книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Мыши

Рис Гордон

Мыши

Посвящается Джоанне

1

Мы с мамой жили в коттедже, в получасе езды от города.

Было нелегко найти дом, который бы полностью удовлетворял нашим требованиям: в сельской местности, без соседей, с тремя спальнями, палисадником и задним двором; к тому же дом с историей, «со своим характером», при этом со всеми современными удобствами – обязательно с центральным отоплением, поскольку мы обе страшные мерзлячки. И место нужно было тихое. Укромное. В конце концов, мы ведь мыши. Мы не искали дом как таковой. Мы искали норку, где можно было спрятаться.

Вместе с риелтором мы осмотрели кучу вариантов, но, стоило нам различить проглядывавшую сквозь кроны деревьев соседскую крышу или услышать гул машин, пусть даже отдаленный, мы тут же обменивались многозначительными взглядами, мысленно вычеркивая объект из списка. Разумеется, мы отдавали дань вежливости и соглашались осмотреть дом, терпеливо выслушивая комментарии – это спальня хозяев, это еще одна спальня, а вот ванная. В самом деле, не могли же мы грубо оборвать нашего агента, который вывез нас так далеко за город; а для мамы напуститься на самоуверенного молодого человека с зализанными волосами и несмолкающим мобильником (мы посмотрели достаточно, спасибо, Даррен, это нам не подходит) было равносильно тому, чтобы слетать на Луну. Мыши не бывают грубыми. Мыши не ведут себя агрессивно. И в результате мы угробили не одну субботу, мотаясь по округе и осматривая дома, которые нам были совершенно не интересны.

И вот, наконец, нас привезли в коттедж Жимолость.

Нельзя сказать, чтобы он поразил наше воображение: с коричневым кирпичным фасадом, маленькими оконцами, серой шиферной крышей и закопченными дымоходами, он выглядел скорее как «город», а не как «деревня». Но вот его местоположение и вправду было глухим. Со всех сторон его окружали акры фермерской земли, а ближайшие соседи проживали в полумиле. К коттеджу вела единственная одноколейка, серпантином извивавшаяся по округе. С крутыми поворотами, высокой живой изгородью по обочинам, она больше напоминала лабиринт, а не шоссе. Пожалуй, впервые мы поверили Даррену, когда тот сказал, что здесь практически никто не ездит, опасаясь, что придется плестись в хвосте сельскохозяйственного тихохода. Длинная, обсаженная деревьями подъездная дорога к дому, с рытвинами и резким уклоном влево, лишь усиливала впечатление, что коттедж Жимолость надежно защищен от мира и его суровая реальность нас здесь не настигнет.

К тому же здесь было на редкость тихо. Когда ветреным январским днем мы вышли из внедорожника Даррена, первым, на что я обратила внимание, была звенящая тишина. Это был тот редкий момент, когда птицы смолкли, а Даррен еще не пустился в свой бесконечный монолог продавца (мне нравится этот дом – и не просто нравится: была бы возможность, я бы поселился здесь уже завтра); я блаженствовала в этом полном отсутствии звуков.

Владельцами была пожилая пара, мистер и миссис Дженкинс. Они встретили нас в дверях – седовласые, краснощекие, в толстых вязаных кардиганах, с кружками чая в руках, – бурным смехом они реагировали на каждую реплику, даже не смешную. Мистер Дженкинс объяснил, что они вынуждены переехать в город из-за проблем со здоровьем у миссис Дженкинс – «моторчик пошаливает», так он выразился, – и в такой глуши им оставаться рискованно. Он добавил, что они с грустью покидают этот коттедж, где они прожили тридцать пять счастливых лет. Да, тридцать пять счастливых лет, повторила вслед за ним миссис Дженкинс, как и положено жене, привыкшей к роли послушного эха своего мужа.

Вместе с супругами мы по традиции совершили неуклюжую экскурсию по дому: когда слишком много людей толпится в узкой прихожей и на лестничной площадке и у каждой двери возникает смущенная заминка: после вас – нет, только после вас! Пока мы бродили по комнатам, я чувствовала, что мистер Дженкинс вновь и вновь возвращается взглядом ко мне, пытаясь разобраться, откуда у скромной девушки среднего достатка такие безобразные шрамы на лице. Я испытала облегчение, когда нас провели через кухню в сад за домом, где можно было отступить в тень и скрыться от его пытливых голубых глаз.

Мистер Дженкинс был опытным садоводом и решил, что нам нужно непременно знать об этом. Мы послушно ходили за ним по саду, где он хвалился своими фруктовыми деревьями, овощными грядками и двумя сараями. Это были самые чистые и самые организованные сараи, которые я когда-либо видела, – каждый инструмент висел на своем крючке, даже садовые перчатки имели свои вешалки, обозначенные табличками Джерри и Сью. Он показал нам и зловонную компостную яму, о которой отозвался: «Вот она – моя радость и гордость!»; а потом увлек нас в кипарисовую аллею, которую посадил в самый первый год, чтобы обозначить границу участка. Ныне деревья достигали десяти метров в высоту, и, пока хозяин расхваливал их здоровую кору, я осторожно заглянула в гущу зарослей. Далеко, сколько хватало глаз, простирались серовато-коричневые борозды фермерских полей.

Мистер Дженкинс особенно гордился своим палисадником. Широкую лужайку с безупречным газоном обрамляли бесконечные цветники и кустарники, которые проступали яркими заплатами даже в разгар зимы. «Очень важно иметь в саду зимние цветоносы, – поделился он с мамой, – и как можно больше многолетников, иначе зимой вы потеряете цвет». Мама, пытаясь сменить тему, призналась в том, что не сильна в садоводстве, но мистер Дженкинс воспринял это как приглашение восполнить пробел в ее образовании. И затянул нудную лекцию о типах почвы. «Возьмем эту почву, – сказал он. – Здесь мы имеем чистый известняк. Она несколько суховата, можно сказать, бедная. Требует внесения большого количества навоза, перегноя, садового компоста, торфа… – Я отошла в сторону, не в силах больше слушать, а он все не унимался: —…перегной… химические удобрения… известняковый слой…» В какой-то момент, как мне показалось, он произнес «кровяная мука», но я решила, что все-таки ослышалась.

Я пошла вперед, прочь от его раздражающего голоса, пока не уперлась в большой овальный розарий, разбитый в центре лужайки. Розы были безжалостно обрезаны и, словно в знак протеста, тянулись в небо своими ампутированными обрубками. Розарий имел заброшенный вид. Перекопанный, он напоминал мне свежевырытую могилу.

Оглядев другие растения и кусты в саду, я поняла, что не знаю практически ни одного названия. Если я собиралась быть писателем, мне, конечно, надлежало подтянуться в этом вопросе. Писатели, как мне казалось, знают названия всех цветов и деревьев; это добавляет им солидности и авторитета, ставит их в один ряд с Богом. Я решила, что, как только мы сюда переедем (по мечтательному взгляду матери уже было понятно, что этот дом будет нашим), прежде всего выучу названия каждого цветка и дерева в саду – не только общепринятые, но и латинские.

Когда я вернулась и встала рядом с мамой, мистер Дженкинс уже не мог более сдерживать своего любопытства.

– И что же с тобой приключилось, моя дорогая? – спросил он, явно имея в виду мое изуродованное лицо.

Мама инстинктивно прижала меня к себе и ответила за меня:

– С Шелли произошел несчастный случай. В школе.

2

Мама купила коттедж Жимолость на свою долю денег, вырученных после развода. На свою мышиную долю. Мой отец – адвокат по семейным делам, ха-ха! – ушел из семьи полтора года назад, променяв нас на свою секретаршу, девушку, которая моложе его – подумать только! – на тридцать лет, с кукольным личиком и глубоким декольте, неизменно выставленным на всеобщее обозрение. (Она всего на десять лет старше меня! И я должна считать ее своей «новой мамой»?) Разрешение традиционных аспектов развода – финансового и «опеки над ребенком» – растянулось почти на год. Отец сражался с моей мамой так, будто она была его злейшим врагом, а вовсе не женой, с которой он прожил восемнадцать лет, и пытался отобрать у нее все – даже меня.

Мама сдавала позиции одну за другой – так, она отказалась от права на долю его пенсии, отказалась от алиментов, даже вернула некоторые подарки, которые он сделал ей за годы брака – он не постеснялся истребовать их тоже, – но отказалась отдать меня. Суд принял во внимание то, что я, как «исключительно здравомыслящая» четырнадцатилетняя девочка, способна самостоятельно принять решение, с кем я хочу жить. Поскольку я отчаянно хотела остаться с мамой, отцовское заявление об опекунстве суд даже не стал рассматривать. Когда отец понял, что не может наказать маму за ее долголетнюю преданность и отобрать меня, он быстренько эмигрировал в Испанию со своей Зоей. Огромная любовь ко мне, которая, видимо, и толкала его на то, чтобы отсудить меня у матери, не помешала ему уехать, даже не попрощавшись, и с тех пор я о нем не слышала.

Нотариальное оформление сделки прошло на удивление быстро, и в конце января мы переехали в коттедж Жимолость. Это был один из тех непредсказуемых зимних дней, когда небо пугает нависающими черными тучами, а в следующее мгновение ярко светит солнце, будто возвещая о приходе весны, – но его тут же затягивает мрачными облаками, которые несут с собой пронизывающий ветер вперемешку с холодным дождем.

Грузчики, жующие жвачку и распространяющие вокруг себя острый запах пота, шлепали по коттеджу в своих грязных ботинках, отпуская тяжеловесные намеки на то, что у них пересохло во рту и они «умирают – так хотят чашку чая». Мама послушно вынесла на подносе кружки чая с молоком, положила в них по три-четыре ложки сахара, как было указано, и грузчики уселись пить чай и курить прямо на ящиках, которые им надлежало таскать. Один из них заметил, что мама пристально смотрит на уродливую вмятину на боковине пианино, и весело крикнул: «Это не мы, дорогуша. Это так и было». Мама поспешила в дом (мыши боятся конфронтации), и парни заржали.

Они заставили ее расплатиться наличными – не забыв включить и те полчаса, что они распивали чаи и передразнивали ее «аристократический» акцент, – и наконец уехали, оставив после себя кучу сигаретных окурков, разбросанных среди цветов.

Я нисколько не жалела, что променяла роскошный дом в городе, где прожила почти всю свою жизнь, на скромные удобства коттеджа Жимолость. Тот дом перестал быть для меня родным, как только началась тяжба с разводом; потом он стал просто семейным домом – лакомым куском, который адвокаты с обеих сторон разыгрывали между собой как шахматную партию. А семейный дом не может быть счастливым.

О том доме у меня сохранилось слишком много воспоминаний – и хороших, и плохих. И я не могла сказать, что было больнее вспоминать: как отец, переодетый в Санта-Клауса, вручал мне, семилетней, маленького золотистого хомячка, который дрожал в его руках; или как спустя семь лет отец, в стельку пьяный, ломился в дверь, требуя «отдать» меня на уик-энд, потому что была его очередь; или пятнадцатилетнюю годовщину свадьбы родителей, когда они танцевали в гостиной, щека к щеке, перед своими друзьями под музыку Эрика Клэптона; или как отец, спустя еще три года, оттолкнул маму с такой силой и злостью, что она упала на пол и сломала себе палец. В той самой гостиной…

Была еще одна причина, почему я с облегчением покидала семейный дом, причина, в которой мне горько было признаваться даже самой себе. Дело в том, что я продолжала любить своего отца. Несмотря на то что он так подло обошелся с нами, несмотря на все мои усилия мысленно очернить его, разорвать кровные узы было непросто. Все в этом семейном доме напоминало о другом отце, добром и веселом, с кем мне когда-то было так хорошо. Это был и уютный шалаш в ветвях старого бука, который он построил для меня, когда мне было лет шесть или семь; и красивые книжные полки, которые он повесил в моей комнате, когда я перешла в старшую школу; и коллекция «детской классики» в кожаных переплетах, которую он привез мне из Лондона (это отец вдохновил меня стать писателем, он посеял то семя). В гараже, который он переоборудовал в спортзал и где до сих пор витал легкий запах его пота, сохранилась мишень для игры в дартс, за которой мы провели столько счастливых минут.

Но, наверное, самое болезненное воспоминание об отце накатывало каждый раз, когда я подходила к зеркалу – и видела его карие глаза, обращенные на меня. Я не могла сказать, что была так же близка с отцом, как с матерью, но бывали у нас моменты особой нежности – скажем, когда он подбрасывал меня, малышку, высоко вверх, – и тогда мне казалось, что с ним даже лучше.

Конечно, я держала это в тайне от мамы, боялась обидеть ее. Но, пока мы жили в семейном доме, любовь к отцу не угасала, и, если мы с мамой вдруг ссорились, она разгоралась с новой силой. Я надеялась, что с переездом это тщательно скрываемое чувство ослабеет и постепенно угаснет.

Коттедж Жимолость был идеальным местом для начала новой жизни. Я полюбила его кухню с покрытым терракотовой плиткой полом, выскобленным столом из сосны и старомодной кладовкой: здесь всегда было тепло и уютно, как бы уныло ни было за окном, так что в конце концов мы перенесли все трапезы сюда. Мне нравилось, что гостиная была соединена со столовой и, чем бы мы ни занимались, я всегда чувствовала, что мама рядом. Я обожала открытый камин с его дымоходом, облицованным шероховатым серым камнем, и каминной полкой из полированного дуба, узкие ромбовидные окна в псевдотюдоровском стиле. Я полюбила и щербатую деревянную лестницу, где четвертая ступенька снизу громко скрипела, куда ни поставь ногу. Мне нравилась моя спальня с открытыми балками под потолком и широким подоконником, где я могла часами сидеть и читать при дневном свете, самом чистом и прозрачном. С особым удовольствием я открывала по утрам шторы и видела мозаику из вспаханных полей, вместо одинаковых краснокирпичных пригородных особняков, пусть даже и с припаркованными возле них «БМВ» и «мерседесами». Но больше всего мне нравилось то, что можно вынести стул в сад за домом и сидеть, наблюдая за тем, как в небе зарождаются облака и причудливо меняют форму, словно расплавленный парафин в гелевом светильнике.

Глядя в небо, я воображала, будто живу в другом времени – простом и невинном, – в идеале это было время, когда еще не родился человек, когда земля была бесконечным зеленым раем, а жестокости не было и в помине.

3

Когда-то мама была блестящим молодым юристом, и еще в годы учебы в университете за ней охотилась серьезная юридическая компания из Лондона. По окончании университета она устроилась к ним на работу, но радости ей это не принесло. Она ненавидела Лондон, с его агрессивными толпами, переполненным в час пик метро, красномордыми алкашами (в Лондоне мышам неуютно), и спустя четыре года решила переехать в провинцию. Она нашла работу в «Эверсонз», крупнейшей в городе юридической фирме, и там познакомилась с моим отцом, который был на восемь лет ее старше и в ту пору уже работал в компании в статусе партнера. После шести месяцев ухаживаний он сделал ей предложение.

Я часто задавалась вопросом – зная, какими разными они были и чем закончился их брак, – почему отец выбрал ее и почему она ответила согласием. Несомненно, отец был очарован мамой – на свадебных фотографиях видно, как она была хороша, с яркой внешностью и ослепительной улыбкой. Но, помимо этого, я уверена, он видел для себя вызов в том, чтобы завоевать сердце этой неловкой, надменной девушки с блестящим университетским дипломом и репутацией восходящей звезды юриспруденции. А мама, после полосы неудач, преследовавших ее в самом начале лондонской жизни (ее квартиру обокрали, средь бела дня вырвали в толпе сумку), возможно подсознательно, искала сильного мужчину, который мог бы защитить ее. Может, она думала, что его сила каким-то волшебным образом передастся и ей. Впрочем, не исключаю, что все решили его привлекательная внешность и обаяние; отец всегда был неотразим – даже маленькой девочкой я ревновала к тому, какой эффект производит на женщин его мимолетная улыбка.

Когда спустя четыре года родилась я, отец настоял на том, чтобы мама ушла с работы и полностью посвятила себя дому и ребенку. Он не хотел, чтобы его дочь передавали с рук на руки приходящим нянькам, как посылку (так он сам выразился); не хотел, чтобы дочь возвращалась из школы в пустой дом, потому что оба родителя на работе (так он сказал); его жалованья было вполне достаточно, чтобы содержать семью, и нет никакой нужды работать обоим (это тоже его слова). Его настойчивость никак не была связана (конечно) с тем, что маму к тому времени уже прочили на место партнера. И (конечно же) не имела никакого отношения к тому, что маму признавали лучшим юристом компании, а на фоне ее выдающихся способностей сам он зачастую выглядел непрофессиональным и глуповатым.

Мама послушно исполнила его волю. В конце концов, ему было виднее: он был старше, он был партнером, он был мужчиной. Как она могла ему возразить, даже если бы захотела? Разве может мышь устоять перед котом? Так что она отказалась от любимой работы и следующие четырнадцать лет своей жизни посвятила моему воспитанию и дому – стряпала, ходила за продуктами, стирала, гладила, – пока мой отец взбирался по карьерной лестнице, постепенно дойдя до должности старшего партнера в компании «Эверсонз».

Когда он бросил мою маму, ей было сорок шесть лет. Ее познания в юриспруденции безнадежно устарели – заплесневели, как яблоко, оставленное гнить на дереве. Ее сертификат практикующего адвоката не обновлялся последние четырнадцать лет.

Ей удалось устроиться лишь на должность референта в юридическую контору «Дэвис, Гудридж энд Блейкли» в пользующемся дурной славой районе города, за железнодорожным вокзалом. Хозяева, под предлогом ее длительного перерыва в работе, предложили ей смешную зарплату – не хотите, как хотите, сказали они, – и, разумеется, она согласилась. Ей выделили стол в маленьком офисе, который она делила с двумя секретаршами, недвусмысленно давая понять, что ее видят в роли еще одной секретарши, а никак не квалифицированного самостоятельного юриста.

Однако очень скоро партнеры убедились в том, насколько она компетентна, и были поражены тем, с какой скоростью она наверстала упущенное. Блейкли, партнер по криминальным делам, бесстыдно свалил на нее своих клиентов, превратив в личного помощника и ишака; Дэвис, специалист по искам о возмещении морального вреда, потихоньку тоже стал подсовывать ей все больше проблемных материалов, в которых уже и сам не мог разобраться, что к чему. К концу первого года работы мама вела самые сложные дела фирмы, и при этом ей платили меньше, чем секретаршам.

Бренда и Салли, секретарши, с которыми мама делила обшарпанный офис, считали ее переезд из города в коттедж Жимолость ошибкой и не преминули сказать ей об этом.

– Элизабет, подумай, Шелли уже почти шестнадцать, – сказала Бренда. – Скоро она захочет встречаться по вечерам с друзьями в городе…

– Вот именно, – подхватила Салли. – Будет каждый уик-энд зависать в клубах, если она такая же, как моя. Ты так и будешь мотаться взад-вперед, возить ее в город и обратно.

Мама пыталась сохранить свою личную жизнь как личную – по крайней мере, насколько это было возможно, – не обижая Бренду и Салли, которые охотно и без всякого стеснения делились с ней самыми интимными подробностями своих замужеств.

Мама лишь краснела и бормотала что-то невразумительное – мол, она не против клубной жизни, но уверена, что ее Шелли не будет злоупотреблять этим. На что следовали протестующие возгласы и насмешки: Элизабет, ты такая наивная!

Бренда и Салли все время твердили ей: «Элизабет, ты слишком мягкая! Элизабет, почему ты это терпишь? Элизабет, почему ты не можешь постоять за себя?» Они видели, как смиренно приняла она повышение зарплаты, которое было оскорбительно ничтожным; видели, как Дэвис и другие юристы бросали ей на стол свои проблемные дела и даже не благодарили, когда она с блеском завершала их; видели, как Блейкли с завидной регулярностью являлся к ней за пять минут до окончания рабочего дня и просил задержаться или «посмотреть эту папку за выходные», поскольку знал, что она слишком кротка, чтобы сказать «нет». Редко выдавался день, когда у Бренды и Салли не было повода воскликнуть: «Элизабет, ты такая лохушка!»

Разумеется, она не рассказывала им всю правду обо мне. Она не говорила, что меня не нужно будет возить в город для встречи со школьными подружками, потому что у меня не было подруг в школе. Ни одной. Она не говорила им, что я стала жертвой издевательской кампании, настолько жестокой, что меня пришлось забрать из школы и перевести на домашнее обучение. Она не рассказывала и о том, что по совету полиции мой новый адрес был изъят из школьного архива, чтобы известные девочки не могли его узнать.

4

Известные девочки. Их было трое: Тереза Уотсон, Эмма Таунли и Джейн Айрисон.

Они были моими лучшими подругами с тех пор, как нас, девятилетних, определили в один класс. Мы вместе играли на каждой перемене (прыгалки, хула-хуп, классики, «бабушкины следы»), в школьной столовой уплетали принесенные из дома завтраки. По выходным и в каникулы мы регулярно встречались друг у друга дома. Мы были неразлучной маленькой кликой, клубом. Мы даже придумали ему название – ДЖЭТШ – по первым буквам наших имен.

Оглядываясь назад, я теперь вижу, что трещина в отношениях между мной и остальной троицей наметилась задолго до того, как началась эта жуткая травля.

Когда нам было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, мы считались «хорошими» девочками. Серьезно относились к учебе: сверяли ответы после диктантов, раскрашивали контурные карты, как если бы это был потолок Сикстинской капеллы, звонили друг другу после школы, чтобы обсудить трудное домашнее задание. Я всегда была первой в классе по английскому и рисованию; у Эммы (к которой приклеилось прозвище Пеппи Поттер за ярко-рыжие волосы плюс круглые очки) определенно был талант к математике; Джейн, самая серьезная из нашей четверки, играла на виолончели, выступала в школьном оркестре, по субботам концертировала с оркестром музыкальной школы; Тереза, блондинка с лучистыми глазами, мечтала стать актрисой и бредила сценой. Конечно же мы болтали на уроках, как и все дети, но страшно боялись учителей; мы даже и подумать не могли о том, чтобы огрызнуться, и я не помню, чтобы у кого-то из нас были проблемы с поведением.

Однако годам к четырнадцати девчонки начали меняться. А я нет.

Эмма сменила очки на контактные линзы, рассталась со своей роскошной гривой, подстриглась под панка – выбритые виски, на макушке гребень огненно-рыжих стрел. Джейн забросила музыку и махнула рукой на учебу в школе. Она перекрасилась в жгучую брюнетку и ногти покрывала черным лаком в тон. К тому же она заметно округлилась и стала пышногрудой, так что, накрашенная, вполне сходила за восемнадцатилетнюю. Джейн постоянно конфликтовала с учителями, но, какие бы наказания ей ни придумывали – и оставление после уроков, и временное отстранение от учебы, – ей все было нипочем. Казалось, школа перестала для нее существовать, и она чувствовала себя в ее стенах, как заключенный в тюрьме, отсчитывающий дни до выхода на свободу.

Но сильнее всех изменилась Тереза Уотсон. Она как будто за одну ночь вымахала под метр восемьдесят, из прелестной маленькой толстушки превратившись в жердь с мрачным лицом. Ее тело стало костлявым и неаппетитным, лицо вытянулось, а острые скулы торчали, словно рифы из воды. Своей манерой одеваться она как будто бросала вызов школьному дресс-коду – зеленые бутсы «Док Мартенс», низкие джинсы на бедрах, откровенные топики, выставляющие напоказ ее длинную бледную талию. Она носила серебряную серьгу в левой брови, хотя директор запрещал ей являться в школу в таком виде. Она отрастила длинные волосы и прилизывала их на прямой пробор. По мере того как ее тело приобретало все более жесткие контуры, жестким становился и взгляд ее зеленых глаз, в нем появилась какая-то враждебность и непримиримость. Я бы даже сказала, скрытая угроза.

В свете последующих событий мне приходит в голову, что перемены в их внешности произошли в то же время, когда начало меняться и их отношение ко мне. Я не раз задавала себе вопрос: была ли связь между этими метаморфозами? Влияет ли внешность на личность? Или наша личность определяет то, как мы выглядим? Может быть, именно боевая раскраска превращает соплеменника в безжалостного воина? Или безжалостный воин наносит боевую раскраску, чтобы подчеркнуть свою жестокость? Всегда ли кошка выглядит кошкой? Всегда ли мышь выглядит мышью?

Как бы то ни было, факт остается фактом: я не изменилась. Я все так же упорно работала в классе, строчила диктанты и раскрашивала контурные карты. Я по-прежнему была первой в английском и рисовании, но теперь все чаще выбивалась в лидеры и по истории, французскому и географии. Я все так же вздрагивала, когда учительница повышала голос. И прическа у меня оставалась такой же, какой была в девять лет, – прямые волосы до плеч, челка. Я подросла, но не растеряла «детский» жирок – на животе были складки, и при ходьбе у меня терлись ляжки. Я не красилась, в отличие от своих подруг, потому что мама ненавидела все эти «приукрашивания», как она их называла. Она и сама редко пользовалась косметикой и всегда говорила, что макияж вреден для моей кожи. Когда пошли прыщи, я не выдавливала их (мама говорила, что от этого могут остаться рубцы), в то время как другие девчонки отчаянно ковыряли лица своими острыми наманикюренными коготками и замазывали ранки тональным кремом. Я не носила сережек, цепочек, браслетов и колец, как это делали они, поскольку у меня была аллергия на любой металл, кроме чистого золота, да мне и не нравилась бижутерия – мне она все время мешала, и к тому же я боялась потерять украшения. Я носила все те же простые блузки, джемпера и юбки, неуклюжие туфли с пряжками (Тереза называла их «ортопедической обувью»), в то время как другие были помешаны на тряпках и внешности.

Я стала замечать, что подруги уже не рады видеть меня, когда я поджидала их у школы или в столовой. Теперь, когда мы были вместе, атмосфера была другой, как будто они были объединены общей тайной, мне неведомой. Они оглядывали меня с явным отвращением, и впервые в жизни я стала стесняться своей внешности – нависающих над поясом юбки жировых складок, детской челки, прыщей на подбородке.

То, как они смотрели на меня, с выражением брезгливости на лицах, зародило в моей душе легкое подозрение – но я все еще не была готова поверить, что мои лучшие подруги испытывают ко мне отвращение.

Мы больше не играли на переменах, хотя мне этого и хотелось; наши прежние игры теперь считались «детскими». Вместо этого девочки предпочитали прятаться по углам, где их не видели учителя, апатично уткнувшись в свои мобильники, все сильнее презирая меня за его отсутствие (мама не могла себе позволить такие траты, да я и не смела просить ее об этом). Если они не играли в мобильники, то говорили исключительно на темы, мне совершенно не интересные: поп-музыка, тряпки, украшения, макияж. И все чаще говорили о мальчиках.

Я оказалась единственной, у кого не было бойфренда. Мне было четырнадцать, вот-вот должно было стукнуть пятнадцать, но во мне еще не проснулся интерес к противоположному полу. Большинство мальчишек в нашей школе были грубыми и неотесанными. Они как заведенные гоняли в футбол, устраивали дикие драки в коридорах, ругались матом, отчаянно пытаясь казаться крутыми, и смущали девочек скабрезными сексуальными предложениями. Прежде мы не любили мальчишек и всегда сторонились их. И вот теперь Тереза, Эмма и Джейн обзавелись бойфрендами и говорили только о них. Они обсуждали их татуировки, подработки, машины их клиентов в автомастерских, травмы, полученные в драках или на спортивных соревнованиях. Но больше всего им нравилось делиться своими планами на уик-энд – какие фильмы они собираются посмотреть с бойфрендами, в какие клубы попытаются проникнуть, как они причешутся, какую сумку купят в тон джинсам. Иногда, по окончании обеденного перерыва, я ловила себя на том, что не сказала и слова за тот час, что мы провели вместе.

Оглядываясь назад, я понимаю, что мне следовало как можно скорее оторваться от этой троицы и попытаться найти новых подруг. Мне нужно было просто смириться с тем, что наши пути разошлись. Но тогда это не представлялось столь очевидным; хотя я и догадывалась, что в наших отношениях не все ладно, чувствовала их возрастающую враждебность, я не смогла понять, насколько это серьезно – в конце концов, за годы нашей дружбы было немало ссор и размолвок, но все они быстро забывались. И к тому же я даже представить себе не могла школьную жизнь без моих подруг – других-то у меня не было. Да мне и не нужно было заводить других. Со мной всегда были Тереза, Эмма и Джейн. Мы с девяти лет были лучшими подругами. Мы любили друг друга, как сестры. Мы были ДЖЭТШ.

Я даже представить себе не могла, насколько неприязненными стали их чувства ко мне. И уж тем более не догадывалась, какая мне грозит опасность.

5

Травля началась где-то в марте, на третьем году моей учебы в средней школе. В то время мы еще жили в семейном доме – отец полгода как бросил нас, – а до переезда в коттедж Жимолость оставалось десять месяцев.

Я так и не поняла, что послужило толчком к началу издевательской кампании. Знаю только, что незадолго до этого я победила в школьном конкурсе на лучший короткий рассказ и на общем собрании мне вручили маленький серебряный кубок. Помню, на физкультуре нас взвешивали и измеряли рост, и оказалось, что я самая толстая в классе. В тот март я очень много плакала, потому что двадцать четвертого числа должно было состояться очередное слушание в суде по иску моего отца, и, хотя мамин адвокат заверял меня, что ничего страшного не случится, я очень боялась, что судья прикажет мне идти жить с ним и его Зоей. Наш классный руководитель, мисс Бриггс, которая была посвящена в подробности развода, была особенно внимательна ко мне в тот период – увидев, что я расстроена, она обнимала меня за плечи и уводила к себе в кабинет, где поднимала мне настроение за чашкой мятного чая. Возможно, девочки ревновали к такому вниманию к моей персоне; возможно, завидовали тому, что я выиграла столь важный школьный приз; а может, официально признанная самой толстой в классе, я автоматически лишалась права на то, чтобы ко мне относились по-человечески… не знаю. Понятия не имею. Наверное, у жестокости есть своя логика, очень специфическая.

Все началось с колкостей и унизительных насмешек, которые поначалу можно было принять за дружеский розыгрыш, но очень скоро они утратили всякий намек на юмор и обнажили свою суть: враждебную, злобную, мстительную. Я была потрясена. В голове не укладывалось, как могло случиться, что после стольких лет дружбы мои лучшие подруги возненавидели меня. Я попыталась уйти в сторону, держаться от них подальше, но теперь я стала для них объектом развлечения, новой забавой, которая помогала скрасить серые школьные будни. Они охотились за мной на переменах и в столовой, и, хотя я старалась спрятаться, они все равно находили меня. Они кривлялись, пародируя игры, в которые мы когда-то играли вместе, пританцовывали, взяв меня в кольцо, чтоб я не вырвалась, выкрикивали самые грязные оскорбления, доводя меня до слез. «Твой отец ушел, потому что ему противно было смотреть на тебя, жирную дебилку! Мама Шелли сама вставляет ей тампоны!»

Но оскорбления вскоре им наскучили. Чтобы подогреть интерес к действу, требовалось повысить градус жестокости.

Они начали варварски уродовать мои личные вещи. Каждый день я возвращалась в класс после перемены и обнаруживала новую пакость: все мои цветные карандаши разломаны пополам; домашняя работа по истории, над которой я корпела часами, изрезана ножницами; ржаной хлеб моих сэндвичей пропитан «штрихом»; в рюкзак напихано содержимое мусорной корзины; длинный, как шнурок, червяк расплющен в тетради по английскому; деревянная линейка исписана черным фломастером: ЛИЦО СКОВОРОДА, ЖИРНАЯ СВИНЬЯ; у моего тролля-талисмана выдраны все волосы, а лицо изрисовано шариковой ручкой; в пенале лежат две собачьи какашки.

Я не могла пожаловаться учителям, потому что была уверена, что от этого будет только хуже. Я не хотела давать своим мучительницам повода для новых вспышек агрессии; тогда я еще не понимала, что жестокость не ищет повода. И к тому же я не верила, что школа может защитить меня. Я замечала, что учителя – даже мисс Бриггс – закрывают глаза на поведение Терезы, Эммы и Джейн, будто и не слышат ни одного грубого слова, не видят занесенных для удара рук. Им не хотелось усложнять себе жизнь.

Мне следовало бы сказать маме – теперь-то я это понимаю, – но было стыдно. Стыдно сказать о том, что именно меня выбрали на роль жертвы, как будто на мне лежало какое-то клеймо. Хуже всего было то, что мама знала этих девочек – она подавала им чай, развозила их по домам, она считала их моими лучшими подругами. Мне было невыносимо думать о том, что она узнает, как они ненавидят меня. Я боялась вопросов, которые она непременно задаст – что ты сделала? чем ты их так огорчила? – потому что по какой-то необъяснимой причине я не могла избавиться от ощущения, что в происходящем была моя вина и именно я достойна осуждения.

К тому же признаться во всем маме или рассказать учителям было равносильно тому, чтобы бросить вызов обидчикам, а я была совершенно не готова к этому. Во мне просто не было твердости и решимости. Не тот у меня характер. Не забывайте, ведь я мышь. Для меня куда более естественно молчать, страдать в одиночку, замереть в надежде, что меня не увидят, а потом спешно юркнуть в норку.

Единственным человеком, которому я всерьез подумывала признаться, был мой отец. Пока в его жизни не появилась Зоя, он всегда опекал меня и защищал. Он даже пытался «ужесточить» мой характер, чтобы я умела постоять за себя, намеренно заводил меня, заставляя кидаться на него с кулаками, даже убеждал меня заняться дзюдо – и все это ради того, чтобы компенсировать или переломить то, что он называл «плохим влиянием» матери. В своих фантазиях я представляла себе, как отец бросается на мою защиту, словно супергерой из комиксов.

Но я-то знала, что мой отец вовсе не супергерой. Я помнила, каким грубым и высокомерным он стал в последнее время, каким вульгарным (однажды я случайно нашла спрятанный в его портфеле журнал «Горячие киски»). Я была уверена в том, что Зоя старательно настраивает его против меня (Шелли – она такая нюня, капризуля, типичная маменькина дочка). Да и с чего бы ей относиться ко мне иначе? Она ведь явно не хотела делить его деньги со мной. Я сомневалась в том, что отец посмеет огорчить свою Зою. И уж точно не отважится на поступок, рискуя потерять этот вызывающе-соблазнительный рот, эти груди порнозвезды.

У меня был его телефон в Испании, и я уже была готова набрать номер, но при мысли о том, что ответит Зоя, мне стало не по себе.

Отца больше не было в моей жизни.

6

Однако молчаливая покорность не спасла меня. Со временем «лучшие подруги» обратили свою агрессию уже не на мои личные вещи, а непосредственно на меня.

Впервые это случилось однажды сразу после школьного ланча. Джейн держала меня за волосы, а Тереза и Эмма запихивали мне под блузку рогалик хлеба. Потом они стали бороться со мной, пытаясь раскрошить хлеб. Когда я изловчилась и засунула руку под блузку, чтобы достать его, Тереза больно ударила меня по лицу. Удар, звонкая пощечина, удивил всех – даже Терезу, – и я готова была поклясться, что она собиралась извиниться, но в следующее мгновение ее лицо вновь посуровело, и она, жадно схватив мою руку, начала заламывать мне пальцы. Жгучая боль подавила крик, готовый вырваться из моей груди.

После этого им было намного легче. Физическая жестокость стала нормой.

Я записывала все, что они творили, в своем дневнике, сидя после школы в своей комнате, приперев дверь стулом на случай, если мама попытается войти. Сегодня мне даже странно читать эти откровения, и не только потому, что они кажутся мелкими в сравнении с тем, что произошло в день моего шестнадцатилетия, ставший для нас собственным Одиннадцатым сентября[1]. Меня поражает то, что эти записи начисто лишены эмоций, словно я описывала происходящее не со мной, а с кем-то другим. В том же дневнике целые страницы отведены моим переживаниям из-за развода родителей, но, как только начинается история травли, заметки становятся все более короткими и сдержанными, а по мере нарастания жестокости и вовсе превращаются в скупые выжимки, набор сухих фраз, как если бы историю распятия Христа записали на спичечном коробке.

Май. По дороге на урок рисования Джейн толкнула меня в колючую живую изгородь… Эмма обозвала меня лесбиянкой и сорвала у меня с головы заколки, выдрав заодно и клок волос… Эмма щелкнула у меня перед носом зажигалкой и угрожала опалить мне лицо.

Июнь. Тереза попыталась ударить меня по ноге коленкой. Она промахнулась и заставила меня стоять на месте, пока у нее не получится удар. Теперь у меня огромный синяк. Надо скрыть от мамы… Джейн и Тереза закинули мою туфлю за угол корпуса информатики. Тереза больно заехала мне по голени, когда увидела, что я нашла туфлю. Я чуть не вырубилась… На уроке географии Тереза ударила меня по попе компасом. Я пошла в туалет и увидела на трусах кровь…

Я узнаю эти сомнамбулические, бесцветные интонации, когда вижу по телевизору уцелевших после землетрясения или жертв бомбежек. Был громкий хлопок. Много дыма. Я думаю, что чем тяжелее травма, тем труднее подыскать подходящие слова, и, наверное, когда мы оказываемся перед лицом самого страшного испытания, уместным становится лишь молчание.

Но в тот июнь я почти сумела подать голос. В тот июнь я как будто стряхнула с себя паралич и едва не заговорила…

Занятия в школе закончились. Я должна была идти на урок игры на флейте, но они не выпускали меня из класса. Они загнали меня за парты и, когда я попыталась рвануть к двери, поймали и снова затолкали в угол.

Джейн взяла меня в зажим и, подбадриваемая остальными, пыталась прижать меня головой к острому металлическому краю подоконника. Я помню, что неожиданно высвободилась и снова бросилась к двери, когда что-то тяжелое – увесистый учебник по физике – ударило мне в спину с такой силой, что я прикусила язык.

И в этот момент в класс вошла мисс Бриггс. Девочки тут же отвернулись от меня и сделали вид, будто копаются на книжных полках. Мисс Бриггс собрала бумаги, за которыми пришла, и уже повернулась, чтобы уйти, когда вдруг заметила меня – застывшую на месте, с трудом сдерживающую слезы.

– Все в порядке, Шелли? – спросила она.

И вот тогда я чуть не рассказала ей все. Признание едва не хлынуло из меня потоком судорожных рыданий. Но тут я перехватила взгляд Терезы – холодный и безжалостный, как у акулы, – и струсила.

– Да, мисс, – сказала я, опустив глаза. – Все в порядке, мисс.

Мне приходилось проявлять чудеса изворотливости, чтобы мама не узнала, что происходит. Я постоянно носила одежду с длинными рукавами, скрывая синяки на руках, заматывала шею шарфом, чтобы не было видно царапин. Спать я ложилась в пижаме, вместо привычной сорочки, иначе мама увидела бы желтые и черные синяки на моих голенях и бедрах и ужаснулась бы симптомам неведомой страшной болезни.

Я приспособилась чистить свою одежду до прихода мамы с работы. Запираясь в ванной, я отстирывала пятна с джемперов и юбок, если меня прижимали к грязной стене; я научилась пришивать пуговицы, вырванные с мясом, когда меня волокли, держа за блузку. Время от времени я методично стирала свой портфель в мыльной воде, чтобы удалить зловонный запах, которым он пропитывался от мерзкого содержимого. К счастью, я всегда была рассеянной и забывчивой, так что мама охотно верила, когда я говорила ей, что потеряла лоток для завтрака, или заколку, или цветные карандаши.

Больше всего я боялась, что они начнут присылать мне оскорбления по электронной почте и мама прочитает. Хотя мы редко переписывались по электронке, я знала, что у них есть адрес моего почтового ящика, и с ужасом представляла себе, как мама откроет одно из их посланий и прочитает ту мерзость, которой они обливали меня каждый день. Поэтому по утрам я вставала пораньше и тихонько спускалась вниз, чтобы проверить почту, прежде чем проснется мама. Но известные девочки были слишком умны, чтобы ввязываться в кибербуллинг. Они знали, что почту может вскрыть мама и проследить отправителя, а рисковать им совсем не хотелось. У них было множество других способов развлечься.

Лишь однажды они нарушили интернет-молчание. Как-то в субботу утром я открыла письмо от неизвестного отправителя, заранее предчувствуя недоброе. Это была порнографическая фотография – мужчина делал что-то непристойное с женщиной, – и зрелище было настолько отвратительным, что даже сегодня мне не хочется о нем вспоминать. Снимок был на экране, когда в комнату вдруг вошла мама и спросила, нет ли писем. Каким-то чудом я успела дать команду «Стереть». (Нет, мама. Никаких новых сообщений.)

Я объяснила эту выходку тем, что девчонки просто перебрали с «баккарди» во время ночной попойки и плохо соображали. Во всяком случае, это больше не повторилось.

Но, как бы я ни старалась, мама, похоже, почувствовала неладное. У меня было стойкое ощущение, что ее антенна настроена на меня и пытается уловить сигналы перемен. Если бы в то лето она не была так занята делом Джексона – дорогостоящим иском о возмещении морального вреда, который Дэвис бессовестно спихнул на нее, – уверена, она бы вывела меня на чистую воду.

Я считала дни до окончания учебного года, и вот наконец – наконец! – наступили летние каникулы, мое спасение.

В конце июля мы с мамой покинули клаустрофобную серость семейного дома и отправились на каникулы – нас ожидали две недели в коттедже, на полном самообслуживании, в Озерном крае. Мы были вознаграждены чудесной погодой. Бродили по горам, взяли напрокат велосипеды и ездили по размеченным туристическим маршрутам, купались в озерах. Мы гуляли по милым деревушкам, осматривая древности и балуя себя сливочными рожками с джемом в тихих, как библиотеки, чайных.

По вечерам мы вместе готовили себе роскошные блюда, читали часами. Мама проштудировала всю имевшуюся в коттедже библиотеку, зачитывая мне вслух самые смешные пассажи. Я читала пьесу «Макбет», по которой мне предстояло сдавать экзамен в следующем году, методично выписывая все незнакомые слова в специально купленную для этого тетрадку. Я невольно представляла себе трех ведьм с лицами Терезы, Эммы и Джейн – «омерзительных старух», которые жестоко вторглись в мою жизнь так же, как в жизнь Макбета. Но какую судьбу, спрашивала я себя, уготовили для меня мои три ведьмы? Читая дальше, я с удивлением узнала, что это леди Макбет подстроила убийство короля Дункана, а вовсе не сам Макбет, как думала я, и мне в голову закралась мысль (в свете того, что со мной сделали «лучшие подруги»), что женщины не такой уж слабый пол. В самом деле, не женщины ли более кровожадные существа?

Бывали дни, когда я начисто забывала о Терезе, Эмме и Джейн, об их оскорблениях, издевательствах и побоях; забывала и об отце, который ушел из моей жизни так не вовремя, ведь именно сейчас он был нужен мне. Когда мы с мамой купались в озере, хихикая и взвизгивая от холода в ледяной воде, или когда я следом за ней взбиралась по горной извилистой тропке и нервные коровы при нашем приближении медленно поднимались с колен, я действительно забывала болезненные перипетии своей жизни и была счастлива.

Но очень скоро снова наступил сентябрь. Чем ближе был первый школьный день, тем беспокойнее становилась я, у меня часто болела голова и бил озноб. Стоило мне подумать о школе, и в животе разливалась горячая боль. У меня пропал аппетит, и за столом мне приходилось бороться с тошнотой, заставляя себя съесть все, что было на тарелке, чтобы мама ничего не заподозрила. Я не могла ни на чем сосредоточиться. Не могла прочесть и двух строчек.

Ночь накануне начала учебного года выдалась бессонной, я все пыталась подготовить себя к тому, что ждало меня впереди. Следующий год был годом экзаменационным. Если бы я успешно сдала экзамены, то могла бы остаться в школе и серьезно готовиться к поступлению в университет. Я была уверена, что известные девочки не собираются продолжать учебу и уйдут из школы сразу после экзаменов. Значит, мне нужно было продержаться всего один год (затаиться в надежде, что меня не увидят, а потом спешно юркнуть в норку), и моим мучениям придет конец. Я была уверена, что год я выдержу.

Мне даже приходила в голову мысль, что, возможно, травля и вовсе закончится, что долгие летние каникулы сыграют роль заградительного щита, способного сбить даже самый сильный лесной пожар. В конце концов, им ведь тоже предстояло сдавать экзамены, и, если даже у них в планах не было продолжать учебу, им все равно нужны были хорошие оценки, чтобы получить приличную работу. Может, так случится, что они будут куда больше озабочены своими проблемами и я стану им неинтересна. Кто знает, может, и травля поутихнет. А то и прекратится вовсе. Может быть…

Разумеется, я ошибалась. Издевательства возобновились в первый же день нового учебного года. Более того, впечатление было такое, будто за время каникул они изголодались по жестокости и теперь пытались наверстать упущенное.

Травля стала еще более изощренной.

Я прилежно заносила фронтовые сводки с полей сражений в свой дневник – дневник, который во время летних каникул оставался девственно-чистым.

Сентябрь. Тереза ударила меня по лицу кулаком в туалете. У меня хлынула кровь из носа, и я никак не могла ее остановить. Маме сказала, что упала в коридоре… потом они держали меня, а Тереза сорвала с меня блузку и лифчик и снимала меня на мобильник. Она сказала: «Твои уродливые сиськи будут красоваться в „Ютьюб“»… они прижали меня к стене и по очереди плевали мне в лицо.

Октябрь. Тереза ударила меня по голове сумкой, когда я пила воду из фонтана. Во рту остался сильный порез от крана… они поджидали меня после уроков и избили за углом школы. Тереза уселась верхом на меня и пукала прямо в лицо. Когда я пришла домой, меня два раза стошнило. Успела все убрать до прихода мамы…

Но после того, что случилось в том же октябре, у меня уже не осталось сомнений в том, что я не продержусь целый год – не продержусь даже первый семестр.

Как-то утром, после перемены, я стала замечать странный запах вокруг моей парты – какой-то кисловатый, но постепенно он становился все более навязчивым. Я чувствовала его и по дороге домой, и у меня возникло подозрение, что он исходит из моей спортивной сумки. Дома я сразу же вывалила содержимое сумки на пол – может, полотенце осталось влажным или я просмотрела грязный носок или что-то еще. Но моя физкультурная форма не пахла. Я обыскала сумку, залезла в каждый кармашек, но так ничего и не нашла. Я терялась в догадках. Тошнотворный запах по-прежнему витал вокруг меня.

Я потянулась к кроссовкам, проверить, не испачканы ли подошвы, и тут из одного ботинка что-то выпало и плюхнулось на мою голую ногу. Когда я увидела выпученные слепые глаза, раскрытый клюв, проступающие под розовой сморщенной кожей вены, я в ужасе закричала, судорожно засучила ногами, пытаясь стряхнуть на пол мерзкий комок. Я забилась в угол и сидела там, сотрясаясь от безудержных рыданий, раскачиваясь взад-вперед, как лунатик. Прошло много времени, прежде чем я смогла немного успокоиться и заставила себя взять дохлого воробушка и вынести его на улицу в мусорный бак.

И вот тогда я поняла, что они победили; поняла, что больше не вынесу страха, боли и унижений.

Как-то вечером я сидела в своей комнате и как бы со стороны оценивала происходящее. Даже если бы мне каким-то чудом удалось набраться смелости и заложить их, мое положение стало бы еще хуже, в этом я не сомневалась; да, директор вызвал бы их к себе, но они бы все отрицали. У меня ведь не было прямых доказательств (никто из одноклассников не пошел бы против них), и вышло бы мое слово против их слова. А без доказательств директор, человек слабый и апатичный, к тому же панически боявшийся испортить репутацию школы, не предпринял бы никаких действий. Если бы я выдала обидчиц, то дала бы им повод преследовать меня с еще большим остервенением. К тому же было слишком поздно переходить в другую школу, когда до выпускных экзаменов оставалось всего два семестра. Даже уйди я в другую школу, ничего бы не изменилось: они ведь знали, где я живу.

Они могли без труда подкарауливать меня после школы или, хуже того, перенести свою кампанию ненависти в мой дом – мой дом! – единственное место, где я чувствовала себя в безопасности. Было невыносимо думать о том, что мама может найти какую-нибудь гадость, засунутую в наш почтовый ящик. Нет, что угодно, только не это.

Я не видела выхода из того жалкого существования, в которое превратилась моя жизнь. Или, пожалуй, оставался только один выход.

Я все тщательно спланировала, сидя за своим столом, как если бы делала уроки. Я решила осуществить свой план через два дня, в субботу, когда мама отправится за покупками в загородный супермаркет. Обычно я ездила с ней, но на этот раз хотела сослаться на головную боль. После долгих раздумий я остановилась на таком варианте: потолочная балка в гараже, которую отец использовал для своей подвесной груши, и толстый пояс от моего банного халата. Я вырвала тетрадный лист, чтобы написать маме прощальную записку.

Но хотя я и просидела битых полчаса, ни одно слово так и не легло на бумагу. Я все никак не могла заставить себя рассказать ей про травлю, даже в записке, которую она прочтет только после моей смерти. Я действительно не понимала – и до сих пор не понимаю, – почему не могла признаться ей, хотя мы были так близки. Наверное, потому, что, при всей доверительности отношений, есть какие-то ограничения, барьеры, которые мы не в силах преодолеть, и не всем можно поделиться даже с близким человеком. Возможно, думала я, именно то, чем ты не можешь поделиться с другими, и определяет твою сущность.

Мысленно пережевывая эти мертвые фразы, я бессознательно чертила какие-то каракули и, когда посмотрела на изрисованный лист, не смогла сдержать горькой улыбки. Передо мной была мышь. А на шее у нее была затянута петля висельника.

Я знала, что по натуре я трусиха, робкая и неуверенная в себе; я могла расплакаться, задрожать или лишиться дара речи от любого упрека или намека на агрессию. И только после нескольких месяцев травли до меня наконец дошло, что я мышь, мышь в человеческом обличье. В тот момент я поняла и то, что этот рисунок был самым выразительным посланием, которое я могла оставить после себя на этом свете. Я сложила лист пополам, надписала Маме и убрала в верхний ящик стола, где его можно было легко найти.

Так бы и закончилась моя жизнь, жизнь слабой маленькой мышки, судорожно дергающей лапками в петле, если бы на следующий день мои мучительницы не учинили свое самое жестокое зверство.

По иронии судьбы, то чудовищное злодейство и спасло мне жизнь.

7

Почему-то я помню это нападение не так отчетливо, как все остальные.

На перемене я пошла в туалет, все утро меня мучили предменструальные боли. Мне показалось, что я слышу голоса Терезы и Эммы, но, когда я вышла из кабинки, увидела девочек из младших классов, которые возились у полки с бумажными полотенцами. Я подошла к раковине вымыть руки. Вода лилась холодная, и я подождала, пока она нагреется. Я как раз выдавила в ладонь немного жидкого мыла, когда меня вдруг схватили за шею и с силой отшвырнули назад.

Я успела увидеть раскрасневшееся лицо Джейн и в ужасе выбегающих из туалета школьниц и уже в следующее мгновение больно ударилась головой об дверь кабинки. Лоб как будто треснул, в голове зашумело, перед глазами вспыхнули яркие звезды, я поскользнулась на мокрой туалетной бумаге и рухнула на влажный пол.

Я видела, как склонились надо мной Эмма и Тереза, они держали меня за руки, словно пытаясь помочь мне встать. Я услышала, как что-то щелкнуло у меня перед носом, – и Эмма отчетливо произнесла: «Вот так поджаривают свинью». Тереза и Джейн загоготали, а потом все они ушли.

В полубессознательном состоянии я сидела на полу, как мне показалось, очень долго. Из носа шла кровь, и очень сильно болело правое ухо. Я неуклюже поднималась с пола, когда в туалет зашла какая-то девочка и увидела меня. Она завопила, как в фильме ужасов, потом развернулась и выбежала.

Мне наконец удалось выпрямиться, и я медленно, шатаясь, пошла к зеркалу, чтобы умыться перед следующим уроком. Но когда я увидела свое отражение, это была не я. Была девочка моего роста, моей комплекции, в блузке и юбке, которые я надела утром, – но у нее не было лица. Вместо лица был огненный шар.

Я все еще не могла осознать ужаса происходящего, когда в туалет ворвался мистер Моррисон. Он бросился ко мне (как в замедленной съемке), рыча, словно солдат, рвущийся в атаку (но я ничего не слышала), сорвал с себя куртку (тогда я поняла, что девочка в зеркале – это все-таки я), расстелил ее, как одеяло (я стала звать маму), и набросил на мою горящую голову (но ни звука не вырвалось из моего горла).

А потом все стало черным.

Пока я была в госпитале, мама нашла мой дневник. Она искала мою любимую нежно-голубую пижаму, когда наткнулась на него. Она вскрыла замочек и все прочитала. Потрясенная, она отнесла его прямиком к директору школы.

Позже мама рассказала мне, что директор вызвал девочек в свой кабинет, настояв на том, чтобы мама осталась (я могла себе представить, как неловко она себя чувствовала, ведь ей, так же как и мне, не хотелось конфронтации).

Было совершенно очевидно, что Терезу, Эмму и Джейн нисколько не смутил вызов к директору: для них он был пустым местом, толстым клоуном из дешевого сериала. Нельзя сказать, чтобы они забеспокоились, когда увидели маму. Она рассказывала, что они развалились на стульях и ухмылялись, презрительно оглядывая ее, начисто забыв об ее былом гостеприимстве и доброте.

Директор зачитал некоторые шокирующие откровения из моего дневника и сурово спросил:

– Ну? Что вы на это скажете?

Им нашлось что сказать. Перекрикивая друг друга, они яростно отрицали факт травли и заверяли, что и близко не подходили к туалету, когда произошел инцидент. Их голоса сплелись, как веревочка в детской игре «кошкина люлька»:

– Она просто пытается подставить нас! Она психопатка! Все это вранье!

Мама заговорила лишь раз. Мне больно даже представить себе, чего ей это стоило. Пунцовая, с дрожащими губами, она сумела выдавить из себя еле слышным голосом:

– Шелли не врет.

Эмма тут же огрызнулась:

– Если все это правда, тогда почему она вам ничего не сказала?

И мама снова замолчала.

Подавшись вперед, Тереза с ухмылкой обратилась к маме:

– Может быть, Шелли пошла в туалет покурить и неаккуратно сработала зажигалкой. А может, она вообще раскуривала косячок, миссис Риверс.

Эмма и Джейн давились от смеха над ее извращенной шуткой.

В тот же день их допрашивали в полиции. К этим интервью они отнеслись куда более серьезно. Каждую девочку провожали в звуконепроницаемую комнату в полицейском участке, где следователь задавал им вопросы.

Я отчетливо вижу эту картину, хотя меня там и не было: все трое, в слезах, испуганными голосами отрицают то, что произошло, а родители держат их за руки и утешают, убежденные в том, что их замечательные девочки просто не способны на такое варварство. Каждая из них повторяет ложь за ложью, подтверждая алиби, которое они продумали заранее, в то время как их адвокаты, затаившиеся, как цепные псы, только и ждут, когда можно будет кинуться с протестом против неправомерно заданных трепетным подростковым душам вопросов, требуя справедливости для этих девочек, которые даже не знают такого слова.

Тем временем я лежала в двенадцатиместной палате местного госпиталя. По словам врача, мне очень повезло. Он попытался объяснить мне, что произошло, но я плохо его понимала. Оказывается, меня спасло то, что пламя взметнулось вверх, поднимая за собой волосы. Отчасти этому поспособствовал сквозняк от окон. Благодаря этому самое сильное пламя разгорелось над моей головой, а не на лице. Как выяснилось, мои волосы были в огне довольно короткое время, хотя мне и казалось, что все длилось очень долго, потому что я была в шоке, а шок замедляет течение времени.

Каким-то чудом я отделалась ожогами второй степени, которые затронули шею, лоб, правое ухо и левую руку – видимо, я запустила ее в горящие волосы, не осознавая, что делаю, и не чувствуя боли. Зрение и слух нисколько не пострадали. Даже не все волосы сгорели. Достаточно было одного визита к хорошему парикмахеру, чтобы сделать стильную короткую стрижку, и, если бы не обгоревшая на затылке кожа, можно было бы считать, что ничего и не было. Конечно, оставались шрамы – уродливые красновато-белые рубцы на лбу и шее, – но врач заверил меня, что очень скоро они побледнеют.

Мне дали болеутоляющие, сделали инъекции, ожоги смазали холодной душистой мазью, наложили легкие повязки. Я могла бы пойти домой в тот же день, но врач сказал, что, поскольку я пережила травматический шок и временную потерю сознания, мне лучше остаться на несколько дней в госпитале, на всякий случай.

В ту первую ночь мне было трудно заснуть в окружении незнакомых звуков и больничной суеты. На самом деле госпиталь по ночам не спит, он лишь иногда отдыхает. Ночные медсестры заходили в палату к пациентам, которые вызывали их звонками или хриплым шепотом; больные шаркали в своих тапках в туалет; в три часа ночи привезли новенькую на каталке; в дальнем углу поставили ширму у кровати пожилой женщины, и ее зашел проведать мой врач, небритый, с красными от недосыпа глазами. Даже если в палате было тихо, свет из коридора мешал мне заснуть.

Но, как ни странно, несмотря на полученные травмы и неприятный холод на лице, шее и руке, я чувствовала себя куда более счастливой, чем в последние месяцы. Теперь не нужно было ничего скрывать. Мама знала. Школа знала. Полиция знала. Врачи в госпитале знали. И непосильную ношу, которую я взвалила на себя и несла в одиночку, вдруг разом сняли с моих плеч добрые дружеские руки. Теперь это была забота других людей – взрослых, профессионалов, экспертов в таких материях. Меня наконец освободили.

В госпитале мне было на удивление спокойно. Я полюбила его размеренный распорядок (чашка чая в три пополудни, визиты родственников с пяти, ужин в семь); полюбила медсестер в накрахмаленной белой форме, которые всегда останавливались у моей койки, чтобы поболтать со мной, самой юной пациенткой. Я даже полюбила острый хвойный запах дезинфицирующего средства, который витал повсюду, и фоновую музыку, которую включали ближе к вечеру, – эти нежные обволакивающие мелодии прошлых лет расслабляли и несли покой. Мне было приятно в компании моих соседок, которые суетились вокруг меня, смешили своими грубоватыми шутками и сленгом. Они отчаянно баловали меня, угощая конфетами и шоколадом, которые им приносили родственники, и не принимали никаких отказов на этот счет.

В палате было много других мышей – может, поэтому я чувствовала себя здесь как дома. На соседней койке лежала Лаура, мышь пятидесяти одного года, муж избил ее бейсб ольной битой за то, что у нее подгорел обед. Напротив лежала восемнадцатилетняя Беатрис, чей добродушный юмор никак не вязался с туго перебинтованными запястьями. Мы все были связаны одной общей тайной, которую я с горькой иронией называла братством мышей. В душе я посмеивалась, когда представляла себе всех нас, с эмблемами нашего братства на груди: мышь в мышеловке, со сломанной шеей, и внизу наш девиз: «Nati ad aram» – рожденный с геном жертвы. Неужели это и было наследством, которое мне оставила мама?

Сидя в кровати, листая журнал или лениво рисуя в блокноте, я была спокойна и с оптимизмом смотрела в будущее. В своем садистском желании причинить мне боль, Тереза, Эмма и Джейн в конечном итоге навредили себе. Их наверняка ожидало уголовное преследование – и не исключено, что тюрьма. По крайней мере, из школы их бы точно отчислили. В любом случае, из моей жизни они должны были исчезнуть навсегда. А я вернулась бы в школу, к повседневным делам и заботам.

Повседневность! Что может быть лучше этой рутины? Мне казалось, что в ней и есть счастье.

8

Мой оптимизм начал таять вскоре после того, как меня выписали и я вновь оказалась в семейном доме, в окружении мрачных воспоминаний о рухнувшем браке родителей и предательстве лучших подруг.

К нам приходил инспектор полиции, который сухо информировал о том, что они не собираются передавать в суд уголовное дело в отношении трех девочек, которых я «обвиняю» (слово «обвиняю» прозвучало так, будто я лгу!). Как он объяснил, не хватает доказательств. В самом деле, никто из учеников не был свидетелем того, что они подожгли мне волосы. Родители младших школьниц – которые хотя бы видели, как меня швырнули об дверь, – ясно дали понять, что не позволят втягивать их дочерей в уголовный процесс. Нет никакой перспективы выиграть дело в суде, если только одна из девочек не даст показания против двух других, но я-то знала, что быстрее наступит второе пришествие, чем случится нечто подобное.

Через неделю или чуть позже пришло письмо от директора школы. Мы с мамой прочитали его вместе за завтраком. Письмо начиналось с пожеланий скорейшего выздоровления от имени всех учителей и учеников (всех ли?), за которыми следовали куда более неприятные новости. Проведя «тщательное расследование», писал директор, он не нашел никаких объективных доказательств, которые могли бы подкрепить мои «голословные утверждения». Все три девочки «упорно отрицали» кОмпанию (еще и с ошибкой!) травли в отношении меня и заявляли о том, что «не в курсе» того «неприятного инцидента», имевшего место двадцать третьего октября. Он получил «заявления» от родителей трех девочек, «убедительно доказывающие их невиновность», что также подтверждается решением полиции не передавать дело в суд в связи с отсутствием состава преступления. В связи с этим «педсовет школы решил не предпринимать мер дисциплинарного воздействия в отношении Терезы Уотсон, Эммы Таунли и Джейн Айрисон».

В продолжении было сказано, что школа проводит эффективную политику по пресечению всякого рода травли среди учеников и гордится своей незапятнанной репутацией. Он выражал надежду на то, что мама не станет предъявлять иска к школе, но если это все-таки случится, все обвинения будут «законно опровергнуты». Последний абзац привожу дословно:

Мы очень ждем скорейшего возвращения Шелли в наше сообщество. Нам, разумеется, не стоит лишний раз напоминать вам о том, что для Шелли этот год исключительно важный, поскольку в июне ей предстоит сдавать экзамены, а посему следует принять все возможные меры к тому, чтобы ее отсутствие в классе не затягивалось.

Так, значит, мало того что не будет никакого уголовного преследования, их даже не отчислят из школы – им вообще не светит никакого наказания за то, что они сделали со мной!

Есть люди, которые устроили бы в школе скандал и порвали это письмо на глазах у директора; есть люди, которые обратились бы в прессу, и вскоре название школы и имя ее малодушного директора красовались бы на первых полосах газет; есть люди, которые привели бы к себе в дом местное телевидение, чтобы заснять шрамы на моем лице и шее. Есть люди, которые сделали бы все, чтобы девочки понесли заслуженное наказание и об их зверствах узнала вся страна…

Только вот мы были не из их числа. Мы – мыши. Кротко и смиренно мы поблагодарили инспектора полиции за участие и согласились с тем, что дело закрывается. Безропотно мы приняли решение директора не применять мер дисциплинарного воздействия к трем девочкам. Мы смирились, мы подчинились, мы промолчали, мы ничего не сделали, потому что мыши слабовольны и привыкли к покорности.

Ко второй неделе ноября я уже не испытывала ни физической боли, ни дискомфорта. И уже ничто не мешало мне вернуться в школу. Разве только то, что меня там ждали Тереза, Эмма и Джейн. И если эти трое снова подкараулят меня… что они сделают на этот раз?

Пока мама была на работе, я слонялась по дому. Сидела перед зеркалом, тщетно пытаясь что-то сделать со своим бобриком на голове. Стрижка мне совсем не шла – с ней я была похожа на мальчишку, голова казалась слишком большой в сравнении с плечами, топорщились уши, которые я всегда ненавидела. С особым отвращением я разглядывала лоб и шею, в следах от ожогов, которые затянули мою бледную кожу коричневой паутиной (почему они не бледнеют? Доктор сказал, что они побледнеют!).

И мысли вновь и вновь возвращались к балке под потолком гаража, поясу банного халата…

А потом пришла самая радостная новость. Директор, ошибочно посчитав наше молчание вызовом и опасаясь дурной огласки, снова прислал нам письмо. На этот раз в письме содержалось предложение: если мама согласится не подавать судебный иск против школы и не обсуждать «инцидент от двадцать третьего октября» с любыми средствами массовой информации (включая газеты, телевидение, радио и Интернет), мне можно было не возвращаться в школу. Вместо этого школа договорится с местными органами образования о предоставлении мне домашних учителей, которые будут готовить меня к летним экзаменам, которые мне тоже можно будет сдать дома. Кроме того, они будут настоятельно рекомендовать экзаменационной комиссии повысить полученные мной за курсовые работы баллы на десять процентов, с учетом «сложных обстоятельств, в которых эти работы были подготовлены (но за которые школа не несет никакой ответственности)…».

Мама подписалась под этим соглашением, пока я визжала и прыгала от счастья, и отослала его обратной почтой в школу. Радость переполняла меня. Мне не придется возвращаться в школу! Не придется встречаться со своими палачами! Я была уверена в том, что с учителями, которые будут приходить ко мне на пять часов в день пять раз в неделю, мне удастся хорошо подготовиться к экзаменам. А потом я вернусь в школу, освобожденная от известных девочек, и буду готовиться к университету. У меня появятся новые друзья. И жизнь начнется заново…

Чтобы отпраздновать это событие, мама в тот вечер приготовила мой любимый ужин: утку в апельсиновом соусе с жареной картошкой, горошком и брокколи, а на десерт – яблочный пирог и мороженое. К моему удивлению, она выставила на кухонный стол бутылку красного вина и два больших бокала.

– Ты знаешь, что нарушаешь закон, мам? – поддразнила я ее, когда она налила мне вина и оно красиво заискрилось в бокале. – Мне еще два года нельзя выпивать. А ведь ты юрист!

– Думаю, ты заслуживаешь, – улыбнулась она.

Я заметила, какой усталый у нее вид: морщины под глазами прорезались еще глубже, в темных вьющихся волосах добавилось седины, – и до меня дошло, насколько тяжелым было это испытание и для нее тоже. Такова материнская доля, подумала я, чувствовать боль детей так же остро, как свою собственную.

– Ты тоже, мама, – улыбнулась я, и мы тихонько чокнулись бокалами.

– Как бы то ни было, – добавила она, – тебе ведь скоро шестнадцать, всего через четыре месяца. Если в шестнадцать можно выходить замуж, то уж выпить бокал вина сам бог велел.

Нашу трапезу прервал телефонный звонок, и мама, с набитым ртом, поспешила к трубке. Она строила забавные рожицы, качала головой, закатывала глаза, жевала и жевала, но все никак не могла проглотить кусок. Я глупо хихикала над ее мимикой – не без помощи вина, конечно, которое ударило мне в голову. Наконец она смогла снять трубку. Это был Генри Лавелл, ее адвокат. Он сообщил, что супружеская пара, заинтересованная в покупке нашего семейного дома, сделала официальное предложение и «другая сторона» (имелся в виду ее муж, мой отец) приняла его.

– Как у вас продвигаются дела с поиском дома? – спросил он.

– Никак, – сказала мама. – Мы даже не начинали!

– Я бы посоветовал вам поторопиться, – предупредил он. – Я так понял, эти люди хотят въехать как можно быстрее.

Мы выпили целую бутылку красного вина в честь двойного праздника, и наутро я проснулась с первого в своей жизни похмелья. Но даже тупая боль в висках не могла испортить мне настроения. Больше не будет школы. Не будет Терезы, Эммы и Джейн. Конец унижениям. Конец молчаливым страданиям. Конец боли. И, для полного счастья, семейный дом продан. Мы съезжаем из этой обители призраков, музея неудачного брака, наконец-то!

Спустя шесть недель я стояла в палисаднике коттеджа Жимолость, перед овальным розарием, похожим на разрытую могилу.

9

Наша жизнь в коттедже Жимолость очень быстро вошла в колею приятной рутины.

Каждое утро мы завтракали за деревянным столом на кухне. Я готовила и накрывала на стол (немало гордясь тем, что делаю все как полагается), пока мама летала по дому в обычной утренней панике, наспех отглаживая блузку, отсылая срочные сообщения по электронной почте, лихорадочно роясь в шкафах в поисках той или иной вещи. Наше меню было расписано по дням: сегодня тосты, завтра каши, и мы строго придерживались его, даже по выходным.

Мама уезжала на работу в начале девятого, поскольку теперь ей приходилось добираться намного дольше. Мы прощались точно так, как это делают пожилые супруги: я чмокала ее в щеку, напоминала о том, чтобы машину вела аккуратно, а потом, с порога, махала ей вслед рукой, пока ее старенький «форд-эскорт» медленно отъезжал по гравийной аллее. Она всегда оглядывалась назад и махала в ответ, напутственно поднимая в воздух кулачки. Проводив маму, я мыла посуду, накопившуюся после завтрака и с вечера, слушала новости по радио, потом поднималась в свою комнату и одевалась.

Ровно в десять утра приезжал мой главный наставник, Роджер Кларк. Роджер преподавал мне английский язык и литературу, историю, французский и географию – пять предметов, по которым я уверенно рассчитывала получить высшие баллы. Мы с Роджером занимались за большим столом в столовой, подкрепляясь чаем, который, по словам Роджера, я заваривала так крепко, что «ложка стояла».

Поначалу мама без энтузиазма отнеслась к тому, что будет приходить учитель-мужчина, но, получив заверения в том, что у него безупречная репутация, и встретившись с ним лично, успокоилась. Должно быть, она увидела, что Роджер не представляет для меня угрозы, поскольку он и сам был мышью. Он тоже носил на груди эмблему мышиного братства, и я сразу почувствовала в нем родственную душу.

Ему было всего двадцать семь, но он уже растерял почти всю шевелюру, и все из-за стрессов. Осталось лишь две дорожки над ушами. Возможно, чтобы компенсировать этот недостаток, он отрастил густые пшеничные усы. Он был анорексично худым и носил круглые очки в роговой оправе, которые увеличивали его зеленые глаза. Когда он говорил, его кадык смешно двигался вверх-вниз, похожий на яйцо вкрутую. Несмотря на его странноватую внешность, мне было уютно с Роджером, и к тому же я очень скоро убедилась в том, что он талантливый педагог. Негромким голосом, доходчиво, он объяснял самые сложные вещи, и то, что мне прежде казалось головоломкой, вдруг становилось простым и понятным.

Мы с Роджером действительно хорошо ладили. Для меня он был скорее друг, а не учитель. Во время регулярных «переменок» он рассказывал о себе. Так я узнала, что он с отличием окончил университет, где изучал историю, а потом переквалифицировался в школьного учителя. Он всегда стремился преподавать – его родители были учителями, и он видел, сколько удовлетворения и радости приносила им работа.

Однако для Роджера реальность оказалась совсем не похожей на мечту. Он попал в школу, где мало кто из детей проявлял интерес к учебе. Его внешний вид был предметом насмешек среди учеников, которые даже придумали ему прозвище Недоносок. В его классах были серьезные проблемы с дисциплиной. За пять лет работы в школе он целых одиннадцать раз подвергался нападениям со стороны учеников. Его машину вскрывали, прокалывали шины так часто, что он в конце концов продал ее и ходил в школу и обратно пешком – на круг выходило больше четырех миль. Он даже не мог воспользоваться автобусом, поскольку опасался, что среди попутчиков окажутся его подопечные.

И вот, после того как ученик ударил его головой в рот и выбил передний зуб, у Роджера случился нервный срыв, и он был вынужден уйти с работы по болезни. Когда ему стало лучше, он вернулся в университет, чтобы писать исследовательскую работу о причинах Первой мировой войны (второй по масштабу мышиной резни в истории). Он отчаянно нуждался в деньгах, поскольку грант был очень маленьким, и друг посоветовал ему обратиться к местным властям, предложив себя в качестве домашнего педагога для детей, которые не могли посещать школу либо по причине слабого здоровья, либо из страха. Я была его второй ученицей.

С Роджером я постепенно избавилась от прежней замкнутости и охотно рассказала ему свою историю: про отца, для которого сексуальная жизнь оказалась важнее собственной дочери; про ДЖЭТШ, про то, как бывшие подруги едва не забили меня до беспамятства, а потом подожгли мне волосы.

– Как странно, – сказала я ему однажды, – я была ученицей, а вы учителем, и мы оба стали жертвами школьной травли.

Он нахмурился, словно хотел обозначить возрастную границу между нами, но потом вдруг улыбнулся, как будто говоря: какой смысл отрицать очевидное?

– У нас много общего, – сказала я.

Взгляд его искаженных стеклами очков зеленых глаз задержался на моем лице.

– Да, Шелли, – улыбнулся он, – у нас действительно много общего.

В час дня мы заканчивали занятия, и Роджер уезжал обратно в город, произнося на прощание свою дежурную шутку: «Хорошо, что я привез с собой клубок, иначе бы мне никогда не найти обратную дорогу к цивилизации!»

Я начинала готовить легкий ланч – обычно это был салат – и садилась смотреть дневные новости по телевизору. У мамы был такой тяжелый портфель заказов, что ей приходилось работать без перерыва, она лишь наспех перекусывала сэндвичами прямо на рабочем месте. В то время как Блейкли, Дэвис и другие партнеры пировали в местном бистро, словно жирные коты, которыми они себя воображали, мама сидела в пустом офисе, тихо и кропотливо исправляя их ошибки.

После ланча я устраивалась с книгой на подоконнике в своей спальне, под этот божественный прозрачный свет. Если на улице было тепло – а в тот февраль выдалось немало погожих дней, – я читала в саду, старательно прикрывая от солнца шрамы на лбу и шее.

В половине третьего приезжала миссис Харрис, невысокая коренастая женщина лет за пятьдесят с крашеными рыжими волосами. У меня с ней не было таких доверительных отношений, как с Роджером, и не только потому, что она преподавала мне математику и естественные науки, которые я не могла причислить к своим любимым предметам.

Миссис Харрис много лет учила таких мышей, как я, и за это время ее сочувствие к слабым успело испариться. Она давно пришла к выводу, что мы, дети на домашнем обучении, слабаки, избалованные и капризные отпрыски, не способные противостоять трудностям жизни. Однажды я что-то сказала о своих шрамах, и она обрушилась на меня с резкой критикой.

– Шрамы? Шрамы? И ты называешь это шрамами? Тебе следует сходить в госпиталь и посмотреть, как выглядят настоящие ожоги. Немного макияжа, и никто даже не заметит твоих шрамов. Вот в чем проблема сегодняшних молодых людей – слишком тщедушны, думают только о себе.

В душе меня возмущало ее отношение ко мне, но я была слишком слаба, чтобы подать голос в свою защиту. Я-то знала, что повидала на своем веку немало трудностей – если точнее, слишком много. И сомневалась в том, что миссис Харрис сталкивалась с чем-то похожим, иначе она бы проявляла больше понимания.

Миссис Харрис уезжала в половине пятого, и я садилась за домашние задания, пока в половине седьмого не возвращалась с работы мама. Если к тому времени я успевала сделать уроки, то играла на флейте. Музыкальная подставка стояла рядом с пианино, так что мне открывался чудесный вид на палисадник, залитый дневным светом. Если у меня не было настроения музицировать, я читала или садилась в столовой и рисовала. Поскольку я не была сильна в придумывании сюжетов, я доставала с книжной полки какой-нибудь альбом по искусству и копировала понравившуюся лошадь или интересный пейзаж. Иногда я принималась рисовать какой-нибудь предмет из тех, что стояли на серванте, – деревянную чашу для ароматических смесей, вазу с сухоцветами, какую-нибудь фарфоровую или стеклянную безделушку, что коллекционировала мама. В большинстве своем это были подарки маме от ее мамы (мама так и не осмелилась признаться в том, что это «не совсем в ее вкусе»). Все эти поделки были, по сути, китчем – ежик от «Беатрис Поттер»; викторианская розовощекая цветочница; маленький мальчик-рыбак с леской, привязанной к пальцу ноги; стеклянный дельфин, рассекающий водную гладь; миниатюрный коттедж с соломенной крышей. Но, как ни странно, чем сильнее они смахивали на китч, тем более забавными казались и тем больше мы были привязаны к ним.

Но больше всего я любила вечера с мамой в коттедже Жимолость. Когда она приезжала с работы, я заваривала для нее чай, и мы садились за кухонный стол и болтали. Мы переняли обычай, подсмотренный в фильме с Мишель Пфайффер «История про нас», в котором члены одной семьи за ужином обменивались впечатлениями о прожитом дне.

Самыми яркими событиями моей жизни были, как правило, хорошие отметки от Роджера, или чтение наиболее захватывающих глав романа, или удачные рисунки. Настроение неизменно падало, когда я видела шрамы, по-прежнему уродующие мои шею и лоб, или когда думала об отце и злилась на него за то, как он обошелся с нами. Маму радовали выигранные в суде дела и похвала от благодарных клиентов, а расстраивали грубые высказывания одиозного мистера Блейкли – он не гнушался даже сквернословия – и его неоднократные попытки притереться к ней в копировальной комнате.

Мама всегда подбадривала меня, настойчиво уверяя в том, что мои шрамы вскоре заживут, а я точно так же утешала ее после стычек с Блейкли, хотя, кроме банальных фраз, ничего не могла предложить. Мама не могла рисковать своей работой. Работа была ей нужна. Нужна нам. Но вот в отношении отца все было намного сложнее. Под покровом злости, которая кипела во мне, притаилась и тоска. Она, как те греческие воины, спрятавшиеся в троянском коне, готова была вырваться наружу, чтобы разрушить мои отношения с мамой, и я видела, как она напрягается всякий раз, когда я упоминаю о нем. Мне совсем не хотелось обижать маму, ведь у меня больше не было друзей и без нее мне было бы совсем худо.

После чая мама переодевалась, и мы вместе готовили ужин. Мы обе любили готовить и с удовольствием экспериментировали со сложными рецептами из наших бесчисленных кулинарных книг. Иногда мы по два часа проводили на кухне, нарезая овощи на тяжелой мраморной разделочной доске, которую когда-то мама привезла из Италии, под мирное шипение и бульканье сковородок и кастрюль на плите.

После ужина мы устраивались в гостиной, включая на полную мощь центральное отопление, а если за окном было прохладно, разжигали камин. Обычно мы читали свои романы (хотя маме чаще приходилось читать рабочие документы) и слушали классическую музыку. Я была воспитана на классике, а поп-музыка, хотя я и пыталась полюбить ее, так и не прижилась в моей душе. Мы обожали Моцарта и Шопена, Чайковского и Брамса, но нашими неизменными фаворитами оставались оперы Пуччини. Поскольку на многие мили вокруг не было ни одной живой души, мы могли включать стереосистему на полную мощность и наслаждаться трагической красотой «Богемы» или «Мадам Баттерфлай».

Телевизор мы почти не смотрели, разве что выпуски новостей. Собственно, ничего интересного и не показывали – так, сплошной набор удручающей документальной хроники о нью-йоркских наркоманах или СПИДе в Африке, дешевых и плохо поставленных мыльных опер, примитивных реалити-шоу. Правда, мы любили кино, особенно романтические комедии, и всегда просматривали телепрограмму в поисках достойных фильмов. Больше всего мы любили старые киноленты, такие как «Вам письмо» и «Неспящие в Сиэтле» с Томом Хэнксом и Мег Райан, классику с Хью Грантом – «Ноттинг-Хилл» и «Четыре свадьбы и одни похороны». Современный кинематограф мы не жаловали – эти картины казались вульгарными и грубо-сексуальными, и мне было неловко смотреть их вместе с мамой. Мы обе были неравнодушны к Джорджу Клуни и ради него охотно мирились с невразумительным сценарием сериала «Одиннадцать друзей Оушена». Я часто ловила себя на том, что Клуни чем-то напоминает мне отца – совсем чуть-чуть, но все-таки. Конечно, я никогда не говорила об этом маме, но задавалась вопросом, не приходят ли ей в голову те же мысли.

У нас вошло в привычку выпивать по чашке горячего шоколада часов в десять вечера, а к одиннадцати мы уже засыпали, уютно свернувшись на диване.

Под звуки скрипичного концерта Брамса или Шестой симфонии Чайковского я дремала у мамы на плече, чувствуя, как шоколадные усы высыхают над моей верхней губой, а книга выскальзывает на пол из пальцев, и мне было так тепло и спокойно в нашем коттедже. Иногда, глядя на оранжевые языки огня в камине, я думала о Терезе Уотсон и представляла себе, чем она сейчас занимается – танцует в ночном клубе, пьет пиво в тесном прокуренном пабе, тискается со своим бойфрендом на заднем сиденье его машины, – и мысленно говорила: «Я бы не поменялась с тобой местами, Тереза Уотсон, ни за что на свете». Я знаю, что я мышь, и знаю, что прячусь от мира в своей маленькой норке за плинтусом, но моя мышиная жизнь наполнена самым прекрасным, что есть на этом свете, – искусством, музыкой, литературой… любовью.

Пусть это всего лишь мышиная жизнь, но это хорошая жизнь, богатая и насыщенная, замечательная жизнь.

10

В тот год весна пришла рано. Мягкий февраль стал предвестником теплого марта. Вишневые деревья покрылись розовой пеной цветов, а уже через несколько дней мы, проснувшись, с изумлением увидели одетые в белое яблони. Мы тут же начали строить планы, как летом будем печь фруктовые пироги, лакомиться вкусными плодами с ванильным мороженым. Я, как и обещала, выучила названия всех растений и одним воскресным утром провела для мамы экскурсию, познакомив ее с обитателями нашего сада. Обход завершился у овального розария, где я царственным жестом обвела цветы и объявила: «И наконец, последний, но не менее важный представитель флоры: ремонтантная роза, rosa hybrida bifera…»

По мере того как дни становились длиннее, мы проводили все больше времени на улице. Теперь, когда мама возвращалась с работы, мы пили чай в патио, обставленном белой садовой мебелью, которую мама прикупила в городе по дешевке. По выходным мы часами копались в саду. Косили газон, что было задачей не такой уж легкой, поскольку сад занимал площадь не меньше трех акров, да к тому же при нашем попустительстве трава вырастала до таких высот, какие ей и не снились под жестким руководством мистера Дженкинса. Я только успевала оттаскивать мешки со скошенной травой в компостную яму, вырытую на задворках, с усмешкой вспоминая о том, с какой гордостью представлял нам мистер Дженкинс эту осклизлую кучу.

Мама с особым трепетом относилась к овощным грядкам, вдохновленная идеей готовить блюда из овощей, выращенных в собственном саду. Ей хотелось превзойти мистера Дженкинса, и она посадила еще больше овощей и ароматные травы, такие как розмарин и тимьян.

Поскольку грядок не хватало, она решила протянуть их до самых кипарисов. Так что в очередную субботу, после поездки в город за лопатами и вилами, мы приступили к работе, вскапывая целину площадью с две двуспальные кровати. Мы рьяно взялись за дело, радуясь тому, что для разнообразия можно размяться физически, но совершенно не представляли себе, к каким последствиям приведет этот изнурительный труд. Когда на следующее утро мы проснулись, то едва могли пошевелиться – даже чайник поднять было больно, а уж спуск по лестнице походил на агонию.

Когда нам хотелось подурачиться, мы играли в крокет на лужайке перед домом или натягивали сетку между фруктовыми деревьями и сражались в бадминтон. Мама, высокая и довольно нескладная, совсем не дружила со спортом, и, когда пропускала подачу или смешно подпрыгивала, пытаясь достать парящий волан, но лишь рассекая ракеткой воздух, мы дружно падали на траву, обессилевшие от смеха.

Это было так здорово – жить за городом, где на мили вокруг не было никаких соседей. Можно было болтать, смеяться, кричать, даже орать во все горло, никому не мешая. Это было так не похоже на жизнь в семейном доме, где, выходя в сад, я чувствовала себя неловко, зная, что он просматривается со всех сторон, и приходилось шептать, чтобы соседи – чьи силуэты маячили за кустами – тебя не слышали.

По вечерам мы музицировали дуэтом в гостиной – возобновили давнюю традицию, прерванную с уходом отца. У нас было много пьес для флейты и фортепиано, и однажды, праздно просматривая ноты, я наткнулась на сборник «Русские народные песни», который мы ни разу не открывали. С тех пор он стал нашим фаворитом, и в тот март мы разучили почти все пьесы. Партии для флейты легко запоминались и были несложными для исполнения, в то время как фортепианные были каверзными, и даже мама иногда путалась. Некоторые мелодии западали в душу, и назавтра мы целый день насвистывали или напевали их. Если я допускала совсем уж чудовищную ошибку, мы заливались смехом, и вернуться к разучиванию пьесы удавалось не скоро. Мне очень нравились наши музыкальные дуэты, и я, как никогда, с удовольствием играла на флейте. Сколько же раз я бросала этот инструмент, но неизменно к нему возвращалась.

Иногда, наблюдая за тем, как мама пытается достать волан, застрявший в ветках вишни, или корчит рожицы, когда крокетный шар упрыгивал в дальний угол сада, я ловила себя на том, что меня переполняет любовь к ней. Высокая и неуклюжая, с большими руками, которые она, казалось, не знает, куда деть, с темными непослушными кудряшками, неподвластными ни одной расческе, она выглядела такой… такой беззащитной, и я просто подбегала к ней, обнимала и крепко-крепко прижимала к себе.

Я ЗНАЛА, ЧТО с деньгами у нас туго, и, когда мама начала выяснять, чего мне хочется в качестве подарка на шестнадцатилетие, ограничилась коротким списком книг. На ее удивленный вопрос, неужели это все, чего мне действительно хочется, я ответила, что да, у меня есть все, о чем только можно мечтать.

Конечно, я лукавила. Было кое-что, чего мне хотелось, но произнести эту просьбу было бы верхом эгоизма. Мама ездила на машине, которой место было на свалке, а на работу ходила в костюмах пятнадцатилетней давности. Я даже не помнила, когда в последний раз она покупала себе обновку. Между тем мы всегда хорошо питались, непременно находились деньги на новую одежду и обувь для меня, на книги или журналы, которые я просила, на видеодиск или поход в кино. Я видела, что для нее мои нужды стоят на первом месте, и, разумеется, не собиралась злоупотреблять этим.

Но была у меня одна мечта. Была вещь, которую мне очень хотелось – почти так же отчаянно, как флейту в детстве. Я хотела лэптоп; однажды, когда мы с мамой были в магазине, я подсмотрела один такой – тонкий и изящный, он легко умещался в сумку через плечо, занимая места не больше, чем папка с бумагами.

У нас был настольный компьютер, он стоял в маленькой мансарде, которую мама приспособила под свой кабинет. Этому компьютеру было лет десять (отец, разумеется, прихватил с собой новый, когда уходил от нас), так что его вполне можно было назвать доисторическим. И он уже демонстрировал странности пожилого возраста – регулярно зависал без объяснения причин, частенько не хотел выключаться как положено, но самое ужасное, что он тормозил, тормозил, тормозил! Я пользовалась им, когда нужно было выйти в Интернет, но мне было неуютно работать на нем; я знала, что это мамин рабочий компьютер, и жутко боялась, что случайно уничтожу какое-нибудь клиентское заявление или мудреный расчет суммы иска, на который мама потратила не один час. Я предпочитала писать свои эссе по старинке, от руки, нежели сражаться с «чудовищем», как мы прозвали наше чудо техники, но в душе-то знала, насколько легче было бы выполнять домашние задания на компьютере. Я могла бы переставлять параграфы, удалять абзацы, которые мне не нравятся (а не зачеркивать их, как четырехлетний ребенок), проверять орфографию и точно знать, сколько слов написала, что сэкономило бы мне кучу времени, когда Роджер задавал строгий лимит по количеству слов.

Мои мысли плавно переместились к окончанию школы и поступлению в университет. Лэптоп, конечно, был бы огромным подспорьем в написании эссе, и я даже видела себя на лекциях, где с его помощью могла бы составлять конспекты, если бы научилась быстро печатать.

Но что особенно вдохновляло меня, так это мысль о том, что лэптоп помог бы мне в творчестве. С ним я могла бы приступить к чему-то серьезному – возможно, мне удалось бы написать свой первый роман…

Как бы то ни было, я промолчала. Я знала, что, если бы мама догадалась о моем тайном желании, она бы обязательно купила мне лэптоп – даже если бы это означало, что ей придется ходить на работу в прохудившихся туфлях и драных колготках.

11

Закончился март, и наступил апрель. Наша жизнь текла плавно и размеренно – по утрам приходил Роджер, после обеда – миссис Харрис. Я была упорной в учебе, и у меня снова были хорошие перспективы на предстоящие экзамены, до которых оставалось три месяца. Мама по-прежнему работала за троих и все так же покорно сносила грубость Блейкли с его «похотливыми» ручищами.

Приближался мой день рождения, и мысль о том, что скоро мне исполнится шестнадцать, начинала будоражить меня. Я получила немного денег от своей бабушки из Уэльса, и какие-то дальние родственники прислали поздравительные открытки, которые мама выставила на серванте. Поистине трогательную открытку прислали из госпиталя, на ней расписались все медсестры и нянечки, которые ухаживали тогда за мной. Я была удивлена, когда пришло письмо из полиции, сопровождающее поздравительную открытку из школы, подписанную директором «с наилучшими пожеланиями от всего сердца». Я тут же порвала ее и выбросила в мусорную корзину.

Несмотря на внутреннюю борьбу с самой собой, я все равно ждала поздравлений от отца. Но ничего не пришло.

Эта мелкая заноза засела глубоко под кожей, и чем сильнее я пыталась ее не замечать, тем больше она меня раздражала. Я все еще не могла поверить в то, что нашим отношениям пришел конец, что я больше никогда не увижу отца. Я знала, что у него есть наш новый адрес, и начала подозревать, что мама перехватила отцовский подарок и выкинула его – однажды я даже обшарила все мусорные корзины. Но, рассудив трезво, я поняла, что мама не смогла бы утаить от меня письмо или подарок – почтальон обычно приходил не раньше, чем она уезжала на работу. Да и в самом деле: отец не позвонил мне, когда я выписалась из госпиталя, так с чего бы вдруг он вспомнил про мой день рождения? Видимо, в отместку за то, что я приняла сторону матери и захотела жить с ней, а не с ним, он отправил меня в мусорную корзину и перекрыл кран, из которого когда-то хлестали его нежные чувства ко мне.

В тот год мой день рождения, 11 апреля, выпал на четверг. Накануне вечером, около шести, позвонила мама и сказала, что задержится – Блейкли опять попросил ее встретиться с клиентом, который может прийти только во внеурочное время (ты такая лохушка, Элизабет!).

Я рано закончила с уроками и занималась рисованием в столовой, но после звонка мамы решила не возвращаться к прерванному занятию, а вместо этого самостоятельно приготовить вкусный ужин. Я до сих пор с содроганием включала газовую плиту (после того, что случилось со мной в школе), но если слегка поворачивала ручку, то, поднося спичку к горелке, умела удержаться от крика. Я сварила спагетти «болоньезе», причем очень удачно, и уже собиралась накладывать себе тарелку, когда мама открыла дверь своим ключом.

– И что все это значит? – улыбнулась она, заходя на кухню. – Я думала, завтра твой день рождения, а не мой. —

Она поцеловала меня, и ее холодный нос отпечатался на моей теплой щеке.

– Ты замерзла, – сказала я, приложив руку к холодному пятнышку на лице.

– Да, погода портится. И начинается дождь.

Пока мама переодевалась, я поставила диск с «Богемой», сервировала стол, зажгла ароматические свечи. Потом открыла бутылку красного вина, наполнила два бокала, снова закупорила бутылку и убрала ее в шкафчик. Я уже усвоила урок – одного бокала вполне достаточно.

Мама спустилась в домашних брюках и уютном джемпере, как раз когда я закончила накрывать на стол. Мы подняли бокалы за «приближающийся день рождения» и чокнулись. Потом привычно обменялись впечатлениями о прожитом дне. Мама выиграла дело против местной автобусной компании, на что, откровенно говоря, даже не надеялась; Блейкли накричал на нее в присутствии Бренды и Салли за то, что утром она принесла ему в суд не ту папку (мама сказала, что принесла ему папку, которую он просил). Я рассказала о том, как сражалась с уравнениями, которые задала миссис Харрис, но справилась лишь с тремя из десяти; из альбома Гойи я скопировала картину «Сон разума рождает чудовищ», и хотя ноги спящего мужчины получились у меня слишком короткими, совы, летучие мыши и кошки – те самые чудовища, угрожающе подкрадывающиеся к нему, – вызывали у меня искреннее восхищение.

За ужином я заметила, что взгляд мамы периодически задерживается на моем лице.

– Что? – спросила я. Из-за шрамов я стеснялась своего лица и не выносила пристальных взглядов.

– Ничего, – мечтательно произнесла она в ответ. – Мне просто не верится, что завтра моей маленькой девочке исполнится шестнадцать лет. Шестнадцать! Кажется, только вчера я кормила тебя грудью.

– Пожалуйста, мама, ведь я ем!

– Время летит так быстро, – вздохнула она, медленно качая головой. – У тебя всегда был хороший аппетит, ты никогда не отказывалась от груди.

– Мам, ты ведь не собираешься устраивать вечер памяти, правда?

– Нет, нет, если тебя это так смущает… обещаю, что не ударюсь в воспоминания времен грудного вскармливания…

Я как раз сделала глоток вина и едва не поперхнулась от смеха. Когда я успокоилась, у мамы был все тот же мечтательный взгляд.

– Завтра мы устроим настоящий праздник, Шелли. Поедем в какое-нибудь красивое местечко.

– Это лишнее, мама.

– Перестань. – Она задумчиво выписывала пальцем круги в маленькой лужице вина на столе. Когда она снова заговорила, ее глаза были влажными.

– Я хочу попросить у тебя прощения, Шелли.

– За что?

– За то, что не уберегла тебя. Не защитила от тех ужасных, ужасных девочек.

Меня душили слезы, и мой ответ прозвучал еле слышно:

– Ты ведь не знала.

– Но должна была знать. И сделать так, чтобы ты могла прийти ко мне со своей бедой.

Я тупо рисовала вилкой узоры в соусе для спагетти.

– Как ты думаешь, Шелли, почему ты не решилась рассказать мне?

– Не знаю. – Я пожала плечами. – Я была как будто… парализована. И мне было очень стыдно.

– Знаешь, для меня это больнее всего… то, что ты не почувствовала потребности довериться мне. В этом моя вина. Я была слишком занята своими переживаниями после развода, да и работой тоже. Я отгородилась от тебя.

Я знала, что мама здесь ни при чем – это я решила скрыть от нее факт травли, – но в то же время в глубине души было приятно, что она винит себя в случившемся.

– Иногда мне хочется, чтобы ты не была похожа на меня, Шелли.

– Не говори так, мама.

– Я имею в виду, мне хочется, чтобы ты была более открытой… более… – Она никак не могла подыскать правильные слова. Видимо, то, что она хотела сказать, было слишком сложно, мучительно для нее. Она оставила попытки сформулировать свою мысль и с мольбой посмотрела на меня: – В этом мире так тяжело жить, Шелли!

Она смахнула со щеки невидимую слезу и попыталась улыбнуться, но тут выражение ее лица изменилось, и сама она как будто съежилась от некой тягостной мысли, вдруг пришедшей в голову.

– Может, зря мы сюда переехали. Может, не надо было забирать тебя из школы. Может, было бы лучше, если бы мы попытались противостоять…

– Нет! – Меня охватила паника. – Я не хочу обратно в школу!

Мама потянулась ко мне через стол и взяла меня за руку.

– Тебя никто и не заставляет, – успокоила она. Она так крепко стиснула мою руку, что я едва не вскрикнула от боли. – Я больше не подведу тебя, Шелли. Обещаю.

Мне стало не по себе от суровой решимости, сквозившей в ее взгляде, и я отвернулась. Когда я снова посмотрела на маму, то с облегчением увидела, что она нежно улыбается.

– Я хочу, чтобы ты знала, как я горжусь тобой, – сказала она. – Горжусь тем, с каким мужеством ты выдержала все испытания, выпавшие на твою долю.

– Мама!

– Нет, я серьезно. Ты была на высоте. Спокойна, рассудительна. Никаких истерик, никакой жалости к себе. Решено, мы обязательно отметим твой день рождения в каком-нибудь чудесном месте. В роскошном ресторане. Договорились?

Никакой жалости к себе. Я вспомнила пояс банного халата, балку под потолком гаража, где когда-то была подвешена отцовская «груша»… но решила, что не стоит разочаровывать маму.

– Хорошо, мам, – улыбнулась я. – Договорились.

После ужина мы сыграли очередной дуэт из «Русских народных песен». Пьеса называлась «Цыганская свадьба», и у нее был такой быстрый ритм, что я просто не успевала попадать в такт. Каждый раз, когда мама доходила до середины своей партии, я начинала безнадежно отставать, и это вызывало у меня приступ смеха. Я делала сотни ошибок, и чем чаще я ошибалась, тем громче мы обе хохотали.

В ту ночь нас обеих рано сморил сон; мама начала клевать носом еще до начала десятичасового выпуска новостей. Я не смогла высидеть репортаж о нудном политическом скандале, поэтому обняла маму, чмокнула ее в щеку и ушла к себе спать.

Я долго лежала не смыкая глаз, прислушиваясь к легкому стуку дождя, наслаждаясь последними мгновениями уходящего пятнадцатого года своей жизни. Утром мне исполнится шестнадцать. Шестнадцатилетняя красотка, ни разу не целованная, так, кажется, говорят. Что ж, это как раз про меня. Меня никто и никогда не целовал.

И впервые в жизни я почувствовала, что мне этого хочется. Хочется иметь бойфренда. Хочется, чтобы он меня целовал. Возможно, в этот шестнадцатый год, когда заживут мои шрамы, я кого-нибудь и встречу. Такого же красивого, как Джордж Клуни, но с юношеской невинностью молодого Тома Хэнкса; верного и искреннего, кто не оставит свою любимую после того, как ее красота угаснет и в уголках глаз соберутся морщинки…

Во мне что-то пробуждалось, возрождалось к жизни, совсем как наш сад под благодатным весенним дождем выпускал зеленые побеги, раскрывал липкие почки и девственные лепестки. Когда я проснусь, мне будет уже шестнадцать, думала я. Впору выходить замуж, как сказала мама. У меня было такое чувство, будто я стою на пороге волнующих новых впечатлений, новых эмоций, новых отношений, и я жаждала их так же, как бабочка, томящаяся в куколке, жаждет расправить свои хрупкие крылья и полететь.

С такими мыслями я погрузилась в упоительный сладкий сон.

12

Я резко открыла глаза и тут же проснулась. Несмотря на мой глубокий сон, безошибочно угадываемый скрип четвертой ступеньки, видимо, проник в ту часть мозга, которая никогда не спит. Я ничуть не сомневалась в том, что я слышала этот звук, как не сомневалась и в том, что он означал: в доме кто-то есть.

На дисплее моего будильника высвечивалось время: 3:33.

Я чувствовала, как сильно бьется сердце в груди, будто кролик корчится в силках, все больше запутываясь в них. Я напрягла слух, стараясь расслышать что-то в нарастающем в висках шуме. Мои уши, словно локаторы, навострили свои антенны в сторону двери – и дальше к лестничной площадке, ступенькам, – постоянно отсылая назад информацию: тишина, тишина, тишина, мы не обнаруживаем ничего, кроме тишины. Может, я все-таки ошиблась? Нет, я знала, что не ошиблась. Я слышала, как четвертая ступенька скрипнула под тяжестью человеческого веса.

И, словно подкрепляя мою уверенность, после длившегося вечность ожидания застонала другая, верхняя ступенька: в доме кто-то был.

Меня парализовал страх. С тех пор как я открыла глаза, во мне не дрогнул ни один мускул. Я как будто повиновалась первичному инстинкту – замереть и не двигаться, пока не минует опасность. Я даже дышала через раз, медленно и неглубоко, так что и одеяло не шевелилось. Я подумала о бите для лапты, которую держала под кроватью «на случай разбойного нападения», но не смела протянуть руку и поднять ее с пола. Неведомая сила, куда более мощная, сковала меня намертво. Замри, отдавала она команду, не подавай голоса.

Человек поднимался по лестнице – теперь шаги звучали громче, как будто незваный гость оставил попытки двигаться бесшумно. Я расслышала, как тело тяжело ударилось об шкаф на лестничной площадке (пьяный?) и чей-то голос выругался (мужчина).

Я услышала, как он открыл дверь маминой спальни. Я знала, что он включил там свет, потому что в моей комнате стало еще темнее. Донесся мамин голос. Сонный. Удивленный. Испуганный. А следом зазвучал мужской голос, разлившийся потоком агрессивных утробных звуков, скорее звериных, чем человеческих. «Постойте, – отчетливо заговорила мама. – Я накину халат». И тут я услышала, как они вдвоем двинулись к моей спальне.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

День катастрофы башен Всемирного торгового центра в США.