книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Дьявольский рай. Почти невинна

Ада Самарка

Дьявольский рай. Почти невинна

Часть первая

Adoreau

Все высшие формы духовного творчества коренятся в сфере половой жизни, питаются половой энергией. Только для того, чтобы сделаться творческим огнем в человеке, эта энергия должна перетерпеть превращение, должна перестать быть собственно половой, превратиться в другой, высший вид энергии. Тогда, через это претворение одного вида энергии в другой, человек достигает подлинного творчества, подлинной гениальности. З. Фрейд. «Теория половых влечений»

У Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола. В роскошной панораме, исполненной яркого безумия, <он> показал нам лик Дьявола в Любви. К. Бальмонт. «Лирика пола. Мысли и ощущения»

Он был загадочно-противным, несомненно, страшным, но крылось в этом человеке что-то пленительно привлекательное, как в киношных перестрелках и космических гадостях для малых детей.

Он всегда был там, на горизонте моих пляжных игр, там, в волшебном месте, где скучная реальность переходит в постепенно дичающие плантации моих внутренних некультивированных миров.

Моя фантазия была непропорционально больше той части мозга, которая заведует ее рациональным распределением. Она всю жизнь была «можной» и «неможной». Можная часть выдумывалась и планировалась как хороший бизнес-план. Там каждый пункт был отравлен звонкой фальшью – тем, что ожидается от нормального ребенка. Я оным не являлась, но быстро научилась хранить свое подлинное лицо подальше от чьих-либо глаз. Можная часть строилась в основном для родителей и для прикрытия Неможной. Последняя представляла собой мрачные джунгли с конвульсирующим адом, бьющим алым светом сквозь влажную тропическую землю. Там были Великие Идеи, которых я боялась и оставляла дозревать в своеобразных умственных яйцах где-то между Небом и Землей. Я боялась Неможной фантазии, потому что от нее веяло Бесконечностью (а это само по себе завораживающе и страшно). А еще там, в темных ходах под лианами, за слегка расчищенной, скажем так, фасадной частью, крылось то непостижимое и сложное, которое грозилось обжечь или укусить. Но именно благодаря этим неизведанным джунглям, которые перемещались со мной по всем плоскостям скучного детского существования, я уже тогда, в нежном десятилетнем возрасте, начала догадываться, что во мне кроется нечто демоническое – что-то, что однажды разорвется тысячами маленьких огоньков, которые будут оберегать и наставлять меня потом всю оставшуюся жизнь.

А он, лысый павиан, идеально вписывался туда, отчего на душе делалось как-то трепетно и боязно.

Йог, действительно почти лысый и действительно похожий на обезьяну, в темных зеркальных очках и неприлично узких плавках шел по залитому солнцем пляжу и улыбался, скотина. Улыбался мне. Почему мне? Я осмотрелась. Нет никого. Я была одна.

Я сидела на диагональной трубе пляжного тента, отдыхая после получасовой «тренировочки». Дело в том, что я мечтала стать канатоходкой. Меня, понимаете ли, гипнотизировали эти усеянные блестками наряды и луч прожектора, и сказочное чувство недосягаемости, когда висишь на серебряном полумесяце над сотнями взволнованных лиц. Мое желание горело и воплощалось в не совсем правильных «висах» и «лазах» на протяжении последних двух лет.

Он завернул за лодочную станцию, и я тут же приободрилась, начала кувыркаться. Но постепенно весь мой пыл куда-то испарился, потому что там, за свежевыкрашенными алыми перилами, зазывающе мерцало море, тихое и теплое, и я, конечно, устоять не могла.

Мы с отцом ездили в Имраю каждое лето, начиная с 1984 года, когда мне не было и трех лет. Вот мои самые первые воспоминания: качели под ореховым деревом, окруженные высокой травой и маками; красная охра и миндаль; старый татарский дом на территории Маяка – большой, прохладный, с широкими верандами.

Восстанавливая в памяти эту тихую солнечную картину, мне хочется обменять все оставшиеся годы едва начавшейся зрелости на те уплывшие в бесконечность деньки, когда я – маленькая смуглая Адора, выбегала из прохладного дома, перепрыгивая через ступеньки крыльца, и неслась по густой и прозрачной жаре к отцу на зеленую лавочку под старым орехом. Я помню терпкий запах его сигареты, клубнику в чашке с красными кругами, сметану с сахаром и пик Ай-Петри, рассекающий небо между ветвями с недозревшими сливами, и Маяк, ласкаемый солнцем посреди лазоревой голубизны, и следующий за нашим мыс, уходящий далеко в море.

Море… ах, море, не всем дано понять смысл этого взаимного обожания – ведь никто не утешал меня так, как ты… никто не слушал тебя так, как я.

…«– Тебе холодно?

– Неприятно… ветер и вода.

– А полотенце у тебя есть?

– Конечно.

Я взяла у него полотенце и вытерлась. Потом протянула ему обратно:

– На.

– Я – только лицо».

Он стоял в метре от меня. Как-то почти неловко, очень напряженно. Было видно, что он сам сильно нервничает. Мы стояли, совершенно обнаженные, друг напротив друга, и море тихо плескалось в паре метров от нас.

…Волны… волны… диктуют ритм нежности, и я падаю в эту бездну. А конца все нет. Я и он… море и волны. Солнце жжет его гладкую спину. Я ее глажу…

Сколько раз, Господи, ну сколько же раз я пробегала в своем розовом сарафане мимо лавровых кустов и, шлепая вьетнамками, поднималась на веранду Старого Дома – где никто давно не жил и был рай для детских игр, где вся Имрая лежала впечатляющей панорамой у моих ног, уходя вниз, пестрея черепичными крышами и белыми фасадами, где доцветали сады, шептались рощи и распускались олеандры, где воздух так прозрачен и недвижим, а жизнь так коротка и сладка…

Это было наше место. Мы с отцом страдали одинаковой манией – тягой не просто к морю, к красивому месту. Мы были чем-то еще безнадежно прикованы к Имрайским ландшафтам, которые менялись каждый метр, пугая неожиданными обрывами и лаская прелестью новых парковых закутков, которые мы продолжали находить то тут, то там, хотя вроде уже знали все окрестности, как свои пять пальцев.

Мы снимали комнату на первом этаже довольно большого, оригинальной планировки дома, с огромной покатой крышей в тридцати трех шагах от белой маячной башни, совсем невысокой, которая ночью походила на японский фонарь с зеленым пламенем. Высшей радостью считались вечера, когда кто-то «на вахте» брал меня «включать Маяк». Я помню этот колоссальный круглый аквариум и завораживающее стеклянное чудо, которое внезапно загоралось жизнью, и мое отражение в лестничном оконце начинало пульсировать изумрудным светом. Наполнялись вечером Имрайские парки, и горела на фиолетовом небе первая звезда, и Ай-Петри теряла дневную четкость своих обрывов – облизанная наступающей ночью, готовилась раствориться во тьме. Я стояла на предпоследних ступеньках винтовой лестницы и сквозь искрящийся и пляшущий светом купол смотрела, как кончается еще один день, и чувства, совсем-совсем взрослые, пробуждали во мне что-то тонкое и горячее, что заставляло мое сердце колотиться чаще. Я любила… пока еще никого, но моя душа уже тогда, будто впрок, черпала всю щемящую сладость этого вечера, давая почувствовать, что впереди меня здесь ждет прекрасная жизнь.

Меня все обожали и баловали, и чем больше я прикидывалась абсолютным придурком, так сказать малышом, каким меня хотели видеть окружающие, тем сильнее извергались и бурлили их чувства. Впрочем, отец, противореча всем нашим многочисленным родственникам, вынашивал довольно сюрреалистическую идею моего, так сказать, спартанского воспитания, которое, как ни печально, стало заметным только лишь на рубеже моего одиннадцатилетия. Я была отвратительно взрослым ребенком и никогда не ладила со сверстниками. У меня был свой мир, и только когда я хотела угодить окружающим, то становилась слюнявым кретином, следующим в идеальном темпе по шкале развития здорового и счастливого ребенка.

Родители были в разводе, и моим воспитанием лет до десяти занимался в основном отец. Отсюда и вытекала моя страсть к солдатикам, войнушкам и ненависть к собственному полу. Чисто по Фрейду, я стонала по тому, что было у моего кузена и начисто отсутствовало у меня. Неможная область моей приблизительно пятилетней фантазии предлагала различные выходы из положения, которые постепенно занимали все мое сознание. Каким-то странным образом мое тело отзывалось на отчаянные мольбы, и я была уверена, что рано или поздно оно вырастет (чего, к слову, почему-то не произошло). Я пыталась привыкнуть к бремени собственной половой неполноценности.

У меня были маячные подруги, которые, как и все остальные особи, имеющие возможность виться в моем кругу, делились на желательных и нежелательных. Я общалась и с теми, и с другими. Большую часть времени мы проводили на пляже или в санаторских парках, окружающих наш Маяк. Дома мы только ели и спали (к моему глубочайшему разочарованию). На Маяк никто из посторонних не ходил, да и приезжих постояльцев вроде нас тоже было мало.

Войны у нас возникали довольно часто, хотя в целом я была ребенком послушным. Но даже в таком незначительном возрасте во мне паразитировал дух мелкого шкодничества, и нарушать Отцовские Правила было делом первой необходимости. Я толком не знала, зачем делаю то, без чего попа бывала бы чаще естественного цвета, но во всем запретном, что исходило от отца, крылось для меня что-то непонятно привлекательное, и я была слишком слаба, чтобы противостоять соблазнам.

Самым страшным нераскрытым Имрайским преступлением можно считать (игнорируя сам сюжет повествования) систематические кражи сгущенного молока из холодильника в нашей уютной комнатке. Пока отец занимался обедом, я, еще утром свистнув большую столовую ложку, дрожащими руками извлекала это лакомство из синей баночки и судорожно, практически забывая про вкус, питалась самим Запретом.

Наша рутинная Имрайская жизнь был расписана вплоть до секунды, и основным правилом было: сидеть дома как можно реже, с чем я постоянно спорила (и проигрывала). Будь то жуткий ливень или просто холод с безнадежно серым небом, мы упорно сползали по Старой Лестнице, вырубленной в Имрайской скале, на санаторские пляжи и, если погода была совсем несносной, сооружали «халабуду». Мы сидели там под лежаками. Лил дождь, а мы смотрели на море, дышали морем и ели черешню.

Несмотря на папашину строгость, я обожала его больше всех на свете. У нас была удивительная гармония.

Роковое знакомство произошло примерно так.

Я сидела на верхней части диагональной трубы, соединяющей две колонны пляжного тента. Маринка умчалась купаться, а папаша принес мне черешню и ушел на прогулку вдоль пляжей.

Я как раз пребывала в плену тех ярких и совершенно уносящих от реальности фантазий про полеты под звездным куполом с трапеции и блеск своей одежды, которые бывают, наверное, у всех десятилетних девчонок.

Ой!

Кулек с оставшимися черешнями выпал из импровизированного алтаря моих сложенных по-турецки ног. Словно в замедленном воспроизведении, я видела, как полиэтилен изворачивается космической медузой, изрыгая кровавые капли смешанного с водой сока, и черешни, самые коричневые и невкусные, вперемешку с плохо обсосанными косточками, летят, распадаются и, ударившись о красное полотенце, которым был накрыт лежак подо мной, разлетаются красочным взрывом в… в чей-то кофе, на одежду, кому-то за шиворот (ах нет, мне это только показалось).

Три головы без негодования смотрели на меня. Что и говорить, мне было ОЧЕНЬ неловко. Хотя секундой позже стало еще хуже – спазм сдавил горло, и судорога узнавания чуть не сбросила меня на землю. Это было адское болото, вязкая трясина. О, умри, Адора, умри, дитя!

Что было? Ах нет, ничего особенного – просто тот, кого я обозвала Обезьяной, встал, обернулся и теперь находился в полуметре от моего лица. Он был страшный издалека и еще более демонический вблизи. Он был безнадежно привлекателен. К тому же имел все данные, чтобы попасть в элитную касту Папиных Друзей (у него имелся правильный говор, горделивая осанка и яркая непохожесть на других, чтобы, как и мы с папашей, нахально выделяться из общей пляжной толпы). И последнее сильно настораживало.

– Извините, я не хотела. – Язык не слушался, мысли путались.

– Ничего, ничего. Мы все время смотрим, как ты тут лазаешь. Знаешь, ребенок, а ведь ты молодец!

Я такого тут еще не видел.

Мне он сразу не понравился.

Это было начало июля 1991 года. Мы провели на Маяке почти полтора месяца. Отец отметил двадцатилетний юбилей своих ежегодных поездок в «рай у моря», я была в восьмой раз. Люди часто спрашивали у нас, почему мы ездим на одно и то же место из года в год, в можжевеловую нашу Имраю. Эти восхитительные, прожившие вечность ландшафты, особая первозданная гармония моря, неба и обложенных зеленью скал. Они могли существовать без меня, но я не могла существовать без них. Будто между нами было что-то… Только в Имрае я могла спокойно и рассудительно думать о смерти. Идея смерти и всеобщего конца обычно начинала просачиваться в мой мозг этими замшевыми вечерами, когда мир кардинально менялся, превращаясь во что-то настораживающее, таинственное. Эти влажные, выхваченные лунным лучом цветы магнолии были восхитительно, не по-земному красивы, и я знала, что однажды они завянут и упадут, а я еще долго буду оставаться собой…

После инцидента с черешней мне был сделан незначительный втык с отцовской стороны. Саша с его миловидными подругами помогли мне ликвидировать последствия крушения, еще и напоили кофе с печеньем, а отец тут же застукал на горячем, потому что принимать пищу от незнакомцев строжайше запрещено! Оказалось, что даже после предварительного их посыпания черешней…

Летом того же 1991 года мы с мамой, теткой и двоюродной сестрой отправились в славный город Переяслав-Хмельницкий, где романтики было не больше, чем в эмалированном чайнике. Купались в водохранилище, я получила солнечный ожог и, зевая, проглотила комара. Где-то развалился Союз, и по телеку показывали «Лебединое озеро». А я любила прыгнуть с песчаного обрыва и катиться по душистому цветущему лугу. Небо было голубым и ярким, земля благоухала травами, настоящее море было невообразимо далеко. Мы ходили гулять на Плотину. Пресными сельскими вечерами обычно смотрели пресный закат на пресном песчаном пляже. Еще мы наведывались в турбазовский кинотеатр под открытым небом и поглощали пестрые, громкие и слезливые индийские фильмы, которые в один переходный момент слились в одну карнавально-полоумную массу, и у меня было впечатление, что я теперь живу жизнью одной большой семьи, музыкальной и шумной.

Мои родители развелись, когда мне было восемь лет.

Я слушала Жана-Мишеля Жара, «Эмерсон Лейк и Палмер», «Пинк Флойд» и рисовала картинки с прекрасной грустной девушкой, которая стояла на холме посреди моря цветов. У нее были желтые волосы, которые развевались на ветру, и прозрачное голубое платье. Она была – смерть и печаль. Я всегда видела образ смерти чем-то красивым, очень человечным, чего ни в коем случае нельзя бояться. В очень несерьезном возрасте я осознала, что жизнь можно сравнить с днем, и единственное, в чем можно быть уверенной в этом противоречивом мире, так это в наступлении ночи, когда моя голова коснется подушки и что-то умчит меня прочь от всего, пронося сквозь измерения. И единственным расхождением в идее ночи и смерти будет то, что после ночи наступит утро и все повторится, а после смерти ничего уже наступать не будет.

В восемь лет начались мои уютные философские звездные вечера, когда я сидела в отцовском кабинете совсем одна, и он все не приходил домой, а я погружала себя в транс, глядя на черное небо и на луну, пытаясь понять суть бесконечности. Однажды, лет в девять, меня осенило, что смерть и Бог – нечто тесно взаимосвязанное и что космос не может быть бесконечным, потому что в каком-то месте наступает Несуществование, которое и есть смерть. Иногда мне казалось, что тень какого-то моего забытого предка стоит, склонившись над моими плечами, и тихо нашептывает моему разуму, что писать и рисовать.

Я росла худым, болезненным и несколько отрешенным ребенком. У меня были тонкие старушечьи пальцы и редкие рыжеватые волосы. Я была довольно замкнутым и очень задумчивым существом с богатым словарным запасом, и мне всегда давали на два-три года больше моего реального возраста. Ровесники, не то слово, как страшили меня, потому что я была совершенно другой, а таких в массах ой как не любят! Я дружила с родителями и с собой, и этого мне вполне хватало. Я помню, что могла быть по-настоящему счастливой только оставленной в тишине (с любимой музыкой) и в одиночестве, где могла, наконец, открыться своей истинной сущности и что-то писать и рисовать, пока не погонят спать.

Мы с мамой читали вслух Шекспира и Гоголя и, бывало, обнявшись, рыдали над строчками. И это было счастье!

Это было мое детство, сказочное, нераскрытое, полное какого-то опасного, завораживающего волшебства, и все было пронизано предвкушением чего-то запретного, что тихо дозревало где-то между небом и землей.

В августе 1992, в одиннадцать лет, мне предстояло первое в жизни испытание пионерлагерем в Карпатах. Мои родители в сговоре с родителями одной подруги, которая была таким же отшельником, как и я, решили сослать нас куда-нибудь в сердце реальности, чтобы мы смогли пройти там болезненную, но необходимую обкатку общественной жизнью. Школьные будни за пять лет родительских надежд не оправдали – я умела делать все возможное, чтобы за ненавистной партой появляться как можно реже. Школа была для меня чем-то вроде досадной неизбежности. Меня заносили туда различные ветры, я училась плохо, но не ужасно, писала романы на уроках и смотрела в окно на переменках, вдали от орущей, играющей в «квача» толпы своих сверстников.

В лагере, воспитательные тенденции которого базировались на максималистских идеях всеобщей уравниловки (в сортир стадом ходить), меня хотели отучить от мечтательного одиночества, воткнув в ораву туполицых, козлиноголосых и прыщавых подростков.

Но мои нервные ожидания черного августа были прерваны счастливым отцом, который, оказывается, передумал, и вместо пруда с водомерками я нашла себя плещущейся в прибрежных волнах Черного моря. Мы были в Имрае.

У меня к тому времени уже имелся сводный брат, который со сводной мамой остался почему-то дома, в сводной квартире в отвергнутом Киеве. Меня где-то даже ошеломила отцовская преданность.

Я не могла поверить своему счастью, что все было как прежде. Имрайский уютный мирок – пляж рано утром, когда утренние тени еще накрывают всю гальку и мы, оставив полотенца и надувной матрац, шли на двухэтажный пирс, где первые нежные лучики вкрадчиво золотились, постепенно расползаясь по всей набережной. Я бросала мелкую гальку на мерно колышущихся в воде медуз. Я облюбовала хорошо натянутый корабельный канат, по которому восходила на пирс прямо из воды, без посторонней помощи. И все было прекрасно, пока однажды полузабытый прошлогодний Саша не сделал этот роковой жест рукой, приглашая нас с отцом в волшебное королевство его лежака. Нас напоили кофе, который варился на специальной горелке со свечкой вонючего сухого спирта, и тогда понеслось… Папаша пришел в восторг от питерского тренера кунг-фу, смелого философа и просто интересного дядьки, от которого теперь ни на шаг не отходил.

Отец хвастался мною – мы играли в сложную игру «эрудит», где все зависит от словарного запаса, и я умудрялась обыгрывать совершенно не блефующего отца, университетского доцента, между прочим!

Но все было не так плохо до момента, когда одним невинным утром я не нашла себя в обществе Саши Спортивного, который мало того, что стоял но голове, задирал ногу в невозможном шпагате и красиво размахивал руками, но еще заставлял и меня заниматься йогой, о которой у меня были брезгливые ассоциации со впалыми животами и выпирающими ребрами. Он, видите ли, хотел помочь мне. Мне был поставлен диагноз: «плоскостопие». Он рекомендовал мне промывать нос луковым соком (папаша тут же запретил нырять), умудрился растормошить подзабытый комплекс моего неправильного пола, говоря неприятные слова «яичники», «мочевой пузырь», «кишечник», «фаллопиевы трубы». Он немного картавил («простудить придатки»). Он сказал, что у меня хронический гайморит и замедленное развитие молочных желез (после осмотра) плюс что-то с поджелудочной.

Я хотела выть, представленная на обозрение внимающего отца в руках совершенно постороннего, пугающе загорелого, внушающе сильного, неприлично красивого тридцатидевятилетнего мужчины, с будто насмешливым тонкогубым лицом и могучими бровями. Самым удручающим было то, что папаша мой пребывал в полном восторге от «дяди Саши», как называла его разделяющая мои антипатии Маринка, чьи родители знали его, оказывается, лет восемь. Он был тоже имраеманом и ездил на мое море уже тринадцатый год.

Он жил свою счастливую и неприхотливую жизнь, питаясь морской капустой и консервированным перцем. Он спал в гамаке в одном из закутков санаторского парка, все лето проводя на нашем пляже. В Ленинграде, где я была только один раз в жизни, он вел небольшую группу любителей кунг-фу и медитировал… медитировал… медитировал…

Папа сказал (о ужас!), что, будь он помладше, он бы тоже жил в гамаке. В парке. И был бы йогом.

Они оба измывались надо мной, как могли, – заставляли делать дыхательные упражнения с правильным произношением унизительного «х-х-х-ы!» при выдохе, не пускали плавать, когда вода была холоднее 18 градусов, потому что (хор в два голоса) «половые органы могут простудиться».

Мне прописали будущее (из того, что помню) ревматика, горбуна, кривоспина и кривошея с дефектом носоглотки, который можно вылечить лишь утренней мочой (экзотика, блин).

Мои канатоходские дела были отодвинуты на второй план Сашиными упражнениями из какого-то глубоко противного китайского монастыря. Он демонстрировал на мне точки «дянь-тянь» и «бай-хуэй».

Все же последней каплей была процедура выправки позвоночника, которая торжественно выполнялась перед аудиторией остальных заинтересованных родителей, в процессе которой обо мне говорили в третьем лице или же употребляли до слез ненавистный термин «ребенок» («у ребенка повышенная энергетика, которая, вероятно, закупорилась в центральном меридиане, вот здесь, на копчике»).

Напоследок перед отъездом меня напутствовали гарантией женских болезней, во избежание которых я должна заниматься китайской оздоровительной гимнастикой, но я все же нашла в себе силы любоваться смешной стороной всего этого балагана. Он рекомендовал мне ставить очищающую клизму и обязательно (обязательно!) промывать нос!

Вся моя сущность содрогалась и гремела в те страшные моменты, когда мягким вкрадчивым голоском в меня вдалбливалась идея моего женского пола.

В том же возрасте у меня начали внезапно виться волосы, и я чувствовала себя бестолковой длинноногой Мальвиной, нежной и хрупкой – хотя в душе была закаленным, грубым и хладнокровным матросом.

В мае 1993 года после долгой ангины у меня начались месячные. Я уже была отроком просвещенным, имея за плечами «написанные с тонким юмором и легкочитаемые» вырезки из газеты «Семья», книжку, презентованную на мое одиннадцатилетие, под названием «Девочка становится взрослой» и трофей особой ценности (как, впрочем, и опасности), который был однажды найден в родительском ящике, который тщательно перепрятывался, но от меня-то (хе-хе)… В конце концов, мы с мамой мирно выяснили отношения. Она спросила меня, поняла ли я в этом сложном порнографически-графоманском произведении хоть слово. Я призналась, что, в общем-то, нет.

Нет, не мерзко, да и в тех смутных очертаниях, что я все-таки смогла различить в словесной мути, я не увидела ничего шокирующего. Разве что лесибанки или как их там…

Мне очень деликатно объяснили, что подобную литературу вряд ли есть смысл запретить вообще, но я еще слишком мало знаю, чтобы быть способной к правильному восприятию, и моя сегодняшняя оценка некоторых… м-м-м действий может фатальным образом испортить мое соответствующее восприятие этих вещей завтра. Я согласилась. Тема секса оставалась чем-то чересчур дремучим даже для меня, и я решила отдать все внимание литературному творчеству. В январе 1993-го завязалась моя первая серьезная сага про «космических пришельцев и методы борьбы с ними». Это было намного интереснее легендарного Кинессовского «Брака под микроскопом» (который, к слову, никогда мною прочитан до конца и не был).

* * *

Пляж радостно шумел и шевелился розовыми, оплывшими жиром телесами. Как всегда, когда заезд из близлежащих областей несколько расшатывает приморскую романтику своим провинциальным дыханием. Но было весело.

Это была классическая иллюстрация к постулату: «Граждане СССР имеют право на отдых». Простоватые профсоюзники и новоиспеченные предприниматели активно и деловито отдыхали, резались в карты под треск накрытого полотенцем радиоприемника, а рядом тучная мать семейства извлекала из клетчатой сумки пищевые термосы с котлетами и кастрюлю с картошкой в мундирах.

Прошлогоднего Саши (и его морской капусты) на обычном месте не было. И быть не могло – там, где год назад стояли лежаки «для сотрудников», было пусто, и солнце, насмехаясь, заливало все серое пространство, потому что от тента остался один металлический каркас – ржавый скелет, пятнистый от слущившейся краски. Я чувствовала, как ветер распустил мои волосы, и они развевались как шерстяная шаль с бахромой. Был типичный ранний июнь.

Мы оставили наши вещи на теплой гальке внизу и пошли гулять по развороченной штормом набережной. Мои любимые пирсы походили на остатки космического города после ядерной войны. Стеклянные двери в лифт разбиты вдребезги. Какая чудовищная сила могла сделать такое с моей Имраей?

Посмотрев на выбеленный солнцем и облепленный высохшими водорослями пейзаж, мы собрались возвращаться на Маяк, потому что жара стояла невыносимая, а дома нас ждали нераспакованные сумки и оставшийся с поезда обед.

Купаться было не разрешено, так как происходит «сложный процесс адаптации». В канун своего 12-летия я стала вполне сносным и очень тихим, так сказать, выдрессированным, ребенком, поскольку почти четыре года провела в неразлучном контакте с отцом, который таскал меня повсюду и втайне, возможно, даже гордился плодом своего творения (хотя до меня лично доходила лишь сухенькая критика). Впрочем, самым большим его достижением можно считать мою абсолютную убежденность в собственной никчемности, уродливости и непотребности в этом высокообразованном и культурном мире.

Так мы и шли в чинном молчании: впереди отец со своей ассирийской бородой, в темных очках, с непроницаемым лицом, и смиренная дочь – плетущееся следом разболтанное создание, потерянное в смутном промежутке между отрочеством и детством. Я кусала ногти, шмыгала носом и громко шаркала спертыми у мамы босоножками на непозволительно высоком каблуке. Ноги то и дело подворачивались, как у новорожденной газели, глаза слепило отсутствие забытых в поезде очков, а спина чесалась от пота, от пляжа, который мы покидали, и от моря, в котором мне не дали искупаться.

Мы поднялись по невыносимо крутой лестнице, где не было ни сантиметра тени (как же папаша не любил пользоваться прохладным быстрым лифтом!), прошли сквозь санаторский парк, там еще куча ступенек по дороге с проходной.

Имрая занимала огромное расстояние вдоль самого красивого побережья, но в плане материально-социальных благ имела уровень весьма провинциальный. Наш Маяк стоял особняком на горе, занимая целый мыс. Но кроме лавров с фисташками, там не было ничего, что помогло бы нам просуществовать в повседневной жизни, и мы ходили за покупками в поселок Эбра, где было приблизительно двенадцать многоквартирных домов и кооперативное чудо «Ласточкин дом», где можно было купить папин красный портвейн и Адкину красную панамку.

Мы зашли в магазин. Я споткнулась о порог и влетела в чье-то заботливо подставленное плечо. Отец наградил меня испепеляющим взглядом, чтобы мне стало совестно за плесень в его отпуске, и сказал:

– Тапки эти ты надеваешь в последний раз.

– Угу, – ответила я, завершая свою партию уже в уме: «Как же, в последний. Это тебе надо уж очень сильно рассердиться, чтобы купить мне новую пару!»

На следующий день отец выгуливал меня на санаторском причале и заодно наблюдал шикарный имрайский закат. А мое напряженное внимание сконцентрировалось в конце «днепровской» территории, где громоздился высокий забор и обтянутый сеткой пирс следующего санатория. Мой прошлогодний знакомый, обитатель зенита отцовских симпатий был тут как тут. Папаша это тоже заметил, и прежде чем я успела поскользнуться или подвернуть ногу, или вызвать гром небесный – страшная минута пришла сама по себе: мы встретились.

– Здравствуй, львенок! – Йог покровительственно потрепал мои лохматые волосы. Он всегда называл меня львенком, я ведь любила львов. Мелкий льстец!

– Здравствуй, Саша, – глядя мимо его страшных зелено-желтых глаз, ответила я, одновременно изумляясь, что он здоровается сначала со мной.

– Я наблюдал за тобой сегодня. Знаешь, это потрясающее преображение. Ну что ж, теперь ты – настоящая женщина.

Я, как всегда, не поняла, рассеянно глянув на мазут под ногтями и крест от потерянного лейкопластыря вокруг расчесанного комариного укуса.

– Здравствуйте. – Саша пожал руку моему отцу.

Спросил, как у нас в Киеве. Оказалось, что так же, как и у них в Питере.

– Ну и как? – влезла я.

Саша улыбнулся, но ничего не сказал. Они говорили потом, без меня, минут пять и договорились встречаться на пляже каждый день. Меня эта перспектива откровенно страшила.

На следующий день Саша, прошлогодние блондинка и рыжая девочка, все в майках с рукавами, сидели, уютно устроившись в углу санаторского тента, и смотрели на нас с гостеприимными улыбками. Я была одета в ярко-розовые лосины и алую майку с золотыми цветами (вы помните, какой это был шик в далеком девяносто третьем?), но чувствовала себя чучелом.

– Что-то холодно сегодня, – сказал Саша, глядя на море. – У тебя шикарные волосы. Так вьются, – продолжил он, не поворачивая головы. – А это Вера.

Блондинка встала, улыбаясь, подошла то ли ко мне, то ли к перилам, чтобы посмотреть на волны.

– Просто Вера, ладно? Никаких теть… никаких «вы»… – у нее было очень приятное, сладкое лицо. Она вся была какая-то медовая, мягкая, небольшого роста, необычная и такая же идеальная, как и ее муж(?) Саша. Я бы дала ей лет 30. Впрочем, из-за нестандартности и сахарности всего ее облика я могла заблуждаться.

– Ах, Вера, как это замечательно, не быть советской! Моя дочь никого и никогда не называет «тетей», – сказал мой отец, улыбаясь ей. Улыбка вышла уж больно фальшивой.

– Это Таня, – сказала Вера, когда рыжая девочка стала шептать ей что-то. Я ничего не расслышала, кроме одного слова – «мама».

– Садитесь к нам, сейчас я сварю кофе.

Краем глаза, пока я рассматривала Рыжую, я заметила, как хищный Саша уже увлекает на соседний лежак моего отца и зарождается увлеченная беседа. Как всегда.

– Ты выросла, – сказала Таня, внимательно рассматривая меня с ног до головы.

Я ни капли не стеснялась и тоже таращилась на нее. Ей было лет восемь, вся в веснушках, пронзительно рыжая, даже рыжее меня, с рыжими бровями и ресницами. Мне понравились ее глаза – хулиганские, хитрые, слегка прищуренные, зеленые, как у котенка.

– Ты вчера приехала? А мы неделю назад. Я позавчера купалась. Тебя вообще как зовут?

Я представилась и покраснела.

– Ада, а тебе сколько лет? – Вера выпрямилась с туркой в одной руке и пустой чашкой в другой.

– Будет двенадцать.

Саша обернулся, делая приглашающий жест рукой. Глянув на Таню, я подошла к нему.

– На, это твой кофе. Ты пьешь кофе?

– Э, нет, ей не положено. Маленькая еще! – быстро сказал отец, но Саша, сидящий между нами, молча позволил мне взять чашку из его теплых пальцев.

– Ничего, думаю, ради сегодняшнего дня ей можно позволить. Ты посмотри, какая у тебя дочь! Замуж надо уже! – Он легонько коснулся меня локтем. – Только вот одеваться ты не умеешь.

– Нет, с ней разговаривать бессмысленно. Есть многие вещи, которые ей решать не приходится, но с этого года свою одежду Ада выбирает сама, – вставил отец.

Я все держала свой кофе, не решаясь сделать первый глоток.

– Правда, пахнет хорошо, – сказал, а не спросил Саша, поднося к губам свою чашку.

– Угу.

– Ты знаешь, если папа не будет позволять пить кофе, то ты приходи к нам, и мы всегда сможем тебя угостить, – шепнул он мне на ухо, когда отец удалился на пирс, увлеченный беседой с Верой.

* * *

На следующий день выяснилось, что Вера и Таня вообще из другого города, и Саша – совсем им не родственник. Ну да, как я могла не догадаться, ведь у таких, как он, жен не бывает!

И тогда же во мне зародилось новое игривое чувство. Это сильно смахивало на азарт «казаков-разбойников», когда сидишь на фисташке и дрожишь то ли от страха, то ли от нетерпения – поймают ли, успеешь ли удрать? Только было что-то еще. Я всеми позвонками чувствовала, что йога сильно волнуют определенные аспекты моего развития, и от этой заинтересованности хотелось бежать, игриво оборачиваясь и визжа от удовольствия.

Буквально тут же он у меня спросил, не начались ли у меня месячные. Я была готова к подобному вопросу (а как же? чтоб он да не спросил?!), и, когда ответила утвердительно, он так особенно, так радостно улыбнулся, что я даже почувствовала несказанную гордость за свой бестолковый организм.

И потом началось. Жаль, что именно про эти дни у меня не осталось ни одной записи. Через шесть месяцев на тренировке по фигурному катанию я услышала песню, которая до этого все лето играла в моих наушниках – «yello, drive/driven», и дикая, истошная ностальгия скрутила меня так, что я прыгнула полуторный «сальхов» и потом горько зарыдала. А придя домой, уничтожила все свои тайные записочки и открыто признала, что дико, до помешательства, влюблена.

А летом было вот что.

Мы уже не стояли в позе драконов и цапель, мы не делали «х-х-хы!», а сидели на одном из разрушенных пирсов, свесив ноги в четырех метрах над водой, и говорили… говорили… говорили… С несказанной легкостью ему удалось проникнуть в налившиеся соком, пульсирующие весной дебри моей Неможной фантазии, и я выплескивала ему все – про бесконечность, про секс и смерть, про себя, танцующую в сумрачном зеркале под вздохи «Энигмы» и дрожание свечного пламени, так, что глядя в глаза своему отражению, мне открывается свечение звезд и лоск бокалов моего внутреннего зазеркалья. Словно сказочный персонаж из какого-то другого мира, он загипнотизировал стража моих мозговых владений своим хищным кошачьим взглядом и, ловко подобрав ключ, тихонько проскользнул внутрь моего сознания. Он будто высвобождал из Неможного плена новое, фантастически красивое существо, которое с тихим восторгом рассматривало свои длинные ровные ноги, неприлично узкую талию и совершенно изумительную грудь первого размера. Мы сидели так часами. Наши загоревшие локти соприкасались нежным золотистым пушком, море плескалось под нашими ногами и то, что говорил он, идеально помещалось в зияющие то тут, то там, бреши в моем представлении о мире. То, что я танцую в темноте, – оказывается, хорошо. Во мне живет эта энергия, эта страсть к себе, когда веснушчатым взглядом я жадно впиваюсь в свои шикарные отражения в магазинных витринах. Но оказавшись в новом, взрослом теле, совершенно не знаю, как им управлять. Старый хитрый павиан – как осторожно, как грамотно он двигался ступенька за ступенькой, подводя меня к неизбежному финалу!

Он обращался со мной, как с равной, словно, взяв за хрупкую женственную ладонь, помогал перебежать по радужному мостику через пропасть между детством и зрелостью (на тех самых невесомых босоножках с острыми каблучками), и в этом всем было для меня столько доселе не испытанной романтики! Но это была отнюдь не дружба – наоборот, между нами ежеминутно разрывались и громыхали снаряды межполовой вражды, чувства преследования и покорения, моя восторженная злоба и азарт.

Отец каждый день спрашивал, о чем мы говорили, и я нехотя отбрехивалась, лепеча что-то про йогу и бесконечность. Хотя на самом деле, когда я боялась пройти по узкой крошащейся балке на втором этаже разрушенного пирса к месту, где мы обычно сидели, Саша (которого я тогда с чувством торжества переименовала в совершенно гнусного Альхена), стоя уже на том конце, усмехаясь, говорил: «А ты преврати свой страх в секс. Ты иди, бойся и кончай».

В моем романе про космических пришельцев появилось больше любовных глав. В жаркие сиесты я садилась на каменные ступени Старого Дома, подставив лицо и плечи раскаленному солнцу, и совершенно по-новому любила себя – с этой медово-коричневой кожей, гладким лицом с веснушками. Любила, потому что точно знала – есть в мире такое существо, которое хочет гоняться за мной, которое готовится распахнуть свое огромное черное крыло, чтоб накрыть, которое сейчас помогает мне разобраться в этой моей неземной красоте и тешит себя искристыми надеждами на скорый сбор душистого урожая. Он сказал мне: «Ты сама почувствуешь, когда будешь готова. Ты подойдешь ко мне тогда и скажешь: „Саша, я готова“».

Как-то раз, задетая очередной порцией «занимательной жизненной правды», я решилась-таки взять свой реванш и рассказала растлителю ужасно неприличный стишок:

Е…тся вошь, е…тся гнида,

Е…тся тетка Степанида,

Е…тся северный олень,

Е…тся все, кому не лень!

На что Саша, умиленно ухмыльнувшись, сказал, что его философия состоит отнюдь не в е…, а в получении удовольствия, причем далеко не от одного этого процесса. Я притихла и продолжила внимать. Речь шла совсем не о безумных сношениях со всеми подряд и тем более (спорим, что вы все об этом подумали) не о «а теперь потрогай меня вот тут: знаешь, как это называется?». Он вообще не касался меня, только слегка придерживал спину, чтоб не горбилась, когда мы по утрам занимались гимнастикой.

Отца не могли не насторожить перемены в моем отношении к Йогу, и он стал все чаще занимать меня каким-нибудь нуднейшим занятием вроде зубрения английского или, того хуже, – немецкого. И так как процесс акклиматизации уже прошел – под тент меня не пускали. А я совсем провалилась в цветущие сады своих новых фантазий, и мы могли за целый день не обмолвиться и словом, потому что я была настолько погружена в себя, что единственным внешним раздражителем, способным вызвать адекватную реакцию, был ехидно улыбающийся Альхен. И больше никто.

О, тогда-то и начались мои пляжные гарцевания. Когда он был где-то в зоне видимости, то с каким упоительным восторгом я проносилась мимо, ловя укатившийся мяч, как красиво прогибалась, бултыхаясь в теплых прибрежных волнах, с каким упоением демонстрировала каждый сантиметр своего сильного молодого тела. Я захлебывалась счастьем, я играла во взрослые игры, удобно прикрывшись тенью своего недавнего детства, и украдкой, исподтишка училась делать то, что в мозгу само собой обозначилось как «соблазнять». Это тот первобытный восторг, когда, приплясывая, размахиваешь окровавленными кусками мяса перед бассейном с пираньями. Я ведь прекрасно понимала, чего мой загорелый друг хочет на самом деле, и, со всей своей новой взрослой трезвостью, я, игриво ухмыляясь, осознавала, что он никогда от меня этого не получит.

Постепенно, когда намеки сделались более чем откровенными, и мы от цигуна плавно переместились к вопросам женственности и наслаждений, я, приосанившись, томно прогнув спинку и играя своей выгоревшей соломенной прядью, обдумывала, каким же это образом я могу одержать свою победу в этом первом жизненном поединке. Он наглел. Я притворялась, что ведусь. Я сидела, развесив уши, слушая про энергию ян-ци и про то, что если он мне чего-то не покажет, что-то не объяснит, то жизнь моя сложится совсем не так, как могла бы.

Это были знойные, полные истомы и соблазна дни, когда я, двенадцатилетняя, чувствовала себя маленькой взрослой женщиной. Хитрой и коварной.

Когда за неделю до отъезда, несмотря на установленные ограничения, я все-таки смогла пообщаться с ним еще раз, меня тут же задела новая, слегка агрессивная нетерпеливость, с какой он пророчил мне угрюмое неудовлетворенное будущее в случае отказа идти по предложенному пути. Я сладко улыбалась и спрашивала, что именно он хочет мне показать, какие такие новые упражнения? И потом, когда, лениво вздохнув, сказала: «ладно, так и быть, попробую прийти», он назначил мне свидание где-то в парке, на час дня, и в моем мозгу возник гениальный план. Проекция возможных событий пронеслась воинствующей колесницей, и я, поразмыслив, сказала: «Нет, давай лучше в час на Капитанском Мостике». Это такая сказочная смотровая площадка, на границе между Маяком и санаторием, место довольно укромное, но отлично просматриваемое с определенного пункта на самом Маяке. И потом, дав свое согласие, я на секунду замешкалась и, может быть, даже и пришла бы, если б не роковое, пошлое, как кабацкий шансон, это взбудораженное, чересчур поспешное: «Надень, пожалуйста, платье, то розовое. И без трусиков».

Потом к лифту, где происходила беседа, пришел папа с нашими вещами и, коротко попрощавшись с Йогом, увлек меня за собой готовиться к ужину.

Пока мы поднимались, я торжествующе смотрела на свое отражение в зеркале, и мое сердце колотилось громко и часто, дыхание перехватывало. И едва мы вышли, я отлично сыгранным дрожащим голосом, робко обратилась к отцу со словами: «Ты знаешь, ЧТО он мне говорил?».

Да, папа не дурак – конечно, он догадывался! Он пришел в состояние подозрительного молчания и, довольно грубо отослав меня в комнату, стал о чем-то советоваться с Цехоцким, у которого мы снимали квартиру.

Тревожная весть о моем намечающемся свидании облетела весь Маяк и даже коснулась самого начальника. Но никто до конца не верил.

На пляж меня тогда все-таки пустили, но даже путь в сортир лежал под строгим конвоем. На общение с Верой и Таней легло страшное табу, и потом, когда незаметно подкралась страшная знойная сиеста и стрелки на часах сошлись острым клином, Зинка, стоящая на страже у Маяка, примчалась ко мне, красная, с выпученными глазами и завизжала: «Он там!!!». На одно короткое мгновение, пока десятки заботливых родительских рук не увели меня восвояси, я увидела его – пленительно красивого, в майке и шортах, лежащего на уютной скамейке под сенью дикого винограда прямо над обрывом. И я, в своем розовом сарафане, взмахнув рукой, потеряла его из виду на целый год.

Оставшиеся полтора дня мы с отцом провели на тесном, выгнутом амфитеатром пляже санатория «Жемчужина», где я, притихшая и довольная, писала что-то в своей толстой тетрадке, смакуя терпкий, будоражащий вкус своей первой женской победы.

Мне потом рассказывали, что вместо меня на Капитанский Мостик пришла группа агрессивно настроенных мужиков с Маяка, которые и без того не любили таких, как он, а тут вдруг ТАКОЕ… Говорят, у него были крупные неприятности, связанные с этим несостоявшимся свиданием. Я стала героем месяца, и меня все хвалили – вот какая девочка умная, а он-то, развратник старый, думал… но никто не знал о том новом, странном и страшном томлении, поселившемся в моем ликующем сердце, о той непонятной тягучей боли, оплетшей душу. Поезд уносил меня все дальше и дальше, прямиком в распахнувшиеся объятия ностальгии и жгучей, терпкой влюбленности.

На следующий день после приезда домой меня отправили в летний лагерь в Карпатах и удачно простудившись, половину смены я провела в уютном турбазовском номере совсем одна, где, склонившись над письменным столом, писала повесть «Игра». Сказочные синие горы уходили далеко в безморье, идиллически зеленела широкая «полонина», в воздухе пахло поздним летом, горной травой, и дух захватывало от дивных воспоминаний. Иногда глубокой ночью я просыпалась оттого, что мне снилась моя Имрая, и горячие сладкие слезы катились по щекам, тая на моей дрожащей улыбке. Мне хотелось играть, и я ни разу ни в жизни, ни с экрана телевизора не видела человека, такого, как Альхен, который был бы достойным партнером. Ну, почти ни разу не видела. Через четыре месяца случилась еще одна история, не менее будоражащая.

Осенью меня отправили в унылый октябрьский Артек.

Тогда я уже прочно жила Альхеном, моим Гепардом, и, очутившись все в той же Имрае, в нескольких десятках километров от того места, вместо бальзамического избавления, была скручена новой болью. Мне было 12 лет, я была замечтавшейся растерявшейся девчушкой, которую тут же люто возненавидел весь отряд (и это было взаимно). И там, среди остывших пальм и отцветших олеандров, случилось то, что стало событием № 2 и уже окончательно и бесповоротно подорвало стандартное течение моей дальнейшей жизни.

В памяти до сих пор стоит слегка затуманенный образ полутемной комнаты с удивительно красивыми картинками на уродливых клеенчатых обоях. В последний раз я ее видела немногим больше года назад. Помню, как ходила тогда в состоянии какой-то легкой возвышенности, смежной с ощущением сексуального возбуждения, как в ТОТ самый день. Я будто учуяла его. Чувство гадкой неприязни поднялось во мне и потом было смыто сумасшедшим интересом. Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.

Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации… не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:

– Замечательно! Отлично! Это просто фантастика!

А я не отвечала этим вполне искренним восклицаниям даже улыбкой. Проваливалась в какое-то небытие. Это ошеломляющее чувство нереальности.

Я будто бежала по этим холодным осенним пляжам, сквозь тоскливые ранние сумерки смотрела на свою Имраю, поскуливая оттого, что adoreau тут нет, и неожиданно напоролась прямо на него.

И я как сейчас помню себя, входящую в полутемную комнату после занятий. Как я бесшумно прикрываю за собой дверь. Этот приятный щелчок… Он видит меня, улыбается. Я тоже улыбаюсь. Эта гнусная улыбка, с какой я мучаюсь каждый вечер в ванной, глядя на себя в зеркало. Мне вроде не идет улыбаться. Но, тем не менее, я выдала эту гримасу, в которой сумасшедший романтик увидел что-то и…

– Видишь, это настоящая, без всякого понта, форма протеста. Зверски, правда? – Я указываю пальцем на ярко-розовый шнурок, пересекающий мой лоб на древнеславянский лад.

Он пожимает плечами. Озадаченный взгляд.

– Очень даже неплохо. А что про слезы хочешь сказать?

– Ничего. Меня просто за это хотят растерзать. Я ведь не как все, понимаешь? – Слезы стоят в моих глазах, но я держусь молодцом. Губы опять кривятся в лживой улыбочке.

– Ах, даже так? А по-моему, ты сейчас симпатичней, чем когда-либо раньше.

– Правда?

– Ну, конечно, – опять улыбается.

Я начинаю расслабляться, что-то щекочет сознание новой интригой. И после короткой паузы его цепкий взгляд раздевающим сканером проходится по моему телу.

Я идиотски улыбаюсь, глядя на Михаила Сергеевича.

– У тебя очень красивые ноги, – сказал он подчеркнуто серьезно, но с тенью необходимой улыбки.

Я растерялась. Говорят комплименты. МНЕ? ТУТ? Я озадаченно посмотрела на свои темно-синие лосины и серую майку, все жутко грязное.

Мои соотрядники – прыщавые, с пухлыми белыми ляжками пионерки – устроили настоящий бойкот и иначе, как «конченая» и «чувырла» меня не называли. И тут вот такое… Взгляд его проницательных глаз переместился на мое лицо.

– И у тебя лицо очень необычное. То есть обычное, просто когда начинаешь его рассматривать, то оно делается необычным. И глаза у тебя очень красивые… ты вообще очень красивая. – Он по-дружески взял меня за плечи: – Ты понимаешь, я говорю это с чисто мужской точки зрения.

– Да, а девчонки в палате орут, что у меня нос картошкой, – соврала я неизвестно зачем.

Он отпустил меня, и стало намного легче.

– Это все глупости, мелочи. Не в этом дело, когда речь идет о сексуальности женщины. Ты видела картины известных художников, обращала внимание на тех женщин? Они ведь не были идеально красивыми. Но чем они привлекают? Сексуальность – это совсем не классически правильное лицо.

Он ходил кругами по пустой комнате, над чем-то раздумывая, я скромно стояла у доски с фотографиями. Потом внезапно нырнул сквозь длинные плотные занавески на веранду.

– Иди сюда.

Туда вообще-то из «детей» никого не пускали, и я входила с легкой неуверенностью.

– Хочешь, я тебя сфотографирую? – Он сел на край стола.

– Ну ладно… давай.

– Поверь мне, а не им или себе – ты очень красивая.

С ним было легко. Пугающе легко. Из каких-то закромов он вытащил обтягивающее черное платье из тончайшей кожи, алые перчатки и туфли «стилетто» на огромных острых каблуках. Естественно, меня тут же посетила мысль, откуда у него это все водится в шкафу. Но, хоть и заинтригованная, лишних вопросов я не задавала.

Когда я была на охоте, то уверенней себя чувствовала, сидя молча, с ровной спиной, хищно опустив голову, но глядя собеседнику прямо в глаза. Мне казалось, что они цепенеют от этого взгляда. И я была собой. На небольшом уютном диванчике, закинув ногу на ногу, потом повернувшись спиной и глядя из-за плеча… Он смешно скакал с фотоаппаратом – весь какой-то гибкий, прыгучий, зеленоглазый блондин со стрижкой «каре».

Был последний за эту смену ужин, все вожатые готовились к бурному празднованию окончания очередного сезона.

А мои соотрядники – человек двадцать злых мальчиков и девочек, подкараулили меня по дороге в комнату, окружили, прижав к стене, тыча свои грязные растопыренные пальцы мне в лицо, плюясь и матерясь, дали понять, что в эту ночь, когда в нашем корпусе на дежурстве останется одна лишь баба Нюся, они мне покажут, как это – выделяться из толпы. Меня больно ударили, но я умудрилась наступить кому-то на ногу, тот отшатнулся на позади стоящих. Возникла пауза. И я смогла удрать – как раз по лестнице поднималась одна из вожатых.

В истерике я бросилась к соседнему корпусу. Холодный ноябрьский воздух обжег лицо и руки (я была в одной майке). Упоительно пахло ночным Крымом. Высокие тени, бледный фонарь, затерявшийся среди вечнозеленой листвы двухэтажный зеленый корпус, тяжелая дверь, мои гулкие шаги по коридору.

Я постучала и, не дожидаясь ответа, вбежала в темную комнату. Он вышел мне навстречу – в джинсах, в вязаном свитере, удивленно улыбаясь. И я, рыдая, бросилась ему на шею. Мы сидели на веранде, я вжалась в него, зарылась лицом в теплую сильную шею, а он тихо гладил меня по растрепавшимся волосам.

– Я не пойду обратно. Я буду ночевать здесь, – сказала я, глотая сваренный им кофе со сгущенкой.

– Но это невозможно.

– Я никуда не пойду. Они убьют меня там. Или изнасилуют… – (Он умиленно улыбнулся). – Завтра я все равно еду домой. И никуда не пойду.

Он сказал, что сейчас мы посидим немного, успокоимся и, может быть, я передумаю. Это был мой первый самостоятельный взрослый вечер. Освещение было приглушено, и мы говорили о мире, о вечном, о смысле жизни, он читал мне свои стихи и играл на гитаре, а я расслабленно сидела рядом, положив голову ему на плечо. Ему было ровно на двадцать лет больше, чем мне, но я эту разницу совсем не чувствовала. Когда стало совсем поздно, он встал и сказал, что сейчас пойдет разберется. Я смешно вжалась в угол дивана и сказала, что буду спать тут, на полу, под дверью – где угодно, только не ТАМ. У него все равно была комната в общежитии, а я останусь здесь.

Он вернулся с моими рюкзаком и курткой.

Я торжествующе засмеялась.

– Ты хочешь спать? – спросил он, готовясь разложить диван.

– Нет.

– А ты когда-нибудь была влюблена?

– Я и сейчас влюблена.

Он постелил мне. Трогательно, как ребенку. Вышел, когда я раздевалась. Потом вернулся, потушил верхний свет, оставив небольшой матовый ночник. Было уютно, как дома в далеком детстве, когда кто-то из родителей точно так же садился у моей кровати читать сказку на ночь.

– А как его зовут?

– Саша.

– Он с тобой где-то учится?

Я уютно улыбнулась и рассказала ему все. Впервые, как не рассказывала еще никому, ни одной живой душе. И сладкие слезы вновь покатились по моим щекам.

– Но тебе было приятно общаться с ним? Ты страдаешь оттого, что…

– Что он далеко.

– И он не касался тебя ни разу?

– Нет.

– А ты бы хотела?

Я сказала правду.

Потом было совсем уже поздно. За приоткрытым окном порочно шуршала хоть и холодная, но все равно приморская, имрайская ночь. Он включил музыку. Наши вкусы совпадали идеально – это были Эндрю Дональдс и Майкл Крету, Эннио Мориконе, Yello, Кейт Буш и Майк Олдфилд.

– Попробуй заснуть. Слушай, что я тебе расскажу.

Веки были тяжелыми, как он и хотел, все тело превратилось в овальную буханку, пропали руки и ноги, и там, в сердцевине засветилось и заструилось прочь что-то родное, мое. Неужели это была душа? Я погружалась в сладкий, пьянящий гипнотический сон. Помню, как он то ли «звездочкой», то ли чем-то еще намазал мне под глазами, так что я не могла их открыть. Это было, как темная повязка, только надежнее. Голова приятно кружилась, и потом появилась дивная легкость. Я летела, и в тот миг, когда я думала, что уже засну, он приказал мне (мягко, вкрадчиво) поднять руки и лететь. Возможно, меня отвлекала музыка, которую я любила до безумия, и не могла до конца раствориться. Я встала, с закрытыми глазами я видела огромный стеклянный дворец. Там была овальная, вмурованная в прохладный мраморный пол ванна, наполненная розовой водой. Везде лежали лепестки роз и цветы лилии. Он сказал, чтобы я села, чтобы сняла длинные черные перчатки, корсет из красной кожи, высокие сапоги на шнурках. Я двигала руками по всему телу, будто лаская себя. Он сказал, чтобы я распустила волосы и залезла в ванну. Это было пугающе реалистично. Только в первое мгновение его руки показались мне руками – потом это была уже теплая розовая вода. На лице, на шее… Я все еще чувствовала, каким-то уголком сознания, что на мне все те же лосины и майка без рукавов, но большая часть моего мозга была уверена, что я сейчас возлежу на округлой ступеньке в углу овального бассейна. Потом он приказал мне выйти и вытереться большим пушистым полотенцем, втереть в кожу ароматное масло. И передо мной стояло блюдо с фруктами. Там были все мои любимые фрукты, а сверху лежал банан. Такой большой, такой сочный.

– Возьми его, – попросил голос.

Не поедь я этим летом в Карпаты, где нам по гуманитарной помощи каждый день привозили по три ящика на отряд – я бы непременно его взяла. Но на мой день рождения мне подарили личный ящик бананов. Сожрав его за день, я прониклась глубинным отвращением к этому тропическому лакомству на несколько лет вперед.

– Я хочу клубнику, – хрипло попросила я.

– Возьми клубнику…

Он слегка коснулся моих губ, и дивный, пугающе реалистичный вкус прокатился по всему телу.

Потом снова началось соблазнение бананом, и не будь того ящика, моя хрупкая психика испытала бы, наверное, куда более обширный шок, чем от того, что последовало после.

Я была будто бы совсем обнажена в огромном зале с колоннами. И тут мне навстречу вышел… нет, нет, не принц, а Мишка. Большой такой, плюшевый.

– Тебе так нравится эта музыка… – повторял он, когда играла моя самая любимая композиция.

Мы танцевали, и я вроде как окончательно пришла в себя (я не могла спать под такую музыку). И еще – я обнимала его за шею, а он уверенно держал меня существенно ниже спины. И при довольно тесном контакте я с испугом ощутила то, что не могли спрятать ни ткань наших одежд, ни остатки сладкого дурмана в голове. Про это я читала только в книжках (а про аспекты мужской сексуальности Альхен рассказать не успел).

– Тебе нравится Мишка? – спросил Мишка, подозрительно часто посапывая мне на ухо.

– Да, – улыбаясь, ответила я.

– И ты Мишке тоже очень… очень нравишься…

Потом меня переместили обратно на кровать.

– Сейчас я сделаю тебе небольшой массаж.

Я легла на живот и притворилась, что не слышу просьбы перевернуться на спину. Уверенным движением он задрал мне майку, и его руки стайкой маленьких тепленьких паучков забегали по моей спине.

А потом он, будто набравшись храбрости, немного заполз рукой под лосины и резким движением стянул их вместе с трусами. (А они были, заметьте, совершенно кошмарные, чудовищно детские, причем мальчиковые, на них линяло все, что только возможно. Расхлябанность в вопросах белья тоже сыграла свою роковую роль в плане защиты моей девственности.)

Я издала какой-то недовольный звук и так же ловко и уверенно вернула свою одежду на место. Он попытался снова что-то сделать, но я хитро извернулась, раскрыв слезящиеся и пекущие глаза, схватила какой-то плед и, накрывшись им с головой, затаилась. Он что-то говорил так же мягко и вкрадчиво, и Эндрю Дональдс пел «It's Snowing Under My Skin», но я засела там, как в норе, и замерла, боясь шелохнуться.

Он долго сидел рядом. Потом сработал «автореверс», и заиграла другая сторона на кассете. Наконец, он сказал своим настоящим голосом:

– Ничего не трогай, музыка выключится сама. Ключ утром отдашь вахтерше.

И ушел, оглушительно громко хлопнув дверью. Я полежала так какое-то время, потом, прислушиваясь к ночной тишине, выбралась из-под пледа и стала смеяться, вытирая глаза краем простыни. Это был истерический нервный смех. Чувства распирали меня, эмоции не давали дышать. До меня тогда в полной мере дошел идиотизм ситуации – я ведь не думала ничего такого! Я просто попросилась переночевать и теперь вот лежу в его постели! Это ж надо так влипнуть!

Я с особым смакованием принялась изучать каждый сантиметр его логова, слушать музыку, листать журналы. Вот и еще одно приключение.

Но к утру на душе снова сделалось тоскливо. Лихо покачивая бедрами, без десяти семь я спустилась к вахтерше и, вертя на пальце ключ от его комнаты, сказала, что вот, мол, он просил передать. Она на меня так посмотрела.

Ну а потом снова были соотрядники. Снова вопли, истерики, пыльный троллейбус, прохладный сизый Симферопольский вокзал. И мои слезы вперемешку с нотами «drive/driven», текущие по конопатым щекам, пока колеса отстукивали ностальгическую дробь, и перечеркнутая надпись «КРЫМ» унеслась в небытие…

А потом был каток, полуторный «сальхов», и я открыто призналась себе, что во мне что-то есть. И дико хотелось этим как-то воспользоваться – закрутить еще какую-то аферу, еще с кем-то поиграть. Но не с кем.

* * *

И в июне 1994 года мы снова собрались ехать в Крым.

Я знала, что Альхен будет там, и это осознание подбрасывало меня среди ночи, как на раскаленной сковородке. Когда до отъезда оставалась неделя, я так сильно нервничала, что у меня разболелся живот, да так, что бригада «Скорой» заподозрила аппендицит, и пять дней я провела в больнице.

Писать про этот год совершенно нечего: мы ездили чуть меньше, чем на месяц, вместе с отцом, его новой женой и моим маленьким сводным братиком. Меня окружили крепкой, надежной стеной родительской бдительности, и из-за этого невидимого частокола я с тоской смотрела на своего Эбенового Мага, который, все такой же до неприличного привлекательный, зазывно поглядывал на меня, будто ничего не случилось. Я хотела играть, но на меня повесили приготовление еды, заботу о братце и категорически, на пушечный выстрел, запрещали подходить к тенту. И когда я, сгоревшая, несчастная, с температурой, плелась с ними на пляж, мне казалось, что это очень странная родительская любовь – ведь мне было плохо, жарко, а меня заставили надеть плотные длинные зеленые штаны, чтоб прикрыть ожоги, из-за температуры не разрешали купаться и не пускали наверх, под тент, приказав как-то ютиться в крошечной полоске тени под пирсом. Ведь если мне желают добра – не лучше было бы просто оставить меня дома?

А у них бушевала бесконечная знойная вакханалия – приехала черноволосая, с соблазнительной фигуркой Орыська в голубом купальнике, были вечерние променады, целования прямо на пляже и моя полная растерянность относительно дальнейших действий. И когда я вроде как определилась и наметила себе брешь в заборе родительской опеки – мы уже мчались в раскаленном пыльном автобусе и ругались у фонтана с голубями на Симферопольском вокзале, потому что я хотела пить. А в голове бессмысленно бренчали слова Альхена, которого я-таки умудрилась поймать по дороге в переодевательную кабинку:

– Ты шикарно выглядишь, так повзрослела…

* * *

Чем больше я пыталась убедить себя, что жить можно лишь настоящим, тем сильнее я впивалась слабеющими пальцами в сладчайшие недели, оборвавшиеся только день назад. Сразу после Имраи, стремительно отдаляющейся от меня с каждым ударом этого ставшего получужим сердца, мы с отцом поехали на тесную кукольную дачку в не по-дачному зеленом уголке чахнущего в своем безморье Киева. Точнее, на один из деликатных задворков оного. Мы должны были провести там весь июль, а в августе мне светил гранд-отдых в еще одном задворке, только не в киевском (мой горький вздох), а в каком-то экзотическом маняще-безлюдном оазисе, затерянном во всех трех измерениях. На забытой народом земле, окруженной золотеющими полями, ветхими и ностальгически ржавеющими в воспоминаниях о своей коммунистической молодости совхозами и колхозами. «Щирі Украинські степи та й річечка» – вот чем я любовалась добрых две недели, пока трещина, идущая из перламутрового сияния моего соленого, страстного июня, не дошла до мрачных дней безмолвия на этом клочке сплошной дикости и безлюдья. Ладно, об этом – в другой раз, а пока вернемся к дачке.

Я жила снами. Жизнь моя строго делилась на два этапа. Сжигаемая дневным светом, я сидела в шезлонге в обвитой несъедобным виноградом самопальной беседке и пыталась что-то писать. После обеда, под злостным контролем папаши, шла на речку Днепр, тщетно пытаясь представить вместо правого берега с дымящей электростанцией безграничные просторы и светлый горизонт… Море и песок… О Боже, как же я страдала, зажатая между двумя исполинскими сушами, глядя на течение на юг, в море! Я была одна. Ведь все мое – душа, сердце, сознание, мысли – было похоронено там, под кипарисами, теми самыми, пронзающими небо, с тем же тенистым холодом. Как они играли на чувствах бедной девочки на лазурном берегу, с отчаянными криками белой чайки, парящей в голубых просторах: «Не вернешься, Адора! Не вернешься! Не вернешься!»

Вторым этапом была ночь – эта душная, скребущая воспоминаниями ночь, когда, отправляясь спать или просто лежа на широкой ветхой кровати, пыталась убедить себя, что это не Киев, а мой сладостный грот, комнатка с окном на восток, и я нахожусь на диване, с живой иконой ночной Ялты у изголовья. И иногда вместе со слезами, неизменно текущими по моим щекам, я начинала верить… но тогда мне хотелось встать и идти, идти на балкон и смотреть на море, смотреть на Маяк и дышать… дышать увиденным! А это было невозможно. И жуткое осознание огненным дождем лилось на меня, стекая на ткань дачкинской подушки солеными слезами, и я ловила их своим горячим языком, и вкус моря, ах, мой опиум, пронизывал беспощадным морозом все мои и без того продрогшие, полуживые чувства.

Нас разделяли 990 километров. Но плеск моря я все равно иногда слышала. Ранним утром распахивая окно и вглядываясь в голубое сияние июльского неба, переходящего в прочный ковер пушистых макушек. Они качались и шуршали, являясь единственным источником шума среди покрытой росой тишины. Этот шелест колко и точно напоминал мне туманные утра в Имрае.

«Там оно, твое море!» – говорила я себе, представляя, как зеленый занавес листвы разъезжается и… чудесная даль, невозможные просторы – море!

Как я засыпала? Да, вечера сами по себе были не очень приятными. В них меня радовало лишь то, что очередной день подошел к концу, и цепочка из будущего продвинулась на одно звено назад. И кто знает, может быть, так плавно, без особой боли, пройдет и год? Глядя на индиговую бездну вечернего неба, мне иногда казалось, что оно пришло ко мне из Имраи. Там тоже были звезды… Киевские звезды горели тускло, так же, как и вся жизнь в этом ненавистном городе. Имрая… она вся переходит в эту матовую темноту, и свечение городских огней сливается со свечением звезд. Прищурившись, не знаешь уже, где кончается земля и начинается небо. Суша, море и космос были неразделимы. Это был один огромный рай, а рай – это и есть небеса. И в каждом скрытом цикадовой тьмой окне горела своя собственная Вега, а над овеваемой бризами головой мерцали в невидимых окнах чьи-то жизни, отражаясь в unhuman stillness of the sparkling sea.

Истощенная воспоминаниями, я не могла забыться тут же, и этот буро-малиновый промежуток между кусочком блаженства и мрачным киевским сном был наполнен сияющими россыпями глянцевито-прозрачных фотокарточек, в материальном мире не существующих, но растиражированных в моей щедрой памяти бесчисленное количество раз. И вот они появлялись, одна за другой, самые родные места, такие настоящие! Такие убийственно настоящие!!! И из моих распухших век уже в который раз начинали катиться слезы. Меня угнетало все – искорки только что перенесенного наслаждения (я должна быть не одна), эта комната, эта дача, эти люди, папаша, спящий в комнате ниже.

Они все там, Господи, и кто-то этим всем сейчас любуется, кто-то неизменно целуется в мечтательных и диких уголках санаторского парка… а я?

Что же делаю в это время я, которой нужно это место как воздух, как вода, как пища и огонь с любовью? Я просто лежу и гляжу сквозь щелочку полуприкрытых век на 360 дней и 990 километров, злорадно и торжествующе разделяющих нас.

И опять безнадежность. Опять тоска и безысходность. Можно биться головой о стенку, что я и делаю время от времени.

Лучшим подарком на мой день рождения была бы, разумеется, моя мечта. Только настоящая. Билеты в рай. Просто, а? И опять я безжалостно играла со своим воображением, рисуя пронизанные оптимизмом картины: как я просыпаюсь, а папаша предъявляет мне два билета, и мы, вопреки всему, шпарим на три дня в Имраю. Честное слово, я бы задохнулась от внезапно нахлынувшего счастья, сияющего и искрящегося, как то шампанское в ямке моего плеча (ах, эти сны…). Но на мое тринадцатилетие я рыдала чуть ли не сутки напролет. О какой-либо вечеринке или вкусной еде, или хотя бы об элементарных подарках никто как-то не подумал.

Мне снились сны. Каждую ночь, начиная с той, как я положила свою разламывающуюся голову на подушку у себя дома, едва вернувшись с вокзала. Они были восхитительны. Они передавали даже запахи и ощущения вроде сильного мужского тела за моей озябшей в предвкушении блаженства спиной. Но всегда, о Боже, всегда, когда такой настоящий, пахнущий морем и лавандой Альхен обнимал меня на обвитой виноградом террасе Старого Дома, что-то начинало рассыпаться. И в этот жалящий, стремительный миг я осознавала, что это сон. Вихрь реальности врывался в мои ночные миры и уносил… уносил… все прочь… Я рыдала, пытаясь удержать его за тающую шею, и вместо теплых гепардовских рук чувствовала смятые простыни и клеенчатые дачкинские обои. Что-то я еще видела сквозь муть нахлынувшего утра, но это уже был действительно сон.

Спустя ровно месяц мы с мамой поехали на другие украинские красоты. Далеко за городом, отсеченные от людей и цивилизации, мы жили в старинном флигеле с двумя мраморными львами. Там я писала эротический триллер «Зетахара Алаадора», где прототипом главного героя был… и думала… думала.

В сентябре, как и полагается хорошим девочкам и мальчикам, Ада пошла в Дом Знаний и приступила к лишенному всякого энтузиазма пожиранию школьных наук. Подруга, оказывается, отдыхала в санатории «Украина» и частенько наведывалась на пляжи нашего «Днепра».

– Ну, я не помню! Стоял там один какой-то… да, на руках.

– Какой? Опиши его!

– Ну, не помню я! Не знаю! – И тут я приняла твердое, как сталь, решение: я, Альхен, тоже ничего не помню и не знаю. Жизнь впихнули в ее русло учителя – «пары» по большей части предметов. Хватит мечтать о счастливой жизни, подружка.

Но силам свыше мое поведение почему-то не понравилось, и совершенно неожиданно мы поехали туда. Как гром средь ясного неба и искрящихся снегов. Так просто взяли и поехали. В феврале месяце в санаторий «Днепр» на двенадцать дней, которые, как это ни ужасно, тянулись невероятно долго. Зима в Имрае, оказывается, еще хуже зимы киевской, где что угодно, будь оно хоть декабрьской пургой или апрельскими садами, в конечном итоге кажется одной мрачной кляксой. И у меня появилось такое ощущение, что я попала не в Рай, а в перевернутый негатив, где все, что хоть как-то дорого мне, – не проявлено, непривычного цвета и не представляет абсолютно никакой художественной ценности. Глядя на вершину Ай-Петри, выстланную непривычной белой простыней, мне хотелось забиться куда подальше, закрыть глаза и не видеть! Не видеть! И дело было не только в горячем солнце и мягких июльских волнах.

Это была совсем другая Имрая, другое море, холодное, кажущееся мертвым, другие люди… точнее, отсутствие людей. Самым сильным сюрпризом для меня оказалось именно это. Мрачная и роковая пустота на месте под тентом, где раньше стояли несколько сдвинутых лежаков с красным полотенцем, небрежно кинутым поперек, со сложенной одеждой, какими-то кульками и крепким следом процветающей жизни в этой невероятной теплоте единства человеческих душ. Теперь там было пусто и темно. Обыденная пустота. Неодушевленность, смежная с особым унынием улиц. Я была в куртке, в двух свитерах и в теплых ботинках, увенчанная хроническим насморком и длинным шарфом. И я поняла, сидя и дрожа от холода на обычно раскаленной лавочке у лифта в скале, глядя, как мелкие волны, повинуясь ритму моего истекающего кровью сердца, налетают на потемневшие, осиротевшие до отчаяния пирсы – я поняла, что важно не только ожидание самой поездки, а еще и лета, как в песенке Криса Ри, играющей у меня в наушниках: «Looking For the Summer». А вокруг был февраль, и вечнозеленые кипарисы с лаврами и самшитом, увы, не могли унять его злого подвывающего холода, а уж тем более боль моей души.

Я клоню к тому, что Крым, Эбра никогда не станут Имраей в отсутствие одного-единственного человека, какого-то осколка в мириадах толп, ради которого я так отчаянно рвусь к своему Черному морю.

Мы должны уехать завтра. Да, лета не дождешься, сидишь в корпусе, одной на улицу нельзя, папаша идти не хочет, учу уроки и хочу домой. Там хоть условия есть. Для мысли и душевного онанизма…

Я стояла в телефонной будке на третьем этаже нашего белого корпуса, и у меня в руке лежал единственный жетон – остальные потратила на деда, добрых пять минут втолковывая ему, что приедем мы послезавтра, двенадцатым поездом, в шестом вагоне. Кусок легкого металла – волшебная связь с любым городом от Адлера до Хабаровска. Впрочем, ни в тот, ни в другой я звонить не собиралась. С Киевом я уже пообщалась, хватит с меня. Справа висела огромная, спрятанная под стеклом таблица с кодами всех городов бывшего Союза. Всех. И, как догадался читатель, выделенный жирным Ленинград (ныне Санкт-Петербург, но, по существу, это ничего не меняет) соединился неосязаемой смуглой рукой с монеткой в поту моей ладони.

812 – это код. Номер я знала, как молитву… но битым минутам ожидания ответили лишь долгие гудки, а голос, этот гипнотический голос так и остался говорить что-то в следах прошедших двух лет, не осветив теплом мою зиму в Имрае. Хотя…. без него, без этого голоса я была просто в Крыму, просто в Большой Эбре, на покрытом инеем и прошлогодними опавшими листьями Ленинском шоссе… Вот и все.

Дома отец сильно заболел, и пока он лежал в больнице, я почувствовала себя пугающе свободно. «Свобода!» – я задыхалась каждую секунду своего сна и бодрствования, силясь сделать хоть глоточек этого восхитительного напитка. И вот, дорогие мои, наконец-то Ада-Адора его сделала.

* * *

Поспешу сообщить вам, что первого января сего года я загадала желание (прошлогодним было осуществившееся: «ну что ж, увидеть тебя, Сашечка») «встретить чистого и непорочного агнца, встретить свою чистую и непорочную любовь». Так вот, спустя час после последнего удара маятника, извещающего о наступлении Нового года, я это сделала. Не буду вдаваться в детали, но ребята на небесах явно перестарались, подобрав мне создание, точь-в-точь соответствующее наивно загаданному образу шестьдесят минут назад.

Мы пошли с родителями в гости, и там наши глаза встретились.

Это было такое не совсем открытое, не совсем понятное, в тупости своей довольно безликое белокурое создание пятнадцати лет от роду. Сама непорочность в неподвижных и пустых серых глазах. Мы отлично понимали друг друга – каждую зиму я впадала в смежное с коматозным состояние некоего осмысленного летаргического сна.

Я, существо южное, горячего песка и теплых волн, я теряла свое подлинное лицо, и, кроме сплошного слепка пассивности и умиротворения, во мне ничего не оставалось. Я была, как полярный лунатик – завернутая в миллион шуб и свитеров, равнодушная ко всему, занятая ожиданием лета.

Мы встречались примерно месяц, ничем, кроме холода и ранних сумерек, мне не запомнившийся. Потом, в классически темном и жутко холодном парадном произошел мой первый в жизни Поцелуй. Стыдливый, неловкий, с потрескавшимися на морозе губами, и такой же безнадежный, как зима, как город, как неосуществившееся мое пробуждение среди сугробов. Я была примерной, угловатой, бледной и такой же, как десятки тысяч школьниц по всему миру, обнаруживших в свои без пяти месяцев четырнадцать, что они «типа влюблены». Какое там adoreau! Я влюбилась правильно, обнаруживая в своих чувствах удивительное сходство с теми, что описываются в «молодежных» журналах. И что самое удивительное – полное равнодушие к Имрае, ужас и крайне неприятные ощущения при поднимании полога прошлого (веря в его несуществование, как верила унылыми дачкинскими вечерами в море за окном).

Я жила эти месяцы, как самый нормальный жизнерадостный, совершенно не мечтательный подросток, которого регулярно провожают домой. Я, наконец-то, жила реальностью, не силясь ничего изменить. Мы ходили, держась за руки. Я испытывала чувство приятного равенства. И мы, два девственных и хрустально чистых в своем настоящем существа, встречались короткими и холодными днями как-то необычно быстро пролетевшей зимы. И мы вроде как любили друг друга.

И вот в это мертвое время, в самой зачаточной стадии нашего зимнего романа, мы и поехали с приболевшим отцом в затопленную моими слезами Эбру, в вышеупомянутый «Днепр». И меня будто ударили противнем по голове, и тут же все вспомнилось – отчетливое, прозрачное, как этот морозный приморский воздух. Как я говорила, поездка мне не понравилась. Зачем счастливая рука папашиных принципов предлагает мне эту безальхенскую тоску вместо лета?! Я хотела поскорее приехать домой. Я не хотела видеть этого зимнего преобразования. И не видела, и приехала, бросившись в скромные объятия моего сияющего своей детской невинностью агнца.

Да, если покопаться в чувствах, то зимой мне было хорошо с ним, говорю это со всей искренностью, на какую способна моя потрепанная душонка. Хотя сексом мы не занимались. С наступлением первых солнечных деньков я начала ощущать, как огромная корка льда, сковывающая меня, начинает медленно таять, и…

* * *

…я начала открывать в себе зачатки мазохистской и лесбийской натуры. Первая проявила себя тут же и немедленно. Доказательством чему служит моя пылкая любовь к тощему отроку и ничуть не выдуманные, разом хлынувшие от этого страдания. Второе кипело и бурлило где-то на диафрагмальном уровне моего размораживающегося вместе с природой тела.

Весной я жила по сценарию – страсти приобретали слегка комический оттенок, все это мне изрядно поднадоело. Серьезность (а я человек редкостно несерьезный) длиной в пять месяцев была для меня уже пределом возможного, посему… я стала менее серьезной. Как в своих мыслях, так и в решительности действий по отношению к агнцу. Сценарий наших свиданий был прост: тогда-то мы под Джима Моррисона будем целоваться, тогда-то будем хватать друг друга за разные места, ну а вот ТОГДА (все зависит тут от него одного) мы пойдем в аккурат три месяца обещаемую квартиру какого-то дальнего родственника, который уехал, и там все случится. Но мой суженый вот уже сколько недель в самый решающий час всегда находил какой-нибудь уважительный и до боли прозрачный повод, чтобы туда не ходить, а сидеть дома с кислыми мордами и смотреть телевизор. Самым гнусным было то, что в квартире, помимо нас, неотступно присутствовали его добропорядочная мама, дедуля-пенсионер и младший братец, существо подвижное и пакостное. Вот и вся романтика теплого весеннего вечера. Вот и вся наша любовь. Вот и я – отдающаяся всецело ему. Ради чего?

Вот тут-то и начинались наши первые, фатальные для рахитичной адориной любви расхождения. Он панически боялся секса. Впрочем, то, что должно было стать расхождением номер один – его нежелание ласкать меня так долго, как я хочу, стало почему-то его главным козырем. Я тут же с замиранием самоотравленного сердца решила: значит, дразнит. Значит, причиняет мне боль не в силу своего беспросветного кретинизма, а делает это намеренно – прекращает всякие попытки доставить мне пусть самое минимальное наслаждение именно в тот момент, когда мои мысли начинают немножко плавиться… И этот садизм мне вроде как знаком. Так бы наверняка делал… а вот тут я спотыкалась и, напоровшись на что-то в глухой темноте забытого прошлого, испуганно неслась обратно.

* * *

В день отъезда агнец явился на полтора часа раньше, чем я его просила «заскочить на пять минут, попрощаться». Обиженный отчасти на жизнь, отчасти на то, что на него никто не обращает внимания, сидел в моей комнате. Он взывал к моей совести, затравленным взглядом пытаясь затянуть меня в скудное поле своего черно-белого зрения, пока я носилась в предпраздничной канители, собирая из углов разгромленной квартиры всю ту необходимую мелочь, без которой существование в союзе «гепард – львенок» было бы неполноценным. И вот эти все носки, трусы и купальники всплывали на поверхность квартирного хаоса, извлеченные моим широченным неводом, который я, не жалея ни сил, ни агнца, закидывала каждый раз с какой-то особой драматичностью, с тем же ощущением яркой необходимости, с каким двенадцать дней спустя пойду в темные, как ночь, объятия Черного Мага.

Каждое мое движение сопровождалось пристальным недружелюбным взглядом. Барашек будто чувствовал скорую измену. Он сидел, широко расставив свои длинные тощие ноги, эти паучьи ходули, сложенные в четыре погибели, но, тем не менее, всегда стоящие у меня поперек пути. Его длинный торс, с вытянутой шеей, напоминал шипящую гусыню. Голова-мячик, задранная до максимума, как у пациента психбольницы, смотрела прямо на меня серыми беспокойными глазами.

Когда я выбежала на кухню, отец хваткой строгого папаши схватил меня за предплечье (вместо уха) и, вдавив в стенку, крайне неприятным голосом прошипел:

– Какого черта ты его сейчас привела? Кому было сказано явиться за пять минут перед выходом?! Он испортил все мои планы, ты никогда не научишься считаться с чужим мнением!

Я налила в пару своих глаз все, что можно было выжать из моей душонки по отношению к агнцу на данную секунду: «I did not ask him to come, papan, and he is bothering me as much, as he bothers you, so just leave him alone!»

Я вынырнула из-под его волосатой руки, бормоча что-то, способное ублажить негодующего родителя, и захлопала дверцами буфета, ища свою заветную бутылочку для личного питья в поезде.

Пропал Розовый Сарафан. Теперь этот наряд сказочной фейки не будет сверкать на крымском побережье, светиться вместе со мной, рождая сладкие до безумия воспоминания, не будет невидимой пикантной связи между прошлым и настоящим… А ведь этим летом он наверняка был бы мне многообещающе маловат!

При виде первого трамвая, я отослала агнца домой, и огромный вздох облегчения пронесся по всему Киеву.

Самые лучшие поезда – это те, которые отправляются утром и привозят тебя тоже утром. А предел моей неприязни – это вечерние мучители, заставляющие бедную Адору маяться и страдать, считая полустанки, аж до самого послеобеда.

Наш отправлялся в десять минут четвертого, и заботливый papan впихнул в меня без одной ложки весь особо грузный обед. Как же, семнадцать часов в дороге, ребенок должен покушать.

«Ах, да оставьте вы меня! Мой Гепард будет кормить ребенка, питать бесстыдными фантазиями в грохочущем вагоне. Не надо мне еды! Уберите ваш салат!» Салат не убрали, и я проглотила его, приправив кисло-сладким соусом «Альхен» с кедровым запахом и холодным свечением Селены да тихим плеском отштормившего и кончившего моря.

Куча барахла пестрыми слоями была, наконец, утрамбована (ах, мое стонущее сердечко!), и рюкзак раздулся черно-синим пузырем с выпирающей передней стенкой – в кармашек пошли все мои низменные записочки, гады-бумажечки, триллер «Adoreau». Вкушать радости духовные, писать свое творение, с ностальгической улыбкой пожилой романистки смотреть на море – да, так можно прожить очень даже неплохо и без всех этих гранд-шоу наших с папашей скандалов. Но темная тень в кровавом плаще пылающей страсти, тем не менее, неизменно стояла на звездном горизонте всех моих мыслей, загадочно улыбаясь сквозь мерцание приморских звезд. Вопреки всему, я добьюсь своей цели. И никто в этот раз не встанет на моем темном пути так, что я не смогу перехитрить или обойти.

Но нужно быть очень хорошей!

«Итак, – Адора Большая склонилась над Адорой Нехорошей, – за все время нашего отдыха – ни одного порнографического клипа, ни одного сеанса самоудовлетворения, ни одного прецедента, где бы ты отстаивала свое мнение, ни одного самого тихого скандальчика и никаких глупостей». Адора Нехорошая наматывала на палец рыжую прядь: «Я, конечно, постараюсь избежать больших глупостей, но вот что касается самоудовлетворения, то я просто передам вожжи своей чувственности в другие руки, как, в принципе, и должно быть…»

Хочу обратить внимание психологов, чей взгляд, возможно, когда-нибудь упадет на этот манускрипт, что в свои неполные четырнадцать лет у меня уже были кое-какие симптомы раздвоения личности. Во всяком случае, Адора Умная так считает.

Итак, мачеха с малым не ехали с нами. «Надеюсь, что с приездом сестры у тебя будет больше свободы, и ты сможешь продолжить…» – это единственное, что запомнилось мне из нашего последнего и не очень приятного разговора перед отъездом.

Но насчет папаши я ведь искренне, со всей возможной чистотой моей детской души желала, чтобы этот отдых был для него самым спокойным, самым лучшим! А что касается полной несовместимости наших, пусть самых субъективных, представлений о счастье и отдыхе, то да… отчаянная и решительная Адора готова терпеть что угодно, лишь бы создать необходимую убаюкивающую атмосферу полной релаксации, едва горизонт будет омрачен какой-нибудь неудачей.

Например, вот этой: во время нашего отдыха на Маяк должна была подъехать моя сестра. Серьезная замужняя женщина, пуританка высшей пробы, яркий образец добропорядочной матери и хозяйки, отцовская гордость и радость. Она посетит нас в компании мужа и семилетнего ребенка. И тогда мне, зажатой со всех сторон на траханые 24 дня будет, как выражаешься ты, Альхен, очень хреново. И кроме приличных книжек по-английски и учебников по-немецки, мне уже точно ничего надобно не будет…

Впрочем, это обратная сторона монеты. Адора, никогда не заглядывай под все равно неподъемный полог будущего! А в случае полного краха, если его там не окажется… ну что ж, свобода будет ждать тебя тут, хоть здесь нет кипарисов, да и климат не тот.

Нет, ну что за бред?! Опять самообман! Свобода в облике этого, простите, засранца? Нет. Только верить. Если его там не будет, я умру…

Но в 15:10 мы не уехали. Со странным спокойствием мы восприняли факт опоздания поезда на 9 часов. Вещи тут же легли на широкую полку в камере хранения, и мы отправились по гостям (хотя папаша был готов послать все к какой-то матери). Ночной поезд – первый раз в жизни! Экзотика!

Из последних гостей мы вернулись в половине двенадцатого. Мы бы сидели там и дольше, но сонные, в халатах на голое тело, хозяева, выкурившие на двоих пачку сигарет и никого, кроме друг друга, не видящие, в конце концов, не выдержали и сказали, что лучше не рисковать, а валить прямо на вокзал.

Мы пришли туда, выпившие два бокала вермута с моей стороны и немереное количество джина с отцовской. Стрелки моих часов показывали полночь. На первом пути стоял состав, уютно желтея занавешенными окнами. Осведомившись у проводника в тапочках, что это за поезд, я узнала, что Симферопольский, то есть наш, и отходит он в самую первую минуту начала следующего дня, то есть, простите за несносный слог, прямо сейчас.

«Так быстро мы еще не бегали», – сказал бы пожилой ветеран, вспоминающий в шезлонге и с сигаретой в зубах, как он рванул из вражеского плена с группой отважных защитников отечества.

Камера хранения находилась, как положено, на другом конце вокзала. Старик-охранник спал в подвале, повесив ключ от нашего отсека себе на шею. Сумок было восемь, каждая килограммов по шесть, а на ногах что я, что папаша стояли не очень крепко. Дальнейшее фантазируйте сами.

Вскочили в движущийся вместе со счастьем состав под вопли рыжей проводницы. Перепутали купе и ехали не с пожилыми тетками и белой псиной в авоське, а в обществе бывшего омоновца, тут же возложившего на меня свой мужественный взгляд. Я подцепила в нем слабую тень схожести с Альхеном.

Когда немного пришли в себя, я высчитала, что в Симферополе будем не раньше восьми вечера. В Эбру ехать с вокзала еще минимум 2,5 часа. Значит, Гепарда не увидим аж до послезавтра. Но я уверена, он почувствует мое присутствие где-то рядом, под имрайскими звездами, и все у нас будет хорошо!

По классическим предимрайским традициям в поезде я не спала и несколько часов болтала в тамбуре с тем омоновцем, пока в начале четвертого из купе мохнатым чертиком на пружине родительского бдения не выпрыгнул папаша и не запихнул меня на полку, строго-настрого приказав спать.

Часть вторая

Sechsundvierzig Tagen unter die Sonne [1]

…Сразу под ногами была широкая темная бездна, а за ней – как будто близкое, как будто приподнятое море с цареградской стезей, суживающейся к горизонту. Слева, во мраке, в таинственной глубине, дрожащими алмазными огнями играла Ялта… Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, – и над … шелковым морем, огромное, всепоглощающее, сизое от звезд небо было головокружительно, и <он> вдруг опять ощутил то, что ощущал не раз в детстве, – невыносимый подъем всех чувств, что-то очаровательное и требовательное, присутствие такого, для чего только и стоит жить. Владимир Набоков «Подвиг»

Tag Eins (день первый)

Пели соловьи и цвела магнолия. Потрясающий вечер, и, кажется, что живешь тут вечность, будто не было никакого прошлого, не было ничего, только вот это море, эти кипарисы. Правильно, не надо нам прошлого, это вообще другое измерение. Нет тут времени. Все четко и ясно, как в учебнике – есть только я, тени и Змий.

Последний раз я сидела тут пять месяцев назад. Небо было индиговым с фиолетовато-сероватыми разводами волшебных облаков, с тусклыми звездами, призрачными глазками, смотрящими на меня с мучительной нежностью. Новое, ликующе-взбудораженное чувство нетерпеливо пихало меня изнутри. Я ведь была в Имрае! И было лето…

Какая-то ночная птица, явно не чайка, кружила над цветущими кустами олеандра, попадая то и дело в волшебный зеленый луч, льющийся, словно из пещеры шамана, прямо над моей головой. Маячная башня отдавала своим собственным летним белым свечением. Я медленно встала, подошла к белому заборчику, ограждающему обрыв, среди ласкающей, полной невидимых черных рук Южной Ночи. Отсюда виден выхваченный маячным лучом Капитанский Мостик. Именно тут, если помните, я стояла два года назад в роковом розовом сарафанчике и с ликованием смотрела на окутанный смогом желания выступ в скале, на свою Синюю Тень… да, а сейчас ведь только начало! До чего же сладкая, какая невозможно сладкая эта реальность! Вот оно – это твое живое воспоминание, Ада-Адора. Потом будешь, как проклятая, рыдать, не в силах изгнать из памяти эти зеленые блики, этот лунный свет… всю зиму. И все лето. Потому что в следующем году, я чувствую, мы сюда больше не приедем.

С первых секунд я поняла, что счастливый поезд моего невозвратимого детства умчался в пирамидальную даль, а я смотрю сейчас туда, куда месяцем раньше смотреть было бессмысленно.

Папаша пошел на «вахту» искать Цехоцкого, у которого мы, как обычно, снимали комнату. Балконная дверь была открыта, и в комнате горел свет, но нас никто не ждал. Это было хорошо – я могла в одиночестве насладиться сладостным ожиданием грядущих двух месяцев. Боже мой, как же тут пахнет! Колесницы роз и лаванды.

Скоро я услышала их радостные голоса. Звонкий смех Галины – жены Цехоцкого, какие-то скрипучие детские взвизгивания Зинки, их дочери, утробный гогот самого Цехоцкого и нервное хихиканье папаши, которому явно было не до смеха от пережитых приключений.

Не верю… Я прислонилась к белому столбику забора. Слишком походили на сон, слишком не хватало в них горечи, в этих минутах, в их упоительной вечности, чтобы их можно было как-то приравнять к реальности.

«Завтра будет наш новый день, наш новый солнцепек… Гепард… ты ведь даже не подозреваешь, кто сейчас стоит под этими изумрудными лучами, на чьем лице играют краски света и воспоминаний. О тебе, Альхен, все о тебе…»

– Адриана! – Зинка выросла из темноты и романтичных силуэтов миндалевых веток. Золотой крестик, захваченный на миг изумрудным лучом, сверкнул звездочкой на ее шее, подскочив вместе с волосами, когда она в последний раз подпрыгнула, замедляя бег. Остановилась, вытирая лоб рукавом своей полосатой рубашки.

– Зинка, привет, – это было все, что я могла выдавить из себя.

– Слушай, а ты ведь выросла! Клево выглядишь! – Девочка обошла вокруг меня, оглядывая со всех сторон.

– А вы думали, что мы уже никогда не приедем, да?

– Мы были уверены. Извини, но правда!

– Дороги ночью такие опасные! – Галина покачала головой и посмотрела на корявое полчище наших кульков и сумок, отдыхающих под старым орехом на зеленой лавочке. На лавочке, где лет десять назад я ползала, играя с пластиковыми рыбками, смытыми той же волной, что сожрала все мое детство.

– А мы уже решили, что вы остались ночевать где-то в Симферополе, ты ведь такой острожный, а, Самаркандов?! Гы-гы-гы-гы! – Смех Цехоцкого покатился в индиговую тьму.

– А вот наша машина! – Зинка понтовито хлопнула растопыренной пятерней по капоту красного «фольксвагена».

– А ну не смей стучать!

– Да… как все хорошо…

Открыли дверь, и ноздри тут же защекотал ни с чем не сравнимый запах этого нашего имрайского жилища.

Мохнатое и страшное существо с лаем бросилось на лестницу и в несколько мгновений скрылось в дворовой темноте, задев меня своим растрепанным рыжим боком.

– Клепа! Фу! – запоздало закричала Зинка.

– Здравствуй, Клепа, – неожиданно выдал отец, пребывающий в том же блаженном оцепенении, что и я.

Оставив сумки в комнате (обстановка та же, как из года в год, только кровать застелена не китайским покрывалом с журавлями, а более простым, желтым с бахромой), мы отправились на кухню, где хозяева приготовили нам что-то пожевать. Как волшебный ларчик, приподнявший свою деревянную крышку, перед нами открылась их просторная кухня и накрытый к ужину стол, и Галина, с расплывшейся в моих прищуренных глазах улыбкой, предлагающая нам сесть.

Я вышла из душа, млея оттого, что буду выходить так, в этом индийском платье вместо банного халата, непременно с мокрой головой и сердцем, полным гадких предвкушений.

Ужинали много и долго. Взрослые говорили о ценах и политике, пили мускатное шампанское и все подкладывали мне то салатика, то гарнирчика, а папаша осуждающе хмурился и говорил «да хватит ей, она же только недавно поела!», хотя сам наворачивал будь здоров! Зинка полусидела-полулежала напротив и безжалостно колотила меня по ногам. По какому-то хищному лунному блеску в ее глазах я уже чувствовала, что все складывается для меня отлично. Уж я-то знала, какую новость мне хотят сообщить, но не спешила вставать. Ведь чем дольше отсрочка – тем слаще признание. Никогда не надо спешить. Впереди обвитые лавром и рододендроном два месяца. Будь паинькой, Ада-Адора, и паиньками останутся все вокруг.

Когда какой-либо интерес к еде был окончательно смыт болезненным нетерпением, я, наконец, разрешила себе встать и была тут же увлечена Зинкиной рукой в хозяйскую комнату с видиком и балконом.

– Ну? – я прикрыла за собой дверь.

Девчонка молчала, выдерживая необходимую, по ее мнению, паузу (ребенок, ты же ничего не знаешь, зачем тебе этот спектакль?).

– Альхен тут?

– Кто?

– Йог, этот самый йог, он тут?!

Она одарила меня одной из своих гнуснейших полуухмылочек, с прищуриванием глаз и укладыванием головы на приподнятое плечо.

– Ту-у-ут, – протянула одиннадцатилетняя мерзавка, наверняка замечая увиденное на днях лицо в моих светящихся глазах.

– А Вера с Танюшкой?

– Нет.

– Орыська?

– Нет.

– Другие бабы?

– Нет. Он один, подружка. Тебя дожидается, небось. Я ему, правда, в прошлом году сказала, что ты в Америку уехала. С концами. А он это…

– Ну? Зин, что он сказал?

– Что, может, тебе письмецо надо написать. И что ты там себе жениха найдешь.

– Серьезно?

– Ага.

– А на голове стоит?

– Ага. Гы-ы-ы-ы… все время. Ну, как обычно.

– А на пляже когда последний раз была?

– Три дня назад.

– А на тебя смотрел?

– Еще бы! Вот так! – И она, маленькая артисточка, сделала, попытайтесь вообразить, лицо, настолько похожее на альхенское, что я содрогнулась. Согнав муть прошедших сновидений, трезвым веселым голосом я сообщила, что пойду на кухню.

О… я горела надеждой! «Он один, подружка, тебя дожидается, небось». Это была глупая, в стиле мартовской первой любви, рахитичная надежда. Но с отражением пузырьков мускатного шампанского, с запахом хвои и травы, с воплями чаек и гепардов со львятами, с серебряной луной и фаллическим отражением в мерцающей воде, с южной ночью и ее страстями… о… я могу продолжать и продолжать.

А Цехоцкий все травил политические анекдоты. За кухонным окном мерцала огнями далекая Ялта, и тихо шепталась листва с зеленым лучом, быстро скользящим по спутанным веткам.

Tag Zwei (день второй)

Мое ликующее сознание вцепилось в реальность около шести утра. Я смотрю на грядущий день с подслеповатой радостью и безумным рвением. И делаю первый шаг к двери. Ну что ж, я, кажется, проснулась. А папаша, что очень странно для его жавороночьей натуры, спал как убитый, драматически вытянув руки вдоль тела и повернув свой ассирийской профиль к залитой солнцем стене.

Мягкие ото сна руки лезут под холодную воду. Это было так давно, когда на Маяке летом была горячая вода! На полу возле ванны стоит огромный металлический бидон, а из него торчит кипятильник. Требуется примерно день, чтоб он нагрелся до нормальной температуры.

На кухне меня уже встречает мрачный отец сообщением, что его вчера здорово продуло и ему нездоровится.

Все утро мы сидели дома, собирая по углам лекарства и медленно распаковывая сумки, то и дело отлучаясь на кухню, чтоб полакомиться хозяйкиным компотом. Все как обычно, короче говоря.

После непродолжительного отдыха мы все-таки спустились на пляж, увидели, кого нужно было мне увидеть, и я с вырубленным сознанием, на автопилоте, сама не своя, полезла в воду. Это все произошло так стремительно, что не смогло как следует отпечататься в моей памяти, и вообще – все, что я тут написала – выдумка, потому что именно эту часть моего тагцвая я помню хуже всего, точнее вообще не помню. Дневник молчит, а мои ощущения, мое море и мои пирсы – все было засвечено сиянием сбывшейся мечты. Он, Вера и Таня сидели в вечном умиротворении, окруженные аурой спокойствия и невероятной силы. Боже! Как же я любила его тогда! Этот смуглый затылок с миллиметровыми волосами, черная майка, крепкая спина, расслабленная, но полная скрытой силы поза, когда он сидит, подавшись вперед, опираясь локтями о колени. И зеленый рюкзак рядышком. И Верино светлое «каре», и глубокий овальный вырез на спине ее черного купальника.

– Привет, народ, – сказала я, приземляясь на запрещенный лежак. Каким-то немыслимым образом папаша дал мне свое святое разрешение подойти к Вере с Таней и в целомудренное отсутствие лысого развратника сказать им свое короткое «привет», что я и сделала.

Обе они до сих пор не знали, какие гости пожаловали под имрайское солнце.

– Что, не ждали?

А папаша сидел в десяти метрах от нас, успев за короткие сорок секунд проделать в моей спине небольшую дырочку.

– О! – Вера скромно улыбнулась и убрала с лица золотистый локон.

– Адка приехала! – Танька весело ерзнула.

– Так ты ж вроде в Канаду собиралась ехать? – Задевающая ирония.

Бог ты мой, что ж это я успела им наплести в прошлом году? Она поставила передо мной пластмассовую чашку горячего кофе с каплей «Амаретто».

«Жизнь – это игра, – напомнили мне помятые страницы моего дневника за 1994 год, – и твоя задача в ней если не выиграть, то, во всяком случае, показать, что ты не проиграла. В театре тоже играют, не для себя, разумеется, а для зрителя. А мир, это и есть один бесконечный зритель. Зритель любит, когда его обманывают, это упрощает жизнь. Человек только думает, что живет для себя, а на самом деле он стремится только к тому, чтоб выглядеть достойно в глазах других. Так что для себя жить невозможно, это аксиома. Интересно, кто сможет опровергнуть меня? А моя задача – это показать методом избирательного обмана именно тот образ, который хотят видеть в каждом конкретном случае. Для каждого я другая. Я друг всем и никому».

А взгляд папаши резал и кромсал. Но ведь мерзавца нет – что еще ему от меня надо?

– Нет, не уехали, у нас все зимой сорвалось… там эти все иммиграционные службы, короче… – И я стала врать, подробно разнося проклятых бюрократов с их паршивыми визами. Подобные рассказы способны, быть может, увлечь пожилую учительницу, скучающую в моей школе, но Вера…. ах, Вера, на меня она смотрела почти что с жалостью.

– Так вот что я могу сказать… ужасно, да. Вера, это было просто ужасно.

– А теперь вы как?

О Боже… Имрая… как больно вспоминать все это, когда пальмы и олеандры остались за лучиками железных дорог, под колесами давно отстучавшего двенадцатого поезда, когда агнец снова слюнявит меня в подмышку, а школьные будни не несут в себе ничего утешительного!

– А теперь мы вот тут…

– И сколько вы пробудете? Недельки две?

Я торжествующе улыбнулась:

– Какое там! Два месяца, как минимум.

– Ничего себе, чего это твой папенька так расщедрился? А как там насчет свободы? Все еще выпасает тебя на поводочке?

– Разумеется. Только мне его, если честно, просто жалко. Вот я и не воюю.

– Как трогательно. – Она кивнула на чашку нетронутого кофе. – Пей давай.

Танька горячо обняла меня, приговаривая, что сильно соскучилась.

Вера довольно холодно и отрешенно смотрела в какой-то непонятный промежуток между нами. И в эту же секунду, когда она, как серфингист из рекламы, поднимающийся навстречу несущейся волне, плавно переместила свой взгляд с вершины гребня на небо (то есть на что-то, или, вернее, кого-то, кто, похоже, уже несколько секунд стоял у меня за спиной). И в эту же секунду я почувствовала, как мой бесчувственный палец был подхвачен…

…как чья-то рука коснулась моей руки и, подхватив мой палец, несильно потянулась к небу.

– Ну да, я так и думал. Ай-ай-ай! – У меня побелели щеки и перехватило дыхание. – Красота женщины, – весело произнес Альхен, – начинается с маникюра! Сколько раз я тебе об этом говорил?

– А, это ты… – буркнула я, выдергивая руку. – Мне и так нравится.

Лак вообще-то был страшный, ярко-алый, но стойкий и все никак не хотел до конца слущиваться, оставив посередине ногтя по кривой полоске.

– Ну, привет, львенок! – И, сняв очки, блеснул своими янтарно-желтыми змеиными глазами.

– Привет, чудовище.

– Да… а так, в остальном… – касание коричневым пальцем коричневого шрама на коричневой груди, немного приподнятые отполированные плечи и опущенная, как у хищника голова, – с мужской точки зрения выглядишь шикарно. Просто шикарно. Волосы, грудь… просто молодец. А ты что, подкрасилась?

– Где?

Они с Верой переглянулись и ухмыльнулись:

– Ну, на голове, например?

– Да ничего я не красила!

– Ну, ладно, это не важно, просто они у тебя как-то посветлели по сравнению с прошлым годом. А вообще, мне почему-то думалось, что эта твоя прелесть исчезнет вместе с детством, а оказалось, что нет, даже напротив. А вот за маникюр тебя следовало бы отшлепать.

Я, млея, ухмыльнулась и булькнула кофе, глядя на него из-за пластмассовой чашки.

– Ну, а как там ограничения и запреты? Блокада по-прежнему держится?

– А как же, все по-прежнему.

– Да, верю. Вон там твой папа идет… – Он отвернулся, и в эту же секунду по моему плечу постучали. Отец уже шел прочь, отволакивая меня вслед за собой на невидимом, но очень прочном поводке.

– До новых встреч, – сказала я, поднимаясь. – Мы уезжаем в конце июля.

– Так за это время можно много успеть! Выглядишь шикарно! – донеслось до меня в конце тента.

Nach Mittag (после обеда)

После обеда, пренебрегая драгоценной сиестой, папаша отправился со своим послушным ребенком в Эбру, искать квартиру. Цехоцкие наглели из сезона в сезон и в этот раз готовились содрать с нас кругленькую сумму. Мы брели по раскаленному шоссе, и было видно, как на асфальте появляются миражи подрагивающих луж с отражением проезжающих мимо машин и белесо-голубого неба.

– А что, к нам, может, Мирослава приедет? – спросила я, чтоб разрядить обстановку (за разговорчик с Сашей мне здорово досталось).

– Ты вообще когда-нибудь слушаешь, что тебе говорят? – буркнул папаша.

– Ну…

– Они уже взяли билеты!

– А? Да? А Валентин с Машкой тоже будут?

– Не зли меня. Конечно, будут.

Это было первое темное пятно, возникшее на светлой полосе моей грядущей и предположительно безоблачной жизни.

В Киеве мы виделись не то слово редко – моя сестра, старше меня на четырнадцать лет, яркий пример добропорядочной матери-хозяйки, ответственного сотрудника и просто очень серьезного человека. Папина радость и гордость. А я и в самом страшном сне не могла предположить, что это добропорядочное семейство наведается к нам, в Имрайку.

Ничего нормального мы в этот раз не нашли и все в ту же дикую жару, по раскаленному, как противень, шоссе двинулись в «Марат», где находится небольшой стихийный рынок, покупать фрукты-овощи.

На обратном пути нам посигналил красный «фольксваген» (а у меня уже отваливались руки, заплетались ноги и во рту пересохло). Высунувшись из открытого окна, Цехоцкий, опираясь на руль сказал, чтоб забрасывали свои сумки в багажник и садились.

Папаша стал говорить какой-то бред, что «не надо, мы сами», а я, грохнув кульки на асфальт, завопила, что сейчас просто упаду. И если нам предлагают, то почему бы нам, собственно, и не подъехать? Короче, все-таки доехали, но после этой битвы папаша со мной не разговаривал аж до вечера (началось): я, видите ли, нагружаю их.

На пляже играли в мячик. Все книжки про Лолит и нимфеток считают своим долгом описать игру в мячик.

Танька стала так, чтобы я отражалась в темно-зеленых очках не только у папаши, но и у загорающего неподалеку Альхена. Играть предложила она, именно после того, как с фосфоресцирующими отпечатками на своей нимфетской коже прибежала ко мне из объятий Дьявола. Бросает мячик самыми безжалостными приемами – так, что я нахожусь в состоянии постоянного прыжка. Я очень старалась потянуть носочек и прогнуться в спинке. А проклятый кусок резины все норовил улететь за поле игры, куда-то в сторону тентов, и я, вертя задом, деловито ползала между лежаками, пока мячик все катился прочь от меня и замирал, заставляя и меня замирать в полуметре от неподвижной ноги Альхена, который, глядя будто бы куда-то вдаль, ни разу даже не наклонился, чтобы поднять его и коснуться лбом моей торчащей рыжей челки. С радостным воплем я хватала беглеца и неслась обратно, с приливом ярости бросаясь в игру.

Мы начинали считать очки. Тогда больше внимания волей-неволей перепадало синему предмету, который раньше был чем-то второстепенным во время обмена горячими взглядами сквозь четыре солнцезащитных стекла.

И когда я, наконец, не поймав разгоряченный мячик, нагнав его и швырнув, позволила себе из положения «упор сидя» глянуть в волшебное подтентовье, то…

Это было, как бы вам объяснить, похоже на какое-то моментальное замерзание, обморожение: вместо пышного костра там белели снежные горки, вместо кипящей жизни и страсти воцарилась гнетущая темнота и ни одного следа былого взаимопонимания. Когда я посмотрела в ту сторону, то вся магия, все звенящее волшебство, пойми, читатель, все самое прекрасное было разрушено убийственной сценой, развернувшейся перед моими все еще отражающими остатки отжившего пламени глазами.

Аналогов нет. Желтые, кажущиеся ненастоящими длинные волосы, колышущиеся на легком ветру, при особом преломлении рассеченного тентом света переходящие в золотистый солнечный луч. Стройное, гибкое, воздушно-утонченное тело, грациозная поступь, идеальное, нежно загоревшее личико классической славянской красавицы, что-то ироничное в очерке губ, что-то надменное в очерке светлых бровей. И взгляд, как луч Маяка, безучастно, не останавливаясь, пролетел по моей скрюченной фигуре. И Альхен, о, Альхен обнимает ее своей загорелой лапой, уже давным-давно не глядя на ниц лежащую Адору с упавшими на бетон очками. Мяч просвистел в сантиметре от моего уха и приземлился в лужу за моей спиной, обдав грязным теплым душем, и, по всей видимости, покатился в сторону перил, так как Танька завопила, тыча пальцем куда-то за меня. Я поймала мячик около самого края бетонной стены.

– На, Тань, я чего-то не хочу больше играть.

Рассекая искрящуюся волну, я нырнула на самое дно, перебирая пальцами едва различимые без маски камешки, стабилизируя свои разбушевавшиеся чувства. А когда вынырнула, то ничто не отягощало мое сознание, не заставляло думать о его взгляде. Это как не задумываешься, когда ставишь одну ногу впереди другой.

Как лунатик, пошла в беспапашкинские просторы, очутившись на скале над лифтовым козырьком в обществе Таньки. Оказывается, играем в карты.

– Слушай, а это что, Надя приехала?

Танька удивленно посмотрела на меня из-за веера карт.

– Нет. С чего ты взяла?

– А кто тогда вон та блондинка, с твоей мамой сейчас разговаривает?

– А, это Оксана, она приезжала сюда в прошлом августе. Нас тогда уже не было. Оставался только Саша. Я ее совсем не знаю.

– Ясно. – (Но не утешительно).

– А мы этой зимой в Питер ездили.

– Я была там в прошлом июле, – безучастно соврала я.

– У него там такая квартира! Знаешь, сколько ванных?

– Сколько?

– Две! А комнат пять!

– Что, переехал?

– Нет, он уже много лет там живет.

А это еще что? Значит, рассказы про скромный труд тренера кунг-фу и комнату в коммуналке на Лиговке – брехня?

– А где же он работает?

– В офисе. Знаешь, у них там видик стоит и столько мультиков всяких – я почти все пересмотрела. Там есть «Аладдин» и «Русалочка», и «Чип и Дейл».

– Я понимаю, что в офисе. А чем именно он там занимается?

– Видики смотрит… а еще там такие фильмы классные есть.

Когда мы в очередной раз прогуливались с папашей по набережной в классическом молчании, мой напряженный взгляд под разными ракурсами сканировал гепардовскую спину – уж больно неуклюже согнувшись, он целовался со своим белокурым солнышком. Она лежала на животе на его красном полотенце и, изогнувшись, тянулась к нему, как прекрасный розовый с белым вьюнок.

В завершение этой главы напишу, что строго повелела себе вести тщательный учет всех своих имрайских похождений, если они, конечно, возникнут (в чем я уже начинала изрядно сомневаться). Во всяком случае, потрепанная, с исписанной обложкой тетрадочка в своем втором из сорока шести дней задиристо сообщает: «Ничего, я вам всем еще покажу!»

Tag Drei (день третий)

Приведу вам одну цитату: «…Маленькой Вирджинии еще не стукнуло четырнадцати, когда ею овладел Эдгар … Провели медовый месяц в Санкт-Петербурге, на западном побережье Флориды». Это такой вот непонятный ответ на мое «гадание по книжке».

С мокрыми волосами и папашей на пирсе, с целым пляжем между нашими воинствующими мыслями я разместилась на оставшихся трех досках верхнего яруса разрушенного волнореза. Надела наушники, под голову положила свернутое валиком полотенце и, вытянувшись, ощутила дивное блаженство. В это нежное утреннее время меня никто не трогал и не сгонял с солнца. Так, наверное, прошел примерно час (если судить по количеству отыгравшей на кассете музыки).

Когда я случайно ногой смахнула вниз свою снятую за ненадобностью панамку и подняла ко лбу козырьком повернутую ладонь, то лицо мое зажглось новой Авророй. Представьте только, как эти нежные оранжево-розовые блики играют на моем веснушчатом лице, высекая теплую нежную улыбку.

Он вынимал из рюкзака свое полотенце и смотрел на меня. Он расстилал его на лежак и смотрел на меня. Он смотрел на меня из-под своей черной майки, какую снимал, оквадратившись мускулами пресса. Он смотрел на меня из-за плеча, когда снимал кроссовки. Он смотрел на меня, выходя из переодевательной кабинки. Он просто смотрел на меня, опираясь о перила в десяти метрах от меня. Купание в этих взглядах напоминало мне барахтанье в теплых прозрачных волнах. Эти взгляды были будто осязаемые.

Ну а потом меня согнали с пирса, сказав, что пора домой, что солнце припекает, что жарко (и что йог сраный своего добавляет – говорилось в немом подтексте).

Я искупалась на дорожку и, обсушивая себя на тех же перилах, обнаружила, что их полку прибыло. Пришло Создание вместе с Верой и Рыжей. Ну, разумеется, «привет-привет», «здрасьте-здрасьте», фальшивенькие личики, кривые ухмылочки. А потом papan что-то передумал идти: солнышко спряталось за упорно не видимое мной облачко, а Альхен бесследно исчез (он сидел прямо подо мной, на другой стороне пирса, скрытый сладким изъяном в радиусе родительского локатора, тем самым для неприятеля совершенно невидимый). Я улыбнулась и сказала, что пойду прыгну с пирса. Спустилась по лесенке, прошла под полосатой тенью нависшего над нами второго яруса, коснулась кончиками пальцев горячей ткани его плавок и через мгновение уже шумно падала в теплую воду, все еще чувствуя под коленом будто случайное скольжение его напряженной руки.

После swim я решила не форсировать события и не вызывать подозрений, поэтому вела себя очень благоразумно: на прогулки не рвалась, валялась на животе, почитывая какую-то книжульку. Но краем глаза все-таки смогла заметить, что при появлении Создания – в халатике и большой соломенной шляпе, мой Гепард не набросился на нее с поцелуями, как было вчера. И она вместе с Верой, как обычно холодной и отрешенной, удалилась из поля нашего зрения куда-то за лодочную станцию.

Мы снова перлись в «Марат», на рынок. И сквозь эту покалывающую жару я решила обернуться. Дьявол сидел на красных перилах, там, где десять минут назад сидела я. Рядом паслось Создание, расцветая в вечной весне его уносящих бесед. Ладно, пусть…

Сначала мы хотели поселить сестренку с семейством в обнадеживающе далекой «Украине». Эта перспектива настолько обрадовала меня, что у нас с папашей даже воцарилось некоторое прохладное перемирие. И мы были в относительно хороших отношениях до тех пор, пока он не вышел из приемного отделения. Я ждала его на улице под кипарисом – с сумками и кепками. Корпус – знакомый по бесчисленным открыткам «Южный берег Крыма», такое помпезное советское здание с белыми колоннами и мужеподобными бабами на крыше – сейчас активно ремонтировался, и веселые смуглые югославы то и дело поглядывали на мои чудовищно короткие шорты. На узкой дорожке между кипарисами и колоннами появился папаша, своей бородой навевая мысли о турецком султане. Лицо у него было не очень довольное. Все внутри меня опустилось, я прислонилась к одной из колонн и мокрая краска тут же отпечаталась на шортах и голой спине. Увидев испорченную одежду, папаша сказал «idiot» и сообщил, что один день в этом санатории стоит больше, чем два в нашей янтарной обители у Цехоцких.

Пошли искать счастья в «Марат». Это меня, впрочем, обрадовало еще больше – между мною и папашиным подкреплением будет лежать уже два санатория. Что может быть лучше? Шансов на встречи будет еще меньше. Разве что плановые нравоучительные беседы в пляжном кафе да на семейных походах по узрению имрайских красот.

Но там – ах, как жаль – нам сообщили, что мест нет, и все закрыто… И вообще…

Пошли искать счастья в Эбру. Там вроде была какая-то бабулька-пенсионерка с узкой темной квартиркой, но хотела она столько же, сколько Цехоцкие, и, в конце концов, уже на Маяке, мы пошли к тете Рае, что на первом этаже в соседнем подъезде. И после долгих и убедительных бесед она согласилась сдать одну из комнат. Я грустно и тяжело вздохнула.

За обедом во мне скопилось слишком много Альхена для нормального пищеварения. И я, жуя салат, сказала папаше:

– А вот если одна из этих его девушек решит подать на него в суд, то его ведь правда посадят?

– Нет. – Папа чего-то решил пообщаться.

Это меня приободрило, ведь, как правило, на вопросы такого плана он отвечать отказывается.

– А чего?

– Этот son of a bitch тут же заявит, что знать ее не знает. Да и вообще сложно это все доказать.

– Ну, а если на пляже есть свидетели? Все ведь видят, как он с этой вот целуется…

– Bool shit, этот нехороший человек (привожу дословно) найдет выход из любой неприятной для него ситуации.

А я потратила три часа на построение детективных планов с уголовно-процессуальным оттенком.

Nach Mittag

Отобедав, отправилась загорать за Старый Дом. На пляж, хоть и существовала такая довольно реальная возможность, удирать было еще слишком рискованно. Следуя своей годами налаженной традиции, папаша ложился спать с часу до трех, и в это время я была вольна делать что угодно (на территории малого маячного дворика). Но появляться у них там еще слишком рано. Не хочу в какой-либо мере казаться настойчивой… Этакий отрок с телячьими глазами, преданно и влажно глядящий исподлобья… я ведь даже не могу им ничего толком рассказать достойно-умного.

По дороге на пляж (в четыре часа) меня вдруг заела какая-то новая виноватая хандра. Ведь папаша – это единственный светлый человек во всей этой истории. Ну, и еще хозяева нашей комнаты. Все, что происходит со мной сейчас, – настолько отвратительно, настолько мерзко… Но он никогда не поймет меня до конца, ведь то, от чего он меня так ревностно охраняет, – уже оклеймило меня до конца жизни. И, может быть, все было бы иначе, если бы за эти прошедшие два года он сам вел себя по отношению ко мне немного иначе: видел бы во мне не только бесправного дурного ребенка, а хоть какую-то личность… Ведь это ущемление моих прав – не отпускать никуда после шести вечера, тщательно контролировать каждый шаг. Ладно… вернемся к этому мерзавцу. Что, я не понимаю ничего?.. А что я могу поделать? Я, поверьте, люблю его той самой дурацкой первой любовью, зародившейся еще чуть ли не во младенчестве, и эта моя любовь своей чистотой и святостью будто даже нейтрализует в моем сердце гнусную потребительскую суть этого человека. И как поет сейчас в наушниках Роберт Плент: «There is no turning back… oh, no…» Меня уже совратили.

Они все спали – свернувшись в тенечке, такие уютные пляжные гепарды. Когда папашина белая панамка полностью скрылась из виду за лодочной станцией, то случилась некоторая метаморфоза. Он быстро сел, развернулся ко мне и ласково, как старший братик, улыбнулся и кивнул. И по легким полосочкам на его лбу я прочитала: «Ну, как дела?»

Я улыбнулась и пожала плечами. Стала медленно раздеваться (слово «медленно» подчеркивает двусмысленность процесса), а он, по окончании сцены, показал большой смуглый «класс!». В нем было что-то от самца, от бычка, от мужлана, когда он бессовестно таращился на меня. И самым будоражащим тут был факт присутствия обгоревшей и явно недовольной Ксюшечки, лежащей на животе между нашими леденцовыми взглядами. Он поднялся, пристально глядя мне в глаза, поставил одну ногу на лежак, движением опытного стриптизера вильнул всем телом. То расставленные, то собранные пальцы, гармоничный наклон головы, красивая шея, красивые плечи. И эта волна… подогретый мед с парным молоком, ударила меня наотмашь, перехватила дыхание. Вся эта его демоническая прелесть будто отделилась от него, облаком зависнув между нами, и потом влетела в меня, просочилась вместе с воздухом, завертелась в легких, растеклась с кровью по всему телу.

Я нервно засмеялась.

И он тоже засмеялся и одобрительно покачал головой.

А Ксюшечка лежала между нами и грустно ковыряла палочкой в бетонной щели под лежаком.

Короткий путь в кабинку. Сладкие тернии. Неприятель сидит по-турецки и, завидев меня, явно ожидая этого момента, сложив рупором свои темные теплые руки, кричит что-то иронично-веселенькое. А я, лихо перекинув через плечо мокрый купальник, прищурилась на него:

– А?

– Грудь у тебя красивая!

– Это я и без тебя знаю!

Вера сидела рядом с ним, чистила персик, и ее флегматичное лицо ровным счетом ничего не выражало. Даже весь ее загадочно-надменный лед куда-то стаял.

– …Господи, как она может терпеть такое унижение? – в сердцах воскликнул папаша, когда я за дежурной послеобеденной партией в «эрудит» заметила, что она, вообще-то, неплохой человек.

– Почему?

– Она же любит его, хочет быть с ним любой ценой – кормит его, обслуживает его и будто мирится со всеми его бабами, тем самым показывая свою уникальность. А он снисходительно принимает ее, до тех пор, пока не станет мешать.

Когда дело клонилось к отходу, их полку прибыло. Танька, завидев меня, понимающе вышла на нейтральную полосу, оставив оладушки и кофе на своем завидном месте у гепардовых коленей. Я тоже оставила папашу с сумками у «соборика» и пошла к ней навстречу. Выглядели, наверное, как два посланца на поле боя, представители двух враждующих сторон.

– Привет. Мы с Оксанкой в «Днепре» в казаков-разбойников играли. Она все время проигрывала. И меня ни разу найти не смогла, – официальным тоном было сообщено мне на дистанции в метр.

– А сколько ей лет?

– Много. Наверное, двадцать или около того. Но ведь это не важно?

– Нет, конечно.

Tag Vier (день четвертый)

Свежий утренний ветер обдавал меня коктейлем острых влажных запахов ночного миндаля и можжевельников с морем. Мы спускались по «старой лестнице», недавно отреставрированной и потерявшей большую долю своей дикости и вытекающей из нее романтики. Мне было приятно, но и одновременно как-то не по себе от осознания того, что куда-то провалились уже целых три дня.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Сорок шесть дней под солнцем (нем.)