Хочу сделать признание – о личном и всеобщем, ибо то, что случается с одним человеком, случается со всеми. Я говорю о чем-то далеком и потерянном, о своих именинах, причем самых давних. Я получал подарки и думал, что я просто-напросто мальчишка и ничего, совершенно ничего не сделал, чтобы их заслужить. Разумеется, я никогда об этом не говорил: детям свойственна застенчивость. И с тех пор ты даровала мне так много: вещей, лет, воспоминаний. Отец, Нора, бабушки и дедушки, твоя память, а в ней память о наших предках (дворы, рабы, водовоз, атака перуанских гусар, позор Росаса), мужественно перенесенное тобой тюремное заключение, когда мы, мужчины, хранили молчание, рассветы в Пасо-дель-Молино, Женеве и Остине, пережитые нами темные и светлые времена, твоя бодрая старость, любовь к Диккенсу, Эса ди Кейрошу и, наконец, ты сама, матушка.
Здесь мы говорим между собой, et tout le reste est littérature[1], как литературно выразился блистательный Верлен.
Х. Л. Б.
Я не расположен быть поэтом. Разве что разносторонним литератором: тем, кто говорит, а не поет… Прости это маленькое выступление в свою защиту; но мне бы не хотелось предстать перед судом людей, сведущих в поэзии, и пусть думают, что я не вижу разницы.
Роберт Льюис Стивенсон. Письма. II, 77(Лондон, 1899)
Предисловие
Это предисловие могло бы называться «Эстетикой Беркли» – и не потому, что ее исповедовал этот ирландский метафизик, один из милейших людей, которых знало человечество, а потому, что здесь к словесности применяется тот же аргумент, что Беркли применял и к реальности. Вкус яблока, утверждает Беркли, содержится во взаимодействии плода с нёбом, а не в плоде как таковом; точно так же, на мой взгляд, поэзия состоит в общении стихотворения с читателем, а не в наборе символов, отпечатанных на страницах книги. Самое важное – это эстетический факт, thrill[2], физические изменения, которые вызывает чтение. Возможно, это не новая мысль, но в моем возрасте истина важнее любых новинок.
Литературное волшебство осуществляется за счет искусственных приемов; в конечном итоге читатель их узнаёт и начинает ими тяготиться – отсюда постоянная потребность в изменениях, которые могут восстановить прошлое или предвосхитить будущее.
В этом томе я собрал все свои поэтические тексты, за исключением некоторых упражнений, отсутствие которых никто не оплачет и не заметит и которые (как сказал арабист Эдвард Уильям Лейн о некоторых сказках «Тысячи и одной ночи») нельзя исправить, не исказив. Я сгладил некоторые шероховатости, избытки как испанского, так и креольского характера, но в целом я предпочел смириться с однообразными и монотонными Борхесами 1923, 1925, 1929, 1960, 1964, 1969, а равно 1976 и 1977 годов. В это собрание также входит краткое приложение, или музей апокрифической поэзии.
Как и всякий молодой поэт, я когда-то считал, что свободный стих проще традиционного; теперь же мне известно, что он намного труднее и требует глубокой убежденности, которую можно отыскать на некоторых страницах Карла Сэндберга или его отца, Уолта Уитмена.
У книги стихов может быть три судьбы: ее предадут забвению; от нее не останется ни строчки, но она очертит общий контур автора; наконец, несколько стихотворений из книги могут перекочевать в разные антологии.
Если бы моему сборнику выпал третий случай, то я бы хотел остаться в «Воображаемых стихах», в стихотворении «О дарах», в «Everness», «Големе» и «Пределах». Но всякая поэзия – загадка; и никто не знает наверняка, что́ ему уготовано написать. Печальная мифология нашего времени без конца твердит о подсознании или, что еще хуже, о бессознательном; греки призывали музу, иудеи – Святой Дух; в сущности, это одно и то же.
Х. Л. Б.
Жар Буэнос-Айреса
(1923)
Предисловие
Я не переписывал эту книгу. Я приглушил барочные чрезмерности, ограничил число шероховатостей, вымарал сентиментальности и неясные места, и в ходе этой работы, порой приятной, а порой тягостной, я почувствовал, что паренек, писавший это в 1923 году, по существу (что вообще значит «по существу»?) уже являлся тем сеньором, который теперь либо смиряется, либо исправляет. Мы – один человек; мы оба не верим в успех и поражение, в литературные школы и в их догмы; мы оба – поклонники Шопенгауэра, Стивенсона и Уитмена. Я вижу, что «Жар Буэнос-Айреса» уже предвосхищает все, что будет потом. За то, что приоткрывал этот сборник, за то, что он каким-то образом обещал, его великодушно одобрили Энрике Диес-Канедо и Альфонсо Рейес.
В 1923 году юноши были робки, как и теперь, в 1969-м. Опасаясь внутренней пустоты, они так же пытались прикрыть ее невинным новомодным грохотом. Я, например, ставил перед собой сразу несколько задач: подражать некрасивостям Мигеля де Унамуно (они мне нравились), быть испанским писателем семнадцатого века, быть Маседонио Фернандесом, открыть метафоры, уже открытые Лугонесом, и воспеть Буэнос-Айрес низких домов и усадеб с решетками (такие были на западе и в районе Сур).
В те времена мне были любезны вечера, предместья и невзгоды; теперь мне любезны рассветы, центр и спокойствие.
Х. Л. Б.Буэнос-Айрес, 18 августа 1969 г.
К читателю
Если страницы этой книги содержат какое-нибудь удачное стихотворение, я заранее прошу у читателя прощения за то, что нахально присвоил его себе. Наши ничтожности мало чем различаются: случайно и несущественно то обстоятельство, что ты – читатель этих упражнений, а я – их автор.
Х. Л. Б.
Реколета
Убеждены: все – суета сует,
средь залежей благородного праха.
Но тянем свой век, понижаем до шепота голос
в толще плавных рядов пантеонов,
чьи мягкие тени и мрамор
даруют надежду или предвосхищают
достойную встречу со смертью.
Как восхитительны склепы!
Строгость латыни на плитах,
соединение мрамора и цветов,
своды прохладны, словно внутренний дворик,
давнее прошлое, навечно – вчера,
здесь остановилось, слилось в единую точку.
Обманчив покой единенья со смертью,
мы обманулись и жаждем конечного мига,
жаждем грез и покойного равнодушья.
В легкой дрожи страстей, чести и шпаги,
в спящем плюще —
повсюду теплится жизнь.
Пространство и время – ее порожденья,
магический инструмент бытия и души.
Искра души едва лишь погаснет,
вместе погаснут, исчезнут пространство и время.
Точно так же погасшим лучом
отменяется отблеск вечерний,
отображение и существованье зеркал.
Тихие тени деревьев,
ветерка дуновенье среди птиц и ветвей,
душа, растворившаяся в тысячах прочих,
дивное чудо, однажды ставшее жизнью,
необъяснимое чудо,
но это чудо, призрачное повторенье,
очернено горьким ужасом сегодняшних дней.
Вот о чем размышляю я в Реколете,
там, где хранятся мои пепел и траур.
Юг
Стоять в одном из твоих патио и видеть
древние звезды,
сидя на скамье
в тени, смотреть
на рассеянные огни,
которым так и не смог в своем неведенье
ни имя дать, ни сложить из них созвездия,
чувствовать кружение воды
в колодце потайном,
аромат жимолости и жасмина,
молчание уснувшей птицы,
круглый свод, влажную прохладу, —
это и есть стихи.
Незнакомая улица
Тень голубиная —
так вечера начало евреи называли,
когда шаги легки и сумрак не мешает
увидеть, как приходит ночь,
что музыкой, старинной и знакомой,
звучит и опускается на землю.
В час этот, когда свет
прозрачно тонок,
я вышел к улице, которую не знал.
Она открылась предо мной широко,
мягкий свет струился по кровлям и стенам,
такой же, как и тот, что в небе
отражался, в глубине.
Все в этой улице – дома, ограды
палисадников, звонки, что у дверей,
и, может быть, мечты той девочки с балкона, —
наполнило мне сердце
чистою слезой.
Казалось, этот вечер тихий
заполнил улицу нежнейшим серебром,
что зазвучало вдруг, как позабытый,
но всплывший в памяти хорал.
Потом подумалось,
что улица в тот вечер была как бы чужой
и что дома на ней – подсвечники,
где жизнь людская – как свеча,
которая горит и угасает,
и каждый шаг наш —
шаг на пути к Голгофе.
Площадь Сан-Мартина
Маседонио Фернандесу
Искал я вечер,
но напрасно спешил по улицам.
Уже в порталах притаилась немая тень.
И, отливая блеском матовым,
как омут, вечер застыл на площади,
спокойный, чистый,
благодатный. Как лампа, светлый.
Как лоб открытый, ясный.
Печальный, как человек, что в трауре стоит.
Волненья улеглись
под сенью всепрощающих деревьев:
акаций, хакаранд —
их очертаний силуэт
смягчил мне памятника жесткий профиль,
в густой листве их замерцал,
перемешался чудесный свет,
от неба – голубой, а от земли – червленый.
Как хорошо: смотреть на вечер,
покойно сидя на скамье!
Внизу
вздыхает порт, о дальних плаваньях мечтая,
а площадь уравняла всё и вся
и приоткрылась вдруг, как смерть, как сон.
Труко
Колода перекраивала жизнь.
Цветные талисманы из картона
стирали повседневную судьбу,
и новый улыбающийся мир
преображал похищенное время
в безвредные проделки
домашних мифов.
В границах столика
текла иная жизнь.
Лежала незнакомая страна
с горячкой ставок, риском понтировки,
всевластьем меченосного туза —
всесильного Хуана Мануэля
и кладезем надежд – семеркой черв.
Неспешный мате
умерял слова,
перипетии партий
повторялись —
и вот уж нынешние игроки
копируют забытые сраженья,
и воскрешаются за ходом ход
роды давным-давно истлевших предков,
все те же строки и все те же штуки
столице завещавших навсегда.
Дворик
Ввечеру
гасит краски дворик утомленный.
Понапрасну полная луна
прежней страсти ждет от небосклона.
Дворик, каменное русло
синевы,
сбегающей по кровлям.
Вечность, безмятежна и светла,
на распутье звездном замерла.
Краткий праздник дружбы потаенной
с чашею, беседкой и колонной.
Надгробная надпись
Полковнику Исидоро Суаресу, моему прадеду
Пронес отвагу через Кордильеры.
Не уступил ни кряжам, ни врагу.
Его рука не знала колебаний.
Вошел в Хунин с победой, закалив
испанской кровью пики перуанцев.
Подвел итог пережитому в прозе,
сухой, как боевой сигнал рожка.
Скончался в ссылке. От него осталось
немногое: лишь слава и зола.
Роза
Худит Мачадо
Та роза,
которая вне тленья и стиха —
всего лишь аромат и тяжесть, роза
чернеющих садов, глухих ночей,
любого сада на любом закате,
та, воскресающая волшебством
алхимика из теплой горстки пепла,
та роза персов или Ариосто,
единая вовеки,
вовеки роза роз,
тот юный платонический цветок —
слепая, алая и для стиха
недосягаемая роза.
Обретенный квартал
Никому не была ведома улиц красота,
покуда в жутком вопле
зеленоватое небо не рухнуло
в изнеможенье, пролилось водою и мраком.
Силы стихий объединились,
мир наполнился ненавистью и отвращением.
Но когда радуга благословила
вечернее небо
и сады напитались
ароматами влажной земли,
мы вновь пустились в свой путь по улицам,
будто по вновь обретенным поместьям.
В каждом оконном стекле билось великое солнце,
в каждой искре дрожащей листвы
пело бессмертие лета.
Пустая комната
Красное дерево
в смутном мерцанье шпалер
длит и длит вечеринку.
Дагеротипы
манят мнимой близостью лет,
задержавшихся в зеркале,
а подходишь – мутятся,
как ненужные даты
из памяти стершихся празднеств.
Сколько лет нас зовут
их тоскующие голоса,
едва различимы теперь
ранним утром далекого детства.
Свет наставшего дня
будит оконные стекла
круговертью и гамом столицы,
все тесня и глуша слабеющий отзвук
былого.
Pocac
В тиши гостиной,
где цедят время строгие часы,
уже не горяча и не тревожа
крахмальную опрятность покрывал,
чуть охладивших алый пыл каобы,
укором друга кто-то уронил
зловещее и родственное имя.
И лег на время
профиль палача,
не мрамором сияя на закате,
а навалившись мраком,
как будто тень далекого хребта,
и бесконечным эхом потянулись
улики и догадки
за беглым звуком, брошенным мельком.
Своею низостью вознесено,
то имя было разореньем дома,
безумным обожаньем пастушья́
и страхом стали, холодящей горло.
Забвение стирает долг умерших,
оплаченный натурою смертей;
они питают Время,
его неутомимое бессмертье,
чей тайный суд за родом губит род
и в чьей до срока отворенной ране —
последний Бог в последнее мгновенье
ее закроет! – вся людская кровь.
Не знаю, был ли Росас
слепым клинком, как верили в семье;
я думаю, он был как ты и я —
одним из многих,
крутясь в тупой вседневной суете
и взнуздывая карой и порывом
безверье тысяч.
Теперь неизмеримые моря
простерты между родиной и прахом.
И жизнь любого, сколь бы ни жалка,
торит свой путь в ничтожестве и мраке.
И Бог его уже почти забыл,
и это милость, а не поношенье —
отсрочка бесконечного распада
минутным подаянием вражды.
Конец года
Не символическая
смена цифр,
не жалкий троп,
связующий два мига,
не завершенье оборота звезд
взрывают тривиальность этой ночи
и заставляют ждать
тех роковых двенадцати ударов.
Причина здесь иная:
всеобщая и смутная догадка
о тайне Времени,
смятенье перед чудом —
наперекор превратностям судьбы
и вопреки тому, что мы лишь капли
неверной Гераклитовой реки,
в нас остается нечто
незыблемое.
Мясная лавка
Гнуснее, чем публичный дом,
мясная лавка – оскверненье улиц.
Сверху, с несущей балки,
коровья слепая голова
ведет шабаш
искромсанного мяса и мраморных разделочных столов
величаво, с отстраненностью идола.
Предместье
Гильермо де Торре
Предместье – точный слепок, отпечаток нашей скуки.
Мой шаг сбивается, хромаю,
когда плетусь навстречу горизонту,
оказываюсь меж домов,
четырехугольных ячеек,
в кварталах разных, одинаково безликих,
словно они, кварталы, —
тупое, монотонное воспроизведенье
единого квартала, одно и то же.
Выгул, неухоженный газон,
безудержно теряющий надежды,
зияет пятнами камней, домов и улиц,
я различаю в бездонных далях
раскрашенный картон игральных карт заката,
и в этот миг я ощущаю, чувствую Буэнос-Айрес.
Город этот, я знаю, я уверен твердо, —
мое и прошлое, и будущее, и, более всего, мое сегодня;
годы, что провел я на чужбине, в Европе, – иллюзия,
я есмь и только здесь, и буду здесь: в Буэнос-Айресе.
Стыд перед умершим
Свободен от надежд и сожалений,
абстракция, неуловимость, нечто
безвестное, как завтра, каждый мертвый —
не просто мертвый, это смерть сама.
Бог мистиков, лишенный предикатов,
умерший не причастен ни к чему,
сама утрата и опустошенность.
Мы забираем всё,
последний цвет и звук:
вот двор, который взглядом не обнимет,
вот угол, где надежду ожидал.
И даже эти мысли,
наверное, не наши, а его.
Как воры, мы на месте поделили
бесценный скарб его ночей и дней.
Сад
Пропасти,
суровые горы,
дюны,
пересеченные от края до края тропами,
лигами, метрами песка и ненастий,
что рождаются в сердце пустыни.
На склоне раскинулся сад.
Крона каждого дерева – джунгли, кипень листвы.
Деревья строят осаду
на склонах стерильно пустых холмов,
торопят пришествие сумрачной ночи
в море безбрежное листвы безучастной.
Весь этот сад – луч тишины и покоя,
что освещает и место, и вечер.
Маленький сад – словно крохотный праздник
среди убогой бедности нашей земли.Нефтяные месторождения, Чубут, 1922
Надгробная надпись на чьей-то могиле
Надгробный мрамор хранит молчаливый покой,
без лишних слов, не нарушая всесилья забвенья,
молчит немногословно
об имени, мыслях, событиях и отчизне.
Вынесен приговор, осужден этот бисер на мрак и молчанье,
потому мрамор не в силах поведать то, о чем молчат люди.
Самое главное в жизни, пришедшей к финалу, —
страстная дрожь и надежда,
жестокое чудо: чувствовать боль; и удивление наслажденья —
все это не исчезает, вечно длится, без перерыва.
Слепо, настойчиво требует продолженья душа
в преддверии жизни иной,
в час, когда ты – всего лишь беглый отблеск и парафраз
тех, кто не от мира сего, не отсюда, и тех,
кто станет и кто ныне уже – бессмертье твое на земле.
Информация в первых строках неверна. Де Куинси (Writings[5], том 3, с. 293) отмечает, что в иудейской традиции утренний полумрак называется «голубиный сумрак», а вечерний – «вороний сумрак».
Труко
На этой странице сомнительной ценности впервые проглядывает идея, которая всегда меня волновала. Самое полное ее изложение – в эссе «Новое опровержение времени» («Новые расследования», 1952). Ошибка, обнаруженная еще Парменидом и Зеноном Элейским, таится в утверждении, что время состоит из отдельных мгновений, которые возможно разъединять так же, как и пространство, состоящее из точек.
Росас
Сочиняя это стихотворение, я, конечно, знал, что один из дедов моих дедов был предком Росаса. Ничего потрясающего в этом нет, если учесть малую численность нашего населения и почти кровосмесительный характер нашей истории.
В 1922 году я предчувствовал ревизионизм. Это развлечение состоит в «ревизии» нашей истории не для того, чтобы докопаться до истины, но чтобы прийти к заранее предустановленному выводу: к оправданию Росаса, к оправданию любого существующего диктатора. Я, как видите, до сих пор остаюсь дикарем-унитарием.
Луна напротив
(1925)
Предисловие
В 1905 году Герман Бар заявил: «Единственная обязанность – быть современным». Двадцать с лишним лет спустя я тоже взвалил на себя эту совершенно излишнюю обязанность. Быть современным – значит быть актуальным, жить в настоящем, а это общий для всех удел. Никто – за исключением одного смельчака, придуманного Уэллсом, – не овладел искусством жить в прошлом или в будущем. Всякое произведение есть порождение своего времени: даже точнейший в деталях исторический роман «Саламбо», главными героями которого являются наемники времен Пунических войн, – типичный французский роман XIX в. Мы ничего не знаем о литературе Карфагена, – вполне возможно, она была чрезвычайно богатой, – кроме того, что в ней не было книги, подобной роману Флобера.
Помимо этого, я захотел стать аргентинцем – забыв, что уже им являюсь. Я отважился приобрести несколько словарей аргентинизмов, из которых почерпнул ряд слов, которые сегодня едва ли могу расшифровать: «madrejón», «espadaña», «estaca pampa»…
Город из «Жара Буэнос-Айреса» – камерный, глубоко личный, здесь же он предстает пышным и многолюдным. Я не хочу быть несправедливым к этому сборнику. Одни стихи («Генерал Кирога катит на смерть в карете»), быть может, обладают всей броской красотой переводных картинок; другие же («Листок, найденный в книге Джозефа Конрада»), по моему мнению, не посрамят своего автора. Я не чувствую себя причастным к этим стихам; меня не интересуют их огрехи и достоинства.
Я немного изменил эту книгу. И теперь она уже не моя.
Х. Л. Б.Буэнос-Айрес, 25 августа 1969 г.
Улица, где розовый магазин
Ночь вглядывается в каждый проулок,
будто великая сушь, вожделеющая дождя.
Уже все дороги так близко,
даже дороги магии.
Ветром приносит оторопевший рассвет.
На рассвете страшат неминуемые поступки, рассвет сминает.
Ночь напролет я бродил.
И застал непокой рассвета
меня на случайно попавшейся улице,
откуда вновь незыблема пампа
на горизонте,
где пустоши за проволочной оградой развоплощаются в сорняках,
и где магазин, такой светлый,
как прошлым вечером новорожденный месяц.
Знакомое воспоминание: угол
с высокими цоколями и обещанием патио.
Чудесно быть свидетелем тебя, привычной, раз дни мои
созерцали так мало вещей!
Луч уже вонзается в воздух.
Годы мои прошли земными дорогами и морскими путями,
но только с тобой я впритык, с твоим покоем и розовым светом.
Не твои ли стены зачали зарю,
магазин, светлый, на сколе ночи.
Думаю так, и глаголю среди домов,
исповедуюсь в моей нищете:
я не глядел на реки, моря и горы,
но свет Буэнос-Айреса прикипел ко мне.
И я выковываю стихи о жизни и смерти
из луча этой улицы,
широкой, истерзанной:
только ее мелодии учит меня бытие.
Горизонту предместья
Пампа:
Я различаю твои просторы в глубине предместий,
я истекаю кровью твоих закатов.
Пампа:
Я слышу тебя в задумчивом звоне гитар,
и в высоких птицах, и в усталом шуме
пастушеских телег, что приезжают с лета.
Пампа:
Мне достаточно границ моего двора,
чтобы чувствовать тебя своей.
Пампа:
Я знаю, тебя терзают
борозды, переулки и разрушительный ветер.
Поруганная страдалица, ты уже – сущая на небесах.
Не знаю, в тебе ли смерть. Я знаю, что ты в моем сердце.
Прощание
Вечер, размывший наше прощание.
Вечер стальной, и сладостный, и монструозный, как темный ангел.
Вечер, когда наши губы жили в обнаженной близости поцелуев.
Неодолимой волной захлестнуло время
нас в уже бесполезном объятии.
Вместе мы расточали страсть, не ради нас, но во славу уже подступающего одиночества.
Свет нас отверг, срочно явилась ночь.
Мы к решетке прошли под тяжестью тени, уже облегченной утреннею звездою.
Как уходят с потерянных пастбищ, я вернулся из наших объятий.
Как покидают страну клинков, я вернулся из твоих слез.
Вечер длится живой, как сон,
среди других вечеров.
Потом я обрел и миновал
ночи и дни долгого плавания.
Предчувствие любящего
Ни близость лица, безоблачного, как праздник,
ни прикосновение тела, полудетского и колдовского,
ни ход твоих дней, воплощенных в слова и безмолвье, —
ничто не сравнится со счастьем
баюкать твой сон
в моих неусыпных объятьях.
Безгрешная вновь чудотворной безгрешностью спящих,
светла и покойна, как радость, которую память лелеет,
ты подаришь мне часть своей жизни, куда и сама не ступала.
И, выброшен в этот покой,
огляжу заповедный твой берег
и тебя как впервые увижу – такой,
какой видишься разве что Богу:
развеявшей мнимое время,
уже – вне любви, вне меня.
Генерал Кирога катит на смерть в карете
Изъеденное жаждой нагое суходолье,
оледенелый месяц, зазубренный на сколе,
и ребрами каменьев бугрящееся поле.
Вихляется и стонет помпезная карета,
чудовищные дроги вздымаются горою.
Четыре вороные со смертной, белой метой
везут четверку трусов и одного героя.
С форейторами рядом гарцует негр по кромке.
Катить на смерть в карете – ну что за гонор глупый!
Слепящие буквы бомбят темноту, как диковинные метеоры.
Гигантский неведомый город торжествует над полем.
Уверясь в жизни и смерти, присматриваюсь к честолюбцам и пробую их понять.
Их день – это алчность брошенного аркана.
Их ночь – это дрема бешеной стали, готовой тотчас ударить.
Они толкуют о братстве.
Мое братство в том, что мы голоса одной на всех нищеты.
Они толкуют о родине.
Моя родина – это сердцебиенье гитары, портреты, старая сабля
и простая молитва вечернего ивняка.
Годы меня коротают.
Тихий как тень, прохожу сквозь давку неутолимой спеси.
Их единицы, стяжавших завтрашний день.
А мне имя – некий и всякий.
Их строки – ходатайство о восхищенье прочих.
А я молю, чтоб строка не была в разладе со мной.
Молю не о вечных красотах – о верности духу, и только.
О строке, подтвержденной дорогами и сиротством.
Сытый досужими клятвами, иду по обочине жизни
неспешно, как путник издалека, не надеющийся дойти.
Монтевидео
Вечер душе, как уставшему – путь под уклон.
Ночь осенила крылом твои плоские крыши.
Ты – наш прежний Буэнос-Айрес, который все дальше с годами.
Твои камни пушатся нежностью, как травой.
Близкий и праздничный, словно звезда в заливе,
потайными дверцами улиц ты уводишь в былое.
Светоч, несущий утро, над тусклой гладью залива,
зори благословляют тебя перед тем, как зажечь мои окна.
Город звучный, как строка.
Улицы уютные, как дворик.
Листок, найденный в книге Джозефа Конрада
Там, где простор искрится, бессменным летом брезжа,
день исчезает, мрея и растворяясь в блеске.
День вас находит щелкой в соломе занавески,
равнинною горячкой и жаром побережья.
И только ночь бездонна и чашей, полной теми,
стоит, открыв дороги, манящие в безвестье,
где люди в томных лодках взирают на созвездья
и огоньком сигары отмеривают время.
Узор в далеком небе душистым дымом скраден.
Окрестность безымянна, прошедшее стирая.
Мир – это лишь скопленье размытых, нежных пятен.
Любой поток здесь – райский, и всякий – житель рая.
День плавания
Море – несоразмерный клинок и полнота нищеты.
Вспышка переводима в гнев, родник – во время, а подземные воды – в приятие очевидного.
Море – одинокий слепец.
Море – древний язык, не разгаданный мной.
В его глубинах заря – простая стена, беленая, глинобитная.
С его границ дымным облаком поднимается ясный день.
Непроницаемо, как резной камень,
море способно выстоять перед многими днями.
Каждый вечер – пристань.
Взгляд, исхлестанный морем, уходит в небо:
в последнее нежное побережье, синюю глину вечеров.
Сладкая близость заката над хмурым морем!
Облака будто ярмарочные огни.
Новый месяц зацепился за мачту.
Этот самый месяц мы оставили под каменной аркой, а теперь его свет веселится в ивах.
Мы с сестрой на палубе преломляем вечер, как хлеб.
Дакар
Дакар – на перекрестке солнца, пустыни и моря.
Солнце скрывает от нас небосвод, песок подстерегает нас на пути, море – само злопамятство.
Я видел вождя племени в одеянии, лазурь которого жарче полыхавшего неба.
Мечеть – рядом с историком – сверкает чистым огнем молитвы.
Полдень отодвигает хижины, солнце, словно воришка, карабкается по стенам.
У Африки – собственная судьба в вечности: подвиги,
идолы, царства, непроходимые джунгли, мечи.
Я смог добраться – до сумерек и до селенья.
Обещание в открытом море
Родина, я не обрел твоей близости, но у меня твои звезды.
Глубь мироздания их изрекла, а теперь в благодати теряются мачты.
Звезды слетели с высоких карнизов, как стая испуганных голубей.
Звезды поднялись из патио, где водоем – звонница, перевернутая меж двух небес.
Звезды взвились из растущего сада, чей беспокойный шелест темными водами подступает к подножью стены.
Явились из захолустных закатов, гладких, как заросший сорной травой пустырь.
Звезды бессмертны, звезды неистовы, в вечности с ними не сравниться ни одному народу.
Перед стойкостью звездных лучей людьми населенные ночи свернутся, как палые листья.
Звезды – край невиданной ясности, и как-то случилось, что моя родная земля в их стихии.
Почти страшный суд
Мое праздношатание по улицам вольготно живет в ночи.
Ночь – долгий и одинокий праздник.
В глубине души чувствую, что я прав, и горжусь собой.
Я свидетель мира, я исповедуюсь в необычайности мира.
Я пел о вечном: о яркой строптивой луне, о ланитах, лакомых для любви.
Я чествовал стихами город, меня сжимающий стенами,
и предместья, живущие на разрыв.
Меня изумляет то, что других заземляет.
Перед песней несмелых поджигаю голос закатом.
Предков по крови и предков по грезам прославляю и воспеваю.
Я был, я есмь.
Твердыми словами скрепляю чувство,
готовое расточиться в нежности.
Память о давней подлости возвращается к сердцу,
как мертвая лошадь с прибоем к берегу, возвращается к сердцу.
Но на моей стороне улицы и луна.
Глоток воды услаждает нёбо, и строка не отказывается петь.
Красота устрашает: кто посмеет меня осудить,
если я заслужил прощение одинокого полнолуния?
Вся моя жизнь
И опять – незабытые губы, единственные и те же!
Я был упорен в погоне за радостью и бедой.
Пересек океан.
Видел много дорог, знал одну женщину, двух или трех мужчин.
Любил одну девушку – гордую, светловолосую, испанского ровного нрава.
Видел бескрайний пригород с ненасытным бессмертьем закатов.
Перепробовал множество слов.
И верю, что это – всё, и навряд ли увидится или случится что-то другое.
Верю, что все мои дни и ночи
не беднее и не богаче Господних и каждого из живущих.
Последнее солнце в Вилла-Ортусар
Вечер как перед Страшным судом.
Улица как разверстая рана небес.
Не знаю, что там пылает в глубине – ангел или закат.
Бескрайность нависает надо мной с навязчивостью кошмара.
Горизонт сдавлен проволочной изгородью.
Мир как будто выброшен за ненадобностью.
На небе день, но в канавах коварно притаилась ночь.
Свет остался лишь в голубых стенах и девчачьих играх.
Не знаю, кто выглядывает из-за ржавой решетки – дерево или бог.
Сколько миров предо мной: поле, небо, предместье.
Здесь я обогатился улицами, острым закатом и застывшим вечером.
Позже, далеко отсюда, я вернусь к своей нищете.
Стихи четырнадцатого
В город, где патио, будто кувшины, круглы и покаты,
а улицы простирают мили в полете,
в город с углами в ореоле заката
и предместьями из синего небосвода,
в город, как пампа, простой и просторный,
я вернулся из ветхих заброшенных стран
воспевать домов его свет непритворный
и полуночный свет негасимых реклам.
У пределов любви, во всеобщем объятье,
на закат напоролся и кровью истек,
как всегда, одинокий, воспел в его патио
золотящейся пампы клочок.
Воспел водокачки, и шарабаны,
и парадиз расколовшую брешь в ограде,
и нож, вонзенный тишком и нежданно,
и ночь с ароматом терпкого мате.
Слова «берег» вызнал значенье:
земли и вод потворствуя блажи,
предместьям сулит он чреду приключений,
а праздным пустошам – славу пляжей.
Все это воспев, наверно, верну
хоть пару монет в Господню казну.
Сан-Мартинская тетрадка
(1929)
Что касается так называемых стихов по случаю, то едва ли найдется человек, располагающий свободным временем для чтения и чуткий к музыке собственной души, у которого за всю жизнь не выдалось бы – с позволения небес – десять-двенадцать случаев написать стихи. Нет ничего дурного в том, чтобы этими случаями воспользоваться.