Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
Наверное, никогда еще за всю историю человечества мы не испытывали такой неуверенности в будущем и не были столь несведущи в отношении прошлого. В начале 2020 года, когда из Уханя пришли вести о новом коронавирусе, немногие осознали их значение. Сам я еще 26 января впервые заговорил о том, что возрос риск глобальной пандемии[2]. Когда я написал об этом, меня сочли чудаком (определенно, так думали почти все делегаты на Всемирном экономическом форуме в Давосе, совершенно не видя угрозы). В то время в СМИ (от Fox News до Washington Post) было принято считать, что коронавирус для американцев не страшнее обычной зимней волны гриппа. 2 февраля я писал: «Сейчас самую населенную страну мира охватила эпидемия и вероятность того, что она перерастет в глобальную пандемию, очень высока… Но самое сложное… – это противостоять тому странному фатализму, по воле которого большинство из нас не меняет планы и не носит неудобные маски, даже когда опасный вирус распространяется экспоненциально»[3]. В ретроспективе эти фразы читаются как завуалированное признание. В январе и феврале я путешествовал как заведенный – как и почти все предыдущие двадцать лет. В январе я совершал перелеты из Лондона в Даллас, из Далласа в Сан-Франциско, оттуда в Гонконг (8 января), Тайбэй (10 января), Сингапур (13 января), Цюрих (19 января), обратно в Сан-Франциско (24 января), а потом – в Форт-Лодердейл (27 января). Пару раз я надевал маску, но через час уже не мог терпеть и снимал. В феврале я летал почти столь же часто, хотя и не так далеко: в Нью-Йорк, Сан-Валли, Бозмен, Вашингтон и Лифорд-Кей. Возможно, вы спросите, что же это за жизнь такая. Порой я в шутку говорил, что круговорот лекций превратил меня в «историка международного масштаба». Только потом я понял, что мог оказаться одним из суперраспространителей, которые из-за своего сверхнасыщенного графика поездок разносили вирус из Азии по всему миру.
В первой половине 2020 года моя еженедельная газетная колонка стала своего рода хроникой эпидемии. Впрочем, я никогда не упоминал о том, что сам проболел почти весь февраль – причем с постоянным мучительным кашлем. (С лекциями я справлялся, налегая на скотч.) «Бойтесь за стариков, – написал я 29 февраля, – смертность у тех, кому за восемьдесят, превышает 14 %, а у тех, кому нет и сорока, она близка к нулю». Я опустил не столь утешительные данные о мужчинах-астматиках за пятьдесят. И оставил за скобками тот факт, что дважды ходил к врачу, который каждый раз говорил мне – как тогда говорили врачи почти по всей Америке, – что доступных тестов на COVID-19 нет. Я знал лишь одно: все это серьезно и происходит не только со мной и с моей семьей.
Те, кто легкомысленно бросает: «Да это не опасней гриппа…», упускают из виду самое главное…
С коронавирусом все неопределенно, ведь болезнь трудно обнаружить на ранних стадиях, когда многие уже инфицированы, но симптомы у них еще не проявились. Мы не можем точно сказать, сколько человек сейчас болеет, поэтому нам неизвестны ни репродуктивное число вируса, ни уровень смертности. И нет ни вакцины, ни лекарства[4].
В другой статье, опубликованной 8 марта в Wall Street Journal, я писал: «Если в США заболевание распространится так же широко, как в Южной Корее, – с учетом разницы в численности населения, то скоро в стране будет 46 тысяч случаев и более чем 300 смертей. А если уровень смертности в США окажется столь же высоким, как в Италии, смертей будет уже 1200»[5]. На тот момент в Соединенных Штатах насчитывались лишь 541 подтвержденный случай и 22 смерти. Отметку в 46 тысяч случаев мы прошли 24 марта, а в 1200 смертей – 25 марта… всего две недели спустя[6]. 15 марта я отметил: «Вчера аэропорт имени Джона Кеннеди полнился людьми, которые, как это происходит испокон веков во время эпидемий, бежали из большого города (и распространяли вирус)… Мы входим в паническую стадию пандемии»[7]. В тот день и я, взяв жену и двух младших детей, улетел из Калифорнии в Монтану. Здесь, в Монтане, я до сих пор и нахожусь.
Я мало писал и думал о чем-либо еще в первой половине 2020 года. Почему меня так увлекла эта тема, если моя ключевая компетенция – история финансов? Дело в том, что я очень интересовался тем, какую роль играют болезни в истории человечества, еще с тех пор, как более тридцати лет тому назад, в аспирантуре, изучал эпидемию холеры, поразившую Гамбург в 1892 году. В необычайно подробном исследовании Ричарда Эванса я познакомился с идеей, что смертность, вызванная патогеном, до некоторой степени отражает тот социально-политический строй, который он атакует. Эванс утверждал, что в Гамбурге людей убивал не только холерный вибрион, но и – наравне с ним – их убивала классовая структура, поскольку городские собственники, наделенные властью, не позволяли улучшить устаревшие системы водоснабжения и канализации. Среди бедноты смертность была в тринадцать раз выше, чем среди богачей[8]. Когда я несколько лет спустя проводил исследование для своей книги «Горечь войны», меня поразила статистика, позволявшая предположить, что в 1918 году германская армия потерпела поражение отчасти из-за вспышки заболевания, к которой, возможно, привела «испанка»[9]. А в книге «Война всего мира» (The War of the World) я еще более подробно рассмотрел историю пандемии 1918–1919 годов и показал, что Первая мировая война закончилась двойной пандемией – не только гриппом, но и такой идеологической заразой, как большевизм[10].
В 2000-х годах я занимался исследованием империй и тоже проводил экскурсы в историю заразных заболеваний. Рассказывая о европейских колонистах в Новом Свете, нельзя умолчать о том, что болезни были призваны «проредить индейцев и освободить место для англичан», как бессердечно выразился Джон Арчдейл, губернатор Каролины в 1690-х годах. (Вторую главу в книге «Империя» я назвал «Белая чума».) А еще меня поразило, сколь много британских солдат, служивших вдали от родины, погибло от тропических болезней. Шанс военного пережить службу в Сьерра-Леоне был крайне низким – умирал каждый второй[11]. В «Цивилизации» я посвятил целую главу тому, какую роль современная медицина сыграла в экспансии Запада, а именно в колонизации и усилении политического влияния. Я показал, что колониальные власти значительно улучшили наши знания о заразных заболеваниях и нашу способность их контролировать. Причем порой их методы были очень жестоки, и я этого не скрывал[12]. «Великое вырождение» откровенно предупреждало, что мы стали более уязвимы перед «случайными мутациями вирусов наподобие гриппа»[13][14], а «Площадь и башня», по сути, рассказывала историю мира, исходя из того, что «быстроту и охват распространения заразы определяют не только сами вирусы, но и характер разносящей их сети»[15][16].
Я пишу эти строки в начале сентября 2020 года. Пандемия COVID-19 еще далека от завершения. Уже подтвердилось примерно 26 миллионов случаев заболевания, и, если судить по данным о серопревалентности по всему миру, это лишь малая часть тех, кто заразился вирусом SARS-CoV-2[17]. Общее число умерших приближается к 900 тысячам человек, и цифра явно занижена, поскольку статистика из ряда крупных стран (в особенности из Ирана и России) не внушает доверия. А жертв все больше, и их количество в целом растет более чем на 6 % в неделю, не говоря уже о числе тех, чье здоровье подорвано навсегда: сколько их – этого еще никто не определил. С каждым днем все вероятнее, что лорд Рис, британский королевский астроном, выиграет пари у Стивена Пинкера, психолога из Гарварда, и «биотерроризм либо биологическая ошибка в течение шести месяцев, считая с 31 декабря 2020 года, в рамках одного события приведут к миллиону жертв»[18]. Некоторые эпидемиологи заявляли, что без радикального социального дистанцирования и экономических локдаунов окончательное число жертв могло бы составить от тридцати до сорока миллионов[19]. Конечно, оно уже не станет столь высоким – из-за ограничений, наложенных правительствами, а также из-за того, что само общество стало вести себя иначе. Однако те же самые немедикаментозные меры потрясли мировую экономику намного сильнее, чем финансовый кризис 2008–2009 годов, – а возможно, что и так же серьезно, как Великая депрессия.
Зачем писать историю пандемии сейчас, когда она еще не завершилась? Все просто: моя книга – это не история нашей обескураживающей постмодернистской болезни, – хотя в двух завершающих главах (девятой и десятой) я и попытаюсь очертить абрис такого замысла. Это общая история катастроф, в число которых входят не только эпидемии, но и вообще все виды бедствий: геологические (землетрясения), геополитические (войны), биологические (пандемии), технологические (ядерные аварии). Падения астероидов, извержения вулканов, экстремальные погодные явления, голод, страшные аварии, экономические кризисы, революции, войны и геноцид – здесь вся наша жизнь и очень много смерти. Ведь как нам, ничего не зная о них, верно увидеть беду – хоть свою, хоть любую другую?
Очарование рока
Эта книга исходит из предпосылки, что мы не можем изучать историю катастроф, как природных, так и рукотворных (впрочем, эта дихотомия, как мы еще увидим, мало оправдана), в отрыве от истории экономики, общества, культуры и политики. Крупные бедствия редко бывают вызваны лишь внешними причинами – исключением можно считать разве что падение массивного астероида, которого не случалось уже 66 миллионов лет, или вторжение пришельцев, которого не случалось вообще никогда. Даже самое страшное землетрясение катастрофично лишь настолько, насколько распространилась урбанизация вдоль линии разлома – или вдоль побережья, если за этим землетрясением придет порожденное им цунами. Пандемия складывается из нового патогена и атакованных им социальных сетей. Нам не понять масштаб заражения, изучая только сам вирус, поскольку он заразит ровно столько людей, сколько ему позволят заразить упомянутые сети[20]. В то же время катастрофа срывает покровы с поражаемых ею обществ и государств. Это момент истины, момент откровения: в его свете одни предстают хрупкими, другие – стойкими, третьи – «антихрупкими», способными не только выдержать бедствие, но и благодаря ему окрепнуть[21]. У катастроф есть серьезные экономические, культурные и политические последствия, многие из которых парадоксальны.
Все общества живут в неопределенности. Даже древнейшие цивилизации, о которых до нас дошли сведения, прекрасно понимали, сколь уязвим Homo sapiens. С тех пор как род человеческий начал запечатлевать свои мысли в искусстве и литературе, вероятность вымирания – или «конца света» – возросла до угрожающих масштабов. Как мы увидим в первой главе, перспектива апокалипсиса – грандиозного последнего, Судного дня – занимала в христианском богословии центральное место, после того как о нем пророчествовал сам Иисус. Драматическую развязку, о которой повествовало Откровение Иоанна Богослова, пророк Мухаммед внес в ислам. Подобные картины разрушения мы находим и в других вероисповеданиях, даже в тех, которым более свойственна цикличность, – в индуизме и в буддизме, – а кроме того, в скандинавской мифологии. Часто, и временами неосознанно, мы, современные люди, толкуем в эсхатологических терминах смысл пережитых или увиденных бедствий. А приверженцы светских идеологий, особенно марксисты, порой жаждут «мирского» апокалипсиса (в котором капитализм рушится под гнетом своих противоречий) столь же истово, как христиане-евангелисты – Восхищения Церкви. Есть нечто знакомое и в том, с какой страстью радикальные пророки катастрофического изменения климата требуют решительного «покаяния» экономики во избежание конца времен.
Слово doom – рок, фатум, смерть и Страшный суд – впервые встретилось мне в Восточной Африке, когда я был еще мальчишкой: так назывался популярный инсектицид, который в настоящее время порой используется в религиозных целях[22]. Оно восходит к староанглийскому dōm, древнесаксонскому dóm и древнескандинавскому dómr – словам, означающим официальное решение или приговор суда (как правило, неблагоприятные). «Для всех неотвратим судьбы закон»[23], – говорит Ричард III. «Иль эту цепь прервет лишь Страшный суд?»[24] – вопрошает Макбет. Конечно же, мы боимся рока. Но мы им и очарованы – отсюда и обилие литературы о «последних днях человечества» (так иронически назвал Карл Краус свою великую сатирическую драму о Первой мировой войне). Научная фантастика и кинофильмы изображали наш конец бесчисленное множество раз. Смертоносная пандемия – лишь один из многих вариантов того, как в массовой культуре человечество сметается с лица земли. Примечательно, что в дни первых американских локдаунов, вызванных появлением COVID-19, одним из самых популярных фильмов на Netflix стала картина Стивена Содерберга «Заражение» 2011 года, которая повествует о пандемии (впрочем, гораздо более страшной)[25]. Я сам, словно завороженный, пересматривал «Выживших» от Би-би-си (драматический сериал 1975 года) и читал трилогию Маргарет Этвуд про Беззумного Аддама. Рок притягателен.
И все же нам стоит бояться не конца света – не наступая по расписанию, он неизменно разочаровывает милленариев, – а серьезных бедствий, которые многим из нас доводится пережить. Они могут принимать разные формы. Они невероятно разнятся по масштабу. И даже если их удается предсказать, они влекут смятение особенного рода. Редко когда в литературе находит свое отражение реальная катастрофа, приводящая в оцепенение – и все же убогая. Замечательное исключение – пронизанное цинизмом свидетельство Луи-Фердинанда Селина о вторжении немцев во Францию в 1914 году, ставшее частью его романа «Путешествие на край ночи» (1932). «Когда ты лишен воображения, умереть – невелика штука, – замечает Селин, – когда оно у тебя есть, смерть – это уже лишнее»[26][27]. Мало кто из писателей сумел так ярко запечатлеть хаос грандиозной катастрофы и абсолютные ужас и растерянность, охватывающие каждого в отдельности. Франция понесла кошмарные потери в начале Первой мировой войны. И все же кажется, что циник Селин, изображая искалеченные души обитателей французского дна (от аванпостов во Французской Экваториальной Африке до парижских окраин), предвещает еще большую беду – которая ждала впереди, в 1940-м.
Летом 1940 года Франция пала. «Странное поражение» – так назвал свою книгу, посвященную этому краху, историк Марк Блок[28]. Таких странных поражений – бедствий, которые нетрудно было предсказать, но тем не менее сокрушительных – в истории было много. В столкновении с COVID-19 и Америка, и Великобритания, пусть и каждая по-своему, потерпели во многом именно такие поражения. Они воспринимались лишь как колоссальный провал правительств, не сумевших надлежащим образом подготовиться к катастрофе, вероятность которой, как известно, всегда была достаточно высокой. Винить в этом лишь самонадеянных популистов – слишком легко. С точки зрения избыточной смертности в Бельгии дела обстояли так же плохо, если не хуже, хотя там премьер-министром была Софи Вильмес, сторонница прогрессивных взглядов.
Почему некоторые общества и государства реагируют на бедствия намного лучше других? Почему некоторые распадаются, большая часть сохраняет цельность и лишь немногим удается стать сильнее? Почему политика порой приводит к катастрофам? Этим вопросам и посвящена моя книга. И ответы на них совсем не очевидны.
Неопределенность катастрофы
Насколько легче было бы жить, умей мы предсказывать бедствия! Авторы веками пытались доказать, что исторический процесс предсказуем, с помощью кучи разнообразных циклических теорий – религиозных, демографических, поколенческих, денежно-кредитных… Во второй главе я рассмотрю такие теории и задамся вопросом: помогут ли они предвосхитить очередное несчастье – и если не избежать его, то хотя бы ослабить удар? Ответить можно уже сейчас: не особо. Проблема в том, что все, кто верит в подобные теории или в любую иную форму прозрения, не понятную широким массам, неизбежно оказываются в роли Кассандры. Они видят будущее – или думают, будто видят его, – но не могут уверить в этом окружающих. Если так посмотреть, многие катастрофы – это истинные трагедии в античном понимании этого слова. Пророк, предвещающий горе, бессилен убедить хор скептиков. Царь не волен избежать своей участи.
Но есть веская причина, по которой Кассандры не могут никого убедить: они не способны предсказывать точно. Когда именно наступит катастрофа? Как правило, им это неизвестно. Да, некоторые беды – это «предсказуемые неожиданности», подобные «серым носорогам», которые, грозно топоча, несутся прямо на нас[29]. Впрочем, иногда в тот миг, когда «серые носороги» наносят удар, они преображаются в «черных лебедей» – в поразительные события, которых «никто не мог и предвидеть». Отчасти так происходит потому, что многие катастрофы, причисленные к «черным лебедям» – пандемии, землетрясения, войны, финансовые кризисы, – подчиняются не нормальному распределению вероятностей, который наш мозг легко воспринимает, а степенным законам. Нет средних пандемий и средних землетрясений – есть несколько грандиозных и великое множество малых. И нет никакого надежного способа предсказать, когда придет большая беда[30]. В обычные времена мы с семьей живем у разлома Сан-Андреас. Мы знаем, что «нечто серьезное» может случиться в любой момент. Но насколько серьезным будет это «нечто»? И когда именно все произойдет? Этого никто сказать не в силах. То же относится и к рукотворным бедствиям – к тем же войнам и революциям (которые чаще пагубны, нежели благотворны). Это справедливо и для финансовых кризисов: они приводят к меньшему числу погибших, но их последствия часто оказываются столь же разрушительными. Как покажет третья глава, у истории есть одна определяющая черта: в ней намного больше «черных лебедей» – не говоря уже о «драконьих королях» (событиях столь масштабных, что они выходят даже за рамки распределения по степенному закону[31]), – чем можно было ожидать в мире, подвластном нормальному распределению. Все такие события лежат не в области рассчитанного риска, а в сфере неопределенности. Более того, мир, который мы построили, со временем становится все более сложной системой, подверженной стохастическому поведению, и в нем возрастает доля нелинейных отношений и распределений с толстым хвостом. Такое бедствие, как пандемия, – это не простое событие, оторванное от других. Оно неизбежно ведет к другим видам катастроф – экономическим, социальным, политическим. Могут возникнуть, и часто возникают, волны или цепные реакции бедствий, и мы видим это тем чаще, чем сильнее мир объединяется в единую сеть (четвертая глава).
К сожалению, наш мозг не эволюционировал так, чтобы наделить нас способностью понимать мир «черных лебедей», «драконьих королей», сложности и хаоса, – или хотя бы смиряться с ним. Было бы замечательно, если бы развитие науки освободило нас хотя бы от толики иррациональности, свойственной древнему и средневековому мирам. («Мы согрешили. Это суд Божий».) Но пусть религиозные верования и ослабли, развились другие формы магического мышления. «Эта катастрофа разоблачает заговор» – так теперь все чаще говорят, услышав о неблагоприятном событии. А еще есть смутное почтение к «науке», которое при ближайшем рассмотрении оказывается новой разновидностью предрассудка. «У нас есть модель, мы понимаем этот риск» – подобные слова не раз звучали перед недавними катастрофами, как будто наука – это сделанные на скорую руку компьютерные симуляции с готовыми переменными. У нас есть фундаментальный труд оксфордского историка Кита Томаса «Религия и упадок магии» (Religion and the Decline of Magic), а в пятой главе я делаю предположение, что нам стоит готовиться к написанию книги «Наука и возрождение магии»[32].
Справляться с бедствиями становится еще сложнее потому, что наши политические системы все чаще выдвигают на ведущие роли тех, кто особенно склонен игнорировать проблемы, упомянутые в предыдущих абзацах. Это не суперпрогнозисты, а высокорисковые предсказатели. Психология военной некомпетентности была предметом прекрасного исследования[33]. Меньше пишут о психологии политической некомпетентности, которой посвящена шестая глава. Как известно, политики редко обращаются за советом к экспертам (разве что ими движет какой-нибудь скрытый мотив)[34]. А еще экспертов довольно легко отодвигают на второй план, если их знания неудобны. Но можно ли определить общие формы политической несостоятельности, когда речь идет о подготовке к бедствиям и о смягчении их последствий? На ум приходят пять категорий:
1. Неумение учиться у истории.
2. Отсутствие воображения.
3. Склонность бороться с прошедшей войной или кризисом.
4. Недооценка угрозы.
5. Прокрастинация, или вечное ожидание определенности.
«Проблема догадок», которую сформулировал в контексте ядерной стратегии Генри Киссинджер, – яркий пример того, насколько асимметричны решения, принятые в состоянии неопределенности, особенно в условиях демократии:
У каждого политического лидера есть выбор: затратить на оценку как можно меньше сил – или, напротив, как можно больше. Если он выберет первое, то со временем может оказаться, что он был неправ, и ему придется дорого за это заплатить. Действуя на основе догадки, он никогда не сумеет доказать, что его усилия были необходимы, – но может уберечь себя от многих печалей в будущем… Если он начнет действовать рано, то никогда не узнает, было ли это необходимо. А если он решит ждать, то ему или повезет – или нет. Это ужасная дилемма[35].
Правителей редко вознаграждают за то, что они сделали во избежание бедствий, – ведь отсутствие таковых редко становится поводом для торжества и благодарности. Чаще их винят за неудобства, доставленные теми профилактическими мерами, которые они рекомендовали. О контрасте между стилем руководства в наше время и в дни Дуайта Эйзенхауэра повествует седьмая глава.
И все же не во всех провалах виновны первые лица. Часто слабое звено располагается ниже по иерархической лестнице. Как доказал физик Ричард Фейнман, изучив обстоятельства гибели космического челнока «Челленджер» (январь 1986 года), роковую ошибку совершил вовсе не Белый дом, который будто бы торопился совместить успешный запуск с обращением президента. Ее допустили бюрократы среднего звена из NASA, которые настаивали на том, что риск катастрофы составляет 1 к 100 000, хотя их же собственные инженеры определили этот риск как 1 к 100[36]. Подобные случаи, как и промахи высшего звена, характеризуют многие современные бедствия. Как сказал после урагана «Катрина» конгрессмен-республиканец Том Дэвис, существует «огромная пропасть между разработкой политики и ее внедрением»[37]. Такие разрывы свойственны бедствиям любого масштаба, от кораблекрушения до краха империи, и это позволяет предположить наличие «фрактальной геометрии катастрофы» (ей посвящена восьмая глава).
То, как ведут себя в момент катастрофы обычные люди – и в децентрализованных сетях, и в толпах без руководителя, – порой оказывается даже важнее, чем решения лидеров или приказы правительств. Почему некоторые воспринимают новую угрозу рационально, иные – пассивно, как сторонние наблюдатели, а третьи отвечают на нее отрицанием или протестом? И почему природная катастрофа может породить политическую, при которой разгневанные люди становятся революционной толпой – и переходят от разума к безумию? Полагаю, ответ заключен в изменчивой структуре самого общества. Напрямую катастрофа затрагивает меньшинство. Остальные узнают о ней через какую-нибудь информационную сеть. Даже в XVII веке зарождающаяся массовая пресса могла сеять смятение в человеческих душах – как выяснил Даниэль Дефо, когда изучал лондонскую чуму 1665 года. А интернет увеличил потенциал для распространения неверных сведений и дезинформации настолько, что можно говорить о двух эпидемиях, поразивших мир в 2020 году: одну вызвал биологический вирус, а другую – еще более заразные заблуждения и ложь, распространявшиеся в Сети со скоростью вируса. Проблема могла бы стать не столь серьезной, сумей мы провести осмысленные реформы законов и постановлений, регулирующих деятельность крупных технологических компаний. Но несмотря на самые широкие свидетельства того, что с 2016 года статус-кво несостоятелен, почти ничего не было сделано.
История медицины: это еще не конец
Мы склонны представлять эпидемии и пандемии в узком смысле – как выражение воздействия определенных патогенов на население. Однако силу воздействия пандемии определяет не только сам патоген, но и социальные сети и государственные возможности, с которыми он сталкивается. Коэффициент летальности при заражении инфекцией не вписан в РНК коронавируса. Он варьируется от места к месту, от времени ко времени, по причинам как генетическим, так и политическим и социальным.
На протяжении большей части истории незнание медицинской науки делало людей уязвимыми перед новыми штаммами заболеваний. И чем более крупным и цельным в торговом отношении было общество, тем выше оказывалась вероятность того, что оно пострадает от пандемии, – как выяснили себе в ущерб греки и римляне. Именно существование трансъевразийских торговых путей позволило чумной палочке в XIV веке убить так много европейцев. А европейская экспансия за океан, начавшись примерно полтора столетия спустя, привела к Колумбову обмену: патогены, завезенные европейцами, почти полностью уничтожили коренное население Америки; затем сами европейцы вернулись из Нового Света с сифилисом, а когда на Карибские острова и в обе Америки пошли корабли с рабами-африканцами, там появились малярия и желтая лихорадка. К концу XIX века европейские империи могли похвалиться тем, что близки к победе над заразными заболеваниями. Но им не удалось совладать с кризисами в здравоохранении (скажем, вернулась бубонная чума), и это вызвало недовольство за океаном у местных националистов, а вспышки холеры в портах и в промышленных городах «раззадорили» европейских прогрессистов и социал-демократов. Еще в конце 1950-х годов пандемии считались характерной особенностью мирового порядка.
Конец XX столетия казался временем прогресса. Советский Союз и США, замышляя биологическую войну друг против друга, все же совместно изничтожали оспу и по отдельности сдерживали малярию. С 1950-х до 1980-х годов во многих сферах здравоохранения, от вакцинации до санитарии, удалось добиться огромных успехов. Более того, к последним годам века порой казалось, что угроза пандемий отступила. Когда рандомизированные контролируемые клинические испытания стали стандартом для медицинских исследований, мы наконец достигли – или думали, что достигли, – «конца истории медицины»[38]. Конечно же, это было не так. Начиная с пандемии ВИЧ/СПИДа, новые вирусы показали, сколь уязвим мир, который все теснее связывают сети.
Мы получали бесчисленные предупреждения о том, что самыми крупными и очевидными опасностями, грозящими человечеству, являются новый патоген и глобальная пандемия, которую этот патоген может вызвать. И тем не менее в январе 2020 года, когда «серый носорог» превратился в «черного лебедя», в большинстве стран никто не предпринял быстрых и эффективных действий. В Китае однопартийное государство отреагировало на вспышку нового коронавируса почти так же, как некогда Советский Союз – на чернобыльскую ядерную катастрофу: в ход пошла ложь. В Соединенных Штатах президент-популист, которому эхом вторили кабельные новости, сперва отмахнулся от опасности, будто от обычного сезонного гриппа, а потом вносил хаос в работу своей администрации. Но настоящим позором стал жуткий провал правительственных агентств, единственная задача которых – защищать американцев от биологических угроз. В Великобритании был похожий сценарий. Устремления европейских федералистов (и представления евроскептиков о европейской сверхдержаве) в один миг оказались пустышкой: все страны, спасая себя, закрывали границы и старались не расставаться с дефицитным медицинским оборудованием. Разговоры о европейском «сообществе единой судьбы» (Schicksalsgemeinschaft) возобновились только после того, как стало ясно, что Германию не ждет участь Италии. Бедствие показало нам не только вирулентность вируса, но и недостатки каждой из упомянутых политических единиц. Тот же самый вирус был намного менее губителен в Южной Корее и на Тайване – если говорить о восточноазиатских демократиях, достойно принявших вызов. В девятой главе я пытаюсь понять, почему все так случилось, и размышляю о том, насколько пагубную роль сыграла «инфодемия» фейковых новостей и теорий заговора, которая развивалась параллельно с биологической пандемией. В десятой главе я рассматриваю экономические последствия пандемии и предлагаю объяснение, почему перед лицом сильнейшего макроэкономического потрясения со времен Великой депрессии финансовые рынки вели себя – на первый взгляд – столь парадоксально. И, наконец, в одиннадцатой главе обсуждаются геополитические последствия пандемии – и ставится под сомнение широко распространенное мнение, согласно которому COVID-19 принесет Китаю наибольшую выгоду, а Соединенным Штатам – наибольший ущерб.
Путь Илона
Так какие же универсальные уроки даст нам погружение в историю катастроф?
Во-первых, предсказать большую часть бедствий, скорее всего, невозможно. Для самых масштабных катастроф в истории – от землетрясений до войн и финансовых кризисов – характерны либо случайные распределения, либо распределения по степенному закону, а они относятся к области неопределенности, а не риска.
Во-вторых, у катастроф слишком много форм, чтобы мы могли снижать их риск при помощи стандартных подходов. Как только мы сосредоточили все силы на угрозе салафитского джихадизма – нас постиг финансовый кризис, вызванный субстандартными ипотеками. Стоило нам вспомнить, что экономические потрясения часто отражаются на политике и ведут к росту популизма, – как тут же сеет панику новый коронавирус. Что будет дальше? Мы не можем этого знать. Для каждой потенциальной беды есть хотя бы одна Кассандра, чье предсказание похоже на правду. И не на все пророчества нам стоит обращать внимание. Возможно, в последние годы мы позволили одной опасности – изменению климата – отвлечь нас от всех остальных. В январе, когда глобальная пандемия уже началась и рейсы с зараженными людьми летели из Уханя во все части света, на Всемирном экономическом форуме говорили почти только об экологической ответственности, социальной справедливости и корпоративном управлении (ESG) – с акцентом на экологию. Как станет ясно, опасности, вызванные повышением глобальной температуры, кажутся мне реальными и потенциально катастрофическими. Но изменение климата не должно быть одной-единственной угрозой, к которой мы готовимся. И если бы мы сумели признать, что этих угроз много (и что определить, как часто мы будем с ними сталкиваться, крайне сложно), то нам, возможно, удалось бы более гибко реагировать на любые беды. Не случайно в число государств, которые в 2020 году лучше всех справились с коронавирусом, вошли три – Тайвань, Южная Корея и (первоначально) Израиль, – живущие в постоянной опасности, ведь им, помимо прочего, грозит и гибель под ударами страны-соседа.
В-третьих, не все бедствия имеют глобальный характер. Впрочем, чем более сетевым становится человеческое общество, тем выше потенциал для заражения – и не только биологического. Сетевое общество должно обладать продуманными прерывателями цепи, которые в случае кризиса могут без промедления уменьшить связность сети и при этом не раздробить общество на «атомы» и не парализовать его полностью. Более того, любое бедствие либо усиливается, либо ослабляется информационными потоками. В 2020 году именно дезинформация – те же вирусные новости о фальшивых методах терапии – ухудшила ситуацию с COVID-19 во многих местах. А эффективное управление сведениями о зараженных и об их контактах помогло сдержать пандемию в тех немногих странах, власти которых повели себя грамотно.
В-четвертых, COVID-19, как показано в девятой главе, вскрыл серьезные недостатки в системе здравоохранения в США и в целом ряде других государств. Был соблазн – и ему поддались многие журналисты – возложить всю вину за избыточную смертность, вызванную пандемией, на президента. Подобную ошибку – склонность приписывать отдельным предводителям чрезмерное влияние на ход истории – высмеивал еще Лев Толстой в «Войне и мире». На самом деле в 2020-м много кто оплошал: и помощник министра по вопросам готовности и реагирования в Министерстве здравоохранения и социальных служб США, и губернатор штата Нью-Йорк, и мэр Нью-Йорка, и традиционные и социальные медиа… На бумаге США были готовы к пандемии лучше, чем любая другая страна в мире, и имели намного больше ресурсов. Почти так же хорошо – на бумаге – было готово британское правительство. Но в январе, когда по сообщениям из Китая стало ясно, что новый коронавирус, теперь известный как SARS-CoV-2, и заразен, и смертоносен, по обе стороны Атлантики допустили катастрофическое бездействие. Американский эпидемиолог Ларри Бриллиант, игравший ключевую роль в кампании по искоренению оспы, на протяжении многих лет повторял формулу для противодействия любому инфекционному заболеванию: «Раннее обнаружение, ранее реагирование»[39]. В Вашингтоне и Лондоне все сделали с точностью до наоборот. А если бы это оказалась угроза иного рода? Неужели и тогда реакция была бы столь же медленной и неэффективной? Если проблемы, выявленные пандемией, характерны не только для бюрократии в сфере здравоохранения, но и для всего административного аппарата, то, вероятно, все будет именно так.
И, наконец, в истории заметна такая тенденция: во времена социальных потрясений рационально реагировать очень непросто – этому мешают религиозные или квазирелигиозные импульсы. В прошлом все любили поразмышлять о том, как опасна пандемия, – но, по правде говоря, мы скорее развлекались (вспомните «Заражение»), чем оценивали реальную угрозу. Даже сейчас, когда в жизнь претворяются иные научно-фантастические сценарии – как глобальное потепление и климатическая нестабильность, так и подъем китайского полицейского государства (назовем лишь два), – нам очень трудно реагировать на это логично и последовательно. Летом 2020 года миллионы американцев вышли на улицы примерно трех сотен городов, чтобы во всеуслышание (и порой не без насилия) выразить свой протест против жестокости полиции и системного расизма. Но как бы ни шокировал инцидент, ставший катализатором этих волнений, то, что они проходили на фоне пандемии очень заразного респираторного заболевания, несло в себе огромную опасность. А элементарная мера предосторожности – ношение маски – стала символом партийной принадлежности. В некоторых частях страны к покупке оружия относились лучше, чем к ношению маски, – и это указывало на возможную катастрофу не только в здравоохранении, но и в сфере общественного порядка.
COVID-19 – не последнее бедствие, с которым мы встретимся. Это лишь самая недавняя беда – после волны исламского терроризма, после мирового финансового кризиса, после череды государственных провалов и всплесков неконтролируемой миграции и после так называемой демократической рецессии. Пожалуй, нас вряд ли ждет теперь катастрофа, связанная с изменением климата: мы редко сталкиваемся с тем бедствием, которого ожидаем, – чаще случается нечто, о чем большинство из нас даже не думало. Скажем, нас поразит штамм устойчивой к антибиотикам бубонной чумы. Или русские совместно с китайцами устроят массированную кибератаку на США и их союзников. А может, некий прорыв в нанотехнологии или генной инженерии ненамеренно повлечет катастрофические последствия[40]. Или искусственный интеллект воплотит зловещие предчувствия Илона Маска, превзойдет человечество и низведет его до уровня «биологического загрузчика для цифрового сверхразума». Примечательно, что в 2020 году Маск отмахнулся от угрозы COVID-19. («Вся эта паника из-за коронавируса – чушь собачья», – гласил его твит от 6 марта.) Кроме того, Маск утверждал, что «люди совладают с экологической нестабильностью» и что даже саму смерть – угрозу существованию каждого отдельного человека – можно победить при помощи редактирования ДНК и хранения неврологических данных. И все же в целом он пессимистично высказывается о будущем нашей цивилизации на Земле:
Цивилизация существует… примерно семь тысяч лет. И если считать с того момента, когда появились хоть какие-то надписи, хоть какие-то зафиксированные символы – помимо наскальной живописи, – то это крошечный промежуток, учитывая, что возраст Вселенной – 13,8 миллиарда лет… И это были… своего рода американские горки на фронте цивилизации… Есть определенная вероятность – и ее не преуменьшить, – что с нами что-то случится, несмотря на наши лучшие намерения и вопреки всему, что мы пытаемся делать. В какой-то момент или внешняя сила, или внутренняя невынужденная ошибка приведут к уничтожению нашей цивилизации – или же к такому ее ослаблению, после которого она уже не сможет распространиться на другую планету[41].
Для Маска, по сути, выбор стоит между «сингулярностью» – то есть неостановимым прогрессом искусственного интеллекта – и концом цивилизации. («Вот две возможности».) Поэтому он и считает, вразрез с мнением большинства, что «…самая большая проблема, с которой столкнется мир в ближайшие двадцать лет – это демографический коллапс». Вот почему он и предлагает колонизировать Марс.
Мы просто не можем знать, какие из всех мыслимых сценариев грядущего, более подробно представленных в заключении к этой книге, воплотятся в жизнь и когда именно это случится. Все, что мы можем, – это учиться у истории, как строить социальные и политические структуры, которые будут хотя бы стойкими, а в лучшем случае – антихрупкими. Нам нужно понять, как устоять и не рухнуть в пропасть самобичевания – что так часто происходит с обществами, застигнутыми катастрофой, – и как не поддаться сладким голосам сирен, все поющим о том, что только тоталитарный режим или мировое правительство сумеют защитить и наш несчастный вид, и наш непрочный мир.
Глава 1
О смысле смерти
Но смерть, свирепый страж, хватает быстро…Гамлет[42]
Мы все обречены
«Мы обречены». Эта фраза, которую сделал популярной рядовой Джеймс Фрейзер – «каледонская» Кассандра из британского телевизионного ситкома «Папашина армия», – была одной из дежурных острот моей юности. Шутка заключалась в том, чтобы произнести эти слова в как можно более неподходящий момент – например, когда убежало молоко или когда вы не успели на последний автобус до дома. В одном из эпизодов («Незваные гости») есть чудная сцена, когда Фрейзер – его играл великий Джон Лори – рассказывает сослуживцам-ополченцам душераздирающую историю о проклятии. В юности, говорит Фрейзер, его корабль бросил якорь у маленького острова близ берегов Самоа. На этом острове – по словам его друга Джетро – в руинах древнего храма стоял идол, украшенный огромным рубином «величиной с утиное яйцо». Они отправились за рубином, прорубая себе путь сквозь густые джунгли. Но как только Джетро коснулся камня, перед друзьями предстал колдун – и проклял Джетро, прокричав: «СМЕРТЬ! РУБИН ПРИНЕСЕТ ТЕБЕ СМЕРТЬ! СМЕ-Е-ЕРТЬ!»
РЯДОВОЙ ПАЙК: И проклятие сбылось, мистер Фрейзер?
РЯДОВОЙ ФРЕЙЗЕР: О да, сынок, сбылось. Он умер… в прошлом году. Восемьдесят шесть ему стукнуло.
Пусть даже мы и не прокляты – мы все обречены. К 2056 году (самое позднее) я буду уже мертв. Мне пятьдесят шесть лет и два месяца, и если верить Администрации социального обеспечения, то проживу я, считая в среднем, еще 26,2 года и доберусь таким образом до отметки в восемьдесят два – на четыре года уступив другу Фрейзера, проклятому колдуном. Национальная статистическая служба Великобритании даже более щедра: она сулит человеку моих лет еще два лишних года – а кроме того, дает один шанс к четырем, что я доживу до девяносто двух. Решив проверить, нельзя ли улучшить эти показатели, я обратился к калькулятору долголетия «Доживи до ста» (Living to 100), который дает ответ на основе подробнейшей анкеты об образе жизни и семейном анамнезе. Калькулятор «Доживи до ста» сообщил мне, что до ста я, наверное, не доживу – но вот мои шансы прожить еще тридцать шесть лет оказались даже выше среднего[43]. Конечно, все было бы иначе, подхвати я COVID-19 – болезнь с уровнем летальности в 1–2 % для моей возрастной группы (а для меня, наверное, и того больше, если учесть мою легкую астму).
Безусловно, умереть в пятьдесят шесть было бы весьма печально. И все же это был бы хороший результат по меркам большинства из 107 миллиардов людей, которые жили на Земле за всю историю человечества. В Великобритании, где я родился, ожидаемая продолжительность жизни при рождении достигла уровня в пятьдесят шесть лет лишь в 1920 году – сто лет тому назад. С 1543 по 1863 год средний показатель составлял чуть меньше сорока лет – и Великобритания еще отличалась своим долголетием. А если взглянуть на мир в целом, то ожидаемая продолжительность жизни была меньше тридцати лет до 1900 года, когда она увеличилась до тридцати двух лет, и ниже пятидесяти до 1960 года. В 1911 году индийцы в среднем жили всего двадцать три года. В России в 1920 году средний показатель достиг низшей точки и составил двадцать лет. В мире за последний век он неуклонно повышался и за период с 1913 по 2006 год возрос почти вдвое – но часто случаются и провалы. В Сомали он сейчас составляет пятьдесят шесть лет: это мой возраст[44]. Ожидаемая продолжительность жизни там по-прежнему низка отчасти потому, что очень высока младенческая и детская смертность. Примерно 12,2 % детей, рожденных в Сомали, умирают прежде, чем им исполнится пять; 2,5 % погибают в возрасте от пяти до четырнадцати[45].
Когда я пытаюсь взглянуть со стороны на свой опыт человеческого существования, мне вспоминается Джон Донн (1572–1631) – поэт времен короля Якова I, доживший до пятидесяти девяти. За шестнадцать лет Анна Донн родила мужу двенадцать детей. Трое – Фрэнсис, Николас и Мэри – не дожили и до десяти. Сама Анна умерла вскоре после рождения двенадцатого ребенка – мертворожденного. Когда же умерла Люси, любимая дочь поэта, а сам он едва не последовал за нею в могилу, Донн написал «Обращения к Господу в час нужды и бедствий» (1624), содержащие величайшие проповеди сочувствия умершим: «Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому никогда не посылай узнать, по ком звонит колокол: он звонит и по тебе»[46].
Неаполитанский художник Сальватор Роза написал, возможно, наиболее впечатляющую картину в жанре memento mori – «Хрупкость человеческой жизни» (L’umana fragilità). Живописца заставила взяться за кисть вспышка бубонной чумы, поразившая его родной Неаполь в 1655 году. Чума забрала жизнь его маленького сына Розальво, а также брата, сестры, ее мужа и пятерых их детей. Гадко усмехаясь, крылатый скелет, выступающий из тьмы позади Лукреции – возлюбленной Розы, – хочет забрать их сына как раз тогда, когда ребенок делает первую попытку что-то написать. Чувства художника, убитого горем, навеки отражены в восьми латинских словах, которые ребенок, повинуясь воле скелета, выводит на холсте:
Conceptio culpa
Nasci pena
Labor vita
Necesse mori
«Зачатие – грех, рождение – боль, жизнь – тяжкий труд, смерть – неизбежна». Я никогда не забуду, как меня поразили эти слова, когда я прочел их, впервые посетив Музей Фицуильяма в Кембридже. В них воплотился человеческий удел, с которого сорвали все покровы, обнажив безрадостную суть. По общему мнению, Сальватор Роза был веселым и беззаботным; он писал сатиры, а также пьесы для комедии дель арте и сам играл в спектаклях. Однако примерно в то время, когда умер его сын, Роза написал другу: «На сей раз небеса нанесли мне удар, явив, сколь бесполезны все человеческие средства, и боль моя слабее всего, когда я пишу тебе о своих горьких рыданиях»[47]. Сам он умер от водянки в пятьдесят восемь.
И в Средние века, и в начале Нового времени смерть в мире была настолько повсеместна, что нам трудно это представить. Как утверждал в труде «Человек перед лицом смерти» Филипп Арьес, смерть была «приручена» бытием, подобно браку и даже рождению детей. Она была социальным обрядом перехода, который люди делили с семьей и обществом, – и за которым следовали похороны, траурные ритуалы и привычные утешения для понесших утрату. Но с XVII века отношение к смерти изменилось. Пусть даже причины смертности стали яснее, она все сильней приводила в смятение, и на Западе начали устанавливать определенную дистанцию между живыми и мертвыми. Викторианцы чрезмерно романтизировали смерть и делали ее сентиментальной, создавая в литературе «прекрасные смерти», все меньше и меньше походившие на реальные, а XX век перешел к отрицанию «конца жизни». Умирание превращалось во все более одинокое, антиобщественное, почти невидимое действо. Появился, как выразился Арьес, «совершенно новый тип умирания»: агонию переместили в больницы и хосписы, а миг конца предусмотрительно скрыли за ширмой[48]. Американцы не любят слова «умирать». Люди «уходят». Ивлин Во жестоко высмеял такое отношение к смерти в книге «Незабвенная» (1948), вдохновленной несчастливым пребыванием в Голливуде.
Впрочем, у англичан все лишь немногим лучше. В «Смысле жизни по Монти Пайтону» смерть – это одна огромная бестактность. Она является в живописный английский загородный дом в облике Мрачного жнеца (в черную мантию облачился Джон Клиз) и застает три пары за званым ужином:
СМЕРТЬ: Я смерть.
ДЕББИ: Удивительно! Мы как раз говорили о смерти всего пять минут назад…
СМЕРТЬ: Молчать! За вами я.
АНЖЕЛА: Вы имеете в виду, что…
СМЕРТЬ: Я забираю вас. Такова моя цель. Я смерть.
ДЖЕФФРИ: Довольно мрачное завершение вечера.
ДЕББИ: Могу задать вопрос?
СМЕРТЬ: Какой?
ДЕББИ: Как так вышло, что мы умерли все сразу?
СМЕРТЬ (после долгого молчания, указывая пальцем на сервировочную тарелку): Лососевый мусс.
ДЖЕФФРИ: Как? Дорогая, это ведь не консервы?
АНЖЕЛА: О, мне ужасно, ужасно неловко!
Неотвратимый эсхатон
Каждый год в мире умирает примерно 59 миллионов человек – именно столько, по приблизительным подсчетам, населяло планету в то время, когда израильским народом правил царь Давид. Можно сказать иначе: в день умирает около 160 тысяч человек – эквивалент Оксфорда или трех Пало-Альто. Возраст примерно 60 % умирающих – 65 лет и выше. За первую половину 2020 года от новой болезни – COVID-19 – во всем мире умерло примерно 510 тысяч человек. Мы еще увидим, что любая смерть – это трагедия. Но даже если бы никто из них не умер по какой-либо другой причине – а подобное, учитывая возрастной профиль, маловероятно, – то это лишь скромное возрастание (на 1,8 %) по сравнению с уровнем смертности, которая ожидалась в первой половине 2020 года. В 2018 году умерло 2,84 миллиона американцев, то есть примерно 236 тысяч в месяц, или 7800 в день. Три четверти умерших были старше шестидесяти пяти. Чаще всего люди умирали от болезней сердца и от рака – 44 % случаев от общей смертности. Как сообщают Центры по контролю и профилактике заболеваний США (CDC), в первой половине 2020 года в стране зарегистрировали 130 122 смерти, «связанные с COVID-19». При этом общая избыточная смертность (сверх нормы) приближалась к 170 тысячам человек. Если считать, что никто из этих людей не умер бы по какой-либо другой причине – а это, опять же, маловероятно, – то смертность за этот период на 11 % превысила базовый уровень, выводимый из недавних средних значений.
Итак, мы все обречены, даже если медики сумеют продлить ожидаемое долголетие еще дальше, – как предсказывают некоторые, за вековой рубеж. Да, мы трудимся не покладая рук, стремясь решить проблему конечности жизни[49], но бессмертие остается мечтой – или кошмаром, как о том поведал в «Бессмертном» Хорхе Луис Борхес[50]. Но обречены ли мы как вид, как целое? Ответ: да.
Жизнь, как неустанно напоминала мне и сестре наша мама-физик, – это космическая случайность. Так говорят и другие физики, намного более известные (скажем, Марри Гелл-Ман)[51]. Вселенная родилась 13,7 миллиарда лет назад, в результате так называемого Большого взрыва. Не без помощи ультрафиолета и молний на нашей планете развились химические строительные блоки, «кирпичики» жизни, благодаря чему 3,5 или 4 миллиарда лет назад возникла первая живая клетка. Еще 1,2 миллиарда лет назад простые многоклеточные организмы начали размножаться половым путем, запустив волны эволюционных изменений. Примерно шесть миллионов лет назад генетическая мутация у шимпанзе привела к появлению первых человекообразных обезьян. Homo sapiens возник совсем недавно: от 200 до 100 тысяч лет назад. Он стал доминировать над другими видами человекообразных обезьян около 30 тысяч лет назад, а около 13 тысяч лет назад распространился почти по всей планете[52]. Многое должно было сложиться определенным образом, чтобы мы пришли к этому моменту. Но условия Златовласки[53], позволяющие нам процветать, не могут длиться вечно. К настоящему времени примерно 99,9 % видов, когда-либо обитавших на Земле, уже вымерли.
Говоря об этом словами Ника Бострома и Милана Чирковича: «…вымирание разумных видов на Земле уже происходило, и наивно полагать, будто это не может случиться снова»[54]. Даже если нам удастся избежать судьбы динозавров и дронтов, «примерно через 3,5 миллиарда лет возросшая светимость Солнца стерилизует земную биосферу. Но сложным формам жизни на Земле суждено погибнуть еще раньше, возможно через 0,9–1,5 миллиарда лет, считая от современной эпохи», поскольку к тому времени условия станут невыносимыми для любых живых существ, похожих на нас. «Такова стандартная участь всей жизни на нашей планете»[55]. Да, вполне вероятно, что мы сумеем найти другую пригодную для жизни планету, если разрешим проблему межгалактических путешествий на почти невообразимо огромные расстояния. Но даже в этом случае у нас в конце концов закончится время: последние звезды погаснут примерно через сто триллионов лет, после чего сама материя распадется на основные составляющие.
Мысль о том, что мы как вид можем провести на Земле еще целый миллиард лет, вроде бы должна обнадеживать. И все же многие из нас словно жаждут того, чтобы Судный день настал как можно быстрее. «Конец света», или эсхатон (от греческого слова ἔσχατος), – это элемент большинства главных религий мира, в том числе и самой древней – зороастризма. В «Бахман-яште» предсказаны не только неурожаи и общий упадок нравственности, но и «темное облако, [которое] превращает все небо в ночь», и дождь из «ядовитых тварей». В индуистской эсхатологии предполагаются обширные временные циклы, но ожидается, что нынешний цикл, Кали-юга, завершится весьма кроваво, когда Калки, последнее воплощение Вишну, низойдет на белом коне во главе армии и «установит праведность на земле». Апокалиптические настроения есть и в буддизме. Гаутама Будда предрек, что по прошествии пяти тысяч лет его учение забудут и человечество ждет нравственное вырождение. Тогда явится бодхисаттва Майтрея и вновь откроет учение о дхарме, после чего мир разрушат смертоносные лучи семи солнц. В скандинавской мифологии тоже есть свой конец света, Рагнарёк («Сумерки богов»): великая погибельная зима (Фимбульветр) погрузит мир во тьму и отчаяние, а затем боги сразятся насмерть с силами хаоса, огненными великанами и другими мифическими созданиями (йотунами), и в конце концов мир будет поглощен океаном. (Поклонники Вагнера видели версию этих событий в «Гибели богов».)
В каждой из этих религий разрушение – это прелюдия к возрождению. А вот в авраамических религиях космология линейна: конец времен – это и правда Конец. Иудаизм предвидит мессианскую эру, когда в Израиль вернутся изгнанники, живущие в рассеянии, явится Мессия и воскреснут мертвые. Христианство – вероучение, основанное последователями человека, который утверждал, что он и есть этот Мессия, – предлагает намного более яркую трактовку эсхатона. Как сказал Иисус своим последователям, перед парусией, или Вторым пришествием, грядет «великая скорбь» (Мф 24:15–22), «такая скорбь, какой не было от начала творения» (Мк 13:19), или «дни отмщения» (самое подробное их описание в Евангелиях – Лк 21:10–33). В Откровении Иоанна Богослова содержится, возможно, одно из самых поразительных видений конца: война на небе между Архангелом Михаилом с его ангелами и Сатаной; в результате войны Сатана будет низвергнут и скован на тысячу лет, а Христос будет править в течение этого тысячелетия вместе с воскресшими мучениками – но после верхом на звере багряном явится Вавилонская блудница, упоенная кровью святых, и в Армагеддоне свершится великая битва. Сатана будет освобожден из цепей – и ввержен в озеро горящей серы. А потом мертвые предстанут на суд Христов – и недостойные будут брошены в огненное озеро. Поражает описание четырех всадников Апокалипсиса:
И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри.
Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить.
И когда он снял вторую печать, я слышал второе животное, говорящее: иди и смотри.
И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч.
И когда Он снял третью печать, я слышал третье животное, говорящее: иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей.
И слышал я голос посреди четырех животных, говорящий: хиникс пшеницы за динарий, и три хиникса ячменя за динарий; елея же и вина не повреждай.
И когда Он снял четвертую печать, я слышал голос четвертого животного, говорящий: иди и смотри.
И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть»; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли – умерщвлять мечом, и голодом, и мором и зверями земными.
Откр 6:1–8
Судный день предвещают великое землетрясение, затмение солнца и кровавая луна. Звезды падут на землю, и горы и острова двинутся с мест своих.
Удобная черта христианского эсхатона – неопределенность, которую Христос оставил в душах учеников, говоря о его сроках: «О дне же том и часе никто не знает, ни Ангелы небесные, а только Отец Мой один» (Мф 24:36).
Когда в 70 году Тит разрушил Иерусалим, первые христиане увидели в этом исполнение пророчества Иисуса о том, что Второй храм будет разрушен. Но последующие впечатляющие события, которые предрекал Христос, не осуществились[56]. Ко времени Блаженного Августина, епископа Гиппонского, казалось благоразумным приуменьшить роль тысячелетнего царства. И в своем труде «О граде Божьем» (426) Августин именно так и поступил, перенеся это царство в сферу непостижимого и (неопределенно) отдаленного будущего.
Возможно, упадок христианского учения о тысячелетнем царстве в какой-то мере объясняет революционное воздействие новой религии Мухаммеда, родившейся в Аравийской пустыне в VII веке. Во многих отношениях ислам просто стряхнул пыль с самых ярких моментов книги Откровения. В Мекке Мухаммед учил своих последователей тому, что Судному дню будет предшествовать появление одноглазого аль-Масиха ад-Даджжаля (лжемессия) в сопровождении семидесяти тысяч евреев из Исфахана. Потом с неба низойдет Иса (Иисус) и восторжествует над лжемессией. В доктрине суннитов ашрат ас-са’а – признаки Часа, то есть знамения Судного дня, – включают в себя огромное черное облако дыма (духан), спускающееся с неба; образование в земле провалов; нашествие Яджуджа и Маджуджа (Гога и Магога), которые будут опустошать земли и убивать правоверных. Когда же Аллах изведет Гога и Магога, солнце встанет с запада и из-под земли выйдет Даббат аль-ард (существо земное); затем зазвучит божественная труба, мертвые восстанут (аль-Кийама) на последний суд (Яум аль-Хисаб). Впрочем, это пророчество не сбылось, и Мухаммед поспешно перешел от идей искупления к империализму. Как пророк уверял в Медине, Аллах желает, чтобы мусульмане сохранили Его честь, наказывая неверных, – и не просто ожидали Страшный суд, но и начали содействовать его скорому наступлению, совершая джихад[57]. Шиитская эсхатология в целом похожа на суннитскую, но в ней после периода распущенности и разврата предполагается возвращение двенадцатого имама, Мухаммада аль-Махди.
Для христиан исламские завоевания на Ближнем Востоке и в Северной Африке были лишь самой масштабной из целого ряда страшных опасностей. Христианству грозили еще викинги, мадьяры и монголы. Кто-то видел в этих и других несчастьях знаки конца света: христианская эсхатология никогда не сходила со сцены. Иоахим Флорский (1135–1202) делил историю на три этапа и обещал скорое наступление третьего, последнего. А после Черной смерти, постигшей христианский мир в 1340-х годах – если судить по коэффициенту смертности, это было самое страшное бедствие, какое когда-либо доводилось пережить христианам, – некоторые решили, что конец близок. В 1356 году монах-францисканец Жан де Роктайад написал книгу Vade mecum in tribulatione («Путеводитель в мучении»), в которой предсказывал неспокойные времена в Европе: общественные беспорядки, бури, наводнения и новые эпидемии[58]. Подобные почти революционные видения вдохновляли в 1420 году чешских таборитов, а в 1485-м – францисканца Иоганна Хильтена, пророчившего закат папства[59]. И опять же, вслед за тем, как Мартин Лютер произвел эпохальные изменения в церковной иерархии, милленаризм придал самым разным сектам – анабаптистам, диггерам, левеллерам – ту уверенность, благодаря которой они бросили вызов официальной власти. И хотя в XVIII столетии погоня за тысячелетним царством утихла, в XIX–XX веках она возродилась вновь: последователи самопровозглашенного пророка Уильяма Миллера (позже известные как адвентисты седьмого дня) основали новую церковь с решительно милленаристской доктриной, предвещавшей конец света в 1844 году. (Человечество выжило, и миллериты назвали это «Великим разочарованием».) Свидетели Иеговы и члены Церкви Иисуса Христа Святых последних дней (мормоны) имеют свои особые воззрения на неотвратимость эсхатона. Многие лидеры современных культов убедили последователей, что до конца времен уже недалеко. А некоторые из этих деятелей, в особенности Джим Джонс, Дэвид Кореш и Маршалл Эпплуайт, добились апокалипсисов локального масштаба в форме массовых самоубийств.
Одним словом, конец света исключительно часто встречается в нашей письменной истории.
Судные дни
Можно было бы подумать, что развитие науки в конце концов освободит людей от религиозной и псевдорелигиозной эсхатологии. А вот и нет. Как выразился социолог Джеймс Хьюз, мало кто обладает иммунитетом «к милленаристским предрассудкам – хоть благим, хоть пагубным, хоть фаталистическим, хоть мессианским»[60]. Всего чуть больше века назад, когда близилась к завершению первая поистине «индустриализованная» война, которую вели посредством танков, самолетов, подлодок и ядовитого газа, в Фатиме, португальской деревушке, являлась Дева Мария; при Армагеддоне (Мегиддо в тогдашней Палестине) кипели бои; Святую Землю провозгласили домом евреев; немецкие войска провели наступательную операцию «Михаэль», названную в честь Архангела Михаила; и разразилась глобальная пандемия, более смертоносная, чем сама война[61]. Многие провозвещали неминуемый конец света, когда к власти в России пришел Владимир Ленин, устроивший по всей бывшей Российской империи антицерковный террор и иконоборчество[62]. 21 июня 1919 года в New York Times писали, что русские крестьяне по всей стране считают Ленина «не кем иным, как антихристом, о котором сказано в Писании»[63].
Уроженец Кёльна, политический философ Эрик Фёгелин полагал, что коммунизм (как и нацизм, от которого ему пришлось бежать в 1938 году) был основан на утопической и искаженной интерпретации христианства. Фёгелин определял «гнозис» как «предполагаемое непосредственное восприятие или видение истины без необходимости критического осмысления; особый дар, которым наделена духовная или интеллектуальная элита». Он уверял, что гностицизм представляет собой «тип мышления, который претендует на абсолютное познавательное владение реальностью»[64]. И когда гностицизм принял форму политической религии, в нем возникло опасное и ложное стремление «имманентизировать эсхатон» – иными словами, создать Царство Небесное на земле[65]. Современные гностики, по мнению Фёгелина, стремятся к «редивинизации общества… заменяя веру в христианском смысле более ощутимыми способами причастности к божеству»[66][67]. (Фёгелин предполагал, что этот сдвиг к «ощутимой причастности» мог представлять собой ответ на сложность поддержания подлинной христианской веры[68].) В недавних, но сходных по духу произведениях историк Ричард Лэндис отмечал, что тот же самый порыв характерен для широкого спектра исторических и современных милленаристских движений, вплоть до салафитского джихадизма и радикального энвайронментализма[69].
Похоже, наука не вытеснила эсхатон, а только его приблизила. Известно, что Роберт Оппенгеймер, увидев взрыв первой атомной бомбы в Нью-Мексико, неподалеку от Уайт-Сэндс, вспомнил слова Кришны из «Бхагавадгиты» (индийской «Песни Господа»): «Я стал Смертью, разрушителем миров»[70]. В самом начале холодной войны художница Мартил Лангсдорф, чей муж сыграл ключевую роль в Манхэттенском проекте, создала образ Часов Судного дня[71]. Впервые они появились на обложке «Бюллетеня ученых-атомщиков» как наглядный пример страха, терзавшего многих физиков, – в том числе тех, кто был вовлечен в создание атомной бомбы: они боялись, что «техногенная катастрофа» уже, как это ни ужасно, совсем рядом. Полночь на Часах Судного дня означала ядерный Армагеддон. Много лет именно редактор «Бюллетеня», Юджин Рабинович, решал, куда перевести стрелки часов. После его смерти этим занялся комитет, который собирается дважды в год. В период холодной войны ближе всего к полуночи стрелки оказывались в 1953–1959 годах, когда до Судного дня оставалось всего две минуты. Ученые также сочли невероятно опасными 1984–1987 годы: на протяжении четырех лет подряд стрелки показывали три минуты до полуночи. Эти страхи отразились и в популярной литературе. Роман Невила Шюта «На берегу» (1957), действие которого происходит в 1963 году, повествует о жителях Мельбурна, беспомощно ожидающих той минуты, когда появится смертоносное облако радиоактивных осадков – следствие Третьей мировой войны, начавшейся (что несколько неправдоподобно) с албанского ядерного удара по Италии. Выбор у них невеликий – беспробудное пьянство или выпущенная правительством таблетка для самоубийства. А в графическом романе Рэймонда Бриггса «Когда дует ветер» (1982) пожилая чета, Джим и Хильда Блоггс, прилежно строит противорадиационное убежище, как будто Третью мировую можно пережить так же, как и Вторую.
И все же надежность Часов Судного дня под вопросом. В наши дни историки сходятся во мнении, что самым опасным моментом холодной войны был Карибский кризис. Но в течение всего 1962 года стрелки часов показывали семь минут до полуночи, а в 1963-м они были передвинуты на 23:48 и оставались там, даже когда президент Линдон Джонсон усилил вмешательство США во вьетнамскую войну. Что примечательно, в январе 2018 года атомщики решили, будто мы находимся в двух минутах от Армагеддона[72], а спустя два года передвинули стрелку вперед, на сто секунд до полуночи, – на том основании, что «существованию человечества по-прежнему грозят сразу две опасности (ядерная война и изменение климата), многократно усиленные информационной войной, которая стала возможной вследствие развития кибернетических технологий и которая подрывает способность общества к правильному реагированию. Положение дел в сфере международной безопасности вселяет ужас не только из-за этих угроз, но и потому, что мировые лидеры допустили разрушение международной политической инфраструктуры, призванной справиться с упомянутыми опасностями»[73]. Выходит, сегодняшний злой рок всегда лучше, чем прошлогодний.
Ядерный кошмар был не единственным апокалиптическим предвидением, преследовавшим мир в дни холодной войны. С 1960-х по конец 1980-х годов боязнь глобального перенаселения привела к ряду ошибочных и порой откровенно пагубных усилий, направленных на «контроль» за рождаемостью в так называемых странах третьего мира. Стивен Энке из корпорации RAND[74] утверждал, что, если платить беднякам за согласие на стерилизацию или введение внутриматочных контрацептивов, это будет содействовать развитию в 250 раз эффективнее, чем любые иные формы помощи. Книга Пола Эрлиха «Демографическая бомба» (The Population Bomb, 1968), созданная по заказу Сьерра-клуба[75], предсказывала, что в 1970-х годах сотни миллионов людей умрут от голода. Линдон Джонсон поверил этим словам – и точно так же им поверил почти весь Конгресс, в двадцать раз увеличив бюджет Агентства международного развития США, нацеленный на семейное планирование. В 1969 году Роберт Макнамара, президент Всемирного банка и бывший министр обороны США, объявил, что банк займется финансированием здравоохранения только в том случае, «если оно будет теснейшим образом связано с ограничением рождаемости, потому что медицинские учреждения, как правило, содействуют снижению уровня смертности и тем самым ведут к демографическому взрыву». Ряд американских институтов – в том числе Фонд Форда и Совет по делам народонаселения – заигрывали с идеей массовой принудительной стерилизации целых групп населения. Последствия таких действий – очередной пример того, сколь много вреда могут причинить люди, убежденные в неминуемом апокалипсисе, который они сами себе вообразили. Индианок склоняли, а иногда и принуждали, к использованию внутриматочных спиралей, индийцев – к вазэктомии, и это стало причиной многих страданий. В разгар чрезвычайного положения в Индии правительство Индиры Ганди провело более восьми миллионов стерилизаций. Примерно две тысячи человек умерли из-за плохо сделанных операций. Кроме того, ООН поддержала Коммунистическую партию Китая в еще более жестоко внедряемой политике «одна семья – один ребенок»[76]. Сейчас, в ретроспективе, мы видим, что проблему с ростом населения решила не массовая стерилизация, а «зеленая революция» в сельском хозяйстве, первопроходцами которой были такие агрономы, как Норман Борлоуг.
Милленарии наших дней пророчат климатическую катастрофу. «Примерно в 2030 году, – пишет Грета Тунберг, защитница окружающей среды из Швеции, – мы можем запустить необратимую неконтролируемую цепную реакцию, которая приведет к концу нашей цивилизации в ее нынешнем виде»[77]. «Через двенадцать лет миру придет конец, если мы не решим проблему изменения климата», – предсказывала в 2019 году конгрессвумен Александрия Окасио-Кортес[78]. Появление Греты Тунберг как олицетворения радикального энвайронментализма воскрешает в памяти былые формы эсхатологии – и не в последнюю очередь из-за того, каких суровых жертв требует девушка. «Нам не нужна „низкоуглеродная экономика“, – заявила она на Всемирном экономическом форуме в январе 2020 года. – Нам не нужно „снижать выбросы“. Мы должны их полностью прекратить, если хотим сохранить шанс удержать потепление в пределах полутора градусов… Любой ваш план, любая ваша политика не дадут ровным счетом ничего, если в их основе не будет радикального прекращения выбросов начиная с сегодняшнего дня»[79]. Новая зеленая революция – или «Новый зеленый курс», который предлагают Окасио-Кортес, Тунберг и другие, – предполагает резкое сокращение всех выбросов углекислого газа без особого внимания к экономической и социальной цене такой меры. Мы еще вернемся к этому вопросу, сейчас же достаточно сказать, что предупреждения о неотвратимом конце света рискуют стать все менее достойными доверия, если их так часто повторять (подобно крику «Волк!» из детской сказки).
Нельзя отрицать тот факт, что и пророкам-милленариям, и гностикам, стремящимся к эсхатону, и ученым, предвещающим беды, и авторам, которые эти беды изображают, удалось предсказать не менее сотни концов света, обернувшихся ничем. И здесь мне вспоминается театральная комедия «За гранью» (Beyond the Fringe, 1961), в которой Питер Кук играет роль брата Энима – пророка, который в ожидании апокалипсиса привел своих последователей на вершину горы.
ДЖОНАТАН МИЛЛЕР: Каким же будет тот конец, что ты предвозвестил, брат Эним?
ВСЕ: Да, каким же будет он?
ПИТЕР КУК: Ну, все будет так… порвется небо в клочья – понимаете ли, – и горы уйдут под землю – понимаете ли, – и поднимутся долины – понимаете ли, – и будет шум великий от того.
МИЛЛЕР: А раздерется ли надвое завеса в храме?
КУК: Завеса в храме раздерется надвое за две примерно минуты до того, как мы увидим знак: явленье в небе головы летящей зверя.
АЛАН БЕННЕТТ: И будет могучий ветер, брат Эним?
КУК: Да, безусловно, могучий ветер будет, ведь слово Божие о том нам говорит…
ДАДЛИ МУР: И этот ветер будет столь могучим, что сможет он земные горы повалить?
КУК: Ну нет, столь могучим он не будет – и потому мы на гору поднялись… какой ты все-таки болван…
МИЛЛЕР: Когда же будет он, обещанный тобой конец?
ВСЕ: Да, когда же будет он, когда?
КУК: Примерно через полминуты, как указывают древние свитки… и мои наручные «Ингерсолл».
Пророк и его последователи собираются с духом, готовясь к концу света, и начинают обратный отсчет:
КУК: Пять, четыре, три, два, один – ноль!
ВСЕ (нараспев): Пришел конец – и да исчезнет мир!
Пауза.
КУК: Время было по Гринвичу, так ведь?
МИЛЛЕР: Да.
КУК: Ну да, я думал, полыхнет пожарче. Ладно, ребята, завтра в тот же час… наш день еще настанет!
«Пришел конец – и да исчезнет мир!» Актеры спектакля «За гранью» готовятся к концу света.
Статистика бедствий
На самом деле нам стоит бояться не того, что бедствия убьют нас всех, а того, что они убьют многих. Проблема в том, что мы стараемся осмыслить и потенциальный масштаб катастроф и их вероятность. «Смерть одного человека – трагедия, смерть миллионов – статистика». Этот афоризм обычно приписывают Сталину. Кто сделал это первым? Истоки можно проследить до колонки Леонарда Лайонса, опубликованной в 1947 году в Washington Post:
В те дни, когда Сталин был Народным комиссаром боеприпасов СССР [так писал Лайонс], состоялась встреча высших комиссаров. Обсуждали прежде всего голод, царивший в Украине. Один чиновник, поднявшись, заговорил об этой трагедии – о том, как от голода умирают миллионы людей. Он начал приводить цифры… Сталин прервал его: «Если от голода умирает только один человек, это трагедия. Если умирают миллионы, это всего лишь статистика»[80].
Лайонс не привел первоисточник, но почти несомненно, что он – либо же сам Сталин – взял эту фразу у Курта Тухольского, который, в свою очередь, приписывал ее одному французскому дипломату: «Война? Мне кажется, в этом нет совершенно ничего ужасного! Смерть одного человека – это катастрофа. Сотня тысяч мертвецов – это статистика!»[81] Вариант такого образа мыслей, как заметил Элиезер Юдковский, мы встречаем и сегодня: «Люди, которые и не помыслят навредить ребенку, слышат об опасности, грозящей самому нашему существованию, и говорят: „Ну, может быть, род человеческий и не заслуживает того, чтобы выжить…“ Проблема, которую экзистенциальные риски представляют для рациональности, состоит вот в чем: масштабы катастроф настолько велики, что люди переходят к другому типу мышления. Внезапно смерть людей перестает быть чем-то плохим, а подробные прогнозы, столь же внезапно, перестают требовать каких-либо экспертных знаний»[82].
Но мы должны осмыслить статистику – или по крайней мере попытаться. И если сделать должную поправку на серьезные недостатки исторических источников, то можно сказать, что за всю документированную историю, по всей вероятности, было семь масштабных пандемий, жертвами которых становилось более 1 % от установленного на тот момент населения мира, причем четыре из них убили более 3 %, а две – Юстинианова чума и Черная смерть – более 30 % (впрочем, возможно, что первая собрала намного менее кровавую жатву)[83]. Схожим образом, доступные данные о смертности во время войн указывают, что поистине смертоносных конфликтов было немного. Сведения, собранные физиком Льюисом Фраем Ричардсоном и социологом Джеком Леви, а также авторами ряда других, более поздних исследований, позволяют выявить семь крупномасштабных столкновений, в каждом из которых погибло более 0,1 % населения мира (от уровня, установленного на тот момент, когда начались вооруженные действия). Если говорить в абсолютном выражении, то самыми смертоносными конфликтами в истории были две мировые войны. Ричардсон провел анализ всех смертоносных конфликтов с 1820 по 1945 год, и лишь две мировые войны получили 7 баллов – иными словами, это были единственные события, в которых погибли десятки миллионов, три пятых (60 %) от числа умерших во всей выборке, включавшую войны, убийства и все, что между ними[84]. В мировых войнах (начавшихся в 1914 и 1939 годах) погибло соответственно около 1 и 3 % населения мира. Возможно, конфликты, сравнимые по уровню разрушений, случались и раньше; особенно это касается войн, проходивших в Китае в эпоху Троецарствия (III в. н. э.), между концом империи Хань и победой империи Цзинь[85]. А если говорить в относительном выражении – то есть о доле убитых среди тех, кто участвовал в боях, – то в число самых смертоносных войн современной истории войдет война Тройственного альянса (1864–1870), практически неизвестная за пределами воевавших в ней стран (Аргентина, Бразилия и Уругвай совместно выступили против Парагвая). В целом патогены были намного смертоноснее войн. И кроме того, большинство из погибших в войне Тройственного альянса умерли не в бою, а от болезней. По оценкам Чирилло и Талеба, «ни один вооруженный конфликт не приводил к гибели более 19 % населения мира»[86]. Конкистадоры убили на порядки меньше жителей Центральной и Южной Америки, чем завезенные ими европейские болезни, сопротивляться которым коренные народы не могли[87].
Примерно так же можно рассмотреть и гражданские войны, и геноциды, и демоциды – массовые убийства населения, которые отличаются от смертей, случающихся, когда воюют государства. Общее число жертв сталинизма в Советском Союзе, возможно, превышало двадцать миллионов – действительно, «статистика». Уровень смертности был на 10 % больше нормального в Камбодже при Пол Поте, а также во время Мексиканской революции (1910–1920) и в Экваториальной Гвинее (1972–1979). Шесть из семи смертоносных конфликтов, получивших от Ричардсона 6 баллов – это гражданские войны: Восстание тайпинов (1851–1864), Гражданская война в США (1861–1865); Гражданская война в России (1918–1920); Гражданская война в Китае (1927–1936); Гражданская война в Испании (1936–1939) и межобщинные столкновения, сопровождавшие отделение Индии и обретение ею независимости (1946–1948).
Мы склонны считать, что ни одно столетие не было столь кровавым, как XX век. Однако при этом говорят, что исключительная жестокость, проявленная в XIII веке Чингисханом, правителем монголов, сократила количество жителей Центральной Азии и Китая на 37 миллионов человек, и если эта цифра верна, она соответствует примерно 10 % населения мира в то время. Кровопролитными были и походы Тамерлана в Среднюю Азию и Северную Индию в конце XIV века: число их жертв, по оценкам, превысило 10 миллионов. Когда маньчжуры завоевали Китай (XVII в.), погибло, по всей вероятности, 25 миллионов человек. В Китае до 1900 года произошло не только Восстание тайпинов, но и еще несколько мятежей, и их подавление привело к страданиям, не уступающим, а может быть, даже и превосходящим те, какие испытал китайский народ в гражданских войнах XX столетия. Мятеж Ань Лушаня (VIII в.), как полагают, привел к смерти более 30 миллионов человек. Немало людей погибли в восстаниях факельщиков (Северный Китай) и красноголовых (Южный Китай), более близких к нашему времени, а также в годы мусульманского бунта в провинции Юньнань и северо-западном Китае. В последних случаях количество погибших приходилось рассчитывать на основе переписей, которые проводились в провинциях и на местах до и после упомянутых событий. Снижение численности населения, по-видимому, объясняется уровнем смертности от 40 до 90 %. Однако болезни и голод могли унести столько же жизней, сколько и организованное насилие, – а возможно, и намного больше.
И, наконец, есть причина считать, что в те века, когда народы Западной Европы покоряли и колонизировали обе Америки и Африку, смертность порой находилась на столь же высоком уровне, как и в XX столетии. Как уже отмечалось, при завоевании Америки подавляющее большинство жертв погибли не от насильственных действий, а от болезней, так что те, кто говорит о «геноциде», обесценивают смысл исторических неологизмов в той же мере, как и те, кто называет вспышки голода в Индии в XIX веке «викторианскими холокостами». Впрочем, можно вспомнить, как бельгийская монархия после 1886 года порабощала жителей Конго, а германские колониальные власти в 1904 году подавляли восстание племен гереро и нама – эти случаи вполне сравнимы с организованным насилием в ХХ веке. Возможно, под властью бельгийцев в Конго погибла пятая часть населения. Смертность среди восставших племен гереро и нама была еще выше – умер, по самым скромным подсчетам, каждый третий, и если мерить относительно, то это был самый кровопролитный конфликт за все XX столетие. Впрочем, абсолютное число умерших составило 76 тысяч человек, а в Конго с 1886 по 1908 год, по оценкам историков, было убито семь миллионов[88]. И хотя мы уже традиционно упорядочиваем данные, высчитывая проценты, нельзя забывать, что вопреки мнению Сталина миллион смертей – это всегда миллион трагедий, миллион преждевременных и мучительных смертей, и неважно, что у нас в знаменателе – десятки миллионов или миллиарды. Точно так же неважно, кто виноват в этих смертях – две воюющих сверхдержавы или миллион убийц. Ричардсон был удивлен, обнаружив, что сразу вслед за мировыми войнами, которые погубили 36 миллионов человек (это около 60 % от общего числа всех, кто умер в «смертельных конфликтах» за выбранный им 126-летний период), в его перечне шла категория событий, получивших 0 баллов: на долю случаев, в которых умерло от одного до трех человек, пришлось 9,7 миллиона смертей. Оставшиеся 315 войн и тысячи свар среднего размера были сообща в ответе лишь за четверть жертв в его списке[89]. А еще нужно сделать поправку на то, что в XX веке повысилась ожидаемая продолжительность жизни, и смерть – особенно в богатых странах Европы и Северной Америки – почти всегда сопровождалась более значительной потерей, нежели в прежние эпохи, если считать годы жизни с учетом ее качества.
Многие из величайших экономических бедствий в истории, что неудивительно, совпали с масштабными пандемиями и конфликтами, о которых мы говорили выше. Но всё же не все. К Великой депрессии, началом которой считается «крах Уолл-стрит» в октябре 1929 года, привели структурные дисбалансы в мировой экономике, жесткая система фиксированных обменных курсов, поддержка подхода «разори соседа» и ошибки, совершенные в монетарной и финансово-бюджетной политике. Экономист Роберт Барро составил самый удачный глобальный перечень экономических катастроф XX столетия, выстроив их по влиянию на финансы и на реальный валовой внутренний продукт (ВВП) в расчете на душу населения. Из шестидесяти случаев снижения реального ВВП на душу населения на 15 и более процентов, тридцать восемь можно было приписать войне и ее последствиям, а шестнадцать – Великой депрессии. Из тридцати пяти стран, представленных в выборке, самые значительные спады (каждый в 64 %) наблюдались в Греции с 1939 по 1945 год и в Германии с 1944 по 1946 год. Опыт Второй мировой войны для Филиппин и Южной Кореи был немногим лучше: ВВП на душу населения в обоих государствах сократился на 59 %[90].
Поскольку для Соединенного Королевства наличествуют уникально долгие временные ряды, мы можем установить современные экономические показатели для периода, охватывающего как минимум три последних века (а для Англии – даже до конца XIII столетия), и определить годы экономических тягот в прежние времена. По данным Банка Англии, худшим в английской истории был 1629 год[91] (когда экономика сократилась на 25 %), а сразу за ним идет 1349-й (снижение на 23 %). Последний спад, превышающий в годовом выражении 10 %, случился в 1709 году, когда экономическую деятельность по всей Европе подорвал «Великий мороз» – самая холодная за пять столетий зима, вызванная, как принято считать, необычайно низкой активностью солнечных пятен (минимум Маундера), а также тем, что в предыдущие два года извергались вулканы: Фудзияма в Японии и Санторин и Везувий в Европе[92]. Худшим в XX веке был 1921 год (минус 10 %), время резкой послевоенной дефляции и высокой безработицы[93]. Однако никакая пятилетка не сравнится с концом 1340-х годов, когда Черная смерть сократила население более чем на 40 %. В 2020 году, если судить по его прошедшей половине, вполне может произойти худший спад британской экономики с 1709 года: в конце июня Международный валютный фонд спрогнозировал снижение ВВП на 10,2 %[94].
Ожидаемая продолжительность жизни при рождении, 1868–2015 гг. (среднее число лет, которое должен был бы прожить новорожденный, если бы структура смертности, зафиксированная на год его рождения, оставалась неизменной на протяжении всей его жизни)
Впрочем, есть пределы того, что нам могут поведать экономические данные. Когда я работал над докторской диссертацией о гиперинфляции 1923 года в Германии – и затем, когда изучал финансовые последствия начала Первой мировой войны, – я понял, что во времена жесточайших кризисов экономическую статистику либо перестают собирать, либо собирают, но с перебоями. Всемирный банк располагает обширной базой данных, в которой можно найти сведения о ВВП на душу населения для почти любой страны мира с 1960-х годов. Но если взглянуть на страны, сильнее остальных пострадавшие от экономического и политического неблагополучия за последние шестьдесят лет, – а это Афганистан, Венесуэла, Ирак, Йемен, Камбоджа, Ливан, Сирия, Сомали и Эритрея, – то в каждом случае, что неудивительно, мы увидим пробелы в данных, совпадающие с периодами максимальной дестабилизации. Кто может точно сказать, насколько суровыми были их экономические бедствия?[95] Мы знаем только, что почти все эти страны близки к вершине рейтинга недееспособности государств (прежде он назывался перечнем «несостоятельных государств»)[96]. Потом перед нами встает еще одна проблема (на первый взгляд парадоксальная): мы видим, что с 1914 по 1950 год, во время мировых войн, экономической депрессии и краха глобализации, развитие человечества (измеряемое в общем плане – в показателях средней продолжительности жизни, образования, доли национального дохода, расходуемой на социальные проекты, и уровня демократии) во многом продвинулось вперед по самому широкому фронту[97].
Если вкратце, то измерить бедствие количественно сложнее, чем можно было бы предположить, – даже в современную эпоху статистики. Сведения о жертвах часто оказываются неточными. Чтобы понять смысл катастрофы, необходимо знать не только конкретное число погибших, но и избыточную смертность – иными словами, количество смертей, которых бы не случилось при иных обстоятельствах, относительно базового уровня, рассчитанного как среднее значение за последние годы. При попытке оценить масштабы бедствия выбор того или иного знаменателя может привести к огромным отличиям. В шестой главе мы увидим, что голод, в 1943 году ставший катастрофическим для ряда областей Бенгалии, теряет в масштабе, если выразить число погибших в процентах от всего населения Индии, и едва заметен по отношению к жителям всего мира в контексте самой страшной войны в истории. Цель моей дальнейшей работы такова: я дам читателям возможность самим сравнить разные обличья, которые принимает рок, – и не стану уверять, будто все бедствия в чем-то одинаковы. На сентябрь 2020 года COVID-19, по оценкам, убил 0,0114 % населения мира и занимает двадцать шестое место в списке самых губительных пандемий в истории. Испанский грипп 1918–1919 годов был примерно в 150 раз смертоноснее. Но для наиболее пострадавших городов в те месяцы, на которые пришелся самый жестокий удар, COVID-19 был столь же убийственным, как и «испанка», – а может, и более. Если судить по избыточной смертности, то апрель 2020 года в Нью-Йорке был примерно на 50 % хуже, чем октябрь 1918-го, и в три с половиной раза хуже, чем сентябрь 2001 года, месяц, когда террористы атаковали Всемирный торговый центр[98]. В первой половине 2020 года удар, нанесенный COVID-19 по населению Лондона, был сравним с немецкими ракетными бомбардировками, которые обрушились на английскую столицу во второй половине 1944 года, и в обоих случаях правительство столкнулось со схожей задачей: как защитить людей от смертельной угрозы – и при этом не парализовать жизнь города[99]. Я не намерен уравнивать «Аль-Каиду»♦[100] или нацистов с вирусом SARS-CoV-2, а просто стремлюсь показать, что бедствие, если говорить об избыточной смертности, может принимать разнообразные формы и при этом создавать одинаковые проблемы.
Каждая преждевременная гибель – как мог бы сказать Сталин – в чем-то сродни трагедии: чем моложе погибший, тем больше боли причиняет его смерть и тем она трагичнее. Впрочем, как покажет следующая глава, и некоторые катастрофы поистине трагичнее других.
Глава 2
Циклы и трагедии
И место… и… зрелище доставили им немало мотивов для нравоучительных размышлений о превратностях фортуны, которая не щадит ни людей, ни самые великие из их произведений и которая низвергает в общую могилу и империи, и города…[101]Эдуард Гиббон
В поисках циклов
Можно ли предсказать катастрофу? Дописьменные общества, несомненно, сделать этого не могли. В жизни господствовали силы природы, и лишь немногие из них, главным образом сезоны, были ритмичные и предсказуемые. Бедствия объяснялись только влиянием сверхъестественных сил. В политеистических религиях «боги» часто сводились к именам противоборствующих сил природы. Неудовлетворительный характер политеизма привел эпикурейцев к отрицанию всяческой божественной воли. В I веке до н. э. римский философ Тит Лукреций Кар предположил существование бесконечной вселенной, состоящей из атомов, характеризующихся, по сути, случайной динамикой[102]. Становление идеи о верховном, целеустремленном сверхъестественном вершителе судеб, способном запускать исторические циклы, шло медленно. В ветхозаветной Книге Екклесиаста мы встречаем раннюю теорию цикличности: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем» (Еккл 1:9). Впрочем, в Ветхом Завете стремления Яхве излагаются в форме сложного исторического нарратива: сотворение мира, грехопадение, избрание Израиля, пророки, Вавилонское пленение и возвышение Рима… Новый Завет ранних христиан добавил к этому революционную концовку – вочеловечение, распятие и воскресение, – а также, как было ранее отмечено, картину окончательного апокалипсиса, которым завершится исторический цикл[103].
Античные историки Рима стремились придать истории смысл, призывая на помощь Судьбу – пусть временами и капризную, но все же имеющую цель. Полибий во «Всеобщей истории» утверждал, что «превратности» Судьбы на самом деле имели цель – триумф Рима. Подобная концепция изложена и в работе Тацита, хотя там божественной целью называется разрушение Рима. Для Тацита, как и для Полибия, исход «внешнего течения событий», которое «по большей части зависит от случая», имеет «смысл и причины»[104]. Полибий упомянул и о другом сверхчеловеческом факторе – характерном для стоиков представлении о циклическом развитии истории, кульминационными моментами которой становятся периодические природные катастрофы:
Если род человеческий погибнет от потопа или чумы, от неурожая… вместе с людьми погибнут и все учреждения их и искусства. Если со временем из уцелевших остатков как из семян снова вырастет известное число людей, то непременно они, подобно прочим живым существам, станут собираться вместе[105][106].
Свои циклические черты с самых древних времен есть и в китайской имперской историографии. Небесный мандат даруется династиям – и забирается, когда те становятся его недостойны; так возникает династический цикл. Это конфуцианское представление пытался оспорить первый император династии Цинь, но в конечном итоге оно осталось нерушимым. В Китае, как и на Западе, теории цикличности соперничали со взглядами, подобными воззрениям милленариев, но в эпоху Тан династический цикл обрел законный статус[107]. И пусть даже с 1949 года марксизм-ленинизм формально вытеснил концепцию Небесного мандата, китайская история по-прежнему повсеместно мыслится в свете последнего, а Коммунистическую партию просто считают самой поздней династией.
Таким образом, исторические теории цикличности регулярно появлялись в интеллектуальной жизни Запада и Востока. В «Новой науке» (1725) Джамбаттиста Вико утверждал, что цивилизация проходит повторяющиеся циклы (ricorso) из трех веков: Века Богов, Века Героев и Века Людей. Свою науку он считал «Рациональной Гражданской Теологией Божественного Провидения… доказательством, так сказать, исторического факта Провидения, потому что она должна быть Историей того Порядка, который был дан совершенно незаметно для людей и часто вопреки их собственным предположениям великому Граду Рода Человеческого»[108][109]. Можно провести параллель между подходом Вико и представлениями Арнольда Тойнби, британского мудреца XX столетия[110]. «Богатство народов»[111] (1776) Адама Смита заложило основу для строго экономического анализа общества, и этот анализ также предполагал цикличность исторического процесса. У Смита тоже не «слепой случай», а «невидимая рука» подталкивала людей к действию, заставляя их неосознанно работать на общее благо, даже преследуя собственные эгоистичные интересы, и это приводит общество сперва к развитию, потом к «благосостоянию», а потом к «стационарному состоянию». В гораздо более мрачном «Опыте о законе народонаселения» (1798) Томас Мальтус выдвинул идею о демографическом цикле, в котором либо голод, либо «порок» являются неизбежным следствием того, что росту населения внутренне свойственно опережать рост производства продуктов питания. Карл Маркс совместил гегелевскую диалектику с основами рикардианской политэкономии. Так возникла модель исторических перемен, которые происходят благодаря классовой борьбе и завершаются материалистическим апокалипсисом, предсказанным в «Капитале»:
Монополия капитала становится оковами того способа производства, который вырос при ней и под ней. Централизация средств производства и обобществление труда достигают такого пункта, когда они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой. Она взрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют[112][113].
Последователи Маркса по-прежнему ждут, когда же все случится, – как и приверженцы Питера Кука на вершине своего холма.
Клиодинамика
В последние годы сторонники «клиометрики» и «клиодинамики» стремятся возродить циклический подход. Казалось бы, мальтузианская модель лучше всего приложима к эпохе, предшествующей Новому времени[114]. Но вариации этой модели предлагались и для ряда современных кризисов[115]. Хороший пример – разнообразные попытки объяснить арабские революции 2010–2012 годов так называемым «молодежным бугром». В одном исследовании, где рассматривались страны, в которых темпы прироста численности молодежи превысили 45 % за пять лет, говорится, что «ни одна из них не сумела избежать значительных политических потрясений. Риск необычайно жестокой гражданской войны для таких стран был очень высоким (примерно один шанс из двух)». (Это позволяет предположить, что проблемы ожидают такие четыре государства Африки, расположенные к югу от Сахары, как Нигер, Кения, Уганда и Малави[116].) Сам по себе «молодежный бугор» – не гарантия грядущих беспорядков, но он становится таковой, когда сочетается с низким экономическим ростом, чрезвычайно авторитарным режимом и распространением высшего образования[117]. В рамках самого амбициозного проекта, осуществленного в этом неомальтузианском ключе, Джек Голдстоун рассмотрел 141 случай нарушения стабильности с 1955 по 2003 год, в том числе – кризисы демократии, гражданские войны и распад государств. Страны с высоким уровнем младенческой смертности в семь раз чаще сталкивались с внутренней политической напряженностью, чем страны, где этот уровень был низким. Вооруженный конфликт в приграничных государствах, как и проводимая властями дискриминация даже какой-либо одной группы меньшинств, также повышал вероятность нестабильности[118].
В широком плане с неомальтузианцами связаны историки и социологи, искавшие ключ к историческим циклам в конфликтах поколений. Впрочем, в данном случае вопросы политической культуры преобладают над демографическими. В 1920-х годах Карл Манхейм утверждал, что «критический период» подросткового возраста формирует характер поколения на всю жизнь. Оба Артура Шлезингера, père et fils[119], писали о «циклах американской истории», отмечая регулярное колебание между либеральным и консервативным консенсусом[120]. Относительно недавно Уильям Страус и Нил Хау выступили с теорией о цикле смены поколений, который повторяется каждые восемьдесят-девяносто лет[121]. В каждом таком периоде, по мнению исследователей, совершается четырехэтапный цикл «превращений»: «Подъем», «Пробуждение», «Спад» и, наконец, «Кризис». Страус и Хау, как и когда-то Освальд Шпенглер, связывают каждую из этих стадий с определенным временем года: цикл начинается весной и оканчивается зимой. Они полагают, что последний американский кризис случился в период, охватывающий Великую депрессию и Вторую мировую войну. Если их модель верна, тогда мы вошли в новую, четвертую стадию, которая началась с мирового финансового кризиса 2008–2009 годов и достигнет кульминации в 2020-е, когда поколение беби-бума передаст власть миллениалам[122].
У всех подобных теорий цикличности есть один общий недостаток: они предоставляют сравнительно мало возможностей для взаимодействия различных переменных – географических, экономических, культурных, технологических, политических и связанных с окружающей средой. Самые дерзкие и амбициозные идеи в клиодинамике пытаются это исправить различными изобретательными способами[123]. Историк Иэн Моррис определяет «циклы развития и крушения государств… в Юго-Восточной Азии – примерно 3100 г. до н. э. (конец Урукской экспансии), 2200 г. до н. э. (падение Древнего Царства в Египте и Аккадской империи) и 1200 г. до н. э. (конец бронзового века), а в Южной Азии – примерно 1900 г. до н. э. (падение Индской цивилизации)» и предполагает, что «в каждом случае присутствовала взаимная связь между культурной эволюцией и окружающей средой». Для Морриса ключевую роль играла война, и, в частности, то, каким образом разведение крупных лошадей преобразило сухие степи центральной Евразии из пустоши в зону торговли и военных действий – и, конечно же, способствовало распространению болезней[124]. В последние годы, что неудивительно, в моду вошло внимание к климатическим факторам. Приведем лишь один пример: Цян Чэнь стремился соотнести времена засухи с династическими кризисами в имперском Китае[125]. Другие специалисты подчеркивали роль наводнений[126].
В книге «Историческая динамика» (2003) Петр Турчин предложил новаторскую модель взлета и падения государств. По его мнению, новые государства склонны формироваться на спорных границах существующих стран (на «метаэтническом пограничье»), поскольку в таких местах – зонах периодических конфликтов – у людей, которые находятся под сильнейшим давлением, формируется особая социальная сплоченность, предполагающая способность к коллективным действиям; Ибн Хальдун, мусульманский ученый XIV века, в книге «Мукаддима» назвал такую сплоченность словом асабия. Но когда государство достигает определенного уровня цивилизации, со всей сопутствующей роскошью и неравенством, стимул для сотрудничества слабеет и асабия сходит на нет[127]. В книге «Война и мир и война» (War and Peace and War, 2006) Турчин добавил новый элемент: строители успешных империй, как, скажем, римляне, вбирали в себя покоренные народы, а не уничтожали их. Впрочем, успех сеет семена упадка – и это не только истощение асабии, но и знакомый нам мальтузианский цикл. С миром и стабильностью приходит и процветание; процветание вызывает рост населения и ведет к перенаселению; перенаселение влечет за собой безработицу, низкое жалованье, высокую арендную плату и в некоторых случаях нехватку еды. Уровень жизни падает – и люди готовы восставать. В конечном итоге крах общественного порядка приводит к гражданской войне; после этого упадок империи неизбежен[128]. В сочинении «Вековые циклы» (соавтор – Сергей Нефедов) эта система воззрений обрела формальное выражение. Социальные/политические перемены вызываются взаимодействием четырех переменных:
1. Количество населения в отношении к «емкости среды».
2. Устойчивость государства (сбалансированность бюджета).
3. Общественная структура (особенно численность элиты общества и характерный для нее уровень потребления).
4. Общественно-политическая стабильность.
В этой «структурно-демографической теории» цикл составляют четыре фазы:
2. Стагфляция: плотность населения приближается к пределам «емкости среды»; заработная плата уменьшается и/или повышаются цены. Элиты наслаждаются периодом процветания, поскольку могут требовать от арендаторов высокую плату.
3. Общий кризис: население сокращается; арендная плата и цены падают, заработная плата растет. Жизнь может улучшиться для крестьянства, но последствия разрастания элит ощущаются в виде внутриэлитного конфликта.
4. Депрессия: эта фаза полномасштабной гражданской войны завершается лишь тогда, когда численность элиты сократится до уровня, на котором может начаться новый вековой цикл[129].
Турчин и Нефедов полагают, что «доминирующую роль во внутренней войне, как представляется, играет перепроизводство элиты, ведущее к внутриэлитной конкуренции и к росту контрэлиты, которая мобилизует народные массы в борьбе против существующего порядка»[130][131]. Для циклического кризиса, помимо прочего, характерны рост инфляции и банкротство государства[132]. Не так давно Турчин начал говорить, что данная теория применима к современным США. Как и Нил Хау, он в течение какого-то времени предсказывал кризис, утверждая, что он случится примерно в 2020 году[133].
Несомненно, клиодинамика – это новая увлекательная область науки. Турчин и его коллеги собрали в массивную базу данных «Сешат» (Seshat) информацию о сотнях политий – политических единиц, охватив шесть континентов и эпохи от неолита до середины прошлого тысячелетия. Эта база устанавливает новый стандарт для систематического исторического изучения политических структур[134]. В замечательной статье Джэвон Шин и соавторы предложили улучшение модели Турчина, и в качестве переменной были введены технологии хранения и передачи информации. «В социально-политическом развитии, – пишут исследователи, – изначально главную роль играет увеличение масштабов политии, затем улучшение экономических систем и обработки информации, а позже – дальнейшее увеличение масштабов». Авторы предполагают, что для обществ может существовать «порог масштаба, за пределами которого ускорение обработки информации выходит на первый план, и порог информации, преодоление которого способствует дополнительному увеличению в масштабе»[135]. Уделяя особое внимание тому, что общества Нового Света (за исключением, возможно, цивилизации с центром в Куско) не создали развитых систем письменной фиксации, ученые спрашивают: «Может ли оказаться так, что некоторые из частых крушений обществ связаны с тем, что те не могут в достаточной мере развить обработку информации? Не потому ли они топчутся на месте или даже рушатся, что их действия крайне малоэффективны? И не скрыта ли причина этого в слабом взаимодействии с внешним миром либо в малой внутренней слаженности? Или же она коренится в невозможности соперничать с политиями, чьи превосходящие способности к обработке информации позволили им достичь больших размеров?»[136]
И все же, как признают Турчин и Нефедов, любой цикличный процесс сам по себе непременно находится под воздействием сил явно нецикличных: экстремальных колебаний климата, пандемий, технологических разрывов, а также крупных конфликтов, которым, как мы видели, свойственна почти полная непредсказуемость – и в плане продолжительности, и в плане масштабов[137]. Турчин предположил, что 2020 год, вероятно, вызовет в США «всплеск» социально-политической нестабильности и станет «достойным преемником» таких лет, как 1870, 1920 и 1970-й. Эти слова можно вполне считать пророческими[138]. Возросшая иммиграция еще с 1970-х годов определенно совпадала со стагнацией реальной зарплаты, хотя и прочие факторы – технологические изменения и конкуренция с Китаем – сыграли по меньшей мере столь же важную роль. Яркое отражение перепроизводства элит – стоимость обучения в Йеле, которая, в сравнении со среднегодовой зарплатой на производстве, все время растет. Можно обратить внимание и на то, как увеличилась – по отношению ко всему населению в целом – доля магистров делового администрирования (MBA) и юристов. Дробление элит ясно видно и в парализующих политических симпатиях Вашингтона, округ Колумбия, и в ожесточенной борьбе за посты в законодательной власти, и в повышении затрат на избирательные кампании. А еще США очень недостает асабии, необходимой для успешного завершения войн, начатых на территории других государств[139]. И все же, несмотря на недавние жаркие споры по поводу массовых убийств и случаев, когда полиция применяла силу с летальным исходом, уровень насилия в 2020 году остается намного ниже, чем был в 1870, 1920 и 1970-м, и это показывают данные самого Турчина. Возможно, у американцев в личном владении сейчас больше оружия, чем когда-либо, но используют они его друг против друга намного реже, чем во время предыдущих «всплесков» насилия[140]. Но в любом случае, если говорить про 2020 год, то возникает вопрос: какую долю нестабильности, ярчайшим проявлением которой стали массовые акции в поддержку движения Black Lives Matter в конце мая и в июне, следует объяснять воздействием пандемии, которую не могла предсказать никакая теория исторических циклов?
Подобное возражение можно привести и против иных теорий цикличности, ныне вошедших в моду. Рэй Далио, управляющий хедж-фонда, разработал свою модель исторического процесса, в которой все вращается вокруг долговой динамики (взамен демографической). Примерно как и Турчин, Далио различает «большие циклы… состоящие из колебаний между: 1) периодами счастья и процветания, когда люди стремятся к богатству и продуктивно создают его, а те, кто наделен властью, работают гармонично, чтобы этому способствовать, и 2) периодами гнетущей бедности, когда борьба за богатство и власть рушит гармонию и продуктивность, а иногда даже ведет к войнам и революциям»[141]. Философия истории Рэя Далио проста и незатейлива; в чем-то она сродни автодидактическому подходу Джорджа Сороса к бихевиоризму. «Большинство вещей и явлений, – пишет Далио, – периодически повторяются во времени… Есть предел числу типов личности; и числу путей, которые эти личности выбирают; и числу ситуаций, с которыми они на этих путях сталкиваются; и числу вызванных этими ситуациями историй, которые с течением времени повторяют сами себя». Он предлагает «формулу того, что заставляет величайшие империи мира и их рынки переживать взлет и падение», основанную на «семнадцати силах… объяснивших почти все эти события во времени». В другом месте он пишет о «едином показателе богатства и власти… примерно равном средней величине восьми параметров развития. Вот они: 1) образование; 2) конкурентоспособность; 3) технологии; 4) производительность экономики; 5) доля в мировой торговле; 6) военная мощь; 7) устойчивость финансового центра и 8) резервная валюта». Кроме того, он говорит о четырех взаимодействующих циклах: долговом, денежно-кредитном, цикле распределения богатства и геополитическом цикле[142]. На основе этой теории четырех циклов Далио приходит к такому выводу: дни процветания и первенства Соединенных Штатов сочтены – похожим образом в 1930-е годы свое могущество потеряла Великобритания. Что же касается доллара, то «деньги – это мусор»[143].
Проблема такого подхода в том, что он не может объяснить событий, которые так и не произошли, – но были бы ошибочно предсказаны этой моделью, возникни она когда-либо в прошлом. Почему, скажем, Великобритания не испытала упадка и краха после 1815 года? В 1822 году отношение госдолга к ВВП достигло пика и составило 172 %. По истечении пяти лет дефляции (с 1818 по 1822 год) экономическое неравенство было очень ощутимым и привело к политическим волнениям. После того как 12 августа 1822 года совершил самоубийство ненавистный виконт Каслри, международный порядок, установленный на Венском конгрессе, начал рушиться. И тем не менее Британская империя в начале XIX века только набирала силу, а революции – в 1830 и 1848 годах – произошли по другую сторону Ла-Манша. Точно так же можно спросить, почему упадок и крах не случились в 1970-х годах в США. Инфляция нанесла серьезный удар по сбережениям держателей облигаций: когда Ричард Никсон разорвал последнюю связь между долларом и золотом, уровень инфляции вырос до двузначных показателей. В бедных городских кварталах начались беспорядки, в студенческих кампусах – протесты. Президенту пришлось подать в отставку, а страна бесславно проиграла войну во Вьетнаме. И все же Америка выстояла и в 1980-х годах стремительно восстановилась. В 1989-м, спустя два года после того, как вышла книга Пола Кеннеди «Взлеты и падения великих держав» – очередной труд о цикличности истории, подчеркивавший жизненную необходимость высокой производственной мощности и сбалансированности бюджета и на этом основании предрекавший Америке упадок, – США победили в холодной войне, поскольку советская империя в Центральной и Восточной Европе была сметена волной революций. В это же время стремления Японии к статусу сверхдержавы развеялись как дым, когда в стране лопнул пузырь цен на активы.
Реальность, как мы еще увидим, заключается в том, что история – процесс слишком сложный, чтобы смоделировать ее даже столь неформально, как это склонны делать Турчин и Далио. Более того, чем методичнее моделируются исторические феномены (особенно пандемии, но наравне с ними – и климатические изменения, и ухудшение экологической обстановки), тем легче перейти «от почти верного понимания к абсолютно неверному»[144].
Неограненный алмаз
Если бы мы могли предвидеть экономические, социальные или политические потрясения, то, вероятно, хоть каких-нибудь из них нам удалось бы избежать. В книге «Коллапс» (2011) Джаред Даймонд предложил иную теорию, не столь жесткую, как исторический циклизм, и более похожую на перечень мер, призванных помочь избежать крушения нашему миру, который все сильнее озабочен проблемой изменения климата, вызванного деятельностью человека. «Коллапс» он определил как «резкое падение численности населения и/или потерю политических, экономических, социальных достижений на значительной территории на продолжительное время»[145]. Непосредственной причиной коллапса могли стать непреднамеренный ущерб, нанесенный окружающей среде; естественное изменение климата, не связанное с деятельностью человека; или война (агрессия враждебного соседа). Но с наибольшей вероятностью коллапс наступал в том случае, если то или иное общество не могло справиться с возникшей перед ним угрозой – или угрозами[146]. И в отличие от людей, стареющих долго и постепенно, общество может прекратить свое существование в мгновение ока.
…Один из главных уроков, который мы можем вынести из коллапсов прошлого (майя, анасази, остров Пасхи и прочие), как и из недавнего коллапса Советского Союза, состоит в том, что общество может прийти к упадку всего за 10–20 лет после пика рождаемости, расцвета силы и государственной мощи. В этом смысле кривая развития государства может совершенно отличаться от жизни человека, приходящей к упадку после продолжительной старости. Причина проста: рекордное население, потребление ресурсов вызывает рекордную нагрузку на окружающую среду, которая ведет к истощению ресурсов. Таким образом, не удивительно, что распад общества может последовать вскоре за его расцветом[147][148].
Итак, общество либо не может предвидеть причину коллапса; либо не в силах осознать его в тот миг, когда тот происходит (проблема «ползучей нормы»); либо даже не пытается остановить коллапс из-за политических, идеологических или психологических барьеров; либо пытается его остановить, но не достигает успеха.
В книге Даймонд анализирует семь примеров, два (Руанда и Гаити) – из недавнего прошлого, другие – из более далекого: норвежцы Гренландии; жители острова Пасхи (Рапа-Нуи); полинезийцы с островов Питкэрн, Хендерсон и Мангарева; анасази (юго-запад Северной Америки) и майя (Центральная Америка). Кроме того, он рассматривает три истории успеха: тихоокеанского острова Тикопиа; Центральной Новой Гвинеи и Японии времен сегуната Токугава. Важнейшая из его историй – это взрослая версия книги Доктора Сьюза «Лоракс» (1971). В коллапсе, который постиг жителей острова Пасхи – в годы расцвета его население составляло десятки тысяч человек, но к началу XVIII века, когда там впервые появились европейцы, сократилось до полутора-трех тысяч, – по Даймонду, виновны «воздействие человека на окружающую среду, прежде всего вырубка лесов и уничтожение популяции птиц, и политические, социальные и религиозные факторы, стоящие за этим воздействием, – такие, как… сосредоточенность… на строительстве статуй и соперничество между кланами и вождями, приводившие к возведению все больших и больших статуй, что в свою очередь требовало большего расхода древесины, канатов и пищи»[149][150]. Лишенная деревьев, способных удержать почву, плодородная земля острова Пасхи страдала от эрозии. Урожаи становились скудными, а запасы древесины истощались, и островитяне уже не могли строить каноэ и выходить в море за рыбой. Это привело к междоусобной войне и в конечном итоге – к каннибализму. Мораль ясна: продолжайте разорять планету – и тогда мы все закончим, как жители острова Пасхи.
Впрочем, есть и альтернативная версия истории островитян. Она гласит, что поселенцы прибыли на остров лишь около 1200 года, а леса исчезли по большей части из-за крыс, завезенных колонистами. Что же до гигантских каменных статуй, то их вовсе не перекатывали в горизонтальном положении на бревнах – им помогали «шагать», удерживая вертикально. Островитяне питались дарами моря и крысиным мясом, а кроме того, выращивали овощи; и коллапс постиг местное общество в результате воздействия европейцев, в частности из-за того, что на острове с 1722 года появились венерические заболевания[151]. Согласно еще одной гипотезе, население острова проредили южноамериканские работорговцы[152]. Это большая разница по сравнению с тем, о чем рассказывает «Лоракс».
Но, кажется, более широкий аргумент Даймонда – согласно которому коллапс представляет собой феномен не только экологический, но в той же мере политический и социальный, – можно сохранить. В книге «Кризис» (2019) он пишет: «…Государства переживают общенациональные кризисы, которые завершаются различными – позитивными или негативными – исходами и подразумевают общенациональные изменения… Успешное преодоление внешнего или внутреннего давления требует внесения выборочных изменений. Это верно как для государств, так и для отдельных людей»[153].
Одна из самых давних идей в политической мысли Запада – аналогия между отдельным человеком и политическим телом. Вспомните фронтиспис Абрахама Босса для «Левиафана» Томаса Гоббса: над пейзажем, подобно башне, высится фигура в короне, а ее туловище и руки составлены из более чем трех сотен человек. Даймонд возрождает эту идею, рассматривая семь конкретных случаев национального кризиса и его преодоления: в Финляндии, Японии, Чили, Индонезии, Германии, Австралии и США. На основе этих примеров Даймонд формулирует двенадцать стратегических шагов, которые, по его мнению, позволяют справиться с национальным кризисом:
1. Первый шаг к преодолению кризиса – идет ли речь о личности или о нации – признать, что кризис существует.
2. Следующий шаг – принять вашу личную / национальную ответственность за меры, которые необходимо реализовать.
3. Третий шаг – «возвести ограду» (не обязательно материальную), чтобы обозначить личные/национальные проблемы, требующие решения.
4. Дальше может оказаться очень полезной материальная и эмоциональная поддержка от других людей/наций.
5. Возможно, вы сумеете обратить себе во благо опыт других людей/наций, сделав их ролевой моделью для решения проблем.
6. Вероятность того, что вы преуспеете, выше, если вы обладаете «силой эго», которая в случае государств будет называться чувством национальной идентичности.
7. Даймонд также рекомендует «честную самооценку» как личностям, так и государствам.
8. Если в прошлом вы уже переживали личные/национальные кризисы, это поможет.
9. Кроме того, поможет терпение.
10. Хорошая идея – проявить гибкость.
11. Пользу принесет и наличие «глубинных ценностей».
12. Помимо прочего, поможет и свобода от личного/геополитического принуждения[154].
Проблема в том, что на самом деле современные национальные государства не слишком похожи на отдельных людей. Намного точнее будет сказать, что они, как и любая крупная полития, представляют собой сложные системы – и не подчиняются тем широким «гауссовым» законам, под которые подпадают отдельные представители нашего вида. Например, для взрослых людей характерен примерно одинаковый рост. Гистограмма человеческого роста – это классическая колоколообразная кривая, причем большинство из нас попадают в пределы от пяти до шести футов (ок. 152–183 см), и нет никого ниже двух футов (ок. 61 см) или выше восьми (ок. 244 см). Нет людей размером с муравья или с небоскреб. С национальными государствами (эта форма политического устройства лишь недавно начала преобладать в истории) все иначе. На два мегагосударства – Китай и Индию – приходится 36 % населения мира. Затем идут 11 больших государств, от США до Филиппин, в каждом из которых – более ста миллионов человек, суммарно чуть больше четверти мирового населения. 75 стран среднего размера, в которых проживает от десяти до ста миллионов человек, дают еще треть населения планеты. И есть еще 71 государство с населением от 1 до 10 миллионов (5 % человечества), 41 страна с населением от 100 тысяч до 1 миллиона (0,2 %) и, наконец, 33 государства с менее чем сотней тысяч жителей.
Размеры государств не подчиняются нормальному распределению, равно как и кризисы. Масштабные потрясения, которые так любят изучать историки – войны, революции, финансовые крахи, государственные перевороты, – отличаются тем, что происходят редко, оказывают мощное воздействие и располагаются в хвостах распределений, ни в коей мере не являющихся нормальными. Великие революции, свершившиеся в истории – подобные английской, американской, французской, русской и китайской, – не происходили везде и повсюду. В истории большинства стран можно найти лишь несколько непримечательных восстаний. Человеческая жизнь – это совсем другая история. Возможно, не у каждого случаются кризисы подросткового и среднего возраста, но все же мы сталкиваемся с ними достаточно часто для того, чтобы эти термины не требовалось никому объяснять. Количество детей у нас по большей части варьируется от одного до четырех. Почти у всех людей случаются те или иные проблемы со здоровьем. И, как отмечалось в первой главе, все мы умираем – обычно в сравнительно узком возрастном диапазоне, который, опять же, подчиняется нормальному распределению. Итак, жизнь человека чаще всего следует некоему циклу. Некоторые национальные государства, напротив, живут очень долго. Соединенному Королевству уже более четырех сотен лет (а страны, составляющие его, гораздо старше), Соединенным Штатам – около двухсот пятидесяти. Для других характерны невероятные институциональные разрывы. Китайские руководители любят повторять, что Китаю примерно пять тысяч лет, но это просто небылица, которая зародилась благодаря иезуитам, возводившим начало китайской истории к 2952 году до нашей эры. А официальный статус этой выдумке придал Сунь Ятсен, признавший легендарного Желтого императора (Хуан-ди, чье правление, как считается, началось в 2697 г. до н. э.) в качестве первого правителя Китая. По сути же, Китайская Народная Республика лишь недавно отпраздновала 70-летний юбилей, так что она на двенадцать лет моложе, чем Джаред Даймонд. И большинство национальных государств мира немногим старше, поскольку они, подобно Индонезии, сформировались в период деколонизации, который начался по завершении Второй мировой войны. Какова ожидаемая продолжительность жизни при рождении у национального государства? Никто этого не знает.
Одним словом, ожидать, что национальные государства будут вести себя как люди, – это такая же явная категориальная ошибка, как пытаться определить частоту аварий на трассах, исходя из представления о двигателе внутреннего сгорания. Именно потому, что на сложные политии не распространяются те ограничения, какие налагаются на каждого человека, сравнение Даймонда сбивает с столку. (А попытки применить его ко всему человечеству приводят в еще большее замешательство.) В каждом из семи случаев, о которых пишет Даймонд, конкретная нация успешно преодолела разразившийся кризис (или кризисы). В выборке отсутствуют и государства, которые безвозвратно распались (как тот же Советский Союз или Югославия), и бывшие колониальные протектораты, не получившие статус независимого государства, и неисчислимые этнические группы, так и не сумевшие добиться права на самоуправление. Если национальные государства – это те же люди в увеличенном масштабе, что тогда представляют собой подобные случаи? У политий – для которых разделение на части не всегда фатально – есть возможности, какие нам, людям, просто недоступны.
Проклятие Кассандры
«Возможно ли счесть наше нынешнее чрезвычайное положение не убогой драмой, а классической трагедией? – спрашивал американский драматург Дэвид Мэмет в июне 2020 года. – И что в нашем случае навлекло чуму на Фивы?»[155] И это законный вопрос. Ведь если история не циклична и не подражает жизненному циклу отдельно взятого человека – тогда, вероятно, она драматична? И воссоздает в гораздо более широком масштабе – на «мировой сцене» – классические театральные взаимодействия?
Самые знаменитые катастрофы – это трагедии. Именно так их привычно описывают журналисты. Но некоторые бедствия трагичны в прямом смысле – иными словами, они следуют канонам классической трагедии. В них, как у Эсхила в «Агамемноне», есть и пророк, и хор, и царь. Пророк провидит грядущую беду, хор сомневается, а царь – обречен.
ПРЕДВОДИТЕЛЬ ХОРА
Сей дом – Атридов. Коль сама не ведаешь,
Где ты, – вот, я поведал, не солгал тебе.
КАССАНДРА
Богопротивный кров, злых укрыватель дел!
Дом – живодерня! Палачей
Помост! Людская бойня, где скользишь в крови.
ПРЕДВОДИТЕЛЬ ХОРА
Она – ищейка ловчая, и крови дух
Далече чует: нюхает, и сыщет кровь.
КАССАНДРА
Вот они, вот стоят, крови свидетели!
Младенцы плачут: «Тело нам
Рассекли, и сварили, и отец нас ел».
ПРЕДВОДИТЕЛЬ ХОРА
В молве слывешь ты вещею провидицей;
Но, знай, не ко двору здесь прорицатели[156][157].
Кассандру в качестве рабыни привез из покоренной Трои победоносный Агамемнон. Но жена царя, Клитемнестра, решает убить мужа – так она мстит за их дочь Ифигению, которую Агамемнон много лет тому назад принес в жертву богам ради попутного ветра, отправляясь на Троянскую войну. А еще Клитемнестра хочет, чтобы ее любовник Эгисф стал царем вместо Агамемнона. Кассандра совершенно ясно видит все, что произойдет в будущем. Но на нее наложено проклятие: она не в силах никого убедить.
Пророчество Кассандры о падении Трои (слева) и ее смерть (справа). Ксилографическая иллюстрация из книги Джованни Боккаччо De mulieribus claris («О знаменитых женщинах») в переводе Генриха Штайнхёфеля. Отпечатана в мастерской Иоганна Цайнера, Ульм, ок. 1474 г.
Когда Агамемнона действительно убивают, хор погружается в смятение и раздор. Эсхил заставляет певцов нерешительно спорить о том, как реагировать на смерть их царя[161]. Пророчество неумолимо исполняется во второй и третьей частях «Орестеи». Во второй трагедии, «Хоэфоры» («Плакальщицы»), сын Агамемнона, Орест, возвращается в Аргос и вместе со своей сестрой Электрой замышляет убийство матери и ее любовника. Он совершает матереубийство, и его начинают преследовать Эринии. В третьей трагедии, «Эвмениды» («Благосклонные»), Орест ищет справедливости у Афины – и получает ее в виде первого в истории суда присяжных.
В этих трагедиях предельно ясно показано, что ждет того, кто бросит вызов богам. Сам Орест страшными словами описывает «гнев кровной вины», с которым он столкнется, если не отомстит за смерть отца: «Коростом хворь насядет и вгрызется в плоть, // Гнилым источит зубом человечий вид, // Оденет кости белыми лохмотьями. // Но язвы ль только?»[162][163]. Афины же берутся под защиту от таких бедствий «благосклонными», после того как те примиряются с оправданием Ореста. И хор поет:
Как гласит пророчество дельфийского оракула, Эдип должен найти убийцу царя Лая, своего предшественника. Но местный прорицатель Тиресий знает, что сам Эдип его и убил и что он совершил не только отцеубийство, но и инцест, женившись на своей матери Иокасте. Эдип осознает, в каком неприятном положении оказался, и исполняет пророчество Тиресия, ослепляя себя.
Ричард Кларк и Рэндольф Эдди предположили, что многие современные бедствия вторят классическим трагедиям[168]. Ураган «Катрина»; авария на атомной станции «Фукусима-1»; расцвет ИГИЛ♦; финансовый кризис – во всех этих случаях была Кассандра, которую никто не услышал. В «коэффициенте Кассандры» Кларка и Эдди – четыре составляющих: угроза бедствия; пророк; тот, кто принимает решения; и критики, пренебрегающие предупреждением и отвергающие его. В этой системе координат бедствия предсказуемы – но разнообразные когнитивные искажения, словно сговорившись, мешают предпринять необходимые упреждающие действия. Катастрофу тяжело вообразить, если ничего подобного не происходило прежде (или недавно); или если все ошибочно полагают, что она невозможна; или если ее масштаб превышает все мыслимые пределы; или если она просто кажется слишком нелепой[169]. Возможно, Кассандрам недостает умения убеждать. Или же на тех, кто принимает решения, влияют диффузия ответственности, «инерция повестки дня», регуляторный захват, интеллектуальная ограниченность, идеологические шоры, откровенная трусость или бюрократические патологии, как, например, «разумная достаточность» (обращение к проблеме без ее решения) или утаивание жизненно важной информации[170]. А «хор» – мнение не столько общества, сколько экспертов, – может пасть жертвой самых разных предрассудков, таких как жажда определенности (рандомизированные контролируемые исследования, рецензированные статьи), привычка развенчивать любую новую теорию или же необратимые затраты на инвестиции в «устоявшуюся науку»[171], не говоря уже об искушении провозвещать бесконечную ложь в авторских колонках на страницах газет и в ток-шоу.
Многие эксперты страстно желают исчислить риск – и не особенно любят неопределенность. Эта разница важна. Как утверждал в 1921 году Фрэнк Найт, «неопределенность… радикально отличается от привычного представления о риске… Измеримая неопределенность, или собственно „риск“, настолько отличается от неизмеримой, что по существу вообще не является неопределенностью»[172]. Время от времени будут происходить события, «настолько уникальные, что не существует других событий или достаточного их числа, благодаря которым подобные случаи можно было бы свести в таблицу, сформировав основу для любого сколь-либо ценного вывода о какой-либо вероятности»[173]. Ровно о том же в 1937 году замечательно писал Джон Мейнард Кейнс в отповеди критикам своей «Общей теории»[174]:
Когда я говорю о «неопределенном» знании… я не просто желаю отделить известное наверняка от того, что всего лишь возможно. Как я понимаю, в игре в рулетку нет места неопределенности… Лишь немного неопределенной является продолжительность жизни. То же можно сказать и о погоде. Когда я говорю «неопределенность», в голову приходят примеры грядущей общеевропейской войны или… ставка процента через двадцать лет… У нас нет надежной научной основы, чтобы вычислять вероятность подобных событий хоть с какой-нибудь точностью. Можно сказать и проще: мы не знаем[175].
И что еще хуже, из-за огромного числа когнитивных искажений нам едва поддаются даже исчислимые риски. В своей знаменитой статье Даниэль Канеман и Амос Тверски на опытном материале показали, что даже в самых простых ситуациях люди не могут как следует оценить вероятности различных событий. Сначала психологи выдали каждому участнику эксперимента по тысяче израильских фунтов[176]. На выбор предлагались два варианта: (a) выиграть дополнительную тысячу фунтов с вероятностью 50 % и (b) получить 500 фунтов. Лишь 16 % опрошенных выбрали первый вариант и 84 % предпочли второй. Затем Канеман и Тверски попросили тех же людей вообразить, что у них есть по две тысячи фунтов, и выбрать один из двух вариантов: (с) потеря тысячи фунтов с вероятностью 50 % или (d) гарантированная потеря 500 фунтов. На сей раз большинство (69 %) решило рискнуть, и лишь 31 % участников выбрали второй путь. Любопытно, что в материальном отношении обе задачи есть одна и та же задача. В обоих случаях респонденты выбирали между лотереей первого варианта – с равной вероятностью 50 %-й итоговый выигрыш мог составить как тысячу (a), так и две тысячи фунтов (c), – и определенностью второго, когда им доставалось 1500 фунтов (b и d). В этом и прочих экспериментах исследователи обратили внимание на удивительную несимметричность реакции людей: неприятие риска, когда речь шла о выигрышах, сменялось желанием рискнуть как следует и по возможности предотвратить убытки[177].
«Нарушение инвариантности» – лишь одно из множества возможных эвристических искажений (искаженных способов мышления или обучения), которые и отличают реальных людей от homo oeconomicus из неоклассической экономической теории – тот, принимая исключительно рациональные решения, основывается на всей полноте информации и держит в уме ожидаемую полезность для себя возможных исходов. Эксперименты выявили целый набор когнитивных ловушек для нашего разума:
Эвристика доступности заставляет нас при принятии решений хвататься прежде всего за те факты, что первыми приходят на память, а не за действительно необходимые нам сведения.
Знание задним числом: мы считаем событие более вероятным после того, как оно произошло (ex post), чем до (ex ante).
Проблема индукции подталкивает нас к формулированию общих правил в отсутствие всей необходимой информации.
Ошибка конъюнкции (или дизъюнкции): мы часто переоцениваем вероятность одновременного совпадения, скажем, семи событий с вероятностью 90 % каждое и недооцениваем вероятность того, что произойдет хотя бы одно из семи событий с индивидуальной вероятностью 10 %.
Предвзятость подтверждения: мы куда охотнее ищем свидетельства истинности исходной гипотезы, чем аргументы против нее.
Эффекты контаминации случаются, когда в расчет берется внешне подходящая, но совершенно бесполезная информация.
Повинуясь эвристическому аффекту, мы частенько позволяем предубеждениям замещать трезвое сопоставление выгод и издержек.
Пренебрежение масштабом: когда чем-либо необходимо жертвовать, мы жертвуем то слишком много, то недостаточно, обрекая себя на неоправданно высокие потери.
Сверхуверенность при калибровке: получив некоторое ожидаемое значение того или иного показателя, мы заведомо сужаем допустимые пределы ошибки – так называемые «доверительные интервалы» (иными словами, в человеческом сознании «лучший вариант» сливается с «наиболее вероятным»).
Эффект свидетеля означает, что мы готовы снимать ответственность с индивидов, если они является частью толпы[178].
Люди могут заблуждаться еще очень по-разному. Термин «когнитивный диссонанс» придумал американский социальный психолог Леон Фестингер. В своем фундаментальном труде, написанном в 1957 году и посвященном данному предмету, Фестингер утверждал, что при наличии противоречия «возникает психологический дискомфорт» и что по этой причине «существование [когнитивного] диссонанса… будет мотивировать человека [находящегося в таком состоянии] к попытке уменьшить степень диссонанса и достичь консонанса»[179]. И вдобавок, «когда имеет место диссонанс, помимо того, что индивид будет стремиться к его уменьшению, он также будет активно избегать ситуаций и информации, которые могут вести к возрастанию диссонанса»[180][181]. Но есть убедительные свидетельства того, что многие люди могут научиться жить с таким диссонансом довольно долго. Когнитивный диссонанс часто состоит в том, что на людях мы говорим одно, а в частной беседе – совсем другое. Когда-то это было основой жизни в коммунистических системах по всему миру. Но оказывается, что и в капиталистических обществах люди могут с легкостью делать то же самое – скажем, летать на частных самолетах на конференции, посвященные глобальному потеплению, – и едва ли испытывать какой-то дискомфорт, который предсказывает социальная психология.
А еще можно рассмотреть концепцию «категориальной ошибки» – этот термин ввел оксфордский философ Гилберт Райл. В книге «Понятие сознания» (1949) он привел типично английский пример. «Иностранец, впервые следящий за игрой в крикет, узнает обязанности подающих, принимающих, забивающих игроков и судей. Затем он говорит: „Но ведь на поле нет никого, кто отвечал бы за обеспечение командного духа!“»[182][183] Далее Райл высказал свою самую знаменитую мысль: Рене Декарт ошибался, когда представлял сознание человека как «призрак в машине»[184] – иными словами, как нечто отдельное от тела. У нас нет отдельных сознаний, как и у команды, играющей в крикет, нет двенадцатого игрока, который отвечал бы за «боевой настрой». И все же современный дискурс полон подобных категориальных ошибок – к примеру, таких, как заблуждение, согласно которому кризисы национальных государств похожи на проблемы отдельно взятых людей лишь потому, что национальные государства состоят из миллионов таких людей.
В аду колокола звонят
Было бы очень приятно считать, что в конце 1600-х годов человечество перешагнуло порог, отделяющий предрассудки от науки, – как предположил Кит Томас в книге «Религия и упадок магии»[185]. На самом деле «наука» – сфера сложная и спорная, в которой новые парадигмы лишь медленно одолевают старые, – так еще много лет назад утверждал Томас Кун[186]. Более того, научными методами можно злоупотребить, получив тем самым сколь угодно много ложных корреляций, – например, между шансами на выживание больных лейкемией, которым делают трансплантацию стволовых клеток, и знаками зодиака[187]. В то же время научный прогресс привел не только к упадку магического мышления, но и к отказу от религиозной веры и обрядов. И это, как предвидел Гилберт Кит Честертон, имело одно непреднамеренное последствие: в сознании людей возникли пустоты и их заполнили новые формы магического мышления[188]. Современные общества очень падки на суррогатные религии и магию, что ведет к новым видам иррациональной деятельности. А это, при ближайшем рассмотрении, во многом подобно поведению людей до 1700 года.
И немалое удовольствие доставляет мысль, что столь упорные заблуждения можно преодолеть – при помощи методов «суперпрогнозирования», предложенных политологом Филипом Тетлоком. Он стремился избавиться от индивидуальных предрассудков, устраивая состязания искусных прогнозистов и обращаясь к различным формам подотчетности[189]. Но когда в рамках его «Проекта здравого суждения» (Good Judgment Project) обсуждалось, проголосуют ли британские избиратели за выход из Европейского союза (как раз перед тем, как они именно за это и проголосовали), даже самые лучшие прогнозисты сказали, что вероятность подобного исхода составляет лишь 23 %. 20 февраля 2020 года суперпрогнозисты Тетлока, отвечая на вопрос, сумеет ли коронавирус в течение месяца заразить более 200 тысяч человек, оценили такую вероятность всего в 3 %. Но вирус сумел. Зейнеп Туфекчи была среди публицистов, сумевших сравнительно рано распознать опасность COVID-19. Но в статье, написанной в 2014 году об эпидемии лихорадки Эбола, она высказывала похожую озабоченность, предвещая, что к концу 2014 года число случаев превысит миллион, – а на самом деле все ограничилось лишь 30 тысячами заболевших[190].
Совсем не удивительно, что в мире катастроф, вроде бы совершенно случайных – для предвосхищения которых наш разум в особенности плохо оснащен, – обычные люди столь часто прибегают к черному юмору. В годы Первой мировой войны британские солдаты, заняв окопы на Западном фронте, нередко пели одну песенку – пародию на довоенный гимн Армии спасения:
Адвокат из Найтсбриджа, записавший эти слова (ему их прислал в письме с фронта племянник, второй лейтенант, услышавший песню от своих солдат), прекрасно понял их смысл. Он догадался, что те предназначались вовсе не для немцев, стоявших по ту сторону нейтральной полосы:
Не следует сомневаться в том, что это странное торжествующее кредо… представляет собой не вызов земному врагу, а всего лишь очередное проявление легкомысленной отваги, которую пробудила война. Так принимают смерть наши Томми – легко, особенно не задумываясь. Совершить нечто, рождающее в душе столь великий ужас, без толики юмора – нет, так в эту игру не играют. И потому наши окопы забиты людьми, которые, распевая эти поразительные строки, в любую минуту могут разлететься на атомы… Разве это не чудо? Разве это не поразительно? Это не религия, если судить строго, – и все же это религия. Это фатализм – и вера. Это убежденность – и презрение[193].
Это было накануне битвы на Сомме, ставшей – в плане потерь – величайшей военной катастрофой в британской истории (см. шестую главу): погибли 13 % (673 375) бойцов, служивших в британской армии с 1914 по 1918 год, а 32 % получили ранения.
В войнах, как и во время пандемий, мы проявляем странную убежденность: каждый из нас верит, что выживет. Иногда мы оказываемся правы – в конце концов, выживших в той войне было больше, чем павших. Молодой офицер Тоби Старр – тот самый, чьи солдаты пели «В аду колокола звонят», – был не только удачливым, но и храбрым: когда два взвода, которыми он командовал, подорвались на немецкой пехотной мине, он остался невредим и, «хотя и был сильно контужен, немедленно организовал пулеметный расчет, призванный выкосить наступавших врагов, а после того, как противник был эффективно отброшен… содействовал, несмотря на вражеский огонь, спасению многих своих солдат, заваленных землей». За это Старр получил в награду Крест Виктории[194]. Впрочем, звон адских колоколов, как правило, не особо учитывает наши личные качества. А сами мы очень неточно оцениваем вероятность того, что эти колокола будут звонить по нам.
Возможно, когда смерть близка, «юмор висельника» – это самый верный ответ. У американских солдат есть своя версия «адских колоколов», принявшая облик сардонических акронимов. Аббревиатура SOL изначально выступала официальным сокращением слова «soldier» («солдат»), но уже в 1917 году ее стали расшифровывать как «soldier out of luck» («невезучий солдат»), а еще позже – «shit out of luck» («все хреново»; и последняя расшифровка применялась ко всему: от смерти до опоздания на обед. В дни Второй мировой войны аббревиатура SNAFU означала «situation normal: all fouled/fucked up» («всё в норме, бардак полнейший») – и ее, по утверждению Оксфордского словаря английского языка, «акронимически использовали как выражение, призванное лаконично передать то, что рядовой солдат принимает беспорядок войны и неумелость своих командиров», или же «сообщить, что дела идут не слишком хорошо». В 1944 году у экипажей бомбардировщиков ВВС США появился еще один акроним, которым они описывали положение дел, и он был еще экспрессивнее, чем SNAFU. FUBAR – «fouled/fucked up beyond all recognition» («испоганен так, что не узнать», «полный абзац»). Опять же, согласно словарю, это могло означать, что некое дело «выполнено очень плохо; погублено; полностью провалено», а еще у акронима было значение «пребывающий в необычайно сильной интоксикации».
Не так давно на улицах Сан-Франциско родилась фраза, которая, как и SOL, SNAFU и FUBAR, вошла в обиход и стала звучать, как только случается что-либо неприятное: «Shit happens» («Дерьмо случается»). Иногда она обретает более корректную форму «Stuff happens» («Всякое бывает») или просто «It happens» («Бывает»). Впервые ее записал в 1964 году студент-магистрант из Беркли, работавший над диссертацией по теме «Члены молодежных банд и полиция». Один из членов преступной группировки – 16-летний афроамериканец – в беседе со студентом рассказал о том, как однажды они с друзьями, посмотрев кино, шли по Маркет-стрит в Сан-Франциско и вдруг их остановили двое полицейских и начали грозить арестом, не имея на то совершенно никаких оснований. «И это дерьмо случается постоянно, – заметил парень. – Что ни день, так докопаются»[195]. Те полицейские не скрывали своего расизма («Эй, черная Африка, а ну похватали свои копья и по домам! Нехрен тут по улицам расхаживать!»), но никакого насилия не было. Впрочем, все могло быть иначе. Как и Тоби Старр, хотя и в совершенно иных обстоятельствах, автор фразы «Дерьмо случается» едва не попал в беду – несомненно, лишь одну из многих его подстерегающих. Но для тех людей, кто встречает бедствия изо дня в день, они не подчиняются предсказуемым циклам и не оказываются невыразимо трагическими. Это просто жизнь.
В начале 2020 года находящиеся под большим давлением лидеры наций, отчаянно пытаясь добиться поддержки народа, твердили, что пандемия COVID-19 – это война, пусть и против «невидимого врага»[197]. Некоторые историки предложили тщательно подготовленные подтверждения такой аналогии[198]. Конечно, по очевидным причинам пандемия очень отличается от войны. Пандемия считается стихийным бедствием, а война – бедствие рукотворное, и к этому отличию мы еще вернемся. При пандемии людей убивает патоген, а во время войны – другие люди. Тем не менее у двух бедствий много общего и помимо очевидного факта избыточной смертности. И пандемия, и война относятся к особому классу редких крупномасштабных бедствий, которым и посвящена эта книга.
Наверное, не все войны воспринимаются как гром среди ясного неба. Но с Первой мировой было именно так. К 1914 году все уже давно знали о том, что возможна великая война европейских держав, все понимали, какими страшными будут ее последствия, и все же – даже среди самых образованных и сведущих – мало кто до самого конца июля осознавал неотвратимость Армагеддона. То же можно сказать и о тех, кто в 2020 году не раз получал сообщения об угрозе, которую таит новый заразный патоген, но при этом предпочитал не обращать внимания на опасность или преуменьшать ее, когда заболевание, помеченное Всемирной организацией здравоохранения как «болезнь Х», появилось на самом деле. И поэтому итоги начальной фазы пандемии оказались более или менее схожими с теми, к каким привели первые месяцы Первой мировой войны: финансовая паника, экономическая разруха, встревоженность народа и высокий уровень избыточной смертности, – хотя умирали прежде всего не мужчины среднего возраста, а пожилые люди обоих полов. Одно важное отличие заключалось в том, что пандемия COVID-19 началась без всплеска патриотизма, способного смягчить удар и повысить моральный дух. Впрочем, есть и сходство: и в том, и в другом случае шла постепенная адаптация – по мере того как становилось ясно, что кризис «не кончится к Рождеству». Закончившись, катастрофы обретают форму, которую пострадавшим от них никак не различить. В августе 1914-го никто не знал, что последние выстрелы войны прозвучат только через четыре с половиной года. И точно так же никто из англичан и французов, вступивших в Слёйсское морское сражение, не мог предположить, что они вступают в Столетнюю войну, поскольку этот термин появился лишь в 1823 году[199].
Конечно, есть люди, совершенно несведущие в истории. «Это крайне необычная ситуация, – сказал один финансовый эксперт в марте 2020 года изданию Financial Times. – Подобного кризиса мы никогда еще не встречали»[200]. Вот яркий пример того, что люди, называющие кризис «беспрецедентным», как правило, просто не знают истории и проявляют свое невежество во всей красе. Лишь немногим лучше были неудачные исторические аналогии, к которым часто прибегали люди, пытающиеся понять последствия пандемии. В марте архиепископ Кентерберийский уподобил ее ядерному взрыву: «Первичное воздействие колоссально, – сказал он, – но последствия будут длиться годами, и мы сейчас даже и близко не можем представить, как они изменят наше общество»[201]. Но он заблуждается. Если вы хотите понять почему, просто подумайте о том, что стало с Хиросимой и Нагасаки, когда в августе 1945 года над ними взорвались первые боевые атомные бомбы. «Малыш» в одно мгновение убил в Хиросиме примерно столько же людей, сколько за полгода до того погибло при бомбардировке Дрездена – около 35 тысяч. Но к концу 1945 года жертв среди японцев стало намного больше – 140 тысяч в Хиросиме и 70 тысяч в Нагасаки. А кроме того, многие умерли впоследствии – от лейкемии и рака, вызванных радиоактивным излучением от обоих взрывов.
На момент написания этих строк (22 октября 2020 года) COVID-19, по оценкам, убил более 1,1 миллиона человек по всему миру примерно за десять месяцев. Весьма вероятно, что это число занижено, если судить по отношению избыточной смертности к ожидаемому количеству смертей во многих странах[202]. Несомненно, в предстоящие месяцы, когда моя книга пойдет в печать, эта цифра возрастет. И она действительно сравнима с числом жертв самых жестоких сражений мировых войн. Однако в отличие и от ударной волны, которая следует сразу за ядерным взрывом, и от последующей радиации, SARS-CoV-2 – это вирус, которого можно избежать, если общество и отдельно взятые люди будут соблюдать надлежащие меры предосторожности. Одна и та же «бомба» упала на Тайвань, Италию и штат Нью-Йорк. На сегодняшний день на Тайване от COVID-19 умерли семеро, в Нью-Йорке – 33 523. Я не хочу сказать, будто геополитические аналогии непременно безосновательны и лишь изучение других пандемий поможет нам понять эту. Скорее нам необходимо счесть COVID-19 одной из тех редких катастроф, которые случаются в истории человечества через нерегулярные периоды времени. Помимо пандемий к ним относятся масштабные войны, насильственные революции, вулканические извержения, землетрясения и стихийные бедствия – скажем, природные пожары и наводнения. Историков, как правило, влекут такие необычайные события, и прежде всего рукотворные. И все же ученые редко всерьез размышляют о том, что общего у всех таких катастроф.
Как мы видели, пандемии подобные той, что охватила мир в 2020 году, происходят так же часто, как крупные войны. Создатели одной из очень влиятельных эпидемиологических моделей предположили, что при отсутствии немедикаментозных мер пандемия 2020 года может убить во всем мире до 40 миллионов человек[203]. В сравнении с населением планеты (7,8 миллиарда человек) эта цифра близка к уровню смертности на полях сражений Первой мировой. Сейчас кажется ясным, что окончательное количество жертв COVID-19 будет не столь высоким – либо потому, что модель, созданная в Имперском колледже Лондона, переоценила коэффициент летальности при заражении инфекцией; либо потому, что социальное дистанцирование, экономические локдауны и другие меры и правда помогли избежать массовой гибели людей. Но в начале кризиса никто этого гарантировать не мог. Если бы Первая мировая война, согласно ожиданиям многих современников, продлилась не более пяти месяцев, она бы тоже оказалась далеко не столь смертоносной.
У этих двух разных бедствий есть одна примечательная черта: современники не раз предсказывали их за годы до того, как те произошли. В этом смысле обе катастрофы служат примерами того, что Мишель Вукер назвала «серым носорогом», – чего-то «опасного, очевидного и весьма вероятного», – и стоят в одном ряду с «ураганом „Катрина“, финансовым кризисом 2008 года, обрушением моста в Миннесоте в 2007 году, кибератаками, природными пожарами и дефицитом воды»[204]. И все же, когда Первая мировая война и пандемия COVID-19 действительно случились, они были восприняты как поразительные события – «черные лебеди». Нассим Талеб понимает под «черным лебедем» любое событие, которое «на основе нашего ограниченного опыта кажется нам невозможным»[205]. Благодаря эволюции и образованию у нас есть определенные эвристические искажения, из-за которых мы ожидаем, что большая часть явлений (скажем, рост людей) будет подчиняться нормальному распределению. Но статистическое распределение природных пожаров – если ограничится одним примером – пусть и не всегда, но часто описывается с помощью других правил, а именно – степенными законами. Не существует «типичного» или среднего лесного пожара. На графике распределение пожаров предстанет вовсе не в виде знакомой нам колоколообразной кривой с большинством случаев вокруг медианы. Скорее, если графически отобразить величину пожаров в сравнении с частотой их встречаемости, используя при этом логарифмические шкалы, мы получим прямую линию[206].
Степенные законы (или распределения, которые примерно их напоминают) на удивление повсеместны, хотя уклон линии на графике, конечно, варьируется[207]. Эти законы описывают и то, как распределяются размеры метеоритов и космического мусора на орбите Земли, величина лунных кратеров, сила солнечных вспышек и масштаб извержений вулканов – не говоря уже о тех закономерностях, в соответствии с которыми добывают свой корм разные травоядные. Многое подчиняется степенным законам и в мире людей: ежедневная прибыль фондовой биржи; кассовые сборы; частотность слов в большинстве языков; частотность фамилий; масштабы перебоев в электроснабжении; число обвинений в расчете на преступника; индивидуальные ежегодные расходы на здоровье; убытки вследствие «кражи персональных данных»… Что же касается распределения 315 «смертельных конфликтов», которое вывел Льюис Фрай Ричардсон (см. первую главу), то оно: 1) не было в полной мере степенным законом: формально это распределение Пуассона, то есть, по сути, случайный паттерн, применимый не только к войнам, но и к радиоактивному распаду, к «раковым кластерам», к точкам приземления торнадо и к запросам, обращенным к веб-серверам. А в минувшую эпоху с помощью этого распределения представляли смерти кавалеристов, погибших от удара лягнувшей лошади.
В данном случае точное математическое различие между степенными законами и распределениями Пуассона не должно нам мешать. Нам достаточно знать, что оба распределения не поддаются прогнозам. Изучая смертоносные конфликты, Ричардсон стремился найти в своих данных те или иные закономерности, которые могли бы объяснить сроки и масштаб войн. Проявлялась ли какая-нибудь долговременная тенденция к их большему или меньшему количеству? Были ли войны обусловлены географической близостью государств – или другими факторами: социальным, экономическим и культурным? В обоих случаях ответ был отрицательным. Данные указывали, что войны распределялись случайным образом. (По словам Ричардсона, «вся совокупность в целом не указывает на какую-либо тенденцию к тому, что убийственных распрей становится больше или меньше»)[208]. В этом войны действительно напоминают пандемии и землетрясения. Мы не можем заранее узнать ни того, когда и где случится то или иное событие, ни того, каким будет его масштаб. И хотя некоторые современные исследователи по-прежнему видят в своих данных обнадеживающее движение к спокойствию и миру[209], более убедительная точка зрения гласит, что человечество все так же склонно к «лавинам конфликтов» и каскадам «беспорядочно разветвляющихся» вооруженных столкновений[210].
Представление числа конфликтов разной величины в сравнении с количеством умерших в каждом из них. Источник: L. F. Richardson, Statistics of Deadly Quarrels. На сегодня две мировые войны остаются единственными смертельными конфликтами в 7 баллов (с десятками миллионов жертв). На сегодня в результате убийств в 0 баллов (то есть с числом жертв от одного до трех человек) погибло почти столько же людей, сколько во время мировых войн
Возможно, есть одно исключение. Дидье Сорнетт рассмотрел события в высшей степени невероятные, выходящие за пределы распределения по степенному закону, – и назвал их «драконьими королями». Он находит примеры в шести областях: это размеры городов; акустическая эмиссия, связанная с разрушением материалов; возрастание скорости в гидродинамической турбулентности; финансовые крахи; интенсивность эпилептических припадков у людей и животных; и (вероятно) землетрясения. Сорнетт утверждает, что «драконьи короли» – это «исключительные события, которые статистически и механистически отличаются от своих меньших собратьев». Они «в той или иной мере предсказуемы, поскольку механизмы, с которыми они сопряжены, выражены иначе, нежели у других событий. Часто „драконьи короли“ связаны с неким происшествием (фазовым переходом, бифуркацией, катастрофой, переломным моментом), чья развивающаяся структура порождает предвестников, к которым полезно прислушаться»[211]. Однако остается неясным, с какой достоверностью можно определить таких предвестников, прежде чем «драконий король» нанесет свой удар.
Как некое событие превращается из «серого носорога» (легко предсказуемого) в «черного лебедя» (совершенно неожиданного) и, далее, в «драконьего короля» (огромного масштаба)? Для историка преображение «серого носорога» в «черного лебедя» – это наглядный пример проблем, связанных с когнитивными ошибками, о которых мы говорили в предыдущей главе. А по какой еще причине часто предсказываемое бедствие может разразиться как гром среди ясного неба? Но что касается преображения «черного лебедя» в «драконьего короля», то здесь речь идет о различиях между катастрофой, губящей невероятно много людей, и бедствием, последствия которого оказываются гораздо более значительными и далеко идущими, чем непосредственное число убитых. Стоит добавить, что «драконьи короли» – пусть это и было бы сложно доказать статистически – словно бы существуют и за пределами области катастрофы. Из неисчислимого множества святых и основателей религиозных культов, бывших в истории, только трое (Гаутама Будда, Иисус Христос и Мухаммед) основали мировые религии, способные привлечь сотни миллионов приверженцев и существовать на протяжении веков. Нам не исчислить и светских политических мыслителей – прошлого и настоящего, – и все же ни один из них не сравнится с Карлом Марксом, вдохновившим не только сотни миллионов последователей, но и многочисленные партии, революции и страны, в том числе и два крупнейших государства в истории мира – Советский Союз и Китайскую Народную Республику. И точно так же в истории человечества было много периодов технологических изменений, но только с одного, изначально нацеленного на производство тканей и применение энергии пара, началась промышленная революция. И кажется, что эти экстремальные наблюдения – уже не «черные лебеди», а «драконьи короли». Но насколько возможно предсказать их на практике – это пока совсем не понятно.
Если для столь многих природных и рукотворных феноменов характерны степенная зависимость или распределение Пуассона, то как история может быть цикличной? Если мир полон случайностей, то как может классическая трагедия оказаться чем-то иным, помимо простой попытки рационально объяснить невезение – ту же чуму, постигшую Фивы в дни правления царя Эдипа? Как заметил Джиллетт Пенн, фокусник-атеист: «Удача – это статистика, принятая на свой счет».
Бабочка Лоренца
Как известно, Эдвард Лоренц, основоположник теории хаоса, предположил, что взмах крыльев бабочки в Бразилии может вызвать ураган в Техасе. В сложных нелинейных системах даже незначительное возмущение может привести к серьезным последствиям. «Эффект бабочки» Лоренц сформулировал в 1961 году, когда экспериментировал в Массачусетском технологическом институте (MIT) с компьютерной моделью, которую разработал, чтобы имитировать разные погодные условия. (Лоренц, математик по образованию, стал метеорологом во время Второй мировой войны.) Как-то раз он решил повторить моделирование, но округлил одну переменную с 0,506127 до 0,506. К его удивлению, это крошечное изменение радикально преобразило смоделированную компьютером погоду.
Впрочем, мало кто прочел новаторскую статью Лоренца, опубликованную в издании Journal of the Atmospheric Sciences («Журнал атмосферных наук») под названием «Детерминистический непериодический поток»[212]. Лишь примерно десять лет спустя он перевел свое озарение на язык неспециалистов – в лекции «Предсказуемость: может ли взмах крыльев бабочки в Бразилии вызвать торнадо в Техасе?». «Два частных случая метеорологической обстановки, – утверждал он, – различающихся чем-то столь же малым, как непосредственное влияние одной-единственной бабочки, по прошествии достаточного времени разовьются в две ситуации, различающихся уже чем-то столь же значительным, как торнадо». Впрочем, в лекции, прочитанной в 1972 году, Лоренц добавил важную оговорку: «Если взмах крыльев бабочки может способствовать возникновению урагана, то столь же вероятно, что он может способствовать и его предотвращению»[213]. С точки зрения Лоренца, именно из-за этого так трудно предсказывать погоду на долгий срок.
То же самое, и даже в большей степени, применимо и к экономическому прогнозированию. В 1966 году экономист Пол Самуэльсон, нобелевский лауреат и профессор MIT, как и Лоренц, в шутку сказал, что падение цен на акции в США послужило верным предвестником «девяти из последних пяти рецессий». На самом деле экономисты-аналитики выполняют свою работу намного хуже, чем метеорологи. С 1988 по 2019 год наблюдалось 469 случаев спада национальных экономик, и к весне того года, в котором случался каждый из них, Международный валютный фонд верно предсказал только четыре[214]. Что же до масштабного экономического кризиса 2008–2009 годов, то лишь очень немногие экономисты предвидели его с точностью, сколь-либо близкой к реальной. По большей части, как выразилась Ее Величество Королева, они «не видели, к чему идет дело».
Проблема в том, что и погода, и экономика – системы сложные. А если говорить только об экономике, то она постепенно усложнялась еще со времен промышленной революции. Сложная система состоит из очень большого числа взаимодействующих компонентов, организованных в асимметричную структуру, и балансирует где-то между порядком и беспорядком – «на грани хаоса», как выразился Кристофер Лэнгтон, специалист в области теории вычислительных систем[215]. Система может хорошо работать довольно долго, и будет казаться, что она пребывает в равновесии, но на самом деле она все время адаптируется – и, возможно, наступит момент, когда она достигнет «самоорганизованного критического состояния». А потом слабейший триггер (бабочка, взмахнувшая крыльями, или знаменитая последняя песчинка, которая рушит всю груду песка) может запустить «фазовый переход» из одного состояния в другое.
Вскоре после масштабных фазовых переходов на сцену выходят историки – их влекут события, «обитающие» в хвостах вероятностных распределений. К сожалению, помощи от этих историков, как правило, никакой. Неверно понимая, что собой представляет сложная система, они объясняют любое большое бедствие долгосрочными причинами, часто углубляясь в прошлое на десятки лет. Летом 1914 года, к откровенному изумлению большинства современников, начинается чудовищная мировая война. Вскоре историки разрабатывают сюжет, соизмеримый со случившейся бедой. В нем присутствуют алчные до власти немцы, в 1897 году начавшие строить военно-морской флот; Османская империя, чья власть на Балканах слабеет с 70-х годов XIX века; и Бельгия, сохраняющая нейтралитет в силу перемирия, подписанного еще в 1839 году. Именно это Нассим Талеб справедливо осудил как «ошибку нарратива» – создание психологически приятных историй по принципу post hoc, ergo propter hoc[216][217]. Привычка рассказывать такие истории настолько стара, что от нее неимоверно трудно избавиться. Недавние версии ретроспективного заблуждения возводят террористические атаки 11 сентября к казни Сейида Кутба, исламского писателя и вдохновителя организации «Братья-мусульмане»♦ (притом что казнь эта произошла в 1966 году)[218]; или приписывают финансовый кризис 2008 года к мерам финансового дерегулирования, принятым еще в конце 1970-х[219].
На самом деле для объяснения внезапного фазового перехода часто хватает и непосредственных триггеров кризиса. Чтобы понять, почему это так, нам необходимо признать, что «толстохвостые» феномены, столь любимые историками, по большей части представляют собой нарушения, а иногда и полный сбой в работе сложных систем. Сложность – это термин, который сейчас широко используется как в естественных, так и в компьютерных науках, когда специалисты хотят осмыслить широкий круг различных систем, – таких как спонтанно организованное поведение полумиллиона муравьев или термитов, позволяющее им строить сложные муравейники и гнезда; или возникновение человеческого интеллекта из взаимодействия сотни миллиардов нейронов в «волшебном ткацком станке» центральной нервной системы; или действие антител в иммунной системе для борьбы с чужеродными бактериями и вирусами; или «фрактальная геометрия», посредством которой простые молекулы воды складываются в изящные снежинки с бесчисленными вариантами шестикратной симметрии, а растительные клетки формируют листья папоротника; или совершенный биологический порядок, объединяющий многочисленные виды флоры и фауны тропического леса[220].
Есть все причины думать, что созданные человеком экономики, общества и политические образования разделяют многие черты сложных адаптивных систем. Более того, такие экономисты, как, например, Уильям Брайан Артур, более двадцати лет строят свои теории на этом предположении, выходя и за пределы освященной традицией идеи Адама Смита о «невидимой руке», которая правит рынками с помощью взаимодействия отдельных людей, стремящихся к максимизации личной выгоды, и за рамки воззрений Фридриха фон Хайека, критиковавшего экономическое планирование и управление спросом[221]. Артур полагает, что сложной экономике свойственны такие черты, как рассредоточенное взаимодействие разнообразных агентов; слабый контроль со стороны центра; многоуровневая организация; непрерывная адаптация; постоянное создание новых ниш и отсутствие общего равновесия. В этой версии экономики Кремниевая долина – это сложная адаптивная система. Как и сам интернет.
Исследователи из Института Санта-Фе много лет пытались понять, как применить подобные идеи к другим аспектам коллективной человеческой активности[222]. Возможно, эти усилия могут напомнить, как мистер Кейсобон, персонаж романа Джордж Элиот «Мидлмарч», стремился отыскать «ключ ко всем мифологиям»[223], – но попытаться в любом случае стоит. Рассмотрим следующие черты, характерные для сложных систем:
– Незначительное вмешательство может повлечь значительные… изменения – это эффект усилителя[224].
– Причинно-следственные связи зачастую (но не всегда) нелинейны, так что привычные методы обобщения, идущие от наблюдений над объектами к построению теорий об их свойствах (скажем, к анализу тренда и выборке), не слишком помогают. Более того, ряд теоретиков, изучающих сложность, даже заходят столь далеко, что заявляют, будто сложные системы полностью недетерминированы.
– Когда в сложных системах происходит сбой, его масштаб практически невозможно предсказать.
Все это означает, что сравнительно малое потрясение может вызвать непропорциональный – а иногда и фатальный – сбой в работе сложной системы. Как утверждал Талеб, к 2007 году глобальная экономика стала напоминать чрезмерно оптимизированную электросеть[225]. Относительно небольшого «скачка напряжения» – краха американского рынка субстандартного ипотечного кредитования – оказалось достаточно, чтобы погрузить всю мировую экономику в финансовый «блэкаут»[226]. Обвинять в таком кризисе меры финансового дерегулирования, принятые при Рональде Рейгане, столь же продуктивно, как винить адмирала фон Тирпица, строящего планы по созданию военно-морского флота, в том, что началась Первая мировая война.
События, потрясающие мир
История, если понимать ее широко, – это взаимодействие естественной и создаваемой человеком сложности. Было бы замечательно, если бы этот процесс приводил к предсказуемым моделям развития. Но даже сравнительно простое рукотворное строение – мост – может рухнуть «по причине износа настила, из-за коррозии, или усталости конструктивных элементов, или под воздействием внешней нагрузки, скажем, паводковой воды. Ни один из этих видов аварий и повреждений не является независимым от других, если говорить о вероятности или последствиях»[227]. И если инженеру трудно предвидеть тот момент, когда мост рискует «перейти в критическое состояние», то насколько же труднее предвосхитить коллапс большой политической структуры?[228] Мы можем сказать лишь, что в наши дни историки пытаются более систематично соотнести эволюцию политических структур с природными явлениями, скажем, с геологическими или климатическими потрясениями и пандемиями[229]. Впрочем, чем больше проводится такой работы, тем больше мы понимаем, насколько разнообразны и нерегулярны любые катастрофы. И начинаем видеть искусственность разделения на природные и рукотворные бедствия. Человеческие общества и природа находятся в постоянном взаимодействии, так что даже такое эндогенное стихийное бедствие, как масштабное землетрясение, является разрушительным для жизни и здоровья людей лишь соразмерно тому, насколько близки большие агломерации к меняющейся линии разлома.
История катастроф – это история плохо управляемого зоопарка, полного серых носорогов, черных лебедей и драконьих королей, а также великого множества печальных, но несущественных происшествий и кучи несостоявшихся событий. Людям повезло, что за то время, пока мы господствуем на планете, в Землю еще не врезался какой-нибудь крупный внеземной объект. Кратер Вредефорт в ЮАР, в провинции Фри-Стейт, возник более двух миллиардов лет назад; считается, что его диаметр составляет 190 миль (ок. 300 км). Кратеру Садбери в канадской провинции Онтарио 1,8 миллиарда лет; его примерный диаметр – 81 миля (ок. 130 км). Кратер Акраман (в Южной Австралии) появился 580 миллионов лет назад и имеет в поперечнике 12 миль (ок. 19 км). И, наконец, возраст кратера Чикшулуб на полуострове Юкатан – более 66 миллионов лет, а его диаметр – 93 мили (ок. 150 км). Каждый из этих кратеров свидетельствует о разрушительном бедствии, надолго ослабившем пригодность Земли для органической жизни. Поскольку предполагаемая дата столкновения, сформировавшего Чикшулуб, точно совпадает с границей, разделившей меловой период и палеоген, то, по всей вероятности, именно оно привело к вымиранию динозавров. Ни один астероид сравнимого размера не сталкивался с Землей со времен восхождения Homo sapiens – и хорошо, что так. Событие в Цинъяне, произошедшее в 1490 году, представляло собой, скорее всего, необычайно сильный метеорный дождь. Совершенно иной внеземной удар, нанесенный в 1859 году, «событие Кэррингтона» – корональный выброс массы, или солнечная буря, «выстрелившая» по магнитосфере Земли сотней миллионов тонн заряженных частиц, – почти не имело последствий, поскольку электрификация была еще в начале своего развития[230]. С 1976 года, когда Джон Эдди опубликовал свою основополагающую статью, необычайно низкая – наоборот – солнечная активность считается главной причиной того, что уровень температуры был ниже среднего с 1460 по 1550 год («минимум Шпёрера») и с 1645 по 1715 год («минимум Маундера»)[231][232]. До сих пор и космос, и Солнечная система были милосердны к человечеству. Диаметр астероида, оставившего кратер Чикшулуб, составлял от 7 до 50 миль (ок. 11–80 км). Если бы подобный объект столкнулся с Землей хоть раз за последние 300 тысяч лет, это стало бы «событием, повлекшим вымирание видов», – и не только из-за невообразимого эффекта изначальной ударной волны. Океаны бы окислились, удар уничтожил бы экосистемы и на суше, и в море, а небо стало бы черным, и остаткам человечества пришлось бы коротать свои дни посреди долгой космической зимы[233].
Земля успела показать, что и сама способна порождать геологические катастрофы. Вулканическое «суперизвержение» в Йеллоустоне, которое произошло 630 тысяч лет назад, накрыло пеплом половину нынешней территории Соединенных Штатов. А там, где сейчас находится озеро Тоба (Северная Суматра), 75 тысяч лет назад тоже извергался вулкан, после чего температура на суше по всему миру упала на 5–15 °C, а поверхность океана остыла на 2–6 °C – из-за огромного количества пепла и сажи, выброшенных в атмосферу. Возможно, эта катастрофа даже поставила человеческую расу на грань исчезновения, сократив число людей до 4000 особей, среди которых было лишь 500 женщин детородного возраста[234]. В 45 году до нашей эры – а потом снова два года спустя – извергался вулкан Окмок на Аляске. Анализ тефры (вулканического пепла), найденной в шести арктических ледяных кернах, позволил исследователям из Института исследования пустынь (Desert Research Institute; Рино, штат Невада) и Центра исследования изменений климата имени Эшгера (Бернский университет) предположить наличие причинно-следственной связи между извержениями Окмока и снижением температуры, которое в то время наблюдалось в Северном полушарии. 43 год до нашей эры был вторым, а 42-й – восьмым из самых холодных за всю историю наблюдений, а десятилетие с 43 по 34 год до нашей эры оказалось четвертым в соответствующем перечне. На протяжении двух лет после извержения вулкана температура в ряде средиземноморских регионов была на 7 °C ниже нормы и во всей Европе пролилось необычайно много дождей. И именно это, как предполагают исследователи, «вероятно, привело к неурожаям, голоду и болезням, тем самым усилив общественное недовольство и содействовав политическим изменениям в Средиземноморье в этот критический момент для западной цивилизации»[235]. Безусловно, римские источники того времени подтверждают, что погода в Италии, Греции и Египте тогда была необычайно холодной. Насколько неурожаи и нехватка еды объясняют падение Римской республики – это другой вопрос. Юлий Цезарь был назначен пожизненным диктатором в феврале 44 года до нашей эры, задолго до второго, более мощного извержения Окмока.
В любом случае у римлян был и другой вулкан, о котором стоило беспокоиться, и находился он намного ближе к ним. Везувий, расположенный на берегу Неаполитанского залива, мощно извергался в 1780 году до нашей эры (извержение Авеллино)[236], а в следующий раз – за семьсот лет до своего самого знаменитого извержения, которое произошло в 79 году нашей эры, в правление императора Тита. Римляне имели некоторое представление об опасности землетрясений – одно, очень суровое, постигло Кампанию в 62 или 63 году нашей эры. Однако они не знали, что подземные толчки, которые были ощутимы вблизи Везувия за несколько дней до извержения, предвещают катастрофу. Всего несколькими годами раньше Сенека размышлял о возможной связи землетрясений и погоды, но не рассматривал связь с вулканами. «Уже много дней ощущалось землетрясение, – писал Плиний Младший историку Тациту, – не очень страшное и для Кампании привычное»[237][238]. Вулкан начал извергаться утром 24 августа, выбросив на высоту в 21 милю (ок. 34 км), огромное древообразное облако камней, пепла и вулканических газов. Расплавленная порода, измельченная пемза и пепел накрыли Помпеи, Геркуланум, Оплонтис и Стабии. Громадное облако обрушилось вниз, создав пирокластический поток – неимоверно горячую волну газа и обломков пород, которая хлынула со склонов вулкана. Считается, что тепловая энергия при этом в 100 тысяч раз превосходила ту, которая выделилась при взрыве атомных бомб над Хиросимой и Нагасаки в 1945 году[239].
Рассказ Плиния Младшего о катастрофе прекрасно показывает, насколько извержение Везувия поразило даже самых образованных римлян. Дядя и тезка Плиния в то время пребывал в Мизене, на северо-западной оконечности Неаполитанского залива, где командовал флотом.
В девятый день до сентябрьских календ, часов около семи, мать моя показывает ему на облако, необычное по величине и по виду. Дядя уже погрелся на солнце, облился холодной водой, закусил и лежа занимался; он требует сандалии и поднимается на такое место, откуда лучше всего можно было разглядеть это удивительное явление.
Облако… больше всего походило на пинию: вверх поднимался как бы высокий ствол и от него во все стороны расходились как бы ветви.
Явление это показалось дяде, человеку ученому, значительным и заслуживающим ближайшего ознакомления. Он велит приготовить либурнику…[240]
Он спешит туда, откуда другие бегут, держит прямой путь, стремится прямо в опасность и до того свободен от страха, что, уловив любое изменение в очертаниях этого страшного явления, велит отметить и записать его. На суда уже падал пепел, и чем ближе они подъезжали, тем горячее и гуще; уже куски пемзы и черные обожженные обломки камней, уже внезапно отмель и берег, доступ к которому прегражден обвалом…[241][242]
Это кажется невероятным, но Плиний Старший сошел на берег, чтобы увидеть своего друга Помпониана, пообедал с ним и отправился спать, даже несмотря на то, что извержение продолжалось и повсюду вокруг них содрогалась земля. Когда друг все же разбудил спящего Плиния, тот попытался спастись, накрывшись подушкой от падающих камней и пепла, но умер от ядовитых испарений (по всей видимости, их породил пирокластический поток) прежде, чем успел вернуться на корабль. Плиний Младший писал, что его боль слегка утихала лишь при одной мысли: «…я гибну вместе со всеми и все со мной, бедным, гибнет: великое утешение в смертной участи»[243][244]. И пусть в конце концов он выжил, мы увидим, что это совершенно обычная реакция: когда мы сталкиваемся со стихийным бедствием, нам кажется, что настал конец света.
Помпеи и Геркуланум были разрушены; их не стали отстраивать заново, и люди в них больше никогда не вернулись. Сейчас, по прошествии двух тысячелетий, путешественник может увидеть их руины и поразиться – как сделал я еще мальчишкой – грубой энергии жизни римлян I столетия и печальной торжественности ее рокового финала, наступившего в тот страшный летний день. Я никогда не забуду идеально сохранившиеся места, где умирали в агонии сотни беглецов, тщетно пытаясь найти спасение в fornici – лодочных сараях, выстроенных вдоль прибрежной полосы Геркуланума. Но эти укрытия никак не могли спасти людей от 500-градусного жара пирокластического потока[245]. И все же извержение Везувия, как кажется, почти не повлекло никаких более масштабных последствий. Римская империя жила и процветала, едва почувствовав удар. Другие поселения, расположенные неподалеку от Везувия, восстановились. И это одна из странных черт политики катастроф: люди почти всегда возвращаются туда, где произошло бедствие, независимо от того, насколько сильным оно было. Неаполь развился в один из крупнейших городов современной Италии, невзирая на еще одно мощное извержение вулкана в 1631 году, – оно было не таким сильным, как то, которое описывал Плиний, но все же его жертвами, по разным подсчетам, стали от трех до шести тысяч человек[246]. Сегодня Неаполь – третий по величине город Италии, и его население, если считать с пригородами, составляет 3,7 миллиона человек. На случай извержения Везувия предусмотрен план эвакуации, но он вряд ли особо поможет, если масштаб бедствия хоть сколь-либо сравнится с катастрофами 1780 года до нашей эры и 79 года нашей эры[247].
Что примечательно, извержение Везувия не стало самым разрушительным в эпоху Древнего Рима. Пальма первенства принадлежит извержению Хатепе, которое произошло примерно в 232 году, когда пробудился вулкан Таупо на Северном острове Новой Зеландии. Крупные извержения вулканов, таких как Окмок, Таупо и Пэктусан (ок. 946, граница Кореи и Китая), отличаются от землетрясений – иной формы геологических катастроф, – поскольку оказывают глобальное влияние на климат Земли. Период с 1150 по 1300 год был отмечен пятью мощными извержениями, при каждом из которых в стратосферу выбрасывалось по меньшей мере 55 миллионов тонн сульфатных аэрозолей. Самое сильное извержение – вулкана Самалас на индонезийском острове Ломбок – привело в 1275 году к выбросу более 275 миллионов тонн аэрозолей[248]. XIV–XVI века были намного спокойнее, разве что в Вануату в 1452 году или в начале 1453-го проснулся вулкан Куваэ, в результате чего образовались одноименная подводная кальдера и два острова Эпи и Тонгоа. В XVII столетии произошли более серьезные извержения. В трех крупнейших были виновны следующие вулканы: Уайнапутина (Перу, 1600), Комагатаке (Япония, 1640) и Паркер (Филиппины, 1641). И тем не менее даже их затмили Лаки (Исландия, 1783–1784) и Тамбора (Индонезия, 1815), выбросившие в стратосферу по 110 миллионов тонн сульфатных аэрозолей. С тех пор нам не приходилось сталкиваться с подобным размахом. Ни одна из последующих катастроф такого рода во всем мире – в том числе извержение Кракатау (26–27 августа 1883 года), когда взрывы были слышны даже в Западной Австралии[249], – не достигла и четверти их масштаба.
Нам в целом немногое известно о том, сколько людей погибло от извержений вулканов до XIX столетия. Нидерландские колониальные власти подсчитали, что извергшийся Тамбора погубил 71 тысячу, а Кракатау – 36 600 человек. Впрочем, по современным оценкам, при извержении Кракатау число жертв могло доходить до 120 тысяч[250], если принять во внимание многочисленные общины, жившие в районе Зондского пролива (их смело последующим цунами)[251]. Лаки убил пятую часть населения Исландии, а возможно, и четверть, и еще больше скота. Но в Исландии и так всегда мало кто жил. Азия, и особенно Индонезия – вот где вулканы уничтожают больше всего людей. Как удалось установить, за последние десять тысяч лет на Индонезию пришлось 17 % всех мировых извержений, но при этом 33 % таких, которые достоверно привели к человеческим жертвам[252]. Люди, менее склонные к риску, там бы просто не поселились.
Однако извержения вулканов не просто убивают тех, кто находится рядом. Они еще оказывают немалое влияние на климат и тем самым – на сельское хозяйство и пропитание. На территории нынешних Швейцарии, Эстонии, Латвии и Швеции зима 1601–1602 года случилась очень холодной – лед, сковавший гавань Риги, не таял дольше обычного, – а в России в 1601–1603 годах от голода, как принято считать, умерли более полумиллиона человек[253]. Не один год, после того как извергались Комагатаке и Паркер, в Японии, Китае и Корее выдавались холодное лето, засуха, плохие урожаи и голод. Засухи отмечались и на территории нынешних Украины и России, на Яве, в некоторых районах Индии, во Вьетнаме, на греческих островах и в Египте. Франция и Англия пережили несколько холодных и дождливых летних сезонов. Годы самого страшного голода, постигшие Японию времен сегуната Токугава (1638–1643, 1731–1733, 1755–1756, 1783–1788 и 1832–1838), совпадали с периодами высокой вулканической активности[254]. После того как проснулся вулкан Лаки, Бенджамин Франклин пораженно отмечал присутствие «постоянного тумана» над Европой и несколькими частями Северной Америки. В Великобритании лето 1783 года оказалось необычайно теплым из-за накопления пепла в атмосфере, но потом пришла необычайно холодная зима – из-за того, что воздух был полон диоксида серы, поглощавшего тепло. Приходские метрические книги в Англии и Франции указывают на значительную избыточную смертность, вызванную респираторными заболеваниями, к которым привело извержение Лаки. Зима 1783–1784 годов оказалась неимоверно суровой и в Северной Америке: Миссисипи замерзла в районе Нового Орлеана[255]. После извержения Тамборы от старой Англии до Новой Англии тоже наблюдались исключительно суровые холода – и урожай в это время, естественно, был скудным[256]. А «работа» Кракатау не только снизила температуру в Северном полушарии на 0,4 °C[257], но и позволила всему миру еще много месяцев любоваться зрелищными закатами[258]. (Полагают, что один из таких закатов изображен на картине Эдварда Мунка «Крик».)
Историки по традиции причисляют все свидетельства о температурах ниже средней в период с 1500 по 1800 год к фактам, подтверждающим наличие Малого ледникового периода. Недавно группа исследователей выдвинула смелую гипотезу, согласно которой «глобальное снижение концентрации CO2 на 7–10 миллионных долей, произошедшее в конце XVI – начале XVII века и повлекшее снижение температуры воздуха по всему миру на 0,15 °C, было… результатом широкомасштабного вымирания населения обеих Америк после прибытия в Новый свет европейцев и последующих изменений в землепользовании», в частности возвращения прежде возделываемых земель в состояние естественного леса[259]. Впрочем, при ближайшем рассмотрении Малый ледниковый период – какими бы ни были его причины, – как кажется, теряется из вида. И после 1600 года температура в Европе порой надолго поднималась выше среднего. В некоторых областях Европы было не столь холодно и сыро (скажем, Малый ледниковый период почти не затронул Грецию). Самые значительные отрицательные аномалии (температуры ниже средней на 0,8 °C) наблюдались в начале XVII века на северо-западе Центральной Азии, в регионе, который почти не интересует западных историков[260]. Как отмечено в одном недавнем исследовании, у нас нет никаких подтверждений того, что распределение летних температур на территории исторических Нидерландов с XIV по XX век хоть как-то менялось. Если бы Малый ледниковый период действительно имел место, он бы, несомненно, проявился в снижении урожайности и остановке роста населения, тогда как мы совершенно не наблюдаем подобных тенденций. Более того, к 1820 году население Европы было примерно в 2,5 раза больше, чем в 1500-м. Английских историков многие годы влекли картины с замерзшей Темзой – чем не подтверждение Малого ледникового периода? Но река заледенела потому, что широкие опоры старого Лондонского моста сыграли роль плотины и создали запруду со стоячей водой, которая с легкостью могла замерзнуть. С 1660 по 1815 год это случалось дюжину раз – и лед был настолько толстым, что в 1683–1684, 1716, 1739–1740, 1789 и 1814 годах на реке устраивали ярмарки. Все это прекратилось после того, как в 1831 году мост заменили[261].
Но можем ли мы объяснить этими геологическими нарушениями значительные общественные и политические волнения? Предлагались такие примеры: падение Константинополя (1453); Смута в России после смерти царя Бориса Годунова (1605); колонизация Северной Америки англичанами[262] и начало Великой французской революции[263], не говоря уже о появлении в 1817 году в Бенгалии нового смертоносного штамма холерного вибриона[264]. Некоторые доходили даже до того, что связывали изменение климата, вызванное активностью вулканов, с подъемом социализма и национализма. И все же кажется, что придавать геологии слишком большую способность влиять на историю – например, пытаться приписать вулкану на Аляске роль в падении Римской республики, – это ошибка. В каждом из этих случаев присутствовало великое множество других факторов, помимо холодной погоды и неурожаев. Скорее нам следует отметить два момента. Во-первых, в движении литосферных плит нет и намека на цикличность. А во-вторых, несмотря на наше превосходство над древними римлянами в научном познании, масштабное событие, подобное извержению Тамборы, поразит нас точно так же, как поразило их, и по той же самой причине: со времени поистине мощного извержения вулкана прошло очень много лет. И именно непредсказуемая периодичность геологических катастроф – с долгими и при этом изменчивыми перерывами – объясняет, почему люди вновь и вновь готовы селиться рядом с вулканами.
Жизнь и смерть на линии разлома
Землетрясения редко могут соперничать с извержениями вулканов в качестве событий исторического значения. Их географический охват, как правило, меньше, – даже когда они порождают цунами. Но они, наравне с извержениями, подчиняются степенному закону, отчего невероятно сложно предвидеть и время, когда они случатся, и их магнитуду. Мы можем быть уверены только в том, что они по большей части происходят вдоль границ литосферных плит. Эта неопределенность, в которой приходится жить, ужасна – или, вернее, была бы ужасной, если бы мы слишком часто о ней думали. Разница между землетрясением с моментной магнитудой[265] 6,3 – вроде того, которое произошло в новозеландском городе Крайстчерче в феврале 2011 года, – и подобным же бедствием, но с магнитудой 9,0 (тем же землетрясением Тохоку[266], поразившим Японию месяцем позже), поистине огромна. Если говорить о колебаниях земной поверхности, то Тохоку было в пятьсот раз сильнее; если же о выделенной энергии – то в 11 тысяч раз[267].
Возможно, самое смертоносное землетрясение в истории случилось в январе 1556 года в долине реки Вэйхэ, в китайской провинции Шэньси. И пусть даже его магнитуда составила 7,9–8,0, оно произошло в густонаселенном регионе и стерло с лица земли такие города, как Хуасянь, Вэйнань и Хуайинь. Хуже всего пришлось обитателям рукотворных пещер, вырубленных в скалах Лёссового плато. Число жертв составило 800 тысяч человек. В более недавней истории Китая с этим бедствием могут сравниться лишь землетрясение в Ганьсу (уезд Хайюань, 1920 год, магнитуда 7,8), убившее 200 тысяч человек, и Таншаньское землетрясение (1976 год, магнитуда 7,6), которое погубило 242 тысячи человек и совершенно ясно показало ветхость городских построек и абсурдность заявлений Коммунистической партии о том, что она может предсказывать землетрясения. (Для сравнения: число жертв землетрясения в Сан-Франциско в 1906 году составило самое большее три тысячи человек, а к разрушениям в основном привели пожары, причем порой их устраивали сознательно – ради страховки.) В современной истории случались и более крупные землетрясения, но в большинстве своем – в малонаселенных регионах. Землетрясение на Камчатке (Северо-Курильское цунами, 1952 год), Великое чилийское землетрясение в Вальдивии (1960 год) и Великое аляскинское землетрясение в заливе Принс-Уильям имели магнитуду от 9,0 и выше, но происходили далеко от крупных населенных пунктов[268]. Землетрясения в Азии оказывались столь катастрофическими не из-за необычайной силы, а потому, что там у линий разлома селится больше людей.
Случались страшные землетрясения и в Средиземноморье. В 526 году (а потом и в 528-м) Антиохию (ныне Антакья в Южной Турции), важный город Римской и позже Византийской империи, опустошили землетрясения магнитудой 7,0 и последующие цунами[269]. Иоанн Эфесский в своей хронике писал, что бедствие произошло сразу после полудня и разрушило городские стены, церкви и большинство других строений[270]. Число убитых составило от 250 до 300 тысяч человек[271] – город полнился паломниками, прибывшими праздновать Вознесение Господне[272]. Землетрясение было лишь одним из многих несчастий, которые Антиохии довелось пережить с 500 по 611 год (включая и Юстинианову чуму), что наводит на мысль об удивительной стойкости жителей города – и, возможно, даже их антихрупкости[273]. Подобную стойкость, если не антихрупкость, мы встретим и в Южной Италии. С 5 по 30 декабря 1456 года Неаполь – и, по сути, всю южную и центральную Италию[274] – сотряс крупнейший по местным масштабам катаклизм (магнитудой 6,9–7,3), уступающий в силе лишь Большому сицилийскому землетрясению (январь 1693 года, магнитуда 7,4)[275]. Тот же самый разлом вызвал бедствия поменьше в 1688 году и совсем недавно, в 2013-м[276]. В современной истории сильнейшее землетрясение (магнитудой 6,7–7,2) 28 декабря 1908 года поразило Мессину; оно стало одной из ряда катастроф, случившихся вдоль так называемой Калабрийской дуги (другие произошли в 1638, 1693, 1783 и 1905 годах)[277]. Примерно 90 % городских зданий обратились в руины, отчасти из-за подземных толчков, а отчасти из-за 12-метрового цунами, которое за ними последовало, и из-за пожаров; в целом погибло от 60 до 80 тысяч человек[278]. Но пусть Мессину и прозвали Городом мертвых и Городом без памяти[279], сегодня в ней живут 230 тысяч человек. Люди вернулись[280]. Люди почти всегда возвращаются.
Из крупнейших стихийных бедствий подобного рода в истории Европы Лиссабонское землетрясение, которое случилось 1 ноября 1755 года, – самое поучительное, не в последнюю очередь потому, что оно так завораживало современников. Оно было не первым в португальской столице; случались и другие, в 1321 и 1521 годах, – но оно было самым сильным. В наши дни сейсмологи оценивают его магнитуду в 8,4. Его эпицентр находился в Атлантическом океане, примерно в 120 милях (ок. 193 км) к западо-юго-западу от мыса Сан-Висенти. Согласно современным оценкам, оно длилось от трех с половиной до шести минут, оставило в центре города разломы шириной в пять метров и обвалило большую часть зданий. Примерно сорок минут спустя на город обрушилось цунами, поднявшее вверх реку Тахо; вслед за ним пришли еще две огромные волны. Свечи, зажженные в честь Дня всех святых, попадали – и заполыхал опустошительный пожар. По самым точным подсчетам, в одном только Лиссабоне погибло от 20 до 30 тысяч человек, в других местах Португалии – от полутора до трех тысяч, и более 10 тысяч – в Испании и Марокко, так что общее число жертв (включая и погибших в более отдаленных местах) составило от 35 до 45 тысяч человек. 75 монастырей и 40 церквей – вот чем был славен Лиссабон до землетрясения. 86 % этих зданий были разрушены. Из 33 тысяч лиссабонских домов примерно 13 тысяч лежали в развалинах, еще 10 тысяч сильно пострадали. Рухнули и Casa dos Contos – португальская государственная казна, – и королевские архивы. Прямой ущерб от бедствия исчислялся в 32–48 % валового внутреннего продукта Португалии[281].
Ударную волну ощутили и в далекой Финляндии, и в Северной Африке, и даже в Гренландии и на Карибских островах. Цунами пронеслось по североафриканскому побережью, а в Атлантике обрушилось на Мартинику и Барбадос. И все же, в отличие от частиц, извергаемых вулканом, ударные волны, порожденные землетрясением, существуют недолго. Историческое значение землетрясения 1755 года главным образом кроется в его политических последствиях для Португалии. Эта имперская держава и так уже клонилась к закату по сравнению с Нидерландами, Великобританией и Францией. Но ущерб, нанесенный катаклизмом, ускорил ее падение. Король Жозе I с тех пор боялся любых зданий и перевел свой двор в комплекс палаток и шатров на холмы Ажуда, которые в те дни находились на окраине Лиссабона. Впрочем, премьер-министр, Себастьян Жозе де Карвалью-и-Мелу, 1-й маркиз де Помбал, увидел в кризисе возможность. «Похороните мертвых и исцелите живых», – велел он. Министр мог бы еще добавить: «И передайте всю власть в мои руки». Помбал следил не только за тем, чтобы в городе избавлялись от трупов, убирали обломки, распределяли еду, строили временные больницы для раненых и предотвращали мародерство. Он ввел регулирование цен, пытаясь справиться с дефицитом, а также, как истинный меркантилист, установил налог в 4 % на весь импорт, чтобы выровнять внешнеторговый баланс. Он преследовал иезуитов и ограничил политическое влияние Церкви. И он стремился отстроить город, возводя более устойчивые здания на случай будущего землетрясения[282]. Лиссабон, предстающий сегодня перед туристами – это в значительной степени все еще Лиссабон Помбала. Катастрофа была его шансом.
Землетрясения часто содействуют не только архитектурным, но и политическим перестройкам. Так было и в Японии эпохи Мэйдзи, после того как 28 октября 1891 года землетрясение невероятной силы поразило Осаку и Токио. Многие традиционные японские строения остались целыми – в том числе деревянные пагоды и главная башня замка Нагоя (XVII век), – а вот новые фабрики, построенные из кирпича, и железнодорожные мосты обрушились. Японцы усомнились в том, подходят ли им западные технологии и инженерные достижения, – в тот самый момент, когда правительство всеми силами стремилось перестроить Японию по европейским и американским моделям. Литераторы-националисты, не теряя времени, начали в осудительном тоне писать о том, насколько серьезные травмы могут причинить падающие кирпичи. Как писал один из культурных консерваторов, при землетрясении «в зданиях, построенных в японском стиле, можно разве что сломать кость или руку. Но кирпичные постройки вредят куда сильнее, ведь кирпичи, падая, ранят людей, и известка оказывается глубоко в ранах. Ее невозможно вынуть, рана загнивает – и человека уже не спасти»[283]. Такие аргументы не остановили программу модернизации. Однако катастрофа привела к созданию Имперского комитета по исследованию землетрясений (Imperial Earthquake Investigation Committee, IEIC), который невероятно быстро превратился в ведущий мировой сейсмологический центр, а Япония в этом смысле опередила страны Запада, выбранные ею в качестве образца для подражания. Впрочем, дальнейшая история японской сейсмологии как нельзя лучше иллюстрирует, насколько трудно предсказывать землетрясения.
Полное японское название IEIC переводится как «Комитет по исследованию и предотвращению землетрясений». Поскольку само землетрясение предотвратить нельзя, работой комитета стало прогнозирование. Омори Фусакити полагал, что сможет предсказать место предстоящего землетрясения вдоль известной линии разлома, если сперва отметит на карте эпицентры всех предыдущих катаклизмов, случившихся вдоль этой линии. По его мнению, там, где на карте оставались лакуны – то есть области, сейсмически спокойные на протяжении долгого времени, – с наибольшей вероятностью должны были произойти очередные смещения участков разлома. Однако Омори усомнился, когда младший сейсмолог, Акицуне Имамура, с помощью этой «теории лакун» предсказал, что эпицентром следующего крупного землетрясения, скорее всего, станет залив Сагами, расположенный к юго-западу от Токио. Но слова Имамуры оказались правдой: Великое землетрясение Канто (магнитудой 7,9), 1 сентября 1923 года сровнявшее с землей Токио и Иокагаму, зародилось именно в той лакуне, которую он обнаружил лет за двадцать до этого. IEIC надлежащим образом заменили на новый Институт исследования землетрясений, во главе которого встал судостроитель из компании «Мицубиси»[284]. И все же новому учреждению не удалось достичь особого успеха в предсказании крупных катаклизмов. Имамура к тому времени начал искать лакуны в желобе Нанкай, подводном разломе, которые протягивается от Кюсю до центра Хонсю. Мощное землетрясение и цунами, произошедшие в середине этого разлома в 1944 году, убедили Имамуру в том, что следующие подобные события случатся на его южной оконечности, напротив Сикоку, – и в 1946 году так оно и сбылось. После этого осталась лишь «лакуна Токай». Имамура настаивал на том, что именно она станет местом будущего масштабного землетрясения. Оно пока не произошло. А вот катастрофу, поразившую Кобе в 1995 году – Великое землетрясение Хансин-Авадзи с моментной магнитудой 6,9, убившее от 5,5 до 6,5 тысячи человек, – не предсказал ни один из ведущих сейсмологов. Власти оценивали вероятность такого события в 1–8 % (для сравнения, вероятность Токайского землетрясения – более 80 %)[285].
Повторим: смертоносность землетрясения определяется тем, как много населенных пунктов находится у его эпицентра. Впрочем, после Второй мировой войны с появлением атомной энергетики возникла опасность иного рода. Вскоре после катаклизма в Кобе сейсмолог Кацухико Исибаси создал термин «генпацу-шинсай» («атомная электростанция + землетрясение»), чтобы описать кошмарный сценарий, в котором землетрясение и цунами разрушают АЭС. Исибаси, давний сторонник теории Токайской лакуны, беспокоился об атомной электростанции «Хамаока», расположенной в префектуре Сидзуока. Но его статья «Зачем волноваться?» («Why Worry?»), написанная в 2007 году, четыре года спустя показалась пророческой. Он утверждал, что «…землетрясение значительной силы способно разрушить внешние источники электропитания реакторов, [а] последующее цунами может преодолеть дамбы, затопить главные дизельные генераторы, вывести из строя системы охлаждение реакторов и привести к расплавлению ядерных топливных элементов»[286]. Юкиноба Окамура пытался предупредить представителей Токийской энергетической компании (TEPCO), что их заводу в Фукусиме тоже грозит такое цунами, но его не стали слушать. Компания взяла за стандартный образец довольно скромное землетрясение, произошедшее в 1938 году. Окамура настоятельно рекомендовал обратить внимание на так называемое землетрясение Дзёган-Санрику, которое случилось гораздо раньше, в 869 году, и при котором цунами, как полагал ученый, прошло на четыре километра в глубь материка, до города Сендай. Окамура и его коллеги установили, что землетрясение магнитудой 8,4 вызовет волны выше 6 метров – и те преодолеют 19-футовую (ок. 5,8 м) дамбу «Фукусимы»[287]. Руководство TEPCO отмахнулось от предостережений, несмотря на тот факт, что другие электростанции (в частности АЭС «Онагава») обладали намного более высокой защитой от волн, и сказало, что увеличение дамбы только встревожит местных жителей. Правительство и регулирующие органы, по сути, просто с этим согласились.
Эпицентры и магнитуда землетрясений: 1900–2017 гг.
Самоуспокоенность японских властей поражает еще сильнее, если вспомнить, что 26 декабря 2004 года в сотне миль (ок. 160 км) от западного побережья Северной Суматры произошло сильное и продолжительное подводное землетрясение магнитудой 9,1–9,3. Поверхность разлома, протяженность которой оценили в тысячу миль (ок. 1610 км), сместилась примерно на пятнадцать метров вдоль зоны субдукции, в которой Индостанская плита скользит под Бирманскую. За этим последовали мощнейший афтершок магнитудой 7,1 и множество меньших толчков магнитудой до 6,6. Изначальное землетрясение, вытеснив примерно 30 кубических километров воды, породило разрушительные цунами, которые разошлись вовне – на восток и на запад – вдоль всей протяженности сдвига. Волны, которые по мере приближения к земле достигали 24–30 метров, унесли жизни, согласно подсчетам, 227 898 человек в четырнадцати странах, в том числе в Индонезии, Шри-Ланке, Индии и Таиланде. Больше всего людей, примерно 167 тысяч, погибло в городе Банда-Ачех; среди них оказалось очень много детей. Но цунами убило людей и в столь далеких странах, как Сомали и ЮАР. Бедствие ясно показало, насколько ненадежными, особенно в Индонезии и Таиланде, оказались системы предупреждения о цунами[288]. В Таиланде роль Кассандры сыграл Самит Дхамасародж, бывший генеральный директор местной Метеорологической службы[289].
Шесть лет спустя, 11 марта 2011 года, в 14:46, где-то в 80 милях (ок. 130 км) к востоку от Сендая и почти на 18 миль (ок. 30 км) ниже уровня моря разразилось землетрясение магнитудой 9,0. Плиты сдвинулись относительно друг друга примерно на 79 метров, но самое главное – вся зона субдукции переместилась единым массивом. «Участок морского дна величиной с Коннектикут резко подскочил на 5–9 метров… вытолкнув воду в сторону Японии»[290]. Землетрясение продолжалось 3–5 минут, порождая в тихоокеанских глубинах цунами. Огромные водные валы, набрав еще большую высоту вблизи берега, прошли в глубь суши почти на десять километров, круша все на своем пути. Погибли более 19 тысяч человек – кто-то утонул, кого-то раздавило насмерть[291]. 21-летний Рё Кануя вспоминал, что ему велели вернуться домой, в приморскую деревню близ Фукусимы, и помочь пожилым. Сказали, что идет трехметровая волна. В конце концов поток просто вынес из дома и его самого, и его отца.
Меня утянуло из дома в какой-то суп из морской воды, машин, домов и всего, что влекло с собой цунами. Я даже удивился, что сумел выбраться на поверхность. Мы с отцом увидели друг друга, [но] на моих глазах его унесло к склону горы. А меня тащило в океан…
По счастью, ко мне подплыл комод, и я на него забрался. Стало легче. Но я понял, что поток неимоверной мощи стремительно мчит меня к океану. Я думал, что делать дальше, и тут увидел впереди кучу мусора, застрявшую в огромном дереве. Я вцепился в него изо всех сил, а вокруг меня, унося людей, бушевал поток…
Рё сумел ухватиться за дерево и не отпускал, пока вода не сошла – только тогда он смог вернуться на твердую землю. Укрывшись за валуном, он не хотел даже шевелиться, но при виде вертолета взял себя в руки. «Если сейчас не встанешь, умрешь», – подумал он. Рё заковылял через пустошь, заваленную обломками и трупами, и в конце концов увидел машину спасателей. Его отец тоже выжил, но тела бабушек Рё найти так и не удалось[292].
Землетрясение в регионе Тохоку не только убило людей и разрушило дома, но и вызвало серьезнейший кризис на атомной электростанции «Фукусима-дайити». Даже несмотря на то что действующие реакторы автоматически выключились, как только было зафиксировано землетрясение, цунами затопило аварийные генераторы, – а они питали помпы, благодаря которым в активных зонах реакторов циркулировал теплоноситель. В трех реакторах расплавились активные зоны, произошло три взрыва водорода, и радиоактивное загрязнение, с большим количеством изотопов, выплеснулось в воздух и море. Если учесть, насколько уязвима была станция перед подобным катаклизмом, то поразительнее всего, что последствия для здоровья людей на сегодняшний день остаются сравнительно умеренными.
А сейсмологи снова потерпели неудачу. Казуро Хирахара, президент Сейсмологического общества Японии, сказал в интервью газете «Асахи симбун»: «Мы можем найти немало оправданий, но для нас это было равносильно поражению. Сейчас мы в силах сказать лишь одно: подобное выходило за пределы наших ожиданий»[293]. То же самое можно сказать обо всех крупных землетрясениях. Можно предсказать только, где они случатся, – но не когда они произойдут и насколько сильными будут. И все же карта мира, на которой отмечены места самых мощных землетрясений с 1500 года, заставляет задуматься. Такое чувство, что человечество решило выстроить как можно больше самых крупных городов на линиях разлома или поблизости от них. И это – пример роковой взаимосвязи между редкостью катастроф и мимолетностью человеческой памяти. Те, кто помнил землетрясение 1938 года у берегов Фукусимы, устремились в старые убежища, – но, когда пришло цунами, бывшее намного сильнее предыдущего, эти убежища превратились в смертельные ловушки.
Американское бедствие
Как показывает история, великое американское бедствие по азиатским стандартам не столь и катастрофично. Мы уже говорили, что землетрясение в Сан-Франциско (1906) убило почти на два порядка меньше людей, чем любое из крупнейших китайских землетрясений современности. Но это лишь одна из угроз, характерных для густонаселенной Восточной Азии в большей мере, чем для малонаселенной Северной Америки. Мы рассмотрим еще две, свирепствующие время от времени и столь же непредсказуемые, когда вопрос касается периодичности: пожары и наводнения (в том числе вызванные ураганами).
Самый крупный городской пожар в истории современного Китая случился в 1938 году, когда дотла сгорела Чанша, захвата которой японцами опасались чиновники Гоминьдана. Независимо от того, стал ли этот пожар частью политики выжженной земли или начался случайно, это была катастрофа: погибло более 30 тысяч человек и сгорело 90 % городских зданий. А самый крупный природный пожар в китайской истории (если говорить о нашем времени) произошел в мае 1987 года в провинции Хэйлунцзян. Возгорание, как говорят, началось с того, что некий лесник пролил бензин из своего кустореза. В итоге огонь поглотил 3 млн акров (ок. 1,2 млн гектаров) леса на хребте Большой Хинган (в том числе шестую часть лесных ресурсов Китая). Если же добавить сюда и леса, сгоревшие на территории Советского Союза, то площадь опустошенных земель приблизится к 18 млн акров (7,3 млн гектаров)[294]. До 2020 года, когда пожары бушевали в Калифорнии, в американской истории был лишь один пожар сходного масштаба по числу жертв и разрушений – Великий пожар в Пештиго, на севере Висконсина и на Верхнем полуострове Мичигана, в котором за неделю, с 8 по 14 октября 1871 года, погибло по меньшей мере 1152 человека и сгорело в общем 1,2 млн акров (ок. 0,5 млн гектаров) земли. Еще 2,3 млн акров (0,9 млн гектаров) пострадало частично[295].
Пештиго, городок лесорубов в штате Висконсин, снабжал процветающий Чикаго древесиной из лесов у озера Мичиган. Лето 1871 года выдалось там одним из самых засушливых за всю историю наблюдений. Реконструкция, которую провела Национальная метеорологическая служба, показала, что «после долгого периода, на протяжении которого температура превышала средние показатели и стояла засуха, пришедший холодный фронт вызвал ветры по всему региону. Малые возгорания из-за этого слились в огромный пожар. Ураганы, несшиеся со скоростью 100 миль в час (ок. 160 км/ч), разожгли огонь еще сильнее. Холодные ветра, раздувая пламя, поднимали гигантские столпы горячего воздуха. Это создавало еще более сильный ветер – и ужасный цикл превратил обычный пожар в геенну огненную»[296]. Но все же винить стоило не только погоду. Лесорубы в Пештиго годами беспечно сбрасывали отходы от рубки в большие кучи – и те стали прекрасной растопкой. Железную дорогу в тех краях эксплуатировали столь же опрометчиво. Городок сам по себе был похож на цельнодеревянную пороховую бочку. Меры предосторожности, принятые против меньшего пожара, который случился 27 сентября, оказались прискорбно недостаточными[297]. Один из выживших, преподобный Питер Пернин, вспоминал: «…Над землей нависло плотное облако дыма, огромное, полыхавшее алыми зарницами, а потом я вдруг пораженно осознал, что вокруг царит противоестественная тишина, и вдруг далекий приглушенный рокот возвестил о том, что где-то пришли в движение стихии». Обстановка накалялась, «ветер, и без того яростный, вдруг возрос до урагана и, в одно мгновение сметя доски, калитку и забор, открыл передо мной путь со двора»[298].
Берега реки, куда ни взгляни, были полны людей, стоявших неподвижно, точно изваяния; некоторые уставились в небо – вскинув головы, вывалив языки. Почти никто не пытался предпринять что-либо для своего спасения; впоследствии многие признались мне, что вообразили, будто настал конец света и им не оставалось ничего, кроме как молча покориться судьбе[299].
В 22:00 Пернин и остальные решили прыгать в реку. Та была не лучшим укрытием: на ее поверхности вспыхивало пламя, а вода была холодна, так что многие или умерли от переохлаждения, или утонули. Пернин сумел выбраться из воды в 3:30, продрогший до костей, но живой.
Подобные пожары на рубеже позапрошлого и прошлого веков случались сравнительно часто там, где люди рубили деревья и строили железные дороги поблизости от девственных лесов: на севере Швеции; в России по всей Транссибирской магистрали; на острове Северный в Новой Зеландии; в австралийском Гиппсленде, а также в канадских провинциях Британская Колумбия и Онтарио. Из-за сопоставимых взаимосвязей человеческих поселений и естественных водных путей XIX век стал еще и эпохой великих наводнений. В Китае стремительный рост населения в конце концов изменил течение реки Хуанхэ. Вырубка лесов, строительство дренажных систем и чрезмерная культивация малоплодородных земель повлекли за собой эрозию почв и повысили заиливание самой реки, что, в свою очередь, привело к еще более частым и сильным наводнениям. Когда в 1853 году прорвало речные дамбы, значительную часть Северного Китая просто «смыло»[300]. Количество осадков в течение нескольких лет превышало средний уровень, и это повлияло на всю систему водных путей, соединяющих Хуанхэ и Янцзы. Катастрофические паводки случались в 1887, 1911, 1931, 1935, 1938 (намеренно устроенное бедствие, призванное задержать продвижение японских войск) и 1954 годах, и все они приводили к большим человеческим потерям. Говорят, что наводнение 1887 года погубило не менее 900 тысяч человек; в 1931 году, когда разлилась Янцзы, возможно погибло два миллиона; а в 1938 году жертвами паводка на Хуанхэ стали от 400 до 500 тысяч человек, хотя в каждом случае люди по большей части умирали не от наводнения, а от голода или болезней.
Эти «образцовые» катастрофы прекрасно позволяют понять, почему коммунистический режим так одержимо снова и снова возводил плотины. На оборотной стороне банкноты в 5 цзяо (половина юаня), впервые выпущенной в 1955 году во второй серии «народных денег» – жэньминьби, красуется дамба. Переплыв Янцзы в 1956 году, товарищ Мао даже написал стихотворение о плотинах: «И такая картина представилась вдруг // Мост построим и свяжем с Севером Юг… // Меж горами раскинется озеро вширь. // И богиня гор удивится: // Как меняется мир!»[301] Впрочем, далеко не все дамбы эпохи Мао оправдали его импульсивную риторику. «Обуздание» реки Хуайхэ, призванное «отдать приоритет накоплению воды для орошения», было типичной инициативой 1950-х годов. Крушение одной из построенных в то время плотин – дамбы Баньцяо – ясно показало пределы возможностей китайско-советского сотрудничества. В августе 1975 года тайфун «Нина» обрушил на плотину годовую норму осадков (42 дюйма, – чуть больше 100 см) за двенадцать часов[302], вызвав одно из самых разрушительных бедствий в истории Китайской Народной Республики[303]. В прорыв хлынул объем воды, которого хватило бы на то, чтобы заполнить четверть миллиона олимпийских бассейнов. За считаные часы погибли десятки тысяч человек. Впоследствии от болезней и голода в опустошенной области скончалось еще свыше 200 000 человек, которые стали, таким образом, вторичными жертвами катастрофы[304]. Роль Кассандры здесь сыграл гидролог Чэнь Син. В прошлом, в дни кампании против правых элементов, он подпал под чистку за то, что требовал остановить строительство новой дамбы – но теперь его очень быстро реабилитировали[305]. Прорыв дамбы Баньцяо привел к таким ужасным последствиям, что оставался государственной тайной до 1989 года. Но ревностное стремление Коммунистической партии Китая строить новые плотины нисколько не ослабело. В апреле 1992 года Всекитайское собрание народных представителей официально одобрило Резолюцию о строительстве на реке Янцзы проекта «Три ущелья», самой большой речной дамбы за всю историю мира[306][307].
В Соединенных Штатах много судоходных рек, величайшая из которых Миссисипи. Иногда эти реки воспринимаются как благословение, иногда как проклятие. Но бедствия, вызванные их разливом, меркнут в сравнении с аналогичными катастрофами в Китае. Наводнение в Джонстауне (1889) было и остается самым смертоносным в американской истории. Катастрофа произошла из-за прорыва дамбы Саут-Форк, возведенной на реке Литл-Конемо, в 14 милях (23 километрах) вверх по течению от Джонстауна, Пенсильвания. Вода вырвалась стремительным потоком, примерно сравнимым со средним расходом могучей Миссисипи, и этот поток стал причиной смерти 2200 человек. Великое наводнение на Миссисипи (1927) было не в пример масштабнее: река затопила 27 тысяч квадратных миль (ок. 70 тысяч кв. км), причем уровень воды поднялся на 9 метров, – но погибло не более пятисот человек (впрочем, намного больше было тех, кто остался без крова). В 1965 году, после того как ураган «Бетси» обрушился на Новый Орлеан, президент Линдон Джонсон обещал городу защиту со стороны федеральной власти. Но работа Инженерного корпуса армии США, призванная снизить риск другого подобного наводнения (для этого строили «Ураганный барьер» на озере Пончартрейн), была прекращена из-за судебного иска от группы защитников окружающей среды[308]. Альтернативный вариант – система дамб – оказался неудачным[309]. В последнюю неделю августа 2005 года, когда «Катрина», ураган 4-й категории со скоростью ветра до 145 миль в час (ок. 233 км/ч), обрушился на дельту Миссисипи не единожды, а дважды, три из возведенных плотин не справились, и огромная масса воды хлынула прямо на город. «Катрина» убила 1836 американцев, при этом почти все они жили в Луизиане. Повреждения получили примерно три четверти городских построек[310].
Воздействие ураганов на США – это яркий пример того, как трудно достичь адекватной готовности к бедствию и поддерживать ее на должном уровне. В отличие от катастроф иного рода, о которых мы говорили в этой главе, атлантические ураганы – тропические циклоны, порождающие, как зафиксировано официально, устойчивые ветры со скоростью свыше 74 миль в час (ок. 119 км/ч), – сравнительно предсказуемы. В общей сложности с 1851 года до территории США дошли 296 североатлантических ураганов. В их характере проявляется стабильная сезонность. Большинство ураганов случается с августа по октябрь, и им свойственна относительно маленькая дисперсия: в то десятилетие, когда их было больше всего и они оказались наиболее разрушительными (1940-е годы), мощных ураганов (от 3-й до 5-й категории по шкале ураганных ветров Саффира – Симпсона) оказалось десять. А в то десятилетие, когда ураганов было меньше всего (1860-е годы), один все-таки произошел. И тем не менее изначально оценки вероятности столь сильного урагана, как «Катрина», варьировались от «раз в 396 лет» до «раз в 40 лет»[311]. Айвор ван Херден, южноафриканский ученый, служивший в 1990-х годах помощником секретаря в Департаменте природных ресурсов штата Луизиана, точно предвидел, насколько большой ущерб может нанести сильный ураган Новому Орлеану из-за оседания почв в дельте Миссисипи, а также из-за того, что заболоченные территории отдали под добычу нефти и газа[312]. Но Федеральное агентство по управлению в чрезвычайных ситуациях (Federal Emergency Management Agency, FEMA) не смогло выработать достойный план на случай бедствия – даже несмотря на то, что в 2004 году его специалисты провели моделирование готовности к катастрофе, известное как «Ураган „Пэм“»[313]. Впрочем, угрозу недооценили не только местные чиновники и предприниматели. Инженерный корпус армии США тоже не прислушивался к предупреждениям (даже когда те исходили от Национальной метеорологической службы), а администрация Джорджа Буша, внимание которой поглощала совершенно иная угроза – терроризм, – передала FEMA в подчинение новому Министерству внутренней безопасности, после чего чиновники из FEMA «лишились адекватного финансирования и совершенно не могли противостоять какой бы то ни было катастрофе»[314]. Двухпартийный комитет Палаты представителей, расследовавший бедствие, вынес убийственный вердикт:
При непосредственном реагировании на ураган «Катрина» отрывочные или противоречивые сведения слишком часто использовались не как стимул, побуждающий принять меры и заполнить очевидную лакуну, а как отговорка, оправдывающая бездействие. Информация проходила через лабиринт оперативных центров министерства и… «координирующих» комитетов, теряя своевременность и актуальность по мере того, как ее искажали и интерпретировали для внутренней аудитории.
В результате руководители оказались оторванными от реального положения дел, менявшегося с каждой минутой. Сведения, переведенные на клишированный бюрократический жаргон, лишь усилили удаленность Вашингтона от северного побережья Мексиканского залива…
Жизненно необходимое время было потрачено на решение вопросов, не имевших совершенно никакого значения для реагирования на катастрофу – например, на поиски виновного [или] на битву в области связи с общественностью[315].
И с подобными проблемами мы встретимся далеко не в последний раз – как на местном, так и на федеральном уровнях страны.
Но все же наше утверждение остается в силе: азиатские катастрофы губительнее западных. Ураган «Катрина» стал в США национальной травмой, но число погибших не достигло даже двух тысяч. Самые страшные циклоны в истории Южной Азии убивали на два порядка больше людей. В октябре 1876 года циклон, обрушившийся на Бакергандж – ныне это Барисал, одна из областей Бангладеш, – унес жизни примерно 200 тысяч бенгальцев: половина утонула сразу, а половина пала жертвой голода и болезней[316]. Менее века спустя, в ноябре 1970 года, циклон Бхола ударил по Восточному Пакистану (впоследствии тоже Бангладеш) и убил от 300 до 500 тысяч человек, в том числе 45 % жителей города Тазумуддин, расположенного в 40 милях (ок. 64 км) к юго-востоку от Барисала[317]. Как и японские землетрясения, самые губительные циклоны, поражающие Бангладеш, приходят слишком редко, чтобы память могла подсказать, насколько велика опасность[318]. Что касается циклона Бхола, то роль Кассандры, предсказавшей его, сыграл американец, доктор Гордон Данн: в своем отчете от 1961 года он предупреждал как раз о подобном бедствии и рекомендовал создать искусственные возвышенности, распределив их по зонам. Пакистанские власти его совет вежливо проигнорировали[319].
Большие волны
«Большая волна», самое прославленное произведение японского искусства, известна всем – пусть даже некоторые и не вспомнят имени автора. Сам он называл себя Хокусай, и «Большую волну в Канагаве» (яп. Канагава-оки нами ура) он создал в период между 1829 и 1833 годами. Это гравюра на дереве в жанре укиё-э. Само название жанра, очень выразительное, можно передать как «образы изменчивого мира». Присмотревшись к «Большой волне», вы увидите, что на ней – не цунами, а так называемая волна-убийца: она нависла над тремя деревянными рыбацкими лодками с дрожащими от страха гребцами. Они возвращаются в Канагаву (ныне Иокогама). Вдали виднеется Фудзияма, и художник определенно не намекает на то, будто море обратится в мельничный пруд, когда волна наконец разрушится.
История, как мы уже видели, полна волн, и некоторые из них – это громадные цунами. Но представление о том, будто эти волны подобны свету и звуку, – не более чем иллюзия. В 1920-х годах советский экономист Николай Кондратьев стремился показать, что подобные структуры присутствуют в капитализме, и хотел на основе данных британской, французской и немецкой экономической статистики подтвердить наличие 50-летних циклов подъема, за которыми следует спад[320]. За этот вклад в науку, который и сегодня влияет на многих инвесторов, Кондратьева арестовали по приказу Сталина, бросили в тюрьму и впоследствии расстреляли. К сожалению, современные исследования показывают, что подобной регулярности в экономической жизни нет и в помине. Пол Шмельцинг, тщательно воссоздавший процентные ставки от наших дней до XIII века, указывает на другое – на долговременное, «сверхвековое» снижение номинальных ставок, которым по большей части движет процесс накопления капитала, периодически прерываемый случайными эпизодами инфляции; а те почти всегда связаны с войнами[321]. Но все же война, вопреки Гераклиту, – вовсе не «отец всего и царь всего». Несчастье принимает много форм. Не все «драконьи короли» в истории оказывались войнами; и ни одна война не убила столько людей, как пандемия, которую мы зовем Черной смертью.
Есть искушение разделить бедствия на природные и рукотворные – но оно обманчиво. Ясно, что землетрясения – если не считать те, которые в современную эпоху были вызваны плохо спланированными ядерными испытаниями, – это события геологические и для человеческого общества всегда экзогенные. Столь же ясно и то, что войны начинают сами люди – и что войны для общества эндогенны. Но все же мы, определяя стихийное бедствие как бедствие, говорим лишь о том, как много жизней унесли непосредственные и вторичные последствия несчастья, – то есть после удара по человеческим поселениям. И решением располагать города неподалеку от потенциальных районов катастроф – рядом с вулканом, у линии разлома, возле реки, подверженной сильным паводкам, – отчасти и определено то, почему столь многие природные катаклизмы в какой-то мере стоит считать и рукотворными. А еще более рискованные решения – возвести деревянный город там, где заготавливают лес, или построить атомную электростанцию в зоне, где часто случаются цунами, – могут привести к еще большим человеческим жертвам.
Точно таким же образом войны могут быть вызваны природными явлениями – скажем, если погодные катаклизмы или устойчивые климатические изменения приводят к аграрному кризису, обществу приходится делать выбор: голодать или уйти с обжитых мест. Человечество – часть природы, и демографические приливы и отливы – часть единой сети мировой экосистемы. В наши дни многих волнует такой сценарий, как «антропогенное изменение климата», выраженное в возрастании средних температур из-за промышленных и прочих выбросов, и его катастрофические последствия. Насколько успешно такое развитие событий можно подкорректировать – иными словами, не допустить его непреднамеренного негативного влияния, – зависит от качества решений, принимаемых демократическими и недемократическими правительствами.
Но хотя нас прежде всего волнуют вероятные глобальные катаклизмы, на самом деле большая часть катастроф носит локальный характер и имеет относительно небольшой масштаб. В восьмой главе мы увидим, что у катастрофы есть своя фрактальная геометрия, в том смысле, что малое бедствие, то же крушение самолета, порой может очень напоминать крупное – скажем, расплавление активной зоны ядерного реактора. Ключевое различие необходимо проводить как раз между крупными катастрофами – и катастрофами колоссального масштаба, которые занимают дальнюю оконечность правого хвоста распределения и называются «драконьими королями». Почему этого статуса, приводя к смерти не сотен тысяч, а миллионов или даже десятков миллионов, достигают лишь немногие бедствия? Ответ отчасти заключается в том, что многие виды катастроф ограничены географически. Даже сильнейшее землетрясение не ощущается во всем мире. Даже самые большие войны, в сущности, ведутся не во всех странах. Мировые войны были примечательны тем, что, условно говоря, сжали пространство и время. Во Второй мировой большая часть людей погибла в двух роковых треугольниках: вершинами одного стали Северное море, Черное море и Балканский полуостров, а вершинами другого – Маньчжурия, Филиппины и Маршалловы острова. По сути, большую часть мировых континентов война почти или вовсе не затронула. Итак, значение имеет, во-первых, то, поражает ли бедствие густонаселенную часть земного шара, а во-вторых, то, имеют ли смерти и разрушения, произошедшие в эпицентре и вокруг него, какие-либо последствия в отдаленных местах. Мы отмечали, что при извержении большого вулкана дым и пепел могут распространиться далеко и широко – и тем самым повлиять на климат на других континентах. Если говорить о землетрясении или наводнении, то и здесь вероятны широкомасштабные последствия, если начальный удар вносит разлад в сельскохозяйственную, коммерческую или финансовую системы одной или нескольких стран. В общем, самое важное в любой катастрофе – это наличие или отсутствие пагубного влияния, иными словами, то, может ли она распространить свой первый удар по биологическим сетям жизни или по социальным сетям человечества. И нам не понять ни одной катастрофы, если мы хотя бы немного не ознакомимся с наукой о сетях.
Глава 4
Сетевой мир
Чтобы не распространять пагубную заразу, сводя вместе множество людей, он воздвиг свою кафедру на вершине ворот: зараженные стояли внутри, иные – снаружи. И проповедник, оказавшись в таком положении, не замедлил обратить себе во благо те страх и ужас, которые в тот миг терзали души людей.
Дэвид Юм. «История Англии»
Вольтер против Папы римского
Расстояние от Женевы до Лиссабона, если считать по прямой, составляет почти 900 миль (ок. 1,5 тыс. км). Вряд ли 1 ноября 1755 года, когда португальскую столицу разрушили землетрясение и цунами, кто-либо из жителей швейцарского города ощутил хотя бы легкий толчок. Однако же вести о катастрофе разнеслись гораздо дальше, чем дрожь земли, – благодаря сети публикаций и почтовой переписки, развившейся в западном мире за два столетия после начала Реформации, во время которой Женева стала столицей кальвинизма. Франсуа-Мари Аруэ, более известный под своим литературным псевдонимом – Вольтер, еще задолго до 1755 года тяготел к религиозному скептицизму. Именно потому он проводил те дни в Женеве – король Людовик XIV изгнал его из Парижа. Но лишь после лиссабонского землетрясения отвращение Вольтера ко всем ответвлениям философии, нацеленным примирить человечество с катастрофами, на вид столь произвольными, приняло окончательную форму[322]. В своей нехарактерно страстной «Поэме о гибели Лиссабона» Вольтер вступил в спор – настолько резкий, насколько осмелились он и его издатель, – с оптимистической теодицеей немецкого энциклопедиста Готфрида Вильгельма Лейбница («Мы живем в лучшем из возможных миров») и английского поэта Александра Поупа («Все хорошо, что есть»), поразившей его своим нестерпимым самодовольством.
Поэма вызвала бурную реакцию, в том числе со стороны Жан-Жака Руссо[325]. Это, в свою очередь, побудило Вольтера написать иронический шедевр «Кандид, или Оптимизм» (1759), одноименный герой которого вместе с доктором Панглоссом (карикатурой на Лейбница) и моряком-анабаптистом становятся свидетелями разрушения Лиссабона[326].
Влияние лиссабонского землетрясения на Вольтера и Руссо – не говоря уже об Иммануиле Канте, немецком философе, посвятившем этому бедствию три отдельных текста, – свидетельствует о прочности сетей, которые связывали общество в XVIII веке. Конечно же, такие сети возникли задолго до эпохи Просвещения. Они были уже у египетских фараонов в XIV столетии до нашей эры. Шелковые пути соединяли Римскую империю и Китай. Христианство, а позже и ислам тоже создали невероятные по охвату и долговечности социальные сети, вышедшие далеко за пределы иудейского и арабского обществ, в которых они появились. Структура власти во Флоренции времен Ренессанса строилась на сложных сетях, основанных на родственной связи. Существовали сети мореплавателей, исследователей и конкистадоров – все они часто делились своими знаниями, поскольку воюющие королевства Западной Европы, стремились расширить свои торговые пути на запад, через Атлантику, и на юг вокруг мыса Доброй Надежды. А сама Реформация во многом стала революцией с сетевой структурой: ее осуществляли по всему северо-западу Европы взаимосвязанные группы религиозных деятелей. Их способность нести протестантскую весть невероятно возросла с распространением печатных станков, начавшимся в конце XV века. И все же сеть эпохи Просвещения заметно выделяется – не столько из-за географического охвата (70 % корреспондентов Вольтера были французами), сколько по качеству той информации, которая по ней передавалась[327]. В частности, связи между континентальной Европой и «средоточием гениев», которым стала Шотландия после поражения якобитов в 1746 году, оказались особенно важны для развития ряда самых значительных идей современности[328].
Адама Смита сегодня помнят прежде всего как автора книги «Богатство народов» (1776), но и его более раннее произведение, «Теория нравственных чувств» (опубликованное в том же году, что и «Кандид» Вольтера), значит не меньше. Вот что пишет Смит в замечательном отрывке из третьей части книги:
Предположим, что обширная Китайская империя с ее миллионным населением внезапно проваливается вследствие землетрясения, и посмотрим, какое впечатление произведет это ужасное бедствие на самого человеколюбивого европейца, не находящегося ни в каких отношениях с этой страной. Я полагаю, что он прежде всего опечалится таким ужасным несчастьем целого народа; он сделает несколько грустных размышлений о непрочности человеческого существования и суете всех замыслов и предприятий человека, которые могут быть уничтожены в одно мгновение. Если он одарен философским складом ума, то может высказать свои соображения о последствиях такого события для европейской торговли и даже для торговли прочих стран мира. По окончании же своих философских рассуждений, выразив все, что было вызвано его человеколюбием, он опять обратится к своим делам и к своим удовольствиям или же отдастся отдохновению с таким спокойствием и равнодушием, как будто катастрофы вовсе и не случилось[329][330].
Эта проницательная догадка в какой-то мере предвосхитила различение трагедии и чистой статистики, которое позже проведут Тухольский и Сталин. «Малейший случай, касающийся его лично, – утверждает дальше Смит – оказал бы на него большее впечатление: если бы на следующий день ему должны были отрезать палец, то он не спал бы целую ночь; и если только землетрясение угрожает не той стране, в которой он живет, то погибель многих миллионов людей не нарушит его сна и менее опечалит его, нежели самая ничтожная личная неудача»[331].
А потом Смит задает важный этический вопрос: «Но имеем ли мы право сказать, что для предупреждения этой неудачи человек, одаренный хоть небольшим состраданием, пожертвовал бы жизнью миллиона людей, лишь бы они погибли не на его глазах?.. Почему основания, побуждающие нас к действию, так чисты и благородны, между тем как сочувствие наше к страданиям посторонних так слабо и эгоистично? Что же, наконец, побуждает великодушных людей постоянно, а невеликодушных хоть изредка жертвовать собственными интересами ради интересов своих ближних, между тем как, в сущности, мы сильно беспокоимся только о личной выгоде и весьма слабо отзываемся на интересы посторонних людей?»[332] Он дает и ответ – но не слишком приятный:
Ни слабое чувство человеколюбия, ни некоторая благожелательность, которая вложена природой в наше сердце, не в силах заглушить почти неодолимого чувства любви к самому себе. Власть более сильная и управляющая нами, так сказать, против нашей воли, увлекает нас в подобном случае. Это – разум, правила поведения, совесть, носимая нами в душе, которые являются судьей и верховным арбитром нашего поведения… Любовь к окружающим людям, даже любовь к человечеству не всегда побуждает нас к… великодушным и добродетельным поступкам. Чтобы мы были постоянно готовы к ним, необходимо более сильное и более могущественное чувство: необходима любовь ко всему великому и благородному самому по себе, а также то, что может быть внушено этим чувством ради достоинства и величия нашего характера[333].
Бедствие, подобное гипотетическому китайскому землетрясению, о котором рассуждает Смит (возможно, он выбрал бы и реальную катастрофу, постигшую Португалию, если бы она не повергла в такое смятение Вольтера), должно было вызывать сочувствие даже в далеком Эдинбурге: тот, кто остался бы совершенно равнодушен, тем самым явил бы пример постыднейшего солипсизма.
Но жизнь такова, что нам очень непросто блюсти стандарты Смита, – иными словами, сильно тревожиться о судьбе отдаленных миллионов если и не из чистого альтруизма, то хотя бы для того, чтобы успокоить совесть. Британский журналист (и член Коммунистической партии Великобритании) Клод Коберн уверял, что в конце 1920-х годов, когда он был редактором газеты Times, они с коллегами порой устраивали соревнования (с небольшим призом для победителя) на самый скучный заголовок. «Я победил лишь раз, – вспоминал он, – и заголовок мой звучал так: „Небольшое землетрясение в Чили, погибших мало“»[334]. К сожалению, прямо такого в Times никогда не печатали[335] – хотя в 1922 и 1928 годах появлялось сочетание «Землетрясение в Чили», а в 1939-м – даже более яркое: «Крупное землетрясение в Чили»[336]. В любом случае то, с каким равнодушием многие люди откликнулись на заголовок «Китайский город признает вспышку таинственного вируса „пневмонии“» («Chinese City Admits Mystery ‘Pneumonia’ Virus Outbreak») – напечатанный в Times 6 января 2020 года, – наводит на мысль, что в моральном плане большинство из нас, скорее всего, гораздо ближе не к Смиту, а к Коберну.
Введение в науку о сетях
Сети имеют значение. Более того, возможно, они единственная по-настоящему важная черта как естественной, так и искусственной сложности. Поразительно, насколько природный мир состоит из «оптимизированных, заполняющих пространство, ветвящихся сетей» – так выразился физик Джеффри Уэст, – и эти сети развивались для распределения энергии и вещества между макроскопическими вместилищами и микроскопическими участками, охватывающими более двадцати семи порядков величины[337]. Кровеносная, дыхательная, мочевыводительная и нервная системы живых организмов – все это природные сети. А еще к ним относятся сосудистая система растений и внутриклеточные микротрубочная и митохондриальная системы[338]. Пока что единственная основательно изученная нейронная сеть – это мозг червя нематоды Caenorhabditis elegans, но со временем точно так же будут исследованы и более сложно устроенные мозги[339]. От мозгов червей до пищевых цепей (или «пищевых систем») современная биология находит сети на всех уровнях земной жизни[340]. Благодаря определению последовательности генома обнаружилась сеть регулирования генов, в которой «узлами служат гены, а связями между ними – цепочки реакций»[341]. Речная дельта тоже представляет собой сеть. Сети образуют и опухоли.
В доисторические времена Homo sapiens развивался как стайная обезьяна и приобрел уникальную способность объединяться в сети – то есть общаться и сознательно действовать в коллективе, – которая отличает нас от всех прочих животных. По словам биолога-эволюциониста Джозефа Хенриха, мы не просто менее волосатые шимпанзе с более крупным мозгом: секрет успеха нашего биологического вида «кроется… в коллективных мозгах наших сообществ»[342]. В отличие от шимпанзе мы учимся сообща – уча других и делясь опытом. По мнению антрополога-эволюциониста Робина Данбара, в результате эволюции у человека появился большой мозг с более развитым неокортексом, благодаря чему мы приспособлены взаимодействовать внутри сравнительно больших социальных групп, включающих примерно 150 человек (по сравнению с группами около пятидесяти особей у шимпанзе)[343]. На самом деле наш вид следовало бы назвать Homo dictyous («человек сетевой»)[344]. Этнограф Эдвин Хатчинс придумал термин «рассредоточенное приобретение знаний» (distributed cognition). Наши далекие предки являлись по необходимости объединенными охотниками-собирателями и потому зависели друг от друга во всем, что было связано с поиском пищи, укрытия и тепла[345]. Вполне вероятно, что возникновение устной речи, а также связанное с ее развитием увеличение объема мозга и совершенствование его строения явились частью того же процесса взаимодействия – например, груминга, – что наблюдается и у других приматов[346]. По словам историков Уильяма Харди Макнила и Джона Роберта Макнила, первая всемирная паутина в действительности возникла еще 12 тысяч лет назад. Человек с его непревзойденной нейронной сетью был просто рожден для сетевого взаимодействия[347].
Итак, социальные сети – это структуры, которые люди образуют естественным путем, начиная с самого знания и различных форм его изложения и передачи, а также с генеалогических древ, к которому непременно принадлежит каждый из нас. К сетям относятся схемы расселения, миграции и скрещивания с другими видами людей, то есть процессов распространения Homo sapiens по всей Земле, а также несметное множество культов и повальных увлечений, которые мы постоянно плодим без какого-либо предварительного умысла и руководства. Социальные сети обретают самые разные формы и масштабы – от замкнутых тайных обществ до общедоступных массовых движений. Одни имеют спонтанный, самоорганизующийся характер, другим присуще более рациональное и четкое устройство. Ну а потом – начиная с изобретения письменности – новые технологии лишь содействовали нашей врожденной, очень древней потребности объединяться и взаимодействовать.
В своей предыдущей работе я попытался в шести тезисах обобщить ключевые идеи современной науки о сетях – сложной системы междисциплинарных исследований, заслуживающей отдельного рассмотрения[348].
1. Ни один человек – не остров. Если представить себе отдельных людей в виде узлов в сети, то их можно понять через их отношения с другими узлами, с которыми они соединены ребрами. Не все узлы одинаковы. Человека, находящегося в сети, можно оценить с точки зрения не только центральности по степени (Degree centrality; числу имеющихся у его связей), но и центральности по посредничеству (Betweenness centrality; вероятности, что он окажется мостом между другими узлами). Люди с самой высокой центральностью по посредничеству не обязательно будут располагать наибольшим числом связей – но у них непременно будут самые важные связи. Главным критерием исторической значимости человека является именно его способность служить сетевым мостом или посредником. Иногда ключевые роли достаются вовсе не вожакам, а людям, которые выступают соединительными звеньями – как Пол Ревир во время Американской революции[349]. Люди, обладающие высокой центральностью по степени или посредничеству, каждый на свой лад служат основными «концентраторами», или «узловыми центрами».
В 1967 году социальный психолог Стэнли Милгрэм разослал 156 писем по произвольно выбранным адресатам в Уичито, штат Канзас, и в Омахе, штат Небраска. Получателей просили переслать письмо напрямую намеченному конечному адресату – одному биржевому маклеру в Бостоне – если они лично его знают, или же переслать письмо кому-то, кто, по их мнению, может знать конечного адресата, при условии, что они сами коротко знакомы с посредником. А еще их просили отправить Милгрэму открытку и в ней рассказать, что именно они сделали. В целом, по сообщению Милгрэма, 42 письма были доставлены по назначению. (Более позднее исследование наводит на предположение, что таких писем было всего 21[350].) Законченные цепочки позволили Милгрэму подсчитать количество людей, задействованных для того, чтобы доставить письмо по назначению: в среднем оно равнялось 5,5[351]. Это открытие предвосхитил венгерский писатель Фридьеш Каринти в рассказе «Звенья цепи» (Láncszemek) впервые опубликованном в 1929 году: там главный герой держит с приятелями пари, что сумеет связаться с любым человеком на Земле, кого бы они ни назвали, всего через пятерых людей, из которых ему самому нужно лично знать лишь одного. Выражение «шесть рукопожатий» («шесть степеней разделения», six degrees of separation) возникло только после появления в 1990 году одноименной пьесы Джона Гуэра, но у него долгая предыстория.
2. Рыбак рыбака видит издалека. Из-за гомофилии социальные сети отчасти легко понять в том смысле, что свой везде своего ищет. Гомофилия может основываться на общем статусе (это и заданные характеристики, например расовая, национальная, половая и возрастная принадлежность, и приобретенные характеристики, например религиозная принадлежность, образование, профессия или модель поведения) или на общих ценностях в той мере, в какой их возможно отличить от приобретенных черт[352]. В ранней социологической литературе в пример приводилась наклонность американских школьников формировать обособленные группы на расовой или этнической основе. Однако далеко не всегда очевидно, какое именно общее качество или предпочтение заставляет людей объединяться в группы. Кроме того, нам нужно ясно видеть природу связей внутри сети. Что представляют собой связи между узлами: отношения между знакомыми или же дружеские узы? Что перед нами: родословная, подобная знаменитым генеалогиям герцогов Саксен-Кобург-Готских или Ротшильдов; круг друзей (кружок «Блумсбери») или тайное общество (иллюминаты)? Происходит ли внутри сети обмен чем-либо, помимо знаний, – скажем, деньгами или иными ресурсами?
3. Слабые связи – крепкие. Еще важно знать, насколько плотна сеть, насколько она связана с другими группами. Если всех нас отделяет от Моники Левински или Кевина Бейкона лишь шесть рукопожатий, то это объясняется явлением, которому стэнфордский социолог Марк Грановеттер дал парадоксальное название – сила слабых связей[353]. Если бы все связи были похожи на крепкие гомофилические узы, какие связывают нас с нашими близкими друзьями, то мир неизбежно оказался бы фрагментирован. Но более слабые связи – со знакомыми, уже менее похожими на нас, – играют ключевую роль в феномене, который описывается фразой «мир тесен». Изначально Грановеттера интересовал вопрос, почему людям, которые ищут работу, чаще помогают знакомые, чем близкие друзья, но затем ему в голову пришла мысль, что в обществе с относительно малым количеством слабых связей, «новые идеи будут распространяться медленнее, научные дерзания будут натыкаться на помехи, а подгруппам, разделенным по принципу расовой, этнической или территориальной принадлежности или по иным критериям, будет сложно достичь взаимопонимания»[354]. Иными словами, слабые связи – это жизненно важные мосты, переброшенные между различными кластерами или группами, которые иначе не были бы никак связаны друг с другом[355].
Наблюдение Грановеттера имело социологический характер. Лишь в 1998 году математики Дункан Уоттс и Стивен Строгац официально продемонстрировали, почему мир, в котором преобладают гомофилические кластеры, может одновременно являться «тесным миром». Уоттс и Строгац классифицировали сети, исходя из двух сравнительно независимых показателей – средней центральности по близости каждого узла и общего для всей сети коэффициента кластеризации. Начиная с круговой решетки, в которой каждый узел связан только с первым и вторым по близости соседними узлами, исследователи показали, что достаточно произвольно добавить к ним всего несколько новых ребер, как заметно увеличивается близость всех узлов, но при этом общий коэффициент кластеризации повышается незначительно[356]. Уоттс начинал свою работу с изучения синхронного стрекота сверчков, однако очевидно, что заключения, которые можно вывести из наблюдений, сделанных им и Строгацем, вполне применимы и к человеческим популяциям. По словам Уоттса, «разница между графами „просторного“ и „тесного“ мира сказывается уже при произвольном добавлении нескольких лишних ребер, причем на уровне отдельных вершин эта перемена практически незаметна… Чрезвычайно кластеризованный характер графов „тесного мира“, может приводить к интуитивной мысли, что та или иная болезнь „где-то далеко“, тогда как в действительности она весьма близко»[357].
Размер сети имеет значение еще и потому, что существует закон Меткалфа – названный в честь изобретателя Ethernet Роберта Меткалфа. В своей исходной формулировке закон гласит, что ценность телекоммуникационной сети пропорциональна квадрату числа подсоединенных совместимых устройств связи. То же самое относится и к любым сетям вообще: проще говоря, чем больше количество узлов в сети, тем ценнее сама сеть и для всех узлов в совокупности, и для своих владельцев.
4. Виральность[358] определяется структурой. Скорость распространения инфекционных заболеваний зависит не только от силы самой заразы, но и от сетевой структуры незащищенного населения[359]. Существование всего нескольких хорошо связанных между собой узловых центров приводит к тому, что после начальной стадии медленного роста распространение происходит в геометрической прогрессии[360]. Иначе говоря, если репродуктивное число (то есть количество людей, которые заражаются от типичного зараженного человека) выше единицы, тогда болезнь распространяется очень быстро; если это число меньше единицы, тогда распространение болезни постепенно сходит на нет. Это репродуктивное число определяется в равной мере и вирулентностью самой болезни, и структурой сети, связывающей тех, кто подвергается заражению[361].
Многие историки по-прежнему часто исходят из того, что распространение какой-либо идеи или идеологии определяется присущим ей содержанием относительно некоего смутно обозначенного контекста. Но нам уже пора признать, что некоторые идеи разносятся подобно вирусу, потому что этому способствуют особенности устройства сети, по которой они распространяются. (В качестве яркого примера можно вспомнить, как сторонники движения за отмену рабства пропагандировали свои идеи среди британского политического истеблишмента в начале XIX века.) Наименее вероятно подобное вирусное распространение в иерархичной, вертикально устроенной сети, где горизонтальные связи между равноправными узлами ограничены или запрещены. Более поздние исследования показали, что через сеть передаются даже эмоциональные состояния[362]. Хотя различить эндогенные и экзогенные сетевые эффекты совсем непросто[363], свидетельства, указывающие на заражения такого рода, достаточно очевидны: «Студенты, у которых соседи по комнате прилежно учатся, сами начинают заниматься усерднее. А люди, сидящие за одним столом с обжорами, сами налегают на еду»[364]. Однако мы не можем передавать идеи или поведенческие привычки за пределы круга друзей друзей наших друзей (иными словами, не дальше чем на три рукопожатия вперед). Дело в том, что для передачи и восприятия идеи или поведенческой привычки требуется связь более крепкая, чем для пересылки письма или сообщения о том, что там-то имеется такая-то вакансия, – или для невольного заражения инфицированным патогеном. Если мы просто знакомы с человеком, это еще не значит, что мы способны повлиять на него так, чтобы он начал прилежнее учиться или переедать. Подражание – поистине самая искренняя форма лести, даже когда оно происходит неосознанно.
Ключевой момент, как и при эпидемии болезней, заключается в том, что скорость и размах рассеивания определяются не только сутью самой передаваемой идеи, но и устройством сети, по которой она передается[365]. В процессе вирусизации мема важнейшую роль играют узлы, которые служат не только связующими центрами или «посредниками», но и «привратниками», то есть людьми, решающими, передавать или не передавать поступившую информацию дальше, в ту часть сети, которая находится за ними[366]. Решение, которое они принимают, отчасти зависит от их мнения о том, как скажется переданная информация на них самих – положительно или отрицательно. С другой стороны, для того чтобы идея оказалась воспринята, требуется, чтобы ее передал не один источник и даже не два, а больше. Сложная культурная инфекция, в отличие от простого эпидемического заболевания, для начала требует набрать критическую массу первых сторонников, обладающих высокой центральностью по степени (то есть сравнительно большим количеством влиятельных друзей)[367]. По словам Дункана Уоттса, главное при оценке вероятности каскадного эффекта, напоминающего заражение, – «сосредоточиться не на самом стимуле, а на структуре сети, по которой расходится этот стимул»[368]. Это помогает объяснить, почему на каждую идею, которая разлетелась по свету молниеносно, как вирус, приходится множество других идей, которые прозябают в безвестности и выдыхаются только потому, что начали свой путь с неудачного узла, неудачного кластера или из неудачной сети. То же самое справедливо и для заразных микробов, из которых лишь нескольким довелось вызвать пандемию.
Если бы все общественные сети были устроены одинаково, мы жили бы в совершенно ином мире. Например, мир, в котором вершины (узлы) соединялись бы друг с другом произвольным образом – так что количество ребер, приходящихся на одну вершину, распределялось бы по колоколообразной кривой, – обладал бы некоторыми свойствами «тесного мира», но не был бы похож на наш. Дело в том, что во многих реально существующих сетях наблюдается принцип распределения Парето: в них имеется больше вершин с очень большим количеством ребер и больше вершин с очень малым количеством ребер, чем бывает в случайных сетях. Это вариант того феномена неравномерного распределения преимуществ, который социолог Роберт Кинг Мертон назвал «эффектом Матфея» – из-за слов в Притче о талантах из Евангелия от Матфея: «…ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Мф 25:29). В науке успех порождает успех: тому, у кого уже есть награды, и впредь будет доставаться больше наград. Нечто подобное наблюдается и в «экономике суперзвезд»[369]. Точно так же, по мере расширения многих крупных сетей, узлы приобретают новые ребра пропорционально тому количеству, которое у них уже имеется (это их степень, или «пригодность»). Иными словами, – наблюдается «предпочтительное присоединение». Этим открытием мы обязаны физикам Альберту-Ласло Барабаши и Реке Альберт, которые первыми выдвинули предположение о том, что большинство реально существующих сетей, возможно, подчиняются при распределении степенному закону или оказываются «безмасштабными»[370]. По мере развития таких сетей некоторые узлы становятся связующими центрами и приобретают гораздо больше ребер, чем остальные узлы[371]. Примеров подобных сетей очень много – от директоров тысячи крупнейших компаний, по версии Fortune, до цитат в физических журналах и ссылок на веб-страницы[372]. По словам Барабаши:
существует иерархия связующих центров, которые поддерживают единство этих сетей, так что за обильно загруженными узлами идут несколько менее загруженных узлов, а за ними следуют уже десятки еще менее загруженных узлов. Но при этом нет какого-то самого главного узла, который находился бы посередине паутины и контролировал и отслеживал бы каждую связь и каждый узел. Нет такого одного узла, устранение которого привело бы к разрушению всей паутины. Безмасштабная сеть – это паутина без паука[373].
В крайнем случае (когда действует принцип «победителю достается все») к самому пригодному узлу сходятся все или почти все связи[374]. Примером безмасштабной сети является система воздушных перевозок США, в которой множество маленьких аэропортов связаны с аэропортами средней величины, а те, в свою очередь, связаны с несколькими огромными и оживленными аэропортами-хабами[375]. И напротив, Национальная система автомагистралей США больше похожа на случайную сеть, где каждый крупный город имеет приблизительно одинаковое количество шоссе, соединяющих его с другими городами. Встречаются и промежуточные сетевые структуры: например, сети дружеских связей между американскими подростками не являются ни случайными, ни безмасштабными[376]. Кстати, как мы еще увидим, безмасштабные сети сыграли ключевую роль в распространении некоторых инфекционных заболеваний[377]. Сеть также может быть модульной – это значит, что ее можно разбить на ряд отдельных кластеров, но при этом их будет объединять небольшое количество связей. Некоторые сети являются одновременно и модульными, и иерархическими – к таким относятся, например, сложные генетические системы, регулирующие метаболизм: в них некоторые подсистемы помещены под контроль других[378].
5. Сети никогда не спят. Сети редко застывают во времени. Крупные сети – это сложные системы, и, как мы видели в третьей главе, они обладают «эмерджентными свойствами», то есть тенденцией к образованию новых структур, шаблонов и свойств, которые проявляются в плохо прогнозируемых фазовых переходах. Внешне случайная сеть способна с поразительной быстротой развиться в иерархию. Количество ступеней, разделяющих революционную толпу и тоталитарное государство, не раз оказывалось на удивление ничтожным. А внешне жесткая конструкция иерархического строя способна развалиться в мгновение ока[379].
6. Сети образуют новые сети. Когда сети взаимодействуют, от их союза нередко рождаются новшества и изобретения. Когда сеть разрушает окостеневшую иерархию, переворот происходит с головокружительной быстротой. Когда же иерархия нападает на хрупкую сеть, этой сети грозит гибель. Социальные сети могут встречаться и сплавляться мирным путем, но могут и нападать друг на друга, как произошло в 1930-х годах, когда советская разведка успешно внедрилась в элитные сети выпускников Кембриджского университета. Исход подобных противоборств часто определяется относительной силой и слабостью сетей-соперников. Насколько они адаптивны и эластичны? Насколько уязвимы для разрушительных влияний? Насколько зависимы от одного или более суперконцентраторов, уничтожение или захват которых значительно ослабит устойчивость всей сети? Барабаши и его коллеги смоделировали атаки на безмасштабные сети и выяснили, что те способны выдержать потерю значительного количества узлов и даже одного важного центра. Но целевая атака на множество центров сразу может привести к полному распаду сети[380]. Что впечатляет еще более, безмасштабная сеть может легко пасть жертвой заразного вируса, убивающего узлы[381].
Как мы видели, природные и рукотворные катастрофы не подчиняются нормальному распределению. Многие виды бедствий следуют степенным законам или распределяются случайным образом, а это значит, что предвидеть масштаб и время наступления по-настоящему крупных катастроф довольно трудно. Именно поэтому попытка найти в истории циклические закономерности, вероятнее всего, обречена на провал. Есть и еще одна сложность. Катастрофы опосредуются, интерпретируются и в некоторых случаях (связанных с заражением) в прямом смысле передаются сетями, – а структура самих сетей сложна и подвержена фазовым переходам. И пусть многие социальные сети нельзя назвать безмасштабными в строгом смысле, к безмасштабным они все-таки ближе, чем к сетям с решетчатой структурой, а значит, несколько узлов в них имеют намного более высокую центральность, чем остальные. Если бы центральность Кассандр оказалась выше, возможно, к ним бы чаще прислушивались. Когда ложные теории, словно вирусы, распространяются через крупную социальную сеть, действенно снизить урон от катастрофы гораздо сложнее. И, наконец, самое главное: такие иерархические структуры, как государства, существуют прежде всего потому, что они, даже уступая распределенным сетям в аспекте инноваций, превосходят их во всем, что связано с защитой. И если приходит заразная болезнь, то очень многое зависит от качества управления, причем не только от стратегических решений, принимаемых на самом верху, но и от скорости и точности информации, движущейся вверх и вниз по командно-административной структуре, а также от эффективной реализации мер.
Сети и баги
Мы склонны описывать то, как со временем менялась восприимчивость людей к инфекционным заболеваниям, как историю патогенов – одного проклятого микроба за другим – и медицинской науки, выступающей в качестве победоносного героя[382]. В конце концов достигается «эпидемиологический переход»: инфекции сходят на нет, а главными причинами смерти людей становятся рак и заболевания сердца[383]. Но, возможно, было бы столь же разумно рассказать в этой связи о постепенном развитии наших социальных сетей. Первые 300 тысяч лет нашего существования как вида мы жили племенными группами, слишком маленькими, чтобы переносить крупномасштабные инфекционные заболевания. Все изменила неолитическая революция. В 1790-х годах Эдвард Дженнер заметил: «Такое впечатление, что человек, отклонившись от состояния, в которое его изначально поместила природа, открыл для себя обильный источник болезней»[384].
Бактерии были первой формой жизни на Земле. Бóльшая их часть для человека безвредна; многие даже полезны. Бактерии размножаются бинарным делением: реплицируют хромосомную ДНК и делятся надвое. Это означает, что, по сути, они клонируют себя. Однако во многих из них содержатся плазмиды – кольцевые молекулы ДНК, которые находятся внутри клетки, но обособлены от хромосомы и делятся независимо, давая возможность для эволюционных вариаций. Еще один источник модификации – вирусы-бактериофаги (или, для краткости, «фаги»). Без своих фагов бактерии, вызывающие холеру и дифтерию, никому не могли бы навредить. Фаги размножаются при помощи бактериальных механизмов, используемых для производства белков. Если они захватывают дополнительный фрагмент ДНК – от бактериальной хромосомы или резидентной плазмиды, – происходит мутация. После бактерий появились одноклеточные простейшие, например плазмодии, которые вызывают малярию, а не столь давно (несколько тысячелетий тому назад) – вирусы[385]. Размножаются микробы по-разному, поэтому мы можем провести черту между бактериями, ДНК-содержащими вирусами (гепатита B, герпеса, оспы), РНК-содержащими вирусами (гриппа, кори, полиомиелита), ретровирусами (ВИЧ, Эболой, SARS и SARS-CoV-2), а также прионами (например ответственными за коровье бешенство, или коровью губчатую энцефалопатию). Вирусы очень малы: каждый из них – это капелька нуклеиновой кислоты в оболочке из белковых молекул. В вирусах, вызывающих желтую лихорадку, лихорадку Ласса, лихорадку Эбола, корь и полиомиелит, не наберется и десятка генов; те, что вызывают оспу и герпес, имеют от 200 до 400 генов. (В самой маленькой бактерии – от 5 до 10 тысяч генов[386].) Вирусы могут проникнуть во все формы клеточной жизни: от простейших до людей. Попав в клетку и избежав отклика иммунной системы, они приступают к своей миссии: воспроизведению самих себя – часто при помощи того аппарата клетки-хозяина, который используется для производства белков. А потом вирусы распространяются, или убивая клетку, или видоизменяя ее[387]. И самое главное: способность вирусов (особенно ретровирусов) к мутациям делает их особенно опасными для нас, голых обезьян[388].
История болезней – это длительное взаимодействие между постоянно развивающимися патогенами, их переносчиками (насекомыми или животными) и человеческими социальными сетями. Следы малярии были обнаружены в египетских мумиях 3000-летней давности, о болезни написано и в почти столь же древних китайских книгах, но кажется, что вид Plasmodium falciparum начал заражать и убивать людей задолго до этого[389]. P. Falciparum – самый опасный из пяти видов патогенных для человека плазмодиев; их распространяют комары, и чаще всего – самки комаров рода Anopheles. Самая смертоносная в истории бацилла – Yersinia pestis (чумная палочка), мутация Y. Pseudotuberculosis. Впервые она возникла в Китае по меньшей мере две с половиной тысячи лет тому назад[390]. Она тоже не может инфицировать людей напрямую, но требует не одного посредника, а двух: это блохи (особенно крысиная южная блоха, Xenopsylla cheopis, хотя свою роль в Черной смерти могла сыграть и блоха человеческая, Pulex irritans) и грызуны, такие как крысы, поскольку только у грызунов количество бацилл достигает достаточной концентрации, чтобы заблокировать желудок блохи. Когда это происходит, блоха уже не может глотать кровь, но продолжает «питаться», стремясь утолить голод, и срыгивает кровь вместе с патогеном. Чумная палочка попадает в организм с укусом зараженной блохи и дальше нацеливается на лимфоузлы на шее, в подмышках и в паху. Чумная палочка делится каждые два часа, и бубонная чума, вызванная ею, стремительно подавляет иммунную систему, распространяется по кровотоку и вызывает внутренние и кожные кровотечения[391]. Относительно небольшие генетические изменения могли (и могут) усиливать или ослаблять вирулентность чумы[392]. Три главных биотипа, или «биовара», бубонной чумы – это Antiqua (древний), Medievalis (средневековый) и Orientalis (восточный), которые, как кажется, способны скрещиваться между собой, обмениваясь генетической информацией и тем самым меняя со временем свою вирулентность[393]. Что очень важно, чумная палочка убивает блох сравнительно медленно. Более того, в белье и прочих пористых материалах зараженные блохи могут впадать в спячку и проводить в ней до 50 дней. Грызунов бацилла убивает быстрее, но на уничтожение колонии стремительно размножающихся крыс уходит от шести до десяти лет. В довольно большой популяции грызунов, например среди тарбаганов китайской провинции Цинхай, чумная палочка становится эндемичной.
Есть два микроба, которые распространяются, не требуя насекомых-посредников, – это Mycobacterium tuberculosis (палочка Коха) и Mycobacterium leprae (палочка Хансена). Вызывают они соответственно туберкулез и проказу. Первая микобактерия – одна из самых медленных в плане воспроизводства: она делится каждые 24 часа. Но чем больше людей собирается в одном месте, тем большее их количество она может заразить. У многих болезнь не выходит за пределы латентной формы; если же это случается, люди умирают, когда от разрушительного воздействия патогена гибнут легкие. Это незабываемо отобразил Верди в последнем акте «Травиаты» (1853). Туберкулез передается по воздуху, когда зараженный кашляет, чихает, говорит или плюет. Примерно так же распространяется и проказа, но ее главные симптомы – участки обесцвеченной кожи со сниженной чувствительностью из-за поражения нервов. Сифилис, напротив, относится к инфекциям, передаваемым половым путем. Вызывает его бактерия Treponema pallidum (бледная трепонема), а развитие болезни растянуто во времени. В первичном периоде образуются шанкры (мелкие язвочки на коже, не вызывающие желания их почесать). Во вторичном периоде трепонемы распространяются во все органы тела, а еще – в центральную нервную систему. Потом сифилис переходит на много лет в латентное состояние, когда симптомы не проявляются. Третичный период ассоциируется с симптомами хронической нейродегенерации. Намного стремительнее развивается сыпной тиф, который еще называют тифозной лихорадкой; его наиболее эпидемическую версию вызывает бактерия Rickettsia prowazekii (риккетсия Провачека) – ее переносят платяные вши. Последняя, но не менее смертоносная бактерия, о которой мы поговорим, – это Vibrio cholerae (холерный вибрион), бацилла, которая может делиться каждые тринадцать минут и распространяется в зараженной воде. Холеру вызывает не сама бацилла, а производимый ею токсин (холероген): он повреждает клеточные мембраны, регулирующие поглощение жидкостей. Смерть, с формальной точки зрения, наступает не от обезвоживания, а от «невылеченного гиповолемического шока с метаболическим ацидозом»[394].
Если рассмотреть вирусные заболевания, то можно сказать, что три из них сыграли историческую роль – в том смысле, что их воздействие было катастрофическим. Оспа – это (оставшееся в прошлом?) инфекционное заболевание, вызываемое одним или двумя вариантами вируса, Variola major и Variola minor, которые появились примерно десять тысяч лет тому назад в северо-восточной Африке. Об оспе сообщают китайские тексты, написанные еще в 1122 году до нашей эры. На египетских мумиях, и прежде всего – на мумии Рамсеса V (годы правления – 1149–1145 до н. э.), обнаружены отметины, похожие на те, какие наносит оспа. Среди первоначальных симптомов заболевания были лихорадка и рвота; потом возникали язвы во рту и отвратительная сыпь на коже. Болезнь не требовала посредника: носитель становился заразным, как только появлялись первые язвы, и распространял вирус воздушно-капельным путем, кашляя или чихая. Заразными были и сами пустулы; опасно было даже дотронуться до одежды или постельного белья заболевшего. Риск смерти, измеренный с помощью коэффициента летальности при заражении (infection fatality rate, IFR), был высоким: примерно 30 %, а для младенцев – еще выше. У тех, кто выживал, на всю жизнь оставались шрамы – как у Эстер Саммерсон из «Холодного дома» (1853) Диккенса – или же слепота. Оспа была не такой заразной, как ветрянка: ее репродуктивное число (Ro) было ближе к 5 (для сравнения: у ветрянки – 10, у кори – 15). Но оспа была намного смертоноснее и убила три миллиона человек в одном только XX веке, пока ее не уничтожили в 1970-х годах в результате самой успешной в истории кампании по вакцинации; впрочем, и самой продолжительной[395].
А вот от желтой лихорадки нам, возможно, не избавиться никогда. Вирус, переносимый желтолихорадочным комаром Aedes aegypti, может заражать и людей, и обезьян. Симптомы – лихорадка, головные и мышечные боли, повышенная чувствительность к свету, тошнота и головокружение, а также покраснение лица, глаз и языка. Да, может быть, оспа ушла навсегда, но желтая лихорадка встречается в 44 странах мира и ежегодно заражает до 200 тысяч человек, из которых 30 тысяч умирают (летальность при заражении – 15 %), прежде всего из-за органной недостаточности[396]. И, наконец, существует грипп, убийца с изменчивым обличьем. Грипп, который относится к семейству ортомиксовирусов, подразделяется на три типа (A, B и C) в соответствии с различиями в матриксном белке и нуклеопротеиде. Вирус гриппа А делится на подтипы, основанные на характеристиках двух главных поверхностных гликопротеинов: гемагглютинина (HA) и нейраминидазы (NA). Три подтипа гемагглютинина (H1, H2, H3) и два подтипа нейраминидазы (N1, N2) становились причиной эпидемий гриппа. Сам грипп – инфекция респираторная. Он распространяется с кашлем или чиханием больного и обладает уникальной способностью перестраивать свой генетический материал – однонитевую РНК, присутствующую в вирионе (вирусной частице вне живой клетки) в виде нескольких отдельных частей. По мере того как перестраивается геном, в конфигурации поверхностных антигенов происходят небольшие изменения (антигенный дрейф); у вируса гриппа А они бывают более значительными (антигенный сдвиг). Кроме того, если вирус заразит человека одновременно с другим человеческим штаммом или с вирусом птичьего или свиного гриппа[397], то между двумя вирусами могут начаться процессы рекомбинации или реассортации, то есть обмена генетическим материалом.
Начиная с неолита люди стали более подвержены этим и многим другим инфекциям. К этому привели три фактора: непрестанное расширение человеческих поселений; более близкое соседство с насекомыми и животными; экспоненциально растущая мобильность. Можно сказать и более кратко: урбанизация, сельское хозяйство, глобализация. Города, поселки и переполненные жилые помещения, с ними связанные, сыграли основополагающую роль в повышении заразности болезней, которые распространяются от человека к человеку. Однако для многих других заболеваний решающее значение имело присутствие животных и насекомых. По меньшей мере восемь распространенных болезней зародились у домашних животных (дифтерия, грипп А, корь, свинка, коклюш, ротавирус, оспа и туберкулез), еще три – у человекообразных обезьян (гепатит B) и грызунов (чума и сыпной тиф). Шимпанзе мы должны благодарить за малярию и ВИЧ, овец и коз – за корь; коров (скорее всего) – за туберкулез и оспу; грызунов – за сыпной тиф и бубонную чуму; нечеловекообразных обезьян – за лихорадку денге и желтую лихорадку; птиц и свиней – за грипп. Дальние путешествия – как с торговыми, так и с военными целями – позволяли каждому из новых патогенов в конце концов пересекать континенты и моря, отчего заболевания, изначально свойственные тропическим регионам, распространялись в областях с умеренным климатом – и наоборот[398].
Иными словами, как бы хитроумно ни развивались микробы, они способны заразить нас лишь настолько успешно, насколько позволяют сети, нами созданные, в том числе и те, которые мы делим с животными. И самое главное – сколь бы изобретательны ни оказались мы сами в вопросах профилактики заболеваний и разработки лекарств против них, наши сети могут подорвать все усилия. Чем больше население городов, тем уязвимее мы для болезни. Чем ближе мы живем к животным, тем уязвимее мы перед зоонозами. Мы сознательно одомашнили овец, коров, кур, собак и кошек. Мы невольно делили наши дома – и часто делим до сих пор – с вшами, блохами, мышами и крысами. Что касается летучих мышей (их более тысячи видов, и их огромные скученные стаи – просто рай для появления новых вирусов), то в домах у нас они, возможно, и не живут, но постоянно обитают неподалеку. Мы еще увидим, что представители культур, в которых летучие мыши продаются живыми на мясо, подвергают серьезному риску и себя, и своих торговых партнеров[399]. И, конечно, чем больше мы путешествуем, тем более уязвимыми становимся перед эпидемиями.
Микробы не хотят нас убивать; они эволюционировали только для того, чтобы воспроизводить себя. Смертоносные вирусы, скажем те же коронавирусы, которые вызывали тяжелый острый респираторный синдром (SARS, атипичную пневмонию) или ближневосточный респираторный синдром (MERS), не смогли широко распространиться, поскольку у их жертв проявлялись очевидные симптомы заболевания, а потому больные часто умирали, не успев заразить многих других. В 2007 году группа ученых пророчески заметила: «Если передача патогена по природе своей вредит носителю, то давление отбора будет воздействовать на патоген так, чтобы уравновесить выгоды более интенсивной передачи и недостатки слабой жизнестойкости носителя, вызванной повышенной заразностью… Вирулентность снизится, чтобы число носителей не начало убывать»[400].
Эпидемии Древнего мира
Итак, история пандемий – это не только история эволюции патогенов, но и в той же мере история социальных сетей. Более того, до научных прорывов в медицине, которые произошли в конце XX века, мы мало что могли противопоставить заразным болезням – разве что видоизменять наши социальные сети, ограничивая распространение инфекций. Это было необычайно сложно, и не только потому, что мы не понимали природы инфекционных заболеваний, но и оттого, что люди, по всей видимости, неспособны перестроить свои модели взаимодействия, даже понимая – как сейчас, в современную эпоху, – какому риску их подвергает невидимый микроб. Поэтому в прошлом и получилось так, что пандемии вели к невольному распаду социальных сетей – а иногда и политических структур – чаще, чем к сознательному и эффективному изменению коллективного поведения.
Древнейший отчет об эпидемии нам оставил афинянин Фукидид, отец историографии. В первой главе своего труда «История» (431 г. до н. э.) он писал, что война между Афинами и Спартой «длилась очень долго, и в ходе ее сама Эллада испытала такие бедствия, каких никогда не знала ранее за такое же время»[401]. Но война была лишь одной из многих бед, которые обрушились на Грецию:
Никогда не было захвачено и разрушено столько городов… никогда еще не было столько изгнаний и кровопролития (как в ходе военных действий, так и вследствие внутренних распрей)…Страшные землетрясения одновременно распространились на большую часть страны, затмения солнца стали происходить чаще, затем возникла засуха (в некоторых областях даже голод), и, наконец, разразилась ужасная моровая болезнь…[402][403]
Обратите внимание, что из всех катастроф, которые выпали на долю Фукидида и его города, он особо выделил, оставив напоследок, моровую болезнь, поразившую жителей на второй год войны. По словам Фукидида, болезнь началась в Эфиопии, через Египет проникла в Пирей, морской порт, а уже из Пирея пришла в Афины. Город был уязвим, поскольку афиняне, по воле Перикла, укрылись за городским стенами и готовились воевать прежде всего на море. С пришествием эпидемии Афины превратились в смертельную ловушку. Умерла четверть жителей; умер и сам Перикл с женой и двумя сыновьями. Болезнь не миновала и Фукидида, но он выжил и вспоминал симптомы с ужасающей точностью:
У других же, до той поры совершенно здоровых, без всякой внешней причины вдруг появлялся сильный жар в голове, покраснение и воспаление глаз. Внутри же глотка и язык тотчас становились кроваво-красными, а дыхание – прерывистым и зловонным. Сразу же после этих явлений больной начинал чихать и хрипеть, и через некоторое время болезнь переходила на грудь с сильным кашлем. Когда же болезнь проникала в брюшную полость и желудок, то начинались тошнота и выделение желчи всех разновидностей, известных врачам, с рвотой, сопровождаемой сильной болью. Большинство больных страдало от мучительного позыва на икоту, вызывавшего сильные судороги… Тело больного было не слишком горячим на ощупь и не бледным, но с каким-то красновато-сизым оттенком и покрывалось, как сыпью, маленькими гнойными волдырями и нарывами. Внутри же жар был настолько велик, что больные не могли вынести даже тончайших покрывал, кисейных накидок или чего-либо подобного, и им оставалось только лежать нагими, а приятнее всего было погрузиться в холодную воду. Мучимые неутолимой жаждой, больные, остававшиеся без присмотра, кидались в колодцы; сколько бы они ни пили, это не приносило облегчения. К тому же больной все время страдал от беспокойства и бессонницы. На протяжении острого периода болезни организм не слабел, но сверх ожидания сопротивлялся болезни, так что наступала смерть либо в большинстве случаев от внутреннего жара на девятый или седьмой день, когда больной был еще не совсем обессилен, либо, если организм преодолевал кризис, то болезнь переходила в брюшную полость, вызывая изъязвление кишечника и жестокий понос; чаще всего люди и погибали от слабости, вызванной этим поносом. Так недуг, очаг которого первоначально находился в голове, распространялся затем сверху донизу по всему телу. И если кто-либо выживал, то последствием перенесенной болезни было поражение конечностей: болезнь поражала даже половые органы и пальцы на руках и ногах, так что многие оставались в живых, лишившись этих частей, а иные даже слепли. Некоторые, выздоровев, совершенно теряли память и не узнавали ни самих себя, ни своих родных[404].
Большинство зверей и птиц избегали незахороненных трупов, а те, кто все же их ел, погибали.
Какая именно болезнь поразила Афины? Об этом спорят уже давно. Раньше считалось, что речь идет о вспышке бубонной чумы, но были и другие претенденты: сыпной тиф, оспа, корь – и даже Эбола или родственная ей геморрагическая лихорадка. Благодаря раскопкам 1994–1995 годов, на самой границе древнего афинского кладбища Керамейкос было обнаружено массовое захоронение и примерно тысяча гробниц, датированных 430–426 годами до нашей эры. В некоторых останках, по-видимому, найдены последовательности ДНК, близкие к генам Salmonella enterica, микроорганизму, вызывающему брюшной тиф. В любом случае у афинян не было от болезни никакой защиты. Вот что пишет Фукидид: «Врачи, впервые лечившие болезнь, не зная ее природы, не могли помочь больным и сами становились первыми жертвами заразы, так как им чаще всего приходилось соприкасаться с больными. Впрочем, против болезни были бессильны также и все другие человеческие средства. Все мольбы в храмах, обращения к оракулам и прорицателям были напрасны… Против этой болезни не помогали никакие средства: то, что одним приносило пользу, другим вредило… Люди умирали, как овцы, заражаясь друг от друга. И эта чрезвычайная заразность болезни и была как раз главной причиной повальной смертности»[405]. Единственное важное открытие заключалось в том, что выжившие обретали иммунитет, поскольку «вторично болезнь никого не поражала»[406].
Здесь мы видим первый пример модели, которая со временем станет привычной. Одно из самых развитых и густонаселенных обществ мира было сокрушено новым болезнетворным организмом. Эпидемия возвращалась еще дважды, в 429 году и зимой 427–426 годов до нашей эры. Перед лицом массовой гибели социальный и культурный порядок рухнули:
…Сломленные несчастьем люди, не зная, что им делать, теряли уважение к божеским и человеческим законам. Все прежние погребальные обычаи теперь совершенно не соблюдались… Поступки, которые раньше совершались лишь тайком, теперь творились с бесстыдной откровенностью. Действительно на глазах внезапно менялась судьба людей: можно было видеть, как умирали богатые и как люди, прежде ничего не имевшие, сразу же завладевали всем их добром. Поэтому все ринулись к чувственным наслаждениям, полагая, что и жизнь и богатство одинаково преходящи. Жертвовать собою ради прекрасной цели никто уже не желал, так как не знал, не умрет ли, прежде чем успеет достичь ее. Наслаждение и все, что как-то могло служить ему, считалось само по себе уже полезным и прекрасным. Ни страх перед богами, ни закон человеческий не могли больше удержать людей от преступлений, так как они видели, что все погибают одинаково и поэтому безразлично, почитать ли богов или нет. С другой стороны, никто не был уверен, что доживет до той поры, когда за преступления понесет наказание по закону. Ведь гораздо более тяжкий приговор судьбы уже висел над головой, и, пока он еще не свершился, человек, естественно, желал, по крайней мере, как-то насладиться жизнью[407].
Пренебрежение религией и законом подорвало и знаменитую афинскую демократию, что привело к сокращению жителей-неграждан и в конечном итоге – к периоду олигархии в 411 году; впрочем, демократию в скором времени восстановили, хотя и с рядом новых юридических ограничений. В Пелопоннесской войне Афины потерпели поражение, и, вероятно, это было неизбежно. Может быть, мы, зная эту историю, лучше поймем мрачную трагедию царя Эдипа.
Рим II века нашей эры – в сравнении с Афинами Перикла – был намного более широким и сложным обществом и, как следствие, оказался слабее перед новым патогеном. В Римской империи на пике ее могущества проживало 70 миллионов человек – возможно, четверть населения мира в то время. Первая крупная эпидемия оспы поразила римлян, уже и так часто страдавших от желудочно-кишечных инфекций и малярии, зимой 165–166 годов, при императоре-философе Марке Аврелии, правившем с 161 по 180 год)[408]. Римляне верили, что навлекли на себя мор, разграбив храм Аполлона в Селевкии во время войны с парфянами; на самом деле болезнь вполне могли принести как вернувшиеся домой солдаты, так и рабы, завезенные из Африки. Как пишет Гален, болезнь не щадила ни юных, ни старых, ни богатых, ни бедных, но чаще других поражала рабов (погибли все рабы самого Галена); симптомами ее были лихорадка, жажда, рвота, диарея и черная сыпь. Эпидемия не стихала до 192 года. Она радикально сократила население от Египта до Афин, опустошила города и деревни и вызвала усиленные нападения германских племен, особенно вдоль Дуная. «В течение некоторого времени[409], – отмечает Гиббон, – в Риме умирало ежедневно по пяти тысяч человек, и многие города, спасшиеся от нашествия варваров, совершенно опустели»[410][411]. Современные исследователи оценивают число погибших на уровне 10–30 % от общего населения империи[412]. Мы располагаем свидетельствами, что это стало причиной значительного спада экономической активности (он отражен в резком сокращении рубки леса). Римская армия, согласно одному современному источнику, в 172 году «практически исчезла»[413]. Возможно, эпидемия содействовала распространению в империи христианства, поскольку христианская религия не только предлагала объяснение катастрофы – видя в ней наказание, посланное Богом грешному народу, – но и поощряла поведение, благодаря которому среди верующих было непропорционально большое количество выживших[414].
И все же Римская империя выстояла, а вскоре успешно пережила еще и Киприанову чуму (249–270) – вспышку геморрагической лихорадки, убившую, возможно, 15–25 % населения государства. Смертельный удар, как принято считать, нанесла другая эпидемия – Юстинианова чума. Эта вспышка бубонной чумы началась в 541 году в египетском Пелузии (на территории близ нынешнего Порт-Саида), в 543-м достигла Рима, а в 544-м поразила Британию. Она вновь разразилась в Константинополе в 558 году, затем, уже третий раз, – в 573-м, и еще раз – в 586-м. В целом Юстинианова чума, как и Черная смерть в XIV веке, возвращалась снова и снова на протяжении большей части двух столетий. Уверенно сказать, что это была именно бубонная чума, мы можем благодаря подробным записям историка Прокопия Кесарийского (ниже они приводятся в изложении Гиббона):
Но в большинстве случаев люди занемогали в постели, на улице или во время своих обычных занятий лихорадкой, которая вначале была такая легкая, что ни в пульсе, ни в цвете лица больного не было никаких признаков приближавшейся опасности. Или в тот же день, или в один из следующих двух дней опасность обнаруживалась в опухоли желез, в особенности в паху, под мышками и под ушами; а когда эти распухшие или вздувшиеся места лопались, внутри их находили уголек или черное зернышко величиной с чечевичное. Если эти опухоли достигали настоящей зрелости или нагноения, то этот естественный способ удаления вредной материи спасал больного. Если же они оставались твердыми и сухими, то очень скоро делалась гангрена и на пятый день больной обыкновенно умирал. Лихорадка часто сопровождалась летаргией или бредом; тело больного покрывалось черными прыщами или нарывами, которые были предвестниками скорой смерти, а у тех, у кого по слабости сложения сыпь не могла выступать наружу, после рвоты кровью следовало воспаление кишок… Многие из тех, которые спаслись от нее, лишились языка, не будучи уверенными, что болезнь не возвратится к ним вновь[415].
Как и Афины Фукидида, Константинополь Юстиниана пребывал в смятении. Врачи разводили руками, погребальных обрядов никто не соблюдал; тела лежали на земле до тех пор, пока не удавалось выкопать братские могилы. Заболел и сам император, и в это время, как пишет Гиббон, «нерадение и упадок духа были причиной того, что в столице Востока обнаружился голод»[416][417]. И все же «не было наложено никаких стеснений на свободные и частые сообщения между римскими провинциями; на всем пространстве от Персии до Франции народы смешивались одни с другими и заражались вследствие войн и переселений, а торговля переносила в самые отдаленные страны зародыши заразы, которые могут сохраняться в тюках хлопчатой бумаги в течение нескольких лет… Она всегда направлялась от морского побережья во внутренность страны… посещала одни вслед за другими самые уединенные острова и горы… местности, которые спаслись от ее ярости при первом появлении, одни только и делались ее жертвами в следующем году»[418][419].
Насколько смертоносной была Юстинианова чума? Гиббон не приводит числа жертв и лишь замечает, что «в течение трех месяцев в Константинополе ежедневно умирало сначала по пяти тысяч человек, а потом по десяти, что многие из восточных городов остались совершенно пустыми и что в некоторых местностях Италии жатва и виноград гнили неубранными»[420]. Долгое время считалось, что чума погубила от четверти до половины населения Средиземноморского региона, хотя недавнее исследование, основанное на нетекстовых источниках (среди которых были папирусы, монеты, надписи и открытия палинологии), заставило усомниться в том, что число жертв было таким огромным[421]. Тем не менее чума поставила крест на попытках Юстиниана восстановить Западную Римскую империю, которую за век до этого разрушили германские племена, а также позволила лангобардам вторгнуться в Северную Италию и основать там новое королевство. Впрочем, мы еще увидим, что приписывать окончательный упадок Рима этой пандемии все-таки перебор[422]. Тем не менее удар по финансам и обороне империи, кажется, был нанесен сокрушительный. И, как отмечал Гиббон, отсутствие каких-либо барьеров в социальных и торговых контактах привело к тому, что чума нанесла максимальный ущерб.
…Сограждане Прокопия убедились из нескольких непродолжительных и немногочисленных опытов, что чума не пристает от близких сношений с зараженными, и благодаря этому убеждению больные пользовались уходом друзей и докторов, которые могли бы оставить их в беспомощном одиночестве, если бы руководствовались бессердечной осторожностью. Но пагубная уверенность в своей собственной безопасности… без сомнения, способствовала распространению заразы…[423][424]
Пляска смерти
Но как нам объяснить самую губительную пандемию в мировой истории – Черную смерть, которая пришла в середине XIV века и стала катастрофическим повторением бубонной чумы, опустошившей Римскую империю восемью столетиями раньше? Налицо явный парадокс: Европа, охваченная чумой, уже не была объединена в единую империю (пусть даже и с варварами у ворот): ее политическая раздробленность была сильнее, чем когда-либо в истории. В 1340-х годах она представляла собой настоящее лоскутное одеяло: королевства, княжества, герцогства, епископства и многочисленные автономные или полуавтономные города-государства. Стоит взглянуть на карту Европы накануне Черной смерти, и нас поразит простой вопрос: если пандемии нужны крупные сети, чтобы распространить заразный патоген, как Черная смерть вообще оказалась возможной?
Сеть паломнических и торговых путей, соединявших европейские и азиатские города в XIV в. Размер кружка пропорционален степени центральности городов. Темные линии указывают на торговые пути, белые – на паломнические маршруты
Ответ заключается в том, что политическая география Европы плохо передает структуру ее социальных сетей. Во-первых, в мире тогда жило примерно в полтора раза больше людей, чем во времена императора Юстиниана (329 млн в 1300 г. по сравнению с 210 млн в 500 г.). С 1000 по 1300 год население Европы стремительно удвоилось и возросло примерно до 80 или 100 миллионов человек. В 1000 году Англию населяло всего 2 миллиона жителей, а в 1300 году – уже 7 миллионов. Впрочем, мы располагаем свидетельствами некоторого демографического спада, продолжавшегося в течение трех десятилетий до Черной смерти, и вероятнее всего, этот спад произошел из-за климатических факторов, неурожаев и мальтузианской ловушки. Во-вторых, в XIV веке в Западной Европе было намного больше городов, чем в VI столетии. Каждый город можно представить как кластер в сети. «Слабые связи» между кластерами обеспечивались за счет торговли и войны. Это позволяет объяснить, почему бубонная чума захлестнула Европу так быстро и была намного смертоноснее, чем в Восточной Азии, где зародилась. Социальные связи там были такими разрозненными – так мало было взаимодействий между группами поселений, что болезнь, в высшей степени заразная, распространялась целых четыре года, преодолевая чуть более 600 миль (ок. 970 км) за каждый из них[425]. В Европе все оказалось совершенно иначе, и чума захватила всю Англию за год[426]. Результаты экспертизы ДНК, взятой из разных мест в Бельгии, Англии, Франции и Германии, показывают, что разные штаммы чумы разносились по разным путям[427]. Кроме того, чума накатывала несколькими волнами: в Англии, за первой и самой мощной волной, в 1361–1362 годах последовала вторая, в 1369 году – третья, а в 1375-м – четвертая.
Погибло от одной пятой до трех пятых населения Европы. В Италии полностью опустели почти сто городов, в том числе Ареццо (в 1300 г. – 18 тысяч жителей) и Салерно (13 тысяч). В Генуе (в 1300 г. – 60 тысяч человек) население сократилось на 17 %; в Венеции и Флоренции (примерно по 110 тысяч в каждом городе) – на 23 % и 66 % соответственно; в Милане (150 тысяч) – на 33 %[428]. В Англии число жителей начало снижаться уже в начале XIV века; достигнув 7 миллионов в 1300 году, оно затем, к 1450-му, после сменяющих друг друга волн чумы, сменяющих друг друга, снова упало до 2 миллионов[429]. По оценкам историка Марка Бейли, умерла половина землевладельцев-крестьян и четверть землевладельцев-феодалов – либо от самой Черной смерти, либо от вызванных ею лишений. Поместные описи свидетельствуют, что из всех сословий самый тяжкий удар пришлось вынести зависимым крестьянам[430].
Необычайная смертоносность чумы, поразившей Европу, объясняется и другими влиятельными факторами. Свою роль, безусловно, сыграла погода[431]. Во время каждой из волн чумы чаще всего люди гибли в самые теплые месяцы, поскольку крысиная южная блоха, Xenopsylla cheopis, больше всего любит жаркое лето[432]. Кроме того, в условиях повышенной влажности широко распространялась чумная палочка[433]. С другой стороны, возможно, что из-за пяти крупных вулканических извержений, случившихся с 1150 по 1300 год (см. третью главу), температура часто опускалась ниже нормы, это влекло за собой неурожаи, и люди были еще слабее перед угрозой. Например, суровое и резкое похолодание и необычайно сильные ливни в Англии стали причиной того, что с 1347 года было четыре неурожая подряд. А кроме бубонной чумы, были еще легочная и первично-септическая, с еще более высоким (почти до 100 %) коэффициентом летальности при заражении, и они почти наверняка внесли свою лепту в огромное число погибших[434].
Но столь же значительную роль сыграли и сети, соединявшие, во-первых, Европу и Азию, а во-вторых – европейские центры торговли. Золотой век тосканской Сиены, длившийся примерно с 1260 по 1348 год, совпал с расцветом и упадком Монгольской империи. В те времена сиенские купцы доходили до самого Тебриза, покупая там шелка из Центральной Азии, а папа римский принимал эмиссаров Тогон-Тэмура, правителя империи Юань. На огромной вращающейся карте мира (Mappamondo), которую создал живописец Амброджо Лоренцетти – к несчастью, она давно утрачена, – Сиена находилась в центре торговой сети, охватившей всю Евразию. Именно эта сеть и предоставила те направления, по которым распространялась Черная смерть[435]. В Италии самая высокая смертность наблюдалась в самых крупных городах[436]. Как правило, таковыми были те, которые имели доступ к водному транспорту, и главным образом порты[437]. По-видимому, так было и во всей Европе[438]. Если говорить на языке науки о сетях, то самый жестокий удар чума нанесла по городам, обладавшим высочайшей центральностью в сетях торговли (и религиозных паломничеств)[439]. И, наконец, специалистам, изучающим историю общества, порой стоит напоминать, какую большую роль в ней играют войны. 24 июня 1340 года, когда корабли Эдуарда III уничтожили французский флот в Слёйсском морском сражении, началась Столетняя война. Шесть лет спустя Эдуард вторгся во Францию через Ла-Манш, захватил Кан, прошел во Фландрию, нанес тяжелое поражение армии Филиппа VI в битве при Креси и провел успешную осаду Кале. Давид II, король Шотландии, союзник французского монарха, попытался напасть на Англию, но был разбит в битве при Невиллс-Кроссе (17 октября 1346 г.). В 1355 году сын Эдуарда III – Эдуард Вудсток, Черный принц, – снова привел во Францию войска, и англичане одержали очередную победу – в битве при Пуатье (19 сентября 1356 г.). Третье вторжение англичан прошло не столь успешно и завершилось временным перемирием (мир в Бретиньи, 8 мая 1360 г.). Война возобновилась в 1369 году и продолжалась до 1453-го, то затухая, то разгораясь. Похожая история происходила и в Италии. Приведу всего один пример: в 1340-х и 1350-х годах Венецианская республика сражалась против венгерского короля Людовика I Великого и его союзников в Далмации, а также против давней соперницы – Генуэзской республики. Как и во времена Древнего Рима – и так будет еще шесть веков европейской истории, – армии требовали пищи – ведь армия марширует, пока полон желудок, – и везде, где они шли, начинался голод, а вслед за ним приходил мор.
Историки уже давно ведут споры об экономических, социальных и политических последствиях Черной смерти. Авторы одного современного исследования утверждают, что для пандемий, в отличие от крупных войн, характерно снижение реальных процентных ставок и повышение реальной заработной платы[440]. На самом деле картина мрачнее, чем можно предположить из этих слов, и не в последнюю очередь потому, что война и эпидемии так часто совпадают. Из экономической теории вроде бы очевидно – и подтверждения есть по крайней мере в некоторых статистических данных по Англии и северу Италии, – что столь резкое сокращение населения должно было привести к нехватке рабочей силы, а также примерно удвоить реальную заработную плату и понизить ставки дохода от земли с уровня свыше 10 % всего до 5 %[441]. Впрочем, самая недавняя работа, посвященная тому, что пережила Англия, позволяет предположить наличие ряда важных встречных тенденций и подрывает прежние воззрения, согласно которым труженики-крестьяне – те, кому удалось выжить, – от бедствия только выиграли. Когда эпидемия закончилась, резко поднялись цены на сырьевые товары – особенно на соль, стоимость которой за период с 1347 по 1352 год возросла в семь раз, – и это означало, что реальная заработная плата выживших не особо скакнула вверх благодаря «величайшему в истории кризису предложения рабочей силы». Кроме того, в 1370 году из-за плохой погоды и неурожая цены на зерновые подскочили на 230 % по сравнению с долгосрочным средним значением. А еще неопознанная «болезнь с сыпью» убивала овец, свиней, коров и быков, отчего повысились цены на скот. И это, в сочетании с вечным недостатком сельскохозяйственных инструментов (мотыг и плугов), сулило нищету тем, кого пощадила чума. Стоимость жизни для тружеников оставалась высокой на протяжении двадцати лет после чумы, – и лишь потом, в конце 1380-х годов, начала снижаться[442].
И все же, если взять средний срок, то положение обычных англичан и англичанок, переживших Черную смерть, значительно улучшилось. Помещики и другие работодатели бились за работников, и это ослабляло усилия правительства по регулированию заработной платы. Растущая монетизация английской экономики и переход к фиксированным ставкам годовой арендной платы начали разрушать феодальную связь между землевладением и крепостным правом. После Черной смерти среди тех, кто трудился на земле, возросла доля свободных людей – тех фермеров-йоменов, которым предстояло стать хребтом общественного строя доиндустриальной Англии. Производство зерна сместилось в сторону пшеницы и ячменя, а еще заметно увеличилось значение животноводства, требовавшего меньше труда, чем производство растениеводческой продукции. Потребление эля на душу населения после эпидемии достигло заоблачных вершин, и его стали варить в основном в крупных пивоварнях, продуктивность которых со временем только возрастала. Стали изготавливать больше товаров из шерсти и кожи. Многие переехали из сельской местности в города: бывшие крепостные искали работу на производстве, а незамужние девушки устраивались прислугой в дома. Кроме того, мы видим, как по прошествии эпидемии на северо-западе Европы возникает характерная модель супружества: поздний первый брак, более низкая рождаемость. Увеличилась и доля незамужних женщин. Подобное происходило также в исторических Нидерландах и резко контрастировало с тенденциями в Южной и Восточной Европе, где феодализм после Черной смерти только усилился и крепостное право, если и не де-юре, то де-факто, просуществовало еще пять столетий.
В Англии Черная смерть имела еще одно удивительное последствие: она не ослабила, а укрепила английское государство. Столкнувшись с хронической нехваткой продовольствия и рабочей силы, верховная власть в 1351 году ввела регулирование цен и заработной платы. Доход от ренты за пользование королевскими землями сильно сократился, но корона восполнила потери, подняв налоговое бремя на душу населения, – оно утроилось по сравнению с началом 1340-х годов. В то же время Статут о рабочих 1351 года обязал трудиться любого, кто пригоден к работе, и наложил новые формы наказания (например, позорные столбы и колодки) за «бродяжничество» – не столько ради поддержания порядка, сколько ради того, чтобы понизить трудовую мобильность[443]. Все эти меры, вместе взятые, оказались перебором – и привели в 1381 году к крестьянскому восстанию Уота Тайлера, причем за оружие взялись не только крестьяне, но и горожане и купцы. Однако главной мишенью восставших была не королевская власть в лице Ричарда II, а занимавшие промежуточное положение феодальные и церковные суды, куда входили местные лорды и духовные лица; судебные записи часто отбирались и уничтожались. По словам Бейли, то была «чистка конюшен, а не революционное разрушение системы» – так проявлялась «трогательная вера низших классов в королевскую справедливость»[444]. Как и большинство средневековых бунтов, восстание Уота Тайлера окончилось провалом. Кембриджский статут 1388 года предполагал еще большие ограничения на мобильность и свободную деятельность основной части крестьянства[445]. С другой стороны, в английских правовых нормах произошли значимые изменения. Статут о рабочих провозглашал создание института мировых судей – местных магистратов, которым предстояло выполнять свою роль до реформ 1970-х годов. Общее право крестьянства, пусть и сдерживающее по своей сути, способствовало развитию идеи приоритета письменного документа, устанавливало важность законных доказательств, становилось источником норм надлежащих правовых процедур, а также уменьшало произвол лордов, предоставляя крестьянам намного более серьезную правовую защиту[446].
Предыдущее поколение историков-медиевистов – таких, как Майкл Постан, родившийся еще при царской власти в Бессарабской губернии (ныне Молдова), – было склонно рассматривать средневековую Англию как предшественницу Российской империи времен Александра II, разве что в первом случае отмена крепостного права имела более счастливое продолжение. Их духовных наследников, изучающих эпоху Средневековья в наши дни, сильнее влечет поиск глубинной преемственности английского индивидуализма и институтов; возможно, так они стремятся приуменьшить непредвиденный характер политических событий, случившихся за три столетия: от Черной смерти до Славной революции, – событий, которые могли неоднократно изменить ход истории. Если взглянуть сквозь призму науки о сетях, то власти Англии поступили мудро, попытавшись в 1350-х годах ограничить мобильность крестьян. Как мы отмечали, именно относительно высокая географическая мобильность английского населения способствовала стремительному распространению чумы. Итальянские города-государства тоже пытались ограничить перемещения людей, платили пособие тем, кто не мог работать, и вводили карантины[447]. Но сделать подобные меры эффективными – это было уже совсем другое дело. Богачи не очень-то желали отказываться от прелестей уединения в своих сельских убежищах – как семь женщин и трое юношей в «Декамероне» флорентийского писателя Джованни Боккаччо. Еще один флорентиец, дипломат Бальдассаре Бонаюти, также известный как Маркьонне ди Коппо Стефани, писал, что «было принято много законов, согласно которым ни один гражданин не мог уйти [из Флоренции] из-за упомянутой чумы. Ибо они боялись, что minuti [досл. „маленькие люди“] не уйдут и поднимут восстание, а недовольные объединятся с ними… [Но] было невозможно удержать граждан в городе… поскольку, как всегда бывает, большие и сильные звери прыгают на ограды и ломают их»[448]. Еще больше проблем возникало оттого, что кризис религиозной веры и социального доверия, вызванный пандемией, породил параллельную пандемию, поразившую разум, – и она, в свою очередь, привела к появлению новых и опасных форм мобильности.
Мы не должны недооценивать религиозное брожение, запущенное Черной смертью. Движения еретиков зарождались везде – или возрождались, как секта английских лоллардов. Прежде всего поражали ордена флагеллантов, которые, стараясь отвести божью кару, явленную в облике чумы, устраивали акты покаяния и самобичевания. Движение флагеллантов, зародившись в Венгрии в конце 1348 года, распространилось по Германии, а затем по Брабанту, Эно и Фландрии. Флагелланты шли группами от пятидесяти до пятисот человек. «Каждые несколько дней с середины августа по начало октября в Турне приходила новая группа, – писал Норман Кон, историк, изучавший это необычайное движение. – За первые две недели указанного периода туда прибыли группы из Брюгге, Гента, Слёйса, Дордрехта и Льежа, а потом к флагеллантам присоединился и Турне, выслав группу в направлении Суассона»[449]. Когда бюргеры Эрфурта отказались открыть перед флагеллантами городские ворота, три тысячи человек стали лагерем снаружи. Они называли себя несущими крест, бичующимися братьями и Братством креста и носили белые одеяния с красным крестом спереди и сзади и похожие головные уборы. У всякой группы был свой «магистр» или «отец» – мирянин, который при этом выслушивал исповеди и налагал епитимьи. Каждое шествие длилось тридцать три с половиной дня, и на всем его протяжении флагелланты не мылись, не брились, не меняли одежд и не спали в кроватях. Любой контакт с женщинами был запрещен. По прибытии в город флагелланты шли в местную церковь, становились в круг и простирались ниц, раскинув руки, как Христос на кресте. Когда звучал приказ магистра: «Восстаньте, во имя истинного мученичества!» – им нужно было подняться и, распевая гимны, бичевать себя кожаными плетками с железными шипами. Иногда во время этого действа они снова падали наземь, «словно пораженные молнией». Ритуал проводили ежедневно, дважды прилюдно и один раз – без посторонних. Там, где флагелланты бичевали себя, собирались толпы, и их усилия, нацеленные на то, чтобы отвести божественное возмездие, очень многими воспринимались благосклонно.
На этом примере мы видим, как пандемия инфекционного заболевания может с легкостью повлечь за собой пандемию экстремального поведения, которая, в свою очередь, еще сильнее подрывает общественный порядок. Флагелланты, по сути милленарии с потенциально революционной повесткой, все больше бросали вызов авторитету Церкви и направляли гнев народа на еврейские общины, обвиняя их в том, что те намеренно распространяют чуму или же навлекают на себя божью кару своим отречением от Христа. Евреев жестоко убивали во многих городах, особенно во Франкфурте (июль 1349 г.), Майнце и Кёльне (август 1349 г.) (Еще раньше случился погром в Страсбурге, где евреев самым ужасным образом сожгли заживо, – но там флагелланты, кажется, были ни при чем)[450]. Такие же массовые расправы над евреями происходили в Испании, Франции и исторических Нидерландах[451]. Всплеск насилия кончился лишь после того, как в октябре 1349 года папа римский Климент VI издал буллу, в которой осудил флагеллантов[452]. Все эти события свидетельствуют о социальных и культурных потрясениях, вызванных Черной смертью. Впрочем, историки склонны упускать из виду, что главная опасность, которую представляли флагелланты, заключалась именно в их постоянных перемещениях из города в город – и, следовательно, в том, что они могли распространять чуму.
Так дефект стал характерной чертой. Вспышки бубонной чумы повторялись в Европе с середины XIV до начала XVIII века, причем так часто, что нам трудно себе это представить. В 1629 году, когда, пройдя через Мантую и Милан, чума проникла в Венецию, город потерял 48 % жителей[453]. В романе Алессандро Мандзони «Обрученные» (первая публикация – 1827 г.) описывается последняя крупная эпидемия чумы в Милане, разразившаяся в 1630 году. О чуме упоминает и Шекспир в своих пьесах, хотя у него она скорее представлена как привычный контекст, требующий не объяснений, а разве что кратких отсылок («Чума на оба ваши дома!»[454], «Ужели так легко схватить заразу?»[455]). Только в «Ромео и Джульетте» она содействует развитию сюжета: францисканский монах, попавший в карантин, не успевает доставить послание, и Ромео не узнаёт, что Джульетта, выпив особое снадобье, не умерла, а только крепко спит, – и сам решает умереть. При жизни Шекспира чума поражала Лондон в 1582, 1592–1593, 1603–1604, 1606 и 1608–1609 годах, и из-за нее часто закрывались театры, где шли его пьесы[456].
В 1665 году, менее чем через пятьдесят лет после смерти Шекспира, чума пришла в Лондон снова. Эту эпидемию еще спустя полвека переосмыслил Даниэль Дефо[457]. Интерес последнего к событиям 1665 года был не просто историческим: всего за два года до публикации его романа «Дневник чумного года» (1722) болезнь вспыхнула в Марселе, погубив треть жителей. Дефо, по сути, внес свою лепту в споры о том, как лучше всего избежать очередной эпидемии в Англии. В ходе этих дискуссий появилась и книга Ричарда Мида «Краткие рассуждения о чумной заразе и о методах, которые надлежит использовать для ее предотвращения» (Short Discourse Concerning Pestilential Contagion, and the Methods to Be Used to Prevent It; 1720). Именно на основе рекомендаций Мида Тайный совет представил (а парламент одобрил) Закон о карантине 1721 года, значительно расширивший полномочия властей по сравнению с прежним Законом о карантине 1710 года[458].
«Дневник» Даниэля Дефо повествует об уже знакомом нам влиянии бубонной чумы на настроения народа:
Тревоги людей до странности усугублялись заблуждениями того времени; мне представляется, люди тогда (почему – сам не знаю) были более склонны верить пророчествам, астрологическим расчетам, снам, ведьминским сказкам, чем когда-либо до или после. Не знаю, развилось ли это плачевное настроение в результате безумства тех людей, которые наживались на нем – я хочу сказать, наживались, публикуя всякого рода прогнозы и предсказания; но твердо можно было утверждать: люди были страшно напуганы такими изданиями, как «Альманах Лилли», «Астрологические предсказания Гэдбери», альманах «Бедный Робин»…[459][460]
Примеры, которые приводит Дефо, прекрасно показывают, что лондонцы XVII века, как и византийцы VI века или немцы XIV столетия, полагали, что у чумы сверхъестественные причины – и такими же должны быть и лекарства. Дефо не скрывает своего скептицизма:
…Раз я говорю о чуме как болезни, проистекающей от естественных причин, то нужно считать, что она и распространяется естественным путем… И совершенно очевидно, что в случае заразы нет ни малейшей нужды в исключительном, сверхъестественном вмешательстве: обычного хода вещей вполне достаточно, чтобы осуществить все, что угодно Небу. Среди этих способов осуществления и скрытая передача заразы, неразличимой и неизбежной, и ее более чем достаточно, чтобы обнаружить всю суровость гнева Божьего, не прибегая к каким-либо сверхъестественным объяснениям и чудесам[461][462].
Обратите внимание на феномен двойной пандемии: биологической и информационной. Мы с ним еще встретимся. Впрочем, и из произведения Дефо, и из более надежных источников, которые он цитировал, становится ясно: на самом деле он не имел представления об эпидемиологии бубонной чумы и полагал, что «болезнь распространялась при помощи инфекции, то есть при посредстве определенных токов воздуха или испарений, которые врачи называют „миазмами“; они распространяются через дыхание, или пот, или через нарывы больных»…[463][464] Иногда, и довольно часто, мы оказываемся правы, но по неверным причинам. Историк Эдуард Гиббон родился в 1737 году, через шесть лет после смерти Дефо. И если мы прочтем комментарий Гиббона по поводу Юстиниановой чумы, данный по прошествии более чем тысячи лет после самого события, то с удивлением увидим, что Гиббон понимает причины бубонной чумы лишь немногим лучше Прокопия Кесарийского:
Ветры, быть может, разносят этот тонкий яд… Но такова была повсеместная заразительность воздуха, что чума, появившаяся на пятнадцатом году Юстинианова царствования, не прекращалась и не ослабевала ни от какой перемены времен года. С течением времени ее первоначальная злокачественность уменьшилась и исчезла; зараза то ослабевала, то опять оживала; но не прежде как по истечении пятидесятидвухлетнего периода страшных бедствий, человеческий род снова стал пользоваться здоровьем, а воздух сделался по-прежнему чистым и здоровым[465][466].
К спасительным мерам предосторожности, о которых Гиббон отзывался весьма снисходительно, относились карантины и другие ограничения мобильности людей в то время, когда господствовала зараза. Дефо понимал важность подобных мер. «Если бы большинство путешествующих поступало именно так [путешествовать пешком… не останавливаться в гостиницах, а ночевать в солдатской палатке, прямо в поле], – писал он о вспышке болезни в 1665 году, – чуму не занесли бы в такое количество городков и деревенских домов множеству людей на погибель»[467][468]. Кроме того, он с одобрением отмечал, что распоряжениями, которые были опубликованы во время чумы лорд-мэром и олдерменами Лондона, проводилась попытка навести порядок среди «множества оборванцев и бродячих нищих, толпящихся на каждой площади Сити и являющихся первейшим источником распространения заразы», и запрещались «все представления, травля медведей, игры, состязания с мечом и щитом в руках, пение баллад на улицах и другие увеселения, приводящие к скоплению народа», а также «публичные празднества» и «беспорядочное распивание напитков в тавернах»…[469][470]
До сих пор часто утверждают, что именно развитие научного знания помогло человечеству изгнать или по крайней мере сдержать угрозу смертельных заболеваний. Более пристальный взгляд на исторические хроники обнаружит, что люди еще с эпохи Возрождения применяли и эффективные карантины, и социальное дистанцирование, и другие меры, которые сейчас называют «немедикаментозными», – и делали это задолго до того, как поняли истинную природу заболеваний, с которыми стремились бороться. Этого было достаточно, чтобы, пусть и не идеально, но разорвать социальные сети того времени – глобальные, национальные и местные – и замедлить распространение все еще неведомых и непредсказуемых микробов.
Глава 5
Заблуждения науки
Она идет…
О, леди Инфлюэнца!Руперт Брук
Комар или человек?
Так, коротко и ясно, обозначил варианты сэр Руберт Уильям Бойс, один из основателей Ливерпульской школы тропической медицины. Его книга «Комар или человек?» (Mosquito or Man?) вышла в 1909 году и имела подзаголовок «Завоевание тропического мира» (The Conquest of the Tropical World). «Движение тропической медицины, – писал Бойс, – распространилось по всему цивилизованному миру… Без преувеличения можно сказать, что сегодня мы неуклонно и уверенно покоряем тропический мир. Три главных беды тропиков, приносимые насекомыми, – опаснейшие враги, с которыми когда-либо приходилось бороться человечеству, а именно малярия, желтая лихорадка и сонная болезнь, – теперь всецело подвластны нам и отступают прочь… Тропики вновь открываются перед пионерами торговли… Этому практическому завоеванию… суждено добавить к владениям и в сферу деятельности [британской общественности] огромную часть земного шара, такой производительности, о которой невозможно было и мечтать». Подобные воззрения были обычным явлением чуть больше века назад, когда европейские империи беспечно переживали свой расцвет. «Будущее империализма зависит от микроскопа», – писал в 1903 году в Ливерпуле Джон Ланселот Тодд, коллега Бойса[471]