контуры. Дрожа от возбуждения, Огюст подгонял тягучее время. «Погодите, я вам сейчас устрою такое представление, какого вы еще никогда не видели! Сейчас вы увидите, что такое клоун!» Он шевелил губами, подпрыгивал на ходу и размахивал руками. Казалось, он слегка не в себе. Впрочем, так оно и было. Но вот объявили его выход. Стоило Огюсту шагнуть на усыпанную опилками арену, привычно сощуриться от слепящих софитов, услышать всхлипывающее треньканье оркестра, как в него будто бес вселился. Он выделывал такие антраша, выписывал такие коленца, какие ему прежде и не снились. Его словно вела чья-то неведомая рука. Он дарил зрителям нового кумира, и этим кумиром был Антуан. Если бы только тот мог это видеть! Если бы мог присутствовать на собственном début!

Зал, затаив дыхание, не сводил глаз с преобразившегося за одну ночь «Антуана». Артист был неистощим на выдумки. «Погодите, – бормотал он, – это цветочки. Это только начало, вы присутствуете при рождении Клоуна. Антуан еще не вылупился, не встал на ноги. Ах, вы его не знаете? Ничего, еще узнаете!»

После первой репризы вокруг Огюста столпилась встревоженная труппа.

– Опомнись! Ты же погубишь Антуана!!! – хватался за голову директор.

– Наоборот! Я вылеплю его заново! Терпение, друзья, умоляю, наберитесь терпения! Все будет хорошо!

– Это уже хорошо, слишком хорошо! Остановись! Иначе Антуану конец!

На препирательства не было времени. К выходу готовились воздушные гимнасты, и надо было расчистить для них арену.

Когда вновь объявили клоунов, по залу прокатилась волна оживления. Едва Огюст показался из-за кулис, народ впал в неистовство. Все повскакивали со своих мест, захлопали в ладоши, засвистели… «Антуан! Антуан!» – скандировала публика.

Обычно Антуан выступал с одним-единственным сольным номером, и эти плоские шутки давным-давно набили оскомину и зрителям, и ему самому. Огюст нередко прикидывал, как бы он сам обыграл ту или иную сценку, что подправил, дабы облагородить это убожество. В такие минуты он казался себе мастером, который доводит до ума наспех намалеванную нерадивым учеником картину… Тут штрих, там мазок, в итоге от оригинала не остается ничего, кроме разве самой темы, и рождается Чудо.

Огюст шаманил. Терять что ему, что Антуану было нечего, а вдохновение безудержно выплескивалось на холст арены. Отмороженный номер оживал с каждым жестом, гримасой, поворотом головы. Ни одна мелочь не ускользала от внимания Огюста, машинально отмечавшего, на что обратить внимание коллеги, чтобы потом тот сам удерживал свою Жар-птицу. Огюст был одновременно Творцом, Антуаном и при этом оставался собой. А вдали уже маячила еще одна, четвертая ипостась, которой вскоре предстояло обрести более четкие формы. Антуану предстояло стать Великим Лицедеем. Огюст щедро вдыхал жизнь в свое творение, стараясь, однако, не переборщить со слабостями, присущими человеческому существу. Кумиру они ни к чему! Чем больше он об этом думал (удивительно, право, сколько мыслей может одновременно вертеться в голове, пока произносишь слова простенького текста!), тем больше убеждался в правильности своего шага. Клоуна Огюста больше не существовало. Но и новым Антуаном Огюст становиться не собирался. Он хотел прославить настоящего Антуана, чтобы больше никто никогда и не вспомнил об Огюсте.

На следующий день местные газеты пестрели хвалебными откликами. Огюст с директором (которому он, конечно же, раскрыл свой план, прежде чем отправиться спать) помалкивали, кроме артистов труппы, о болезни клоуна никто не знал, а тот пребывал в счастливом неведении о своем грандиозном будущем, посему перспективы рисовались весьма многообещающими.

Огюсту не терпелось навестить Антуана. Он счел, что вываливать ворох газет на больного пока не стоит, а вот намекнуть на благоприятные перемены будет в самый раз. А то от обрушившегося как снег на голову успеха бедняга может и умом тронуться. Огюст подготовился к визиту, старательно продумал, что скажет Антуану. Ему даже в голову не приходило, что его подопечный может не оценить вчерашней авантюры по достоинству.

Огюст еле дотерпел до полудня и чуть ли не вприпрыжку поспешил к кибитке Антуана. Он был уверен, что Антуан воспримет свершившееся как должное. Но все же для самоуспокоения в разговоре с невидимым собеседником приводил новые и новые доводы в свою защиту. «В конце концов, – размышлял он, – я лишь подтолкнул его. Грешно упускать такой шанс… Ловкость рук, как говорится, и никакого мошенничества…» Огюст прибавил шагу. «Я никого не обманул, ничего не украл, – билось в голове. – Человек мечтал о славе, вот она его и нашла. Какая разница, неделей раньше, неделей позже… Антуан как был Антуаном, так им и остался, – только теперь это – имя! Фортуна улыбнулась, и вот он ты – весь в белом, осиян рампой, усыпан цветами и не знаешь, куда деться от собственного успеха».

Огюсту вспомнилось, как он сам взлетел на олимп славы. По чистой случайности, принятой за гениальность. Публика так падка на обман! На самом деле всем заправляет его величество Случай. Клоун – игрушка в его руках. Жизнь на арене – это бесконечная череда падений, шлепков, зуботычин, пинков и умильно-униженного шарканья ножкой! Вот и весь джентльменский набор, необходимый, чтоб снискать любовь зала. Любимый клоун! Его удел – вечно корчить из себя юродивого, выуживать на свет божий грехи и грешки, всю ту гнусь, которая, как червяк, точит человечество изнутри. Людям никогда не надоедает смотреть на себя со стороны – при условии, что эта «сторона» не выходит за пределы цирковой арены. Никто не принимает насмешки на свой счет. Исключительно на соседский. Все радостно гогочут, когда шут, словно слепой кутенок, тычется в дверь, на которой написано: «Не влезай – убьет!» – и с ослиным упрямством не замечает ту, где выход. Шут ломится в зеркало, вместо того чтобы обойти его, заглядывает в дуло заряженного ружья – все всхлипывают от смеха. Сие «смехотворное действо» никогда не надоедает, потому что мы и сами ломимся в открытые двери, суем нос куда не следует, набиваем шишки, не делая при этом никаких выводов и не учась на своих ошибках. Только у нас в запасе одна коротенькая жизнь, а у маэстро ряженого в распоряжении Вечность. Кроме нее, спросить с него некому.

Увлеченный своими мыслями, Огюст подошел к кибитке Антуана и увидел выходящего из нее директора. Клоуна кольнуло нехорошее предчувствие. Выражение лица директора не предвещало ничего хорошего. Он вдруг остановился, в отчаянии всплеснул руками, и они, упав, повисли плетьми. Огюст побледнел:

– Когда?

– Только что… У меня на руках…

– Ничего не понимаю, – растерянно пробормотал клоун. – Почему? У него же не было ничего серьезного.

– Серьезного не было.

Ответ прозвучал так, что у Огюста внутри все похолодело от ужасной догадки.

– Неужели… – Он осекся. Это было настолько невероятно, что не укладывалось в голове. – Вы хотите сказать… – запинаясь, выдавил из себя Огюст, – что… он узнал…

– Да.

Огюст вздрогнул.

– Сердце и не выдержало, – скупо проронил директор. – Не вини себя. Ты тут ни при чем. Антуану не суждено было стать великим Клоуном. Он знал это и давно смирился. – Директор сокрушенно вздохнул. – Черт, теперь надо еще как-то объяснить это вчерашнее представление. Кто ж знал, что так все обернется…

Они долго молчали, потом Огюст тихо произнес:

– Простите, мне надо побыть одному.

– Да-да, – рассеянно отозвался собеседник. – Конечно. У тебя еще есть время… – Он не добавил для чего.

Огюст шел, не разбирая дороги. Ноги привели его в город. Он бесцельно слонялся по улицам, в голове было пусто, во всем теле пульсировала тупая, ноющая боль. Он присел в уголке уличного кафе и заказал себе выпить. Он не имел обыкновения напиваться, просто ему надо было чем-то занять руки. Судьба обернулась, и прекрасные черты исказила глумливая ухмылка. Клоун оказался перед выбором: остаться Огюстом или стать Антуаном. Он не может больше оставаться никем. Поначалу второй вариант показался более заманчивым. Но гениальное, как известно, удается только один раз. Удастся ли Огюсту завтра с таким же блеском отыграть чужую роль, сможет ли он всю оставшуюся жизнь говорить не своим голосом? Смерть Антуана вдруг отступила на задний план. Огюст невольно начал примерять на себя роль, придуманную для другого. Он разобрал вчерашний номер по косточкам, нашел кое-какие огрехи… Перед глазами уже замелькали ряды зрителей, афиши, другие города… И тут что-то тоненько заныло в висках.

«Рвешься на ковер? Не наигрался? Огюста извел, Антуана со свету сжил… Что дальше? Еще вчера ты был счастливым и свободным, а сегодня увяз по самое некуда? Ужели надеешься заглушить чувство вины и всю оставшуюся жизнь прыгать по манежу в своем дурацком колпаке? Не выйдет! Слишком далеко завели тебя, дружище, поиски собственного „я“…»

Огюст тяжело опустил кулак на мраморную поверхность столика. Но голос, запнувшись на мгновенье, не унимался:

«Вчера ты был неподражаем! Никому и в голову не пришло, что перед ними старый знакомец Огюст! Талант! Гений! Народ все руки отбил, пока тебе хлопал. Ни одна живая душа не догадалась! Блестящий ход! Всех перехитрил! Ловкач, ничего не скажешь! Что и требовалось доказать!»

Огюст встрепенулся:

«О чем ты?»

Да все о том же! Тебе, приятель, до чертиков захотелось выйти на арену! И тебе было совершенно наплевать на судьбу неудачника Антуана! Скажешь, нет? Решил убедиться, что ты по-прежнему самый-самый? Давно оваций не слышал? Ты попался на собственный крючок, приятель! Ты просто болван!»

У Огюста пересохло во рту. Он хлопнул в ладоши, подзывая гарсона. «Боже мой, боже мой, – бормотал он, – надо же было так попасться! Судьба лукава, сегодня обласкает, а завтра отвернется. Идиот! Какой же я идиот! А ведь я был счастлив, но это счастье было каким-то призрачным, ненастоящим… Я должен вернуть его, поймать свою Жар-птицу, но только на этот раз без обмана. И сберечь. Я должен научиться быть счастливым».

Огюст отпил вина, помотал головой, отгоняя невеселые мысли. «Это мой последний шанс! Я все начну набело!» Перво-наперво он решил придумать себе новое имя, как-то упустив из виду, что только что решил остаться самим собой, и увлеченно принялся перебирать имена. «Надо, чтобы это было что-то совсем необычное… А не податься ли мне в Южную Америку?..»

Охваченный жаждой перемен, он заторопился обратно в цирк и прямиком направился к директору.

– Я все решил! – выпалил он с порога. – Я уеду сегодня же, сейчас. Далеко, туда, где меня никто не знает. Я хочу начать все сначала.

У директора вытянулось лицо.

– Постой-постой… Куда это ты собрался? С твоим-то именем, и все вот так бросить? Ты в своем уме?

– Это трудно объяснить… Боюсь, вы не поймете… Я просто хочу быть счастливым.

– Счастливым? О чем ты? При чем тут это?

– При том что счастье клоуна – в чужой шкуре. А я хочу быть счастлив в своей собственной.

– Ничего не понимаю… Послушай, дружище…

– Скажите, – Огюст заломил руки, – почему при виде нас люди то плачут, то смеются?

– С чего это тебя потянуло на риторику, а? Успокойся! Спустись на землю. Будь реалистом…

Клоун посерьезнел:

– Реальность – вот то самое слово! Я понял, кто я, зачем я, что должен делать. Это – реальность. А то, что вы называете реальностью, – это опилки, пыль, труха… Ваша реальность как песок – уходит сквозь пальцы…

– Мой дорогой Огюст, – вкрадчиво произнес директор, будто обращаясь к неразумному младенцу, – ты слишком много думаешь. Не забивай себе голову, сходи в город, выпей хорошего вина, выспись хорошенько… Не стоит принимать поспешных решений. Иди…

– Бросьте! – Огюст решительно мотнул головой. – Я не нуждаюсь ни в советах, ни в утешении. Я все решил. – Он протянул директору руку.

– Ну что ж, как знаешь. – Тот безнадежно пожал плечами. – Значит, ты пришел проститься?

– Да. Прощайте.

И снова Огюст ринулся к новой жизни, чтобы, достигнув ее дна, начать сначала. Но подходя к городу, вдруг сообразил, что в кармане завалялась лишь пара жалких су. А ведь он скоро проголодается… Замерзнет… Что ж ему, рыскать, аки зверю дикому, в поисках пристанища? Стоило ли ради этого все бросать? Он вдруг перестал понимать, с чего его вдруг понесло в город.

– Ну доберусь я до Южной Америки. – Он не замечал, что размышляет вслух. – Если вообще доберусь! А на каком языке я буду говорить? И с чего я решил, что меня там ждут? Да и есть ли там цирк? А даже если и есть, то от своих ряженых небось отбою нет.

Огюст оказался в маленьком парке и присел на лавочку.

– Надо все хорошенько обдумать. Как я попаду в эту чертову Южную Америку? Я не птица. Я человек, а человек слаб, у него хрупкое здоровье, слабые конечности, нежный желудок, ему нужно тепло, отдых, нормальная пища, наконец!

Он скрупулезно перебирал в уме качества, которые, по его разумению, отличали его, Огюста, от прочих творений Создателя. И неожиданно сделал открытие из разряда тех, которые хоть и не подкупают новизной, но никогда не приедаются: лишь двуногим дарована способность смеяться и лить слезы!

«Я не птица!» Мысль тянула на откровение. Ведь сколько ни насилуй воображение, крылья от этого не вырастут.

Какая, к черту, Южная Америка? Дело ведь не в том, куда пойти и как добраться до этого куда, а в том, что… Огюст запнулся, подбирая слова. А может, все идет как надо? И пусть дальше идет своим чередом… Что это его потянуло на самобичевание? Да потому, что всяк сверчок знай свой шесток. А то возомнил себя невесть кем. Зазорным стало смешить народ, захотел человечество осчастливить, кретин! А счастье, оно в руце Божьей. Огюст понял это, только когда лишился былых регалий, прибился к бродячей труппе, став простым поденщиком.

И тут его осенило. Он понял, что не дано ему было донести свое знание об ином мире – мире, неподвластном невежеству и пороку, мире, где нет ни смеха, ни слез. Эта невольная немота была платой за место придворного паяца Создателя.

Чтобы признать очевидное, Огюсту потребовалась вся жизнь! Он вдруг понял, что роскошь оставаться самим собой дозволена каждому. Но клоун от Бога обречен быть только клоуном. Днем и ночью, при аншлагах и пустых залах, под куполом цирка или потешая уличных прохожих. Ему захотелось поделиться с кем-нибудь своим открытием. Душа Огюста требовала публики, ему были не нужны ни грим, ни костюм, ни аккомпанемент. Истина не нуждается в излишней атрибутике.

На Огюста снизошел покой. Он долго сидел, прикрыв глаза и чуть заметно раскачиваясь из стороны в сторону, словно баюкал в себе свое новое знание. Наконец его ресницы дрогнули, клоун огляделся по сторонам и увидел, что все вокруг переменилось. Отныне мир внешний в точности соответствовал тому миру, который прежде существовал лишь в душе Огюста. Будто только и ждал, когда можно будет в полный голос заявить о себе. И этот момент настал.

Потрясение было столь велико, что клоун не мог поверить, что видит все это наяву. Он поднес к глазам ладони, чтобы скрыть струившиеся по щекам непрошеные слезы радости.

Потом встал, распрямил плечи, постепенно привыкая к своему новому зрению. Золотой луч уходящего солнца лизнул землю. Он скользнул по Огюсту, словно зовя за собой. Клоуна внезапно захлестнула безудержная жажда жизни. Он уверенно шагнул за ободок солнечного круга. Как птица расправляет крылья для полета, так он раскинул руки, желая обнять вселенную.

Земля залиловела, как костюм капельдинера. Огюст закружился в танце. «Свершилось, свершилось!» – закричал он… Или ему показалось, что закричал… Из горла вырвался то ли вздох, то ли всхлип – и его радостный отзвук тут же истаял в воздухе.

К нему приближался некто. В мундире, с дубинкой в руках. Ангел, мелькнуло у Огюста в голове, Спаситель… Он бросился навстречу идущему, но вдруг его словно окутало черное облако. Как подкошенный клоун беззвучно рухнул на землю.

Рядом случились двое прохожих. Опустившись на колени, они перевернули Огюста на спину и замерли в недоумении. На лице упавшего играла блаженная улыбка, в уголке рта пузырилась тонкая струйка крови. Распахнутые глаза были устремлены к небу. Там серебряной запятой повис бледный серпик луны.

Эпилог

Среди всего, что мне когда-либо доводилось писать, «Улыбка у подножия веревочной лестницы» занимает особое место. Я написал эту коротенькую вещицу по просьбе Фернана Леже, который хотел, чтобы серию из сорока рисунков, посвященных цирку, сопровождал некий текст[56]. Потом его бы перевели на французский язык и выпустили миниатюрным иллюстрированным изданием ограниченным тиражом.

Я долго не мог заставить себя сесть за стол. Мне было настолько непривычно писать по заказу, что я совершенно не представлял, о чем писать, несмотря на предоставленную мне полную свободу действий.

В голове вертелись имена Руо, Миро, Шагала, Макса Жакоба и Сёра. Но мыслей никаких не было. Казалось, проще нарисовать такую книжку, чем сочинить к ней текст. У меня в столе завалялось несколько акварелек, которые я набросал после посещения цирка Медрано. Говорили, что один из нарисованных клоунов удивительным образом напоминал Шагала, хотя в ту пору я не имел ни малейшего представления, как тот выглядит.

Тогда же мне в руки случайно попала тоненькая книжица[57] Уоллеса Фоули[58], где автор с каким-то щемящим чувством описывал клоунов Руо[59]. Размышляя о жизни и творчестве этого художника, я пришел к выводу, что в каждом из нас живет и шут, и ангел, и дитя. Да и сам я разве не паяц? Я с детства обожал цирк. В моей душе бережно хранились воспоминания обо всех представлениях, некогда увиденных мною. В колледже на вопрос, кем я хочу стать, я отвечал: клоуном. Наша компания состояла сплошь из остряков и балагуров, мы вечно друг друга разыгрывали. Учитывая это обстоятельство, я был весьма удивлен, узнав, что роль шута они отвели именно мне.

Тут я и осознал, как на меня повлияло название другой книжки Фоули (собственно, первой среди тех, что я прочитал у него) – «Клоуны и ангелы». Об ангелах говорил и Бальзак в своем «Луи Ламбере». Сложная цепь ассоциаций привела меня к новому пониманию образа шута. Между ним и ангелом обнаружилось потрясающее сходство!

Да и не я ли, в конце концов, сам писал об Августе Ангсте и Ги ле Кревкёре? Не себя ли живописал, говоря об их мятущихся, неприкаянных душах?

И еще… На одной из своих акварелек (как по мне, самой удачной из моих живописных попыток) я пририсовал клоуну второй рот. Один – алый, дерзкий, сочный – для радости; другой – бледная полоска, как неровный шрам, – для грусти.

Леже прислал мне несколько maquettes[60]. На одной была изображена лошадиная морда. Я мельком глянул на них, бросил в стол и тут же позабыл об этом. А после долго ломал себе голову, пытаясь сообразить, откуда взялась белая лошадь. Если с лестницей и луной все было понятно – их я позаимствовал у Миро (увидев его «Собаку, лающую на луну», я безоговорочно влюбился в этого художника), то происхождение белогривой красавицы ставило меня в совершеннейший тупик.

Неожиданно работа увлекла меня, я настолько втянулся в нее, что ловил себя на мысли, будто знаю о клоунах и цирках все, что только можно. Я превратился в руко-водителя, подчас не зная, что будет на следующей строчке. В моем распоряжении был я сам, лестница и лошадь, причем две последние я самым наглым образом спер, пользуясь тем, что близко приятельствовал с компанией дорогих моему сердцу поэтов и художников. Руо, Миро, Шагал, Макс Жакоб, Сёра… Эти удивительные люди, с равной легкостью владевшие и пером, и кистью, дарили меня своей бесценной дружбой.

Клоун – поэт по жизни. Он сам себе история и сам себе певец. А история, как известно, развивается по известному кругу: восхищение – признание – забвение. Подтверждением тому – «Роза Распятия»[61], bien entendu[62].

Последние страницы никак не хотели дописываться. У Бальзака где-то есть слова: «разящий свет». Смерть Огюста виделась мне не избавлением, но воскрешением. Когда человек обретает самого себя, все только начинается. И не только для него.

Я писал по наитию, полагаясь лишь на свою интуицию. Сюжет складывался по кусочкам, как детская мозаика. Он мой и в то же время не мой. Это самая удивительная история, которую я написал за всю мою жизнь. В ней нет ни капли вымысла. Правда, создавалась она несколько сюрным образом, но в моем понимании именно сюрреалисты ухватили самую суть творческого процесса. Пожалуй, эта вещь более правдива и искренна, нежели все то, что я наваял, опираясь на собственный опыт и подлинные факты. Главной целью моего творчества всегда было писать правду, какой я ее видел. Все мои прежние персонажи существовали в реальной жизни. В моей жизни. Огюст же уникален, потому как появился из ниоткуда. Но что есть это вездесущее Ниоткуда, которое окружает нас, как не сама жизнь? Мы не изобрели ничего нового. Мы лишь заимствуем и воссоздаем то, что изобретено с начала времен. Нам остались лишь перепевы прошлого. Оккультисты, мистики и прочие эзотерики утверждают, что любое событие предначертано. Надо лишь распахнуть глаза и уши и прочитать эту древнюю вязь.

Я люблю клоунов, порой и сам этого не осознаю. Смех надежно защищает их от мирской глупости и жестокости. Но нет в нем заливистой беззаботности, он горек. Клоун учит нас смеяться над собой. Но смех этот приправлен слезами.

Океан счастья безбрежен. Но если бездумно отдаться на волю волн, позволить им убаюкать Мысль, то в плеске волн услышишь не дивную музыку, а треск разваливающейся лодки. Уходить надо красиво. Уход Огюста пронзительно символичен. От нас зависит, будет ли расшифрован этот символ.

Мир наводнен болью и страданием, особенно это касается нашего времени. Но порой то тут, то там возникают личности, которых словно не коснулось ни то ни другое. И их нельзя упрекнуть в бессердечии или равнодушии. Они просто другие, они – свободны. Они не от мира сего. А они просто с наслаждением смакуют каждый день, радуются ему и щедро делятся своей радостью со всеми, кто готов ее принять.

Волшебный круг арены неподвластен времени, ему не грозит забвение. Он завораживает, увлекает нас в таинство, растворяет в нем. Мы покидаем цирк, потрясенные и устрашенные ликом привычного мира, увиденного нами словно в кривом зеркале. Но ведь и он полон чудес и открытий, к тому же нам не дано другого. Мы вечно торопимся куда-то, спешим, гримасничая и паясничая, убегая от самих себя, откладывая на потом самое важное. Клоун кривляется в цирке, а мы – в жизни. Мы все время тянем шею и становимся на цыпочки, вместо того чтобы просто идти. Даже перед смертью мы обманываем себя надеждой, что за последней чертой нас ждет другое рождение, другая жизнь. Нас не было, нас нет. Мы пребываем в зыбком состоянии прихода, незавершенного действия – топчемся на пороге, не вошли, не исчезли, а так, время зашли спросить. Вечные странники…

Портрет Августа Ангста по прозвищу Тоскующее Сердце – это повседневное лицо мира: то расплывается в улыбке, то кривится в скорбной гримасе. Огюст – он другой породы. Художник из меня, конечно, никудышный. Но мой клоун существует, хотя бы потому, что я так хочу. Он пришел ниоткуда и вернулся в никуда. Так ли, эдак ли – забвение ему неведомо. Он вечен, он рядом с нами. Недавно я разговорился с одним знакомым художником о рисунках Сёра. Они тоже родились из вечности. Из ниоткуда. Из жизни. Я благодарен судьбе, которая свела меня с персонажами Сёра, воскресным утром я встречал их на Гран-Жатт[63], по вечерам – у Медрано. Они реальны, как я сам. Они ходят по проволоке солнечного луча, извлекая из него восхитительные звуки. Клоуны Руо, ангелы Шагала, лестница с луной и бродячий зверинец Миро… Макс Жакоб – вечный паяц, оставшийся таковым даже после того, как обрел Бога.

Эти люди, удостоившие меня – неизвестно за какие заслуги – своей дружбой, – заложники и одновременно творцы Вечности. Может, когда-нибудь нам повезет, и их мир, переливающийся всеми цветами радуги, прорвется сквозь людскую слепонемоглухоту и раскроется перед нами в своей неповторимой первозданности.


Биг-Сур,

январь 1948 г.

Замри, как колибри

Предисловие

Перевод Н. Пальцева

Перелистывая этот сборник эссе, предисловий, рецензий и прочего, из чего он сложился, читателю следует иметь в виду, что он состоит из текстов, написанных на протяжении двадцати пяти, если не больше, лет, и что данные тексты размещены не в хронологической последовательности[64]. Чудо еще, что они вообще могут восприниматься как нечто взаимосвязанное. Но как бы то ни было, из них, несомненно, явствует одно: можно вновь и вновь менять кожу, но нельзя утратить собственное «я».

Перечитав их, я еще раз убедился: если мой взгляд на жизнь – моя философия, коли угодно, – и претерпела некоторые изменения со времен, когда я писал «Тропик Рака», то о моих воззрениях на общество этого сказать нельзя. Подозреваю, что тем, кто до сих пор не может переварить «Тропик Рака», эта книга тоже окажется не по зубам. Для чопорных и щепетильных читателей изложенные в ней мысли будут не более приемлемы, нежели откровенный рассказ о тех злоключениях, какие я испытал в первые годы моей парижской одиссеи.

Правда, на сей раз тем, кому придет в голову заклеймить мой дурной вкус, придется изобрести новые эпитеты. Ведь в том, что ныне выносится на читательский суд, нет ровно ничего непристойного. Больше того, в каждом из составивших эту книгу произведений есть более или менее явные начало и конец. Рискну даже заметить, что есть нить, связующая эти фрагменты в нечто цельное, сколь бы произвольно подобранными они ни казались.

И общую тональность подавляющего большинства их, как бы критично они ни звучали по отношению к нашему образу жизни, не назовешь антипатриотичной. Ведь предстающая с их страниц Америка увидена глазами американца, а не готтентота. А Европа, зачастую составляющая Америке выигрышный контраст, тоже показана Европой, какую мог открыть для себя только американец.

Так что же, дорогие мои соотечественники? Каким уничижительным прозвищем обзовете вы меня теперь? Может быть, антиамериканцем? Боюсь, не подойдет. Я ведь еще в большей мере американец, нежели вы, только под другим знаком. А это, если как следует вдуматься, уже делает меня преемником определенной традиции. Ибо все, что я адресую нашему образу жизни, нашим порядкам, нашим изъянам и просчетам, уже было высказано – и не в пример более сильно – такими людьми, как Торо, Уитмен, Эмерсон. Не будем забывать, что еще до наступления нашего века Уитмен заявил своим собратьям-американцам следующее: «Вы на верном пути к созданию целой нации безумцев».

Разумеется, нельзя отрицать, что ныне с ума сошел, похоже, весь земной шар. Но нравится это или нет, мы на борту общего корабля, мы впереди процессии. Всегда первые, всегда лидируем, как же иначе!

Главный мотив, проходящий сквозь эту книгу, – бедственное положение индивидуальности. А из этого с несомненностью следует бедственное положение общества, ибо общество, не состоящее из индивидуальностей, утрачивает всякий смысл. Природу обозначенной в ней дилеммы красноречиво иллюстрируют судьбы двух людей, о которых я пишу. Один из них – наш американский поэт Кеннет Пэтчен, другой – первый и единственный «гражданин мира» Джордж Дибберн. Мое эссе о Пэтчене было написано давно, в 1947 году; и что же? С тех пор его положение ни на йоту не изменилось, разве что к худшему. С первой нашей встречи в 1940 году он страдал то от одного тяжкого недуга, то от другого. А сейчас, после ряда серьезных операций, его все время терзают страшные боли, поскольку из-за аллергии он не может принимать лекарств сильнее аспирина. И хотя с тех пор, как я впервые писал о нем, он создал еще много поэтических и прозаических книг, нарисовал для них еще сотни красочных обложек, по большому счету он все еще неизвестен аудитории. Что до Джорджа Дибберна, то и его общественный статус ничуть не изменился: в возрасте семидесяти одного года он все еще работает портовым грузчиком где-то в Новой Зеландии. Вот что бывает, когда человек отказывается идти на компромисс. Нам ведомы судьбы Мелвилла, Эдгара По, Харта Крейна, если говорить только о самых известных именах. Перечень этих страдальцев длинен, и о тех бедах и унижениях, какие выпали на долю наших гениев, нельзя читать без стыда. Подобно индейцам, которых мы приперли к стене, истинные новаторы, люди с творческой жилкой обречены у нас с самого начала. А тем временем множится число благотворительных фондов, распорядители которых демонстрируют безошибочный дар пригревать посредственностей.

Нет, со времен «Тропика Рака» положение ни на йоту не изменилось, разве что к худшему. La vie en rose[65] – явно не удел художников. Художник (а так я называю лишь подлинных творцов) все еще под подозрением; в нем все еще усматривают угрозу обществу. Тех, кто вступает в сделку, кто дает себя соблазнить посулами свыше, поощряют и одобрительно похлопывают по плечу. И больше нигде в мире, кроме разве что Советской России, этих конформистов не удостаивают за их усилия столь щедрых наград, столь широкого общественного признания.

Таков главный мотив, пронизывающий эту книгу. Что до мотива глубинного, то его можно определить так: не ждите, пока положение дел изменится. Час человека уже пробил, и независимо от того, находитесь вы на вершине пирамиды или у ее подножия, делайте то, к чему призваны. Если вы творец по натуре, творите всем напастям и смертям назло. Это максимум, на что вы можете надеяться. Надо верить в самого себя, не важно, признают тебя или нет, внимают тебе или нет. Может показаться, что земной шар и в самом деле соскочил с орбиты (да и не мы ли сами делаем для этого все необходимое?), но при всем том на нем еще достаточно пространства (пусть лишь в вашей собственной душе), чтобы образовать крохотный кусочек рая. Каким бы безумием это ни казалось.

Когда вы понимаете, что не в силах двигаться ни вперед, ни назад, когда чувствуете, что не в состоянии ни стоять, ни сидеть, ни лежать, когда ваши дети умерли от недоедания, а родителей отправили в богадельню или в газовую камеру, когда вам ясно, что вы не можете ни продолжать, ни перестать творить, когда все корабли сожжены, остается выбирать: либо уверовать в чудеса, либо замереть, как колибри. Чудо заключается в том, что сладкий мед всегда рядом, он прямо у вас под носом, только вы слишком озабочены его поисками, чтобы разглядеть его. Худшее – отнюдь не смерть; худшее – слепота, неумение видеть самоочевидное: то, что все связанное с жизнью по природе чудесно.

Конформизм – привычный язык общества; язык же творческой индивидуальности – свобода. Жизнь пребудет адом, пока люди, составляющие мир, отворачиваются от реальности. Тщетно метаться из одной идеологии в другую; каждый из нас неповторим и уникален и должен восприниматься как таковой. Самое меньшее, что мы можем сказать о себе, – это то, что мы американцы, французы или еще кто-нибудь. Прежде всего мы – люди, отличные друг от друга и призванные сосуществовать друг с другом, вариться в общем котле. Творческие натуры – оплодотворители бытия; они – те ламедвовники[66], которые удерживают мир от распада. Отверзните от них слух свой, заглушите их голоса, и общество превратится в скопище роботов.

Ведь в том, что мы упорно отказываемся замечать, в том, чего мы не слышим и во что отказываемся вслушаться, будь оно бредом, посягательством на основы или кощунством, могут таиться жемчужные зерна того, что нам жизненно необходимо. Даже слабоумному есть что нам поведать. Может быть, я один из таких слабоумных. Но я скажу то, что думаю.

Да, впереди еще долгий, долгий путь до Типперери, и, как замечает Фриц фон Унру[67], «цель еще не видна».


Генри Миллер

16 февраля 1962 г.

Калифорния

Час человека

Перевод З. Артемовой

Прогуливаясь по шоссе с Уокером Уинслоу после окончания рабочего дня, мы часто ловили себя на мысли, что постоянно крутимся вокруг одной и той же темы – удивительной простоты и действенности человеческой взаимопомощи. Как бывший член общества анонимных алкоголиков, Уокер имел широкие возможности наблюдать, какие потрясающие результаты дает элементарное чувство солидарности. Если алкоголик, считающий себя беспомощным и пропащим, мог обрести утешение, просто общаясь с себе подобными, как насчет других страдальцев, наркоманов, других жертв общества? (Каковые составляют подавляющее большинство человечества.) Разве все мы не плывем в одной и той же лодке? Кто из нас может утверждать, что является хозяином своей судьбы? О скольких своих друзьях или знакомых мы можем сказать: «Это свободный человек!» или даже «Это самодостаточный человек!»?

Наши соображения на этот счет я мог бы резюмировать следующим образом. Предположим, что мы причисляем себя не к какой-то организации, а к древнему нерушимому сообществу – единственному, какому можно хранить подлинную верность, – человечеству. Допустим, что, сталкиваясь с порицанием и недоверием или осуждением и наказанием, с отступлениями или отклонениями от нормы, мы относимся к ним с симпатией и пониманием, стремимся помочь ближнему, а не защитить самих себя. Допустим, наше ощущение защищенности зиждется исключительно на уверенности во взаимопомощи. Допустим, что нам удалось отбросить сеть витиеватых законов, безнадежно опутавших нас, и заменить ее неписаным законом, гласящим, что ни один крик отчаяния, ни один призыв о помощи не останется без внимания. Разве инстинкт помочь друг другу не столь же силен, а по сути, должен быть сильнее внутреннего побуждения осудить? Разве мы не страдаем оттого, что подчас пренебрегаем этим инстинктом, от его узурпации государством и разного рода благотворительными организациями? Короче, если бы мы верили, что, в сколь плачевное положение ни попали бы, каковы бы ни были на то причины, стоит лишь заявить о нем и нас поддержат, – разве не улетучились бы тотчас многие досаждающие нам болезни? Разве все мы не жертвы терзающих нас страхов и беспокойств именно из-за недостатка доверия друг к другу? И хуже – оттого, что нам не хватает мозгов признать: найдется кто-то и посильнее, и помудрее тебя самого.

Члены общества анонимных алкоголиков частенько прибегают к одной короткой молитве. Она звучит так: «Боже, даруй нам способность смиренно принять то, что мы не в состоянии изменить, мужество, дабы изменить то, что мы можем изменить, и мудрость, чтобы отличить одно от другого».

Чтобы уловить суть проблемы, приобретшей едва ли не навязчивый характер, мы спрашивали друг у друга: «В силах ли один человек по-настоящему помочь другому, и если да, то каким образом?»

На этот вопрос, без сомнения, давным-давно ясно и прямо ответил Иисус – ответил, как сказали бы мы теперь, с дзенской прямотой. Иисус сформулировал ряд умозаключений, являющих собой, по сути, предписания. Все они направлены на то, чтобы без малейших размышлений, мгновенно отзываться на любой призыв о помощи. И откликаться сверх всякой меры. Отдай как свой плащ, так и платье, пройди вместо одной мили – две. И как нам хорошо известно, вслед за этими предписаниями следовало еще одно, наиболее весомое – отвечать добром на зло. «Не противься злу!»

Во всех иносказаниях Иисуса с начала до конца сквозит другая всеобъемлющая мысль. Мысль о том, что нам не следует искать неприятностей, пытаться скорректировать происходящее, стараться навязать окружающим свой образ мыслей, а, напротив, следует демонстрировать скрытую в нас истинность, реагируя на вызов окружающего мира инстинктивно и спонтанно. Другими словами, делая свое дело и веря в Господа Бога.

Откликаясь всей душой на любой брошенный призыв, мы подталкиваем ближнего помочь самому себе. Для Иисуса это не составляло никакого труда. Все было просто. Отдавая себя сверх всякой меры, иначе говоря, отдавая больше, чем требовалось, ты помогал попавшему в беду восстанавливать его человеческое достоинство. Отливал из переполненной чаши. Беда мгновенно отступала. Ибо растворялась в неисчерпаемом источнике духа. И один дух отвечал на зов другого.

Ответ в таком случае следующий: всегда быть начеку, реагировать без проволочек и отдавать не скупясь. Не вдаваться в побуждения, как чужие, так и свои, не пререкаться, не мешкать, не умиляться результатам своих действий – и, безусловно, не рассчитывать на одобрение, похвалу или награду. Если это распространяется на отдельно взятого индивида, то распространится и на общество в целом. Человек несет ответственность не перед обществом, а перед Богом.

Чтобы добиться радикального превращения, достаточно увидеть, как осуществить на практике простое предписание: «Поступай с другими так, как тебе хотелось бы, чтобы поступали с тобой». Прочь убеждения, поклонения, никаких десяти заповедей, обрядов, церквей, никаких организаций любого толка. Никаких ожиданий лучшего правительства, усовершенствованных законопроектов, улучшенных условий труда, улучшения того и этого. Начните жить подобным образом сегодня, где бы ни оказались, и не задумывайтесь о завтрашнем дне. Не оглядывайтесь на Россию, Китай, Индию, Вашингтон, соседний округ, город или штат, а оглянитесь вокруг себя. Забудьте Будду, Иисуса, Магомета и всех прочих. Делайте свое дело как можно лучше, невзирая на последствия. И прежде всего не ждите, что вашему примеру последуют.

Нам казалось, что все абсолютно ясно и просто. Возможно, слишком ясно и слишком просто. Тот, кто когда-либо попытается следовать этой истине, должен обладать мужеством льва, упорством буйвола, изворотливостью змеи и простодушием голубя. Тем не менее данное положение вещей проясняет тот факт, что лишь горстке людей во все времена удавалось сохранить общество от полного вырождения. По традиции эти немногие так и остаются в веках безымянными, а ведь именно они вдохновляют прославившихся.

В короткой заметке под заголовком «Час человека» Уокер попытался изложить свои взгляды. Она начинается следующим образом:

Недавно в одной крупной психиатрической лечебнице я оказался в компании ученых, отбирающих пациентов для лоботомии – радикальной хирургической процедуры, способствующей снижению чувствительности больного к его недугу путем разрушения мозговой ткани. Перед появлением каждого пациента просматривалась его или ее история болезни. Они свидетельствовали о разбитых семьях, ревности, естественном страхе перед экономическими или социальными последствиями, о пережитых ужасах войны. Ни у кого из этих людей не нашли органических повреждений мозга, никто не страдал от физической болезни. Расхождение между жизнью, обещанной им от рождения, и жизнью, которую мы как общество навязали им, слишком сильно повлияло на их эмоциональные ресурсы.

Как это ни странно, одним из критериев отбора для лоботомии считали способность пациента жить в среде более благоприятной, чем та, из которой он или она вышли. Лишь уверившись в этом, хирург взялся бы за скальпель. Тем вечером я видел человека, со слезами на глазах молившего об операции, которая бы навсегда притупила остроту восприятия жизни. Он хотел ослабить свою чувствительность, пока не научится выживать в том мире, куда ему предстояло вернуться. Вот уж поистине благоприятная среда!

После ссылок на феноменальные статистические данные о ежегодном потреблении алкоголя и разнообразных наркотиков в этой «стране неограниченных возможностей» он констатирует следующее:

Я излазил вдоль и поперек все психиатрические лечебницы страны, изучил динамику психической гигиены и обращался во многие организации, чтобы разрешить свои собственные проблемы и заодно предотвратить возникновение подобных проблем у других людей. За год я проинтервьюировал 1400 алкоголиков. Познакомился со множеством благородных, самоотверженных мужчин и женщин и целым легионом страдальцев, но ни у кого не нашлось готового ответа.

Затем развивает свою мысль:

Я не прочь увидеть, как на час в неделю выключается радио или телевизор, откладывается в сторону газета или журнал, запирается машина в гараж, сворачивается игра в бридж, закупоривается бутылка вина, плотнее закрывается пузырек с успокоительными средствами. Чтобы на этот час забыли о производстве и потреблении. Забыли о политике, внутренней или международной. Предлагаемый час мог бы называться «часом человека». В течение этого часа человек может спросить себя и заодно своего соседа, какой именно цели они служат на земле, что такое жизнь, чего мужчина или женщина вправе ждать от жизни и что должны отдать взамен. Если данный человек трудится в поте лица и борется за свои истинные устремления, справедлива ли цена, оплаченная его страданием? Соседям следует внимательно прислушаться друг к другу. Только подобным образом можно попытаться заглянуть внутрь себя. В душах других людей они увидят искаженное подобие своей собственной души. Помогая другим, они помогли бы самим себе.

Должен признаться, что эта идея – полностью остановить жизнь нации, пусть даже на час в неделю, для того чтобы задуматься и поразмышлять, – меня чрезвычайно привлекает. Верю, что результаты были бы фантастическими. И это возможно, хотя на первый взгляд выглядит полной химерой. Мусульманский мир ежедневно объединяется в молитве, стоит муэдзину подать сигнал с минарета. Но когда-нибудь хоть одна община прервала свою молитву, чтобы посвятить несколько минут проблемам, одолевавшим членов этой общины? Размышления в унисон о возникшей проблеме – представьте, какие возможности это сулит? Осмелюсь утверждать, что введи мы такой порядок, наверняка получили бы из уст своих детей самые прозорливые, практичные и плодотворные замечания и предложения. На сегодняшний день ситуация обстоит таким образом, что именно разумных людей не допускают на совещания наших лидеров. Несмотря на разглагольствования о свободе слова, свободе печати, свободе выборов и так далее, смею утверждать, что с ними случился бы шок, обнародуй мы мнение простого человека о насущных проблемах, стоящих перед миром. Простых людей ловко сталкивают друг с другом, детей не допускают, молодежи приписано соответствовать и повиноваться, а взгляды мудрых, праведных, истинных служителей человечества игнорируют, называя прекраснодушными.

Нет, это было бы великим событием для любой общины, многочисленной или малочисленной, удели она хотя бы пять минут в день серьезным размышлениям. Если результат сведется не более чем к осознанию такого чувства, как коллективизм, можно считать, что лед тронулся. Если мы и в самом деле до сих пор не признали тот факт, что состоим членами единого мира, или, на худой конец, одной нации, то тем более очевидно, что мы не причисляем себя даже к тем скромным сообществам, в которых состоим. Мы становимся все более и более разобщенными, обособленными и изолированными. Отдаем свои проблемы на откуп соответствующим правительственным организациям и, действуя подобным образом, освобождаем себя от ответственности, совести и инициативы. Мы не верим в силу личного примера, несмотря на то что поклоняемся великому образу Иисуса Христа. Мы прячемся от лица реальности, считаем, что она слишком уродлива. Хотя именно мы, мы и только мы создали этот отвратительный мир. И именно нам надлежит его изменить путем пересмотра своего внутреннего ви́дения.

Воистину прискорбно в la condition humaine[68] то, что девять десятых проблем, одолевающих нас, могли бы разрешиться за одну ночь. Они отнюдь не непреодолимы. Вся энергия, направляемая сейчас на никчемные, идиотические, унизительные и разрушительные цели, могла быть направлена на полезные и благородные устремления, стоит всего лишь изменить свою позицию или отношение. Лишь на долю очень немногих в любую эпоху истории человечества выпадает честь бороться с великими проблемами – проблемами, достойными человека. Всякий раз, когда мое воображение настраивается на эту волну, я думаю об английском прозаике Клоде Хотоне – единственном, насколько мне известно, писателе, кто уже в самом начале книги неизменно освобождает своего героя от обычных земных проблем, на преодоление которых тщетно тратят свою жизнь простые люди. Неудивительно, что его считают «метафизическим» романистом! И все же, лишь освобождая «героя» от обыденных ежедневных забот, может автор надеяться придать его образу уникальность и привлечь к нему внимание. Вооружите человека богоданными силами, поставьте его лицом к лицу с реальностью, и потом посмотрим, какую форму могут обрести и каким содержанием могут в действительности наполниться человеческие проблемы! Порой мне кажется, что истинными героями являются лишь праведники. Творят добро, борются за справедливость, помогают бедным, поддерживают слабых, наставляют на путь истинный и обучают молодежь – разве этого не достаточно, дабы напомнить нам о том, что мы недоразвиты, туго соображаем, живем неполной жизнью? Слепой ведет слепого, больной врачует больного, сильный помыкает слабым.

Цель жизни! Эх, разве это не что иное, как наслаждение жизнью? Как может кто-то начать наслаждаться жизнью, если он полумертв?

Разрешите мне процитировать параграф из малоизвестной книги Эрика Гуткинда:

«Благочестивое» отношение, аскетизм, духовность, искреннее раскаяние – именно они направляют Божью кару в сторону уютного семейного очага. Религия делает Бога бессильным и безопасным. Наше земное существование само по себе разворачивается перед глазами Того, Чей лик не дано видеть никому на земле. И этот неописуемый парадокс низводится до представлений, подходящих под наши ежедневные требования. Наше знаменитое неотвратимое тяготение к жизни на этом свете исподволь открывает нам сотню путей спасения. Но, обращая взгляд на себя, мы приняли духовность за реальность. Радость от предстоящей встречи с Богом меркнет перед ненавистной теологией. Религия нас обманывает. Она выманивает у нас это чудо из чудес, позволяющее, когда умирает последняя надежда на спасение, восстать и постичь абсолютную реальность, вечный смысл, когда, не уничтоженные, а закалившиеся в огне Божьей кары, мы можем объявить, что «все дороги на земле ведут в рай» и что жизнь на «том свете», сколь бы далекой и маловероятной она ни казалась, есть не что иное, как манифестация сотворенного мира. Под давлением религии жизнь никогда не была полноценной и спокойной. Как по-настоящему не были полноценны и спокойны ни мир, ни человек.

Это говорит духовное лицо.

Давайте на минуту воспарим в своем воображении. Предположим, что человеку наскучили его бесплодные изобретения – чудодейственные лекарства, процедуры лоботомии, атомные пугала, – и он вдруг берется развивать свои духовные способности. Предположим, целиком сконцентрировав свое внимание на совершенствовании этих способностей, ему удается в целом излечиться от болезни, воскресить мертвого к жизни и творить еще более потрясающие чудеса. Давайте пожалуем ему такую власть над природой и земными тварями, какая ему и не снилась. Что тогда? В качестве ответа я приведу одну историю, рассказанную своим слушателям Рамакришной:

Жил-был один сиддха, страшно гордившийся своими духовными возможностями. Он был праведником и жил отшельником. Однажды к нему явился Господь Бог в образе святого и говорит: «Уважаемый господин, я слышал, ты обладаешь удивительной силой». Праведник принял его сердечно и предложил присесть. В этот момент мимо проходил слон. Святой спросил: «Господин, мог бы ты при желании убить этого слона?» Сиддха ответил: «Да, могу». И, подняв с земли горсть пыли, прошептал над ней заклинание и бросил в слона. Слон тотчас заревел, упал в агонии на землю и умер. Увидев это, святой воскликнул: «Какой удивительной силой ты обладаешь! За минуту убил такое огромное животное!» И затем стал молить его: «Ты, наверное, также сумеешь вернуть его к жизни». Сиддха ответил: «Хорошо». Он снова поднял с земли горсть пыли, монотонным голосом повторил заклинание, бросил ее в слона и вдруг – слон воскрес из мертвых. Святой страшно изумился и вновь воскликнул: «Насколько, в самом деле, удивительны эти силы! Но позволь мне задать тебе один вопрос. Ты убил слона и воскресил его; чего ты добился? Претворил ли в жизнь Божий замысел?» И с этими словами святой исчез.

«Всегда по-новому говорить о Боге должно быть нашей главной задачей», – утверждает Эрик Гуткинд.

Позвольте мне процитировать его более полно, ибо в его словах содержится сконцентрированная суть и дан ответ на все вопросы, которых я коснулся на предыдущих страницах.

Бог, мир и человек. Что есть сейчас, что может быть в будущем, что следует ожидать. Бог – единая и единственная реальность. Мир – всецело относительное и иллюзорное место действия. Человек, к которому обращены слова Божьи и который Ему внимает, призванный стать реальностью. Бог, не желающий оставаться в одиночестве. Мир, не могущий оставаться пустым. Человек, который не должен оставаться одиноким. Эти трое объединены в «Народ», что означает «Абсолютный Коллектив»…

Полное единение этой троицы в «Народе» не имеет ничего общего со спасением, ничего общего с понятием о нации или порождением земли, ничего общего с идеологией. Оно в высшей степени конкретно. Возьмем реального человека, находящегося в тупике. Он замкнут, погружен в себя, внутренне сломлен, хотя внешне выглядит защищенным, – это горожанин. В его мирке не осталось ничего живого, все закрыто, все мертво. Он отрицает существование Бога. Одна-единственная величайшая, запредельная идея, придающая значение жизни человека, остается для него объектом насмешки. Нет, мы должны неустанно делать ставку на этот великий союз, этот источник всех других объединений, это воссоединение Бога, человека и мира. Ни одну из этих трех составляющих нельзя переиначивать.

Всегда по-новому говорить о Боге должно быть нашей главной задачей. Но выполнять ее дано будет только тому, кто не просто рассуждает о Боге, но научился говорить с самим Богом. Ни одна минута этой беседы не должна толковаться с точки зрения теологии, хотя и сегодня до нас доносятся отголоски подобных речей, исполненных рвением людей прошлых времен. А для беседы с Богом лучше других подходит тот, кто умеет говорить с человеком, и тот, кто способен провозгласить полноту величия мира. Абсолютное единство всех живых существ, достигаемое в объединении людей, совершенных в своей гуманности, свободных от страха, человеческих слабостей и идеологии, – вот что составляет подлинную «основу соединения с Господом», основу сегодняшнего дня. Настоящее свободно как от хода времени, так и от «потустороннего мира». Мир – вокруг нас. Человек стоит во весь рост. Тот, кто осознает присутствие Господа, владеет настоящим.

Вернемся к Уокеру и к «часу человека». Добились ли мы чего-нибудь этими разговорами? И да и нет. Без сомнения, еще не пробил час, чтобы воспринять эту идею всерьез. Человек по-прежнему видит судьбу мира в негативном свете. Еще не дошел до края. Не настолько отчаялся, чтобы вступить в общество анонимных алкоголиков или в нечто более универсальное. Он ждет, пока его прихватит еще разок-другой, прежде чем выбросит белый флаг. Его пока удовлетворяют ничто не объясняющие разъяснения, эксперименты, которые, как он сам в душе понимает, являют собой лишь полумеры и в результате причиняют больше зла, чем добра. Он все еще готов дать место новым идолам, новым религиям, – увлекаемый скорее неверием, нежели верой. Он наотрез отказывается признать тот факт, что в пределах моментально сфокусированного ви́дения и таится источник откровения. Он смотрит на скалу и видит не более чем скалу, в цветке – не более чем цветок, в человеке – не более чем человека. Хотя истина заключается в том, что в самом незначительном объекте мироздания сокрыт секрет вселенной.

Хотя временами кажется, будто ничто не способно побороть его укоренившуюся инерцию, вполне возможно, что однажды на него снизойдет озарение. Похоже, от наставлений и примеров толку мало; в сущности, цивилизованный человек мало отличается от первобытного. Он одновременно не желает примириться с окружающим миром и не рвется воспользоваться реальностью, питающей этот мир. Он все еще ограничен рамками веры в мифы и запреты, все еще остается подневольной жертвой истории, врагом брата своего. Простая, очевидная истина, заключающаяся в том, что примирение с миром означает его преобразование, похоже, явно выпадает из сферы его понимания.

Если ворота шлюзов будут на замке, необходимо их взломать. Ничто не может сдержать нарастающий прилив. А все свидетельствует о том, что прилив нарастает. Пусть человек обезопасит себя настолько, насколько хватит его воображения, но шлюзы откроются.

Дети земли

Перевод Б. Ерхова

Я не был во Франции целых тринадцать лет, и теперь некоторые особенности этой страны воспринимаются как обрывки сна. Особенно необычным кажется поведение всем на свете довольных – хотя зачастую довольствующихся немногим – французских детей. Мудрые не по годам, они тем не менее жизнерадостны.

Оказавшись во Франции, вы попадаете в мир взрослых: дети здесь только на втором месте. У нас, как известно, дети всегда на первом. В результате нашим мужчинам и женщинам свойственна инфантильность: капризные и всем недовольные, мы не уважаем никого, и менее всего – друг друга, а в нашей лихорадочной и истерической деятельности чувствуется что-то ребяческое. Мы постоянно и, разумеется, во имя прогресса, хотя без всякой нужды, все сносим и перестраиваем и тем самым уподобляемся испорченным детям – устав от игры, они сметают свои кубики одним капризным взмахом руки. Вот почему, наверное, истинная картина жизни в Америке так смахивает на детский сад.

Одно из доказательств тому – характерный американский культ матери во всех сферах жизни. Хотя обожествление женщины – это ведь сдача позиций со стороны мужчины? Если мужчина ограничивает свою деятельность ролью рабочего и добытчика, женщина поневоле берет бразды правления в свои руки. Наверное, поэтому мужчина для американки – очень удобный объект для запугивания, эксплуатации и клеветы.

Иностранец во Франции очарован улыбающимся ликом этой земли. Выражение «любовь к земле» еще не потеряло здесь истинного своего значения. Во всем видна заботливая рука человека: французы относятся к своей почве с постоянным, терпеливым и любящим уважением. Невольно напрашивается вывод, что во Франции господствует не любовь к отечеству или к ближнему, но любовь к земле.

Chez nous[69] эта заботливая рука, по всей видимости, отсохла. Везде где только можно физическая работа выполняется механическими чудовищами, берущими на себя, конечно, самый тяжелый труд и творящими поистине чудеса, но какой ценой! Жестокая эксплуатация земли в Америке стала общеизвестной во всем мире, хотя трагичность сложившегося положения европейцы еще не осознают. Европеец еще лелеет надежду использовать выгоды машинной цивилизации, не жертвуя ради нее традиционным образом жизни, что, конечно же, невозможно.

Человека, испытавшего на своем опыте преимущества обеих столь разных цивилизаций не перестает удивлять очевидная их неспособность делиться между собой лучшим или, скажем, им обмениваться. Увы, как раз наоборот, в современную эпоху, когда связь между странами, по-видимому, более не проблема, когда путешествие из одной точки земли в любую другую занимает считаные часы, барьеры между народами, или, если угодно, между так называемыми свободными нациями, стали непреодолимыми, как никогда. Мы можем указывать на план Маршалла, на непрекращающееся движение по земле орд туристов, на наличие радио и телевидения, постоянную угрозу войны. Тем не менее факт остается фактом: общего между французами и американцами сейчас меньше, чем до 1914 года. В самом деле, что переняли американцы из культуры французов, или, по сути, из их искусства жизни? Почти ничего! Всё просачивающееся за барьер усваивается только нашей узкой интеллектуальной прослойкой, на долю же населения не остается практически ничего.

Теперь возьмем Францию. Какие за все это время она переняла у нас усовершенствования и средства комфорта – почти единственное, что мы можем ей предложить? С тех пор как я уехал из Франции в 1939 году, здесь, кажется, не переменилось ничто. Никаких радикальных изменений во французском образе жизни я, во всяком случае, не обнаружил. Удобства и средства комфорта, в процессе бесконечного улучшения которых американцы, кстати, чувствуют себя ужасно неудобно и дискомфортно, во Франции отсутствуют полностью. В стране все вершится по-старому – традиционно и сложно, а о понятиях оперативности и эффективности здесь, по-видимому, не ведают.

Из уст критика американского образа жизни, всем сердцем осуждающего последний, подобные упреки в адрес французов, наверное, слышать странно. Однако чего я не переношу, так это полумер. Французы не презирают удобств и комфорта, они завидуют нам и восхищаются нашей эффективностью. И все же со всем присущим им темпераментом перенимать ее у нас они не торопятся. Необъяснимая инерция, во власти которой они пребывают, не выпускает их из своих объятий. «Français, encore un tout petit effort!»[70] – говорю я своим близким французским друзьям. С теми же словами, как известно, обращался к своим соплеменникам после падения Бастилии божественный маркиз.


Всякий раз, отваживаясь на вылазку в этот мир, я задаю себе один и тот же вопрос: а в самом ли деле мы хотим перемен? Довольные своей жизнью, как известно, встречаются очень редко. И даже великие души беспокоятся постоянно – если не из-за собственных недостатков, то за печальную участь всего человечества. Людей, решивших для себя все проблемы или же игнорирующих последние, в сущности, нет: скорее всего, мы встретим их только в царстве будущего. И если бы мы могли задать этим одиночкам, магам, мудрецам или святым все тот же сакраментальный вопрос, они бы наверняка нам ответили: «Принимайте жизнь такой, какова она есть!» Они, скорее всего, настаивали бы, что полное освобождение человека достигается только за счет полного и окончательного приятия всего сущего.

Однако в большинстве своем человечество стремится вовсе не к освобождению. Припертые к стенке, люди в большинстве своем готовы признать, что для счастья много не нужно (если бы они этим руководствовались!). Здесь, на нашей грешной земле, люди жаждут не освобождения или самореализации. Они хотят счастья. Заблуждаются ли они, желая его? Наверное, нет. Счастье желательно, хотя оно – всего лишь побочный продукт, результат образа жизни, а не его, в любом случае недостижимая, цель. Счастье обретается лишь на пути к цели, и, если оно, как считает большинство, эфемерно, вовсе не обязательно подменять его сомнениями или отчаянием. Пусть последние уступят место безмятежной и продолжительной радости! Ставить своей целью достижение счастья – разве это не то же самое, что заранее погубить его? Если цель для нас так уж необходима, что весьма спорно, почему бы не выбрать в качестве ее самореализацию личности? Уникальность и практичность такого подхода заключается уже в том, что цель и субъект в данном случае совпадают.

Доводы подобного рода почти всегда отвергаются как замешанные на мистике. Хотя ничего мистического в них нет. Они – плоть от плоти самой реальности, которая существует всего одна, а не две, не три и не дюжина. Есть только одна реальность – реальность жизни и истины. Я использую эти понятия отнюдь не для того, чтобы дурманить читателя болотными миазмами мистики или метафизики. Существует нечто постоянное, нечто лежащее в основе обычной жизни и уже тем самым наделяющее ее определенным смыслом. Понятия жизни и истины существуют применительно только к этой, постоянно дающей о себе знать, части творения. Конечно, теологи и метафизики тоже жонглируют этими понятиями, превращая их в пустопорожние символы, – но это лишь свидетельствует о том, что мы, обескровив нашу действительность, лишили ее всякого смысла.

В истории человечества бывали моменты, когда из-за недостатка веры в жизнь или из-за отсутствия перспектив сущность человека связывали со страшными силами хаоса. Добавим также, что в этой связке человеку приписывалась отнюдь не грандиозная роль – он фигурировал в ней как напрасная и жалкая жертва. Ныне мы столкнулись с возможностью полной аннигиляции. Где наш ковчег или где то верховное существо, с которым человечество могло бы заключить договор? Увы, грозящая катастрофа не послана нам свыше, она – прямое следствие идей и свершений самого человечества. Человек сам напрашивается на гибель. Он хочет пасть от своей руки.

Мы или переживаем самый страшный за историю человечества миг, или нависшая над нами угроза чрезмерно преувеличена. В обоих случаях амплитуда маятника зависит от решения, которое принимает для себя каждый.


Меня часто осуждали и высмеивали за якобы принятую мной на себя роль пророка всеобщей гибели. Действительно, надежда – не самое расхожее в моем лексиконе слово. Как и вера – в церковном смысле. Время от времени, подобно древним пророкам, я дохожу даже до того, что предсказываю наступление Судного дня. Хотя обличаю я при этом не человечество, а, скорее, его образ жизни, ибо, если мы что-то еще умеем – а недостатка подтверждений тому в истории нет, – так это менять наш образ жизни. По-видимому, это – единственное, что у человека еще осталось.

Тотальное обличение общества, конечно, сродни безумию. Особенно когда ничего существенного, конкретного или даже отдаленно напоминающего панацею нам не предлагается. Призывать, подобно древним философам, к самопознанию – ну не смешно ли это? Естественно, пяти-, десяти– и двадцатилетние планы развития выглядят много заманчивее. Понятно также, почему легче принять эволюционную теорию развития, идущего черепашьим шагом, чем взывать к чуду. И все-таки… что более жизненно и плодотворно – считать себя объектом эволюционной гипотезы, полностью отдавшись на заклание вечности, или действовать как разумное и творческое существо, которое, несмотря на риск, отвечает за последствия своих действий?

Человек прошлого, родоначальник, со сцены жизни уходит. У человечества нет возраста, если, конечно, не рассматривать его с чисто антропологической точки зрения. Был человек вчера и будет человек завтра. Ибо дух во времени не меняется. Ворота перед нами всегда открыты. Сегодняшний день не хуже и не лучше других. Существует только сегодня.

Я записал последнее, и на ум мне приходит ужасная мысль. Предшествующие тысячелетия! Разве не просуществовало человечество все это время среди развалин? Отсчитайте назад сколько угодно времени, и вы столкнетесь только со свидетельствами тщетности наших усилий. Человек так и не реализовал себя. Лучшая его часть, весь его потенциал так и остались невостребованными, ибо что такое история, как не цепь повторяющихся ошибок?

Тогда, может быть, факты истории – это вакуум, в котором сущность человека реализоваться не может? И она проявляется только в царстве тайны и магии? В самом деле, славу своего происхождения, мощь и силу своего духа человек признавал лишь в мифе.

Как указывалось уже не раз и не два, основные вопросы бытия на уровне истории решаться не могут. Политические, социальные или экономические перемены, даже преобразования в интеллектуальной области, настоящих решений нам не дают. Они возможны на другом (и единственном) уровне – на уровне духа. Только дух способен стать основой для действительно необходимых и значимых перемен. Возродиться – это значит вернуться к первоисточнику и восстановить силы, необходимые для решения всех проблем. В вечном треугольнике Бог – Человек – Мир мы имеем дело с тремя фундаментальными сторонами творения. В этой системе координат человек служит единственной мерой. Он есть то, что он назвал Богом, поместив Бога вне себя. Он есть мир во всей его многогранности. Но в то же время он еще не есть человек, потому что он сам упрямо отказывается принять условия своей собственной суверенности. Отказываясь от самопроявления, человек способствует смерти Бога и доводит мир до крайней бессмысленности, в которой он сам живет. После всего, что человечество выстрадало за века, невозможно представить себе катастрофу, пусть даже самую ужасную и глобальную, которая могла бы его образ жизни переменить. Склонность человека к подчинению и покорности, его тяга к самоотречению поистине неистощимы. Уже распятый, он выбирает кружение на дыбе повторяющихся чаяний и надежд. Поразительное многообразие физических, психических и социальных болезней, уничтожающих в настоящее время человеческий род, предвещает – в душе человека зреет мятеж. Ибо на все наши жалобы мы слышим только одно: «Пес, ты должен вернуться на свою блевотину!»[71]

Ныне мы знаем: ад – это не где-то в грядущем, ад – уже здесь, на нашей земле, и виноват в этом человек.

В самом деле, современная деятельность человечества преследует, по-видимому, единственную цель – продолжить агонию, в которую превратилась жизнь. Какие бы действия человек единолично или коллективно, в гармонии с окружением или иным образом ни предпринимал, результат указывает на одно – катастрофу. В то же время восстание с целью предотвращения катастрофы бессмысленно. Ведь тем самым человек восстал бы против себя самого. Но способен ли он свергнуть себя?

Жизнь – это не орудие смерти. Жизнь стремится ко все более обильному проявлению. Человек не боится смерти – он боится мысли, что перестанет быть. Смерть побеждает нас в момент, когда мы сдаемся. Она – не конец жизни и еще в меньшей степени – ее цель. Смерть – это просто еще одна сторона жизни. И не существует ничего, кроме жизни, – даже среди мертвецов.


Я снова возвращаюсь к детям – тем из нас, кто еще не успел сделать ничего из того, что приближает печальные итоги развития человечества. Матерям и отцам наших детей не избежать скорбного стыда. Ибо даже лучшие из родителей обречены на бессилие. Какой будет судьба их детей? И возможно ли им помочь? Разве нельзя, пусть в последний час, сделать хоть что-нибудь, чтобы спасти потомство? Хотя для этого человечество должно было бы сохранить в себе зерно сострадания или искру разума. Неужели в нашем бескрайнем мире не найти места, где дети всех народов могли бы обрести прибежище от глупости и безумства взрослых?



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

Синдзюку, Сиёдаку – районы Токио; Акасака – город на юго-восточном побережье Хонсю. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примеч. перев.)

2

То есть я, мсье Генри (фр.).

3

Необычный (фр.).

4

Букв.: «змея» (санскр.) – витальная (сексуальная, творящая) сила, которая, согласно одному из важных положений шактизма, дремлет в основании спинного мозга, свернувшись кольцом вокруг лингама, покуда не пробуждается к действию.

5

Юхан Нагель – главный герой романа Кнута Гамсуна (1859–1952) «Мистерии» (1892) Ср.: «С тем же успехом мог бы я войти в церковь в воскресенье утром, когда ее отец, пастор Хьеллан, проповедует там слово Божье, спокойно пробраться к первым рядам, остановиться перед фрекен Хьеллан и сказать ей громко: „Вы разрешите мне вас ущипнуть?“» (перев. Л. Лунгиной).

6

«Янки Дудл денди», или просто «Янки Дудл», – песня, известная в США с XVIII в. Во время Войны за независимость американских колоний британцы пели ее, высмеивая солдат Новой Англии; тем, однако, веселая песенка настолько понравилась, что они взяли ее на вооружение. За три столетия мелодия и слова песни не раз менялись (существует до 190 ее вариантов). Каноническая версия мелодии и текста, опубликованная в 1890 г. композитором Джоном Филипом Сузой в сборнике американских патриотических песен, является на сегодня наиболее известной.

7

Возлюбленная (яп.).

8

Иногда он совершает чудо, но Бог этого не видит (фр.).

9

В глубине души я постоянно испытываю блаженство (фр.).

10

Безобразная (яп.).

11

Красивая (яп.).

12

Извините, пожалуйста (яп.).

13

Но, как говорится, у женщин ни чутья, ни вкуса (фр.).

14

Шарманка (фр.).

15

Бубу – герой романа французского писателя Шарля-Луи Филиппа (1874–1909) «Бубу с Монпарнаса» (1901), изображающего обитателей парижских трущоб.

16

Скучища, мука, шулерство, идиотизм, болезнь, беда, сонное зелье… сплошная кака (фр.).

17

Плачевный конец! (фр.)

18

«Ичику и Каламазу» – то есть «Певица и мираж». «Ичику» – мюзикл, в котором в 1920 г. на Бродвее дебютировала Грейс Мур – чрезвычайно популярная в 1920–1930-х гг. певица и актриса; Каламазу – город в штате Мичиган на одноименной реке, индейское название которой означает среди прочего «мираж».

19

То есть «в безвидности и пустоте». Правильное написание: «тоху вабоху» (евр.) – «безвидна и пуста» (Быт. 1: 2).

20

Ничего (исп.).

21

«Smoke Gets in Your Eyes» – песня Джерома Керна и Отто Харбака из мюзикла «Роберта» (1933).

22

«Дерьмо!» (фр.)

23

Мировоззрение (нем.).

24

Двойник (нем.).

25

Г. Гессе. Демиан. Перев. Г. Барышниковой.

26

Речь идет о рисунках Г. Миллера из одноименного цикла акварелей, которыми сопровождено оригинальное американское издание «Бессонницы…».

27

Сны (фр.).

28

Фантазии (фр.).

29

У. Блейк. Бракосочетание Рая и Ада. Пословицы Ада. Перев. С. Маршака.

30

Золотое сечение (фр.).

31

Хумпердинк, Энгельберт (1854–1921) – немецкий композитор, находившийся под влиянием Вагнера, которому помогал ставить «Парсифаля» в Байрейте; известен главным образом оперой «Гензель и Гретель», первой постановкой которой дирижировал Рихард Штраус.

32

Палестрина, Джованни (ок. 1525–1594) – итальянский композитор, глава римской полифонической школы.

33

Гатти-Казацца, Джулио (1869–1940) – итальянский композитор и дирижер; в 1908–1933 гг. возглавлял Метрополитен-опера в Нью-Йорке.

34

Мари Корелли – псевдоним английской писательницы Мэри Маккей (1855–1924), автора многочисленных и чрезвычайно популярных в свое время романов в жанре мелодрамы.

35

Антрепренер (фр.).

36

Культура (нем.).

37

Курт Швиттерс (1887–1948) – немецкий дадаист, художник и поэт, стоявший особняком от берлинского кружка дадаистов. Пионер техники коллажа с использованием предметов ежедневного обихода (так называемых «мерц») и создатель первого образца пространственно-ансамблевой скульптуры («Мерцбау I», 1920–1936), особенность которой в том, что зритель находится внутри ее, а не снаружи, как обычно. С приходом к власти в Германии нацистов эмигрировал сначала в Норвегию, а позже в Англию.

38

Миннестроне – несуществующая фигура. Шутливое имя образовано от названия знаменитого итальянского супа минестроне.

39

Джун Мэнсфилд – вторая жена Генри Миллера (с 1924 по 1934 г.).

40

Рубинштейн, Артур (1887–1982) – польско-американский пианист-виртуоз.

41

Имеется в виду Конрад Морикан, о котором Генри Миллер пишет в своей книге «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».

42

Аватара (санскр. нисхождение) – в индуизме воплощение божества (Вишну) в обличье человека или животного, имеющее место тогда, когда на земле воцаряется хаос, рушатся основы нормальной жизни. Существует десять аватар Вишну: в облике рыбы – черепахи – вепря – человека-льва – карлика – брахмана-воителя Парашурамы – царя Рамы – Кришны – Будды. Десятая аватара еще только ожидается.

43

Укиё-э – японская гравюра на дереве.

44

Сябу-сябу – японское блюдо из мяса.

45

Здесь: фигура (нем.).

46

Бааль-Шем-Тов (Ba’al Shem Tov (ивр.) – Доброе имя) – прозвище Израэля Бен Элиезера (1700–1760), харизматического основателя (1750) хасидизма.

47

Гаспар Из Тьмы – герой одноименной книги стихотворений в прозе, принадлежащей перу Алоизиюса Бертрана (1807–1841).

48

Жиль де Рец (Жиль де Рэ, 1404–1440) – маршал Франции, сподвижник Жанны д’Арк, а также алхимик и чернокнижник, казненный по обвинению в серийных убийствах; послужил прообразом Синей Бороды.

49

Чокто – язык одноименного племени североамериканских индейцев.

50

Черни, Карл (1791–1875) – австрийский пианист и композитор; Лешетицкий, Теодор (1830–1915) – ученик Черни, польский пианист и композитор. Оба создали собственные школы фортепианного исполнительства. Бузони, Ферруччо (1866–1924) – итальянский пианист и композитор.

51

Диббук (Dybbuk или Dibbuk) – в еврейском восточноевропейском фольклоре XVI–XVII вв. – душа умершего грешника, не находящая успокоения, пока не поселится в теле живого человека. Страдающего нервным или психическим расстройством отводили к бааль-шему (рабби, способному творить чудеса), который, согласно поверьям, единственный и мог изгнать диббука.

52

«К вашим услугам» (фр.).

53

Здесь: «Рад служить тебе, Боже!» (фр.).

54

Звезды (фр.).

55

Понимаешь? (фр.)

56

Мой текст Леже не устроил, он с извинениями его отклонил и написал свой, который и вошел в его роскошный альбом «Цирк». (Примеч. авт.)

57

Jacob’s Night [Ночь Джейкоба], by Wallace Fowlie: Sheed & Ward, N.Y. 1947. (Примеч. авт.)

58

Уоллес Фоули (1909–1998) – американский писатель, переводчик, профессор французской литературы в Дьюкском университете, исследователь творчества Бодлера, Малларме, Пруста, Рембо, Верлена; далее упоминается его книга «Клоуны и ангелы: Исследование современной французской литературы» (1943). Его почти 30-летняя (1943–1972) переписка с Генри Миллером была опубликована отдельным изданием в 1975 г.

59

Руо, Жорж (1871–1958), французский живописец и график. Руо создал своеобразную манеру живописи, сочетавшую дух Средневековья с экспрессионизмом начала ХХ в. Французский философ Жак Маритен называл Руо «одним из величайших религиозных художников всех времен».

60

Открытки, наброски (фр.).

61

«Роза Распятия» – название романной трилогии Генри Миллера, выпущенной в 1949–1960 гг.: «Сексус», «Нексус», «Плексус».

62

Иными словами (фр.).

63

Гран-Жатт – остров в окрестностях Парижа. Здесь аллюзия на картину Сёра «Воскресный день на острове Гран-Жатт» (1884–1886).

64

См.: Томас Х. Мур. Библиография Генри Миллера. Опубликована Литературным обществом Генри Миллера. Миннеаполис, штат Миннесота; или: Эста Лу Райли. Генри Миллер: Неформальная библиография. Форсайт Лайбрери, Форт-Хейс, штат Канзас. Обе библиографии вышли в 1961 г. (Примеч. авт.)

65

Жизнь в розовом свете (фр.).

66

Ламедвовники – тайные праведники (цадики) в еврейской мистической традиции: только их существование духовно оправдывает наш мир перед Богом, их всегда 36, и если станет хотя бы на одного меньше, грехи остального человечества перевесят. Название происходит от записи числа 36 в гематрии, записывающегося буквами «ламед» и «вов».

67

Фриц фон Унру (1885–1970) – немецкий драматург-экспрессионист.

68

Условия человеческого существования (фр.).

69

У нас (фр.).

70

«Французы, поднатужимся еще немного!» (фр.)

71

«Как пес возвращается на блевотину свою, так глупый повторяет глупость свою» (Притч. 26: 11).