Неделю я не заглядывал в каракули Уилла. Бог знает, заглянул бы я туда вообще, если бы Уилл не умер.
В воскресенье утром мне позвонил доктор Берштейн и сообщил прискорбную весть:
– Старина, мне жаль… Мне очень жаль, я не хотел тебя огорчать…
– Что случилось, Аркадий? – спросил я, предчувствуя беду.
– Иванов повесился.
– Как повесился?
– На собственных подтяжках, – последовал циничный по форме и трагический, по сути, ответ.
Берштейн был уверен, что это самоубийство. Но я не сомневался, в том, что кому-то понадобилось убрать парня и этот некто настиг его даже в больнице.
– Кажется, он оставил тебе дневник, – заметил Берштейн, – почитай-ка на досуге и ты увидишь, что он сумасшедший…
Тело Уилла обнаружили ночью в туалетной комнате психиатрической больницы «Абарбанель»
Когда его снимали с петли в глазах у него стояли слезы. Умирая, Уилл плакал и это обстоятельство Берштейн использовал как аргумент для подтверждения своей версии:
– Видишь, – сказал он мне, – перед смертью плачут только самоубийцы. Вспомни Есенина, у него тоже слезы не просохли, когда его из петли вынимали.
Берштейн был педантичным человеком и регистрировал в картотеке все прежние Уилловы попытки произвести расчеты с жизнью. Он представил инспектору полиции документальное свидетельство таковых попыток и следователь, уважая мнение специалиста, не счел целесообразным копаться в этом и без того очевидном деле.
Осмотрев туалетную комнату и тело удавившегося, инспектор принял версию Берштейна и в докладной на имя комиссара бат-ямовской полиции логически обосновал вероятность самоубийства, ссылаясь при этом на авторитетное мнение доктора Берштейна. Полицейский комиссар с уважением отнесся к аргументации медицинских экспертов, тем более что речь шла о душевно больном человеке. Дело благополучно закрыли, но меня не оставляло тревожное чувство. В глубине души я был убежден, что здесь что-то нечисто, и чем больше я вчитывался в Уилловы записки, тем более зрело во мне это убеждение.
За неделю до несчастного случая, я посетил больного Уилла и он сказал мне, что перевел на мой счет пятизначную сумму в долларах. Тогда я был просто ошеломлен – откуда у пьяного попрошайки такие сумасшедшие деньги, теперь же, когда его не стало, я ощущал моральный долг непременно самому разобраться в загадочных причинах его гибели. Честно говоря, разбираться я стал бы, даже если бы он не оставил мне денег. С того времени как он попал в больницу, я чувствовал себя отчасти повинным в постоянно преследовавших его неудачах.
Глава вторая
В Холо́нских подворотнях
Теперь, когда прошло столько лет, я не могу уверенно сказать, при каких обстоятельствах я впервые встретил Уилла Иванова. То ли это было после пьяной драки, когда Уиллу разбили голову, и я отвел его полуживого домой. То ли в пабе господина Фридмана – человека весьма известного в нашем городе. Уилл заглядывал в его питейные заведения, и мы вполне могли встретиться там. Но кажется мне, что впервые я увидел Уилла на похоронах его отца – Константина Сергеевича Иванова. Уж очень убивался он над гробом родителя и это мне запомнилось. Более всего, однако, я помню сами похороны. Они были очень уж пышные и, как отмечалось на страницах местных русскоязычных газет, «С оттенком излишней помпезности»
На панихиде присутствовало много русских. Среди них два человека бывшие в свое время почетными членами общества «Знание» и еще несколько лиц представляющих объединение выходцев из Средней Азии.
Константин Сергеевич Иванов был в Ташкенте не пророк, конечно, но лицо весьма авторитетное. В Израиле жизнь его не сложилась, он спился и проживал в ужасающей бедности. Человек европейской культуры, он не понимал левантийской ментальности сефардских евреев (несмотря на то, что мать его принадлежала к этой восточной ветви), взъярился на страну и запил, превратившись в злобного антисемита. Его пышные похороны финансировало «Объединение выходцев из Средней Азии», председателем, которого он состоял некоторое время.
Отец Константина Сергеевича и дед Уилла – Сергей Константинович Иванов-Голубкин был потомственный дворянин, увлекшийся идеями Владимира Ульянова, функционер, которого партия направила устанавливать Советскую власть в Узбекистане. В Ташкенте он женился на бухарской еврейке дочери кокандского масло заводчика, жертвовавшего немалые суммы в пользу большевистской партии. Сергей Константинович был вхож в дом партийного мецената и именно здесь юная кареглазая Рахель поразила воображение пожившего уже в свое удовольствие революционера.
Вне дома Рахель, по местным обычаям, была закутана в темную паранджу и некоторый романтизм, который находил в сей дикости Сергей Константинович окончательно укрепил его в решении просить руки шаловливой смуглянки.
Это был третий брак их бывшего сиятельства, в результате которого у него родился сын, нареченный в честь деда (графа Голубкина) Константином. В отличие от отца, старого партийца из тех еще просвещенных московских аристократов, Константин пошел по военной стезе и дослужился в НКВД до звания полковника. Всю жизнь, преуспевающий кадровый офицер, старался скрыть от начальства факт своего еврейства (тем более что мать свою он почти не помнил – она умерла, когда он был ребенком), но после отставки, поддавшись общему эмиграционному психозу, репатриировался в Израиль, где уже родился Уилл от йеменской еврейки, умершей при родах.
Женитьба на сефардской еврейке была отчаянной попыткой, увы, не имевшей успеха, интегрироваться с «аборигенами». Полковник прожил в стране двадцать лет и, несмотря на то, что, был женат на израильтянке, не мог связать на иврите два слова. Как он познакомился с женой и на каком языке они общались, так и осталось для всех загадкой.
По желанию супруги сын был назван еврейским именем Ури. Европейскому уху полковник имя сие ничего не говорило, и он переименовал первенца в Уильяма – в честь американского писателя Уильяма Фолкнера, книгами которого зачитывался в юности.
С мальчиком отец общался редко, а когда сердился, обращался к нему официально и не иначе как:
– Граф, извольте оставить свои жидовские штучки. – Константин Сергеевич говорил с сыном по-русски, и это отложило свой отпечаток на духовном облике Иванова младшего.
Учился Уилл в еврейской школе, но воспитан был на образцах советской культуры и о композиторе Пахмутовой знал куда больше, чем о королеве песен в стиле мизра́хи Ма́ргалит Цанъа́ни.
Формально Уилл был са́брой (еврей, родившийся в Израиле), но ментальность имел русскую, не ведая при этом комплекса неполноценности присущего иным репатриантам первого в мире еврейского государства.
Глава третья
Семь кругов ада
Из дневника Уилла Иванова
«В Холоне на улице Синедрион в доме №7 умирал ботаник. Не приведи господь умирать так мучительно и долго, как это было с ним. Агония длилась уже много часов, все это время он был в сознании и очень переживал, что доставляет окружающим столько забот и это во время дикой боли.
Старик жил этажом ниже моей квартиры, и я почти безвылазно находился при нем, пытаясь хоть чем-то облегчить его последние часы. Страдания умирающего усугублялись при мысли о том, что соратники и друзья, дежурившие у его постели, были вынуждены носить после него судно. Но соратники не находили в этом ничего унизительного. Старик был почетный академик Узбекской ССР (в Израиле о нем неоднократно писали в прессе), и они почитали за честь лично возиться с «уткой», запрещая приближаться к его ложу робким сиделкам с лицами ангелов.
Все думали, что кризис наступил во вторник – в два часа ночи, когда несчастный, извиваясь от ужасной боли, кричал на смертном одре, чтобы его отравили. На какое-то мгновение, после очередного приступа, он затих и все подумали: «Это конец». Но боль снова взялась за свое, спустя час, и на сей раз, не отпускала почти сутки. Несчастный кричал, рвал слабыми пальцами простыню и умолял соратников положить конец его мучениям. Соратники, люди интеллигентные, глубоко сочувствовали умирающему, но не знали, как ему помочь. Событие это весьма растянулось во времени, все уже порядком подустали и каждый в уме успел подумать «Ах скорее бы все это кончилось!» Не зная, что предпринять конкретно, каждый из счел своим долгом подойти к старику и сказать нечто вроде:
– Коллега, все будет хорошо, вы еще встанете на ноги, уверяю вас!
– В день страшного суда. – Отвечал больной, который и в такую трудную для себя минуту не утерял чувства юмора.
Когда все средства были перепробованы и ничто более не могло помочь умирающему, я подошел к нему и сказал:
– Дядя Сеня, знаете что, ругайтесь изо всех сил, когда человек ругается, боль немного отпускает.
Старик послушался меня и начал ругаться, но уж очень неумело: нечто вроде «Черт побери!» и еще пару безобидных фраз из лексикона старшеклассниц герцлийской гимназии. Помочь это, естественно, не могло и тогда я, подивившись его неумению в этом нехитром деле, стал мягко втолковывать ему:
– Дядь Сень, надо резче браниться, надо чтобы была отборная брань. – И тут выяснилось, что за всю свою долгую научную жизнь, из-за присущей ему природной деликатности, старик умудрился пройти мимо огромного кладезя нецензурных выражений. Это было удивительно, он не знал ни одного более-менее стоящего ругательства. Если бы я не был знаком с ним уже много лет, я бы подумал, что он родился и вырос на луне. Но надо было как-то спасать положение, и я написал на бумаге целый ряд сочных словосочетаний непечатного свойства, прочитав которые, ученый на мгновение забыл об изнуряющей боли и на пожелтевших, дряблых щеках его зарделся здоровый румянец.
С минуту он изучал список. Затем, после недолгих нравственных экзерсисов, внял, наконец, моему совету и стал выражаться все более крепче. Сначала это выглядело неумело и робко, но по мере того, как боль давала о себе знать, больной, уверовав в действенность моего рецепта, начал браниться увереннее, вкладывая в это захватывающее занятие все больше изобретательности и душевных сил.
Я с детства знал, что старик был некогда большим авторитетом в научных кругах и когда речь заходила о нем, люди говорили – талантливый, высокообразованный. Все это в одно ухо у меня входило, а в другое, вылетая, испарялось в атмосфере. Я не особенно разбирался в ботанике, а старика уважал за отзывчивость и доброе сердце. Он часто угощал меня помидорами из своей теплицы, заботился обо мне как о родном, время от времени, выделяя из своего скромного бюджета небольшие суммы, которые я тут же тратил на подарки моей возлюбленной. Теперь я воочию убедился, что способности его к импровизации были чрезвычайно высоки: через два десятка минут старик заткнул за пояс меня, хотя в Холоне я считаюсь признанным знатоком по части художественного сквернословия и уже третью каденцию являюсь неизменным председателем клуба любителей русского мата в Израиле. У нас на глазах ученый производил потрясающие лингвистические операции, выдумывая все новые и новые фразеологические обороты, которые по структуре своей и художественной ценности были куда более гибче и тоньше, тех, что я знал и считал верхом совершенства. Он матерился с такой изящной, аристократической элегантностью, что мне ничего не оставалось, как снять перед ним шляпу. Несомненно, старина обогатил бы культуру русского бранного слова в Израиле, если бы не болезнь и последствия, к которым она неизбежно должна была привести. Я даже пожалел, что большую и, думаю, лучшую часть своей жизни, ученый посвятил ботанике, которая вряд ли оценила такую высокую жертву»
Глава четвертая
Больная совесть
Смерть Уилла потрясла меня. Еще задолго до его самоубийства я видел, что с ним творится что-то неладное: он стал выпивать больше обычного, а с теми, кто пытался удержать его, порывал отношения. В конце концов, случилось то, что должно было, случится – парень совсем спился и дошел до потери человеческого облика. Я допускаю, конечно, что «сдвиг по фазе», согласно терминологии Берштейна, в какой-то степени наблюдался в нем, особенно в последнее время, но в целом, его, так называемую, ненормальность лично я отнес бы к неумеренному потреблению горячительных напитков. Нет, он вовсе не был психом, а просто напивался до чертиков и потери пульса. Накуролесить в таком состоянии было, возможно, но чтобы покончить с собой – сомневаюсь. Я был абсолютно уверен, что Уилл умер не по собственной воле. Впрочем, одной уверенности было недостаточно, чтобы доказать мою правоту. Сыщик я был никудышный и мне катастрофически не хватало улик. Я шел на ощупь в густом тумане, не ведая, на что наткнусь за следующим поворотом. Но неизвестность подстегивала меня. Я был весь поглощен разгадкой этого «списанного» полицией дела и не мог ни о чем думать, кроме как об убийце Уилла. Я знал – он где-то рядом и может быть, знает о моих намерениях. Я поклялся докопаться до истины и верил, что виновные понесут наказание! С этим девизом я засыпал ночью и поднимался утром. Оспаривать полицию, которая нашла нужным закрыть дело, я не стал: во-первых, потому что истинные профессионалы всегда с иронией относятся к интуиции доморощенных сыщиков, а во-вторых, я чувствовал моральный долг непременно, самому распутать сей запутанный клубок. Не потому что покойный оставил мне кучу баксов, а из чувства порядочности. Все чаще и чаще в последнее время я задавался вопросом: «А все ли я сделал, чтобы спасти его от гибели?»
Часами я мучительно копался в памяти, вспоминая мельчайшие детали, связанные с его трагической жизнью. Я ведь видел, как он неудержимо скатывается на дно, но ничего не предпринял, чтобы не допустить этого.
Глава пятая
Заботливый папаша
Отец Уилла – Константин Сергеевич Иванов был чрезвычайно ранимый человек. В Израиле он вдруг вспомнил о своих дворянских корнях, углубился в переоценку своего советского прошлого и пришел к печальному выводу, что жизнь прошла мимо. Поначалу он глушил тоску активным участием в общественной жизни – состоял почетным членом многих репатриантских организаций, выжимающих галут из еврея (Галут – еврейская диаспора). Но потом ему все осточертело, он заявил друзьям, что галут является интегральной частью еврейского сознания (без которого еврей немыслим), демонстративно вышел из состава многочисленных организаций и со словами «Я сыт жидами по горло!» ушел в глубокий запой.
Константин Сергеевич по-своему любил единственного сына, но ничего кроме вредных привычек ему не оставил. В наследство от своего отца, отставного полковника Советской милиции, Иванов младший не получил ничего кроме распространенной в России фамилии и склонности к употреблению спиртных напитков.
Поначалу юноша прикладывается к горькой, чтобы составить компанию отцу неудачнику, которого любит и жалеет до боли в сердце. Полковник, однако, не совсем пропивший ум, пытается на первых порах следить за тем, чтобы компанейство сына носило характер чисто символический, так сказать. Но по мере погружения во мрак алкоголизма ему это удается все реже и реже. Уилл очень скоро пристрастился к алкоголю. С течением времени дозы возлияний возрастают, приобретая ко времени нашего знакомства гротескные формы.
После смерти отца, Уилл отслужил в армии, пытался поступить в Университет, провалил экзамены, раздобыл где-то деньги, пропил их, якобы от несчастной любви и в последние два года совсем сошел с рельсов. Он считался в Холо́не самым горьким и беспробудным пьяницей. «А вот мы сейчас отдадим тебя дяденьке Уиллу» – говаривали мамы, пугая детей, упрямившихся есть кашу. И в этих безобидных, казалось бы, словах сытых и отгородившихся от внешнего мира обывателей, таился весь ужас социального статуса несчастного пропойцы.
Я знал Уилла на протяжении пяти лет. Согласитесь, срок достаточный, чтобы составить мнение о человеке, который тебя чем либо интересует. Уилл жил в подвалах знаменитого холо́нского квартала Дже́сси Ко́эн – район наркоманов и алкоголиков. Раз в месяц он являлся ко мне с просьбой одолжить ему «бабки» на пиво. В душе я, конечно, осуждал его за пристрастие к спиртному, но все же, чем-то этот выпивоха мне нравился – уж слишком заметен был контраст между его интеллектом и образом жизни, который он вел. Думаю, именно это несоответствие заставило меня внимательно приглядеться к нему.
Последние два года нашего знакомства я не припомню случая, когда видел его трезвым. Я не хотел бы разуверять вас, дорогой читатель, что в памяти самого Уилла сохранился тот день, когда он не был одурманен водкой.
Глава шестая
Появление незнакомца
Из дневника Уилла Иванова
«Первое, что пришло мне на ум, когда я слушал искрометные вариации умирающего – это записать, непременно записать все перлы сквернословия изрыгаемые им. Но тут я подумал, что это, пожалуй, неуместно в обстановке торжественной скорби, с какой люди встречают смерть ближнего и мне пришлось отказаться от этой идеи. Соратники старика, люди большого интеллекта, были явно шокированы его нецензурными изысканиями. Они избегали смотреть друг на друга, были страшно сконфужены и вообще не знали, куда девать глаза, наполненные скорбью и удивлением. Один из них, худосочный мужчина с прекрасным лбом философа Анаксимена был на грани обморока, с другим случился нервный срыв. И только сиделки с лицами ангелов заметно оживились, слушая хулительные слова ботаника, как музыку большого сводного оркестра иерусалимской филармонии.
Старик легко прошелся по всем своим знакомым, помянув их доброй порцией мата, обложил депутатов Кнессета, членов партии и правительства, после чего принялся за президента страны, которому посвятил лирическую вариацию на тему «Осточертели гады!» Он дошел уже до господа Бога и конторы апостолов, как вдруг тяжелый приступ удушья прервал его речь. Умирающий задыхался. На лбу у него вздулись вены. В бессильном порыве он раздирал себе горло желтыми высохшими пальцами, продолжая выдавливать из себя уже бесполезные ругательства.
Это был новый и, вероятно, последний штрих в его затянувшейся агонии. Казалось, истерзанное сердце ботаника не выдержит новых испытаний. Но вновь сиделки с лицами ангелов кинулись к кислородным подушкам, вновь захлопотал над ним расторопный фельдшер с бородкой и старика откачали. Он открыл глаза, затуманенные болью и соратники разочаровано стали переглядываться друг с другом. Неведомо как далеко зашли бы они в этом банальном занятии, если бы внимание их не привлекло следующее довольно странное обстоятельство. Неожиданно в квартиру умирающего вошел неизвестный. Это был человек лет пятидесяти, плотного сложения, с уже седеющей, но все еще густой шевелюрой на крупной голове. Лицо у него было круглое и невыразительное. Под толстым носом росли усы в форме сгустка похожего на крупную каплю. Грубоватые черты лица несколько облагораживала козлиная бородка ехидным клинышком торчащая на тяжелом подбородке. Одет был незнакомец с некоторыми покушениями на моду. Джинсы, латанные и штопанные в невероятных местах и туфли на высокой платформе, которые, тем не менее, не приближали его рост даже к среднему показателю. Его мощные борцовские плечи плотно обтягивала белая футболка с изображением ковбоя, который из револьвера системы Смита-Вессона» целил в глаз муравью, стоявшему от него на значительном расстоянии. Надпись под картинной гласила «Водка яд, пей лимонад?» Какое отношение стрелок имел к горячительным напиткам и почему столь мирное насекомое вызывало у него такие агрессивные ассоциации, понять было трудно. Вероятно, копирайтер из рекламного бюро был репатриант со стажем, успевший подзабыть образцы советской рекламы, также, впрочем, как и правила русской пунктуации: вместо восклицательного знака в конце этого странного предложения, он поставил вопросительный, совсем озадачив тем выходцев из Средней Азии, артистично предающихся скорби у священного ложа умирающего.
Не замечая замешательства, возникшее с его появлением, неизвестный переступил порог гостиной и зычным голосом спросил у соратников, делающих вид, что они удручены горем:
– Ну что, уже откинул боты?
– Тс-с-с… – зашипели соратники, – вы кто такой, собственно, вам чего надо, господин?
Не отвечая на вопросы и, бесцеремонно расталкивая присутствующих, неизвестный подошел к умирающему. Увидев, что ботаник еще жив, но уже дышит на ладан, он сморщил лицо в плаксивую гримасу и заплакал, нанося себе, удары по голове с такой силой, будто хотел вытрясти из нее содержимое. При виде подобного исступления ученых охватила паника. Они испугано расступились перед незнакомцем, который, приняв вдруг театральную позу, дико захохотал, сверкая безумными очами. Его сумасшедшая выходка напугала соратников и позволила ему вплотную приблизиться к кровати больного. Здесь он замешкался, соображая, чем еще поразить воображение умирающего, затем решительно подошел к камину, чтобы осыпать голову пеплом для пущего эффекта. Камин оказался электрическим и эффекта не получилось. Но незнакомца это не остановило. Не снижая темпа, он стал рвать на себе волосы с таким неистовством, что соратники в душе содрогнулись. Выдрав два три пучка из своей буйной шевелюры, хамоватый крепыш простер руки к ботанику и трагически возопил:
– Мой дядя, мой дядя!»
Глава седьмая
Угловая теория
Почерк у Уилла был мелкий и неразборчивый. Мне приходилось читать его записки едва ли не с лупой. Прошло немало времени, пока я обнаружил недостающие в дневнике страницы. За несколько дней до своей смерти, в нашу последнюю встречу, он сказал мне, что кто-то выкрал их у него. Тогда я был под впечатлением той суммы, которую он пожертвовал мне и списал это заявление на присущую ему подозрительность: наверное, затерял где-то, а может просто не дописал свой опус. После убийства Уилла его странная подозрительность уже не казалась мне необоснованной. Я по-настоящему забеспокоился, и первый кто пришел мне на ум в качестве потенциального вора, был незваный гость, описанный Уиллом в его дневнике. Никаких улик против него у меня пока не было, но интуиция говорила мне, что именно у этого человека была прямая корысть заставить Уилла молчать. Я перебрал в памяти всех наших общих знакомых, но не нашел ни одного, которого исчезнувшие страницы могли бы интересовать. Уилл, в сущности, был простым и безобидным парнем. В последние годы он вел довольно однообразный образ жизни, а такие, как правило, врагов не имеют.
День Уильяма Иванова, также, впрочем, как и день всякого профессионального алкоголика, в нашем городке начинался в одном из пивных филиалов господина Фридмана. В сущности, о Фридмане я знаю немного. Человек он был практичный и не любил распространяться о своем прошлом. От Уилла, которым состоял с ним в приятельских отношениях, я узнал, что за плечами этого неразговорчивого бармена весьма бурное прошлое. В пору своей первой молодости Фридман был членом КПСС, заведовал складом в одном из филиалов самаркандского общепита и вообще считался фигурой значительной на небосклоне узбекской торговой мафии.
В Холо́не он появился в конце семидесятых. Дабы не загреметь в тюрягу под фанфары среднеазиатских оперов, заподозривших его в крупной афере, он вовремя сообразил смыться заграницу. Его бабка со стороны матери была еврейского происхождения, что позволило ему, не без взятки, разумеется, выправить свою звучную украинскую фамилию на не менее звучную еврейскую.
Таким образом, бывший партиец, заведующий складом и гражданин СССР Михаил Николаевич Зайченко, в одночасье превратился в Мордехая Наумовича Фридмана и в качестве такового немедленно дал деру в страну обетованную.
В Холоне Фридман-Зайченко открыл обширную сеть торговых точек по продаже пива и не прогадал. Поскольку из Самарканда Миша сматывался в срочном порядке, вывезти с собой какой либо капитал ему не удалось. Впрочем, довольно скоро он открыл в Израиле свое дело, и оставалось только гадать, каким образом ему удалось раздобыть деньги на раскрутку. Одно лишь у знавших Мордехая в Союзе как Зайченко, не вызывало никаких сомнений – его пивные заведения в Холоне процветали и приносили прибыль великую. Мошна Фридмана набивалась еще и потому, что страсть к пиву у здешних русских была превеликая. В свободное от работы время (если таковая имелась) репатрианты искали повод и средства для того, чтобы в одиночку или целыми коллективами предаваться тому чудному и пьянящему состоянию духа, которое возникает при общении выходцев из бывшего Союза за кружкой пенистого и терпкого напитка.
Адо́н Фридман (Адон – господин), с присущим ему коммерческим чутьем, верно и своевременно угадал главную слабость русских евреев Холона и, идя навстречу их неукротимому влечению к теплым радостным ощущениям, наладил в городе продажу пива – самого лучшего и свежего в Израиле. Разумеется, это не избавило бывшего завскладом от конкуренции. Его примеру последовали эмигранты из Украины, Молдавии и Эфиопии. Но у Фридмана были свои секреты, благодаря которым его пивнушки пользовались огромной популярностью не только среди русских, но также румын, поляков и даже эфиопов лишь недавно приобщившихся к этому райскому напитку.
Фридман, человек решительный, но скаредный, отнюдь не лишен был изобретательности. Потребление пива в Холоне он возвел в культ. В его кабаках имелся комплекс специальных уголков особого назначения. Самым известным из них был, так называемый, уголок для философских собеседований. Хитроумный бармен исходил из того, что после двух бокалов пенистого пива, изголодавшихся по общению репатриантов, тянет поразмыслить о парадоксах израильского общественного бытия. «Потребность мыслить свободно, подавляемая при социализме, в Израиле пробуждается с особой силой, – утверждал Фридман, – и тем, кто не привык еще держать мысль в напряжении, нужен стимул, чтобы в нужный момент привести мозг в движение»
Адон Фридман нашел, что таковым раздражителем может служить алкоголь и, сооружая уголок для философов, он предвидел это.
Следующий угол предназначался для вопросов связанных с бытом. Здесь обычно собирались мужчины несчастливые в браке. Они занимались тем, что поносили своих жен, тещ и уклад современной семейной жизни в Израиле. «Феминизм, доминирующий в стране, – утверждали они, – ущемляет социальные права мужчин». Кое- кто из них в пылу дискуссии доказывал даже, что «Феномен эмансипации женщин способствует укорочению размеров главного достоинства сильной половины человечества» Так, по крайней мере, утверждали израильские исследователи, и их оригинальные доводы служили аргументами в полемике холонских мужей. «Вместе с тем, – оговаривались мужья, – вовсе не размеры ужимающегося достоинства дают нам право на критику, а неудачный опыт бракоразводных процессов в филиалах холонского раввината»
Далее следовали уголки для политиков. Их было много, потому что желающие поговорить на политические темы всегда находились. Это были люди с ироническим складом ума, из тех, кто лишен от природы способности действовать, и цель своей жизни видит в испепеляющей критике неважно кого и непонятно за что.
И наконец, был еще один уголок для выяснения отношений. Угол сей, кстати, весьма уютный, имел два отделения. В первом из них за кружкой пива можно было свободно обругать всех лидеров правительственной коалиции, и во второй собеседники приглашались, если им вдруг приходило на ум развить вширь свои безобидные отношения, то есть, от теории участники дискуссии могли непосредственно перейти к практике. Уголок сей был еще более популярен, чем философский. Он имел форму ринга и назывался «Местечко для сатисфакцистов». Собеседникам разрешалось пускать в ход руки и в особых случаях ноги, обутые в байковые тапочки для смягчения ударов. Фридман тонкий психолог и знаток русско-еврейской души считал, что подобные побоища способствуют социальному расслаблению индивида, снимают с него нервное напряжение, вызванное семейными неурядицами, повышением цен и проблемами безработицы. Кроме того, он был убежден, что желание почесать кулаки, побить изуродовать, оставшееся в нас еще со времен мезозойской эпохи, свойственно нашим современникам, которые, как только представляются случай для удовлетворения сего древнего инстинкта, получают наслаждение, не уступающее по своей остроте тому, что испытывает советский человек, впервые приобщившийся к буржуазным ценностям. На мой вопрос, что он относит к таковым Фридман, снисходительно улыбаясь, отвечал «Погоня за богатством и взирание на мир как на место, где можно удовлетворить свои самые извращенные эротические наклонности…»
Сновавшие подле ринга, в качестве секундантов официанты, следили за тем, чтобы иные темпераментные дуэлянты не использовали в целях скорого эффекта пивную кружку или тяжелый табурет из знаменитого ливанского кедра. Фридман, не желая иметь дела с полицией, и, опасаясь за репутацию своих пивных аттракционов. Настаивал на том, чтобы дуэли завершались без последствий.
Я не был приверженцем философии Фридмана, хотя некоторые рациональные зерна в его теории готов был принять. Я не навязывался ему в собеседники, но покалякать он любил именно со мной. Мне это где-то льстило, ведь по общему признанию знавших его, коммуникабельным делец сей, никогда не слыл. Он не делал людям ничего дурного, но и филантропом назвать его было трудно. Впрочем, одно немаловажное достоинство в нем было – деньги друзьям он занимал охотно и никогда не заводил речь о процентах. Несколько раз он спонсировал меня, когда я в этом нуждался. Возвращая долги, я никогда не укладывался в срок и потому, встречаясь с ним, был вынужден делать комплименты его деловой хватке.
Глава восьмая
Какой светильник разума угас
Из дневника Уилла Иванова
Появление таинственного незнакомца внесло некоторое смятение в ряды соратников. Иные из них пожимали плечами, недоумевая, на лицах других отразилась досада и раздражение, третьи же перешептываясь, усмехались.
Ботаник в окружении сиделок, угадывающих малейшее его желание, был во власти смертных судорог. Увидев неизвестного, он сделал отчаянную попытку приподняться, но, не преуспев в этом, простонал нечто невнятное и беспомощно уронил голову на подушку. Незваный посетитель чем-то встревожил его: седые усы невольно дрогнули, глаза налились кровью, напрягая последние силы, старик прохрипел:
– Вон отсюда!
– Дядя, это я, это же я, дядя! – метнулся неизвестный к ученому, но тут же отшатнулся. Вид старика был ужасен – глаза, казалось, готовы выскочить из орбит, губы посинели, лицо исказило судорога боли и ненависти.
«Па-за-ви-те Уилла…» – натужно выдавил он. Соратники гурьбой ринулись разыскивать меня. Я стоял за широкими спинами членов кооператива «Гражданские похороны» и с интересом разглядывал новоявленного племянника. Раньше что-то этого молодца я не видел, хотя часто приходил к старику помочь поливать цветы в палисаднике. Старик был из тех, кого в народе называют простофиля. Он помешался на своих цветочках, с утра и до вечера возился с ними, забывая порою поесть. Был он на удивление беден и к деньгам преступно равнодушен. Скопить их не сумел, хотя некогда занимал большой пост в Союзе и был широко известен в международных научных кругах. Преимуществами, которые давали его известное имя и научные труды, воспользоваться в Израиле он не смог и это меня всегда злило:
– Дядя Сеня, – говорил я ему, нельзя же так, надо же как-то жить! Но старик погруженный, по обыкновению, в свои ботанические размышления, не слышал здравый голос моего рассудка. Временами мне казалось, что сосед мой просто невменяем. Когда бы я не пришел к нему, он тут же заводил речь о светлом будущем израильского народа, о благе конкретного еврея и мирном сосуществовании ашкеназийцев и сфарадим. (европейских и восточных евреев) Обычно эти бредни надоедали мне уже на второй минуте. Я вежливо справлялся – ел ли старик что-нибудь с утра, после чего, сославшись на обстоятельства, спешно ретировался к Белле.
Однажды я рассказал ей о странных причудах старика и расстроил ее до слез. Она и раньше обращала внимание на изможденное лицо ботаника (Белла жила по соседству) и его болезненный вид вызывал у нее жалость. Услышав от меня подробности его полуголодного существования, она тут же состряпала что-то на скорую руку и со всех ног помчалась кормить старика.
Прошел месяц. Визиты сострадания моей подруги участились. При каждом удобном случае она приносила больному то лагма́н, то голубцы, а чаще расслабляющий куриный бульон специально от запоров, которыми он страдал. Белла была доброй женщиной и умела сопереживать чужую боль. В отличие от меня она не избегала утомительных лекций ученого, напротив, могла, не прерывая, часами жадно слушать его. Поначалу я не понимал причину столь странной ее восторженности, но вскоре обратил внимание на то, что после каждой многочасовой проповеди ботаника моя возлюбленная отдается мне с какой-то яростной пугающей меня страстью. Видя мое недоумение, она призналась, что философия возбуждает ее в сексуальном плане и у нее был даже период (на заре супружества), когда перед тем как лечь в постель, она понуждала мужа прочесть ей главу другую из Спенсера или Эммануила Канта:
– Но почему Канта? – спрашивал я ошеломленный.
– Чтобы острее ощутить оргазм, – смущенно отвечала Белла.
Странное соотношение философии и оргазма лишь подчеркивали высокие душевные качества этой непредсказуемой и восхитительной женщины.
Я полюбил Беллу всем сердцем и принимал ее со всеми ее капризами. Она любила заниматься сексом в совершенно неожиданных местах, порою принуждая меня брать ее то под столом то на столе или даже на шифоньере, откуда мы однажды свалились в момент, когда я кончал. На мне это глупое падение отразилось катастрофически. Я едва не сделался половым инвалидом. Но с этой женщиной были не страшны подобные пустяки: своим участием и лаской она сумела вернуть меня к радостям сексуальной жизни. Ее фантазия была неисчерпаема. Однажды, наблюдая, как спариваются на абажуре мухи, она обратилась ко мне с невинным вопросом:
– А мог бы ты трахнуть меня на потолке?
– Я не против, милая, – сказал я, – но прежде надо бы застраховаться.
Лично меня Беллочкина фантазия лишь забавляла, но иногда мне казалось, что именно склонность моей возлюбленной к акробатическим соитиям в местах, куда без альпинистского снаряжения было не взобраться, а также ее неукротимое влечение к философии второй половины девятнадцатого века, сломили волю, ее супруга и он с головой ушел в продолжительные запои. Муж ее работал охранником на центральной автобусной станции, а она занималась семейным очагом, все свободное время, проводя у меня или у ботаника, которому, я думаю, лучше работалось в ее присутствии»
Глава девятая
Доктрина Мордехая Фридмана
Свое расследование я хотел начать с заведений Мордехая Фридмана. Меня настораживало лишь то, что человек он был проницательный и немедленно разгадал бы, с какими намерениями я явился. Тревожить Фридмана понапрасну, без определенного плана действий было неосторожно, и я решил отложить на время свой визит к нему. Когда-то мы были на короткой ноге и я, бывало, занимал у него на мелкие расходы. Он не брал проценты с долгов, потому как хотел привлечь в свою харчевню больше посетителей.
Я включил Фридмана в число подозреваемых мною людей, хотя каких либо конкретных улик против него у меня не было. По натуре он был скорее жулик, чем убийца. И потом, с какой, казалось бы, стати, – рассуждал я, – ему держать зло на Уилла? Напротив, он не скрывал, что помогает ему материально, не раз подчеркивал, что был лично знаком с его отцом и считает себя в некотором роде, ответственным за судьбу сына. Ничего предосудительного в поведении Фридмана раньше я не замечал, за исключением одной несущественной, на первый взгляд, детали: когда бы мы не встретились, в любое время дня и ночи, общей темой наших бесед всегда был Уильям. Я заметил, что бармен часто, без всякого к тому повода, сворачивает наши редкие задушевные беседы на совершенно беспредметный разговор об Иванове. Было ясно, что он благоволит ему, хотя со стороны, симпатия его имела какой-то странный, если не сказать, болезненный характер.
До самоубийства Уилла я готов был объяснить причину его нездорового интереса тем, что он просто тешит свое самолюбие, пытаясь набрать очки на своей показной добродетели. Теперь, когда Уилла не стало, таковое поведение Фридмана наводило меня на некоторые размышления:
– Видите ли, господин Борухов, – обыкновенно начинал он в такие минуты, – даже Иисус не мог даровать всем страждущим тех благ, которыми я осыпаю своих сограждан. И за это граждане мне благодарны…
При этом он с отеческой нежностью поглядывал на Уилла. Бедняга Фридман, по простоте душевной, верил, что истинную радость в жизни человек испытывает за кружкой доброго пенистого пива. Мало того, он утверждал, что, только вводя в организм алкоголь, человек очищает душу от тяжелой слизи буден, наполненных тяжелым физическим трудом. «Все наносное, – утверждал Фридман, – связанное с неустроенным бытом, уходит на второй план и остаются лишь ощущения – чудные светлые ощущения и несколько размягченная, но пытливая в своих проявлениях мысль…»
Улыбаясь, Фридман показывал мне на умиротворенные лица людей сидящих в баре и я, помня о том, что он представляет мне кредит, делал вид, что не вижу оснований возражать ему.
Глава десятая
Завещание под занавес
Из дневника Уилла Иванова
«Иногда ботаника приглашали выступать на каком-нибудь симпозиуме или раз в год большой делегацией приходили в гости бывшие сотрудники по академии и уговаривали выхлопотать дополнительное пособие через министерство абсорбции. Старик и слушать не хотел о дополнительных подачках, а те гроши, которые получал, раздавал соседям, зачастую забывавшим возвращать долги.
Но было время, когда деньги у него водились, причем в немалых количествах. Я не спрашивал его об источнике их происхождения, полагая, что ему перепадают крохи от гонораров за заграничное издание его книг. Но лишние деньги у него не задерживались: раздаст, бывало, все за неделю, а потом сидит до следующей пенсии без гроша в кармане и пухнет с голоду. В затяжные периоды безденежья он питался помидорами из своей теплицы или жидким репатриантским бульоном, которым его самоотверженно подкармливала Белла. Другой бы на его месте стал приторговывать овощами на рынке: в Израиле это неплохой приработок. Мы с Беллой не раз предлагали ему заняться бизнесом, но он наотрез отказывался от этой идеи – недостойно, мол, ученого, предаваться низкой торговле.
– Ну так прекратите раздавать деньги! – требовал я, сердясь на его неразборчивую доброту. Старик улыбался нам в ответ, кротко отвечая, что ему доставляет удовольствие делать близким приятное. В те редкие случаи, когда ему неожиданно подваливал гонорар, я зачастую бывал среди тех, кто стрелял у него сотенку другую на повседневные расходы, а вернее на мелкие подарки для Беллы.
Это было в самом начале нашего знакомства, когда она только что приехала с мужем из Таджикистана, и я вызвался учить ее ивриту. Она овладела ивритом через полгода, а я овладел ею через два месяца. Если бы не своевременные субсидии старика, вряд ли я вообще мог подкатить к ней: я поддерживал супругов покупками дешевого мяса на рынке, но любила она меня, полагаю, не только за это.
С месяц другой мы с Беллой побезумствовали во время ночных отлучек ее мужа, но затем она вдруг остыла ко мне, я же, напротив, проникся к ней глубоким щемящим чувством любви и готов был умереть у ее ног.
Мне нравилось ее умение слушать, ее доброе сердце, красивый с горбинкой нос, чувственные губы и точеная фигурка, напоминавшая изящные формы Клеопатры. Она была моей первой и последней любовью. До нее меня никто не интересовал. Впрочем, несколько мимолетных увлечений у меня было, но это даже отдаленно не напоминало то всеобъемлющее мучительно-сладостное чувство, которое я испытывал к Белле. Я любил ее нежно трогательно, жестоко страдая от мысли, что она принадлежит другому.
А другим был постылый муж, который вряд ли ценил, так как я, все возвышенные качества ее души. Увы, денег, что я брал у старика, явно не доставало, чтобы обеспечить ей достойную жизнь, а моего жалования с трудом хватало на выплату муниципальных налогов. О своих долгах, впрочем, я никогда не забывал и в отличие от соседей, вел в записной книжке особый счет, надеясь при первой возможности вернуть ботанику деньги. Хотя на возврате старик никогда не настаивал, а если кто совестливый пытался напомнить ему, что долг платежом красен, он категорически отказывался брать свое и это было самое удивительное в нем.
Ботаник был одинок, он говорил, что я напоминаю ему брата, умершего в молодости и ласково называл меня «Уиллушка».
Теперь на одре смерти старик звал меня. Видно хотел перед кончиной просить, чтобы я не забывал поливать цветы в палисаднике, но я ошибся:
– Уильям, – сказал умирающий, борясь с одышкой, – пусть все выйдут. Все, все… – повторил он несколько раз, с трудом выговаривая слова. Зная, как старик плох и, боясь, что любая мелочь может иметь для него печальные последствия, я стал кричать на людей:
– Папрашу вас, господа, я очень вас папрашу!..
Я вытолкал всех соратников из комнаты. Один лишь племянник, придавленный непосильным горем, в тягостном безмолвии остался сидеть у холодеющих ног умирающего. Наполненные слезами глаза его выражали растерянность и скорбь. «Дядь-я, дядя, – мямлил он, икая от затянувшегося плача, – дя-дья, и мне выйти?»
– Ух-хади!.. – с истерической ноткой в слабеющем голосе простонал ботаник. Издав нечеловеческий вопль, племянник упал перед кроватью на колени и, ломая руки, заорал:
– Нет, дядя Сеня, я не оставлю, я буду до конца… Буду! – Он орал с таким темпераментом, будто стоял на сцене театра, зрители которого туги на ухо в результате заморского гриппа, давшего осложнения на барабанные перепонки. Выдержать это кривляние ботаник не мог. Он заметался, зашелся в кашле, кровавая пена выступила у него на губах. Пришлось вмешаться мне:
– Освободите спальню, мужчина! – властно скомандовал я. Племянник не шелохнулся.
– Я сказал освободите спальню! – Всхлипывая, племянник вытер платочком глаза, посмотрел на меня мутным запоминающим взглядом и вышел из гостиной, тихо прикрыв за собой двери.
Я остался с умирающим. На благородном бледном лбу его выступил пот. Зрачки глаз расширились. Посиневшими губами он прошептал мне что-то невнятное. Я нагнулся к нему.
– Уильям, – едва слышно произнес старик.
– Да, дядя Сеня, я слышу.
– Цветок видишь на окне?
– Да, я вижу. – Глаза старика потускнели, дыхание вырывалось с шумом:
– Отнеси домой. – Старик показал на горшок с цветком.
– Хорошо. – Сказал я, взял этот злосчастный горшок с подоконника, удивляясь прихоти старика. Право же чудак-человек, ему умирать теперь, а он о каком-горшке печется.
– Уиллушка, – старик попытался приподняться, увы, безуспешно. Голова его упала на подушку, пальцы в бессильном порыве теребили белую простынь, – Уиллушка, – ласково позвал он снова, – береги…
– Вы про цветок, дядь Сень?
Старик закрыл глаза и вдруг произнес спокойно и без всякого напряжения:
– Под подушкой возьми бумаги, никому не отдавай… чтобы не случилось, не отдавай.
– Не волнуйтесь, я никому не отдам, – пообещал я и вытащил из-под подушки пухлую папку с бумагами.
– Теперь иди, – тихо прошептал больной, – иди и помни о людях…
Лучистым добрым взглядом он проводил меня до дверей. Я отнес горшок к себе на квартиру, теряясь в догадках – каких еще людей имел в виду старик?
Когда я вернулся, он уже умер»
Глава одиннадцатая
Приставала
В питейных заведениях господина Фридмана Уильям, по своему обыкновению, проводил большую часть дня. Возможно один на один с бутылкой, в каком-нибудь из названных уголков он и чувствовал себя человеком. Но выйдя из стен заведения Фридмана, остальную половину дня ему приходилось проводить в канаве парка Тель-Гибори́м, куда он непременно проваливался, неуверенным шагом направляясь в свою убогую обитель. Если бы кто и замыслил тогда покуситься на его жизнь, особого труда это бы не составило. Странно, почему надо было ждать, пока Уилл попадет в больницу и возможно ли, чтобы больной Уилл был более опасен, чем пьяный?
За полгода до госпитализации в «Абарбане́ль» он пил по-черному. В упрек философии Фридмана, надо сказать, что в сей печальный период жизни, Уилл Константинович представлял собой лишь отдаленный намек на столь распространенную и могущественную ныне особь, как хомо сапиенс. Безмятежно и сладко спал он в канаве до наступления сумерек. Нет сомнения, что отдыхать там он мог бы до второго пришествия сына Божьего, но обычно, кто-нибудь из сердобольных холонцев с риском запачкать свой импозантный костюм, извлекал его из неуютной постели пьяненького и облепленного густой глиной и доставлял в подвальные пенаты Джеси Коэн.
Невоздержанность Уилла в потреблении горячительных напитков довела его до крайней степени обнищания. Те крохи от жалкого имущества, включая старую сохнУтовскую кровать и пару венских стульев, что оставил отец, Уилл давно пропил. Чем питался он и, вообще, каким образом умудрялся поддерживать свое жалкое существование одному Богу известно. Одежда, которую он бессменно носил из месяца в месяц, была некая рвань, имеющая подобие жокейской куртки и брюк из тонкой шерсти «Бостон». От долголетней носки и грязи брюки окаменели и мешали двигаться, тем не менее, Уиллу удавалось заправить их в ботинки.
О ботинках следует сказать особо. Скорее это было жалкое подобие сапог. Швы на них то и дело расползались и он стягивал их проволокой. Подошвой служила фанера, обтянутая дерматином. Уилл искусно подвязывал импровизированные стельки к ступням, чтобы где-нибудь по пьяному делу не утерять их. Ходил он, если термином ходил можно обозначить неуверенные колебания фигуры в пространстве, всегда всклокоченный и с опухшей физиономией, имевшей как у всех людей подверженных нездоровой отечности, синюшный цвет. Главной достопримечательностью его лица был нос, сразу же обращавший на себя внимание тем, что был он крупен и толст. Самым замечательным свойством этого органа обоняния была способность менять свою окраску: то он имел цвет сизо-бурый, то буро-пурпурный, а то и нежно-лиловатый – в зависимости от количества и марки напитка потребляемого его обладателем.
Долгое время для меня оставалось секретом – где Уилл пробавляется деньгами на пропой. Потом я выведал, что, во-первых, Фридман, как партийный единомышленник его отца, иногда позволял ему выпивать бесплатно. При большой скаредности холонского коммерсанта поступок сей давался ему нелегко. Кроме этого Уилл пользовался бессрочным кредитом у знаменитой бандерши тель-авивских публичных домов мадам Беллы Вайншток – красивой и богатой женщины покровительствующей ему.
По всей вероятности, мадам Вайншток и Белла – героиня его романа, одно и то же лицо. Это же, кстати, подтвердил Фридман, заметивший мимоходом, что между Беллой и Уиллом некогда существовала любовная интрижка. При этом он грязненько усмехнулся в усы, и я понял, что подробности интрижки доставляют ему удовольствие.
И наконец, он попрошайничал. Попрошайничество весьма популярно в Израиле и возведено евреями в ранг национального спорта. В стране процветают три категории отечественных попрошаек: господа вполне серьезные. Господа авторитетные, а также люмпен-пролетарий состоящий преимущественно из алкоголиков, наркоманов и прочего бездомного сброда. Серьезные – представляют автономные организации, нуждающиеся в гражданском вспомоществовании. Они ходят от дверей к дверям, собирая пожертвования на мероприятия общественного назначения. Авторитетные – преимущественно политики, не мелочась, запускают руки в карманы заграничных толстосумов еврейского происхождения, пытаясь расколоть их на реализацию проектов мирового сионизма. Что касается люмпена, то для многих из них попрошайничество единственный источник дохода и потому разрабатывают они эту жилу с тщанием достойным уважения. Подходит эдакий многоопытный пропойца к вам – тихий жалкий и с таким видом, будто у него нынче умерла мать, а за неделю до этого трагического события в автомобильной катастрофе он потерял отца, братьев и других не менее любезных его сердцу членов своего семейства. Он просит вас поверить ему шекель до понедельника. Разумеется, он не вернет долг и через три года. Как тут быть? Вы в затруднении. Вы чувствуете, что жалость в вашем сердце довлеет над сомнением. Еще некоторое время вас мучает гамлетовский постанов вопроса – «Дать или не дать?» Если верить статистике, из трех попыток – один акт попрошайничества в Израиле всегда завершается в пользу попрошайки.
По своей бесхарактерности и мягкосердечию я не раз становился жертвой таких вот служителей Бахуса. Поэтому, когда в очередной раз с вышеозначенной просьбой ко мне пришел Уилл, я твердо решил, что на сей раз, он не получит у меня гроша. Теперь, когда щедрой рукой он подкинул мне кучу зеленых, мне стыдно вспоминать, как недостойно я отвергал его просьбы. Я нахожу себе утешение в том, что в течение последних лет, до того позорного случая, о котором речь ниже, я был единственный человек, исключая мадам Вайншток, субсидировавший его пивные запросы.
В тот день Уилл, надо отдать ему должное, не сразу приступил к делу. Он долго раскачивался, пытаясь удержать равновесие и произнести несколько наперед заготовленных в голове фраз. После двух трех неудачных попыток устоять на ногах, он судорожно ухватился за косяк двери и произнес с торжественностью приличествующей, как ему казалось, моменту:
– Слиха (простите), адон, не могли бы вы занять мне десять шекелей до понедельника?
Я отдавал себе отчет, для каких целей ему понадобилась десятка, поэтому сделал робкую попытку наставить заблудшую душу несчастного на путь истины и добродетели:
– Господин Иванов, – сказал я, – посмотрите на себя, вы ведь облик человеческий потеряли. Бросайте пить, я вам серьезно говорю! Водка и беспутный образ жизни еще никого до добра не доводили.
Уилл сделал вид, что внимательно слушает меня. Его глупая, заискивающая улыбка подтверждала это. В то же время чувствовалось, что он чем-то озабочен. Казалось, он напряженно прислушивается к каким-то звукам в себе. Видимо он боялся случайно икнуть и тем расстроить мое патетическое настроение. Его топорная дипломатия была проста как букварь: он наивно полагал, что, излив душу, я вытащу из кармана го́лду (десятку) и, прослезившись, торжественно вручу ему. Охваченный этим мистическим желанием, он нашел в себе ума, играть мышцами лица, принимавшими у него – то выражение осмысленности и раскаяния, а то и участия к моим доводам, в зависимости от эмоциональной окраски речи. Обычно я тугодум и суть подвоха, если таковой в наличии, до меня доходит спустя время, но в данном случае все было столь неприкрыто, что не стоило особо напрягать извилины, чтобы разгадать умственные комбинации моего друга. Это теперь я понимаю, что нужно было искать более эффективные меры воздействия, и со стыдом вспоминаю о своем неудачном педагогическом опыте. Тогда же обезьяньи ужимки Уилла лишь раздражали меня:
– Бросьте корчить рожи, Иванов! – вскричал я. Уилл покраснел, виновато замигал и на мгновение мне показалось, что он пристыжен и в самом деле тщится вникнуть в очевидный смысл моих нравоучений. Воодушевленный его реакцией я еще пуще вдохновился и в последующие пять минут разразился содержательной лекцией о вреде алкоголя. С большими отступлениями художественного порядка, я рисовал Уиллу картины его будущей трезвой и благонравной жизни. Какое-то время он покорно и терпеливо слушал, вероятно, все еще рассчитывая на чудо, но потом вдруг прервал меня таким громогласным рыганьем, от которого задрожали лестничные перила. Рыгнув столь беспардонно, в самый разгар моей благочестивой проповеди, он вновь обратился ко мне, пытаясь вопросом смягчить впечатление от своей бестактной выходки:
– Адо́н, вы не могли бы занять мне до понедельника?
– Стыдитесь, Иванов! – возопил я с пафосом, – узость ваших интересов поражает, а отсутствие духовных потребностей говорит о полной деграда… – В этом месте, Иванов, совсем, видно, потерявший надежду получить на пиво, издал некий трескучий и постыдный звук. Я запнулся. Последовала неловкая тишина. Мы оторопели. Он потому что сам не ожидал от себя этого, а я, потому что почувствовал контраст между тем возвышенным, что я говорил и тем низменным, что он сделал. Я вообще, человек бывалый и меня трудно чем-либо смутить, но тут даже меня охватил конфуз. В следующее мгновение я уже готов был наговорить дерзостей и вытолкать наглеца взашей, но Иванов, как ни в чем не бывало снова занудил свое:
– Слиха́ адо́н (простите, сударь), не могли бы вы занять мне до понедельника? – Он вложил в вопрос душу. Он все еще надеялся. У меня не хватило духу отказать ему.
Глава двенадцатая
Таинственный незнакомец
Из дневника Уилла Иванова
Торжественная тишина царила в комнате почившего. Лишь старушки из общества «гражданских похорон» едва слышно репетировали, составляя программу оплакивания. В их обязанности входило причитать на похоронах одиноких людей. Кроме этой благородной миссии, члены общества добивались гражданских похорон, для тех, кто согласно Гала́хе евреем в Израиле не числился (родившиеся от еврейского папы и не еврейской мамы). По неполным евреям, к коим принадлежал и покойный, не читали поминальную молитву кади́шь, и хоронить таковых на еврейском кладбище воспрещалось. Они предавались погребению на христианских погостах. Хоронили не евреев без религиозных церемоний, зато оплакивали их платные запевалы из названного общества. Это гуманное новшество было введено стараниями министра абсорбции, при содействии активистов Комитета по защите прав человека. Это новшество относилось и к евреям, пожелавшим гражданские похороны. Запевалы приглашались при условии отсутствия у почившего родственников и друзей.
В ходе социологического исследования активисты комитета выявили, что в результате старения нации, в стране растет количество одиноких людей и одиночество становится бичом современного общества. «И вот, когда очередной, старый и одинокий человек, подчиняясь закону природы, в свое время и в свой час уходит в мир отцов, – убеждали активисты, – то ребята из погребального общества хоронят его уж очень деловито – и погоревать то некому. При таком обороте дел, утверждали они, – нам становится чуждо все человеческое: ни тебе посмеяться и поплакать в соответствующие моменты жизни. Мир стал чужим и равнодушным, – предупреждали активисты, – и это достойно сожаления…»
Правозащитники означили проблему, а депутаты Кнессета подняли вокруг нее невообразимый шум. Вскоре к дискуссии присоединились деятели культуры и искусства. Все они говорили одно: «Одиноких людей много, при жизни они не ведают вкуса смеха (попробуй, посмейся на жалкое пособие по старости), а когда умирают, никто толком не поплачет. Надо радикально менять положение дел, – демонстративно кипятились депутаты, ибо, если все оставить на местах, молодежь вскоре станет заглядывать в словари архаизмов, когда речь зайдет о таких понятиях, как плачь, смех, горе, или радость». В самый разгар спора финансовые воротилы страны сделали благородный жест и внесли в фонд «Гражданских похорон» крупные средства, позволившие им расширить штат профессионалов. На похоронах это были плакальщицы, на именинах острословы, а на футбольных матчах болельщики.
К старику на похороны – соратники и друзья позаботились заблаговременно и пригласили самодеятельный ансамбль старух из дома престарелых «Опора». За неимением иных занятий, старушки увлекались хоровым пением, выступая на похоронах или торжествах, где помимо демонстрации вокальных талантов, делились с молодежью своими воспоминаниями о том, как тяжело эмигрировали в Палестину на рубеже девятнадцатого столетия.
Спустя час после кончины ботаника, голосистые певуньи скоренько составили программу хорового оплакивания и распределили между солистами, кто каким голосом будет причитать:
– Ох, на кого ж ты покинул нас, – начала древняя запевала в стиле краснознаменного военного ансамбля и надтреснутый хор старушечьих голосов грянул вслед за ней:
– Ох, да зачем ты покинул нас… Ох! – Залихватский ритм причитаний четко подчеркивал торжественность обстановки. Соратники и друзья почтительно вытянулись во фронт. Кто из них мрачно уставился в пол, а кто удрученно смотрел в потолок. Я поискал в толпе ученых племянника: «Может, корчится где в судорогах, бедолага, – подумал я, – тут такая суматоха вокруг и не заметят, как кондрашка хватит мужика». Но все напрасно, племянник как в воду канул. Продолжая надрывно рыдать, вошедшие в раж бабки, деловито примеряли саван на усопшего и грели воду, чтобы обмыть его тело. Один из соратников, видимо душеприказчик, отдавал последние распоряжения агентам из «Гражданских похорон».