книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Джек Керуак

Бродяги Дхармы

© М. Немцов, перевод, 2013

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

* * *

Посвящается Ханьшаню


1

Прыгнув как-то в самый полдень на товарняк из Лос-Анджелеса в конце сентября 1955 года, я тут же забрался в угол полувагона и улегся, подложив вещмешок под голову, закинув ногу на ногу, — созерцал проплывающие облака, а поезд катился на север, к Санта-Барбаре. Товарняк был местный, и я собирался переночевать в Санта-Барбаре на пляже, а на следующее утро поймать еще один местный, до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера сесть на первоклассный состав до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарилло, где Чарли Паркер сначала свихнулся, а потом отдохнул и снова поправился[1], в мою люльку влез пожилой и тощий бродяжка — мы как раз съезжали на боковую ветку, пропуская встречный, и мужичок, кажется, удивился, обнаружив меня внутри. Сам он устроился в другом конце люльки: улегся лицом ко мне, положив голову на свою жалкую котомку, и ничего не сказал. Вскорости дали свисток, главная магистраль освободилась — там пронесся восточный грузовой, — и мы тронулись; холодало, и с моря в теплые береговые долины потянуло туманом. Мы с бродяжкой после безуспешных попыток согреться, кутаясь в тряпье на стальном полу вагона, поднялись и забегали взад-вперед по углам, подпрыгивая и хлопая себя по бокам. Вскоре заехали еще на одну ветку в каком-то пристанционном городишке, и я прикинул, что мне без пузыря токайского не скоротать в сумерках холодный перегон до Санта-Барбары.

— Посмотришь тут за моим мешком, пока я сгоняю за бутылкой?

— Ну дак.

Я перемахнул через борт и сбегал на ту сторону 101-го шоссе к магазину, где, кроме вина, купил хлеба и конфет. Бегом вернулся к составу, и ждать пришлось еще четверть часа, хоть на солнышке и потеплело. Но день клонился к вечеру, и мы все равно замерзли бы. Бродяжка сидел по-турецки у себя в углу перед убогой трапезой — банкой сардин. Мне стало его жалко, я подошел и сказал:

— Как по части винца — согреться, а? Может, хлеба с сыром хочешь к сардинам?

— Ну дак.

Он говорил издалека, из глубины кроткого ящичка голоса, боялся или не желал утверждать себя. Сыр я купил три дня назад в Мехико перед долгой поездкой на дешевом автобусе через Сакатекас, Дуранго, Чиуауа — две тысячи долгих миль к границе у Эль-Пасо. Бродяжка ел хлеб с сыром и пил вино — со смаком и благодарностью. Я был доволен. Вспомнил строку из Алмазной сутры: «Будь милостив, не держа в уме никаких понятий о милости, ибо милость все-таки просто слово». В те дни я был очень благочестив и выполнял все религиозные обряды почти в совершенстве. Хотя с тех пор и начал несколько лицемерить в словоизлияниях, слегка устал и зачерствел. Ведь я уже так постарел и остыл… А тогда и впрямь верил в милосердие, добро, смирение, пыл, нейтральное спокойствие, мудрость и исступление да и в то, что сам я — эдакий стародавний бхикку, только одет по-современному, скитаюсь по миру (обычно — по огромной треугольной дуге между Нью-Йорком, Мехико и Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе положение будущего Будды (Пробуждающего) и будущего Героя в Раю. Я пока еще не встретил Джафи Райдера — встречу его на следующей неделе — и ничего не слышал о «Бродягах Дхармы», хотя в то время сам уже был совершеннейшим Бродягой Дхармы и считал себя религиозным скитальцем. Бродяжка в нашей с ним люльке лишь подкрепил мою веру — потеплел от вина, разговорился и наконец извлек откуда-то крохотную полоску бумаги с записанной молитвой святой Терезы, где говорилось, что после смерти она возвратится на землю дождем из роз с небес — навеки и для всего живого.

— Откуда у тебя это? — спросил я.

— Вырезал из журнала в читальном зале в Лос-Анджелесе пару лет назад. Теперь всегда с собой ношу.

— И что — вселяешься в товарный вагон и читаешь?

— Дак, считай, каждый день.

После этого он не особо много разговаривал, а про святую Терезу и вовсе не распространялся, очень скромно говорил о своей вере и почти ничего — о себе. На таких тихих, тощих бродяжек мало кто обращает внимание даже в трущобах, не говоря уж про главную улицу. Если его сгоняет с места фараон, он тихо линяет, а если в больших городах по сортировке шныряют охранники, когда оттуда выезжает товарняк, маловероятно, чтобы они засекли человечка, который прячется в кустах и под шумок прыгает на поезд. Когда я сказал ему, что собираюсь следующей ночью поймать «зиппер» — первоклассный скорый товарняк, — он спросил:

— А, «ночной призрак»?

— Это ты так «зиппер» называешь?

— Ты, наверно, работал на этой дороге?

— Ага, тормозным кондуктором на Южно-Тихоокеанской.

— Ну а мы, бродяги, зовем его «ночной призрак», потому что как садишься в ЛА, так никто тебя не видит аж до Сан-Франциско поутру, так быстро лётает.

— Восемьдесят миль в час на прямых перегонах, папаша.

— Ну да, только такая холодрыга ночью, коли гонишь по берегу к северу от Гавиоты и вокруг Сёрфа…

— Да, Сёрф, точно, а потом — горы южнее Маргариты…

— Маргариты, точно, я этим «ночным призраком» ездил стока, что, наверно, и не сосчитать.

— А ты сколько дома не был?

— Стока, наверно, что не сосчитаешь. Сам-то я из Огайо, вот откуда…

Но поезд тронулся, ветер похолодал, полез туман, и следующие полтора часа мы делали все, что было в наших силах и возможностях, чтоб не околеть да притом не слишком стучать зубами. Я весь съеживался и, чтобы забыть о холоде, медитировал на тепло — настоящее тепло Бога; потом подскакивал, хлопал по себе руками, топал и пел. У бродяжки же терпения было больше, и он в основном просто лежал, жуя горькую жвачку в одиноких своих думах. Зубами я выстукивал дробь, губы посинели. К темноте мы с облегчением заметили, как проступают знакомые горы Санта-Барбары: скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи у путей.

На разъезде, где мы оба спрыгнули, я попрощался с бродяжкой святой Терезы и пошел на песок ночевать, завернувшись в одеяла, — дальше по пляжу, у самого подножья утеса, чтоб легавые не увидели и не прогнали. На свежесрезанных и заточенных палочках над углями большого костра я поджарил себе хот-догов, разогрел банку бобов и банку макарон с сыром, выкопав ямки, выпил новоприобретенное вино и возликовал — такие приятные ночи в жизни редко бывают. Побродил по воде и слегка окунулся, постоял, глядя в сверкающее великолепие ночного неба, в десятичудесную вселенную Авалокитешвары, с ее тьмой и алмазами. «Ну, Рэй, — грю я, возрадовавшись, — ехать осталось несколько миль. Ты снова это сделал». Счастье. В одних плавках, босиком, диковласый, в красной тьме костра пою, тяну вино, плююсь, прыгаю, бегаю — вот как жить надо. Совсем один, свободный, в мягких песках пляжа рядом со вздохом моря, и фаллопиевы теплые звезды-девственницы Подмигивают Мамулей, отражаясь в водах жидкого брюха внешнего потока. А если консервные банки раскалились так, что невозможно взяться рукой, — берись старыми добрыми железнодорожными рукавицами, делов-то. Я дал еде немного остыть, чтоб еще чуть протащиться по вину и мыслям. Сидел по-турецки на песке и раздумывал о своей жизни. Ну вот — и что изменилось-то? «Что станется со мною дальше?» Затем вино принялось за мои вкусовые пупырышки, и совсем немного погодя уже пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с острия палочки, и хрум-хрум, и зарываться в обе вкуснющие банки старой походной ложкой, выуживая роскошные куски горячих бобов со свининой или макарон в шкварчащем остром соусе и, может, чуток песка для приправы. А сколько же у нас тут песчинок на пляже? — думаю себе я. Ну-у, песчинок — сколько звезд на этом небе (хрум-хрум), а если так, то сколько же человеков здесь было, сколько вообще живого было здесь с до начала меньшей части безначального времени? Ой-ёй, я так полагаю, надо вычислить, сколько песчинок на пляже и еще на каждой звезде в небесах, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, и это будет столько песчинок, что исчислишь ни «Ай-би-эмом», ни «Берроузом», ну елки-палки, да я и не знаю, ей-бо (хлоп вина). Я в самом деле не знаю, но, должно быть, ковырнадцать триллионов секстильонов, объязыченное враздрызг и помноженное на черт-те сколько роз, что милая святая Тереза вместе с четким старичком вот в эту самую минуту вываливают те на голову с лилиями в придачу.

Затем с едой покончено; вытерев губы красной косынкой, я вымыл посуду в соленом море, раскидав несколько комков песка, побродил, вытер тарелки, убрал, сунул старую ложку обратно в просоленный мешок и улегся, завернувшись в одеяло, на добрый и праведный ночной отдых. Проснувшись где-то посреди ночи: «А? Где я, что это за баскетбольство вечности, в которое девчонки играют прям рядом со мной, в стареньком домишке моей жизни, а домик-то еще не горит, а?» — но то лишь объединившийся шелест волн, подобравшихся выше, чем ближе прилив к моему одеяльному ложу. «Я стану твердым и старым, как стромбида», и вновь засыпаю, и мне снится, что во сне я дышу тремя ломтями хлеба… Ах, бедный разум человеческий, и одинокий человек один на бреге, и Бог глядит за ним с сосредоточенной, я бы сказал, улыбкой… И снился мне давний дом в Новой Англии, и мои «киткаты» пытаются догнать меня тысячи миль по дороге через Америку, и мама моя с мешком за спиною, и мой отец, бегущий за эфемерным неуловимым поездом, и я видел сей сон и проснулся на серой заре, узрел ее, понюхал (ибо заметил, как смещается весь горизонт, будто великий рабочий сцены поспешно вернул его на место, чтоб я поверил в его реальность) и снова уснул, перевернувшись на другой бок. «Все одно и то же», — услышал я собственный голос в пустоте, которую во сне объять можно как нигде больше.

2

Бродяжка святой Терезы оказался первым подлинным Бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым стал Бродяга Дхармы Номер Один из них всех — Джафи Райдер, который это название и придумал. Джафи Райдер — пацан из Восточного Орегона, вырос в бревенчатой избе в лесной глуши с отцом, матерью и сестрой, с самого начала — лесной мальчишка, лесоруб, фермер, любил животных и индейскую премудрость, поэтому, когда не мытьем, так катаньем поступил наконец в колледж, оказался хорошо подготовлен к занятиям антропологией, потом — индейскими мифами, а также к изучению подлинных текстов индейской мифологии. В конце концов выучил китайский и японский, стал востоковедом и обнаружил величайших на свете Бродяг Дхармы — Безумцев Дзэна из Китая и Японии. В то же время вырос он на Северо-Западе и обладал склонностью к идеализму, а потому заинтересовался старомодным ИРМовским[2] анархизмом, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, что шло рука об руку с его любовью к индейским песням и вообще интересом к фольклору. Впервые я увидел его на улице в Сан-Франциско на следующей неделе (стопом проехав остаток пути от Санта-Барбары за один длинный молниеносный перегон, подаренный мне, все равно никто не поверит, прекрасной милашкой, молоденькой блондинкой в белоснежном купальнике без лямок, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, она вела красно-коричный «линкольн-меркурий» следующего года и хотела бензедрину, чтоб доехать до самого Города, а когда я сказал, что у меня в мешке найдется, она завопила: «Безумно!»), — я увидел, как Джафи пылит по улице причудливыми длинными шагами человека, привыкшего лазить по горам, с рюкзачком за спиной, набитым книгами, зубными щетками и всякой ерундой, — то был его маленький «выходной» рюкзак «для города», в отличие от здоровенного рюкзачищи в комплекте со спальником, пончо и котелками. Носил он козлиную бородку, до странности ориентальный, если учесть его слегка раскосые зеленые глаза; но он совсем не походил на богему, он был далеко не богемой (то есть тусовщиком вокруг искусств). Он был жилистый, загорелый, бодрый, открытый, весь приветливый и готовый поболтать — вопил «привет» даже бродягам на улице, а когда у него что-нибудь спрашивали, отвечал без промедления то, что было у него на уме или под оным, уж и не знаю где, но всегда — бойко и искристо.

— Где это ты встретил Рэя Смита? — спросили у него, когда мы зашли в «Место», любимый бар всех хепаков на Пляже.

— О, я всегда встречаю своих Бодхисатв на улице! — завопил он и заказал пива.

То была великая ночь, в очень многих отношениях — историческая ночь. С некоторыми другими поэтами они (а он к тому же писал стихи и переводил китайскую и японскую поэзию на английский) должны были давать вечер в городской «Галерее Шесть»[3]. Все собирались в баре и надирались. Но пока собирались и рассаживались, я заметил, что Джафи там один не походил на поэта, хоть поэтом и был самым настоящим. Остальные были либо хеповыми интеллектуалами в роговых очках и с дикими черными волосами вроде Алвы Голдбука, либо бледными нежными красавчиками вроде Айка О’Шэя (в костюме), либо запредельно манерными итальянцами эпохи Возрождения вроде Фрэнсиса Дапавиа (этот похож на молодого священника), либо длинноволосыми старперами-анархистами в галстуках-бабочках вроде Райнхольда Какоэтеса, либо толстыми, очкастыми и спокойными растяпами вроде Уоррена Кафлина. Остальные же подающие надежды стояли вокруг в разнообразных прикидах — в вельветовых пиджаках, протертых на локтях, в сбитых башмаках, с книгами, торчавшими из карманов. А Джафи был в грубой рабочей одежде, купленной в магазине подержанного платья «Гудвилл»; она служила ему и в горах, и в походах, и сидеть по ночам у костра, и ездить стопом взад и вперед по Побережью. На самом деле в рюкзачке у него была и смешная зеленая альпийская шляпа, которую он надевал, доходя до подножия горы, — как правило, с йодлем, — перед тем как потопать на несколько тысяч футов вверх. На ногах — горные башмаки, дорогие, итальянские, его гордость и радость: в них он громыхал по опилочному полу бара, как некий допотопный дровосек. Джафи невелик — каких-то пять футов семь дюймов, — но силен, жилист, быстр и мускулист. Лицо его — горестная костяная маска, но глаза поблескивали, как у старых улыбчивых китайских мудрецов, оттеняя грубость привлекательной физиономии с этой его бороденкой. Зубы у него побурели оттого, что в детстве в лесах он за ними не следил, но в глаза это не бросалось, хоть он и широко раскрывал рот, хохоча над какой-нибудь шуткой. Иногда Джафи затихал и лишь печально и сосредоточенно пялился в пол, словно его изводили заботы. Временами бывал весел. Он с большим сочувствием и интересом отнесся ко мне, к истории про бродяжку святой Терезы и к моим рассказам о скитаниях на поездах, стопом или по лесам. Тут же заявил, что я — великий Бодхисатва, что означает «великое мудрое существо», или «великий мудрый ангел», и своей искренностью украшаю этот мир. Любимый буддийский святой у нас с ним тоже был один — Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джафи знал всякие подробности махаяны, хинаяны, тибетского, китайского, японского и даже бирманского буддизма, но я с самого начала предупредил, что на мифологию мне совершенно плевать, на все имена и национальные оттенки буддизма — тоже, а интересует меня лишь первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Вся жизнь — страдание». И, до некоторой степени, третья: «Подавления страдания возможно достичь», но в то время я еще не вполне верил, что это возможно. (Я еще не переварил Писание Ланкаватары, которое рано или поздно показывает, что в мире нет ничего, кроме самого разума, поэтому возможно все, включая и подавление страдания.) Корешем Джафи был уже упомянутый добродушный и толстый увалень Уоррен Кафлин — сто восемьдесят фунтов поэтического мяса; Джафи рекламировал его (приватно, на ушко) как нечто большее, чем видно глазу.

— А он кто?

— Мой лучший дружбан из Орегона, мы сто лет с ним знакомы. Сначала кажется, что он глуп и неповоротлив, а на самом деле — сверкающий алмаз. Сам увидишь. Не давай ему себя разделать. У тебя, парень, чердак моментально слетит от его словечек.

— Почему?

— Он великий таинственный Бодхисатва, может, даже воплощение Асанги, великого древнего ученого махаяны.

— А я кто?

— Почем я знаю, может, козел.

— Козел?

— А может, и грязнуля.

— А кто это — Грязнуля?

— Грязнуля — это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б спросили: «Обладает ли пес природой Будды?» — а им ответили: «Гав!»?

— Я бы сказал, что это дзэн-буддийские глупости. — Джафи сдал назад. — Слушай, Джафи, — сказал я ему, — я не дзэн-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней махаяны… — И так далее, на всю ночь: я был убежден, что дзэн-буддизм не столько сосредоточивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтоб тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. — Он подлый, — жаловался я. — Все эти Учителя Дзэна швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые словесные вопросы.

— Это потому, что они хотят, чтобы те осознали: грязь лучше слов, парень.

Но я не могу в точности воссоздать весь (постараюсь) блеск ответов Джафи, всех его возражений и подначек, которыми он нервировал и долбил меня все время, не отпуская, и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову такое, от чего я пересмотрел планы на жизнь.

Как бы то ни было, я отправился вслед за бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А от меня как раз все и завертелось, потому что я прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гроши и четвертаки, и вернулся с тремя огромными, галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Алва Голдбук читал свою, выл свою поэму «Стон», пьянющий, раскинув руки в стороны, все вопили: «Давай! Давай! Давай!» (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Райнхольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал слезы радости. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, боге индейцев с североамериканских нагорий (кажется), по крайней мере — индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих. «„Нахуй!“ — спел Койот и убежал!» — читал Джафи уважаемой публике, а та выла от радости, так невинно это было: грязное словцо «нахуй» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки вроде той, что про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы вплоть до Сюань Цзуна, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор — строчками, где Койот приносит добряки. А его анархистские идеи, мол, американцы жить не умеют — в строчках про пригородных пассажиров в капканах гостиных, отделанных бедными деревьями, сваленными мотопилой (к тому же показано его прошлое лесоруба на севере). Голос у него был глубок, звучен и как-то храбр — как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне в нем нравилось нечто честное, сильное и полное человеческой надежды — а прочие поэты были либо слишком утонченными в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничными и ни на что не надеялись, либо слишком абстрактными и замкнутыми в себе, либо слишком политичными, либо, как Кафлин, слишком невнятными (Большой Кафлин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, где он на самом деле считал, будто откровение — личное дело каждого, я заметил сильное буддийское и идеалистическое расположение Джафи, которое тот делил с добродушным Кафлином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Алвой на востоке — как и с другими, менее апокалиптичными и прямыми, но ни в коем случае не более благожелательными и слезливыми).

Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта поэзии, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем: «Нá вина из кувшинá», или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухал или одобрительно поддакивал, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил, но во всеобщем веселье никто и не порицал. Великая была ночь. Нежный Фрэнсис Дапавиа читал по нежным желтым листкам, или розовым, как луковая шелуха, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Алтмена, который съел слишком много пейота в Чиуауа (или же умер от полиомиелита), но не читал ничего своего — само по себе очаровательная элегия в память о мертвом молодом поэте, хватит выжать слезу из Сервантеса в главе семь[4], — к тому же читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Фрэнсиса и он мне понравился.

В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, костлявенькая, приятная, в общем — классная чувиха, подруга всех на Северном Пляже, кто хоть чем-то значим, она позировала художникам, сама была писателем и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.

— Четко, Рози, да? — завопил я, а она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне.

Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию.

В перерывах Райнхольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и ношеном старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал маленькие смешные речуги своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи были прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь сообразить, что же это было и будет дальше с американской поэзией вообще, а Какоэтес все тер и тер глаза платком. Мы все подвалили к нему, поэты, и на нескольких машинах двинули в Чайнатаун на совершенно сказочный ужин, прямо из китайского меню, палочками, с ором посреди ночи, — в какой-то клевый, уматный китайский ресторан Сан-Франциско. Оказалось — любимое заведение Джафи, «Нам Юэнь», и Джафи показал мне, как заказывать, есть палочками, травил анекдоты про Безумцев Дзэна с Востока и так меня обрадовал (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару в дверях кухни и спросил:

— Почему Бодхидхарма пришел с Запада? — (А Бодхидхарма — это индиец, который принес буддизм на Восток, в Китай.)

— Да плевать, — ответил старик-повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, а тот сказал:

— Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты понял, что я имел в виду под дзэном.

Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности — как обращаться с девчонками; в несравненной манере Безумцев Дзэна, которую мне пришлось воочию наблюдать у Джафи на следующей неделе.

3

В Беркли я жил у Алвы Голдбука в его увитом розами флигельке на задворках большого дома на Милвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле, и на нем средь лоз стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал Алмазную сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, мята, все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными изумительными звездными ночами в Калифорнии, не сравнимыми в октябре ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ледника, но это не важно. Еще у нас были изумительная маленькая ванная с горячей водой и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками, и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, все — от Катулла до Паунда, от Блайта до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фицджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор», который орал так громко, что сносило крышу; да и крыша-то — фанера, стенки — тоже, одну я как-то ночью в очередном безумно-дзэнском запое с восторгом пробил кулаком, а Кафлин это засек и дюйма на три просунул в дыру голову.

Примерно в миле, если идти по Милвии, а потом наверх до студгородка Университета Калифорнии, за другим большим домом на тихой улочке (Хиллегэсс) жил Джафи — в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, где-то двенадцать на двенадцать, и в ней ничего не было, кроме типичных причиндалов Джафи, кои наглядно показывали его веру в простоту монашеской жизни: ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками — все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним — пара черных носков: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой — для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые на восточных языках, все великие сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него имелось громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, ценным у Джафи были только книги. Носил он всякие обноски и старье, с озадаченным и счастливым лицом покупаемое в «Гудвилле» и магазинах Армии Спасения: штопаные шерстяные носки, цветные майки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины, несколько свитеров под горло, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона в невероятных долгих прогулках, длившихся иногда неделю за неделей, а в рюкзаке лишь несколько фунтов сушеного провианта. Из апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а Джафи серьезно склонялся над китайскими иероглифами поэта Ханьшаня. Кафлин дал мне адрес, и я приехал и первым делом увидел велосипед Джафи на лужайке перед большим домом (там жила сама хозяйка), потом — несколько странных на вид валунов и камней и смешные деревца, которые Джафи притаскивал из горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике», или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.

Открыв его маленькую дверь тем довольно прохладным красным вечером и заглянув внутрь, я увидел самую мирную сцену в жизни: Джафи сидел по-турецки в дальнем углу хижины на пестрой пейслийской подушке, брошенной на соломенную циновку, на носу очки, в которых он выглядел старым, ученым и мудрым, с книгой на коленях, рядом — жестяной чайничек и дымящаяся фаянсовая чашка. Джафи весьма мирно оторвался от книги, посмотрел, кто пришел, и произнес:

— Заходи, Рэй, — и снова склонился над рукописью.

— Чего делаешь?

— Перевожу великое стихотворение Ханьшаня, называется «Холодная гора» и написано тысячу лет назад, причем некоторые строки начертаны на утесах в сотнях миль от каких бы то ни было людей.

— Ух ты!

— Когда заходишь в этот дом, снимай ботинки, видишь — циновки, обувью можно испортить.

Поэтому я снял мягкие синие парусиновые тапки, послушно поставил у дверей, Джафи кинул мне подушку, и я сел, скрестив ноги, у дощатой стены, а он предложил мне горячего чаю.

— Когда-нибудь «Книгу чая» читал? — спросил он.

— Нет, это что?

— Ученый трактат о том, как готовить чай, пользуясь всем двухтысячелетним знанием о заваривании чая. Некоторые описания воздействия первого глотка, второго и третьего — вообще дикие и экстазные.

— Эти парни просто с ничего торчали, а?

— Пей чай, сам увидишь: это хороший зеленый чай. — (Чай и впрямь был хорош, мне сразу же стало спокойно и тепло.) — Хочешь, почитаю тебе из этого стихотворения Ханьшаня? Давай вообще о нем расскажу?

— Давай.

— Ханьшань, видишь ли, был китайским ученым, которому надоел город и мир тоже, и он скрылся в горах.

— Слушай, совсем как ты.

— Только в то время это действительно можно было сделать. Он поселился в пещерах неподалеку от буддистского монастыря в Тяньцзинском районе Тяньтай, и единственным другом ему был смешной Безумец Дзэна по имени Шидэ, который подметал монастырь соломенной метлой. Шидэ тоже был поэт, но почти ничего не записывал. Время от времени Ханьшань спускался с Холодной горы в своем одеянии из древесной коры, заходил в теплую кухню и ждал, когда ему дадут еды, но ни один монах не хотел его кормить, поскольку Ханьшань не желал вступать в орден и трижды в день отзываться на колокол к медитации. Видишь, вот почему в некоторых своих высказываниях типа… слушай, я буду смотреть сюда и читать тебе прямо с китайского. — (И я перегнулся ему через плечо и стал смотреть, как он читает эти дикие вороньи лапки иероглифов.) — «Взбираюсь вверх по тропе на Холодную гору, тропа на Холодную гору вьется все дальше и дальше, длинное горло ущелья давится щебнем и валунами, широкий ручей и трава, белесая в тумане, мох скользкий, хотя дождя не было, сосна поет, хотя нет ветра, кто может оторваться от уз мира и присесть со мною средь белых облаков?»

— Ух ты!

— Это, конечно, мой собственный перевод на английский, видишь — на каждую строчку по пять знаков, а мне приходится вставлять западные предлоги, артикли и все такое.

— А чего не переводишь как есть: пять знаков — пять слов? Что тут в начале?

— Знак «взбираться», знак «вверх», знак «холодный», знак «гора», знак «тропа».

— Ну вот так и переводи: «Карабкаюсь вверх тропою Холодной горы».

— Ага, а что тогда делать со знаком «длинный», знаком «горловина», знаком «забитый», знаком «обвал», знаком «валуны»?

— Где это?

— Третья строчка, тогда придется читать: «Длинная горловина забита валунами обвала».

— Да ведь так даже лучше!

— Н-ну да, я об этом тоже думал, но надо, чтоб одобрили универовские спецы по китайскому и чтоб по-английски звучало нормально.

— Слушай, какая четкая штука, — я оглядел его маленькую хижину, — и ты тут такой сидишь себе тихо, в этот тихий час, занимаешься совсем один, в очках…

— Рэй, тебе вот что надо — как можно скорее пойти со мною в горы. Хочешь залезть на Маттерхорн?

— Клево! А где это?

— В Высоких Сьеррах. Можем поехать туда с Генри Морли на его машине, взять рюкзаки и пойти от озера. Я к себе сложу еду и все, что нам понадобится, а ты попросишь маленький мешок у Алвы и прихватишь сменные носки, обувь и все остальное.

— А это что за иероглифы?

— Здесь написано, что Ханьшань после многих лет скитаний по Холодной горе спустился повидаться с родней в городе — и говорит: «До недавнего времени я жил на Холодной горе» и так далее, «вчера зашел к друзьям и семье, и больше половины их пропало в Желтых Источниках» — это значит смерть — Желтые Источники, — «а нынче утром я — лицом к лицу с моей одинокой тенью, не могу заниматься — глаза полны слез».

— И это совсем как у тебя, Джафи: заниматься, когда глаза полны слез.

— Нет у меня в глазах никаких слез!

— А разве их не будет через много-много лет?

— Конечно будут, Рэй… и еще вот смотри: «В горах холодно, здесь всегда было холодно, не только в этом году», — видишь, он в натуре высоко, может, двенадцать или тринадцать тысяч футов или даже больше, в вышине — и говорит: «Зазубренные обрывы всегда заснежены, леса в темных ущельях изрыгают туман, трава в конце июня только пробивается, а в начале августа листья уже опадают, и я вот здесь, летаю высоко, как торчок…»

— Как торчок!

— Это мой перевод, на самом деле он говорит: «Вот я здесь, высоко, как сенсуалист из города внизу», но я осовременил и облагородил.

— Четко.

Я спросил, почему Ханьшань стал для Джафи героем.

— Потому что, — ответил он, — Ханьшань был поэт, горный человек, буддист, преданный принципу медитации на сущность всех вещей, к тому же, кстати, вегетарианец, но по этому оттягу я еще не встрял; я прикинул, что, наверное, в этом современном мире быть вегетарианцем — слегка отдает занудством, поскольку все разумные существа едят, что могут. А он был человек уединения, мог отчалить сам по себе и жить чисто и верно самому себе.

— И это совсем как у тебя.

— И как у тебя тоже, Рэй, я ведь не забыл, что ты рассказывал мне, как в лесах медитировал в Северной Каролине и всякое такое.

Джафи стал очень печален, тих, я никогда не видел его таким спокойным, меланхоличным, задумчивым, голос его звучал нежно, как у мамы, казалось, он говорит откуда-то издалека с бедным страждущим существом (мною), которому необходимо услышать его призыв, он нисколько не прикидывался, он действительно был немного в трансе.

— Ты сегодня медитировал?

— Ага, я медитирую утром первым делом до завтрака и всегда подолгу медитирую днем, если меня не сбивают.

— Кто тебя сбивает?

— Ох, люди. Иногда Кафлин, а вчера пришел Алва, и Рол Стурласон, и еще ко мне эта девчонка приходит поиграть в ябъюм.

— Ябъюм? Это что?

— Ты не знаешь про ябъюм, Смит? Потом расскажу.

Видимо, ему слишком грустно говорить сейчас о ябъюме, про который я узнал пару ночей спустя. Мы еще немного поговорили о Ханьшане и стихах на скалах, и, когда я уже уходил, пришел его друг Рол Стурласон, высокий светловолосый симпатяга, — обсудить их предстоящую поездку в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал знаменитый сад камней Рёандзи монастыря Сёкокудзи в Киото, где были одни старые валуны, расставленные якобы в соответствии с мистической эстетикой, чтоб тысячи туристов и монахов каждый год совершали туда паломничество — потаращиться на валуны в песке и через это обрести безмятежность духа. Я никогда не встречал настолько нелепых, но все же настолько серьезных и искренних людей. И больше ни разу не видел Рола Стурласона — он вскоре уехал в Японию, но никогда не забуду, что он сказал про эти валуны в ответ на мой вопрос:

— Ну а кто же расставил их в этом особом порядке, который такой клевый?

— Никто не знает — какой-нибудь монах или монахи, очень давно. Но в расположении камней есть определенная таинственная форма. Только через форму мы можем постичь пустоту.

Рол показал мне фотографию этих валунов в песке, хорошо причесанном граблями: валуны похожи на острова в море, будто у них глаза (откосы), а вокруг аккуратно закрытая ширмами строгая монастырская терраса. Потом Рол вытащил схему расстановки камней, вид сбоку, и объяснил ее геометрическую логику и все такое, роняя фразы вроде «одинокой индивидуальности», и что камни — «бугры, вторгающиеся в пространство», и все это означает что-то связанное с коанами, которые меня интересовали не так сильно, как он сам, а особенно — как милый добрый Джафи, заваривший нам еще чаю на своем шумном керосиновом примусе и подавший новые чашки почти что с безмолвным восточным поклоном. Все это довольно сильно отличалось от того поэтического вечера.

4

А назавтра около полуночи Кафлин, я и Алва собрались и решили купить большой галлон бургундского и завалить к Джафи.

— Что он сегодня делает? — спросил я.

— О, — сказал Кафлин, — может, занимается, может, трахается — посмотрим.

Мы купили пузырь далеко на Шеттак-авеню, приехали к Джафи, и я опять увидел его жалкий английский велосипед.

— Джафи ездит на этом велике целыми днями взад и вперед по Беркли с рюкзачком за спиной, — сказал Кафлин. — Раньше он так разъезжал по колледжу Рид в Орегоне. Он там был достопримечательностью. Мы такие винные попойки закатывали, имели девчонок, а в конце прыгали в окна и всякие прочие студенческие фортели выкидывали по всему городу.

— Ну он и чудной, — сказал Алва, прикусив губу в изумлении: он сам вел тщательное и заинтересованное исследование нашего странного шумно-спокойного друга.

Мы снова ввалились в маленькую дверь, Джафи снова оторвался от книги, которую изучал, опять сидя по-турецки, — только теперь это была американская поэзия, — и странно культурным тоном вымолвил:

— Ах.

Мы сняли обувь и прошлепали пять шагов по соломе, сели с ним рядом, но я замешкался с тапками, повернулся и показал ему издали пузырь, а Джафи вдруг взревел:

— Ага-а-а-а-а! — и прямо оттуда подпрыгнул вверх и перелетел через всю комнату ко мне, приземлился в позе фехтовальщика с кинжалом, откуда-то взявшимся у него в кулаке, и слегка тронул кончиком бутылочное стекло с отчетливым «звяк». Я в жизни не видел прыжков поразительнее, разве что у чокнутых акробатов, очень похож на прыжок горного козла, коим, как потом выяснилось, Джафи и был. Еще он мне напомнил японского самурая: ревущий вопль, прыжок, позиция и эта маска комического гнева — смешная рожа с выпученными глазами, которую он мне состроил. У меня сложилось впечатление, что тем самым он жаловался на наше вторжение, что мы притащили вино, отчего он напьется и не сможет провести запланированный вечер за чтением. Однако без лишней волокиты Джафи откупорил бутыль, хорошенько глотнул, и мы все уселись по-турецки и четыре часа орали друг другу разные новости — ночка веселая, как не знаю что. Отчасти типа вот:


Джафи: Ну, Кафлин, старый пердун, чего поделывал?

Кафлин: Ничё.

Алва: Что это за странные книги у тебя тут? Хм, Паунд, тебе нравится Паунд?

Джафи: Если не считать, что этот мудила навставлял везде японское имя Ли Бо и получилась известная лажа[5], то он ничего — на самом деле мой любимый поэт.

Рэй: Паунд? У кого это любимый поэт — такой претенциозный псих?

Джафи: Выпей вина, Смит, ты несешь чепуху. Кто у тебя любимый поэт, Алва?

Рэй: А почему никто не спрашивает про моего любимого поэта? Я знаю о поэзии больше, чем вы все, вместе взятые.

Джафи: Да ну?

Алва: Возможно. А ты не видел новую книжку стихов Рэя? Он ее только что написал в Мексике: «Колесо подрагивающего мясного зачатья вращается в пустоте, изгоняя нервный тик, дикобразов, слонов, людей, звездную пыль, дураков, ерунду…»

Рэй: Там все не так!

Джафи: Кстати, о мясе — читали новую поэму этого?..


И т. д. и т. п., пока наконец все не распалось на дикий фестиваль болтовни, воплей и в конце концов — песен, и все катались по полу от хохота, и закончилось тем, что Алва, Кафлин и я, держась за руки, вывалились на тихую университетскую улочку, распевая «Эли, Эли»[6] во всю глотку, уронили пустой пузырь прямо себе под ноги — вдребезги, а Джафи ржал из своей дверцы. Но из-за нас он вечером не позанимался, и мне от этого было нехорошо, пока на следующий вечер он не возник у нас во флигеле с хорошенькой девушкой и, войдя, не приказал ей раздеваться, что та сразу же исполнила.

5

Это соответствовало теориям Джафи о женщинах и плотской любви. Я забыл сказать, что в тот день, когда к нему пришел художник по валунам, сразу за ним вошла какая-то блондинка в резиновых сапогах и тибетском ватнике с деревянными пуговицами и в общем разговоре поинтересовалась насчет наших планов забраться на Маттерхорн и спросила:

— А мне с вами можно? — поскольку сама была немножко скалолазка.

— Ка-анешна, — ответил Джафи тем смешным голосом, каким говорил, когда шутил с кем-нибудь: так низко и громко разговаривал какой-то его знакомый лесоруб с Северо-Запада, на самом деле объездчик, старина Бёрни Байерз. — Ка-анешна, давай с нами, и мы все тебя трахнем на высоте десять тысяч футов.

И так он это произнес, что прозвучало смешно и обыденно, а фактически — серьезно, и девушку ничуть не шокировало, наоборот — как-то обрадовало. В том же духе он теперь привел и эту девчонку — Принцессу — к нам во флигель. Было около восьми часов, уже стемнело, мы с Алвой тихонько прихлебывали чай и читали стихи или печатали их на машинке, и тут во двор въезжают два велосипеда: Джафи — на своем, Принцесса — на своем. У Принцессы были серые глаза, желтые волосы, она была очень красивой, и лет ей всего было двадцать. Про нее надо сказать еще одно: она сходила с ума по сексу и по мужикам, поэтому не было особых проблем убедить ее поиграть в ябъюм.

— Ты разве не знаешь про ябъюм, Смит? — раскатисто осведомился Джафи, вваливаясь внутрь в сапожищах и держа Принцессу за руку. — Мы с Принцессой, парень, приехали тебе показать.

— Возражений нет, — сказал я, — чем бы оно ни было.

Мало того, я и раньше знал Принцессу, сходил по ней с ума в Городе около года назад. Просто еще одно дикое совпадение — она потом встретила Джафи, влюбилась в него, и притом до безумия, сделала бы все, что бы он ей ни сказал. Всякий раз, когда к нам во флигель заходили люди, я накрывал лампочку на стене красной косынкой и гасил большой свет, чтобы можно было уютно сидеть в прохладном красноватом сумраке, пить винцо и разговаривать. Я и теперь так сделал и вышел принести из кухни бутылку, а когда вернулся, не поверил глазам: Джафи и Алва раздевались, как попало раскидывая одежду, а Принцесса стояла в чем мать родила, ее кожа белела как снег, когда солнце в сумерках окрашивает его красным, в этом красноватом полусвете.

— Вот черт, — вымолвил я.

— Вот что такое ябъюм, Смит, — сказал Джафи и уселся, скрестив ноги, на подушку на полу и подозвал Принцессу, которая подошла и села на него сверху, лицом к нему, обняла его за шею, и они сидели вот так, некоторое время ничего не говоря. Джафи совершенно не нервничал, не смущался, а просто сидел в совершенной форме, иного я от него и не ожидал. — Вот так делают в тибетских храмах. Это святая церемония, она проводится перед поющими жрецами. Люди молятся и повторяют «Ом Мани Падме Хум», что означает «Аминь Гром Небесный В Темной Пустоте». Я — гром небесный, а Принцесса — темная пустота, понятно?

— Но она-то о чем думает? — воскликнул я чуть ли не в отчаянии: у меня были такие идеалистичные устремления к этой девушке в прошлом году, и меня целыми часами грызло, стоит ли соблазнять ее, потому что она так молода и все такое прочее.

— Ой как славно! — сказала Принцесса. — Давай попробуй.

— Но я не умею так сидеть.

Джафи сидел в полной позе лотоса, как она называется, положив лодыжки на бедра. Алва сидел на матрасе, тоже пытаясь вывернуть пятки вверх. Наконец ноги у Джафи заболели, и они с Принцессой просто опрокинулись на матрас, где и Алва, и Джафи начали исследовать территорию. Я по-прежнему не верил своим глазам.

— Снимай все и присоединяйся, Смит!

Но, помимо всего прочего, чувств по части Принцессы, я провел целый год в безбрачии, основанном на убеждении, что похоть — непосредственная причина рождения, кое непосредственная причина страдания и смерти, и я — вот ей-ей не вру — дошел до того, что считал похоть оскорбительной и даже жестокой.

«Хорошенькие девушки могилы роют» — такая была у меня поговорка всякий раз, когда случалось невольно оглянуться на несравненных красоток индейской Мексики. А отсутствие активной похоти к тому же даровало мне новую, мирную жизнь, которой я сильно наслаждался. Но вот это уже чересчур. Я все-таки боялся снять одежду; к тому же никогда не любил раздеваться прилюдно, когда передо мной больше одного человека, а особенно если рядом мужчины. Но Джафи не стал орать как идиот по этому поводу и довольно скоро уже ублажал Принцессу, затем настала очередь Алвы (с его большими серьезными глазами в этом сумрачном свете, а всего минуту назад он читал стихи). Поэтому я сказал:

— Как по части мне начать с ее руки?

— Давай, клево.

И я дал, улегшись на пол прямо в одежде, и стал целовать ей руку, запястье, потом выше, к телу, а она смеялась и чуть не плакала от восторга, что ею занимаются везде. Все мирное безбрачие моего буддизма уходило коту под хвост.

— Смит, я не доверяю никакому буддизму, никакой философии или социальной системе, которые отметают секс, — довольно учено изрек Джафи, уже закончив и усевшись голым по-турецки, сворачивая себе папироску из «Булл Дёрэма» (самопальное курево входило в его «упрощенную» жизнь).

Все завершилось тем, что мы голышом варили себе на кухне веселый кофе, а обнаженная Принцесса лежала на боку прямо на кухонном полу, обхватив колени руками, — просто так, лежала просто так, а потом мы с нею залезли вместе в теплую ванну и слышали оттуда, как Алва в другой комнате обсуждает с Джафи оргии Дзэнского Безумия Свободной Любви.

— Эй, Принцесса, будем так делать по вечерам каждый четверг, а? — завопил Джафи. — Регулярно.

— Ага! — отозвалась Принцесса из ванны. Говорю вам, она точно была рада и сказала мне: — Знаешь, я будто мать всех вещей, мне нужно заботиться о детках.

— Ты же сама такая молоденькая.

— Но я — древняя мать земли. Я Бодхисатва.

Она была немного поехавшая, но, услыхав, как она произнесла «Бодхисатва», я понял, что она хотела стать Буддистом с большой буквы, как Джафи, а для девушки единственный способ выразить это именно таков — с традиционными корнями в тибетской буддийской церемонии ябъюм, поэтому с ней все прекрасно.

Алва был невероятно доволен, целиком и полностью за «каждый четверг», да и я теперь тоже.

— Алва, Принцесса говорит, что она — Бодхисатва.

— Конечно, Бодхисатва.

— Она говорит, что она — мать всех нас.

— Женщин-Бодхисатв в Тибете и некоторых районах древней Индии, — сказал Джафи, — брали в храмы, а иногда в ритуальные пещеры как святых наложниц, им это шло в заслуги, и они тоже медитировали. Все — и мужчины, и женщины — медитировали, постились, закатывали себе вот такие балёхи, опять ели, пили, беседовали, бродили по окрестностям, в дождливое время жили в вихарах, а когда сухо — под открытым небом, и у них не возникало вопроса, что делать с сексом, вот что мне всегда и нравилось в восточной религии и вот что меня всегда поражало в наших индейцах… Знаете, когда я был пацаном в Орегоне, я совсем не чувствовал себя американцем, с их пригородными идеалами, подавлением секса и вообще этой тоскливой серой газетной цензурой всех наших подлинных человеческих ценностей, но, когда я открыл для себя буддизм и все прочее, я вдруг ощутил, что жил в предыдущей жизни бессчетные века назад, а теперь из-за ошибок и грехов в той жизни сброшен в более скорбное царство бытия и такова моя карма — родиться в Америке, где никому не в кайф, никто ни во что не верит, а тем паче — в свободу. Вот почему еще я всегда сочувствовал освободительным движениям, к примеру — анархизму у нас на Северо-Западе, старым героям Эвереттской бойни[7] и прочим…

Вечер закончился долгим искренним обсуждением подобных предметов, и Принцесса в конце концов оделась, и они с Джафи поехали на велосипедах домой, а мы с Алвой остались сидеть друг напротив друга в красноватом полумраке.

— Но вот знаешь, Рэй, Джафи все-таки крутой — дичайший, безумнейший, крутейший кошак, которого мы встречали. И я в нем то люблю, что он действительно герой всего Западного побережья, ты понял, я уже здесь два года и еще не встречал таких, кого стоило бы знать, вообще ни единого человека с подлинно просветленным разумом, я уж и надежду потерял по части побережья. Помимо всего, что у него за спиной — восточное образование, Паунд, пейота, видения, горы, бхикку, — ух, Джафи Райдер — великий новый герой американской культуры.

— Он безумен, — согласился я. — И еще мне в нем вот что нравится: его спокойные печальные моменты, когда он много не говорит…

— Да-а, интересно, что с ним станет в конце.

— Я думаю, кончит как Ханьшань — поселится один в горах, будет писать стихи на стенах утесов или петь их толпам, собирающимся у его пещеры[8].

— Или, может, поедет в Голливуд и станет кинозвездой. Знаешь, он тут как-то сказал сам, он сказал: «Алва, знаешь, я никогда не думал уйти в кино и стать звездой, я могу делать что угодно, я ведь этого еще не пробовал», и я ему поверил, он действительно все может. Ты видел, как он Принцессу всю вокруг себя обернул?

— Да, точно, — а позже, когда Алва уснул, я сидел под деревом во дворе и смотрел вверх на звезды или закрывал глаза и медитировал, пытаясь успокоить себя и снова вернуться к себе нормальному.

Алва заснуть так и не смог, тоже вышел, растянулся на травке, глядя в небо, и сказал:

— Большие облака пара проходят вверху в темноте, от этого я понимаю, что мы живем на действительной планете.

— Закрой глаза, и увидишь гораздо больше.

— Ох, я не понимаю, о чем ты вообще! — раздраженно ответил он.

Его вечно раздражали мои маленькие лекции об исступлении самадхи — это такое состояние, которого достигаешь, когда прекращаешь все, останавливаешь разум и закрытыми глазами видишь какой-то вечный многорой некой электрической Силы, что завывает на месте просто жалких образов и форм предметов, которые вообще лишь воображаемы. И если вы мне не верите, вернитесь через миллиард лет и попробуйте опровергнуть. Ибо что есть время?

— А тебе не кажется, — спросил он, — что гораздо интереснее просто быть как Джафи: иметь девчонок, заниматься, оттягиваться и просто что-то делать, а не глупо рассиживать под деревьями?

— Не-а, — ответил я, не кривя душой и зная, что Джафи со мной согласился бы. — Джафи всего лишь развлекает себя в пустоте.

— Вряд ли.

— Спорим? На следующей неделе я иду с ним в горы, там все выясню и расскажу.

— Ну, — (вздох) — а я уж лучше останусь Алвой Голдбуком, и ну ее к чертям, всю эту буддийскую хренотень.

— Когда-нибудь пожалеешь. Почему ты никак не поймешь, чтó я пытаюсь тебе сказать: тебя дурачат именно твои шесть чувств — заставляют верить, что у тебя эти шесть чувств не только есть, но и помогают быть в контакте с действительным внешним миром. Если б не глаза, ты бы меня не видел. Если б не уши — не слышал вон тот самолет. Если б не нос — не чуял полночной мяты. Если б не язык — не отличил А от Б. Если б не тело — не почувствовал Принцессу. Здесь нет ни меня, ни самолета, ни разума, ни Принцессы, нет ничего — да елки же палки, неужели ты хочешь и дальше оставаться в дураках всю свою дурацкую жизнь до минуты?

— Да, я больше ничего не хочу и благодарю Бога, что из ничто получается нечто.

— Ну, тогда у меня есть для тебя новости: все как раз наоборот, это из нечто вышло ничто, и это нечто — Дхармакайя, тело Истинного Значения, а это ничто — вот оно, вся эта галиматья и болтология. Я иду спать.

— Ну, я иногда вижу проблеск просветленности в том, что ты пытаешься сказать, но поверь мне, я получаю больше сатори от Принцессы, чем от слов.

— Это сатори твоей глупой плоти, развратник.

— Я знаю, мой Искупитель жив.

— Какой искупитель и как жив?

— Ох, кочумай и будем просто жить!

— Херня, когда я думал так, как ты, Алва, я был просто жалок, за все подряд хватался — совсем как ты сейчас. Ты хочешь одного — выскочить, трахнуться, побиться, запутаться, состариться, заболеть, чтобы тебя поколотило сансарой, ты, ебаное мясо вечного возвращения, и так тебе и надо.

— Это некрасиво. Все слезливы, все стараются жить с тем, что у них есть. От буддизма ты стал жесток, Рэй, из-за него ты даже боишься раздеться ради простой и полезной для здоровья оргии.

— Ну я же в конце концов разделся, нет?

— Но с таким снобизмом… ладно, хватит.

Алва пошел спать, а я сел, закрыл глаза и подумал: «Это мышление прекратилось», но, поскольку мне пришлось-таки об этом подумать, никакого мышления не прекратилось, но меня поистине окатило волной радости от знания того, что все эти пертурбации — лишь сон, и он кончился, и мне уже не нужно беспокоиться, поскольку я — не «я», и я молился, чтобы Бог, он же Татхагата, дал мне довольно времени, довольно здравого смысла и силы, чтоб я сумел сказать людям то, что знаю (чего и сейчас сказать как надо не могу), чтоб и они узнали то, что знаю я, и слишком не отчаивались. Старое дерево молча и задумчиво нависало надо мной, живое тоже. Я слышал, как в садовых сорняках похрапывает мышь. Крыши Беркли выглядели жалким живым мясом, укрывающим скорбящие фантомы от вечности небес, с которой те боялись встретиться. Когда я отправился баиньки, меня не увлекала никакая Принцесса, никакое желание никакой Принцессы, ничье неодобрение, мне было радостно, и спал я хорошо.

6

И вот настало время нашего большого горного похода.

Джафи заехал за мной на велике в конце дня. Мы вытащили рюкзак Алвы и сложили его в велосипедную корзинку. Я достал носки и свитеры. Не было у меня лишь горной обуви, подходили только теннисные тапочки Джафи, старые, но прочные. Мои собственные были слишком расхлябанны и драны.

— Может, Рэй, так даже лучше: в тапочках ногам легко, и ты сможешь прыгать по валунам без всякого. Мы, конечно, иногда будем меняться обувью, и все будет ништяк.

— А как с едой? Ты что берешь?

— Ну, прежде чем я скажу тебе про еду, Рэ-эй, — (иногда он называл меня по имени, и всегда звучало печально и протяжно — «Рэ-э-эй», будто его беспокоило мое благополучие), — я беру тебе спальник, это не пуховик, как у меня, и, само собой, намного тяжелее, но в одежде и возле большого доброго костра тебе в нем будет удобно.

— В одежде — да, а зачем костер, сейчас ведь еще октябрь?

— Ага, но там в октябре уже все замерзает, Рэ-эй, — печально ответил он.

— Ночью?

— Ну да, а днем еще совсем тепло и хорошо. Знаешь, старина Джон Мьюир[9], бывало, ходил в эти горы, куда мы идем, в одной старой армейской шинели и с бумажным пакетом сухарей: спал в шинели, размачивал сухари в воде, когда хотел есть, и бродил вот так вот целыми месяцами, пока не забредал обратно в город.

— Господи боже мой, как он, должно быть, крут!

— Теперь про еду: я сходил на Маркет-стрит, на рынок «Хрустальный дворец», купил там любимой крупы — булгура, это что-то типа болгарской дробленой пшеницы, я замешаю в нее бекон кусочками, маленькими кубиками такими, и это для всех нас будет прекрасный ужин — для нас с тобой и Морли. Еще я беру чай, под холодными звездами всегда хочется хорошую чашку горячего чая. Беру настоящий шоколадный пудинг, не это быстрорастворимое фуфло, а добрый шоколадный пудинг, который доводишь до кипения, помешивая на костре, а потом он остывает в снегу.

— Ого!

— Поэтому вместо рисового, который я беру с собой обычно, на этот раз, я подумал, стóит взять для тебя хороший такой деликатес, Рэ-эй, а еще в булгур я зашвырну всяких сушеных овощей, тоже кубиками, я их купил в лыжном магазине. Из этого мы будем готовить себе ужин и завтрак, а чтобы пополнять энергию — вот такой здоровый мешок орехов с изюмом, а еще один мешок кураги и чернослива укрепит нас гораздо круче. — (И он показал мне этот самый — крохотный — кулек, куда уложилось все насущное питание для трех взрослых людей на двадцать четыре часа, или даже больше, лазанья по большим высотам.) — Когда идешь в горы, главное — брать как можно меньше веса, мешки там тяжелеют.

— Но боже мой, нам же этого не хватит!

— Хватит, от воды разбухнет.

— А вино берем?

— Нет, наверху оно ни к чему — как заберешься на верхотуру и устанешь, вкирять и не захочется.

Я ему не поверил, но ничего не сказал. Мы сложили мои шмотки на велосипед и пошли через весь студгородок пешком, толкая велик по краю тротуара. Стояли прохладные ясные сумерки тыща одной ночи, башня универа с часами чистой черной тенью высилась над кипарисами, эвкалиптами и прочими деревьями, где-то звонили колокола, а воздух похрустывал.

— Там будет холодно, — сказал Джафи, но в тот вечер ему было прекрасно, и он рассмеялся, когда я спросил его про следующий четверг с Принцессой. — Знаешь, мы еще дважды играли в ябъюм с того вечера, она приходит ко мне в любую минуту любого дня или ночи, и отказываться бесполезно. Поэтому я удовлетворяю Бодхисатву. — (И Джафи захотелось рассказать мне обо всем, о своем детстве в Орегоне.) — Знаешь, у меня мать, отец и сестра жили настоящей первобытной жизнью на бревенчатой ферме, и зимой по утрам, когда холодно, мы все, бывало, раздевались и одевались перед очагом, по-другому нельзя было, поэтому я не такой, как ты, по части раздевания, в смысле — я не смущаюсь, ничего.

— А чем ты в колледже занимался?

— Летом все время был на государственной пожарной вахте — тебе, Смит, тоже надо будет попробовать следующим летом, — а зимой много ходил на лыжах и по студгородку потом, бывало, гордо шкандыбал на костылях. Я там взбирался на довольно высокие горы, включая один долгий подъем на Рейнир, почти до самой вершины, где можно расписаться. И был год, когда я наконец залез туда сам. Там ведь только несколько имен написано, и еще я облазил все Каскады — и в сезон, и в межсезонье: я работал там на лесоповале. Смит, я должен рассказать тебе про нашу романтику лесоповала на Северо-Западе, ты мне постоянно твердишь о железных дорогах: ты бы видел узкоколейки наверху, и по утрам, когда морозец со снежком, а в животе у тебя блинчики с повидлом и черный кофе — вообще, парень, — и заносишь двойной топор над первым утренним бревном, лучше ничего и не бывает.

— Совсем как моя мечта о Великом Северо-Западе. Индейцы квакиутли, Северо-Западная конная полиция…

— А-а, ну так это в Канаде, в Британской Колумбии, я встречал таких на просеках.

Мы толкали велик дальше, мимо студенческих притончиков и кафешек, заглянули к Робби, нет ли там кого из знакомых. Там был Алва — он подрабатывал помощником официанта на полставки. В студгородке мы с Джафи в нашем тряпье выглядели довольно диковинно, а Джафи и вообще считался чудиком — обычное дело в колледжах и университетах, когда там появляются настоящие люди, потому что колледжи — сплошные рассадники серятины среднего класса, которая обычно находит совершенное выражение на окраинах студгородков, в рядах зажиточных домиков с лужайками и телевизорами в каждой гостиной, где все смотрят одно и то же и думают об одном и том же в одно и то же время, а джафи этого мира рыщут в глухомани, чтобы услышать голос, в этой глухомани зовущий, дабы обрести исступление звезд, открыть темный таинственный секрет происхождения безликой, пресной, обожравшейся цивилизации.

— У них, — говорил Джафи, — у всех до единого есть сортиры с белым кафелем, и они кладут в них большие грязные кучи, как медведи в горах, но это смывается в удобную канализацию, которая все время под надзором, и об их дерьме больше никто не думает, и никто не догадывается, что берет начало в говне, накипи и нечистотах моря. Они целыми днями моют руки сливочным мылом, которое втайне мечтают сожрать прямо в этой ванной.

У него был просто миллион идей, точно вам говорю.

Мы добрались до его хижины, когда уже стемнело, а в воздухе пахло дымом горящего дерева и листвы, всё аккуратно сложили и спустились по улице к Генри Морли, у которого была машина. Генри Морли носил очки и был человеком великой учености, но тоже чудик, еще более ярко выраженный и чрезмерный, чем Джафи; работал библиотекарем, друзей в колледже у него было немного, но он тоже любил ходить в горы. Его собственный однокомнатный коттедж, на тех же задворках Беркли, был набит книгами и картинками про альпинизм, весь завален рюкзаками, горными ботинками и лыжами. Я поразился, услышав, как он разговаривает: говорил он в точности как Райнхольд Какоэтес, критик, и выяснилось, что они — друзья с давних пор, вместе ходили в горы, и ни за что не скажешь, кто на кого влиял — Морли на Какоэтеса или наоборот. По-моему, преимущественно влиял Морли — в нем было то же ехидство, саркастическая, чрезвычайно остроумная, хорошо выстроенная речь с тысячами образов типа того, когда мы с Джафи зашли, у Морли как раз сидели друзья (странное, какое-то потустороннее сборище: в компанию входил китаец, настоящий немец из Германии и еще какие-то студенты), и Морли сказал:

— Я беру с собой надувной матрас, вы, ребята, можете спать на жесткой холодной земле, если хотите, а у меня будет пневматический агрегат, поскольку я все-таки съездил и истратил на него шестнадцать баксов в дебрях оклендских военно-морских складов, а потом весь день прикидывал, можно ли, присобачив роликовые коньки или присоски, технически называть себя средством передвижения, — или произносил еще какой-то мне непонятный (то есть всем вокруг) собственный прикол с тайным смыслом, к которому все равно никто не прислушивался, но он говорил и говорил, как бы сам себе, но мне он сразу же понравился.

Мы только вздохнули, когда увидели, сколько барахла он брал с собой в горы: даже консервы, а помимо надувного резинового матраса, еще и ледоруб, и целую кучу оборудования, которое нам все равно не понадобится.

— Ты, конечно, можешь прихватить топор, Морли, но вряд ли он нам пригодится, а консервы — это ж одна вода, тебе придется тащить ее на собственном горбу, неужели не понимаешь, что вся вода ждет нас наверху?

— Да я просто подумал, что баночка чоп-суи там будет в самый раз…

— У меня хватит еды на всех. Поехали.

Морли еще долго трепался, валандался по комнате, собирая свой неуклюжий вьюк, и вот наконец мы попрощались с его друзьями, залезли в английский автомобильчик и около десяти вечера стартовали к Трейси и наверх к Бриджпорту, откуда нам предстояло проехать еще восемь миль к началу тропы у озера.

Я сидел сзади, а они разговаривали на переднем сиденье. Морли был вообще-то псих; заехал как-то раз за мной (уже потом) с квартой яичного ликера, рассчитывая, что я ее выпью, но я заставил его отвезти меня в винную лавку, а все дело было в том, чтоб мы с ним съездили к некой девчонке, причем я должен был выступить в роли примирителя: мы подкатили к ее дверям, она открыла, увидела, кто там, и снова захлопнула дверь, а мы поехали домой.

— Что за дела?

— Долго рассказывать, — туманно отвечал Морли, я так и не понял, чего ему было надо.

Кроме того, увидев как-то, что у Алвы во флигеле нет кровати, Морли возник однажды как призрак в дверном проеме — мы только-только глаза невинно продирали и варили себе кофе — и подарил нам огромную двуспальную панцирную сетку, с которой после его ухода мы долго сражались, пытаясь засунуть в сарай. То он притаскивал всякие доски, то какие-то невероятные книжные полки, то просто всякую ерунду, а много лет спустя у меня с ним снова были приключения а-ля «Три Придурка»[10], когда я приехал к нему в Контра-Косту (его собственный дом, который он сдавал в аренду) и провел там несколько совершенно непредставимых дней, а он платил мне два доллара в час, чтоб я ведро за ведром таскал жидкую грязь, которую он вручную вычерпывал из затопленного погреба, весь черный от этой дряни, как Татарилуак, Повелитель Грязных Жиж Паратиоалауакакского Пролета, и на губах его играла проказливая восторженная улыбка; а потом, возвращаясь через какой-то городишко и вдруг захотев мороженого, мы прошлись по тамошней главной улице (распугав всех на трассе своими ведрами и скребками) с мороженым в руках, сталкиваясь с жителями на узеньких тротуарах, будто пара допотопных комиков немого кино, с известкой и прочим. По-любому, в общем, крайне странная персона, как ни посмотри, и вот он вел сейчас машину к Трейси по четырехрядному шоссе с сильным движением, и рот у него не закрывался, на каждое слово Джафи у него находилась дюжина, и происходило это примерно так. Джафи говорил что-нибудь типа:

— Ей-богу, в последнее время чую в себе какое-то прилежание, на следующей неделе, наверно, возьмусь за орнитологию.

Морли же отвечал:

— Тут любой прилежным будет, коли у него нет девчонки с ривьерским загаром.

Изрекая что-нибудь, он всякий раз поворачивался и смотрел на Джафи, а все эти блестящие нелепости произносил на полном серьезе; я не врубался, что он за странный ученый такой, что за тайный лингвистический клоун под этим небом Калифорнии. Или же Джафи мимоходом вспоминал про спальные мешки, а Морли начинал нести какой-то бред:

— Я стану владельцем бледно-голубого французского спальника — легкого, на гагачьем пуху, классная вещь, они продаются в Ванкувере, — для Дейзи Мей[11] в самый раз. Совершенно не для Канады. Все спрашивают, не был ли у нее дедушка путешественником и не повстречал ли эскимоску. Я сам с Северного полюса.

— О чем это он? — спрашивал я с заднего сиденья, а Джафи отвечал:

— Он просто любопытный человеческий магнитофон.

Я сказал парням, что у меня легкий тромбофлебит — сгустки крови в венах на ногах, — поэтому я побаиваюсь завтрашнего подъема: не потому, что из-за него могу хромать, а потому, что, когда спущусь, он может обостриться. Морли на это сказал:

— А тромбофлебит — это такой особый ритм, когда ссышь?

Или же я говорил что-нибудь про людей с Запада, а он отвечал:

— Я сам тупой западник… смотри, что предрассудки сделали с Англией.

— Ты сумасшедший, Морли.

— Не знаю, может, и так, но, если даже я сумасшедший, все равно оставлю хорошенькое завещание. — Потом вдруг он ни с того ни с сего выдавал: — Что ж, я весьма польщен, что иду в горы с двумя поэтами, я и сам собираюсь написать книгу, она будет про Рагузу, прибрежный город-государство, республику позднего Средневековья, которая решила классовую проблему, предложила пост секретаря Макиавелли, и целое поколение ее язык служил дипломатическим языком в Леванте. Все из-за напрягов с турками, конечно.

— Конечно, — соглашались мы.

А он вслух спрашивал себя:

— Можете гарантировать Рождество с приблизительной точностью лишь в восемнадцать миллионов секунд, оставшихся от первоначальной старой красной трубы?

— Еще бы! — смеялся Джафи.

— Еще бы! — повторял Морли, вертя баранку на сгущавшихся виражах. — Они садятся в оленьи упряжки специальных междугородных автобусов, дабы поучаствовать в предварительной Конференции счастья по душам в глуши Сьерры, в десяти тысячах пятистах шестидесяти ярдах от первобытного мотеля. Это новее анализа и обманчиво просто. Если посеял билет в оба конца, можешь стать гномом, одежонка у них миленькая, и ходит слух, что правила приема в «Эквити»[12] впитают переизбыток, вытекающий из Легиона за непригодностью. Конечно, как бы там ни было, Смит, — (оборачиваясь ко мне на заднее сиденье), — и найдя собственный путь обратно в эмоциональную глушь, ты обязательно получишь подарочек от… кого-нибудь. А чуточка кленового сиропа не улучшит твоего самочувствия?

— Еще бы, Генри!

Такой вот был Морли. Машина тем временем где-то начала взбираться в предгорья, мы въезжали в разнообразные хмурые городки, останавливались заправиться, а там сплошь местные элвисы пресли в синих джинсах поджидают кого-нибудь на дороге — побить, а у них за спинами внизу шум горных ручьев и высота гор. Чистая сладкая ночь — мы наконец выехали на настоящую узкую асфальтированную дорогу и устремились прямиком в горы. По сторонам появились высокие сосны и отдельные скалы. Воздух стал резок и превосходен. Наша поездка как раз совпала с открытием сезона, и в баре, где мы остановились выпить, уже сидела туча охотников в красных шапочках и шерстяных рубашках; нагружаясь, они смотрелись очень глупо со своими ружьями и патронами, сложенными в машинах, к тому же расспрашивали нас, не видали ль мы где-нибудь поблизости оленей. Мы, разумеется, видели оленя — перед самым баром. Морли вел машину и чесал языком:

— Ну, Райдер, может, ты станешь Альфредом, лордом Теннисоном, нашей тесной теннисной компании на Побережье, тебя назовут новой богемой и станут сравнивать с рыцарями Круглого стола минус Амадис Великий и необычайное великолепие маленького мавританского королевства, проданное Эфиопии за семнадцать тысяч верблюдов и шестнадцать сотен пеших солдат, когда Цезарь еще мамкину титьку сосал, — как вдруг на дороге оказался олень — застыв, смотрел в наши фары, а потом прыгнул в подлесок у обочины и исчез во внезапно громадном алмазном молчании леса (мы его услышали, когда Морли заглушил мотор), и донеслось лишь сбивчивое шарканье его копыт, пока он убегал наверх, в туманы, к убежищу индейца, питающегося одной сырой рыбой. Сейчас мы оказались среди подлинной природы — Морли сказал, уже на высоте около трех тысяч футов. Не видя, под собою мы слышали ручьи, холодно шумевшие по холодным камням под светом звезд.

— Эй, олешка! — завопил я вслед животному. — Не бойся, мы в тебя стрелять не станем.

А теперь в баре, где мы остановились по моему настоянию («В этой как бы холодной северной горной стране нет ничего лучше для человеческой души в полночь, нежели хороший теплый стакан согревающего красного портвейна, тяжелого, словно сиропы сэра Артура…»):

— Ладно, Смит, — сказал Джафи, — но мне кажется, нам не следует пить перед походом.

— Ай, да какая разница?

— Как скажешь, но глянь: мы столько сэкономили на дешевой сушеной еде, а ты собираешься сразу все пропить.

— Так уж мне на роду написано, богатство или бедность, в основном же бедность, истинная нищета.

Мы зашли в бар, оказавшийся некой таверной, отделанной в духе горной глубинки типа швейцарского шале с лосиными головами и оленями, нарисованными на перегородках кабинок, а сами люди у стойки — живая реклама охотничьего сезона, хоть все уже сильно наклюкались, эдакая колышущаяся масса теней в тусклом баре, когда мы вошли, заняли три табурета и заказали портвейна. Портвейн — довольно странный заказ посреди охотничьей страны виски, но бармен откопал случайную бутылку «Христианских братьев» и налил нам два широких винных стакана (Морли вообще-то оказался трезвенником), и мы с Джафи выпили и хорошенько это дело прочувствовали.

— Ах, — сказал он, разогреваясь от вина и полуночи, — я скоро снова поеду на север повидать мои родные мокрые леса детства, облачные горы, старых обозленных друзей-интеллектуалов и старых пьяных друзей-лесорубов, ей-богу, Рэй, не начнешь жить, пока там не побываешь — со мной или без меня. А потом уеду в Японию и пешком обойду всю эту холмистую страну, буду отыскивать древние храмики, спрятанные и позабытые в горах, и старых мудрецов, которым по сто девять лет и они молятся Каннон в своих хижинах и так много медитируют, что, когда выходят из медитации, смеются, видя все, что движется. Но это не значит, что я не люблю Америку, ей-богу, хоть и ненавижу этих проклятых охотников: им одно подавай — нацелить пушку на беззащитное разумное существо и убить, за каждое разумное или живое существо, которое эти хуилы убьют, они переродятся тысячу раз, чтобы страдать от ужасов сансары, так им и надо.

— Слышь, Морли? Что скажешь, Генри, а?

— Мой буддизм — всего лишь легкий несчастный интерес к некоторым картинкам, которые они рисовали, хотя могу сказать, иногда Какоэтес извлекает чокнутую ноту буддизма в своих горных стихах, однако меня не очень интересует та его часть, что касается верований. — (Фактически же ему все это было до фонаря.) — Я нейтрален, — сказал он, заливаясь счастливым смехом с каким-то легким злорадством, и Джафи завопил:

— Нейтральность — вот это и есть буддизм!

— После этого портвейна дашь зарок не пить кефира. Знаешь, я а fortiori[13] разочарован, ибо не существует ни вина бенедиктинцев, ни вина траппистов, а есть лишь одни святые воды и спирты «Христианских братьев». Не то чтобы я был слишком несдержан по части пребывания в этом любопытном баре, но выглядит точь-в-точь пятачком для Чарди и писателей «Буханки»[14], все они сплошь армяне-бакалейщики, неуклюжие протестанты-доброжелатели, устроили групповую экскурсию в запой и хотели бы, да не понимают, как вставлять контрацептив. Что за ослы эти люди! — добавил он с неожиданной прямой откровенностью. — Молоко здесь, должно быть, прекрасное, но коров больше, чем людей. Здесь, должно быть, проживает совершенно другая порода англов, меня не шибко греет их внешний вид. Лихачи тут, должно быть, делают аж тридцать четыре мили в час. Ну, Джафи, — в заключение сказал он, — если когда-нибудь устроишься на официальную работу, я надеюсь, у тебя будет костюмчик от «Братьев Брукс»… надеюсь, ты не кончишь на тусовочных банкетах, где… Эгей! — (Это зашли какие-то девчонки.) — Молодые охотницы… Вот, наверно, почему ясельки открыты круглый год.

Но охотникам не понравилось, что мы вот так сидим, сбившись в кучку, и дружелюбно разговариваем тихими голосами на всевозможные личные темы, они влезли к нам, и довольно быстро вокруг всей овальной стойки пошли долгие смешные разглагольствования насчет оленей в округе, где лучше лезть в горы, что там делать, а услыхав, что мы приехали сюда вовсе не убивать животных, а просто забраться в горы, они решили, что мы безнадежные чудаки, и оставили нас в покое. Мы с Джафи выпили по два стакана вина, почувствовали себя прекрасно и вместе с Морли вернулись к машине и поехали дальше, все выше и выше, деревья становились все больше, воздух — все холоднее, все вверх, пока наконец не стало почти два часа ночи и спутники мои не сказали, что до Бриджпорта еще далеко, до начала тропы тоже, поэтому лучше остановиться и переночевать в спальниках прямо вот в этих лесах.

— Встанем на заре и поедем дальше. Пока же у нас есть добрый черный хлеб — и сыр тоже есть, — сказал Джафи, доставая продукты, которые запихал в мешок в последнюю минуту еще в хижине. — Завтрак у нас будет замечательный, прибережем булгур и остальные припасы для завтрашнего завтрака на высоте десять тысяч футов.

Прекрасно. По-прежнему болтая и так далее, Морли заехал по жестким сосновым иглам немного вглубь, под неохватный покров деревьев природного парка — елей и желтых сосен, некоторые до ста футов в вышину, — в огромную, тихую, залитую звездным светом рощу с инеем на земле и мертвым молчанием, если не считать случайного потрескивания в зарослях, где, быть может, окаменев при нашем приближении, стоял дикий кролик. Я вытащил свой спальник, разостлал его, снял тапочки и, когда совсем уже засовывал в мешок ноги в носках, счастливо вздыхая, радостно озирая высокие деревья и размышляя: «Ах, что это будет за ночь настоящего сладкого сна, что за медитации у меня будут посреди этого напряженного молчания Нигде!» — Джафи завопил мне из машины:

— Слушай, похоже, мистер Морли забыл свой спальник!

— Какого… ну и что?

Они немножко это пообсуждали, шаря фонариками по морозцу, затем Джафи подошел ко мне и сказал:

— Тебе придется вылезать, Смит, у нас теперь только два спальника, их надо расстегнуть, разостлать, чтобы получилось одеяло на троих, черт бы его подрал; ну и холодина же будет.

— Чего? Ведь так будет задувать под задницу!

— Ну а Генри не сможет спать в машине, он околеет, там нет печки.

— Но, черт возьми, я так хотел покайфовать… — хныкал я, выбираясь наружу, натягивая тапочки, и Джафи довольно скоро уложил спальники на пончо и сам завалился спать, а я вытянул себе место посредине, и уже подмораживало, а звезды превратились в насмешливые сосульки.

Я забрался, лег, а Морли — мне было слышно, как этот маньяк надувает свой дурацкий матрас, чтобы улечься со мною рядом, но как только он это сделал, тут же заворочался, заколыхался и завздыхал, и на другой бок, и снова лицом ко мне, и опять на другой бок, и все это под ледяными звездами и всей этой благодатью, а Джафи тем временем храпел, Джафи, который вовсе не подвергался такому безумному ерзанью. Наконец выяснилось, что Морли вообще не может уснуть: он встал и ушел в машину — вероятно, поговорить сам с собой, как он, псих, привык, и я лишь успел смежить веки, как через несколько минут он, окоченев, вернулся, залез под спальник, но снова начал ворочаться и даже иногда ругался или вздыхал, и это все продолжалось, кажется, целую вечность, и вот уже я узрел, как Аврора выбеливает восточные кромки Амиды, и довольно скоро нам все равно вставать. Вот Морли псих! Тогда и начались злоключения этого замечательного (как вскоре станет ясно) человека — вероятно, единственного туриста в истории человечества, который отправился в горы и забыл спальник дома. «Боже! — думал я. — Ну почему он не забыл свой жуткий надувной матрас?»

7

С самого первого мгновения, когда мы встретились с Морли, он не переставал испускать внезапные йодли соответственно духу нашего предприятия. То просто был протяжный крик «йоделахи-и!», но раздавался он в самые неподходящие моменты и в самых неподходящих обстоятельствах — например, несколько раз поблизости еще находились его китайские и немецкие друзья, потом — уже в машине, нам в самое ухо, такое громогласное «йоделахи-и!», потом когда мы выходили из машины к бару: «Йоделахии!» Теперь же, когда Джафи проснулся, увидел, что уже светает, выскочил из-под спальников, побежал собирать хворост и вот уже задрожал над предварительным костерком, Морли тоже пробудился от своего короткого, нервного предрассветного сна, зевнул и завопил «йоделахи-и!», разнесшееся эхом по дальним долам. Встал и я; нам только и осталось держаться вместе, скакать и махать руками, как мы с моим грустным бродяжкой в люльке на южном побережье. Но Джафи вскоре подтащил к костру больше валежника, и пламя с ревом заполыхало, и мы через некоторое время уже грели спины, болтали и орали. Прекрасное утро: красные столбы нетронутого солнечного света пробивались из-за склона и косо падали меж холодных дерев, будто в соборе, навстречу солнцу поднималась дымка, а повсюду вокруг — таинственный шум клокочущих ручьев, быть может уже затянутых корочкой льда в заводях. Замечательная здесь рыбалка. Довольно скоро я уже сам вопил «йоделахи-и!», но когда Джафи ушел за дровами и пропал на некоторое время из виду, а Морли завопил свое «йоделахи-и!», тот ответил простым «хоо!» и сказал потом, что так в горах кричат индейцы, что гораздо приятнее. Поэтому я тоже начал орать «хоо!».

Потом мы залезли в машину и двинули дальше. Поели хлеба с сыром. Никакой разницы между Морли сегодняшнего утра и Морли вчерашнего вечера не наблюдалось, если не считать голоса, когда он трещал и балаболил со своим обычным смешным культурным ехидством, что было довольно мило в этой утренней свежести, — так всегда звучат голоса людей, поднявшихся спозаранку, слегка тоскливо и надтреснуто, в них слышится устремление и готовность к новому дню. Солнце скоро потеплело. Черный хлеб был отличный, его пекла жена Шона Монахана — того Шона, у которого избушка в Корте-Мадера, куда мы все однажды можем приехать и поселиться, не платя ничего и никому. Сыр оказался острым чеддером. Но это меня не сильно насытило, и, когда мы выехали на природу окончательно и больше не осталось вокруг ни домов, ничего, мне страшно захотелось старого доброго горячего завтрака — как вдруг, переехав ручей по маленькому мостику, мы увидели веселый охотничий домик у дороги под громадными можжевеловыми деревьями; из трубы бурлил дымок, снаружи горели неоновые надписи, а табличка в окне извещала об оладьях и горячем кофе.

— Давайте зайдем, ей-богу, нам нужен настоящий мужской завтрак, если мы собираемся весь день лезть в гору.

Против моего предложения никто не возражал, мы вошли, уселись в кабинке, и милая женщина приняла наш заказ с говорливой приветливостью, свойственной людям в глубинке.

— А вы, мальчики, что, охотиться идете?

— Нет, мэм, — ответил Джафи, — мы просто идем на Маттерхорн.

— На Маттерхорн? Да я б туда не пошла и за тыщу долларов!

Тем временем я сходил к бревенчатому сортиру на задах и умылся водой из-под крана — восхитительно холодной, от которой защипало все лицо, а когда я отпил, желудок мой славно наполнился будто бы жидким льдом, и я попил еще. Потрепанные собачки гавкали в червонных лучах солнца, косо пробивавшихся сквозь стофутовые ветви елей и желтых сосен. Вдали поблескивали снежные шапки гор. Среди них был Маттерхорн. Я зашел внутрь, оладьи уже подоспели — горячие, исходящие паром, — и я полил сиропом три кусочка масла, разрезал оладьи и начал есть, прихлебывая горячий кофе. Генри и Джафи занимались тем же — в кои-то веки без разговоров. Запили мы это все несравненной холодной водой, и тут пришли охотники в своих сапожищах и шерстяных рубахах — но не те ветреные и пьяненькие, а серьезные, готовые забуриться в леса после завтрака. Тут же находился бар, но в это утро на алкоголь всем было наплевать.

Мы влезли в машину, форсировали еще один ручей, потом луг с несколькими коровами и бревенчатыми хижинами и выехали на равнину, с которой было ясно видно, как к югу возносится самый ужасный из всех зазубренных пиков, самый высоченный — Маттерхорн.

— Вот она, — гордо вымолвил Морли. — Прекрасная гора — правда, похоже на Альпы? У меня есть коллекция снимков заснеженных вершин, вам надо будет как-нибудь посмотреть.

— Мне-то больше настоящие нравятся, — отозвался Джафи, серьезно глядя на горы, и в этом его отдаленном взгляде, в этом тайном внутреннем вздохе я увидел: он снова дома. Бриджпорт — сонный городок на этой равнине, странно новоанглийский. Два ресторана, две автозаправки, школа — все это по обочинам шоссе 395, прибегающего в эти края из Бишопа на пути в Карсон-Сити, Невада.

8

Теперь у нас возникла еще одна невероятная задержка, поскольку мистер Морли решил найти в Бриджпорте открытый магазин и купить там себе спальный мешок или хотя бы какое-нибудь полотняное или брезентовое покрытие, чтобы спать на высоте девять тысяч футов: судя по ночи, проведенной на четырех тысячах, там будет довольно прохладно.

Мы с Джафи ждали его, сидя на уже припекавшем десятичасовом солнышке, на травке школьного двора, наблюдая за случайным и лаконичным движением по совершенно неоживленному шоссе и обсуждая шансы молодого индейца-автостопщика, пытавшегося уехать на север. Мы с теплотой говорили о нем.

— Вот что мне нравится: ездить везде стопом, ты абсолютно свободен, хотя вообрази только, что при этом ты индеец. Черт возьми, Смит, пошли поговорим с ним и пожелаем ни пуха ни пера.

Индеец оказался не очень разговорчив, но дружелюбен и сказал нам, что по 395-му он продвигается довольно медленно. Мы пожелали ему удачи. А меж тем в этом крохотном городке Морли вообще куда-то пропал.

— Что он там делает — поднимает всех лавочников с постели?

Наконец Морли вернулся и сказал, что ничего нет и остается одно — занять пару одеял в охотничьем домике у озера. Мы сели в машину, проехали несколько сотен ярдов назад по шоссе и свернули на юг, к блестящим нетронутым снегам в синей вышине.

Проехали вдоль берега живописных озер-Близнецов и подкатили к домику, который оказался большим белым каркасным постоялым двором. Морли зашел и уплатил пять долларов за два одеяла на ночь. В дверях стояла женщина, уперев руки в бока; лаяли собаки. Дорога была пыльной — грунтовка, а озеро — небесной чистоты. В нем идеально отражались утесы и предгорья. Но впереди шли ремонтные работы и клубилась желтая пыль: как раз там придется пройти немного по берегу, а уж потом переходить ручей в конце озера и углубляться в заросли, из которых вверх идет тропа.

Мы поставили машину, вытащили все наши пожитки и распределили их на солнышке. Джафи уложил мой рюкзак и сказал, что я все это понесу, а иначе могу сразу пойти и утопиться в озере. Он был очень серьезен, чувствовал себя главным, и мне это нравилось больше всего. Потом с той же мальчишеской суровостью вышел на дорогу с ледорубом и начертил в пыли большой круг, после чего начал в нем что-то рисовать.

— Что это?

— Я делаю волшебную мандалу, которая не только поможет нам при восхождении, но, после того как я тут еще кое-что нарисую и спою, по ней можно будет предсказывать будущее.

— А что такое мандала?

— Это такие буддийские схемы, всегда в виде круга, наполненного всякими штуками: круг представляет пустоту, а штуки — иллюзию, видишь? Иногда мандалы рисуют у Бодхисатвы над головой, и по ним можно рассказать его историю. По происхождению они тибетские.

Я уже влез в его теннисные тапки, а теперь извлек и горную шапочку, которую он мне предоставил, — черный французский беретик, который я лихо заломил на голове, вскинул на спину рюкзак и стал совершенно готов к походу. В тапочках и беретике я больше походил на богемного художника, чем на человека, идущего в горы. На Джафи были его прекрасные сапожищи и швейцарская зеленая шляпа с пером, он походил на эльфа — но на такого грубоватого эльфа.

Так и вижу его одного в горах в этом наряде — видение: прозрачное утро в высоких сухих Сьеррах, вдалеке чистые ели отбрасывают тени на каменные осыпи склонов, еще дальше — заснеженные конусы вершин, ближе — большие лохматые силуэты сосен, и вот он сам — Джафи, в шляпе, с большущим рюкзаком за спиной, топает себе, но в левой руке у него цветок, ею же он придерживает на груди лямку рюкзака; между громоздящимися камнями и валунами растет трава; дальше каменные осыпи шрамами бороздят склоны утра, глаза Джафи сияют радостью, он — в пути, его герои — Джон Мьюир и Ханьшань, Шидэ и Ли Бо, Джон Берроуз[15], Пол Баньян[16] и Кропоткин; он — маленький, и, когда шагает, из-под рубашки у него проглядывает смешной живот, но не потому, что слишком толстый, а потому, что позвоночник немного выгибается, однако это возмещается его бодрыми широкими шагами — шагами очень высокого человека (как я обнаружил, идя за ним следом вверх по тропе); его грудь широка, а плечи могучи.

— Дьявол мя задери, Джафи, сегодня утром мне великолепно, — сказал я, когда мы заперли машину и втроем зашагали с рюкзаками по береговой дороге, чуть покачиваясь, занимая всю ее ширину, будто пехотинцы на марше. — Ну не чертовски ли это лучше, чем торчать в «Месте»? Напиваться таким свежим субботним утром, все муторно и тошнит, — а вот они мы какие, шагаем мимо свежего чистого озера, хороший воздух, да господи, это уже хайку само по себе.

— Сравнения одиозны, Смит, — приплыл ко мне его ответ, цитата из Сервантеса[17] и дзэн-буддийское наблюдение в придачу. — Совершенно никакой разницы — сидишь ты в «Месте» или карабкаешься на Маттерхорн, все одна и та же пустота, парень.

И я стал об этом размышлять, и понял, что он прав: сравнения одиозны, все одно и то же, но мне было сейчас по-настоящему кайфово, и еще я вдруг понял вот что: это (невзирая на разбухшие вены на ногах) принесет мне много пользы, отвлечет от пьянства и, может, заставит проникнуться совершенно новым образом жизни.

— Джафи, я рад, что тебя встретил. Я научусь укладывать рюкзаки, и всему, что надо, тоже научусь, и как прятаться в этих горах, когда устанешь от цивилизации. На самом деле я очень благодарен, что встретился с тобой.

— Что ж, Смит, я тоже благодарен, что встретился с тобой и научился, как писать спонтанно, и все такое.

— А-а, да это пустяки.

— Для меня это много. Давайте, парни, прибавим шагу, не стоит зря тратить время.

Вскоре мы дошли до клубившейся желтой пыли, где рычали бульдозеры, а здоровые, жирные и потные водители даже не глядели на нас, а материли свою работу и проклинали все на свете. Они бы полезли в гору только за двойную плату, а если учесть, что сегодня суббота, — за четверную.

Мы с Джафи посмеялись, об этом подумав. Я был немножко не в своей тарелке в этом глупом беретике, но бульдозеристы и глазом не повели в нашу сторону, и мы скоро оставили их позади и подошли к последнему охотничьему домику у начала тропы. То была такая бревенчатая изба, она стояла на самом дальнем бережке озера в треугольном распадке между довольно высокими отрогами. Здесь мы остановились передохнуть на ступеньках: покрыли мы около четырех миль, но по ровной хорошей дороге, — зашли внутрь и купили конфет, печенья, колы и еще чего-то. Тут вдруг Морли, который всю дорогу отнюдь не молчал и смотрелся очень забавно в своем наряде, с необъятным вьюком за плечами, с надувным матрасом (из которого выпустили воздух), без шляпы — в общем, как он обычно ходит к себе в библиотеку, но в огромных мешковатых шароварах, — этот Морли вдруг вспомнил, что забыл слить масло из картера.

— Ах, так он забыл слить масло из картера, — сказал я, заметив их оцепенение и ни фига не смысля в машинах, — а он не забыл залить мозги в кратер?

— Нет, это значит, что, если сегодня ночью подморозит, его чертов радиатор взорвется, и мы не сможем уехать домой, и придется двенадцать миль переть до Бриджпорта, и мы тут конкретно засядем.

— Ну а может, ночью не будет так холодно?

— Рисковать нельзя, — ответил Морли, и к тому времени я уже его просто ненавидел: у него находится столько способов все забывать, портить, беспокоить, откладывать и превращать наш относительно простой поход в бесконечные петли и круги.

— Ну и что ты собираешься делать? Что нам всем делать — тащиться четыре мили обратно?

— Только одно: я возвращаюсь сам, сливаю масло и иду обратно за вами по тропе, а вечером догоняю вас в лагере.

— Я разожгу большой костер, — сказал Джафи, — ты его увидишь, покричишь, и мы тебя направим.

— Запросто.

— Но тебе придется побегать, чтобы к вечеру добраться до лагеря.

— Я уже иду.

Но тут мне стало так жалко старого, несчастного, смешного Генри, что я сказал:

— Да ну его к черту, этот картер, если ты с нами не пойдешь, пошли вместе все равно.

— Слишком дорого встанет, если эта штука сегодня ночью замерзнет, Смит, поэтому лучше вернуться. У меня будет множество приятных мыслей — знакомиться с тем, о чем вы вдвоем, вероятно, будете беседовать весь день; ах, ч-черт, уже пора двигаться. Ни за что не жужжите на пчел, не обижайте дворняжек, а если партия в теннис начнется и все снимут рубашки, не стройте глазки прожектору, или солнышко пнет попку девчонки обратно к вам, вместе с кошками, ящиками фруктов и апельсинов и со всем остальным, — заявил нечто подобное и без дальнейших церемоний зашагал обратно по дороге, лишь слегка махнув нам рукой, бормоча себе под нос, так что нам пришлось завопить ему вслед:

— Пока, Генри, давай быстрее!

А он не ответил, только пожал плечами на ходу.

— Знаешь, — сказал я, — думаю, ему без разницы. Он доволен и оттого, что бродит и все забывает.

— И похлопывает себя по животу, и видит все таким, какое оно есть, типа как в «Чжу-ан-цзы».

И мы с Джафи хорошенько посмеялись, глядя вслед покинутому Генри, ковылявшему по дороге, которую мы только что одолели, одинокому и безумному.

— Ну, пошли, — сказал Джафи. — Когда я устану тащить этот здоровый рюкзак, поменяемся.

— Хоть сейчас. Давай сейчас, мне надо что-нибудь тяжеленькое понести. Ты себе не представляешь, как мне четко, чувак, давай же!

И вот мы махнулись рюкзаками и стартанули.

Обоим нам было прекрасно, и мы без конца болтали — о чем угодно: о литературе, о горах, о девчонках, о Принцессе, о поэтах, о Японии, о наших прошлых приключениях в жизни, и я вдруг понял, что нет худа без добра, — если б Морли не забыл слить масло из картера, Джафи и слова бы не удалось вставить весь этот благословенный день, а так у меня прекрасная возможность услышать его идеи. Тем, как он все делал, ходил в походы, он напоминал мне моего друга детства Майка, который тоже любил идти впереди, суровый, как Бак Джоунз, глаза устремлены к дальним горизонтам, как у Натти Бампо[18], предупреждая меня о ломающихся ветках или говоря: «Здесь слишком глубоко, давай спустимся ниже и перейдем ручей вон там», или: «В этой низинке будет грязь, лучше обойти», — смертельно серьезный и довольный. По тому, как Джафи шел впереди, я видел все его детство в восточных лесах Орегона. Он шел, как говорил, сзади я видел, что он слегка косолапит — совсем как я; но когда подошло время лезть вверх по склону, он развел носки, как Чаплин, чтобы крепче ступать. Мы пересекли что-то вроде заболоченной речной долинки по густым зарослям, мимо нескольких ив, выбрались на другой стороне, слегка подмочив ноги, и начали подъем по тропе, ясно размеченной и недавно подправленной лесниками, но иногда натыкались на осыпи, где прямо на тропу рушились сверху камни, и Джафи всякий раз не ленился убирать их, говоря при этом:

— Я сам чистил тропы, терпеть не могу, когда тропа такая ретивая, Смит.

Мы забирались все выше, и за нами внизу уже завиднелось озеро, как вдруг в его чистом голубом бассейне мы увидели глубокие дыры — там били источники, будто черные колодцы, и видно было, как мечутся стайки рыбешек.

— О, это как раннее утро в Китае, и мне всего пять лет в безначальном времени! — громко пел я, и мне хотелось сесть возле тропы, достать блокнотик и писать об этом заметки.

— Посмотри вон туда, — пел Джафи, — желтые осины. Сейчас, вот только настроюсь на хайку… «Беседуем о литературной жизни — вдруг желтые осины».

В этой земле можно было легко постичь совершенство жемчужин хайку, написанных восточными поэтами, которые в горах никогда не напивались, ничего, только шли себе дальше, свежие, как дети, записывали все, что видели, без всяких литературных ухищрений, без причудливости выражения. Взбираясь, мы сочиняли хайку, а тропа вилась все выше по заросшему склону.

— Камни у края утеса, — говорил я, — почему не катятся вниз?

— Может, это и хайку, а может, и нет, слишком сложное, наверное, — сказал Джафи. — Настоящее хайку должно быть простым, как овсянка, и в то же время после него видишь подлинное; как самое великое хайку — возможно, величайшее из всех — вот это: «Ласточка прыгает по веранде с мокрыми лапками». Это Сики. Смотри, мокрые отпечатки лапок — как видение в уме, и все же в нескольких этих словах видишь этот дождь, льющий день-деньской, и чуть ли влажной хвоей не пахнет.

— Давай еще.

— Я сейчас свое придумаю, погоди… «Озеро внизу… черные дыры, проделанные колодцами» — нет, черт подери, это не хайку: хайку никогда много не бывает.

— А если сочинять их по-настоящему быстро, вот как идешь, спонтанно?

— Смотри! — возбужденно закричал он. — Горный люпин, смотри, какие нежно-голубые цветочки! А вон калифорнийские красные маки. Весь луг просто усыпан цветом! Наверху, кстати, настоящие калифорнийские белые сосны, их ты почти нигде больше не увидишь.

— Как много ты знаешь про птиц, деревья и все остальное…

— Я изучал их всю жизнь.

Потом, тоже еще на пути вверх, мы немного расслабились, разговор стал смешнее и глупее, и скоро мы дошли до поворота тропы, где была тенистая прогалина и мощный порожистый поток бился и бурлил на покрытых пеной камнях, скатываясь вниз, а через него был перекинут идеальный мостик — упавшая коряга; мы забрались на нее, улеглись животами вниз и долго пили воду, плескавшую прямо в лица: будто подставляешь голову под струю с плотины. Я лежал там целую долгую минуту, наслаждаясь внезапной прохладой.

— Это как реклама эля «Рейнир»! — завопил Джафи.

— Давай посидим чуть-чуть и покайфуем.

— Парень, ты не представляешь, сколько нам еще топать!

— А я даже не устал!

— Еще устанешь, Тигр.

9

Мы шли дальше, и мне до невероятия нравилось, какой у этой тропы бессмертный вид, когда уже перевалило за полдень, и как поросший травой склон холма словно весь окутан древней золотой пыльцой, как жучки кувыркаются над камнями, как ветерок вздыхает в мерцающих танцах над нагретыми валунами, и как тропа вдруг заводит в прохладную тень от больших деревьев над головой, и как свет здесь глубже. И нравилось, что озеро под нами вскоре стало совсем игрушечным, а черные дыры в нем по-прежнему ясно различимы, и на него падают гигантские тени облаков, и петляет трагическая дорога, по которой сейчас возвращается бедолага Морли.

— Ты разглядишь бедного Морли внизу?

Джафи долго всматривался.

— Я вижу облачко пыли — может, это он уже идет обратно.

Мне же казалось, что я вижу древний полдень этой тропы — от камней на лужайках и букетиков люпина до неожиданных возвратов к ревущему потоку с его мостиками из мокрых коряг и подводной зеленью; в моем сердце возникло что-то невыразимо надломленное, будто я жил и прежде и ходил по этой тропе точно так же с соратником-Бодхисатвой, — но, быть может, то паломничество было гораздо важнее, и мне сейчас очень хотелось лечь у тропы и все хорошенько вспомнить. Вот что с тобою делают леса — они всегда знакомые, издавна утраченные, словно лицо давно покойного родственника, словно старый сон, словно обрывок забытой песни, донесшийся по-над водою, а больше всего — словно золотые вечности прошедшего детства или прошедшей зрелости, и вся жизнь, вся смерть, вся боль сердечная, случившиеся миллион лет назад, и облака, проплывающие над головой, кажется, подкрепляют (своей собственной одинокой знакомостью) это чувство. Исступленный восторг даже — вот что я ощущал, вместе со вспышками внезапного воспоминания; вспотев и утомившись, я хотел уснуть и видеть сны в траве. Забираясь выше, мы сильнее уставали и теперь, совсем как пара настоящих альпинистов, больше уже не разговаривали, нам не нужно было разговаривать, и мы этому радовались, как, по сути, заметил Джафи, обернувшись ко мне после получасового молчания:

— Как раз вот так мне нравится: когда идешь — просто нет нужды разговаривать, будто мы животные и общаемся безмолвной телепатией.

Так, забившись в собственные мысли, мы топали дальше, Джафи переставлял ноги, отклячив зад, как я уже говорил, а я подобрал свой темп — короткие шажки, медленно, терпеливо, все выше в гору со скоростью миля в час, так что я постоянно оставался в тридцати ярдах позади него, и теперь, когда у нас рождались какие-нибудь хайку, приходилось кричать их друг другу туда и обратно. Довольно скоро мы выбрались на верхушку того участка, который уже и тропой-то не был, ни с чем не сравнимый сонный лужок, где был прекрасный пруд, а за ним — одни валуны, и ничего кроме.

— Теперь у нас единственные ориентиры — утки.

— Что за утки?

— Видишь вон валуны?

— «Видишь вон валуны»! Господи ты боже мой, да я вижу пять миль одних валунов, насыпанных до самой вон той горы!

— Видишь кучку камней возле вон того ближнего валуна под сосной? Это и есть утка, ее поставили другие туристы, а может, и я сам, еще в пятьдесят четвертом, не помню точно. Отсюда мы пойдем прыгать с камня на камень, и надо будет хорошенько следить за утками и определять, верно ли мы скачем. Хотя мы, конечно, знаем, куда идти, — вон до того большого утеса, а там уже и наше плато.

— Плато? Боже, ты что, хочешь сказать, что это еще не вершина?

— Конечно нет: за утесом будет плато, потом осыпь, потом опять камни, потом мы выйдем к последнему высокогорному озеру, не больше вот этой лужицы, а за ним последний подъем, больше тысячи футов отвесно вверх, парень, на самую вершину мира, откуда видать всю Калифорнию и частично Неваду, и ветер там тебе штаны насквозь продует.

— О-ой… А сколько времени это займет?

— Ну-у, сегодня к вечеру можем рассчитывать дойти только до плато, а там встанем лагерем. Это я только называю его плато, на самом деле там просто полка такая между двумя высотами.

Но эта вершинка и конец тропы были так прекрасны, что я сказал:

— Ты только глянь… — Сонный лужок, на одном краю — сосны, озерцо, чистый свежий воздух, полуденные облака, золотисто летящие в небе… — А давай сегодня здесь переночуем, я, наверно, в жизни места красивее не видал.

— Ай, да это ерунда. Нет, здесь, конечно, клево, но завтра утром можно проснуться и обнаружить, что у нас на заднем дворе — три дюжины школьных учителей на лошадях и уже жарят бекон. Там, куда мы идем — зуб даю, — не будет ни единого человечка, а если кто и придет, я тогда засранный конский зад. Ну, может, один альпинист, от силы — двое, но вряд ли в это время года там кто-нибудь вообще окажется. Видишь ли, в любую минуту снег может выпасть. Если повалит ночью, до свиданья мы с тобой.



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Сноски

1

Чарлз Паркер-мл. (1920–1955) — американский джазовый саксофонист и композитор; в 1946 г. провел полгода в клинике для душевнобольных в Камарилло, Калифорния, где лечился от нервного срыва, вызванного употреблением героина (он расхаживал по отелю в одних носках и пытался поджечь сигаретой свой матрас в номере). После выписки Паркер записал композицию «Отдых в Камарилло». — Здесь и далее прим. переводчика.

2

«Индустриальные рабочие мира» — рабочая организация, созданная с целью объединения пролетариата в единый всемирный профсоюз для установления всеобъемлющего контроля за экономической деятельностью всех стран. Основана в 1905 г. в Чикаго.

3

Гэри Снайдер (р. 8 мая 1930 г.), прототип Джафи Райдера, писал об этом так: «Осенью 1955 года Филип Уэйлен, Джек Керуак, Аллен Гинзберг, Майкл Макклюр, Филип Ламантиа и я провели поэтическое чтение в „Галерее Шесть“ Сан-Франциско. Оно стало катализатором дремавшей творческой энергии Сан-Франциско с ее, в сущности, анархо-пацифистским мировоззрением — и помогло явить взору общественности новое поколение писателей, которое стало известно под именем „бит“». Сам Гэри Снайдер впервые читал на этом вечере поэму «Ягодный пир».

4

Аллюзия на конец главы VI тома I «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского»: «Наконец просмотр книг утомил священника, и он предложил сжечь остальные без разбору, но цирюльник как раз в это время раскрыл еще одну — под названием „Слезы Анджелики“. „Я бы тоже проливал слезы, когда бы мне пришлось сжечь такую книгу, — сказал священник, — ибо автор ее — один из лучших поэтов не только в Испании, но и во всем мире, и он так чудесно перевел некоторые сказания Овидия!“» (пер. Н. Любимова). Библиотеку Дон Кихота жгут в главе VII. «Слезы Анджелики» (1586) — поэма испанского поэта Луиса Бараона де Сото (1548–1595) на сюжет, заимствованный из «Неистового Роланда» Ариосто.

5

См., в частности, стихотворный цикл «Катай» (1915), где Эзра Паунд собрал свои вольные переводы из Ли Бо, называя его японским именем Рихаку.

6

Первая строка песни «Дорога в Кейсарию» («Eli, Eli, shelo yigamer le’olam…» — «Боже, боже, пусть это никогда не кончится») израильского композитора Давида Зехави (1910–1975) на стихи еврейской поэтессы Ханны Сенеш (1921–1944).

7

Эвереттская бойня — самое кровавое событие в рабочем движении Тихоокеанского Северо-Запада США: расстрел 250 членов организации «Индустриальные рабочие мира» у причалов городка Эверетт, штат Орегон, 5 ноября 1916 г.; пятеро рабочих погибли и 27 были ранены.

8

С 1959 г. Гэри Снайдер жил преимущественно в Японии, в 1961–1962 гг. совершал паломничество по ашрамам Индии. В 1961 г. встретился с далай-ламой, которого считает своим духовным наставником. В 1966 г. вернулся в Японию по стипендии фонда Боллинген изучать традиционные монашеские методы обучения дзэна Риндзай. Он — автор более десятка поэтических и публицистических книг, в совершенстве знает японский язык, бегло читает по-китайски. Любит мужество, многоженство, многомужество, рододендроны и перепелятников, терпеть не может Нью-Йорк, который, по его мнению, давно следовало сровнять с землей и превратить в выгон для бизонов.

9

Джон Мьюир (1838–1914) — американский натуралист, англичанин по рождению, пропагандировал создание национальных парков и заказников.

10

«Три Придурка» (Three Stooges) — американский комедийный коллектив первой половины XX в., в своем классическом составе включавший Мо Хауарда (Мозес Гарри Хорвиц, 1897–1975), Шемпа Хауарда (Сэмюэл Хорвиц, 1895–1955), Кудрявого Хауарда (Джером Лестер Хорвиц, 1903–1953) и Ларри Файна (Эндрю Луис Файнберг, 1902–1975).

11

Дейзи Мей — героиня комикса Эла Кэппа «Малютка Эбнер» (Li’l Abner, 1934–1977), преследовавшая девятнадцатилетнего дылду Малютку Эбнера много лет и в конечном счете женившая его на себе.

12

«Эквити» — американский профсоюз театральных актеров и работников сцены, основан в 1913 г.

13

Тем более (лат.).

14

Джон Энтони Чарди (1916–1986) — американский поэт, переводчик и этимолог, много лет руководил «Писательской конференцией „Буханка“» — ежегодными творческими семинарами, с 1926 г. проходящими летом в таверне «Буханка», близ одноименной горы в штате Вермонт.

15

Джон Берроуз (1837–1921) — американский натуралист и писатель, чьи образные эссе завоевали ему широкую популярность кроткого мудреца дикой природы.

16

Пол Баньян — персонаж американского фольклора, гигантский лесоруб, совершающий сверхчеловеческие подвиги. Впервые статья о Баньяне была опубликована в «Детройтской газете» в 1910 г. Большую лепту в развитие мифа о Баньяне внес У. Б. Логхед, взявший его рекламным символом миннесотской лесодобывающей компании и придумавший как имя гигантского синего быка Баньяна (Крошка), так и имена многих персонажей его легендарного лесоповала.

17

«Дон Кихот», т. II, гл. XXIII: «Известно, что всякое сравнение всегда неприятно, следственно, незачем кого бы то ни было с кем-либо сравнивать» (пер. Н. Любимова). На самом деле фраза восходит к английскому монаху и поэту Джону Лидгейту (ок. 1370 — ок. 1451) — «Спор лошади, гуся и овцы» (ок. 1440) — и встречается у Джона Фортескью, Кристофера Марлоу и Джона Донна, а также пародируется Шекспиром в комедии «Много шума из ничего» (акт 3, сц. 5), что, впрочем, не отражено в русских переводах.

18

Бак Джоунз (1891–1942) — американский актер, снимавшийся преимущественно в вестернах. Натти Бампо — персонаж серии романов Джеймса Фенимора Купера (1789–1851) о Следопыте.