книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Тадеуш Доленга-Мостович

Знахарь

Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства

© Hemiro Ltd, издание на русском языке, 2014

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», перевод и художественное оформление, 2014

Переведено по изданию:

Dołęga-Mostowicz T. Znachor: Powieść / Tadeusz Dołęga-Mostowicz. – Prószyński i S-ka, 1996

Перевод с польського Дины Коган

Предисловие

Врач должен обладать глазом сокола, руками девушки, мудростью змеи и сердцем льва. По крайней мере, так утверждал светило врачебной науки Авиценна…

Герой романа «Знахарь» профессор Вильчур обладал чем-то бо́льшим: больши́ми толстыми руками, огромной медвежьей фигурой и феноменальным талантом, граничащим с гениальностью. Отдали бы вы в его широкие грубые ладони свое серце, если бы от этого зависела ваша жизнь? Ответ положительный – с первых страниц романа «Знахарь», с первых кадров одноименного фильма Ежи Гоффмана. Конечно же, в условиях стерильной операционной, где воздух насквозь пропитан елейным запахом хлороформа, а благоговейная тишина нарушается лишь стуком металлических инструментов о стеклянный стол, человек в ослепительно-белом халате совершает вполне ожидаемое чудо. Булгаковский профессор Преображенский напрочь отказывался оперировать в комнате для прислуги, принимать пищу в спальне, читать в смотровой, одеваться в приемной и осматривать пациентов в столовой. До поры до времени варшавский хирург Рафал Вильчур, детище Доленги-Мостовича, тоже не помышлял ни о чем подобном: гонорары, эквивалентные новому корпусу для больницы и Канарским островам для жены и дочери, позволяли ему четко разграничивать, в том числе и на бытовом уровне, жизненное пространство и профессиональную сферу. Не помышлял он об этом и после, лишившись всего: жены, дочери, имения, имени, – когда отработанным движением ломал неправильно сросшиеся кости юноше-калеке, чтобы сложить их вновь, не заботясь о том, что оперирует пилой, долотом и парой подходящих ножей, на столе, будь он кухонным или обеденным, а в качестве перевязочного материала использует простыни. Если бы память, которую из него «выбили» тяжелым ударом по затылку грабители, вернулась к профессору Вильчуру, а ныне батраку Антонию Косибе, он бы знал, откуда в нем и этот дар, и этот благородный риск. Как раньше он без страха брался за лечение пациента, от которого отказывались лондонские, парижские, берлинские и венские специалисты, так и теперь исправляет ошибки уездного доктора, которого ни инструменты, ни медицинское образование не делают Врачом.

Итак, столичный хирург предстает перед нами в ипостаси народного целителя. Простой люд приписывает ему сверхъестественные, магические знания, не ведая, как и он сам, сколько лет лжеАнтоний в действительности посвятил изучению медицины и врачебной практике. А местные власти, пребывая в аналогичном неведении, осуждают за «незаконное врачевание» и воровство. Ведь что есть знахарство в понимании просвещенного человека, живущего в начале ХХ столетия? Средневековые суеверия. Темное невежество. Варварство. Преступные практики. Шарлатанские уловки. Бессмысленное бормотание. Вздорные заклинания и заговоры. Травяные настойки. Добровольно-принудительные подношения. Обирание бедноты. Более двухсот смертных случаев в уезде за два года, если говорить языком цифр, то и дело срывающихся с уст свидетеля обвинения! Что и говорить, аргументов на три года тюрьмы, которой уездный доктор Павлицкий давно грозил конкуренту. Да-да, конкуренту. Ведь число знахарей в то время и так превышало число медиков, а тут еще в окрестностях объявился этот Косиба – удачливый «шарлатан», отбиравший до двадцати пациентов в день и имевший наглость похитить саквояж с хирургическими инструментами, когда понял, что для трепанации черепа ему не обойтись слесарным молотком, долотом, клещами, кухонным ножом или садовой пилой.

И в самом деле, как же кристально честный[1] Антоний Косиба решился на кражу? Возьмем на себя роль уездного адвоката Маклая, который сам едва ли с ней справится. Будь Косиба настоящим самородком, всамделишним шептуном и травником, смягчающим обстоятельством послужил бы страх перед невыносимой агонией и Судным днем, ведь славный лекарь жил бобылем, не имел ни семьи, ни последователей[2]. Но ведь мы с вами знаем, что для врача от Бога спасать человеческую жизнь – дело настолько привычное, что в ход идет все: облитое кипятком зубило, если его будет достаточно, или стерилизованные хирургические инструменты, даже если их придется украсть. Поэтому у таких специалистов нет безнадежных больных. Поэтому Смерть всегда стоит у ног их пациентов[3] и они раз за разом ставят ее на колени.

Вынесут ли оправдательный приговор Антонию Косибе? Едва ли. А как насчет профессора Рафала Вильчура? Будет судья суров или благосклонен к нему? Сам ли профессор вспомнит, кто он такой, или его назовет по имени человек из его блестящего прошлого? Какую часть из его жизни удастся вернуть? Трудно сохранить интригу, когда речь идет о тексте столь широко известном, об экранизации столь популярной, о героях, вошедших в каждый дом на правах родных. Возможно, поэтому стоит подробнее остановиться на личности создателя книги и «отце» любимых персонажей, чье имя не так «гремело» у нас, как имя того же Ежи Гоффмана. А ведь в истории жизни и даже в большей степени в обстоятельствах смерти польского писателя, журналиста и сценариста Тадеуша Доленги осталось много неразгаданных тайн.

Если вам случится побывать в Беларуси, обязательно посетите г. Глубокое, где на доме № 2 по ул. Советской установлена мемориальная доска в память Доленги-Мостовича. В этом здании будущий писатель жил с родителями, прежде чем поступить в Киевский университет.

С 1919 года Мостович – доброволец в польской армии, с 1922-го – корреспондент, а потом и редактор варшавской газеты «Rzecz Pospolita», фельетонист, подписывавшийся псевдонимом Т. М., в дальнейшем – Доленга.

Известность обрушилась на Мостовича начиная с дебютного романа. «Знахарь» – седьмое по счету литературное произведение Тадеуша, на тот момент уже снискавшего славу автора искрометной общественно-политической сатиры, и – хорошая новость – не последнее, где фигурирует профессор Вильчур. С 1934 года Доленга-Мостович активно сотрудничает с кинематографом. К 1939 году из 16 его произведений было экранизировано восемь.

Во время Второй мировой войны Доленга-Мостович близ румынской границы организовал милицию, которая в отсутствие власти обеспечивала общественный порядок и безопасность жителей городка Куты. Писатель трагически погиб в сентябре 1939 года. Для его биографов до сих пор остается загадкой, был ли он расстрелян в упор советским солдатом или же погиб под Львовом от шальной пули…

Т. Куксова

Глава 1

В операционной стояла полная тишина. Иногда ее прерывал резкий короткий стук металлических инструментов о стеклянный стол. Воздух, разогретый до тридцати семи градусов Цельсия, был пропитан сладковатым запахом хлороформа и сырыми испарениями крови, и эта невыносимая смесь, проникая через хирургические маски, наполняла легкие. Одна из санитарок потеряла сознание и лежала в уголке, но никто не мог отойти от операционного стола, чтобы привести ее в чувство. Не мог и не хотел. Три ассистирующих врача внимательно смотрели только на разверстую алую дыру, над которой медленно и, казалось, несколько неловко двигались большие толстые руки профессора Вильчура.

Каждое движение этих рук, даже едва заметное, следовало понимать мгновенно. Каждое бурчание, время от времени исходившее из-под маски, содержало точные указания, которые ассистенты ловили на лету и тут же выполняли. Ведь борьба шла не только за жизнь пациента, но за нечто гораздо более важное: удача этой безумной, практически безнадежной, операции означала бы новый великий триумф хирургии и принесла бы еще бо́льшую славу не только профессору, не только его больнице и ученикам, но и всей польской науке.

Профессор Вильчур оперировал порок сердца. Он держал этот орган в левой ладони и ритмичными движениями пальцев без устали массировал его, потому что сердце все время останавливалось. Сквозь тонкую хлопчатобумажную перчатку он ощущал каждое подрагивание, каждое легчайшее бульканье, ведь клапаны отказывались работать, и он немеющими пальцами заставлял их слушаться. Операция продолжалась уже сорок шесть минут. Анестезиолог, доктор Марчевский, неустанно заботившийся о состоянии больного, уже шестой раз вводил пациенту под кожу иглу, впрыскивая камфару с атропином.

В правой руке профессора, совершавшей скупые и точные движения, снова и снова поблескивали ланцеты и ложечки. К счастью, дефект не слишком глубоко проник в сердечную мышцу и имел форму небольшого правильного конуса. Жизнь больного можно было спасти. Только бы он продержался еще восемь-девять минут.

«А все-таки больше никто из них не отважился!» – задиристо подумал профессор. Да, никто – ни один хирург в Лондоне, Париже, Берлине или Вене. Больного привезли в Варшаву, поскольку все остальные отказались от славы и огромного гонорара. А этот гонорар означал новый корпус больницы и, что гораздо важнее, выезд Беаты с малышкой на Канарские острова. На всю зиму. Тяжело ему придется тут одному, но для них это будет прекрасно. Нервы у Беаты в последнее время просто никуда не годятся…

Синевато-розовая подушка легких вздулась от спастического вздоха и вдруг опала. Еще раз, второй, третий. Кусочек живого мяса в левой ладони профессора затрепетал. Из крошечной ранки в фиолетовой пленке выступило несколько капелек крови. В глазах всех присутствующих заметался страх. Раздалось тихое шипение кислорода, и игла снова вошла под кожу больного. Толстые пальцы профессора ритмично сжимались и разжимались.

Еще несколько секунд – и ранка была очищена. Теперь дело должна была закончить тонкая хирургическая нить. Один шов, другой, третий. Просто не верилось, что эти огромные руки способны на такую точность. Хирург осторожно вложил сердце на место и некоторое время внимательно вглядывался в него. Оно увеличивалось и опадало в неровном ритме, но главная опасность была уже позади. Профессор выпрямился и подал знак. Из вороха стерильных салфеток доктор Скужень извлек выпиленную часть грудной клетки. Еще несколько необходимых процедур – и профессор вздохнул с облегчением. Остальное сделают ассистенты. Он мог целиком положиться на них. Поэтому, отдав нужные распоряжения, Вильчур вышел в раздевалку.

Он с наслаждением втянул нормальный воздух, снял маску, перчатки, забрызганные кровью халат и форму, потянулся. Часы показывали тридцать пять минут третьего. Он снова опаздывал на обед. И еще в такой день! Правда, Беата знала, как важна сегодняшняя операция, но опоздание в столь значимый день, безусловно, будет ей очень неприятно. Сегодня утром, выходя из дома, он сознательно ничем не выдал, что помнит, какая это дата: восьмая годовщина их свадьбы. Но Беата знала, что он не мог забыть ее. Каждый год в этот день она получала какой-нибудь прекрасный подарок, и с каждым годом, по мере роста его славы и благосостояния – все более дорогой. Вот и сегодня в кабинете на первом этаже наверняка уже лежит новый подарок. Меховщик должен был прислать утром…

Профессор спешил и переоделся быстро. Ему еще надо было заглянуть к двум больным на третьем этаже и к только что прооперированному пациенту. Доктор Скужень, который неотлучно находился при больном, коротко отрапортовал:

– Температура тридцать пять и девять, давление сто четырнадцать, пульс очень слабый, с легкой аритмией, шестьдесят-шестьдесят шесть.

– Слава богу, – улыбнулся в ответ профессор.

Молодой врач влюбленным взглядом окинул огромную фигуру своего шефа, немного смахивавшую на медвежью. Он был его студентом в университете, помогал в подготовке материалов к научным трудам, которые писал профессор. А когда Вильчур открыл свою собственную больницу, доктору Скуженю было предоставлено широкое поле деятельности и обеспечена хорошая зарплата. Может, в глубине души Скужень и жалел о том, что шеф так внезапно отказался от амбиций ученого и ограничился отработкой часов в университете и зарабатыванием денег, но никак не мог на этом основании меньше ценить профессора. Ведь он, как и все в Варшаве, прекрасно знал, что профессор делал это не ради себя, что он трудился, не жалея сил, как раб на галерах, никогда не боялся взять на себя ответственность, а зачастую еще и совершал чудеса, подобные сегодняшнему.

– Профессор, вы гений, – убежденно произнес Скужень.

В ответ профессор Вильчур засмеялся своим низким добродушным смехом, который внушал его пациентам спокойствие и доверие.

– Да не преувеличивайте, коллега, не преувеличивайте! И вы когда-нибудь дозреете до этого. Но, признаюсь, я весьма доволен. В случае чего, велите мне звонить. Хотя, полагаю, обойдется и без этого. Я бы предпочел, чтобы так и было, поскольку сегодня… у меня домашний праздник. Верно, уже звонили из дома, что обед пригорает…

И профессор не ошибся. В его кабинете телефон звонил уже несколько раз.

– Прошу передать господину профессору, – просил слуга, – чтобы он как можно скорее возвращался домой.

– Господин профессор в операционной, – неизменно и невозмутимо отвечала каждый раз секретарша панна Яновичувна.

– Да что ж им так неймется-то, черт подери?! – вопросил вошедший главный врач доктор Добранецкий.

Панна[4] Яновичувна крутанула валик машинки, вытаскивая готовую напечатанную страницу, и ответила:

– Сегодня у профессорской четы годовщина свадьбы. Неужели вы забыли? У вас же есть приглашение на банкет.

– Ох, и правда. Думаю, там будет весело… Как всегда, у них будут прекрасный оркестр, изысканный обед и самое лучшее общество.

– Как ни странно, но вы забыли упомянуть прекрасных женщин, – иронично заметила секретарша.

– Не забыл. Ведь вы же там будете… – парировал тот.

А на впавших щеках секретарши проступил румянец.

– Не смешно, – дернула она плечиком. – Даже будь я раскрасавицей, и то не рассчитывала бы на ваше внимание.

Панна Яновичувна не любила Добранецкого. Внешне довольно привлекательный, с орлиным носом и высоким гордым лбом, он нравился ей как мужчина; к тому же Добранецкий был великолепным хирургом, поэтому профессор доверял ему самые трудные операции и постарался перевести на доцентскую должность. Тем не менее она считала главврача расчетливым карьеристом, который охотится на богатую невесту, и не очень верила в его благодарное отношение к профессору, которому он был обязан всем.

Добранецкий, будучи достаточно тонким человеком, чувствовал эту неприязнь, но по обыкновению старался не настраивать против себя никого, кто мог бы ему чем-то навредить, а потому примирительно отозвался, указывая на стоявшую у стола коробку:

– Вы себе уже новую шубу заказали? Вижу коробку от Порайского.

– Мне вообще не по карману заказывать у Порайского, не говоря уж про такие шубы.

– Уж прям «такие»?

– Сами взгляните. Это черные соболя.

– Ого-го! Везет же госпоже Беате.

Потом покачал головой и добавил:

– По крайней мере в области материальной.

– Что вы хотите этим сказать?

– Да ничего.

– Вам должно быть стыдно! – вспыхнула панна Яновичувна. – Да каждая женщина позавидовала бы ей, когда муж так любит и лелеет.

– Наверняка.

Панна Яновичувна прошила его гневным взглядом.

– У нее есть все, о чем только может мечтать женщина! Молодость, красота, чудная дочка, известный и всеми уважаемый муж, который день и ночь трудится, чтобы обеспечить ей комфортную и даже роскошную жизнь, положение в обществе. Уверяю вас, господин доктор, она умеет ценить это!

– Да я и не сомневаюсь, – слегка кивнул тот, – только вот по опыту знаю, что женщины более всего ценят…

Он не закончил, потому что в кабинет влетел доктор Банг и воскликнул:

– Поразительно! Удалось! Будет жить!

Он с восторгом принялся описывать ход операции, на которой ассистировал.

– Только наш профессор мог на такое решиться!.. – поддержала его панна Яновичувна. – И он показал, на что способен.

– Ну, давайте не будем преувеличивать, – отозвался доктор Добранецкий. – Мои пациенты не всегда лорды и миллионеры, и, может, им не всегда за шестьдесят, но истории известно множество удачных операций на сердце. Даже истории нашей медицины. Варшавский хирург, доктор Краевский, на весь мир прославился точно такой же операцией. А это было тридцать лет назад!

В кабинете уже собралось несколько человек из персонала больницы, и когда появился профессор, его засыпали поздравлениями.

Он слушал с довольной улыбкой на широком красном лице, но при этом все время поглядывал на часы. Однако прошло добрых двадцать минут, пока он наконец оказался внизу и сел в свой длинный черный лимузин.

– Домой, – велел он водителю и устроился поудобнее.

Усталость проходила быстро. Он был здоров и силен, хотя из-за полноты выглядел несколько старше своего возраста. Впрочем, в свои сорок три года профессор чувствовал себя намного моложе, иногда даже сопливым мальчишкой. В конце концов, кувыркаясь на ковре с малышкой Мариолой и играя с ней в прятки, он понимал, что делает это не только ради ее удовольствия, но и ради своего собственного.

А Беата не хотела этого понять, поэтому, когда она наблюдала за ним во время таких забав, в глазах ее явно светилось что-то вроде смущения и неловкости, даже опасение какое-то.

– Рафал, – говорила она, – а если б тебя сейчас кто-то увидел?

– Может, тогда меня наняли бы в качестве воспитательницы в детский садик, – со смехом отвечал он.

Но, в общем-то, в такие минуты ему делалось немного неприятно. Беата, безусловно, была лучшей женой на свете. И наверняка она любила его. Тогда почему же она относилась к нему с таким ненужным почтением, чуть ли не преклонением? В ее старательности и прилежности было что-то от литургии. В первые годы ему даже казалось, что жена побаивается его, и он делал все, чтобы она избавилась от этого страха. Рассказывал ей о себе самые забавные вещи, признавался в своих ошибках, неприглядных студенческих похождениях, старался вытеснить из ее головки даже малейший намек на то, что они не равны и совершенно не подходят друг другу. Наоборот, на каждом шагу он подчеркивал, что живет только ради нее, что работает для нее и что только рядом с ней может быть счастлив. Впрочем, все это было чистейшей правдой.

Он любил Беату до безумия и не сомневался, что она отвечает ему такой же глубокой любовью, хотя и тихой, менее страстной. Она всегда была сдержанной и нежной, как цветок. Зато у нее всегда были для него наготове улыбка и доброе слово. И он продолжал бы думать, что она не умеет быть иной, если бы временами не видел ее веселой, хохочущей, шутливой и кокетливой. Но случалось это только в те моменты, когда ее окружало общество молодых людей и она не знала, что муж наблюдает за ней. Он готов был встать на голову, лишь бы убедить жену, что может так же беззаботно веселиться, и даже более, чем самые молодые, – однако все было напрасно. В конце концов с течением времени он смирился с этим и оставил попытки увеличить и без того свое огромное счастье.

И вот наступила восьмая годовщина их свадьбы, восьмая годовщина их совместной жизни, ни разу не омраченной ни малейшей ссорой, ни мелким спором и даже тенью недоверия, зато много раз озаренной тысячами мгновений и часов радости, ласк, признаний…

Признания… Собственно говоря, это он поверял ей свои мысли и планы, рассказывал о своих чувствах. Беата не умела этого делать, а может, ее внутренняя жизнь была простой и цельной… Возможно, даже слишком… Вильчур мысленно упрекнул себя за это определение – слишком бедной. Он полагал, что, так о ней думая, обижает Беату, оскорбляет ее. Если это и было правдой, то тем бо́льшая нежность наполняла его сердце.

– Я ее оглушаю, – говорил он себе, – подавляю. Она ведь такая умная и хрупкая. Отсюда и проистекает ее раздражительность и опасения, что я сочту ее заботы слишком мелкими, будничными и обычными.

Придя к такому выводу, он старался вознаградить ее за это обидное неравенство. И он с величайшим вниманием и старательностью вникал в мельчайшие домашние дела, интересовался ее туалетами, духами, прислушивался к каждому слову, касающемуся светских дел или устройства детской. Вильчур размышлял над ними так глубоко, точно речь шла о чем-то действительно важном.

Но они и были для него чрезвычайно важны, поскольку он верил, что за счастьем следует ухаживать с величайшей заботой, и полагал, что те немногие часы, отнятые им у работы и посвященные Беате, необходимо сделать как можно более полными, содержательными и теплыми…

Автомобиль остановился перед чудесной белой виллой, безусловно, самой красивой на Сиреневой аллее и одной из самых элегантных в Варшаве.

Профессор Вильчур выскочил, не ожидая, пока водитель откроет ему дверь, принял из его рук коробку с шубой, быстро пробежал по тротуару и дорожке, своим ключом открыл двери дома и как можно тише затворил их за собой. Он хотел сделать Беате сюрприз, который тщательно спланировал еще час назад, когда, склонившись над открытой грудной клеткой больного, рассматривал сложное переплетение вен и артерий.

Но в холле он застал Бронислава и старую экономку Михалову, прозванную так по мужу Михалу. Видно, Беата была не в лучшем настроении из-за его опоздания, потому что лица у них были вытянутыми и напряженными, они явно поджидали его. Это нарушало все планы профессора, и он махнул рукой, веля им удалиться.

Но, несмотря на его приказ, Бронислав заговорил:

– Господин профессор…

– Шшшш!.. – оборвал его Вильчур и, нахмурившись, шепотом добавил: – Прими пальто!

Слуга снова хотел что-то сказать, но только шевельнул губами и помог профессору раздеться.

Вильчур быстро раскрыл коробку, вынул оттуда чудесную шубу из черного блестящего меха с длинным шелковистым ворсом, накинул ее себе на плечи, на голову нахлобучил задорный колпачок с двумя кокетливо свисающими хвостиками, руки сунул в муфточку и с радостной улыбкой оглядел себя в зеркале: выглядел он невероятно комично.

Он бросил взгляд на прислугу, чтобы проверить, какое произвел впечатление, но в глазах экономки и лакея читалось только недоумение.

«Вот дураки-то», – подумал профессор.

– Господин профессор… – опять начал Бронислав, а Михалова стала переминаться с ноги на ногу.

– Да замолчите вы, черт подери, – шепнул профессор и, обойдя их, отворил двери в гостиную.

Он ожидал застать Беату с малышкой либо в розовой комнате, либо в будуаре.

Вильчур прошел через спальню, будуар, детскую, но их нигде не было. Он вернулся и заглянул в кабинет. И там пусто. В столовой, на украшенном цветами столе, поблескивавшем золоченым фарфором и хрусталем, стояло два прибора. Мариола с мисс Тольрид обычно ели вместе и пораньше. В распахнутых дверях в буфетную застыла горничная. Лицо у нее было заплаканное, а глаза опухли.

– Где госпожа? – с тревогой спросил профессор.

Девушка в ответ снова расплакалась.

– Что такое? Что случилось?! – вскричал он, уже не сдерживаясь и не понижая голос. От предчувствия какого-то несчастья у него перехватило горло.

Экономка и Бронислав потихоньку вошли в столовую и молча встали у стены. Он испуганно посмотрел на них и в отчаянии закричал:

– Где ваша хозяйка?

И тут его взгляд остановился на столе. У его прибора, прислоненное к тонкому бокалу, лежало письмо. Бледно-голубой конверт с серебристыми краями.

Сердце его резко сжалось, голова закружилась. Он еще не понимал, еще ничего не знал. Протянул руку и взял конверт, который показался ему жестким и мертвым. Какое-то время просто держал его в руке. Письмо было адресовано ему, он узнал почерк Беаты: крупные угловатые буквы.

Он открыл конверт и принялся читать:

«Дорогой Рафал! Не знаю, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня за то, что я тебя покидаю…»

Слова на бумаге задрожали и заплясали у него перед глазами. В легких вдруг не стало воздуха, на лбу выступили капли пота.

– Где она? – сдавленно вскрикнул он. – Где она сейчас?

И огляделся вокруг.

– Госпожа уехала вместе с девочкой, – тихо пробормотала экономка.

– Лжешь! – заревел Вильчур. – Это неправда!

– Я сам вызвал такси, – добросовестно подтвердил Бронислав, а потом добавил: – И чемоданы снес вниз. Два чемодана-то…

Профессор, пошатываясь, дошел до кабинета, который находился рядом с гостиной, закрыл за собой дверь и прислонился к ней. Он пытался читать письмо дальше, но прошло немало времени, прежде чем ему удалось вникнуть в его содержание.

«Не знаю, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня за то, что я тебя покидаю. Поступаю я подло, отплатив злом за твою великую доброту, которой никогда не забуду. Но более я оставаться не могу. Клянусь тебе, у меня был только еще один выход: смерть. Но я всего лишь бедная слабая женщина. И не смогла отважиться на такой геройский поступок. Уже много месяцев я боролась с этой мыслью. Возможно, я никогда более не буду счастлива, никогда не обрету покоя. Но я не имела права отнимать себя у нашей Мариолы и – у него.

Пишу я сумбурно, но мне трудно привести в порядок свои мысли. Сегодня годовщина нашей свадьбы. И я знаю, что ты, Рафал, приготовил мне какой-то подарок. Но получить его от тебя сейчас было бы непорядочно с моей стороны, поскольку я уже приняла бесповоротное решение – уйти.

Рафал, я полюбила. И эта любовь сильнее меня. Сильнее всех чувств, какие я питаю или когда-либо питала к тебе, – от безграничной благодарности до глубокого уважения и восхищения, от искренней доброжелательности до дружеской привязанности. К сожалению, я никогда не любила тебя, вот только узнала об этом лишь после того, как встретила на своем жизненном пути Янека.

Уезжаю я далеко и прошу тебя, будь милостив, не ищи меня! Умоляю, сжалься надо мной! Я знаю, что ты великодушен и нечеловечески добр. Рафал, я не прошу тебя о прощении. Я его не заслуживаю и в полной мере осознаю, что ты имеешь право ненавидеть и презирать меня.

Я никогда не была достойна тебя. Никогда не могла подняться до твоего уровня. Ты и сам это слишком хорошо знаешь, и только благодаря доброте твоей ты старался никогда не показывать мне этого, что для меня было чрезвычайно унизительно и мучительно. Ты познакомил меня с людьми своего круга, осыпал ценными подарками, окружил роскошью. Но, видимо, я не создана для такой жизни. Меня утомляли и большой свет, и богатство, и твоя слава, и… осознание моего ничтожества рядом с тобой.

И вот теперь я намерена уйти в новую жизнь, где меня, возможно, ждут крайняя нужда и уж наверняка тяжелая борьба за кусок хлеба. Но бороться я буду плечом к плечу с человеком, которого безмерно люблю. Ежели своим поступком я не уничтожу окончательно благородство твоего сердца, если ты сможешь, умоляю тебя, забудь меня. Вскоре ты всенепременно обретешь душевный покой, ведь ты такой мудрый, и обязательно встретишь другую женщину, лучше меня. Я же от всей души желаю тебе счастья, которое и сама обрету вполне, если узнаю, что тебе хорошо.

Я забираю с собой Мариолу, поскольку без нее не смогла бы прожить ни единого часа. Ты и сам это прекрасно знаешь. Не подумай, что я хочу лишить тебя величайшего сокровища, которое является нашим общим достоянием. Через несколько лет, когда мы оба сможем спокойно оглянуться на наше прошлое, я подам тебе весть о нас.

Прощай, Рафал. Не считай меня легкомысленной и не питай иллюзий, что на мое решение еще можно как-то повлиять. Я не изменю его, потому что предпочла бы скорее смерть. Я не могла тебе лгать, и ты должен знать, что я была верна тебе до самого конца. Прощай, будь милосерден и не старайся меня найти.

Беата.

P. S. Деньги и все свои украшения я оставила в сейфе. А ключ от него положила в тайный ящичек твоего стола. С собой я забрала только вещи Мариолы».

Профессор Вильчур бессильно опустил руку, все еще сжимавшую письмо, и протер глаза: в висевшем напротив зеркале он увидел свое отражение в странном наряде. Скинул с себя меха и снова начал читать письмо.

Но удар настиг его столь внезапно, что по-прежнему казался чем-то не совсем реальным, вроде угрозы или предостережения.

Вот он читал: «К сожалению, я никогда не любила тебя…»

И чуть дальше: «Меня утомляли и большой свет, и богатство, и твоя слава…»

– Как же так? – простонал он. – Почему? Почему?..

Напрасно он пытался понять жену. Он осознавал только одно: она ушла, бросила его, забрала ребенка, полюбила другого. Ни одна из причин не укладывалась у него в голове. Он видел только голый факт – дикий, неправдоподобный, гротескный.

На улице уже наступали ранние осенние сумерки. Перечитывая письмо Беаты неведомо в который уже раз, он подошел к окну.

Внезапно в дверь постучали, и Вильчур вздрогнул. На мгновение им вдруг овладела безумная надежда.

«Это она! Вернулась!..»

Но тут же понял, что это совершенно невероятно.

– Войдите! – хрипло произнес он.

В комнату вошел Зигмунт Вильчур, его дальний родственник, председатель апелляционного суда. Отношения между ними были довольно теплыми, они часто навещали друг друга. Появление Зигмунта в такую минуту не могло быть случайным, и профессор сразу догадался, что его, должно быть, оповестила по телефону Михалова.

– Как ты, Рафал? – с дружеским участием спросил Зигмунт.

– Здравствуй, – отозвался профессор и протянул руку вошедшему.

– Что ж ты сидишь в темноте? Позволь? – И, не дожидаясь ответа, он включил свет. – Как тут холодно, вот собачья погода, осень… Что я вижу! Дрова для камина! В такой вечер нет ничего лучше горящего камина. Пусть этот твой Бронислав разожжет…

Он приоткрыл дверь и позвал:

– Бронислав! Пожалуйста, разожги камин.

Слуга тут же появился, искоса взглянул на своего хозяина, поднял с пола брошенную шубу, разжег огонь и ушел. Пламя быстро охватило сухие полешки. Профессор неподвижно стоял у окна.

– Иди-ка сюда, сядем, поговорим. – Зигмунт потянул его к креслу у камина. – Да уж, какая чудесная вещь – тепло. Ты еще так молод, не умеешь его ценить. А вот мои старые кости… Что ж это ты не в больнице? Ленишься сегодня?

– Так уж… вышло.

– А я как раз звонил тебе, – продолжал председатель суда, – в больницу звонил. Хотел заехать туда, мне твой совет нужен. Левая нога у меня начала побаливать. Боюсь, это ишиас…

Профессор слушал молча, хотя до его сознания доходили только отдельные слова. Но все-таки ровный и спокойный голос Зигмунта заставил его сосредоточиться, мысли стали приходить в какое-то подобие порядка, связывались одна с другой, складываясь в некий почти уже реальный образ. Он вздрогнул, когда кузен изменил тон и спросил:

– А где же Беата?

Лицо профессора застыло, он с трудом ответил:

– Уехала… Да вот… Уехала… за границу.

– Сегодня?

– Сегодня.

– Видно, намерения эти возникли достаточно неожиданно? – нехотя заметил Зигмунт.

– Да… Да. Я ее послал… Понимаешь… возникли некоторые дела, и в связи с этим…

Он говорил с таким трудом, а на лице так явно отражалось страдание, что Зигмунт поспешно подхватил, стараясь, чтобы его голос звучал как можно теплее:

– Понимаю. Конечно. Только, видишь ли, вы разослали приглашения на сегодняшний вечер. Следовало бы всем позвонить и отменить… Позволишь, я займусь этим?..

– Будь любезен…

– Ну и прекрасно. Полагаю, у Михаловой есть список приглашенных. Возьму у нее. А тебе лучше всего было бы прилечь и отдохнуть. Как думаешь?.. Я не буду больше морочить тебе голову. Ну, до свидания…

Он протянул было руку, но профессор ее не заметил. Зигмунт похлопал его по плечу, еще на мгновение задержался в дверях и вышел.

Вильчур пришел в себя, когда щелкнул замок. Он заметил, что по-прежнему сжимает в руке письмо Беаты. Смял его в маленький комочек и швырнул в огонь. Пламя сразу охватило бумажный шарик, он вспыхнул алым бутоном и вмиг обратился в пепел. Давно уже и следа от письма не осталось, давно полешки в камине превратились в кучку тлеющих углей, когда он наконец протер глаза и встал. Медленно отодвинул кресло, огляделся.

– Не могу, – беззвучно прошептал он, – я тут не выдержу. – И выбежал в прихожую. Бронислав сорвался со стула.

– Господин профессор выходит?.. Осеннее пальто или потеплее?

– Все равно.

– На улице только пять градусов. Думаю, лучше то, что потеплее, – решил слуга и подал пальто.

– Перчатки! – крикнул он, выбегая вслед за профессором на двор, но Вильчур, должно быть, не услышал. Он был уже на улице.

Конец октября в этом году был холодным и дождливым. Сильный северный ветер обдирал с ветвей последние, раньше обычного пожелтевшие листья. На тротуарах хлюпала вода. Немногочисленные прохожие шли, подняв воротники и склонив головы, чтобы уберечь лицо от мелких, покалывавших холодом капель дождя, или обеими руками удерживали зонтики, которые порывистый ветер так и норовил у них вырвать. Из-под колес изредка проезжавших автомобилей летели мутные брызги, лениво тащились извозчичьи лошади, а поднятый верх каждой коляски буквально истекал потоками дождя, тускло поблескивая в желтом свете фонарей.

Доктор Рафал Вильчур, машинально застегнув пальто, быстро зашагал вперед.

«Как она могла так поступить! Как же она могла!» – мысленно повторял он один и тот же вопрос. Неужели она не понимала, что забирает у него все, что лишает его жизнь смысла и цели? И почему же? Только потому, что встретила какого-то другого мужчину… Если б он хотя бы знал его, если б уверился, что тот сумеет оценить ее по достоинству, что не причинит ей боли, даст ей столь вожделенное счастье. Она написала только его имя: Янек.

Вильчур принялся перечислять всех близких и дальних знакомых. Никто из них не подходил. Может, это какой-то негодяй, обманщик, бродяга, который бросит ее при первой же возможности. Или какой-нибудь профессиональный соблазнитель, заморочивший Беате голову. Наверняка он обманул ее, сманил фальшивыми признаниями и клятвами, рассчитывая на ее деньги. А что произойдет, когда выяснится, что Беата даже свои драгоценности не взяла?.. Скорее всего, это изощренный мерзавец. Да, надо немедленно, пока есть время, установить его личность и воспрепятствовать совершению подлости. Надо потребовать, чтобы власти, полиция начали искать их. Разослать розыскные письма, детективов…

Под воздействием этой мысли Вильчур остановился и огляделся. Он находился в центре города. Ему вспомнилось, что когда-то проезжая здесь, он видел вывеску комиссариата полиции. Где-то неподалеку, через две-три улицы…

Он двинулся было в том направлении, но после нескольких шагов повернул обратно.

«И что с того, что я ее найду?» – вдруг подумал он.

Она ведь никогда не согласится вернуться к нему. Она ясно написала, что не любит, что какое-то там его мнимое превосходство, его богатство, слава… а наверняка и его любовь только мучили ее. Она была настолько деликатна, что не стала прямо писать об этом… Разве он вправе судить ее, решать ее судьбу? А если она предпочитает пусть даже лишения, но рядом с тем, другим?.. Какие доводы могут убедить женщину вернуться к нелюбимому, к… ненавистному мужу?.. Да и не слишком ли быстро он пришел к выводу, что тот человек – отребье общества и жадный мерзавец?.. Беате никогда не нравились мужчины такого типа, ее всегда привлекали идеалисты, мечтатели… Даже Мариоле она часами, бывало, читала лирические стихи, которых семилетний ребенок не мог еще понимать. Но она читала для себя.

Человек, за которым она пошла, скорее всего, молодой непрактичный бедняк. Но где, как она с ним познакомилась?.. Почему никогда даже словом не обмолвилась о нем?.. И вдруг убежала, поступила так жестоко, с такой предельной беспощадностью. Бросила человека, который ради нее был готов на все… как верный пес, как раб… И за что? За что?!

Разве он совершил какой-то грех против нее, против своей любви?.. Никогда! Даже в мыслях не было такого. Она вообще была первой женщиной, которую он полюбил. Случилось это почти десять лет назад. Как же хорошо он все помнил! Познакомились они случайно. И он благословлял этот случай вплоть до сегодняшнего дня, благословлял утром и вечером, каждую минуту, когда смотрел на Беату и когда радовался, думая, что будет на нее смотреть. Он был доцентом, и у него как раз были практические занятия в прозекторской, когда на соседней улице грузовик сбил ее деда. Он оказал первую помощь. Сложный перелом обеих ног. Старичок умолял как можно более осторожно поставить в известность его жену-сердечницу и внучку. Двери маленькой квартирки в Старом городе открыла ему Беата.

А через несколько месяцев они уже были обручены. Ей едва исполнилось семнадцать лет. Она была худенькой и бледной, одевалась в дешевые, старательно заштопанные платьица. В доме царила нищета. Во время войны родители Беаты потеряли все свое состояние. Дедушка, вплоть до того трагического, смертельного случая, содержал жену-старушку и внучку на деньги за уроки иностранных языков, с которыми он ходил по домам. Бабушка, до того как вслед за мужем оказалась в семейной могиле на кладбище Повонзки – это было единственное роскошное достояние, которое у них осталось от давнего богатства, – часами рассказывала внучке и ее жениху про минувший блеск рода Гонтыньских, про дворцы, охоты, балы, конские табуны и драгоценности, про туалеты, которые заказывались в Париже… Беата слушала внимательно, а в ее мечтательных глазах, казалось, мерцало сожаление об утраченном прошлом, о той сказке, которой не суждено уже вернуться.

В такие минуты он нежно сжимал ее худенькую ручку и обещал:

– Я все тебе дам. Вот увидишь, Беата! У тебя будут и драгоценности, и туалеты из Парижа, и балы, и прислуга! Я все это дам тебе!

А у него самого тогда ничего не было, кроме пары чемоданов в холостяцкой квартире, шкафа с книгами по медицине и скромной зарплаты доцента.

Но зато у него были стальная воля, великая вера и горячее желание – желание исполнить все, что он обещал Беате. И он начал свою борьбу. За должности, за практику, за богатых пациентов. Огромные знания, врожденный талант, несгибаемый характер и работа – безустанная, бешеная работа – сделали свое дело. Да и удача ему улыбалась. Росла его слава. Росли и доходы. В тридцать семь лет он получил кафедру, а несколько недель спустя к нему пришло еще большее счастье: Беата родила дочурку.

И как раз в честь ее великолепной прабабушки Гонтыньской дочери дали имя Мария – Иоланта, а в качестве уменьшительного – Мариола.

Воспоминание о дочери новой болью пронзило сердце профессора Вильчура. Он не раз задумывался, которую из двух своих женщин больше любит… Когда дочка начала говорить, одним из ее первых слов было «патуля»…

Так и пошло. Она всегда называла его патулей. В два года Мариола перенесла очень тяжелую скарлатину, а когда наконец выздоровела, он поклялся себе, что с этих пор будет лечить всех бедных детей бесплатно. В его дорогой больнице, где всегда не хватало мест, несколько палат занимали дети, бесплатные пациенты. Ведь это все было ради нее, вроде как месса в интенции ее здоровья.

А вот теперь у него отняли дочь.

И это было бесчеловечно, это было сверх всякой меры эгоизма.

– Ты должна мне отдать ее. Должна! – говорил он вслух, стискивая кулаки.

Прохожие оглядывались на него, но Вильчур не замечал этого.

– Закон на моей стороне! Ты меня бросила, но я заставлю тебя вернуть Мариолу. Закон на моей стороне. И моральное право тоже. Ты и сама это должна признать, ты подлая, подлая, подлая!.. Никчемная женщина, неужели ты не понимаешь, что совершила тяжкое преступление?.. Сама скажи какое!.. Ты мечтала о деньгах и прочем. Хорошо, так чего же тебе не хватало? Ведь не любви же, потому что никто тебя не сможет любить так, как я! Никто! Во всем мире никто!

Он споткнулся и чуть не упал. Профессор шел по немощеной улице, по щиколотку утопая в грязи. Повсюду были разложены огромные валуны, по которым обитатели маленьких домиков, находившихся в этой части города, пытались добраться до своих жилищ, не промочив ноги. Окна в домах уже были темными. Редкие газовые фонари давали тусклый голубоватый свет. Вправо шла более широкая и более густо застроенная улица. Вильчур свернул на нее и теперь брел все медленнее и медленнее.

Он не испытывал усталости, вот только ноги не слушались, стали невыносимо тяжелыми. Должно быть, он промок до самой рубашки, потому что каждый порыв ветра, казалось, чувствовал обнаженной кожей.

И тут вдруг кто-то преградил ему дорогу.

– Господин нарядный, – услышал он хриплый голос, – одолжи без банковской гарантии пять нуликов на ипотеку польской спиртовой монополии. Надежность и доверие.

– Что? – не понял профессор.

– А ты не штокай, а то обштоканный будешь. Как говорится в Святом Писании: каким штоком штокаешь ближнего своего, таким и тебя обштокают, уважаемый гражданин столицы тридцативосьмимиллионного государства с выходом к морю.

– Чего вы хотите от меня?

– Здоровья, счастья и всяческого благополучия. А помимо того весьма желал бы я наполнить мой пустой желудочек сорокапроцентным раствором спирта с благосклонным соучастием доброй порции свиной падали, именуемой колбаской.

Оборванец слегка покачивался, от его заросшей, много дней не бритой физиономии так и разило водкой.

Профессор сунул руку в карман и протянул ему несколько монет:

– Извольте.

– Bis dat, qui cito dat[5], – величественно изрек пьяница. – Thank you, my darling.[6] Но позволь, однако, щедрый благотворитель, и мне дать тебе взамен нечто ценное. Я имею в виду свое общество. Именно! Слух тебя не обманывает, добрый человек. Ты можешь удостоиться этой чести. Noblesse oblige![7] Я ставлю. Ты, сэр, промок и промерз до костей, так что ступай в мою скромную хатку и погрейся в моем обществе. Правда, хатки-то у меня и нет, зато есть знание. А что значит любое сооружение по сравнению со знанием?.. Вот им я охотно с вами, mon prince[8], и поделюсь. Знания же мои весьма обширны. Пока я коснулся только топографической их части. В частности, известно мне, где размещается единственное заведение, куда в такое время человек может попасть, не взламывая замков и решеток. Одним словом, Дрожджик. Это тут, на углу улиц Поланецкой и Витебской.

Вильчур подумал, что спиртное и в самом деле пришлось бы кстати. Он ведь так промерз и озяб. А кроме того, монотонная болтовня случайного пьянчужки действовала на него успокаивающе, притупляла жгучие мысли. Вильчур невольно старался хоть что-то понять из пьяного словоблудия, а это усилие отвлекало и заглушало острое осознание случившегося несчастья, которое уже и так возбудило в его голове вихри крайне болезненных рассуждений.

На востоке начинало сереть, когда они, предварительно долго настучавшись в закрытые наглухо ставни, вошли наконец в крошечную лавчонку, пропахшую испарениями бочек с селедкой, смрадом пива и керосина. В помещении за лавчонкой, которое оказалось попросторнее, но в котором воняло гораздо сильнее, в уголке расположились несколько пьяных в хлам мужчин, над которыми витали клубы дыма от дешевого кислого табака. Хозяин, квадратный здоровяк с лицом заспанного бульдога, в грязной рубахе и расстегнутой жилетке, ни о чем не спрашивая, сразу поставил на свободный столик бутылку водки и выщербленную тарелку с обрезками каких-то копченостей.

Но тут было тепло. Просто восхитительно тепло, и задубеневшие руки с наслаждением, смешанным с болью, начали оттаивать. Первый же стаканчик водки сразу разогрел горло и желудок. Случайный товарищ его не переставал болтать. Пьянчужки в углу не обращали на пришедших ни малейшего внимания. Один громко храпел, трое бодрствовавших время от времени разражались потоками маловразумительных слов. Кажется, они о чем-то спорили.

Второй стаканчик водки принес Вильчуру некоторое облегчение.

«Как же хорошо, – думал он, – что никто тут на меня не смотрит, никто ничего не…»

– …потому, как полагаешь, граф, – продолжал свой монолог его заросший щетиной собеседник, – Наполеона черти унесли, Сашку Македонского тоже того-с, ditto[9]. А почему, спросишь ты во весь голос? А вот потому именно, что совсем не фокус быть кем-то там. Фокус как раз в том, чтобы быть никем. Никем, мелким насекомишкой под воротником у Провидения. Учись, юноша! Это я тебе говорю, я, Самюэль Обедзиньский, который никогда не сверзится с котурн[10] в грязь, потому как никогда на них не полезет, как и на нечто другое, подобное им. Пьедестал – это место только для дурней, приятель. А вера – это воздушный шар, из которого рано или поздно улетучится весь газ. Возможности?.. Да, конечно, всегда есть возможность раньше сдохнуть. Граждане, остерегайтесь воздушных шаров!

Он поднял над головой пустую бутылку и позвал:

– Пан[11] Дрожджик, еще одну! Податель всех радостей, попечитель заблудших, дарующий ясный разум и забытье.

Хмурый шинкарь, не слишком торопясь, принес водку, широкой ладонью ударил по дну бутылки и уже без пробки поставил ее на стол.

Профессор Вильчур молча выпил и содрогнулся. Он никогда раньше не пил, и отвратительный вкус дешевого самогона вызывал у него омерзение. Но в голове у него уже слегка шумело, а хотелось оглушить себя окончательно.

– Весь смысл обладания серым мозговым веществом, – говорил человек, назвавший себя Самуэлем Обедзиньским, – состоит в умении лавировать между ясностью сознания и мраком забытья. Потому как чем же еще смягчить драму интеллекта, который неизбежно доходит до абсурдного утверждения, что он есть только шалость природы, ненужный балласт, пузырь, привязанный к хвосту нашего животного преосвященства? Что ты знаешь о мире, о предметах, о цели существования? Да, я к тебе обращаюсь, существо, отягощенное бременем двух килограммов мозгового вещества! Что ты ведаешь о цели?.. Разве это не парадокс? Да ты не сможешь даже пальцем пошевелить, не сумеешь сделать и пары шагов без ясной и понятной цели. Правда?.. А между тем ты рождаешься и в течение нескольких десятков лет совершаешь миллионы, миллиарды разных действий: суетишься, сопротивляешься, работаешь, учишься, воюешь, падаешь, встаешь, радуешься, отчаиваешься, думаешь, тратишь столько энергии, сколько целая варшавская электростанция вырабатывает, а ради какого хрена все это? Вот именно, приятель, ты не знаешь и знать не можешь, с какой целью ты все это делаешь. Единственная инстанция, к которой ты можешь обратиться за более или менее правдоподобной информацией на сей счет, – это твой собственный разум, а он, если можно так сказать, бессильно разводит руками. Так где же смысл, где логика?

Он громко рассмеялся и залпом выпил стаканчик.

– Для чего существует разум, если он не может исполнить своего единственного, воистину единственного предназначения?.. Я знаю, что он мне ответит, но это тоже чушь. Он ответит, что область его применения – исключительно жизненные функции. А причины и цели жизни не относятся к его департаменту. Согласен. Но посмотрим, как он справляется с жизнью. Что он нам может объяснить? И тут оказывается, что ровным счетом ничего. Ничего, кроме самых элементарных животных функций. Так чего ради выросла у нас в черепной коробке эта опухоль? Какого, спрашиваю тебя, почтеннейший председатель, хрена? Что он такого знает? Знает ли он, что такое мысль?! Наделил ли он человека возможностью, положим, познания самого себя? Познания хотя бы в такой степени, чтобы он мог с уверенностью заявить: я бездельник или, к примеру, я честный. Идеалист я или материалист. Нет и еще сто раз нет! Он способен только сказать, что предпочитает: телятину или свинину. Так ведь для этого достаточно и мозга обычного Шарика. А если речь идет о людях, о ближних? Научит ли он нас чему-то?.. Нет! Готов поставить все свое состояние, что под вашим высоким лбом не родилось ни единого верного предположения относительно моей весьма интересной особы. Хотя общаемся мы уже… уже целых две бутылки. А вообще-то, давайте подумаем, найдутся ли у вас какие-нибудь совершенно точные предположения не относительно меня, но насчет особ, которых вы знаете много лет?.. Ну, там, не знаю, насчет братьев, отца, жены, друга?.. Нет! Люди ходят в непроницаемых скафандрах. И нет возможности проникнуть в их содержание. За наше холостяцкое здоровьишко! Пей, господин хороший!

Он чокнулся со стаканчиком Вильчура и опустошил свой до дна.

– Если вы, маэстро, захотите узнать, как на самом деле выглядит шикарная дамочка, надо понаблюдать за ней через замочную скважину в ванной комнате. И тогда узнаешь, скажем, нет ли у нее обвисшей груди и высохших бедер. Узнаешь о ней нечто новое. Но о сути ее ты по-прежнему ничего не будешь знать. Потому что, даже когда она одна и снимает свой скафандр, в который всегда облачалась при тебе, под ним обнаружится второй, которого она уже никогда не снимает и который непроницаем даже для нее самой. Правда? Разумеется, бывают мгновения, когда человеку можно заглянуть в рукав или за воротник. Это мгновения катастрофы. Когда скафандр рвется, лопается, в нем появляются щели и трещины… Вот… вот, например, в таком состоянии, в каком ты сегодня очутился, вождь! По тебе прокатилось что-то очень тяжелое.

Он наклонился над столиком и уставился на Вильчура своими голубоватыми глазками с покрасневшими белками.

– Ведь правда? – спросил он с нажимом.

– Да, – кивнул профессор.

– Разумеется! – гневно воскликнул Обедзиньский. – Разумеется! Человек, столь жаждущий покоя, как я, и шагу не может сделать, чтобы не столкнуться с людской глупостью! Потому как основа каждой трагедии – это и есть глупость!.. Ну и что, в конце концов? Воздушный шар или котурны?.. Ты обанкротился, тебя согнали с какого-то высокого министерского кресла или все-таки разочарование? А?.. Женщина?.. Изменила тебе?..

Вильчур опустил голову и глухо ответил:

– Бросила…

Глаза Обедзиньского сверкнули бешенством.

– Ну так и что! – возопил он. – И что тут такого?!

– Что такого? – Вильчур схватил его за руку. – Что такого?.. Да все. Все!!!

Наверное, его голос прозвучал с такой силой, что это сошло за самый веский аргумент, потому что Обедзиньский сразу успокоился, съежился и замолк. И только через несколько минут он снова заговорил, тихим и каким-то ворчливым тоном:

– До чего же подлая эта жизнь, насколько же мерзкие все эти сантименты! А мне вечно не везет – судьба постоянно подкидывает мне всяческие жертвы этих самых сантиментов. Черт бы их побрал… Нет сомнений, что это все, конечно, относительно. Одного и ударом дубины по башке с ног не свалить, а другой поскользнется на вишневой косточке и голову себе разобьет. Нет общего мерила, никакого общего критерия. Пей, братец. Водка – штука хорошая. Благослови, Господи!

Он снова наполнил стаканчики.

– Пей, – повторил он, втискивая стаканчик в ладонь Вильчура. – Эй, Дрожджик, давай следующую!

Хозяин вылез из своего логова в нише и принес бутылку, а потом погасил свет: в нем уже не было нужды, ибо через окошко с грязного двора заглядывал в заведение пасмурный и дождливый, но уже окончательно наступивший день. Компания, обретавшаяся в углу, бросила своего храпящего приятеля и высыпала на улицу.

Обедзиньский оперся на локти и в пьяной задумчивости произнес:

– Так оно и есть, с женщинами-то… Одна присосется к тебе и все соки вытянет, другая обдерет до последней рубашки, третья готова обманывать на каждом шагу, а то еще найдется такая, что втянет тебя в серость, в болото обыденности… стирка, уборка, пеленки и все такое. Вот и вся жизнь… Только это все неправда, все это от мужчины зависит. Какой он на самом деле! Одному все как с гуся вода, другой завертится на месте, как подстреленный кот, запищит да и сдохнет, а такой вот, как ты, а, приятель-амиго?.. Ты, должно быть, твердый. Как большое дерево. Если с тебя кору содрать, то новой покроешься, ветки обрубить – другие вырастут… Но вот надо же – вырвало тебя с корнями из земли… И закинуло в пустыню…

Вильчур наклонился к нему и пробормотал:

– С корнями… это верно.

– Вот видишь. И сила не поможет, когда опоры нет. Почва размякла, расплылась, перестала существовать. Это еще Архимед говорил… Что он там наговорил-то?.. Впрочем, пес с ним… Ага!.. О чем это я? Про корни! Самые сильные корни не помогут, если им не за что ухватиться. О!.. Турусы на колесах… такова жизнь…

Язык у него заплетался все сильнее. Наконец он кивнул, прислонился к стене и заснул.

Вильчур, с трудом удерживая остатки сознания, мысленно повторял: «Как дерево, вырванное с корнями… Как дерево, вырванное с корнями…»

Спал профессор, как видно, недолго, и, когда его разбудили, бесцеремонно толкнув несколько раз, он с трудом разлепил глаза и пошатнулся. Алкоголь еще не ушел из его крови. На столе снова стояла бутылка водки, а помимо ночной компании, появились еще трое незнакомцев. Профессор Вильчур с трудом осознал, где он находится, и воспоминание о Беате внезапной острой болью отозвалось в его сердце. Он вскочил, опрокинув стулья, и направился было к выходу.

– Эй, уважаемый господин! – окликнул его хозяин.

– Что?

– А платить-то кто будет?.. Счетец ваш будет в сорок шесть злотых.

Вильчур машинально достал из кармана кошелек и протянул ему банкноту.

– Вот это деньжищи! О-го-го! – присвистнул один из пьяных приятелей.

– Заткни пасть, – одернул его другой.

– Дрожджик, – позвал третий, – ты чего фраера обдираешь? Отдай сдачу господину. Гляньте-ка!

Хозяин посмотрел на него с ненавистью, но отсчитал деньги и подал Вильчуру.

– А ты, бандюга, – буркнул шинкарь, – за собой следи.

Вильчур не обратил на это никакого внимания и вышел на улицу. Шел густой мокрый снег, но дорога и тротуары оставались черными, потому что он быстро таял. По дороге тянулись возы с углем.

– Бросила меня… бросила… – все повторял Вильчур. Пошатываясь, он шел вперед, куда глаза глядят. – Как дерево, вырванное с корнями…

– Господину надо в Грохов? – услышал он рядом чей-то голос. – Так, может, лучше обойти по Равской. Грязи поменьше будет.

Вильчур узнал одного из пьянчуг.

– Мне все равно, – ответил он, махнув рукой.

– Вот и славно. По дороге нам. Вместе пойдем. Всегда веселей. А у вас, любезный господин, видно, какое-то несчастье случилось?

Вильчур не ответил.

– Ясно, все мы человеки. А я вам скажу так: на все несчастья и тревоги есть только один надежный способ – утопить свое горе в вине да завить его веревочкой. Ясное дело, не в такой берлоге, как у этого Дрожджика, он еще тот обирала и прохвост, гостям, случается, и колбаску со стрихнином подает. Но вот тут неподалеку, на Равской, имеется вполне приличное заведение. И повеселиться можно, подавальщицы гостям рады услужить. А все за ту же цену.

Они молча шли дальше. Спутник, который был намного ниже Вильчура и гораздо более щуплый, чем он, взял профессора под руку и все время задирал голову, чтобы взглянуть на него из-под козырька своей фуражки. Они миновали несколько улиц, когда он вдруг потянул профессора в сторону.

– Ну так как, заглянем или нет?.. Лучше уж хлебнуть. Заведение-то рядом. По стопочке опрокинем, а?

– Хорошо, – согласился Вильчур, и они вошли в питейное заведение.

Первый глоток водки облегчения не принес. Наоборот, он точно отрезвил затуманенный разум, но последующие стопки сделали свое дело.

В соседнем зальце хрипло наигрывал оркестрик. Включили свет. Через некоторое время к их столику подсели еще двое мужчин, по виду – обычные работяги. Толстая, густо накрашенная официантка тоже присела. Они приканчивали уже третью бутылку, когда вдруг из бокового кабинетика раздался громкий женский смех.

Профессор Вильчур вскочил. Кровь ударила ему в голову, секунду он стоял неподвижно. Он готов был присягнуть, что узнал голос Беаты. Резким движением отпихнув заступившего ему дорогу пьяницу, он одним прыжком оказался в дверях.

Две газовые лампы ярко освещали небольшую комнату. За столиком сидел толстобрюхий приземистый мужчина и какая-то веснушчатая девица в зеленой шляпке.

Вильчур медленно развернулся и, тяжело упав на стул, разрыдался.

– Налей ему еще, – буркнул человек в фуражке. – У него на выпивку голова крепкая.

Он потряс Вильчура за плечо.

– Пей, братан! Чего уж там!

Когда в одиннадцать закрывали заведение, собутыльникам пришлось поддерживать Вильчура, потому что сам идти он уже не мог. Шатаясь, он наваливался на них всем своим грузным телом, так что они раскачивались во все стороны и даже сопели от напряжения. К счастью, идти им пришлось недалеко. За углом, на темной пустынной улице, дожидалась пролетка с поднятым верхом. Они молча запихнули Вильчура внутрь, а потом втиснулись вслед за ним. Извозчик стегнул лошадь.

Через несколько минут дома́ стали попадаться реже. По обе стороны дороги лишь кое-где за заборами мелькали огоньки керосиновых ламп. Потом и они пропали. А в нос ударила вязкая вонь огромных свалок. Пролетка свернула. Тут же стих топот конских копыт: на мягкой грунтовой дороге их не было слышно. Они доехали до первой глиняной ямы.

– Стой, тут будет лучше всего, – раздался тихий голос.

Они прислушались. Издалека доносился размеренный, слитный городской шум. А тут, вокруг них, царила полная тишина.

– Выкидывай его, – прозвучал короткий приказ.

Три пары рук вцепились в обессилевшее тело. Содержимое карманов было мгновенно извлечено. Они легко стащили с Вильчура пальто, пиджак и жилетку. Внезапно, видимо, от холода, Вильчур пришел в себя и вскричал:

– Что это, что вы делаете?..

Одновременно он пытался подняться с земли. Но в ту секунду, когда он наконец встал, его оглушил страшный удар по затылку. Без единого стона он повалился, точно колода. А поскольку, падая, он оказался на самом краю огромной ямы, в которую сбрасывали мусор, тело его скатилось по откосу на самое дно.

– Вот холера! – выругался один. – Придержать не мог?

– А зачем?

– Дурной щенок! Зачем? Вот и лезь теперь в яму за его башмаками да штанами.

– Сам лезь, если такой жадный.

– Что ты тут вякаешь? – грозно надвинулся на него первый.

Перепалка едва не переросла в драку, как вдруг раздался равнодушный голос извозчика, который до сих пор молча курил папиросу:

– А я так скажу: трогаем отседа. Хотите, чтоб нас тут и накрыли?..

Бандиты опомнились и запрыгнули в пролетку. Лошадь взяла с места. Перед тем как выехать на главную дорогу, они остановились и извозчик, вытащив из-под сиденья старый мешок, старательно вытер им облепленные мусором колеса. Затем он снова взгромоздился на козлы, причмокнул, дав знак своей кляче, и вскоре среди полей снова воцарилась прежняя тишина.

Днем сюда никто не заглядывал, а уж ночью тем более. Только под утро около глиняных ям начиналось какое-то движение. Это были обитатели деревушек, расположенных на расстоянии нескольких километров от столицы; они кормились вывозом мусора из города и съезжались сюда со своим вонючим грузом. Приезжали, высыпали мусор с телег и с заработком в пару злотых возвращались домой. Самые совестливые сваливали нечистоты в глиняные ямы, как было приказано, другие, пользуясь отсутствием надзора, высыпали все прямо на поле.

Старый Павел Баньковский, мужик из Березовой Вульки, любил честную работу. Именно поэтому он как раз и подъехал к самой яме и принялся старательно опорожнять свою телегу. Он не спешил, ведь кобыле следует отдохнуть перед дорогой, да и сам он уже страдал одышкой, что в его возрасте было вполне обычно.

Закончив, он стал пристраивать на передке телеги мешок с остатками сена для сиденья, и тут снизу донеслись явственные стоны. Старик на всякий случай перекрестился и прислушался. Стоны стали громче.

– Эй, там! – позвал возчик. – Что там за лихо?

– Воды! – донеслось снизу слабое стенанье.

Голос показался Павлу Баньковскому знакомым. Как раз вечером, отправляясь в город, он заметил Матеуша Пиотровского из Бычинца, который двигался в ту же сторону и тоже на вывоз мусора. Почему-то Баньковскому почудилось, что это и есть Пиотровский. И голос тот же, да и ссыпа́л он всегда в эту же яму. А выпить он любил. Небось по пьяному делу упал в яму, может, даже свернул себе шею, вот и лежит.

Старик огляделся. Было еще темно, на востоке едва-едва посерело. Если Пиотровский оставил тут свою фурманку, лошадь наверняка сама потащилась в Бычинец.

– А что это вы там, пан Пиотровский? – спросил старик. – Свалились, что ли?..

Но ответом ему был лишь тихий стон.

«А может, это городские устроили?» – размышлял мужик. От людей из города он всегда ожидал самых паскудных вещей.

Он попробовал ногой склон, подумал и, вернувшись к лошади, отвязал веревки, служившие вместо вожжей, потом связал их тугим узлом, прикрепил к колесной оси и, держась за них, спустился вниз.

– Пан Матеуш, подайте голос, а то темно, – сказал старик и позвал: – Где вы?

– Воды!.. – услышал он совсем рядом.

Возчик наклонился и нащупал плечо.

– Да нет у меня воды, откуда ж? Надо вам вылезть наверх. А где ваша лошадь?.. Верно, сама домой пошла?.. Ну, мне вас не поднять, вы уж сами попробуйте встать.

Он притоптал ногами мусор, уперся и дернул безвольное тело.

– Да двигайтесь же! Давайте! Сам я не смогу.

– Не могу.

– О-о-о! Вот уж и не могу! Так поднатужьтесь. Не подыхать же вам тут.

Руки Баньковского наткнулись на густую жидкость, облепившую волосы. Он понюхал свои пальцы и спросил:

– Да вас что тут, убивали?

– Не знаю…

Крестьянин задумался.

– Так ли, сяк ли, а подыхать вам тут нечего. Тьфу!.. Осторожно, у меня тут веревка имеется, ежели сумеете подняться, то уж как-нибудь подтянетесь.

К лежащему, видно, потихоньку возвращались силы, он пошевелился раз, другой, но снова сник, хотя Баньковский поддерживал его как только мог.

– Ну, делать нечего, – решил старик, – надо идти за помощью. Верно, люди уже съехались.

Он выкарабкался наверх и через несколько минут вернулся с двумя помощниками, которым объяснил, что какие-то варшавские бандюги убивали тут Пиотровского из Бычинца. Мужики без лишних разговоров взялись за работу и вскоре вытянули раненого, которого уложили на телегу старика Баньковского. Спасенный, впрочем, почувствовал себя лучше, потому что смог усесться и начал жаловаться на холод.

– Вот же паскудники, хорошо, хоть в штанах оставили, – ругался один из мужиков.

– Надо бы в комиссариат, – заметил другой.

Баньковский пожал плечами.

– Да не мое это дело. Подвезу его до Бычинца, все равно по дороге, а там пусть его сыновья делают что хотят. В отделение они пойдут или еще куда – пусть сами решают.

– И то верно, – поддакнули мужики. – Чего там, их дело и есть.

Старик подсунул под голову лежащего мешок с сеном, уселся на голые доски и шевельнул вожжами. Когда они выехали на шоссе, возница уселся поудобнее и задремал. Кобыла и сама хорошо знала дорогу.

Проснулся он, когда небо было уже совсем ясным. Огляделся и протер глаза. За его спиной, прикрытый старой попоной, лежал на возу какой-то незнакомый мужчина. Широкое отекшее лицо, черные волосы, слипшиеся на затылке от застывшей крови. Баньковский готов был присягнуть, что никогда в жизни его не видел. И уж совсем он не походил на Пиотровского из Бычинца. Разве что ростом и фигурой, потому как тоже был здоровым мужчиной. Из-под короткой дырявой попонки высовывалась тонкая разорванная рубашка, измазанные в грязи штаны и городские штиблеты.

– Вот же черт! – выругался Баньковский и задумался, что ему теперь делать в таких-то обстоятельствах.

Поразмыслив, наклонился и потряс пассажира за плечо.

– Эй, господин хороший, просыпайся! Вот же напасть свалилась! Просыпайся! Из-за такого вот человек сам себе беду накличет… Просыпайся!

Пассажир медленно открыл глаза и приподнялся на локте.

– Кто вы такой? – сердито спросил мужик.

– Где я, что это? – вопросом на вопрос ответил незнакомец.

– Дак на моей телеге, мил человек. Неужто не видишь?

– Вижу, – буркнул тот и с трудом сел, подтянув ноги.

– Ну так что?

– А как я тут оказался?

Баньковский отвернулся и сплюнул. Надо было подумать.

– А я знаю? – пожав плечами, сказал он после паузы. – Я спал, а ты, видать, влез ко мне на телегу. Из Варшавы, да?

– Что такое?

– Так я и спрашиваю, вы варшавянин?.. Потому что ежели так, то ехать со мной до Вульки или Бычинца вам незачем. Я-то домой еду. А вам ведь не в Вульку надоть. Во, мне уж за той мельницей надо бы повернуть… Высаживаетесь или как?.. А то отсюда уже до городских рогаток с десять километров будет…

– Докуда? – спросил человек, в глазах которого плескалось недоумение.

– Дак я ж говорю, до варшавской заставы. Вы из Варшавы?

Человек вытаращился на возницу, потер лоб и ответил:

– Не знаю.

Баньковского аж подбросило. Теперь-то он сообразил, что имеет дело с проходимцем. Украдкой ощупал свою грудь, где прятал мешочек с деньгами, и осмотрелся по сторонам. На расстоянии в полкилометра непрерывной цепочкой тянулись фурманки.

– Ты чего дурачком прикидываешься? – сердито бросил мужик. – Будто не знаешь, откуда сам?

– Не знаю, – повторил незнакомец.

– Видно, в рассудке ты помешался. А того, кто тебе башку разбил, наверно, тоже не знаешь?

Пострадавший ощупал себя, свою голову и буркнул:

– Не знаю.

– Ну, тогда слезай с воза! – крикнул до крайности раздраженный мужик. – Вон отсюдова! Слазь!

Он натянул вожжи, и лошадь встала. Незнакомец послушно слез, встал на дороге и принялся оглядываться по сторонам, точно был не совсем в себе. Баньковский, поняв, что чужак явно не имеет никаких злых намерений, решил все-таки обратиться к его совести.

– Я к тебе по-людски, по-христиански, а ты от меня как от пса приблудного отмахиваешься. Тьфу, городская падаль! Я спрашиваю, из Варшавы ли, а ты отвечаешь, что не знаешь. Может, не знаешь и то, что тебя мать родила?.. Может, не знаешь, кто ты и как звать?..

Незнакомец смотрел на него, широко раскрыв глаза.

– Как… звать?.. Как?.. Н-н-нет… не знаю…

Лицо его все искривилось, скорчилось, точно от испуга.

– Тьфу! – сплюнул в сердцах Баньковский и вдруг решительно стегнул лошадку по хребту кнутом. Телега двинулась вперед.

Отъехав на пару сотен метров, мужик оглянулся, незнакомец стоял на том же месте у обочины.

– Тьфу! – снова сплюнул Баньковский и хлестнул свою клячу, чтобы она перешла на рысь.

Глава 2

Исчезновение профессора Рафала Вильчура взволновало весь город. Прежде всего в этом деле чувствовалась какая-то тайна. Люди, которые в течение многих лет были знакомы с профессором и хорошо его знали, заверяли, что любые предположения относительно самоубийства просто абсурдны. Ведь в Вильчуре бурлила исключительная жизненная сила, он любил свою работу, любил семью, любил жизнь. Его материальное положение было прекрасным. Слава его росла. И в медицинском мире его считали выдающимся специалистом.

Убийство тоже исключалось по той простой причине, что у профессора не было врагов. Единственным допустимым мотивом преступления могло быть ограбление. Но и тут возникали обоснованные сомнения. Было быстро установлено, что в тот злополучный день у профессора при себе имелось лишь немногим более тысячи злотых, все знали, что он пользовался самыми обыкновенными часами на черном ремешке и не носил даже золотого обручального кольца. Таким образом, заранее задуманное нападение с целью грабежа и убийство в результате такого нападения выглядели не слишком правдоподобно. В случае же несчастного случая или случайного убийства нашлось бы тело профессора.

Оставалось еще одно объяснение: утрата памяти. Поскольку в минувшем году полиции удалось найти пять человек, пропавших в результате внезапной потери памяти, большинство газет в многочисленных заметках выдвигало именно такую версию.

Однако же если в газетах лишь намеками говорилось о таинственных обстоятельствах исчезновения Вильчура, то в частных беседах об этом упоминали прямо, и связано это было совсем с другими происшествиями.

Репортеры буквально штурмовали профессорскую виллу, расположенную на Сиреневой аллее, но все было впустую. Правда, без особого труда им удалось узнать, что жены профессора и их семилетней дочери в Варшаве нет, однако прислуга точно набрала воды в рот и отказывалась сообщать еще какие-либо сведения. Наиболее назойливых журналистов отсылали к кузену пропавшего, председателю апелляционного суда Зигмунту Вильчуру. А тот с невозмутимым спокойствием повторял:

– Мой кузен с женой жили весьма счастливо. В глазах многочисленных друзей они неизменно выглядели примерной супружеской парой. Поэтому связывать исчезновение профессора, которое потрясло меня до глубины души, с его семейными обстоятельствами есть и будет, – говорил он с особым нажимом, – величайшей несуразностью.

– А не мог бы господин председатель сказать нам, где сейчас находится госпожа Беата Вильчур? – спрашивали журналисты.

– Разумеется. Я готов повторить вам, господа, то, что слышал от моего кузена как раз в тот день, когда он последний раз вышел из дома. Он сообщил мне, что выслал жену с ребенком за границу.

– А какова цель их выезда?

Председатель, улыбнувшись, сделал неопределенный жест рукой.

– Признаюсь вам, я не спрашивал. Скорее всего, речь шла о выезде для поправки здоровья. Насколько я припоминаю, жена моего кузена не лучшим образом переносила нашу осеннюю слякоть. Собственно говоря, она довольно часто выезжала поразвлечься за границу.

– Однако же столь внезапный выезд в самый день или за пару дней до банкета, на который были уже разосланы приглашения…

– Видите ли, господа, у людей по-разному складываются обстоятельства. А кроме того, мы с кузеном не были в столь близких отношениях, чтобы я мог знать обо всех изменениях в их планах. Однако я хотел бы обратиться к вам, господа, с настоятельной просьбой: как член семьи, я был бы весьма признателен вам, если б это происшествие не раздувалось до размеров нездоровой сенсации. Особенно я надеюсь, что в прессе не встречу никаких намеков относительно семейной жизни моего кузена. Очень рассчитываю на ваше понимание. Взамен я поделюсь с вами моим собственным мнением об известном событии. Не исключено, что профессор собирался выехать с женой. В Варшаве его задержала весьма важная операция, о которой уже столько писали во всех газетах. Когда же стало ясно, что операция удалась, мой кузен мог выехать вслед за супругой и дочерью.

– Прошло уже столько дней, – заметил один из репортеров, – не может быть, чтобы до профессора не дошло известие о том, какая тревога поднята в прессе из-за его исчезновения. Он непременно дал бы о себе знать.

– Безусловно. Если б только до него дошли все эти тревожные сообщения. Но за границей имеется множество таких тихих уголков, как пансионаты в горах, уединенные дома для отдыха, куда варшавские газеты просто не доходят.

– Сообщение об исчезновении профессора было опубликовано во всех заграничных газетах, – упорствовал журналист, – ну и по радио его передавали.

– Радио можно не слушать. Я и сам, к примеру, просто не выношу радио. А сколько народу во время отдыха газеты даже в руки не берет! Не каждому хочется возиться с ними в каком-нибудь Тироле или Далмации.

– Безусловно, господин председатель. Вот только есть еще одно обстоятельство. А именно: профессора нет ни в Тироле, ни в Далмации, ни вообще за границей.

– И каким же образом вам удалось это выяснить? – с улыбкой спросил председатель.

– Это было не столь уж трудно. Я просто узнал в городском магистрате, что заграничный паспорт профессору Вильчуру был выдан сроком на год. И этот срок закончился ровно два месяца назад, а продлен не был.

Наступила тишина. Наконец председатель развел руками.

– Хм. Безусловно, дело очень запутанное. Но я заверяю вас, что приложу всевозможные старания, чтобы его прояснить. Полиция тоже ведет свое расследование. Во всяком случае еще раз осмелюсь напомнить вам, господа, о своей просьбе.

Именно благодаря просьбе человека, весьма уважаемого в обществе, а также всеобщей симпатии, которую заслужил пропавший профессор, пресса отказалась от столь соблазнительной возможности покопаться в личной жизни Вильчура. Разумеется, это не помешало возникновению множества сплетен среди знакомых и незнакомых, но эти сплетни, не подпитываемые свежими известиями, постепенно начали утихать.

А вот полиция не стала закрывать дело. Комиссар Гурный, которому его поручили, в течение нескольких дней сумел установить ряд подробностей. Опрос персонала больницы подтвердил, что в тот день профессор Вильчур уехал домой в великолепном настроении и взял с собой соболиную шубу, которую только что приобрел и которая должна была стать подарком для его жены в восьмую годовщину их свадьбы. Ничто не указывало на то, что он ожидал внезапного отъезда жены. Из показаний прислуги стало ясно, что профессор узнал о нем только из письма, оставленного ею. Причем письмо это якобы произвело на профессора ошеломляющее впечатление. Он вел себя так, будто был не в себе: отказывался есть, сидел в неосвещенном кабинете. Но, правда, письма так и не нашли. Легко было догадаться, однако, что в нем жена сообщала ему о разрыве. Подобные мысли высказывал и председатель Вильчур, который не поскупился на исчерпывающий рассказ о своем посещении кузена в тот вечер и поведал следствию мельчайшие подробности.

А вот из дальнейших показаний прислуги уже не вырисовывалось ничего определенного. Госпожа Беата ежедневно с утра отправлялась на автомобиле на длительную прогулку в Лаженковский парк. Водитель оставался ждать в машине у ворот и никогда не видел, чтобы его хозяйку кто-то сопровождал. Зато сторожа в парке сразу узнали на предъявленной им фотографии женщину, которая каждый день встречалась тут с молодым худым блондинчиком в довольно потрепанном платье. Описание этого блондина не отличалось какими-то характерными чертами.

Тщательный поиск среди писем и бумаг профессорской жены тоже не дал никакого результата. Установлено было, что она оставила значительную сумму денег и драгоценности. Не взяла с собой ни мехов, ни каких-либо других ценных вещей, которые можно было бы легко продать.

В письменном столе профессора комиссар Гурный нашел заряженный пистолет.

– Это позволяет мне сделать вывод, – говорил комиссар председателю Вильчуру, – что у профессора решительно не было никаких намерений покончить жизнь самоубийством. Потому как в противном случае он наверняка взял бы с собой оружие. Взял бы он его и в том случае, если б решил расправиться с соблазнителем жены.

– А вы, господин комиссар, полагаете, что профессор мог знать, где его следует искать?

– Нет. Я даже допускаю, что он вообще не догадывался о его существовании. Молодого человека с такой внешностью на Сиреневой аллее никто из прислуги не заметил. Но я уверен: если мы отыщем эту пару, то сумеем ответить на вопрос о том, что случилось с профессором Вильчуром.

Следуя этой концепции, комиссар направил следствие на поиск госпожи Беаты. Прошло довольно много времени, прежде чем к нему привели водителя такси, на котором в тот роковой день женщина уехала из дома профессора. Но и водитель мало что мог рассказать. Он помнил, что отвез молодую красивую даму с девочкой лет семи-восьми с Сиреневой аллеи на Главный вокзал. Там она расплатилась, сама взяла чемоданы и растворилась в толпе. Исследование железнодорожного расписания тоже не слишком помогло. Между двенадцатью и первым часом от Главного вокзала отходило с полтора десятка поездов в самых разных направлениях.

Комиссар Гурный уже собирался было объявить Беату Вильчур в розыск, как вдруг неожиданная находка направила следствие совсем в другое русло.

Итак, во время обыска, который иногда проводился в определенного рода местах, у одного из скупщиков краденого на улице Кармелитской среди множества вещей, добытых кражей или разбоем, были обнаружены черное пальто, пиджак и жилетка исключительно большого размера. Хотя метки портного оказались спороты, мастерская, в которой были изготовлены вещи, отыскалась без особого труда, и таким образом было установлено, что вещи принадлежали пропавшему профессору. Припертый к стенке, торгаш признался, что вещи получил от некоего Феликса Жубровского.

Жубровский этот, вопреки предположениям комиссара, никогда еще не задерживался за какие-либо преступления. Обитал он на улице Привисленной с женой и четырьмя детьми и зарабатывал на жизнь продажей песка. Жубровский признался, что в тот самый день, когда пропал профессор, он под утро возвращался с пьянки и нашел одежду на берегу реки. Несколько свидетелей, тоже не слишком достойных доверия, подтвердили его алиби. Во всяком случае предъявить ему какое-либо обвинение было нельзя, а потому Жубровского после трехдневного ареста выпустили на свободу. В пользу его невиновности говорило то, что Висла в этом месте очень глубока, а самоубийство профессора Вильчура по-прежнему оставалось довольно правдоподобной версией его исчезновения.

В течение последующих дней реку на протяжении нескольких километров тщательно обыскивали, но безрезультатно. В прозекторскую шесть раз вызывали прислугу из дома на Сиреневой аллее и председателя Вильчура, чтобы они опознали найденные неизвестные останки, но это было, собственного говоря, совершенно излишне: пропавший профессор имел весьма приметный рост – около метра девяноста и весил почти сто килограммов.

– Мы так и не нашли труп, – разочарованно заявил комиссар Гурный. – Может, по весне всплывет. На дне Вислы столько ям, потому не раз случалось так, что тело выбрасывало лишь через много месяцев.

– То есть вы подтверждаете мои опасения? – спросил председатель.

– Слишком много обстоятельств говорит за самоубийство. На всякий случай я разослал фотографии профессора во все полицейские участки.

– Значит, вы все-таки допускаете возможность потери памяти?

– Если быть честным, я в это не верю. Но пока труп не всплывет, я не могу пренебречь этой версией. На этом же основании я не отказался еще и от версии убийства. Хотя уже сейчас почти уверен, что это могло быть только самоубийство. Наверняка он вышел из дома, ошеломленный обрушившимся на него несчастьем, но тогда еще не принял никакого решения. Видимо, он долго бродил по городу, может, пил, чтобы притупить душевную боль…

– Он никогда не пил, – прервал его председатель.

– Так или иначе, но профессор явно решил покончить с собой. Потому как кто мог бы убить его?.. Бандиты? Их должно было быть по меньшей мере трое или четверо, чтобы справиться с ним по-тихому. Он же был человеком выдающейся физической силы. Его могли застрелить?.. Да, не исключено, но ведь стрельба всегда привлекает внимание, да и труп надо спрятать как можно скорее. А на пальто и пиджаке нет ни малейшего следа крови. Конечно, его могли заманить в ловушку и убить в закрытом помещении, то есть совершить преднамеренное убийство. Но кому это могло понадобиться, кому это было выгодно?.. Никому. Профессор не оставил завещания. По закону все, чем он владел, наследуют жена и дочь. Но вы сами уверяли, что вдова – самая бескорыстная женщина на свете. Остается еще ее любовник, который, судя по его описанию, не добился особого благополучия в жизни. Но и эта версия более чем сомнительна. Если б он хотел раздобыть денег, то постарался бы уговорить профессора взять с собой наличные, меха и драгоценности жены. Тогда это составило бы весьма приличную сумму, приблизительно тысяч семьдесят. А уж любящую женщину такой проходимец сумеет убедить в чем угодно.

– Сомневаюсь. Беата была несгибаема относительно своих принципов…

– Господин председатель, как опытный судья, вы лучше меня знаете: где у женщины начинается любовь, там заканчиваются все принципы. Но в пользу невиновности этой пары говорят их поступки. Во-первых, они бы не стали убегать, ведь подозрение в убийстве сразу пало бы на них. Во-вторых, они бы незамедлительно объявили о том, что профессор пропал. Ведь об этом трубили все газеты. И было совершенно глупо полагать, будто полиции рано или поздно не удастся их найти, если бы их посчитали виновными в преступлении. Играя ради столь высокой ставки, как наследство профессора, они должны были появиться уже через пару дней, а между тем уже второй месяц, как их нет. Значит, совесть у них чиста.

– И я так думаю.

– И еще одно! Я по опыту знаю, что у преступников почти никогда не хватает терпения. Им всегда хочется поскорее заполучить то, что подвигло их на преступление. И они по обыкновению предпочитают крутиться под носом у полиции. Они чувствуют себя увереннее, когда отираются на виду у всех, чем когда прячутся или ударяются в бега, потому что это как раз и может навлечь на них подозрение.

– Это правда.

– Безусловно. Я рассматривал еще одну версию. Случайное убийство. Предположим, что профессор их нашел и был убит во время возникшего столкновения. В таком случае надо снова принять во внимание то, что профессор был силачом, а на его одежде не оказалось ни крови, ни оставшихся после выведения пятен следов. Невероятно было бы допустить, что этот щуплый и довольно худосочный молодой человек сумел бы убить такого великана без оружия. Именно поэтому я не слишком и стараюсь искать их.

Председатель согласился с ним.

– Может, было бы лучше, чтобы их так и не нашли… По крайней мере, до тех пор, пока дело не будет раскрыто.

– Может, и правда, лучше, – признал комиссар.

Да и что он мог еще сказать, ведь до сих пор полиция не обнаружила ни малейшего следа Беаты Вильчур, ее дочери и того неизвестного.

Шли месяцы, и в неустанной круговерти жизни, обычной для большого города, мало-помалу стали забывать и о профессоре Рафале Вильчуре, и о его таинственном исчезновении. Папки с материалами следствия пылились в шкафах, на них громоздились кипы новых дел, и через год все бумаги запаковали в коробки и отправили в архив.

Согласно закону для управления состоянием отсутствующего профессора, суд назначил куратора, и адвокат Щренк, которому было доверено исполнять эту обязанность, не имел оснований жаловаться на свою работу. Жалованье он получал исправно, а вот особого труда его должность не требовала. Виллу на Сиреневой аллее он сдал внаем, капиталы поместил в государственные облигации, управление больницей поручил весьма даровитому и внушающему доверие доктору Добранецкому, ближайшему сотруднику пропавшего профессора.

Впрочем, в больнице все шло так, как было заведено еще при Вильчуре. В течение нескольких месяцев закончили строительство нового корпуса, а количество пациентов, поначалу значительно сократившееся, снова вернулось к прежнему уровню. Изменения, которые ввел доктор Добранецкий, были незначительными. Только и всего, что ликвидировали бесплатные места для бедных детей и уволили несколько человек персонала без ущерба для работы больницы. Первым подал заявление об уходе доктор Скужень – после довольно неприятной ссоры с шефом именно из-за этих самых бедных детей; потом уволили бухгалтера Михаляка и секретаршу панну Яновичувну, которая строила из себя невесть что, пыталась обсуждать распоряжения доктора Добранецкого и к тому же раздражала шефа своим поведением, лишенным должного почтения и уважения к нему.

Ее поведение было тем более вопиющим, если учесть, что новый руководитель несколько подтянул и ужесточил дисциплину в больнице, где до сих пор царил довольно-таки патриархальный, почти домашний уклад. Одновременно серьезно вырос и престиж самого доктора Добранецкого, причем не только в руководимой им больнице.

Новые выборы в Хирургическом обществе принесли ему почетную должность председателя, а год спустя он унаследовал кафедру исчезнувшего Вильчура, получил профессорское звание и, будучи очень талантливым врачом и деловым человеком, постепенно, но уверенно приобретал состояние и славу.

С течением времени название «Больница доктора Вильчура» становилось все более необоснованным анахронизмом. Так что никого не удивило, когда наконец – с согласия куратора – это название изменили на «Больница имени доктора Вильчура». В связи с этим была издана довольно пространная биография, написанная доктором Добранецким и называвшаяся «Профессор Рафал Вильчур – гениальный хирург».

Это произведение заканчивалось словами: «Отдавая дань памяти незабвенному прекрасному Человеку, мудрому Учителю и великому Ученому, польская медицина погрузилась в траур в связи с его трагическим исчезновением, которое, к сожалению, уже, наверное, навсегда останется покрытым мраком болезненной тайны».

Глава 3

Старший сержант полиции в Хотымове Виктор Каня бездельничал за канцелярским столом, застеленным чистой зеленой бумагой, и время от времени зевал, поглядывая в окно. Участок помещался в маленьком домике, самом последнем на окраине городка. Из окна открывался просторный вид на поля, уже покрывшиеся густой зеленью, на берег озера, где как раз развесили сети для просушки, на темную полосу леса, на краю которого дымилась труба лесопилки Хасфельда, и на дорогу к этой лесопилке, по которой вышагивал заместитель Кани, участковый Собчак с каким-то высоким худым бородачом.

Собчак шагал широко и покачивался на каждом шагу из стороны в сторону, точно утка, а под мышкой он тащил огромный лист фанеры для столь любимого им выпиливания лобзиком. Бородач, наверное, был работником с лесопилки, причем с недавнего времени. Во всяком случае сержант Каня, знавший всех в Хотымове и вокруг него на расстоянии десяти километров, видел его в первый раз. А тот факт, что Собчак сам тащил свою фанеру, был поводом для размышлений. Видимо, участковый не считал возможным воспользоваться помощью своего спутника, следовательно, с этим человеком не все было в порядке: не по доброй воле он шел с Собчаком.

В хотымовский участок, случалось, приводили разных людей. За драки в деревнях, за мелкие кражи в лесах и полях, за браконьерство. Иногда попадалась и более крупная дичь – какой-нибудь бандит или растратчик, избегавший больших дорог и пытавшийся проселками добраться до немецкой границы.

Однако ж бородач, которого вел Собчак, несмотря на огромный рост, видимо, не вызывал особых опасений у местного участкового; судя по всему, дело было в какой-то мелочи.

Вскоре двери открылись и оба вошли внутрь помещения. Бородач снял шапку и остановился прямо у дверей. Собчак же отдал честь начальнику и отрапортовал:

– Этот человек явился на лесопилку Хасфельда и попросился на работу. Его взяли, да только оказалось, что у него нет никаких документов и он даже не знает, как его зовут и откуда он.

– Сейчас посмотрим, – буркнул старший сержант Каня и махнул рукой бородачу. – У вас есть какие-нибудь документы?

– Нет.

– Собчак, обыщи его.

Участковый расстегнул толстую поношенную куртку задержанного, обыскал все карманы и выложил на стол перед сержантом все, что там нашел: маленький дешевый перочинный ножик, с пару десятков грошей, кусочек шнурка, две пуговицы и жестяную ложку. Прощупал даже голенища сапог, но и там ничего не обнаружил.

– Откуда ж ты тут взялся-то, а? – спросил сержант.

– Пришел из Чумки, что в Сурском уезде.

– Из Чумки?.. А зачем же пришел-то?

– А за работой. В Чумке я работал на лесопилке, а ее закрыли. Люди говорили, что тут, в Хотымове, найдется для меня местечко и заработок.

– А как звали хозяина лесопилки в Чумке?

– Фибих.

– Долго там работал?

– Полгода.

– А сам тоже родом из Сурского уезда?

Бородач пожал плечами.

– Не знаю. Не помню.

Старший сержант грозно взглянул на задержанного.

– Но-но! Только не надо мне тут голову морочить! Писать умеешь?

– Могу.

– Тогда где в школу ходил?

– Не знаю.

– А ну, говори, как зовут, какая фамилия? – выкрикнул Каня в крайнем раздражении.

Бородач молчал.

– Глухой, что ли?

– Нет, господин старший сержант, и не надо на меня так сердиться. Я ведь ничего дурного не сделал.

– Тогда выкладывай правду!

– Да я и говорю правду. Не знаю я, как меня звать. Может, вообще никак. Все меня спрашивают об этом, а я не знаю.

– Как это? Никогда у тебя и документов не было?

– Никогда.

– А как же на работу брали? Без бумаг-то?

– В городах везде бумаги требовали и не хотели без них брать. А в деревнях не все на это внимание обращают. Вот так и кличут, как кому удобнее, и вся недолга. А тут, на здешней лесопилке, я назвался так, как меня в Чумке прозвали: Иозеф Борода. Но пану участковому я сам сказал, что это только прозвище такое. А дурного я ничего не делал, и совесть моя чиста.

– А вот мы и проверим.

– Господин старший сержант, вы можете написать туда, где я работал. Я ни у кого ничего не крал.

Сержант задумался. Он уже не раз на своем веку сталкивался с разными личностями, скрывавшими свою фамилию, но они всегда называли какое-нибудь придуманное имя. А этот упорно твердит, что фамилии у него нет.

– А где твоя семья?

– Не знаю. Нет у меня никакой семьи, – смиренно ответил бородач.

– А тебя судили когда-нибудь?

– Да, было дело.

Сержант вытаращил глаза.

– Где?

– В прошлом году в Радоме, а три года назад в Быдгощи. Раз посадили на месяц, а другой раз – на две недели.

– За что?

– А за бродяжничество. Только несправедливо это было. Если кто работу ищет, разве ж это бродяга?.. Честно говоря, судили за то, что документов у меня нет. Я так просил и в суде, и в полиции, и в тюрьме, чтоб они мне какой-нибудь документ сделали. Но они не хотели. Говорили, что закона такого нет. Так что же мне делать?

Он кашлянул и развел руками.

– Отпустите меня, господин старший сержант. Я ничего дурного никому не сделаю.

– Отпустить?.. Предписания мне этого не дозволяют. Я тебя в уездный город отошлю, пусть там и делают, что им угодно будет. Можешь сесть, только не мешай. Я должен протокол составить.

Сержант вытащил из ящика стола лист бумаги и принялся писать. Долго раздумывал, поскольку отсутствие у задержанного фамилии и сведений о месте жительства портило ему весь порядок протокола. Закончив, Каня посмотрел на бородача. Седоватая щетина и волосы указывали на то, что ему около пятидесяти. Сидел он неподвижно, уставившись в стену, а его страшная худоба и запавшие щеки делали его похожим на скелет. Только большие, явно привыкшие к тяжелой работе руки все время как-то странно, нервно двигались.

– Переночуешь тут, – сказал Каня, – а завтра я отошлю тебя в уезд. – И, поднявшись, добавил: – Ничего тебе там не сделают. В крайнем случае отсидишь за бродяжничество, а потом все равно отпустят.

– Если иначе нельзя, так что ж поделаешь, – уныло отозвался бородач.

– А теперь иди сюда.

Сержант открыл дверь в маленькую комнату с зарешеченным окошком. На полу лежал матрас, туго набитый соломой. Дверь была сделана из прочных досок.

Когда она закрылась за ним, бородач, улегшись на матрас, погрузился в размышления. Вот и этот старший сержант, и второй полицейский не были злыми людьми, однако закон, видно, все ж таки вынуждал их быть злыми. И за что только его снова лишили свободы, за что на него все время смотрят как на преступника?.. Неужели так уж важно иметь документы и как-то там называться?.. Разве человек от этого меняется?

Ему уже столько раз объясняли, что это невозможно, что нужно как-то называться. И в конце концов ему пришлось признать, что, скорее всего, так оно и есть. Но он боялся думать об этом. Едва только начинал, как им овладевало странное чувство: как будто он забыл нечто бесконечно важное. И внезапно его мысли в горячечной тревоге разбегались, сбивались в какие-то запутанные клубки, отчаянно неслись куда-то, точно зверьки, объятые дикой паникой; мысли вращались все быстрее, без всякой цели, а потом рвались на клочки, распадались на какие-то странные обрывки, подобные бесформенным и бессмысленным живым существам, слипались в огромный ватный ком, целиком заполнявший его череп.

В такие минуты он испытывал жуткий страх. Ему казалось, что он вот-вот лишится рассудка, что им овладеет безумие, а он совершенно беспомощен, бессилен и потерян перед лицом надвигающейся катастрофы. Ведь в вихре этого адского хаоса он ни на мгновение не терял сознания. Где-то в самой глубине его мозга некий точный аппарат абсолютно спокойно отмечал каждое проявление, каждую стадию его мучений. И это было самой страшной мукой.

Напрасно он изо всех сил старался вырваться из этого засасывающего болота. Перестать думать, сосредоточиться на каком-нибудь предмете, попытаться себя спасти. Только физическая боль приносила некоторое облегчение. Он до крови впивался в свое тело ногтями, кусал руки и бился головой о стену вплоть до полной потери сил и обморока.

И тогда лежал обездвиженный, совершенно измотанный и чуть ли не мертвый.

А еще он боялся своей памяти, испытывая при этом омерзительный звериный страх. Боялся всего, что могло бы заставить его опрометчиво заглянуть в туман прошлого, в этот кошмарный мрак, сквозь который ничего невозможно разглядеть, но который притягивает, как разверстая пропасть.

Именно поэтому допрос в участке полиции был для него мучительной пыткой, а когда он остался один и понял, что угроза приступа миновала, то почти порадовался тому, что его заперли.

Однако же то, что его снова задержала полиция и ему пришлось пройти через муку допроса и угрозу приступа, вынудило его задуматься над тем, как бы понадежнее защитить себя от таких испытаний в будущем. А для этого было только одно средство: обзавестись документами. Поскольку же законным путем сделать это было никак нельзя, следовало их украсть, забрать чьи-то бумаги.

Он еще не знал, как это сделает. Но решение уже было принято.

На следующий день ранним утром его доставили в отделение городка, чуть побольше Хотымова и находившегося на расстоянии нескольких километров от него. Отделение располагалось в большом каменном здании. Участковый оставил бородача на первом этаже под присмотром полицейского, который охранял еще нескольких арестантов. После долгого ожидания их стали вызывать по одному на второй этаж, где располагался зал уездного суда.

Толстенький молоденький чиновник восседал за столом, покрытым зеленым сукном и заваленным бумагами. Судил он быстро. Но когда подошла очередь бородача, у чиновника, видимо, появились какие-то сомнения или подозрения, потому что он велел подсудимому подождать. Полицейский отвел его в соседнюю комнату. Там за столом сидел какой-то старикашка и усердно строчил что-то, зарывшись в бумаги. Комната была крошечной. Бородач уселся на лавке у окна и от скуки стал приглядываться к работе старика. На столе его высились прямо-таки горы бумаг. Там были прошения, облепленные проштемпелеванными марками, цветные повестки, какие-то документы. И тут бородач вздрогнул: ближе всего к нему лежала пачка бумаг, соединенных скрепкой, а на самом верху чья-то метрика. Бородач подвинулся поближе и прочел. На метрике значилось имя некоего Антония Косибы, родившегося в Калише. Быстро подсчитал возраст: пятьдесят два года. А внизу красовались печати…

Бородач оглянулся на полицейского: тот стоял к нему спиной и читал какие-то объявления, наклеенные на дверях. Теперь надо было только положить шапку на письменный стол так, чтобы она легла как раз на бумаги.

– А ну, забери отсюда свою шапку, – возмутился старичок. – Тоже мне, нашел место!

– Простите, – забормотал бородач и ловко стащил свой головной убор со стола вместе с бумагами, а потом скатал их в рулончик и спрятал в карман.

Разумеется, на этот раз он не мог воспользоваться столь удачно добытыми документами, и ему присудили три недели ареста как закоренелому бродяге.

Но через три недели он вышел из уездной тюрьмы и пустился в путь уже как Косиба.

Глава 4

В самих Одрыхах, в усадьбе, не было ничего, что заслуживало бы внимания. Остатки огромного дворца, сгоревшего во время войны, заросли крапивой, лопухом и конским щавелем, с каждым годом плесень и мох все плотнее покрывали каменные стены, и они рассыпались, превращаясь в развалины. Владелица поместья, княгиня Дубанцева, вдова питерского придворного сановника, постоянно проживала во Франции и никогда не приезжала сюда. Управляющий, старый чудак, пан Полешкевич, занимал две комнатки в деревянной пристройке во дворе, где тоже было немало следов запущенности и заброшенности.

Но вокруг раскинулась огромная, изумительная по красоте Одринецкая пуща, тысячи гектаров, густо поросших соснами и елями, дубами и березами, с подлеском из орешника и можжевельника. Узкие извилистые тропинки пересекали эти леса, и тут чаще встречался след кабана или оленя, чем коня или человека.

С высоты птичьего полета все это громадное пространство выглядело как переливающийся зеленый бархат с густо нашитыми на нем блестящими бусинками, потому что и воды тут было вдосталь. Благодаря бессчетным озерам, совсем маленьким и чуть побольше, соединенным между собой укрытыми среди лоз и зарослей ольхи ручейками, пущу легче было объехать на лодке, чем обойти пешком. Немногочисленные лесники тоже чаще использовали для передвижения лодки.

Только к крошечному домику в самой середине пущи приходилось идти пешком. Он стоял на пригорке, на небольшой поляне, со всех сторон окруженный высокой стеной старого леса. А жил тут лесничий, господин Ян Окша, сын старого Филиппа Окши, который лет сорок с хвостиком управлял Одринецкой пущей, а после смерти оставил сыну в наследство и свое место, и все, чем владел. Молодого Яна Окшу с детства отправляли учиться, поначалу в вильнюсские школы, а потом и в далекую Варшаву; через много лет он вернулся сюда с дипломом лесника в кармане, с женой и дочкой и поселился в домике. И вот уже пятый год именно ему принадлежала неограниченная власть в пуще. Неограниченная – потому как его начальник, господин Полешкевич, во всем ему доверял, ни во что не вмешивался, а если и заглядывал в лесное жилище, то не затем, чтобы проверять расходные книги, а только ради удовольствия поболтать с госпожой Беатой Окшей, сыграть с господином Яном партию в шахматы или, усадив маленькую Марысю в седло перед собой, покатать ее по поляне. Собственно говоря, он был единственным гостем, который когда-либо заглядывал в жилье лесника.

Господин Окша, видимо, от отца унаследовал нелюдимый характер; к соседям, которые, впрочем, обитали далековато от этих мест, особо не стремился, да и они к нему не наведывались. А еще, несмотря на молодость, был он большим домоседом, что как раз не казалось удивительным, поскольку жена у него была красавица и, как говорил лесник Барчук, «весьма приязненна», дочка – настоящий ангелочек, да и вообще дом до краев полон счастья.

Потому и покидал он свое жилище весьма неохотно. Когда же все-таки необходимо было выбраться в уездный город Браслав или не дай бог аж в самый Вильно[12], то выезд свой откладывал со дня на день, ибо был весьма слабого здоровья и поездки страшно утомляли его. Бывало, от самой незначительной простуды господин Окша начинал харкать кровью и вынужден был подолгу лежать в постели. Однако молодой лесничий был хорошим человеком, добрым и справедливым, и все подчиненные очень жалели его, видя, как он чахнет на глазах. Два раза к нему даже пришлось привезти доктора, что было весьма нелегко и дорого, потому как восемь миль дороги не пустяк. Люди поговаривали, что господин Окша уже не оправится, и, похоже, так оно и было на самом деле.

Лето в пуще чудесно и удивительно красиво. Сильно пахнет смолой, воздух разогрет, точно в печке, мушки всяческие в таком количестве вьются вокруг, что в ушах звенит. Покачиваются вершины стройных сосен, ветер шумит в кронах старых дубов, мох пушистым ковром стелется, ягод и грибов изобилие – в общем, жить да поживать, смерти не знать. А в осеннюю пору тишина в лесу воцаряется подобно той, что в храме, когда священник возносит к небесам хлеб и вино. Деревья стоят, задумавшись, и даже не чувствуют, как все падают и падают с их ветвей золотистые и алые листья. Зимой все покрывает снег, лежит толстым пушистым ковром на земле, пухлыми подушками обременяет ветви, а когда вздохнешь полной грудью, наполнив ее чистым морозным воздухом, то такая радость охватывает!

Но ведь после зимы приходит весна. От подтаявшей лесной почвы, с озер и болот поднимаются влажные испарения, и тогда хуже всего приходится тем, кого мучает сухотка. Так случилось и с господином Окшей. Зиму лесничий перенес хорошо, но в марте, когда начал таять снег, стал постепенно чахнуть. И как слег, так уж четвертую неделю в кровати и лежал, даже донесения лесников в спальне принимал. Похудел он так, что узнать его было трудно, а порой на него нападал сильнейший кашель и так бедолагу трясло, что и дар речи на четверть часа, а то и дольше терял. Только пот выступал крупными каплями на лбу и дышал он с трудом.

В субботу случилось так, что хозяйка вообще не впустила к нему лесников. Вышла к ним в кухню, сама бледная и исхудавшая, и тихо сказала:

– Муж так плохо себя чувствует, что… нельзя его утомлять.

И расплакалась.

– А вот если б, значит, доктора привезти, хозяйка, – откликнулся один из них. – Все легче ему помирать будет.

– Муж не хочет доктора, – покачав головой, ответила она. – Я сама его просила, но он ни за что не соглашается.

– Я бы съездил за доктором, – предложил другой лесник. – А господину лесничему можно сказать, что доктор сам заглянул – проездом, по дороге, значит…

Так и порешили, а госпожа Окша вытерла слезы и вернулась в спальню. После многих бессонных ночей она и сама едва переставляла ноги. Но когда подошла к постели больного, улыбнулась и притворилась веселой. Она боялась, чтобы Янек не прочитал на ее лице истинных мыслей, тех болезненных и страшных мыслей, которые терзали ее бедную измученную душу. Когда он проваливался в тяжелый сон, она опускалась на колени и горячо молилась.

– Боже, смилуйся, прости меня, не карай, не мсти за грехи мои! Не отнимай его у меня. Я согрешила, сотворила много зла, но прости, помилуй! Прости! Я не могла иначе!

И слезы струились по ее прозрачному от изнеможения личику, а с дрожащих губ слетали сбивчивые невнятные слова.

Но Янек недолго спал, просыпался он быстро. Им овладевал новый приступ кашля, а на полотенце появлялось новое кровавое пятно. Надо было подать ему лед и лекарства.

Неожиданно к вечеру ему стало лучше. Температура упала. Он попросил помочь ему приподняться и сел. Не возражая, выпил стакан сливок и сказал:

– Кажется, я все-таки выживу!

– Да, наверняка, Янек, наверняка! Кризис миновал, это же ясно. Ты и сам чувствуешь, что сил прибавилось. Вот увидишь, через месяц будешь совсем здоров.

– Я тоже так думаю. А Мариола еще не спит?

Никогда прежде он не называл девочку этим именем, не любил его, с самого начала называл ее просто Марысей, и Беата со временем привыкла к этому.

– Нет, еще не спит. Она уроки делает.

– Значит, у тебя еще остается время ее учить?..

Он умолк, а потом сказал:

– Боже, сколько же горя я причинил и ей, и тебе!

– Янек! Как только ты можешь говорить такие ужасные слова! – испугалась Беата.

– Но это правда.

– Ты и сам в это не веришь. Ты дал нам столько счастья, самого невыразимого счастья!..

Он прикрыл глаза и прошептал:

– Я люблю тебя, Беата, с каждым днем люблю все больше. И моя любовь к тебе не позволит, чтобы я умер.

– Ты не умрешь, ты не можешь умереть! Без тебя моя жизнь была бы хуже смерти. Давай не будем об этом говорить. Опасность уже миновала, слава тебе Господи. Знаешь что, я позову Марысю. Она так давно тебя не видела. Позволишь?

– Не стоило бы. Тут воздух пропитан заразой. Меня и так мучает и пугает, что ты все время вынуждена дышать им. А для детских легких это чистая отрава.

– Пусть тогда на пороге постоит. Скажи ей хоть пару слов. Ты даже не представляешь, как ей этого хочется.

– Хорошо, – согласился он.

Беата приоткрыла дверь и позвала:

– Марыся! Папа разрешил тебе прийти.

– Папочка! – донесся из глубины дома радостный возглас, а потом быстрый топот проворных шагов.

Девочка вбежала в комнату и замерла. Она уже две недели не видела больного, и перемена в его внешности явно поразила и испугала ее.

– Сегодня папочка чувствует себя получше, – быстро заговорила Беата, – но пока он позволил тебе только в дверях постоять. Зато скоро он и сам встанет на ноги, вот тогда опять пойдете вместе гулять по лесу.

– Как твои дела, деточка моя дорогая? – спросил Окша.

– Спасибо, хорошо, папочка. А ты знаешь, что кривую березу у Седого Ручья подмыло?

– Подмыло?

– Да. Микола говорил, что она теперь наверняка упадет. А еще он говорил, что его сын Гришка вчера видел четырех лосей у Хуминского брода. Они шли цепочкой, один за другим.

– Они, верно, из Красного леса пришли.

– Ага. Микола тоже так думает.

– А ты еще не забыла окончательно ботанику с физикой? – с улыбкой спросил лесничий.

– А вот и нет, папочка! – заверила его девочка и в доказательство принялась перечислять, чему научилась сама. После коротенькой беседы Окша отослал девочку, попрощавшись с ней воздушным поцелуем.

Рука его, посылавшая поцелуй, была исхудалой и неестественно белой.

Когда Марыся вышла, он сказал:

– Как же быстро растет девочка. Ей всего двенадцать лет, а она уже почти с тебя ростом. В будущем году нам придется, однако, отдать ее в школу. Надеюсь, что княгиня получит разрешение на вырубку и мы наконец встанем на ноги.

– Дай-то бог. Только бы ты поскорее выздоровел!

– Да, конечно, – бодрясь, подхватил он. – Мне просто необходимо выздороветь и заняться нашими делами. Если вырубки не будет, я решил поискать другое место. Тяжело будет расставаться с Одринецкой пущей, но что поделаешь – Марыся растет. Это важнее.

Он задумался на минуту, а потом спросил:

– Ты снова много потратила на лекарства?

– Да не тревожься ты об этом.

– Знаешь, я подумал, что если б я сейчас умер, то у тебя почти ничего бы и не осталось после оплаты похорон. Это меня больше всего мучит… Денег от продажи мебели и прочей утвари тебе хватило бы на год. Особенно те старинные коврики и салфетки. Вроде бы они довольно высоко ценятся.

– Янек! О чем ты говоришь! – с упреком воскликнула Беата.

– Ни о чем, просто рассказываю, о чем я размышлял. Мне кажется, что… в случае чего… ты имеешь право обратиться за рентой для Марыси. Не думаю, что Вильчур нашелся. В газетах бы написали об этом. Но ведь кто-то должен управлять его состоянием, а Марыся имеет все права на него.

На лице Беаты проступил румянец.

– И это говоришь ты, Янек?! – воскликнула она, не скрывая своего возмущения.

До сих пор, в течение пяти лет, что они прожили вместе, никто из них ни разу не вспоминал в разговорах профессора. Целых пять лет с того момента, как он велел ей даже белье и одежки Мариолы отослать в какой-то детский приют для бедных.

Окша опустил глаза.

– Я не имею права обрекать нашу девочку на нищету.

– А я не имею права протягивать руки за его деньгами. И предпочту лучше умереть сто, даже тысячу раз. Никогда, слышишь, Янек, никогда!

– Хорошо, не будем больше об этом говорить. Только понимаешь, если бы меня уже не было в живых… когда я думал, что умру, мной овладел такой ужас при одной мысли о том, что станется с вами…

– Я умею шить, вышивать, могу давать уроки… Все, что угодно, только не это. Подумай, с каким лицом я бы явилась к его наследникам, представив свои притязания… Я, которую они… имеют право считать виновницей его гибели. Янек, а зачем мы вообще говорим об этом? Ты уже лучше чувствуешь себя. Выздоравливаешь, благодарение богу, и теперь пойдешь на поправку.

– Да, моя дорогая, так все и будет, – сказал он и прижался лицом к ее ладони.

– Вот видишь! – Беата улыбнулась. – А теперь ты должен постараться заснуть. Уже поздно.

– Хорошо. Мне и правда хочется спать.

– Спокойной ночи, мой единственный, спокойной ночи. Сон придаст тебе сил.

– Спокойной ночи, мое счастье.

Беата прикрутила фитиль в лампе, завернулась в плед и прилегла на диван. Но через четверть часа вспомнила, что ему еще надо на ночь дать капли.

Она встала, отсчитала двадцать капель лекарства, пахнувшего креозотом, долила воды и наклонилась над больным.

– Янек! – позвала она вполголоса, – надо лекарство выпить.

Он не проснулся. Она нежно тронула его за плечо и нагнулась пониже.

Только теперь она заметила, что глаза у него открыты.

Он умер.

Глава 5

Как раз посередине пути между Радолишками и Нескупой с незапамятных времен стояла водяная мельница, которая когда-то была собственностью отцов-базилианов из монастыря в Вицкунах, основанном ими еще во времена короля Батория. А теперь мельница принадлежала Прокопу Шапеле, которого все в округе звали по-белорусски Прокопом Мукомолом.

Земля в этих местах была и не слишком богата, и не очень уж плодородна – родили потихоньку рожь да картофель, – и принадлежала она по преимуществу мелкопоместной шляхте и мужикам. Но ржи для помола Прокопу хватало всегда, поскольку конкурентов у него поблизости не было, не считая одной ветряной мельнички на расстоянии пяти километров в литовской деревеньке Бервинты. Но она едва справлялась с помолом для всех восьмидесяти хат деревни, потому как литвины отличались исключительной хозяйственностью и многие из них умели с пяти десятин собрать больше, чем иной белорус с семи, а то и с восьми.

Так же обстояли дела и в Нескупой. Там жили русские, старообрядцы, которые некогда пришли сюда из России. Мужики все рослые, здоровые, работящие, для них от восхода до заката за плугом ходить не трудно, а пахали они так глубоко, как и в Бервинтах не умели.

А в Радолишках, как и во всех маленьких местечках, жили евреи, которые, хоть и в меньших количествах, занимались скупкой зерна по дальним деревням как для городских нужд, так и на вывоз в Вильно. И от них Прокоп Мукомол тоже получал работу. Так что он на недостаток работы не жаловался, и, пока не случалось засухи, пока воды в прудах хватало, причин для жалоб у него и не было. А засуха в тех краях бывала редко, и уж невесть какой долгой она должна была быть, чтоб для мельничного колеса воды не хватило. Конечно, пруды эти выкопали давным-давно, пару сотен лет назад, но сделано это было основательно и глубоко, да и каждые десять лет их чистили, чтоб не заросли.

Прудов всего было три. Два верхних и один нижний. Берега их густо поросли вербами. К нижнему вел крутой спуск в две сажени, и помимо рукава, который шел прямо к колесу, было еще два больших стока – на случай наводнения. В прудах водилось много разной рыбы: плотва, налимы, окуни, а больше всего было пескарей. Раков тоже было вдосталь. В глубоких ямах, вымытых водой под корнями прибрежных деревьев, водились они сотнями. Оба работника Прокопа, а особенно младший, Казик, здорово наловчились ловить их. Стои́т, бывало, по колено в воде, наклонится и руку по локоть, а то и глубже в нору засунет – так рака и вытащит.

По правде говоря, на самой мельнице никто не стал бы их есть, считая чем-то вроде насекомых, но в местечке, в Радолишках, их всегда можно было продать: и католический ксендз, и православный поп, и доктор – этот, последний в особенности – были большими любителями раков. Доктор даже предпочитал в оплату за свой совет получить три десятка раков, а не два десятка яиц или там три злотых.

Да и помимо местечка, на фабричке, что в двенадцати верстах за ним, любителей было предостаточно, только уж надо было, чтоб кто-то по дороге туда подбросил. Пешком далековато идти, а старый Прокоп на такие дела лошадь ни за что не даст, хоть она и совсем застоялась и разъелась, точно свинья. Известное дело, корма у нее было вдосталь. Стояла и только с ноги на ногу переминалась да фыркала на весь хлев. А хлев был большой, сложенный из прочных толстых бревен. Кроме лошади там стояли две коровы, а за перегородкой имелись и свиньи. Под крышей еще оставалось место для телеги и саней.

Дом был пристроен к мельнице. В нем имелось три комнаты, в которых жили Прокоп с семьей и работники, и еще была пристройка, совсем новая, мельник поставил ее для своего старшего сына Альбина, когда тот собирался жениться. После смерти Альбина пристройка пустовала, потому как и со вторым сыном, едва только он в нее перебрался, тут же, на следующий день, случилось несчастье. Люди говорили, что кто-то ее, должно быть, проклял или дурным глазом на фундамент глянул. Было это правдой или нет, а только никто там жить не хотел, хотя находились и такие, кто уверял потихоньку, будто это не пристройка проклята, а сам Господь Бог покарал Прокопа Мукомола через его потомство за то, что он имущество у своего брата отсудил да с сумой его по миру пустил.

Такие разговоры приводили Прокопа в ярость. Обвинений он не мог стерпеть, и не один уже крепко схлопотал от него за подобные подозрения.

Однако ж таилась все-таки какая-то доля правды в этих сплетнях. Ведь у старого Мукомола было трое сыновей. Средний погиб на войне, старший перед самой женитьбой по пьяному делу пошел на лед, тот подломился под ним, и парень утонул. А младший вбивал клин в шкворень на самом верху мельничного колеса, свалился оттуда и чуть с жизнью не простился, обе ноги сломал. Напрасно к нему доктора привезли, напрасно доктор накладывал ему дощечки на ноги. На всю оставшуюся жизнь парень калекой сделался, ходить так и не смог. Пятый месяц он то сидел, то лежал, для работы не годился и в восемнадцать лет стал для отца в тягость.

Да и с дочерью Мукомолу не повезло. Вышла она замуж за мастера с кирпичного завода, только мастер этот погиб в пожаре, а она, будучи на ту пору в тягости, видно, от потрясения родила больного ребенка – от падучей дите страдало.

Потому и ходил старый Прокоп мрачный как ночь и волком на всех смотрел, хотя люди завидовали его богатству и удаче: мельница не простаивала и сам он на здоровье не жаловался.

В этом году по осени у него еще одна забота прибавилась: младшего работника, Казика, забирали в армию. На его место Прокоп не хотел брать случайного человека. Работа на мельнице ответственная, требует от работника смекалки и силы. И первого попавшегося пастуха к ней не приставишь. Долго раздумывал старик, пока не выбрал Никитку Романюка из Поберезья. У отца Никитки и без него было двое женатых сыновей, а младший даже в город ходил в поисках работы. Парнишка здоровый, сообразительный и даже школу окончил.

Приняв такое решение, в четверг, торговый день в Радолишках, Прокоп отправился в путь. От мельницы до лесопилки было близко – меньше версты. А по большаку как раз потянулись мужики на рынок. Одна за другой проезжали брички да телеги с возами. И каждый Мукомолу кланялся, потому как все его знали. То один, то другой мужик, не останавливая лошаденки, заговаривал на ходу, разглядывая Прокопа, любопытствуя, как принял тот Божье наказание, сделавшее калекой его последнего сына, Василька. Но по лицу Прокопа ничего нельзя было понять. Он, как обычно, хмурил брови и шевелил седой лопатистой бородой.

Наконец подъехал и Романюк. Должно быть, он ехал за товаром, потому как телега была пустой, только сзади сидела его баба.

Прокоп махнул ему рукой и пошел рядом с телегой. Они обменялись рукопожатием.

– Ну и как там делишки? – спросил Романюк. – Все богатеешь, братец?

– Да живу себе с Божьей помощью. Только вот есть одна забота.

– Наслышан.

– Да не о том речь. Казика в армию забирают.

– Забирают?

– Так я и говорю: забирают.

– Да неужто?..

– Ага. А ты сам знаешь, заработок у меня хороший. Работник голодать не будет и еще отложит про запас.

– Известное дело, – признал Романюк.

– Вот я и подумал, что Никитка твой очень бы подошел на это место.

– Почему бы и нет.

– Ну так как?

– Что как?

– Ну, насчет Никитки?

– Дык эта, чтоб к тебе работником?

– Ага.

Романюк почесал затылок, в его маленьких выцветших глазках блеснула радость. Но отозвался он вполне равнодушным тоном:

– Паренек здоровый…

– Ну и слава богу, – поспешно буркнул Прокоп, опасаясь, как бы Романюку не пришло в голову спросить о здоровье Василя. – Только чтоб он в будущую пятницу пришел, а то Казика как раз в пятницу и забирают.

– Хорошо, брат, что сказал об этом. А то, видишь, дома-то его нет. Он сейчас аж в Ошмяны поехал.

– Работу искать?

– А то.

– Но ведь вернется?

– Почему бы ему не вернуться? Я ему с Радолишек письмишко и вышлю.

– Вот и ладненько. Только чтоб к пятнице…

– Так само собой.

– Работы сейчас много. Я не справлюсь без двух-то работников, – добавил Прокоп.

– Да приедет он вовремя.

– Тогда с богом!

– С богом.

Романюк тронул вожжи, на что, впрочем, его невысокая толстобрюхая сивка даже не обратила внимания, и, вполне удовлетворенный разговором, погрузился в размышления. Большая это была честь, что Мукомол из всех выбрал именно его сына.

Он повернулся и посмотрел на жену. Из-под толстых платков, которые плотно окутывали ее голову, видны были только нос да глаза.

– Нашего Никиту Мукомол берет к себе, – сказал Романюк.

Баба вздохнула:

– Боже ж мой! Боже!..

И непонятно было, радуется она или тревожится. Хотя Романюк никогда над этим и не задумывался. У нее вечно был такой жалостливый голос.

Радовался и Прокоп. Он страшно не любил всяческих перемен и беспокойства. А теперь дело было сделано. Так, по крайней мере, ему казалось, и казалось до самого пятничного вечера.

В тот день он позднее обычного взялся запирать мельницу. Все ждал. А домашние даже не догадывались, отчего он такой сердитый, потому как Прокоп никому ничего не сказал. Однако в глубине души аж кипел весь. Ведь ясно же сказал, чтобы Никитка пришел в пятницу! Но того не было. С утра работы подвалит – и тогда хоть головой об стену бейся.

– Ну погоди у меня, поганый щенок, – тихо ворчал он, покручивая прядь бороды.

И клялся себе, что не возьмет уже поганца, хоть бы с самого утра явился. Суббота – это вам не пятница. Лучше уж первого попавшегося с улицы взять, пусть он даже воришкой будет, только не Никиту.

Но Никита и утром не явился. Пришлось брать в помощь одного из тех мужиков, которые привезли рожь на мельницу.

На следующий день было воскресенье, мельница не работала. Прокоп, помолившись, хотя злость мешала ему выговаривать слова молитв, вышел и уселся на лавочку перед домом. Он прожил долгую жизнь, но не случалось еще, чтобы кто-то так его подвел. Он хотел парню милость оказать, но тот не явился. Должно быть, нашел себе работу в Ошмяне, а потому и не приехал, однако это его не оправдывало.

– Романюки об этом еще пожалеют, – бормотал он, потягивая трубочку.

Ярко светило солнце. День выдался теплый и тихий. Над прудами носились птицы, гоняясь за насекомыми. Вдруг со стороны дороги донесся грохот. Старик ладонью прикрыл глаза от солнца. По большаку несся мотоцикл.

– В святой день такое творят, – сплюнул Прокоп. – Бога не боятся.

Он знал, о ком говорит. Вся округа уже с весны знала, что это гоняет сын владельца фабрики из Людвикова, молодой господин Чинский. Он учился за границей на инженера, а теперь приехал к родителям отдохнуть. Поговаривали, будто он примет на себя управление фабрикой после отца, только у него самого в голове был один этот мотоцикл, дьявольская машина, которая людям по ночам спать не дает и лошадей на дорогах пугает.

Потому и поглядывал старый мельник с осуждением на тучу пыли, которая постепенно рассеивалась над опустевшей дорогой. И вдруг заметил на ней человека, направлявшегося к мельнице. Путник шагал медленно, ровным шагом, а на плече нес узелок на палочке. Поначалу Прокоп подумал, что это Никитка, и кровь бросилась ему в лицо, но когда идущий приблизился, оказалось, что он уже немолод и в его черной бороде проглядывают седые нити.

Подошел, поклонился, поздоровался, как бог велит, и спросил:

– Дозволишь присесть да водицы попросить? День жаркий, очень пить хочется.

Мукомол окинул незнакомца внимательным взглядом, подвинулся, освобождая на лавке место, и кивнул.

– Присесть каждому можно. А воды у нас, слава богу, тоже в избытке. Вон там, в сенях, бадья стоит, – махнул он рукой.

Путник показался ему симпатичным. Лицо у него, правда, было грустное, но Прокоп и сам достаточно бед испытал, чтоб любить веселые лица. А у этого еще и глаза были добрые. От каждого путника можно узнать что-то интересное. Этот же, видать, из дальних краев пришел, выговор у него был необычный.

– Откуда тебя бог привел? – спросил Прокоп, когда незнакомец вернулся из сеней и сел, отирая тыльной стороной ладони капли воды с бороды и усов.

– Издалека. А сейчас иду из-под Гродна. Работу ищу.

– И что, с самого Гродна работы не нашел?

– Да нет, с месяц потрудился у кузнеца в Микунах. А как там работа закончилась, так я и двинулся дальше.

– В Микунах?

– Да.

– Знаю я тамошнего кузнеца. Не Воловик ли, часом?

– Воловик, Иозеф. Одноглазый.

– Верно. Это ему искрой выжгло. А ты, значит, тоже кузнец?

Пришедший улыбнулся:

– Кузнец, и не только. Я каждую работу знаю…

– Как же это?

– Так ведь лет двенадцать по свету скитаюсь, вот и научился всему понемногу.

Старик глянул на него из-под кустистых бровей.

– А на мельнице не случалось работать?

– Нет, не приходилось. Но я тебе, господин Мукомол, правду скажу. Ночевал я в Поберезье у неких Романюков. Хорошие люди. И там слышал, что их сын согласился у тебя работать. Только он нашел работу в Ошмянах, в кооперативе, и возвращаться не хочет.

Прокоп нахмурился.

– Так тебя Романюк прислал?

– Да где там. Вот когда я все это услышал, то и решил воспользоваться. Зайти и спросить не грех. Захочешь – возьмешь меня, не захочешь – не возьмешь.

Прокоп пожал плечами.

– Как же это я могу взять тебя, пустить в дом чужого человека?

– Так я и не напрашиваюсь.

– Вот и умно делаешь. Я тебя не знаю, да и никто тебя тут не знает. Сам понимаешь. Может, ты и добрый человек, без всяких там злых умыслов, а может, и злой. Я ведь даже ни фамилии твоей не знаю, ни откуда ты родом.

– Звать меня Косиба, а родом я с Калиша.

– Кто бы знал, где этот самый Калиш.

– Верно, далековато отсюда.

– Мир велик, – вздохнул Прокоп, – и люди в нем разные.

Наступила тишина, но мельник вскоре спросил:

– А чего ж ты все бродишь по свету, никак не осядешь? Дома у тебя нет, что ли?

– Нету.

– И бабы своей нет?

– Нет.

– А почему?

– Не знаю. От бабы на этом свете ничего хорошего не жди.

– Что правда, то правда, – согласился Прокоп, – от них одни неприятности да хлопоты. Только все равно следует жениться. Таков закон Божий.

И подумал старый Прокоп, что этот закон для него оказался слишком жестоким. Правда, жена родила ему трех сынов да дочку, да не на радость родила их, а на горе.

Его раздумья прервал странник:

– Ты и правда меня не знаешь. Но ведь я у людей работал, у меня от них и бумаги есть. Можешь почитать, что про меня пишут.

– И не собираюсь читать. От писаного да читаного ничего хорошего не жди.

– И документы у меня в порядке. Будь я вором, так не работы бы искал, а где что украсть. Если б я воровал, меня бы давно в тюрьме заперли. А я уже двенадцать лет по свету брожу. Мне даже укрыться было бы не у кого, потому как никого близкого не имею.

– А почему ж так-то?

– А у тебя самого есть? – спросил пришлый.

Мукомола этот вопрос заставил задуматься.

– А как же! У меня семья.

– А если б она, не дай бог, померла вся, ты бы нашел кого-то близкого?.. Нашел бы сердечных да радушных, которые помогли бы тебе в беде?..

Незнакомец говорил как бы с горечью и смотрел прямо в глаза Прокопу.

– Ни у кого нет близких, – заключил он, и Мукомол ничего ему на то не ответил.

Первый раз в жизни столкнулся он с такой мыслью, и она показалась ему правдивой. На сей раз он гораздо приветливее смотрел на пришлого.

– Что там люди обо мне говорят или думают, – начал Прокоп, – мало меня трогает. Верно, и тебе сказок наплели с три короба. Только я сам знаю, как надо жить. Никому ни зла, ни горя не желаю. Кто придет ко мне, голодным не останется. Богом клянусь! Так и тебе скажу: мне хлеба хватает и ты сыт будешь. Верно и то, что не позволю я тебе в канаве ночевать. Угол найдется. А вот работы для тебя у меня нет. Я тебе вот что скажу: сдается мне, человек ты неглупый, а может, и честный. Только мне нужен работник здоровый, сильный, молодой. А ты уже в годах.

В ответ на это пришлый молча поднялся. В нескольких шагах от дома лежал в траве каменный мельничный жернов, треснувший пополам. Бородач нагнулся над ним, подсунул ладони под одну половинку, пошире расставил ноги, уперся и поднял камень. Молча, глядя на Мукомола, подержал его так немного, а потом бросил так, что земля загудела.

Прокоп медленно набивал свою трубочку. Пришлый уселся рядом с ним, вытащил из кармана папироску. Закурил, а мельник произнес:

– Дело-то уже к полудню идет.

– И верно, – подтвердил пришлый, глянув мельком на солнце.

– Обедать пора. Что ж это бабы в святой день порядок не соблюдают?

Но бабы, однако, все соблюдали, потому что как раз донесся из сеней пискливый девчачий голосок:

– Дедуль! Обед!

– Пойдем, поешь с нами, что бог послал, – буркнул Прокоп, вставая.

– Награди вас Господь, – ответил пришлый и пошел следом за Прокопом.

Из сеней с земляным полом входили направо, через высокий порог, в комнаты, а налево, через еще более высокий порожек, в палату, то есть просторную кухню, которая одновременно служила столовой и в которой весь день было людно. Почти четверть кухни занимала огромная, беленая известкой печь. Из ее широкого устья шел жар. На алом фоне пылающих дров чернели пузатые чугуны, в них шипело и булькало варево, наполняя воздух запахом вкусной еды. На печи и на пристроенных к ней лежанках, где зимой спали старики и дети, сейчас валялось какое-то тряпье, прикрытое полосатым ковриком.

Не оштукатуренные, а обшитые досками стены были покрыты сотнями разноцветных картинок. В углу висел золотистый иконостас, украшенный цветной бумагой, а перед ним горела подвешенная на латунных цепочках масляная лампадка.

В том же углу стоял большой стол, ради воскресенья накрытый скатертью из чистого полотна. На столе – внушительных размеров плоская буханка хлеба, деревянные и алюминиевые ложки, вилки, ножи и соль в зеленой масленке, на крышке которой изображена была овца с ягнятами. Вдоль стены тянулась широкая лавка, а над ней висели полки, застеленные газетами с вырезанными по краю зубчиками. На полках стояли миски, кувшины, кружки, тарелки, эмалированные горшки и чугуны, а на почетном месте красовались шесть медных кастрюль, так и сиявших ярким красноватым металлическим блеском.

В кухне находилось шесть человек. Сгорбленная старуха, две еще довольно молодые женщины, бледная девочка лет тринадцати с прекрасными темными глазами и двое мужчин – рыжий здоровяк с широкими плечами, который скромно сидел у двери, и молодой стройный брюнет, в котором пришлый сразу признал сына хозяина, Василя. Тот сидел на лавке за столом, опершись на локти, и смотрел в окно. Появление отца с незнакомым гостем не отвлекло его от грустных мыслей.

А вот женщины сразу засуетились, принялись быстро подавать на стол. Вскоре на столе уже дымились две миски: одна с жирным борщом, щедро сдобренным сметаной, другая – с вареной картошкой.

Для Прокопа и Василя поставили глубокие фаянсовые тарелки. Остальные должны были хлебать из общих мисок. Старик уселся на почетном месте под образами, широко перекрестился, и все последовали его примеру. Вскоре в кухне слышно было только, как едоки с аппетитом хлебают варево. Присутствие незнакомого гостя тут никого не удивило. Такое бывало уже не раз. Никто и не обратил особого внимания на бородача. Изредка люди за столом перебрасывались отрывистыми фразами, то по-польски, то по-белорусски, как и все в этих краях. Вскоре миски опустели, и старая хозяйка, которую называли «матерью Агатой», обратилась к одной из женщин:

– Ну же, Зоня! Ты что, угорела? Двигайся побыстрее!

Зоня, высокая, широкобедрая баба, резво вскочила, подхватила пустые миски и кинулась к печи. Взяла стоявший в углу ухват на длинной ручке, быстро сунула его в раскаленную глубину и вытащила чугун. Ее пухлые щеки покраснели от жара, а когда она возвращалась обратно к столу с полной миской, неся ее на вытянутых руках, стало видно, что грудь у нее была исключительно большая и налитая.

После борща пришел черед мяса, это была вареная свинина, нарезанная кусками размером с кулак, жирная, с проростью.

– Ольга! – нетерпеливо окликнула мать Агата, обращаясь к другой женщине. – Да отрежь ты брату хлеба! Сама не видишь, что ли!

Ольга, худенькая и проворная, потянулась к буханке, легко подняла ее, прижала к себе и отрезала длинный, тонкий и ровный ломоть.

– Мама, и мне хлеба, – попросила девочка, которую звали Наталкой.

– И гостю не забудь, – буркнул Прокоп.

Ольга посмотрела на гостя и тоже положила перед ним ровный ломтик.

– Спасибо, – поблагодарил он, а она засмеялась и кивнула.

– Да не за что. Сам-то издалека идешь?

– Издалека, из Калиша.

– Так ты и в Вильне бывал?

– Приходилось!..

– И Остру Браму видел?..

– Видел. Там есть образ Божьей Матери, чудотворный.

Прокоп исподлобья глянул на сына и снова опустил глаза.

– Это каждый знает, – проворчал он.

– А ты сам видел чудеса?

– Видеть – не видел, а люди рассказывали. О разных чудесах.

– А о каких, к примеру? Сделай милость, расскажи.

– Да я не больно-то умею, – смутился гость, – ну да что слышал – повторю, как сумею.

– Повтори, повтори! – Маленькая Наталка придвинулась к нему.

Он неохотно стал рассказывать про одну мать, у которой родились мертвые близнецы, о купце, у которого украли весь товар, о богохульнике, у которого язык отсох, о солдате с оторванными на войне руками – всем им помогла Божья Матерь Остробрамская.

Тут все закончили обедать, и женщины взялись было за уборку, но замерли, заслушавшись. А рассказчик, видать, по природе был молчуном и говорил тихо и коротко.

– Я там наслушался много чего про разные чудеса. Всего и не припомню, – закончил он.

– А ведь это католический образ? – спросила Зоня.

– Католический.

– А вот интересно мне, – снова заговорил Василь, – помогает ли она людям другой веры, к примеру, православным?

– Этого я не знаю, – пожав плечами, ответил гость. – Только я так думаю: лишь бы человек был хороший, а она каждому поможет.

– Только бы христианином был, ясное дело, – сердито поправила его мать Агата. – Ты ведь не станешь утверждать, будто она и жиду поможет!

– Жиду? – отозвался басом до сих пор молчавший рыжий работник. – Да на жида она бы еще и холеру наслала. Вот и весь разговор.

Он громко рассмеялся и хлопнул себя по колену.

Старый Прокоп встал и перекрестился. Это было зна́ком для всех остальных. Женщины взялись за мытье посуды. Мужчины вышли на двор, кроме Василя, который так и остался у стола. Мукомол выкурил трубочку, потом принес себе кожух, разостлал его под кленом на траве и улегся, чтобы подремать после сытного обеда.

– Я тут в работниках служу, – начал разговор рыжий мужик, обращаясь к сидящему рядом гостю. – Уже шестой год. Хорошая мельница. А ты по ремеслу кем будешь-то?

– А нет у меня ремесла. Я разные работы делать умею…

– Вот когда б ты тут на ночлег остался да с утра охота была б, то, ежели в слесарском ремесле понимаешь, почини мне револьверт. Застрял курок и не поднимается. Как черт в него вселился.

– На ночлег я просился, и мне разрешили, так что переночую. А утром охотно посмотрю. В слесарном деле я немного разбираюсь.

– Тогда и отблагодарю.

– А это лишнее. И так хотел бы отплатить за гостеприимство. Хорошие тут люди живут.

Работник подтвердил: люди открытые, ничем их попрекнуть нельзя. Старик требовательный, строгий, но справедливый. Последний грош из тебя не вытащит и до последней капли пота не выжмет. Хотя и говорят о нем, что родного брата с сумой по миру пустил, а тот его детей проклял, да никто толком не знает, как там на самом деле было, – давно это случилось. Больше четырех десятков лет назад. А вот проклятье, может, и правда было, потому как с детьми Прокопу не повезло. Старший сын утонул, средний на войне погиб. Осталась после него только вдова, та самая Зоня, ее из бедного дома взяли, вот и прижилась у свекрови после смерти мужа. Баба здоровая и еще молодая. Не одной девице фору даст. Да старая Агата не любит ее. Все время цепляется. Разные были поводы, а вот сейчас… Даже с вдовой мастера Ольгой, дочерью Прокопа, помирились. Только старуха уж больно озлобилась. А Ольга тоже хорошая баба. Никому зла не желает…

– Вчера вот несу сено в хлев, а она корову доит. И говорит: «Слушай, Виталис, тебе ведь давно жениться пора». А меня смех разбирает. Где уж мне жениться. Так я и говорю: «Разве что тебя в жены возьму, Ольга». А сам-то я знаю, что она имеет склонность к учителю из Бернат. Так она во весь рот улыбнулась и отвечает: мол, не обо мне ты думаешь, Виталис. А вот Зоня вдовая и тебе больше подошла бы.

Работник рассмеялся, сплюнул и добавил:

– Вот такие у нее шутки. Да, бабские дела…

Между тем и бабы вышли на двор. Ольга с Зоней принарядились. Оказалось, что они идут в Бернаты на танцы. Маленькая Наталка покрутилась по двору и остановилась около гостя.

– А ты нашего Ваньку видел?

– Нет, а кто этот Ванька?

– Конь. Он толстый, как свинья. А как тебя кличут?

– Антоний.

– А я Наталка, а по фамилии буду Шуминская. Мой отец был мастером на фабрике в Людвикове. Ты знаешь фабрику в Людвикове?

– Нет, не знаю.

– Там так красиво! Дворец огромный. А молодой барин на мотоцикле ездит. А в цеху печи огромные стоят, одна рядом с другой. В них кирпич обжигают. А другие печи для фаянса и для фарфора. Страшно интересно. А наши пруды видел?

– Нет, не видел.

– Тогда айда со мной, покажу тебе, где можно купаться. Вон там, у леса. Потому как тут, в нижнем, опасно. Тут большие омуты и водовороты. Дедушка Прокоп никому не дозволяет, с тех пор как мой дядя Альбин тут провалился под лед и утоп. Ну, давай же, пойдем.

– Хорошо, пойдем, – согласился гость.

Наталка тоненьким голоском все время что-то рассказывала. Они шли вдоль берега по узкой утоптанной тропинке. Так они обошли все пруды и добрались до леса.

Внимание девчушки привлекли грибы.

– Боже ж мой, – восклицала она, – сколько тут рыжиков! С пятницы повырастали, мы ведь с теткой Зоней в пятницу все тут выбрали дочиста. Хочешь, насобираем?.. Правда, сегодня воскресенье, но если для забавы что-то делаешь, то и не грех. Бабушка сама так сказала…

Они почти до вечера собирали грибы в перелеске среди густо растущего вереска. Потом немного передохнули и почти в сумерках вернулись домой. И как раз вовремя, потому что их уже звали ужинать. Мать и тетка еще не вернулись с танцев, и Наталке пришлось помогать бабушке Агате. Они с гостем набрали целый подол рыжиков. Чтоб грибы не испортились, надо было перебрать их и залить водой.

После ужина, когда со стола все уже было убрано, Прокоп, а вслед за ним и старуха ушли спать в комнаты по другую сторону сеней. Работник Виталис взял на руки их сына, калеку Василя, и тоже отнес его в комнаты. Сам же вернулся, вытащил из-за печки два набитых сеном матраса, положил их на лавки у стены и сказал:

– Ложись. Как-нибудь переночуешь. Мух сейчас мало, слава те Господи.

Позакрывал все двери, потушил лампу и лег. Гость последовал его примеру. В просторном помещении наступила тишина. Поначалу еще слышалось жужжание мух, но потом и они успокоились, и только из-за стены доносился спокойный, монотонный шум воды в мельничном лотке. Было тихо, тепло и уютно. И засыпалось легко.

Еще не рассвело, когда их разбудил скрип колес, топот конских копыт и покрикивание: люди привезли на мельницу рожь. В сенях послышались кашель и кряхтение старого Прокопа. Виталис сорвался с лежанки, гость тоже встал. Они проворно засунули матрасы за печь.

Прокоп Мукомол вошел и буркнул:

– Слава Отцу и Сыну…

– Во веки веков… – ответили они.

– Что стоите? Шевелись, ты, черт, – обратился он к Виталису. – Запор отодвинь!

Хмуро глянул на гостя и добавил:

– А ты чего? Берись за работу! Не слышишь? Люди зерно привезли!..

– Значит, вы берете меня на работу? – обрадованно спросил тот.

– Да ладно уж. Возьму.

Глава 6

С того дня и прижился Косиба на мельнице Прокопа Мукомола. И хотя он никогда не смеялся, да и улыбался крайне редко, было ему здесь так хорошо, как никогда и нигде раньше. Работы он не боялся, рук и спины своей не жалел, болтать не любил, так что старый Прокоп ни в чем не мог его упрекнуть. Наоборот, мельник был очень доволен новым работником. А если и не показывал этого, то только потому, что не было у него такой привычки.

Антоний Косиба исполнял любую работу, какую только ему поручали. Работал при задвижках, на ссыпке, у весов и у жерновов. Если где-то что-то ломалось, он тут же старался починить, а поскольку от природы был смекалист, то и стал добрым помощником. Не раз так бывало, что скоба треснула или зубчатое колесо с оси соскочило, а он уже знал, как следует поправить, и умел это сделать, поэтому без кузнеца и без колесника обходились.

– Умелый ты человек, – говаривал Виталис. – Видать, успел побродить по свету.

А в другой раз заметил:

– Ты ведь не такой уж и старый. Будешь Прокопу служить по-умному, так глядишь, еще и жену себе заработаешь, женишься на Ольге-вдовице.

– Болтаешь, сам не знаешь что, – пожал плечами Антоний. – Ни у них, ни у меня таких мыслей и близко нет. Какого лиха мне это надобно?

Постукивало мельничное колесо, шумел бурный поток воды, потрескивали жернова. Белая мучная пыль стояла в воздухе, насыщая его хлебным вкусом. С рассвета до заката работы хватало. Даже с избытком. Зато в воскресенье можно было отдохнуть и размять кости. Но и тогда Антоний не старался сблизиться ни с веселой Зоней, ни с Наталкиной матерью Ольгой, хотя обеим он нравился и относились они к нему весьма доброжелательно. Чаще всего он проводил свое свободное время с Наталкой.

Один день был похож на другой, и ему самому казалось, что так оно уже и будет всегда, как вдруг произошел случай, который не только все изменил, но и стал великим событием для семьи Прокопа Мукомола.

А случилось вот что: в субботу, как раз перед остановкой колеса, треснула дубовая ступица. Ее следовало как можно скорее скрепить железным обручем. Прокоп чуть не бегом принес инструменты, а потом почти три часа потел, прежде чем ему удалось закончить починку. Поскольку инструменты свои старик ценил более всего и хранил их всегда у своей кровати, то и велел отнести ящик в комнату. Антоний вскинул ящик на плечо и пошел. До сих пор он ни разу в комнаты не заглядывал, потому что любопытен не был, а надобности никакой не имел.

Чисто там было необыкновенно. Белые накрахмаленные занавесочки на окнах и горшочки с геранью. На высоких кроватях чуть не до самого потолка громоздились пирамиды мягких подушек, пол был выкрашен в красный цвет.

Антоний отступил, чтобы еще старательнее вытереть ноги, и вошел. Во второй комнате он увидел Василька. Тот лежал в кровати и плакал. Заметив Антония, он начал было успокаиваться, но вдруг позвал:

– Слушай, я больше не выдержу. Лучше помереть, чем так жить. Я покончу с собой. Так уж мне на роду написано.

– Не болтай глупости, – спокойно отозвался Косиба. – У людей разные несчастья случаются, а они все-таки продолжают жить…

– Жить? Зачем?.. Чего ради я должен валяться тут, как колода, и гнить?..

– Зачем же гнить?..

– А какой с меня прок? Ни себе ни людям. Так и будет всю жизнь. Лежу я тут и все время об одном думаю. И додумался: нет у меня другого выхода.

– Брось ты эти дурные мысли, – буркнул Антоний, скрывая волнение. – Ты еще слишком молод.

– И что мне с этой молодости! Какая у меня молодость, если не могу на ноги встать, сам ходить не могу. Был бы старым, тогда уж ладно… А все кара Божья за грех отца! Почему я должен за него страдать? Мне-то за что? Разве это я у дядьки его долю отобрал?.. Не я! Не я! Это все отец. Почему ж мне калекой быть в наказание?..

Антоний опустил глаза. Он не мог смотреть на этого симпатичного парнишку, почти еще подростка, который в отчаянии оплакивал свою жизнь.

– А ты о чем-нибудь другом подумай, – не слишком убедительно посоветовал Косиба.

– Да о чем же мне думать, о чем? Я ведь как только посмотрю на свои ноги и думаю: уж лучше бы мне и не родиться вовсе… Вот, глянь!

Он сдернул одеяло и открыл ноги.

Исхудавшие, неестественно тонкие ноги были покрыты наростами и розовыми полосками шрамов, которые еще не успели побелеть и зарубцеваться.

Василь еще что-то говорил, но Косиба уже не слышал его, не различал слов. Он смотрел точно зачарованный. И чувствовал, как с ним самим происходит что-то странное. Появилось ощущение, будто он уже когда-то все это видел и зрелище это привычное и правильное. Непреодолимая сила заставила его наклониться над лежащим калекой. Он протянул руки и стал ощупывать голени и колени. Его толстые пальцы с ороговевшей кожей с безошибочным мастерством пальпировали дряблые мышцы больного и отыскивали под ними искривления неправильно сросшихся костей.

Дышал Антоний тяжело, словно делал большое усилие. Боролся с собственными мыслями, захлестнувшими его. Ну да, конечно, теперь он это понимал с необычайной ясностью. Просто вот тут кости срослись неправильно. Так быть не должно. И тут то же самое. Как же еще!

Он выпрямился и отер рукавом пот со лба. Глаза его горели, а побледнел он так, что Василь спросил:

– Что с тобой?

– Подожди, Василек, – отозвался вдруг Антоний осипшим голосом, – как давно ты упал и сломал ноги?

– Пятый месяц… Но…

– Пятый? Но кости-то тебе складывали?

– Складывали. Доктор из местечка, из Радолишек.

– И что?

– Говорил, что я выздоровею. Наложил мне на ноги дощечки и забинтовал. Я два месяца лежал, а когда он снял повязку…

– Что тогда?

– Тогда он сказал, что уже ничего не поможет. Такой, дескать, перелом, что ничего поделать нельзя.

– Нельзя?

– Ага! Отец хотел меня в самое Вильно везти, в больницу. Но доктор сказал, что это бесполезно, потому как тут и сам Господь Бог не поможет.

Антоний рассмеялся.

– Неправда.

– Как это – неправда? – дрожащим голосом спросил Василь.

– А так, неправда это. Вот! А ну, пошевели пальцами!.. Видишь… Неправда! Вот если б ты не смог пошевелить, тогда и в самом деле конец. А ступнями?

– Не могу, – скривился Василь, – больно.

– Больно?.. Так и должно болеть. Значит, все хорошо.

Сдвинув на переносице брови, Антоний, похоже, что-то обдумывал. Наконец сказал уверенно, без тени сомнений:

– Тебе надо снова сломать ноги и правильно сложить кости. Как они должны быть. И тогда ты выздоровеешь. Если б ты пальцами двигать не мог, то все было бы кончено, а так – можно.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

О неизвестном суду инциденте с выкраденным удостоверением личности пока умолчим и мы: не пойман – не вор.

2

Многие из знахарей и ведунов передают свои знания по наследству из рода в род. Существует предание, что знахарь, не успевший передать своего искусства, испытывает тяжкие предсмертные муки и нередко встает после смерти из гроба. – Энциклопедия Брокгауза и Ефрона. – С.-Пб.: Брокгауз-Ефрон, 1890–1907.

3

Считается, что, если смерть стоит у изголовья больного, его уже не спасти, если же у изножья – человек выздоровеет. Этот мотив звучит в сказках многих народов мира.

4

Панна – обращение к незамужней женщине (польск.); адекватно русскому обращению на «вы» к незамужней женщине. (Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное.)

5

Дважды дает тот, кто дает быстро. (лат.)

6

Благодарю вас, драгоценный мой. (англ.)

7

Положение обязывает (франц.)

8

Мой принц (франц.)

9

Как выше сказано (англ.)

10

Коту́рн (платформы) – высокий открытый сапог из мягкой кожи на высокой подошве. Котурны использовались актерами при исполнении трагических ролей – они зрительно увеличивали рост актера, делали его поступь более величавой, как то и подобало персонажам трагедий. Здесь используется в переносном смысле – пьедестал, платформа. (Прим. ред.)

11

Пан – обращение к любому мужчине (более универсальное, чем русск. «господин»), а также аналог русского обращение на «вы» к мужчине (польск.).

12

Город Вильна (польский вариант названия – Вильно, белорусский – Вильня, литовский – Вильнюс). (Прим. ред.)