книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Перс

Александр Иличевский

Перс

Посвящается Алексею Парщикову

Глава первая

Взлет

1

Амелия Эрхарт и Леваневский открывали ее святцы: сколько себя помнила – мечтала летать, собиралась найти места гибели великих пилотов, в младших классах ходила в авиамодельный кружок, затем в планерный, в седьмом классе начала прыгать с парашютом. Фотография улыбающейся Амелии, сидевшей с ногами на кокпите, была убрана в рамку и висела над картой великих перелетов. К потолку ее комнаты был прикручен трехлопастной пропеллер: на аэродроме близ станции Насосная отец, который этот аэродром и построил, выменял его в 1943 году на двадцатипудовую белужью мамку у техника, обслуживавшего «Аэрокобру» великого аса Покрышкина – четыре пулевых зазубрины на лопастях и трещина: лендлиз через Персидский залив направлял американский ответ «мессершмитам», наши летчики перегоняли легендарные пузатые истребители из Ирана и начинали на них воевать. Чертеж легендарной «кобры» в масштабе 1:5, собственноручно исполненный на склеенных ватманских листах по журнальному образцу, – первое, что она видела на противоположной стене комнаты, открывая утром глаза. В шестнадцать лет на ее счету было семьдесят четыре прыжка, из них пятнадцать затяжных. Хрупкая, белокурая, тоненькая, она едва поднимала парашютный рюкзак, зато на одном дыхании целиком декламировала «Поэму воздуха» или «Облако в штанах»: например, во время прогулки в горах или после ежеутренней зарядки на берегу моря, когда вставала на пляжную скамейку и подставляла лицо и грудь лучам восходящего солнца, протягивала к ним руки; такая стихотворная зарядка, раздышаться.

Миопия обрушилась летом после девятого класса, все казалось, никак не могла промыть от пыли глаза. С тремя диоптриями не смирилась и до конца школы так и не пересела на пустовавшую первую парту, щурила вечно глаза и в кино лица героев в начале фильма рассматривала хорошенько в дальнозоркую чечевичку диафрагмы, образованную подушечками фаланг сложенного указательного пальца. Но с мечтой о полетах пришлось расстаться.

2

Она стояла как вкопанная, не бежала вместе со всеми врассыпную, когда Иванченко, бесшабашный пилот «кукурузника», желая покрасоваться перед вечерними танцами, крутил нелепый пилотаж над хлопковыми полями, взбиравшимися по предгорьям к самой границе с Ираном, куда они на несколько недель в сентябре выезжали всем курсом. Не церемонясь, круто в лоб сходя на бреющий, он слетал с виража предупредительного захода. Все бежали врассыпную, но она поворачивалась лицом – к стрекозе, которая шла ей в переносицу, расстилая облако над светло-серыми грядами, нарастая блеском винта, неподвижностью шасси, очкастой головой пилота… Она видела шевелящиеся матерщиной губы, потертости на коже шлема и пухлую грыжу на сношенной покрышке. Она видела взмах руки, вырубавшей в последний момент гашетку распылительной форсунки. И, оглохнув, сладостно нутром вбирая рев движка и лопастей, пронизывавший грудь и кости, опаленная воздушной волной пролета, зачарованно смотрела на радугу, опадавшую перед ней вместе с капельным ковром, ощущая на лице горькую, как черемуха, морось…

Пилот Иванченко не был в силах упустить возможность распушить хвост перед трудовым населением пионерлагеря «Энтузиаст», где они обитали, и заворачивал на их склон поля, опыляя хлопчатник каким-то веществом, вызывавшим опадение листьев, необходимое для механизированного сбора. Обработанная несколько дней назад часть полей выглядела фантастично: незримые стебли удерживали бескрайние скопления кучевых облачков над самой землей.

Она упросила Иванченко взять ее с собой на «обработку». «Дефолиант» они размешивали в бидонах из-под молока.

– А ты знаешь, что американцы то же самое вещество используют для опыления лесов во Вьетнаме? Листья опадают – и партизаны как на ладони!

С грехом пополам через огромную жестяную воронку заливали бак, взлетали тягостно, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Опорожнившись, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, вдруг Иванченко обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:

– А хочешь – в Иран рванем?!

И потянул из виража в предгорья – до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:

– Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.

– Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сарá, – крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.

– Да все равно. Погулял же! – откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.

Что-то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем-то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.

3

Она вспомнила эти хлопковые поля впервые за сорок пять лет, когда треть из них прожила в Калифорнии. Сын в тот вечер вывез ее показать новое интересное место для прогулок. Накануне он прилетел двухдневным транзитом из Остина в Москву, где теперь трудился иноспецом, и она еще не успела его покормить… У южных окрестностей Сан-Франциско они свернули к океану, оставили машину на стоянке и вошли на музейную территорию форта времен Второй мировой. Ряд холмиков с бетонными склонами – доты и батареи береговых орудий шли по краю земляных укреплений. На окраине форта, над высоченным обрывом находилась взлетно-посадочная площадка дельтапланеристов. Поочередно семеня по короткому разбегу, планеры срывались над покачнувшейся прорвой океанского прибоя. Внизу, грохоча, накатывали на залитый пляж белые валы. Дети и собаки, то и дело обращая к небу головы, бегали от языкастых волн. Выстроившись в цепочку, дельтапланеристы резкими кивками угловато взмывали и упадали, то беря на себя, то отталкивая трапецию управления, парили гирляндой вдоль обрыва, поджидали друг друга для выполнения парных фигур – слетов и разлетов, образовывали «пробки» в воздушном коридоре, создавали впечатление социальной пернатой стаи, отважно эквилибрировали на развороте и лихо осаживали планер, заламывая плоскость, при посадке.

Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из-за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?

Сыну кто-то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находящегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею – легко. Срываешь хлопок пальцами – пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь – мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».

4

Аскерова, человека заслуженного, орденоносного, она потом, отправившись по распределению именно в эти края, несколько раз встречала в селе Биласувар. Знакомые места, знакомые поля: Шахлакюча, Хырмандалы, Привольное, Фиолетовка, Волконка, Борадыгя, Шову. Ходила в правление, узнавала про Иванченко. Оказывается, отчалил казак в Саратов – на повышение, учиться в вертолетной школе.

В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, вздыхала облегченно, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка был богатый. Но еще богаче была его председательша – зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Все в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.

Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как-то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что-то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное неприкосновенно прятал в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»

Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы и дробно за ними семенили овцы.

Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.

Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:

– Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.

Она его боялась, как оракула.

…Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра-хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы – в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.

Кюбра-хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна-другая.

– Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…

Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой – грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.

В эту зиму она единственная русская на все селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе-восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переменить только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто-то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности – русский язык как иностранный – сроду не водилось.

Отец привез ее сюда, нашел комнату, сходил вместе с ней к председательше, к директору школы. Директор в понедельник представил ее учителям. Первое сентября пришлось на среду. Отец сел в автобус и показал ей кулак, домашний жест: «Рот фронт». Она улыбнулась и тоже двинула кулачком.

В свой двухъярусный дом хозяева не приглашали. Парадный первый этаж отпирался только для высоких гостей. И то, скорее, для обозрения нажитых богатств – ковров, сервантов, сервизов, – чем для застолья. Второй этаж был спальный, в него поднимались по внешней лестнице. Во дворе была устроена летняя кухня, глинобитный домик, навес при нем, под навесом тандыр. Кухня была частью забора. Внутри – крохотная комната, ее, в ней оджах – очаг, который ей разрешалось топить кизяком только в самое ненастье. Устроен очаг был в небольшой нише неправильной формы, со страшным черным выходом в трубу, ей казалось, что именно оттуда приходили крысы. Во всяком случае, иногда там сквозь завывание ветра что-то шебуршало.

Но самым страшным была жаба. В уборной жила старая жаба – огромная, бородавчатая, если положить ее – уж неизвестно как преодолев отвращение – на ладонь, она свесится с нее жирными резиновыми боками.

Хозяева не боялись жабы. Она выдумала, что жаба может цапнуть, хотя знала, что жабы не кусаются. Но что с нее было взять – с юной особы, только начавшей что-то всерьез соображать о взрослой жизни. Даром что парашютистка. В уборной стояла палка, кувшинчик-афтафа, веник, все было чистенько, бетонный пол, хлорка, вход был обращен к забору, в отличие от всех остальных сооружений. И все бы ничего, но она не могла зайти, пока не выгонит эту жабу. И вот пока выгонишь ее – уже мучительно, и слезы, и снова хочется домой.

Обстановка ясная: вечно ходить в платочке, носить длинные юбки, рукава. Когда стояла на остановке у канавы, то не смотрела в сторону чайханы, смотрела прочь от дороги, потому что если посмотришь туда, где находятся мужчины, то тебя проклянут, и если сразу не оскорбят, то оскорбят потом. Пока так, слепо, стояла, подошла с незримой стороны корова и спихнула ее с обочины в глубокую канаву. Добывали ее оттуда те самые мужчины, на которых она тщательно не смотрела и которые смотрели на нее, проверяя, не посмотрит ли русская в их сторону. Правда, никто не смеялся. Кроме нее самой, но потом, когда она в субботу рассказала дома, смех разобрал. Но отец не смеялся.

В ноябре к ней приехала погостить подружка, и они пошли на почту звонить в Ленинград – третьей своей подруге, которая, счастливая, училась в этом городе воды и архитектурных снов. И долго не могли дозвониться. Тем временем стемнело, два часа разницы с Ленинградом. Женщина-телеграфистка спросила:

– Как же вы теперь пойдете домой?

– Нам недалеко. Добежим.

– Вы не добежите. Вас разорвут. Ночуйте здесь. Я вас запру и уйду.

Спали на столе, покрытом толстым стеклом, с чернильницей и пучком ржавых перьев в изголовье. Они переговариваются недолго. Шепотом про страшный случай… Когда они еще учились в школе, в этих же местах, но ближе к морю были изнасилованы и покалечены три москвички из киносъемочной группы. Представить себе это они не могут, но все равно жутко. Помолчали. А ленинградская подруга рассказывала, что в белые ночи она спит на подоконнике, такие там дома, с саженными стенами… Сон молодой, не церемонится, накрывает белым воланом светлого забытья.

5

Сын вернулся к машине, они уселись и поехали дальше на юг, чтобы поужинать в их любимом рыбном ресторане, стоящем в начале причала, у самого океана, где удобные плетеные кресла затянуты холщовыми чехлами и бриз тихонько раздувает занавески, показывая за окном скалы, усеянные сивучами, и морскую даль, свинцовую линию горизонта. В этом ресторане нет меню – подают ровно ту рыбу, которая поймалась в сети сегодня, а вино к ней и словами посоветуют. Сын вел машину слишком быстро, и она прикрыла глаза, чтобы зря не волноваться. И снова видение…

6

Она возвращается после каникул ночным автобусом, на рассвете. Миновали деревню Шахла-гюджа. Голые холмы, холмы, туман тянется кисеей, мелькает клочьями. Вот едут мимо кладбища. Оно все в свечах, светится и мерцает, будто город вдали. И тут она догадывается: Ашур, сегодня Ашур. В этот день даже младенец должен оказаться на кладбище, чтобы отдать дань предкам и через них – имаму Хусейну. У кладбища толпа людей. Вот два ее ученика… мальчики смотрят на нее и тоже узнают. Один кивает на нее и что-то говорит остальным. Ей страшно – у всех скорбные лица, будто они уже умерли.

…В пустой, гулкой от звука шагов школе ей навстречу – директор, шепотом: «Вам что, не говорили?! Занятий не будет! Сегодня день поминовения имама Хусейна. Вы лучше тихонько сидите в классе, никуда не выходите». Директор – грузный дядька с черными кругами вокруг глаз и медалью ветерана труда на лацкане, взбудоражен. Отмена занятий – стихийная инициатива жителей. Из Пришиба может приехать проверяющий, и тогда директору достанется на орехи. Но что он может сделать, когда родители запретили детям идти в школу?

Что ж, она осталась в классе, села заполнять классный журнал. Вспомнила об Иванченко и улыбнулась. Он приезжал на аэродром перед самыми каникулами за характеристикой, заглянул в правление. Секретарша шепнула, что новая учительница им интересовалась. «Какая учителка?!»

Он не сильно изменился, только возмужал и стал говорить тише. Она проводила его на автостанцию. Она знала – этого делать нельзя: он уедет, она останется. Да и пошли они к черту, эти мракобесы. Вечером на улицу не выходи, без платка даже не думай высунуться. Она сдернула платок и встряхнула волосами, с удовольствием заметив, как Иванченко скосил глаз.

Когда сворачивали за угол, им под ноги чиркнул камень. Иванченко погрозил кулаком в конец проулка. Блеснули синие глаза под курчавой шевелюрой, и он показался ей таким огромным, что она подумала: «И как он в кабине вертолета помещается?» Он крикнул с подножки автобуса свой адрес, и на обратном пути она бормотала: «Город Энгельс, улица Чернышевского, дом 12, общежитие летной школы».

После ночью она лежала без сна и чувство мгновенно переменившегося мира владело ей. Ощущение это можно было сравнить только с одним переживанием, вызванным историей, в которую они с сестрой попали в далеком детстве. Время было военное, мать работала на хлебозаводе, двенадцатичасовая смена, часто ночная. За пределы их двора-колодца, который запирался на ночь, выходить им разрешалось только утром – в детский сад. Девочки они были самостоятельные и, как только часы показывали восемь, сами отправлялись в детсад, рука об руку. Мать на трамвае запрещала ездить, боялась, что в толпе подхватят вшей. Шли пешком. Однажды мать забыла завести часы и ушла в ночную смену. Ночью девочки проснулись и обнаружили, что проспали: на часах было без двадцати девять. Они быстро оделись, умылись, собрались и вышли. Девочки очень торопились и никак не могли понять, почему теперь день стал ночью. Жутковатое волшебное ощущение перевернувшегося мира овладело ими. Они никогда не видели ночного неба. Огромного ночного неба, полного звезд. Они шли по ночному городу, абсолютно черному из-за светомаскировки – две маленькие девочки, шли долго по пустым улицам, озирались, как в сказке, торопились, пока в одном из кварталов их не остановили солдаты зенитного расчета. Остаток ночи они провели в подворотне у небольшого костра, им устроили постель на ящиках из-под снарядов. Там, у костра, они узнали, что фашисты стремятся оставить нефтяные производства в целости и считают, что взятие Баку и Сталинграда решит участь всей войны. Гитлер издал приказ, чтобы ни одна бомба не упала на Баку, вот почему девочкам бояться нечего: зенитчики за всю войну в небе над городом видели только разведывательные «рамы». А еще девочки от солдат узнали, что на случай прихода немцев заминирован весь Черный город. Нефтяные скважины законсервированы. Из хранилищ вся нефть слита обратно в землю, потому что путь по Волге перерезан. Сейчас нефть для армии поступает из Башкирии, из «Второго Баку». Вот это существование еще какого-то другого Баку совсем выбило у нее из-под ног почву реальности, и она заснула. Утром все встало на свои места и, выспавшиеся под солдатскими шинелями, они отправились завтракать в детсад.

…Сначала в класс один за другим заглянули ее ученики – Малек, Салех, Низами, Вугар. И пропали. Салех – сирота, живет с бабушкой, с Аханым-хала, полуслепой старушкой, которая печет лучший в Биласуваре хлеб, на то они с внуком и живут.

За окном послышался гул, погромыхивание, за школьной оградой прошла толпа, вернулась, и она четко расслышала какой-то распев, отбиваемый ритмически: «…Ахсей…асей». Удар. «…Ахсей…асей». Удар.

И вдруг входят девочки. У них перепуганные лица. Вот Саймаз, в переводе имя ее значит «никого не признающая». Над ней шутили: «Кими саймырсан? – А кого ты не признаешь?» Она через несколько лет встретит ее в Баку, в университете, они обрадуются друг другу. Окажется, что Саймаз сменила имя на Солмаз, с дерзкого на драгоценное. Красавица с синими глазами и почти русыми волосами, толстая коса, но нерешительность, неловкая угловатость гасит всю красоту.

Саймаз поддержала новую учительницу перед своим восьмым классом. Она имела особенный авторитет, так как ее старшая сестра, Ирада, преподавала азербайджанский язык и литературу. Ирада – самая громкая во всей учительской, высокая, некрасивая, нескладная, острая на язык, как говорили – «гаясызка»: «скандалистка». Ирада тоже появилась в проеме двери, ее лицо разъято криком. Кривые зубы, дрожат гланды.

А вот Мелекя – «ангел», невысокая девочка с огромными глазами. Мелекя что-то пронзительно кричит, машет рукой, показывая на окно. И она никак не поймет, чего девочка хочет, почему ей надо вылезать в окно.

Врывается толпа незнакомых мужчин, голых по пояс (в этих краях увидеть полуголого мужчину немыслимо!), волосатые их груди все в крестовых рубцах, кровь мелкими каплями и грязными подсохшими мазками. Один парень плачет, все его лицо полно скорби. От запаха пота она сейчас потеряет сознание. На руках парней обрывки цепей, на таких по двору бегают собаки, на таких из тьмы местных бездонных колодцев спустя вечность поднимается дрожащее ведро с водой. Ей кажется, что все это инсценировка, что ее куда-то зовут, на какое-то праздничное зрелище, где ей быть необходимо, чтобы избежать кровной обиды. Она спрашивает: «В чем дело?» И первая пощечина отрезвляет ее. Она бьет одному, другому указкой в кадык.

Через несколько минут толпа смыкается над ней и выволакивает на улицу. Ей кажется, что корова снова столкнула ее в канаву и теперь мужские руки вынимают ее на свет. Но кто тащит ее за волосы?! Почему ее бьют?

На улице толпа расступается, чтобы хорошенько ее разглядеть. Она вглядывается в толпу, щурит глаза, пытаясь отыскать свою хозяйку, попросить о помощи. Незнакомая женщина визжит:

– Чему она может научить наших детей?

7

И вдруг волна памяти оттянула ее в военное детство: лето, они гостят у бабушки, нобелевский поселок на берегу Каспия, коттеджы-«резерумы», стоящие на сваях у самого моря… Вкус жмыха во рту. Когда пролетали самолеты – свои или немецкие, дети прятались под стол, они всегда рады были куда-нибудь спрятаться; и еще отвратный вкус картошки, жаренной на тюленьем жиру – его вытапливали из выброшенных штормом ластоногих… Из игрушек главная – обожествленная трофейная кукла. Хозяйка ее была рангом ниже, чем сама кукла. Из забав – катались верхом на соседском борове Борьке, для которого собирали рыбу по берегу после бури (как он мучился ревмя, когда сдыхал, отравившись снулым осетром…) Все дети были стрижены налысо из-за вшей, из одежды только трусы, всюду босиком; из сластей – разноцветный сладкий горошек, который выменивался на базаре. Ватаги детей летали всюду под строгим присмотром старших, десятилетних, все указания предводителей выполнялись беспрекословно – купаться только у берега, капсюли не взрывать… Ежедневно ухаживали за больными людьми: имелся набор домов, по которым они пробегались, спрашивая, не нужна ли помощь – прибраться, натаскать воды, сбегать за хлебом. Пол в бараках был из кира – смеси битума и песка, в школе вместо тетрадей писали на газетах, нарезали четвертинки. И все время они с сестрой страстно ждали возвращения отца. Он строил фортификационные сооружения – ПВО и дзоты – на линии обороны от Моздока до Баку и бывал дома раз в месяц.

«“Резерум”, “резерум”, почему же так странно назывались те коттеджи… Наверное… Вот тебе и польза от английского на старости лет! – Это же “Reserved Room” – гостевые домики для командировочных работников “БраНобель”…»

Теперь она смотрит на кромку океанского прибоя, бегущего далеко внизу за обрывом, начинающимся почти от самой обочины, и не понимает, что в ней было тогда, что раздирало ее существо – страх, ненависть, боль? Почему не растворилось, не улетучилось ее тело? Да вроде ничего, вроде минуло – родила здоровых детей, счастлива семьей, непростой, но полномерной жизнью. Вот и эмиграцию как-то пережила.

Когда стояла в толпе на коленях, ее спасло то, что она вдруг увидела себя с высоты полета-падения, что ей только еще предстоит упасть в будущее, в эту чужеродную страшную толпу, – и она выдернула кольцо и застряла в воздухе…

8

Она зажимает уши, она гневно пытается куда-то идти, ее вталкивают обратно в круг. Она вспоминает, как в детстве в Насосной ее забрасывали камнями мальчишки, как она всегда боялась этих камней и улучала момент, чтобы пробежать вдоль забора, когда мальчишки ее не видели, выглядывала прежде из калитки. Вот и сейчас в нее летят камни. Просить пощады? Она всматривается в лица. Там и тут видит отрешенные глаза ее учеников – детей, которые еще десять дней назад не давали ей ни минуты покоя на перемене своими вопросами.

Толпа снова взрывается женскими криками, гремят цепи. Толпа смыкается, как единый звериный организм. Но вдруг кто-то рассекает плотное кольцо. Бригадир Аскеров расталкивает людей, грубо, железно хватает ее за локоть. Ей не больно, хотя он, кажется, сломает ей сейчас руку.

Аскеров ведет ее к мечети, два квартала, три проулка. Толпа обрела направление энергии и стихла, тратя эту энергию на устремленность к цели. У мечети раздаются крики, что нельзя ее в мечеть. Тогда ее ставят на колени, толкают, она поднимается, ее снова толкают. Из толпы выламывается худющий, весь в крови, обезумевший парень, который плачет и время от времени протягивает окровавленные руки к толпе и, потрясая ими, выпучив глаза, что-то кричит. Затем он обнимает всю ее, начинает душить и вдруг отталкивает от себя. Она теперь вся в его крови, теплый клейкий запах, ее рвет.

Она безвольна. Рыдания уже перестали ее сотрясать, ноги подгибаются, и она садится на землю, поджимает ноги, закрывает голову руками. Толпа ревет и, кажется, вот-вот снова захватит ее своим водоворотом. Сомкнется над головой…

Аскеров садится рядом на корточки. С другой стороны ее приобнимает Саймаз. Они оба что-то шепчут ей. Она различает наконец, что говорит Аскеров: «Делай, как говорят, делай, пожалуйста, меня слушай. Повторяй за мной. Повторяй…» И она вдруг понимает и жадно кивает головой. Теперь она знает, чего от нее хотят. Она с готовностью встает на колени. Толпа стихает. Ей говорят, и она повторяет – сбивчиво, но потом громко, уже не перехватывая, не стуча зубами. Аскерова тащат, толкают, но он отбивается и выкрикивает:

– Ла Иллаха.

– Ла Иллаха, – повторяет она.

– Иллаха илла Аллаха.

– Иллаха илла…

– Иллаха илла Аллаха.

– Иллаха илла Аллаха.

– А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

– А Мухаммадар…

– А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

– А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

Она оглядывается. Неужели это все? А ведь она может еще что-нибудь сказать. Только пусть подскажут. Ей не трудно. Она умница, она может.

Толпа гудит, гремит. И вдруг перестраивается, обернувшись вслед за быстро прошедшим мимо, не бросив даже взгляда на нее, человеком в долгополом сюртуке и чалме. Мулла держит над головой руки, и толпа устремляется за ним. Снова начинают греметь цепи, сначала вразнобой, затем стройней, стройней. Мальчишки бегут за полуголыми мужчинами, один вдруг шарахается, подпадая под цепной хлест. «…Ахсей…асей».

Саймаз кое-как поднимает ее, но ее вдруг бросает в озноб, зубы клацают, кусая воздух, сквозь рыдания она зовет: «Мама, мама». Улица раскачивается широко, как горизонт в лодке. Она идет по улице и голосит навзрыд.

…Саймаз ушла, уложив ее в кровать. Теперь она хочет срочно покончить со своим страхом. Поднимает глаза, осматривает стены, потолок, встает, идет по стенке в кухоньку, срезает бельевую веревку.

Дощатый потолок обмазан слоем глины, и замазанная в него проводка вырывается на всю длину, спуская ее рывком на пол, не выдерживает даже легкого веса. Рухнув, она лежит и смотрит на куски глины, смотрит под кровать, на чемодан под кроватью – замочек один отстегнут…

Очнулась на третий день. Аскеров съездил за отцом, отвел на автобусную станцию. Она стояла на остановке, утонув в отцовском пиджаке с поднятым воротом, и смотрела прямо перед собой.

9

Имя ее – Полина. Сейчас, спустя сорок пять лет, она сидит в плетеном кресле, за спинкой которого я вижу океан и катер, вперевалочку пересекающий наискосок бухту. На его палубе стоят и сидят вооруженные биноклями экскурсанты, отправившиеся на поиски китовых фонтанов.

Полина теперь грузная, мучается варикозными ногами, и у нее глаза навыкате, следствие базедовой болезни. При невеселом воспоминании или малейшем расстройстве, когда она кого-нибудь жалеет, а обычно она только и делает, что жалеет всех подряд, – они наливаются слезами, и я начинаю на нее сердиться.

Но сейчас, когда впервые мать решила рассказать, как в юности в глухом селении в пограничной с Ираном зоне она приняла не по своей воле ислам, ее глаза оставались сухи.

10

Через месяц я обнаружил себя стоящим посреди селения Биласувар, в предгорьях Талыша, в тридцати километрах от границы с Ираном, перед одноэтажным кирпичным зданием школы, в которой моя мать преподавала детям русский язык и литературу. Я прибыл сюда в полдень со своим другом детства Хашемом Сагиди, с которым вырос вместе на каспийском острове Артем. Я не видел Хашема все прошедшие семнадцать лет. На мотоцикле «Урал» с коляской нас привез в Биласувар Аббас Аббасов, его товарищ и соратник по Апшеронскому полку имени Велимира Хлебникова, своеобразному экологическому подразделению, которое семь лет назад было создано Хашемом при Ширванском национальном заповеднике. Мы потолкаемся среди школьников на большой перемене в школьном дворе, затем обойдем вокруг школу – длинное бестолковое здание, стоящее в начале каменистого пустыря, спросим, где мечеть, нам объяснят. В целом мы пробудем в Биласуваре не дольше часа, и прежде чем уехать – скрыться за выжженными холмами, зайдем в чайхану, устроенную в скверике близ автобусной станции, где нам принесут литровый чайник с выщербленной крышечкой, привязанной бечевкой к ручке, и пиалу с синеватым колотым сахаром. Здесь разговор с Хашемом определит мою жизнь на последующие двадцать два месяца, в течение которых я стану свидетелем поразительных событий, происходивших в северной, приморской оконечности Муганских степей.

Но прежде необходимо рассказать, что произошло в прошедшие между Калифорнией и Биласуваром дни, ибо без этого не будет понятно последующее.

Глава вторая

Москва, Голландия: желание, луза, катапульта

1

Голландия подвернулась сама собой. Вот уж куда я не собирался ехать. Но зверь бежит, волчья яма лежит. Побывать в этой стране означало одно – встревожить детство, хоть я в Голландии никогда и не был. Так что даже мысли у меня такой не возникало: любая попытка взломать прошлое – глупость или кощунство…

– Что, Фауст, не видать еще? – два года назад, сидя на корточках в аэропорту Кельна, спрашивал по-немецки молодой человек, загорелый, мускулистый, в пыльных шортах и выцветшей майке, с медной серьгой в ухе и еловой татуировкой «E=mc²» на левом предплечье, – у своего пса, пегого русского сеттера с розоватой галочкой шрама на драгоценном носу.

Пес в ответ наклонил башку, не сводя глаз с ворот таможенного терминала, откуда в предбанник жаркого августовского дня выкатывали багажные тележки пассажиры.

– Не видать? – повторил человек и легонько прикусил псу ухо.

Фауст снова мотнул башкой.

Вдруг хозяин потрепал пса по загривку и скомандовал:

– А ну-ка, встречай Илюху!

Фауст слабо завилял хвостом, неуклюже заклацал, проскальзывая по полу, и наконец выбуксовал навстречу незнакомцу лет тридцати пяти – курчавые коротко стриженные волосы, пухлые губы, чуть сдавленный книзу острый нос, твердый подбородок; хорошо сложенный, поджарый, но бедра и ягодицы несколько перегружены; рюкзак за плечами, пятьдесят литров, поилка в боковом кармане; сосредоточенно растирает пальцами виски, одет в походные брюки со множеством ремешков и молний, зеленую майку с надписью “espinosa learns [air]. descartes is flying”[1]. Было в нем что-то жирафье, грациозно нескладное: полусферические вдумчивые веки, вытянутая вперед нижняя часть лица, медленность долгой шеи, гармоничное отставание походки от головы и рук… Распахнутые глаза сквозь стекла очков без оправы удивленно разглядывали взвизгнувшую для порядка собаку.

Фауст остановился на полдороге, оглянулся на хозяина.

Ленька поднялся и, широко раскачиваясь, подошел ко мне. Мы обнялись.

В то лето я впервые отправился в путешествие по Европе, без четкого плана, и начало двух отпускных недель решил провести в Германии у Лени Колота, своего университетского приятеля. Мы водили дружбу во время учебы в Беркли и время от времени пересекаемся в Лос-Анджелесе, где живут его родители. В LA[2] живут и мои родители, но они дружат с Ленькиными еще меньше, чем мы с ним. Хоть мы оба родом из СССР, да к тому же из южных республик, но на двадцатилетних эмигрантская общность влияния не оказывает (щенята не выделяют котят в чужеземцев), а сейчас и подавно. Не столько редкость, сколько краткость общения позволяет мне и Колоту с приязнью относиться друг к другу. Сразу после магистратуры по математической статистике Ленька перебрался на PhD в Германию, да так там и остался: в медицинском центре он обрабатывает данные по эффективности новых препаратов и методик. Я же, после геологии получив миноритетом диплом по вычислительным системам, послушался отца – занялся прикладными исследованиями: комплексным геологоразведывательным анализом, основанным на инженерии так называемых обсерваторных систем, объединяющих хитроумные сейсмические, химические анализаторы, океанологические и телеметрические датчики, позволяющие понимать, что происходит на страшных глубинах – на дне океана, в глубине скважин. Найти нефть или газ – мало, еще нужно их корректно добыть, понимая, обозревая недра, сознавая геометрию пластов в динамическом режиме, а тут без умной техники, которую наша компания разрабатывает и внедряет по всему миру, не обойтись.

Колот ведет оседлый образ жизни, я – кочую: Южная Калифорния, Канада, Норвегия, Аляска (на дворе минус сорок, а тут падение давления в скважине, привязывается свинцовая болванка, сбрасывается в скважину, поднимается – по отметинам становится ясно, в чем дело; метод называется «рыбалка»), три года в Техасе, восемнадцать буровых платформ в Мексиканском заливе подключены к трубному транспорту лично мной, не говоря уже о море командной работы. Система из двухсот миль кабелей, сонма датчиков и узлов контроля обслуживает трубопровод, тянущийся к берегу на глубине трех миль.

2

Год назад мне приспичило перебраться в Москву, нужно было присмотреть за сыном. С матерью его мы расстались в прошлой жизни, но это отдельная история, не стану забегать вперед. Тем более переезд обосновывался еще и другими мотивами. Москва – сердце моей неведомой родины. Призрак империи страдает фантомной болью. Боль эта взаимная, и оторванные ударом истории колонии тоскуют по целости.

Взрыв только вначале сопровождается мгновенным горением, разлетом вещества, следующая его стадия – коллапс вокруг области низкого давления. Так что разлетевшиеся частицы толикой возвращаются к остывшему эпицентру.

Меня всегда тянуло к Москве, тяга эта была родовым стремленьем, вся моя родня – скитальцы или ссыльные. На протяжении веков никто из них так и не пóжил в Москве. То власть не велит, то всё никак не доедут. Американскому гражданину Москва сама в руки идет.

Оказия в нашей компании маячила давно, я тут же ею воспользовался, как только узнал, что Тереза переехала. Компания к переезду в московский филиал подобралась приличная – всех ребят я знал по предыдущим проектам, с Джонсоном вообще три года вместе: то он мне начальник, то я ему. Так что теперь я живу в Малом Толмачевском переулке, и в квартире у меня нет настенных часов: в окно видны куранты на Спасской башне. Еще я подумываю о том, чтобы организовать собственную фирму: русские платят щедро, клиенты уже на мази, сами подначивают отделиться, мол, оборудование они будут закупать прежним способом, а наладку оформят по стороннему подряду. Так что доход мой увеличится раза в четыре, и парней своих я не обижу. Но я пока медлю, мне и так хватает. Пусть Джонсон первый клюнет, в трековых гонках главное – выйти на вторую позицию.

Жизнь в Москве спекулятивная, несправедливая, хотя благополучие в ней очевидней несчастья. Кремль – со всеми его колокольнями, куполами – казался мне парадным, заповедным сервизом, из кубков которого если и пьют, то только брагу, отравленную властью – деспотичной или либеральной, the same shit[3]. Так и все лучшее в Москве устроено малодоступным и коварным образом. Здесь почти всегда вы на ровном месте – в любой области жизни, будь то культура, общество, наука, мыслительный процесс как таковой – сталкиваетесь с препонами, которые из-за своей непроницаемости выглядят сначала злостными, затем комическими и, наконец, зловещими. Нельзя спокойно мыслить по-русски. Когда я хочу привести себя в чувство, утихомириться, всегда внутренне перехожу в мыслях на английский: этот язык сушит раны, как перекись, дезинфицирует бытие и сознание.

В Москве я более или менее огляделся, познакомился с некоторыми типчиками из трейдеров, они меня особенно интересуют по определенной причине, и вот тут у меня с этим народцем и вышла закавыка. Торговые посредники во всем мире принадлежат к особому бойцовому клубу, их действенные методы профессионально энергичны и нечистоплотны. В Калифорнии это вполне сносные люди, с ними бывает интересно выпить и выслушать несколько гомерических историй о том, как они продают по всему миру нефть, которую мы доставляем.

Сырьевые трейдерские компании суть военные организации, спецподразделения по успешному подавлению конкурентных сил. И не только потому, что, следуя Клаузевицу, мы убеждаемся, что экономика, как и война, есть продолжение политики. Трейдеры – это люди, которые переключают мощные денежные токи цивилизации. Трейдер – управляющий виртуальной сущностью – с огромной мощностью связи.

Полгода мне понадобилось, чтобы наконец пробраться к простой жизни города, и тут мне полегчало. Иначе бы я уже уехал обратно в Америку. Теперь я чую дыхание этого города-стихии. В книжном магазине на Тверской я наткнулся на занимательную серию путеводителей и стал жадно разбавлять одиночество прогулками. Я исходил все старые улицы Москвы, почти каждый вечер я отправлялся то на Солянку, то на Покровку и в Подколпачный переулок… Случалось, я спускался в полуподвалы или пытался разговорить людей, живущих в дремучих вековых домах, чьи интерьеры были оснащены с иголочки предметами из IKEA. Впрочем, каждая юрта в Монголии глядится в небо спутниковыми тарелками.

Москва для меня началась с факсимильного издания «Путеводителя для ходоков» с подробной инструкцией, как добраться от того или иного вокзала до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением – образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение. «Путеводитель по московским заводам» привел меня на завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан. Затем меня привлек «Путеводитель по дурным снам Москвы: Церетели». Затем я увлекся «Путеводителем по неосуществившейся Москве». Это была сумеречная, но живая, со своим очарованием частица города, состоявшая из заброшенных или переоборудованных объектов 1920—30-х годов. «Путеводитель по злачной Москве» поразил, но оскомина и похмелье немедленно вызвали равнодушие. «Путеводитель по Воробьевым горам» (история провала знаменитого пропагандистского проекта строительства Красного стадиона в начале 1930-х годов, описание царевых пикников и фейерверков, перечень живности, обитающей на речных склонах, история безалаберного строительства метромоста через Москву-реку в 1957-м) сослужил мне отличную службу во время джоггинга. «Путеводитель по мифам Москвы» сообщал всевозможные баснословные истории, среди которых поражала воображение такая: здание МГУ по приказу Сталина поставили на гигантском плывуне, предварительно замороженном жидким азотом, а в подвалах Главного Здания обитает спецполк по охране жизненно важной холодильной установки. С «Путеводителем по культовым фильмам, снятым в Москве» я побывал в том подвале, где хоронился от Жеглова Горбатый, а также в первых кадрах «Покровских ворот», где безымянный мотоциклист летает по Ивановой горке вдоль ворот и стен монастыря, заложенного Еленой Глинской в честь рождения ее сына – Ивана Грозного. За этими монастырскими стенами находилась первая в России женская тюрьма, где пребывали в заключении и княжна Тараканова, и Салтычиха…

Однажды я вдруг понял, что город – живое существо, что он дышит и мыслит… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг осознав, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. Здесь как минимум есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться выбраться и заглянуть этому чудищу в глаза. Любопытные выбирают второе. Выбрал и я – тем более это был лишь второй в жизни мой город: детство прошло на прибрежной пустоши Каспия, а юность – среди степных равнин и предгорий Калифорнии.

Ясно, что невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. (Львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, имеют удивительно очеловеченные лица – и так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте?)

Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» – асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским валом и Грузинами – перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевским, Курбатовским, Тишинским… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее на нем в чернозем или осадочные породы.

Москва – простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному ландшафту – речкам, просекам… Мои метания по Москве подхлестнула одна история. Московский филиал нашей фирмы на первых порах несколько месяцев нанимал офис в полуподвале одного из корпусов НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я зашел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.

Однако никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, стоявший выгодно на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где хорошо было просто посидеть – так широко дышалось там – над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), – усадьба Сергея Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего в дворовом флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой перекошенной, со вспухшей штукатуркой коробочке – реторту демиурга, где был взращен русский пейзаж…

Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва – вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная – только поднеси, чиркни: полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…

Обворожительная странность жизни в Москве – в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, – никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.

Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину, почему по дороге утром в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище – в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей – слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон – медленный известняк). Эти солдаты в неладно топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом, – в сущности, еще дети, – с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого; так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.

Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной – жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро соскучился, отправился погулять, зашел за флажки – и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.

Запах нефти – аромат моего детства. Мой отец – нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше – море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» – и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.

Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, – и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которого складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апшерон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу – и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция все разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? – до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.

К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения ниже, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу – три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, вазелином намазать рожу, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка – бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края беднеет тайга – разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку – макушку буровой, то глаз охватит ландшафт, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского – лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, – гнус съест вас минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, – сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, – о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина все время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, – на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, – и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.

И все бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого все вроде было в рамках. А может, и не было – разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.

3

Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..

Ленька – высокий, гибкий, ироничный, но чуть заторможенный, а в общем-то нежный человек, часто щурящийся со снисходительной, уступчивой усмешкой, спрашивает на привале: «А почему бы нам с тобой не съездить в Амстердам?» Объехав водохранилище, мы составили велики на краю чугунной ладони старинной плотины, перелезли через завитушки перил (видели когда-нибудь ограду особняка Рябушинского в Москве, в котором отравили Алексея Горького?) и свесили ноги. Перед нами чашей раскрывались лесистые холмы, под ногами вода из забрала с безмолвной мощностью выпрастывалась застывшим языком. Прозрачный широкий занавес взрывался далеко внизу сдержанно грохочущим облаком. Недвижимая корона радуги над ним то блекла, то укорачивалась, то совсем пропадала, повинуясь смежавшимся теням от облаков. Утопая в молочном увале брызг, проглядывала лодка: рыбак, стоя в ней на коленях, кланялся, охаживал блесной границу спокойной воды.

– А что я там забыл?

– Как что? Ты же первый раз в Европе. А какая Европа без Голландии? Два часа на поезде – и ты на площади Ватерлоо. Софи заодно повидаем, она нас выгуляет. – Колот расстегнул ремешок шлема, снял бутыль с рамы, глотнул.

– Не знаю, никогда не хотел в Голландию, – ответил я и рукавом утер лицо, в которое надышал снизу водопад.

Софи – бывшая подруга Леньки, едва не вышедшая за него замуж, год назад вернулась домой в Амстердам, снова устроилась медсестрой в госпитале, кроткая, угловатая, с неуловимой асимметрией лица, низкая челка и глаза цвета сухой травы. Я видел ее однажды в Москве: она прятала взгляд и розовела, когда решалась заговорить по-английски, робкая ее медлительность вдруг вспыхивала сдержанной страстностью. На московских фотографиях всегда в платье, никаких юбок, блузок, джинсов.

– Ну и зря, пожалеешь, – пожал плечами Ленька. Он вдруг разделся, сделал два шажка и сильным толчком взошел над падающей стеной воды. Ноги ударили параболой в воздух, он грубо завалился на спину в воду почти у самой лодки, я видел, как она качнулась, как рыбак прянул и откинулся, вздернув спиннинг.

Колот всегда был безумным малым. Однажды он на своем Chevy Nova 1977 года перевернулся четыре раза во время «стритрейсинга» вокруг кампуса, водилась у нас в студенчестве такая забава, ставка сто баксов. Женщины с Колотом или Колот с ними, Бог уберег меня разобраться, не уживаются. Кошек он не переносит, а его сеттер, который каждую ночь стаскивал с меня одеяло (вроде и был тут, в ватной гортани сна, и вдруг лежишь весь голый в чистом поле под лунным ветром), почему-то тревожно пахнет сыром. Я задумался: смог бы я с ним жить – в виде женщины или собаки?

Ленька ходил винтом вокруг лодки с рыбаком, подсобравшим по бортам снасти, как женщина юбку, ступив в неожиданную лужу. Последний раз я видел его мокрую спину на пляже под Сан-Франциско. Мы оба тогда бестолково увлекались серфингом и часами ловили волну, подгребая туда-сюда вдоль берега, лежа на досках…

С Колотом мы сошлись в университете случайно. Время от времени я мотался к родителям в LA на побывку и к выходным подыскивал себе попутчиков, для чего поначалу вывешивал объяву у входа в столовку. Выгода была очевидная: бензин пополам или натрое, да и ехать вместе веселее. От Залива в LA самая выгодная – Пятая скоростная автострада, не самая разнообразная по ландшафту в Калифорнии. Хоть и даешь крюк в глубь континента, но на ней крейсерская скорость – на двадцать миль выше, экономишь два часа пути минимум. Зато скучнее трассы не придумать. В отличие от прибрежной дороги, которая живописно петляет над обрывистым берегом океана. Случается, битый час жмешь по стреле Пятой дороги – и от горизонта до горизонта дышит марево, течет, струится плавленым стеклом дорога, спереди и сзади ни одной машины, хоть кирпич на педаль газа и рули ногами. Скука смертная, немудрено заснуть даже под грохот «Нирваны». Тоска берет от указателей: «Следующая заправка через 68 миль». Все пыльные городишки похожи друга на друга. Все тот же Taco Bell, та же El Camino Road, Chevron или Texaco[4]. Никогда не смотришь в лицо кассиру, боишься заорать с испугу: «Приятель, да я тебе уже платил двести миль назад!»

Единственная достопримечательность на всем протяжении – гигантская, как город, бычья ферма на сто двадцать тысяч голов. Пять миль вдоль дороги тянется бревенчатая ограда. Среди соломенного цвета равнины вдруг чернеет выпас, и каштановая живая масса вырывается на пустошь, конца и края не видно. Территория фермы распространяется выше дороги, и кажется, что у этого гигантского стада нет сдерживающего рубежа. Ближе к ограде быки напирают, теперь видны их морды, арфы боков. Позади тянутся длинные ангары стойл. Два стадиона «Уэмбли», забитые тысячекилограммовыми животными. Что если они прорвут ограждение? Мраморное мясо прилавков Pacific Coast, семь долларов за фунт. Навозом разит мили за три. На шоссе появляются фуры-скотовозы, из щелей бортов свисают хвосты в комочках грязи. Затем снова дорога пустеет, степь тянется сплошным потоком, чуть только волнуется, как крыло парящей птицы, уточняющей направленье ветра… Но вот трасса тянется в горы, грузовики сходят на правую крайнюю полосу и натужно дымят. За перевалом распахивается переливистое море огней, икряная прорва: световая сыпь на черной скуле побережья. В каждой точке – жизнь, или витрина, скажем, бордовый бархат и жемчуг, под каждым фонарем – профиль, рука, щиколотка с бабочкой-татуировкой, или ничего, кусок асфальта…

Жизнь в Беркли была кипучей, год шел за пять. В молодости все поэты, но не все смертельно. Мы всласть учились, бузили, жизнь делилась между библиотекой и студенческими притонами. Небольшую мансарду, которую я нанимал у японцев – самурайской семьи Морган, – часто навещали полицейские. В десять вечера наследники Микадо вызывали патруль. После чего мы отправлялись в притон на углу Дуайт и Фултон, где запасались сеном и отчаливали в «Дюрант», ресторан мексиканской кухни, который содержали гватемальские коммунисты. Здесь цены соответствовали идейным убеждениям хозяев, пока они не разорились к четвертому моему курсу. Но я успел насладиться огромными, размером с березовую чурку буррито, всего за шесть баксов. Колот демонстрировал чудеса приспособляемости: он умудрился два года проработать завхозом местного филиала YMCA[5]. В нашем распоряжении имелся спортивный зал с баскетбольными щитами и роялем. Под ним жил Паша Рай, рок-музыкант и активист, знатный юзер UseNet[6], который спал днем в сени лакированной панели, а ночью полоскал руки в клавиатуре и пел нам песни советского детства.

С Колотом никогда нельзя долго находиться вместе, он непременно устраивал какую-нибудь бессмысленную проказу, заваруху. Друзья ему были нужны только как зрители этой канители.

– Ну-ка, тормозни, тормозни! – однажды потребовал он, когда мы проезжали мимо бычьей фермы. Ленькин хищный профиль озаряли обессмысленные азартом глаза.

Он заломал руль, креня машину к обочине, я заорал, выправляя и давя на тормоз:

– Ты спятил?!

– Говорю тебе, тормози, – приказал Ленька сквозь зубы.

Уже смеркалось, близость бычьей цивилизации, слепо нацеленной на убой, давно благоухала над равниной… Мы сошли с дороги по разные стороны отлить. Когда я вернулся, Леньки нигде не было. Что-то потрескивало под раскаленным капотом. Над горизонтом, как фары из-за поворота, брезжила еще не вышедшая луна. То близкий, то далекий хор кузнечиков дышал над холмами. Заслепила, накатила свирепым гулом машина, пропала угольками. И тут я услышал посвист.

Я перешел через дорогу, приблизился к ограде. Ленька уже был за ней, у проволочного плетня высоковольтного заграждения. Он подманил издали не отошедшего в стойло бессонного быка и теперь дразнил животное. Неясная громада высилась по ту сторону рогатым гребнем. Пока не взошла луна, в этой массе темени – то шумной, то безмолвной, но все равно живой – циклопически обдающей вас храпящим вздохом, переступающей ногами – вдруг проливался блеск глаз. Сначала один, потом другой, с другого края размашистого переносья. Воображение в темноте различало голову великана, заключенного циклопа-дебила, который на четвереньках выбрался из спального корпуса в поле, чтобы поднять голову к звездам. И тут увидел человека. Людей он видел дважды в день при кормежке. Они проходили вдоль стойл в зеленых комбинезонах, проверяя, правильно ли функционируют автоматические кормушки и поилки. Трижды в день людей видели только те быки, которых куда-то уводили, чтобы никогда не привести обратно. Сегодня он видел людей в третий раз, и это его обеспокоило. Один стоял совсем рядом с оградой, до которой если дотронуться, то не сразу почувствуешь боль, притянет, не сможешь двинуться, голова соединится с ногами в недвижимости, могучее тело станет беспомощней камня. Он пробовал.

Бык долго стоял спокойно, только шумно тянул ноздрями воздух, как вдруг Леньку обдало воздухом от движения большого тела. Но не дрогнул, продолжал насвистывать. Сначала раззадорила возможность безопасной шалости, а сейчас заворожило предстояние перед могучим зверем. Он не мог оторваться от этой близости, словно стоял на стеклянном безопасном полу над бездной, но поскольку края пола не было видно, ему хотелось испытать его, пройти как можно дальше, встать в таком месте, в котором и безопасный край уже не будет достижим, почувствовать отверстость под ногами до конца.

Бычья морда, стена холки, плеч проступили в лунном свете, серебряные усы щетинились на кожаных губах, гора спины, бугристой от жира, разъеденной слепнями и засыпанной опилками, недавно обрезанные рога с еще острой кромкой…

Ленька стоял, заложив руки за спину, прогнувшись в стойке, как тореро.

Когда бык разглядел человека, он отпрыгнул назад, нагнул голову, забил копытом, мотнул мордой, вернулся широким разворотом, аккуратно держась в стороне от проволоки.

Ленька засвистал чаще и выше тоном.

Бык замер, затем захрипел, отскочил подальше, заревел, наскочил, ушел в сторону. Снова вперед с боксерским упором. Живая тонна жира, мышц, костей, слепой ярости, животной бессмысленности – неясной, но отчетливой страдающей силы бесновалась на расстоянии вытянутой руки.

Когда бык еще раз развернулся, я заметил, что в паху его болтается какая-то тряпка с металлическим зажимом, и наличие этого предмета означало отсутствие предмета другого: бык был кастрирован.

Вдали замелькали огоньки, видимо, сработала охранная система.

Я оглянулся. Пустая дорога, огромная ночь, мертвая луна, четвероугольник машины мигает на обочине.

Тонкий свист и топот, храп быка.

Я перелез через ограду, взял Колота за локоть. Ленька вырвался, придвинулся еще ближе, теперь он свистел, заливался в четыре пальца.

Бык швырнул себя на проволоку, искры ударили в обе стороны, по земле к ногам ринулись змейки синего огня. Запах паленого мяса достиг ноздрей, бычья морда вдруг осунулась, стала коровьей – не глыбой, а долгой, с вытянутыми губами, голова моталась из стороны в сторону, затихая; задние ноги еще подрагивали. Бык жмурился и, как ребенок во сне, поворачивал голову, будто вжимаясь в подушку. На земле еще дрожало, переливалось бледно-голубое пламя.

4

За пятнадцать лет расклад не сильно изменился, и теперь я подумал, что все равно так просто наша встреча мне не сойдет. Одним прыжком с плотины мне отделаться не удастся. Так оно и оказалось. Слово «Голландия», произнесенное Ленькой, теперь дразнило – отринутое временем, отложенное в бесчувствие прошлое, вырванное из рук, головы, души, уже ярилось, рыло копытами бегства, било рогами – развилками сослагательного наклонения, и вот-вот готово было ринуться сквозь высоковольтное настоящее в безоружное будущее…

Да, я всегда завидовал безрассудству Колота, и в полдень следующего дня я всматривался в пейзаж, с безмолвным бешенством мчавшийся в неподвижном, как волна, закручивающая тебя вместе с доской в свал гребня, – вагонном стекле. Нет более мудрого лица, чем окно поезда: оно затягивает в созерцание, разливает сознание по окоему, расширяет до просторного покоя, в котором легко разложить мысли или их отсутствие.

Ленька перелистывал толстенный фармакологический каталог и время от времени откладывал его в сторону, чтобы и так и эдак перевязать шнурки на походных ботинках.

Я вынул из рюкзака «Летящее озеро» Уильяма Симоне, но так и не сумел сдвинуться с двадцать второй страницы. Знакомый ранее только по полотнам пейзаж захлестнул сетчатку, превратил мозг в зрячий колодец бесчувствия. Необъяснимо устроена память! Случается, даже в распятом работой рассудке всплывают мгновения дальней, отмершей жизни, настолько забытые, что если бы они не были порождены самим забвением, если бы их кто-то навязал, мозг бы восстал: «Не было!»

Незачем мне было ехать в Голландию, это точно. Часа через полтора сквозь бешено мчащееся стекло я видел очнувшиеся, оттаявшие полотна, офорты – у меня дух захватило: это были иллюстрации в книге без обложки, в которую я однажды в детстве провалился, как Алиса в кроличью нору. Лоскутные одеяла польдеров, гребенки дамб, свайные мостики, пьяные великаны-мельницы, домики с плавниковыми коньками крыш, чешуя скатов и вдалеке два-три деревца, убегающая тропинка, глаз оживляет каждый камушек, в каждой луже слепит лоскут неба; геометрическая перспектива льется, ветвится каналами этой плоской морской страны, здесь ворочаются на погрузке-разгрузке пузатые шаланды, затем тяжко скользят из-под шеста, здесь зимой звенят коньки; дерзкий мальчик Кеес, купивший душу разбойника Железного Зуба и владевший талисманом – сакральным тюльпаном, единственным из цветов, в который увлекательно глубоко заглянуть, осада Лейдена, таинственная красавица Эле, восстание гезов, горбун-подпольщик Караколь с накладным горбом (потом мне казалось, что все горбуны прячут в горбах некие сокровища, тайну) – все это навсегда со мной, никакая реальность не сравнится с этой повестью по достоверности. Книгу эту я обрел случайно, старуха, вечерами торговавшая семечками на причале у Северной эстакады острова Артем, сворачивала фунтики из ее страниц. Я до сих пор не удосужился узнать, кто ее написал, все хорошие книги в детстве не имели автора.

Незачем мне было ехать в Голландию. Капли детства – град парафиновых клякс – сначала одна, две, дробь солярных капель, передышка – вдруг захлестали, застегали, хлынули солнечным ветром. Белое солнце Каспия взошло в мозжечок, от слепящего морского горизонта показались полчища бурунов, ветер ударил в лицо, и я задохнулся до слез запахом моря и нефти… Я сопротивлялся каждой клеткой, каждым нейроном. Предчувствие подожгло, осалило, хлопнуло ладонью меж лопаток, я прогнул спину, борясь с желанием оглянуться и кинуться прочь.

Я въезжал в Голландию, как на собственные похороны.

– Вы замерзли? – спросил меня пассажир, сидевший напротив.

– Продрог до костей! – поддакнул Ленька.

– С чего вы взяли? – я очнулся и теперь смотрел на этого строгого лысоватого человека, с бородкой и тоненькими дольками очков на носу, через которые он всю дорогу елозил глазами по экрану ноутбука. Иногда, взглянув украдкой в окно, он выуживал из внутреннего кармана пиджака пластинку ржаного крекера.

– Да у вас зуб на зуб не попадает. Пересядьте из-под кондиционера. – Сосед мой пошарил глазами по потолку, заулыбался, вздернул подбородок и о чем-то поспешно заговорил. У него была необычайная мимика, словно тик, он всем телом помогал речевым мышцам. И тут меня пронзило: да это Железный Зуб! Это бессовестный разбойник, от которого Фландрия трепещет не меньше Голландии. Человеко-зверь, он носит кованый шлем с острым рогом, от страшной раны не спасает панцирь… Крошка от печенья скакнула в бороде Железного Зуба. Говорил он с еще неизвестным мне голландским акцентом, очень трудным, непривычное ухо ничего не могло разобрать, артикуляция густо заштриховывалась шепелявыми шипящими.

Я что-то промычал в ответ и несколько раз украдкой глубоко вдохнул и выдохнул, чтобы унять внутреннюю дрожь.

– Вам нравится жить в Амстердаме? – спросил я только затем, чтобы что-то сказать.

Моя бабушка всегда говорила, что нет ничего лучше в жизни, чем разговор: «Разговором ты всегда сможешь раздобрить обстоятельства или собеседника, если будешь говорить исключительно о том, что интересует только его, но не тебя. Например, если тебя хотят ограбить, то преступника надо спросить: “Что вы купите на мои деньги?”. Но никогда не спрашивай: “Неужели вы убьете меня?”». Так говорила моя бабушка, а она знала, что сказать о жизни, не потому что жизнь ее была тяжела (муж погиб на фронте, дочь умерла во младенчестве, двое мальчиков после войны на руках, ни кола ни двора), а потому, что была врачом и все время читала. Читала всегда, с аристократическим небрежением к действительности. Веранда ее дома была усыпана луковой шелухой. Возвращалась с суточного дежурства и без сил забиралась в постель. Дочитывала последний том собрания и начинала заново. Многое из Чехова она знала наизусть. Я весь Апшеронский полуостров изъездил в детстве на «скорой помощи»: она часто брала меня на дежурство, на принудительные прививки среди населения – в трущобах окраин и в аулах предгорий…

Голландия – страна детства, мне всегда казалось странным оказаться в ней, потому что я там и так уже жил. Лейден – наш с Хашемом, моим другом, город. Мы читали «Адмирала тюльпанов», играли в Кееса и Караколя, я бредил тюльпанами, Хашем бредил самой игрой, самим представлением. Наконец отец привез мне из Москвы из павильона цветоводства на ВДНХ луковицу.

Cлишком пустынно длилось мое детство, чтение было единственным раздольем. Десять квадратных километров нефтяных полей на каменистом острове, соединенном с берегом Апшеронского полуострова двухкилометровой дамбой. Что такой ландшафт может подарить детству, кроме футбола и купанья? Начитавшись до галлюцинаций, в десятом классе я решил – баста: отныне не употреблю ни строчки и всю жизнь проведу в путешествиях. И только тот опыт впущу в душу, который приключится с моим, а не с каким иным умом и телом.

Поезд выдохся, будто пуля на излете, перешел на рысь, и мой сосед с ноутбуком под мышкой, как просо в песок, замешался в вереницу других пассажиров, тронувшихся к выходу.

Амстердам оказался продувным, пасмурным, я зяб. Трудно было поймать волну интереса, дома-пеналы, кирки, шпили, мостовые, запруженные велосипедистами… Мы двинулись вдоль каналов, заплутали и устали, когда забрели куда-то на окраину, если только в этой стране вообще есть окраины. Во всяком случае, там было повеселее – кругом деревня, вдали поля, в канале, засыпанном скошенной травой, то барражировали строгим строем, то кучей ссорились флотилии уток. Иногда доносилось мычание коров, гремели бидоны, кое-где воняло сычугом, высились ветряки-водокачки, обнимавшие лопастями пасмурное небо, стадо гусей оглушительно загоготало, и вожак кинулся на меня, щипнул раз, другой, забил крыльями, твердыми, как палки, – по коленям, я хотел его двинуть ногой, но постеснялся чужбины.

Скоро нас вновь повлекло куда-то, но Ленька собирался нагрянуть к Софи, и мы вернулись в город вдоль сереньких разливов реки, и снова по каналам. Мне нравилась эта набережная без ограждения, уставленная обжитыми баржами: нарядный плавучий уют, оснащенный цветочными вазонами, занавесками, верандами и гамаками. Ленька ждал меня, покуривая в небо, пока я прокрадывался по мосткам на палубу, заглядывал в иллюминаторы, окошки, щурился сквозь ребра жалюзи… Вот в полосчатом полумраке нагая женщина варит кофе, наливает чашку, устраивается на диване, то не видно глаз, то высветлены губы, сейчас яркая полоса пересекает начало груди. Вот подросток, сосредоточенно хмурясь, охаживает напильником чугунную сковородку, тщательно заметает со стола опилки в бумажный фунтик, сточенный край сияет… Вот тоненькая девушка в купальном халате, с чалмой полотенца на голове, держа блюдо с фруктами, стоит в профиль у самого окошка и долго-долго о чем-то думает с полузакрытыми глазами, на груше танцует солнечная оса… Вот два парня и девушка, уже порядком хмельные, сидят над ополовиненной бутылкой виски в ряд за длинным столом, накрытым накрахмаленной скатертью, на упругий ее край, почти без складок свисающий с угла, ложится сильный конус света. Обнявшись, они клонят головы друг к другу, что-то выпевают неслышно, я вижу их локти в золотистых волосках, один парень отталкивается от стола, выпадает на палубу и враскачку звучно отливает за борт; тем временем девушка впивается в губы его другу.

Так мы брели вдоль каналов, оглядывая плавучие дома, их обустройство, всматриваясь в дрожащие, плавкие их отражения, ближе к центру улочки вились гуще, каналы стали ýже, зажатые склоненными стенами домов. Наконец мы осели в каком-то шалмане. После бутерброда и кофе Ленька-бес велел мне заказать три номера из разносортицы дурмана, на которую я наткнулся в меню. Вот этого мне точно не надо было делать. Последний раз курил я чуть не во младенчестве, Колот посчитал, что тогда нам попалось ужасное сено, но я был иного мнения. Тогда мы смолили в мансардном этаже университетской библиотеки, выпускали дым, целуя стекло ксерокса: лампа обжигающе лизала щеку, и затяжные мгновения ослепления мы называли – Ямайка. «Джа-ма-аааа-йка!» – вопили мы по очереди, жмурясь от кварцевого солнца. «Как ты загорел, Тарзан!» – размахивал Колот чьей-то угольной рожей, выползшей из ксерокса. И все вроде бы ничего, но потом мы выплыли гулять, где-то громом залаяла большая собака. Долго-долго петляя, я пролез на стройку и засел в каком-то котловане. Колот оказался рядом. Мы присели, вглядываясь за бруствер отвального грунта. Прожектор резал глаз, пес миллиметр за миллиметром подползал к краю котлована. С ощеренного оскала капала слюна, из нее вырастали белые цветы, я слышал их сладковатый запах. Пес подкрадывался часа три, и с тех пор я больше не курил. А тут решил разговеться.

Летя с рюкзаками по тротуарам, заведенные до предела дурманом, по часу зависая над дрожащими отраженьями в каналах, мы мотались по городу до ночи. Наконец на автобусной остановке легли на сплоченную спинками двойную лавку, и через мгновение я провалился в сон такой глубины и черноты, какая может привидеться только куску угля.

5

Бедовый Хайнц – Troubled Heinz – пружинистый худышка, каждый мускул, будто отпечатан, торс весь в шрамах, порезах, наколках; розовая гусеница рубцов, оставленных ударом велосипедной цепи на ангарном рейве в Болтоне, сокращается, с правого плеча переползает на грудь, кроет сосок: Хайнц одет в длиннополую куртку на голое тело, от быстрого шага вспыхивает над его головой капюшон, отороченный мехом, полы куртки вспархивают нараспашку, гусеница сокращается, обвислые джинсы зевают на ляжках, коленях прорехами; из ушей его свисают провода наушников, над ширинкой болтается обесточенная клемма, сам плеер с разряженными батарейками он обменял у Слимброка на эмалированный значок с правильной индийской свастикой, которым тут же заколол пупок. Он подшаркивает кроссовками без шнурков, «языки» салютуют, его одолевает озноб, который опьяненное сознание не чует, как рыба не слышит шторм, а тело всплескивает конвульсиями, отчего кажется, что походка пританцовывает, с предплечья свисает кипа газет Straatkrant, о жизни бездомных, всучить вместо подаяния, евро за штуку, в этом городе проще работать, чем побираться. Хайнц все время с кем-то перебранивается, идет, идет, вышагивает, мотая головой, выворачивая шею, плечи из ворота, вскидывая руками, с упорной ненавистью бурчит и бормочет что-то исподлобья, бьет головой, быкует, препираясь с сонмом духов. Воинство цветастых мигающих чудаковатых чудищ течет перед ним, переливается, дробно танцует, перемигивается, топчется по сетчатке Хайнца парадом. Согласно партитуре маршрута – там над головой шуршат столбики мозаичной рекламы, здесь – зияют окна плакатов: из зарослей дикого какао выплескивается ацтекский дух в окровавленной клыкастой маске, а вот – рама у автобусной остановки, заполненная ленточной каруселью нимф мыла, молодильных кремов, – все они озвучивают его морок, эти неотвязные создания отвратительны, как родственники, он уже сам не отличим от них – духов рекламных тумб, щитов, вертушек, глянцевых листьев журналов в кафе, радужного праха флайерсов, тритонов топи коммерческих экранов.

Он останавливается у автобусной остановки, на скамье которой спят, скрючившись от холода, два бродяги, один подрагивает, сучит ногами, рюкзак под головой, детское выражение лица во сне, заушники очков перекошены. Хайнц пританцовывает, пришаркивает перед ним, напевает глухо: “I cheated myself, like I knew I would…”[7] Вдруг Хайнц для проверки одному из бедолаг зажимает нос двумя пальцами, тот перестает сопеть, нос выскальзывает из прищепки пальцев; человек дергает головой, но не просыпается, чуть погодя снова начинает хрипло сопеть. Хайнц напевает: “Yes I've been black but when I come back…”[8], отмахивается от чего-то, двигает ногой, бьет по морде сунувшегося к колену крокодила, проворно засучивает спящему штанину, клацает «выкидухой», срезает с щиколотки ксивник с документами, кредитками и деньгами, отстегивает клапан рюкзака, запускает руку, выуживает, шарит по карманам куртки, перекладывает за пазуху бумажник, мобильный телефон, фонарик. Уйти не торопится, приплясывает, вдруг сторонится от трепещущей белым холодным пламенем девушки, соскользнувшей с рекламы Chanel Coco Mademoiselle: плутовка гибко льнет сверху ко второму спящему, тянется губами к его губам, разводит воздух руками над его пахом, снова влипает в бархат плаката, застекленного в боковине автобусной остановки. Хайнц кивает кому-то, отстраняет рукой, увертывается, как боксер в спарринге от партнера-невидимки, приседает, уходит от удара, торс в распахнутой куртке лоснится холодным потом, льется, пружинит прессом в свете фонаря, Хайнц отвечает хуком слева, затем прямым, при этом глаза его полузакрыты, губы сложены трубочкой, он еще и еще уходит от удара и, не оборачиваясь на открывшую глаза жертву, растворяется в натянувшем с каналов предрассветном тумане.

На следующий день обездоленного Колота приютила Софи. Ленька оказался занят восстановлением документов, карточек и возрожденным романом. Так что десять дней я был предоставлен пешим скитаниям, гостиничной бессоннице и беседам с Ленькой во время прогулок по набережным каналов.

«Незачем мне было ехать в Голландию, – твердил я про себя, – ох, незачем…»

6

Поселился я в древней гостинице с каменными полами и облупившейся штукатуркой. Я проводил в ней много времени, отлеживаясь после странствий. В высоченном потолке, испещренном трещинами и соломенными потеками, в их сплетениях и мазках проглядывали офорты – то хромоножка с одноногой шарманкой, шапку долой, кривой широкий рот улыбчив, то медведь на задних лапах, то стол с блюдом, полным дичи и россыпью гномов вокруг, катящих в норку виноградины, сталкивающих с края блюда персик, отрубающих топориками смуглую гузку. Утомив глаза, я обращался к туристической карте. Над ней с каждым днем все настойчивей проступала история, в которую мы с Хашемом, маленьким горбуном Хашемкой – играли шестой и седьмой классы напролет: история адмирала тюльпанов Кееса и его друга – эксцентричного мнимого горбуна Караколя, подпольного связного отрядов гезов, поднявших восстание против испанского владычества, держащегося на вездесущей инквизиции. Согласно топонимической траектории приключений веселой компании, передвигавшейся на фургоне, запряженном облезлым медведем Помпилиусом, родом из лесов Мюнстерланда, и лохматым гигантским псом по кличке Пьер, из далекого монастыря Сен-Бернар, – с помощью ширкоформатного «Атласа мира» мы вырисовали карту. Вместе с Кеесом и Караколем путешествовали бойкая девочка Боолкин и ее брат Михиелькин, ленивый, но славный малый. Но главное – с ними была загадочная, почти немая девочка Эле. Ее Караколь подобрал в окрестностях Эдама, где еще жива была легенда о русалке, которую жители нашли после наводнения в поле; научили шить, ткать, всякой работе. Не знаю в точности, как образ Эле сложился для Хашема (хоть и уверен, что, сбереженный и вскормленный умолчанием, образ ее двоился в наших сознаниях, как русалочий хвост), но догадываюсь, что и для друга моего эта кроткая русоволосая девочка, спасшаяся с потерпевшего крушение корабля, значила многое в воспитании чувств. Мы помалкивали об этом, но ясно было, что Эле служила нам незримым кодексом, резцом дисциплины, которым оформлялись несбыточные чувства и смыслы.

Играли мы незамысловато, но упоенно. Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности: засеянная зернами книг пустошь дает тучный урожай воображения.

Мы с Хашемом приходили за бланками в наше почтово-телеграфное отделение. Я подпирал голову рукой и макал в чернильницу перо, скрипучее, ржавое, рвущее бумагу перо. Дымок от плавленого сургуча, штемпельный молоток гулял по маркам, телеграммные открытки с цветами. Мы играли в Кееса и Караколя, остров наш, подобно Лейдену, терпел осаду. И у нас были личные почтовые секреты, в самых отдаленных частях острова, в арматурных гильзах причальных свай, в распределительных щитках нефтяных качалок, в них мы оставляли телеграммы друг другу с указаниями: бежать, бежать сквозь ветер навстречу морю, дотянуться, расправить:

СТАРАЯ ВОДЯНАЯ МЕЛЬНИЦА ТЧК КАРАКОЛЮ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗУБ ДОЛЖЕН ЗА ТОВАР ПЯТЬСОТ ФЛОРИНОВ ТЧК КУПЧАЯ ЗАВЕРЕНА СЛИМБРОКОМ ПЕРЕДАНА РЫЖЕМУ ЛИСУ ЗПТ ПЛАНИРУЕМ ВЫЛАЗКУ ТЧК ДОН РУТИЛИО НАСТУПАЕТ ТЧК ЖДУ ПОДМОГИ ТЧК КЕЕС

Я и представить не мог, что с Хашемом нам придется сыграть в Кееса и Караколя еще раз, но теперь на более обширном ландшафте и совсем не понарошку. Остров Артем, на котором прошло мое детство, – узкая полоска плоской суши, некрупная запятая, ориентированная с севера на юг строго: восемь километров в длину, два – в самой широкой части. Крохотный поселок со стороны Апшерона жался к морю. Невооруженный, затопленный солнцем глаз не видит ничего, кроме слепящей линии горизонта и лазурной пустоши моря, в которой чернеют и рыжеют платформы буровых и кланяются шакальи силуэты качалок новой дóбычи. Черной стальной многоножкой, вздыбленной и покривившейся, гремящей под колесами на стыках, иногда хлобыставшей оторвавшимися листами, на девять километров уходила в море запретная Северная эстакада; буровые платформы и городки бытовок пандусами мостились к ней.

Вместо фургона и «Дельфтского ковчега», на котором гезы под командованием капитана Буазо атаковали испанцев, у нас была тачка, птичья клеть бутафора, поставленная на колеса от детской клеенчатой коляски, мы сколотили ее из разобранных гвоздодером ящиков. Реками и каналами – путеводной сетью морских гезов – нам служили мелкие канавы, в которые были заложены нефтепроводы – тонкие и толстые трубы, опутывавшие весь остров, дно шельфа, нагружавшие эстакады. Так же, как и наши друзья из средневековой Голландии, мы зарабатывали уличными представлениями. Караколь (Хашем) танцевал с Помпилиусом и Пьером. Их роль исполняли Джульбарс и Алтай, уличные псы, у которых были обрезаны ненужные бойцам, уязвимые места – уши и хвост. Хозяева, семья Сеитовых, выкинули полугодовалых щенков на улицу, когда поняли, что те не чистые волкодавы, за которых они уплатили большие деньги, а помесь с дворнягой. Караколь шутил и задирался с воображаемой публикой. Я, превращаясь то в Кееса, то в Эле, ходил на руках или бил в барабан. Сатарка и Айгуль (Михиелькин и Боолкин) с бубном и таром помогали Хашему поднимать псов на задние лапы…

Зарабатывали мы воздух. Зрителей почти не было. Среди народонаселения на Артеме, как и на всем Апшероне, много было и репрессированных, и ссыльных, и вербованных. Поселок состоял из зданий госпиталя, нескольких двухэтажных домов, построенных из «кубика» – крупно нарезанного песчаника, – с общим балконом на всю длину дома, объединяющим квартиры в одно соседское пространство. Основная часть жителей населяла небольшие однотипные щитовые домишки: беленькие, они утопали в садах, показываясь лишь жестяными коньками шиферных крыш. В самом начале освоения нефтепромыслов воду в поселок привозили на водовозном пароходе «Киров», но скоро проложили с материка водопровод. Почти все производства на Апшероне были заложены Нобелями и Ротшильдами. Трубопровод, ведший с гор шолларскую воду, вкуснее которой я никогда не пробовал – роса моего детства, – был построен миллионером Тагиевым на паях с Нобелями, вложившимися в постройку насосных станций.

Собаки – часть нашей труппы – нечистые животные. Мусульманские дома герметичны. Русские дома приветливей. В основном это дома вербованных, прибывших на нефтедобычу по найму из мест, пострадавших в 1933 году от голода; после смерти Сталина вербовщики промышляли с успехом по деревням, откуда колхозники мечтали сбежать ради обретения паспорта, свободы. Заходя в такие дома, в комнаты, полные прохладного сумрака, вы сталкивались с невиданным деревенским бытом: лари, сундуки, утварь, запахи… Отец рассказывал, как еще застал массовое вселение вербованных. Длинная вереница людей, соскочивших с эшелона. Их вводят во двор кинотеатра «Вагиф». Из зрительного зала выносят кресла, стулья, люди распаковывают тюки, на бортиках и дне сухого мелкого фонтана раскладывают матрацы, одеяла. Днем взрослые идут на работу, строить себе жилье. Дети оставались, играли с местной ребятней. Так вербованные живут неделю, две, пока их постепенно вселяют в строящиеся ими же бараки.

Наша семья – из ссыльных. А вот соседка тетя Маша Зайцева – как раз из вербованных. Она играет во дворе с болонкой Чарли, лохматым существом, обожавшим пятки мальчишек и – необъяснимо! – помидоры. Дядя Коля Зайцев пятерней отбрасывает назад русые с проседью волосы, виски выбриты, красавец. Его фотографии в семейном альбоме, с зубчато-фигурными краями и штампом фотоателье, можно принять за портретные открытки киноактера – наклей марку, отправь и сбереги копейку. В полосатой пижаме, с мухобойкой в руке и газетой на перилах веранды, дядя Коля курит, косясь на сползающую по косяку сильную быструю муху с огромными матово-красными глазами, которую мне никогда – за все детство! – не удалось ни поймать в ладонь, ни прихлопнуть газетой. Таких мух больше я в своей жизни нигде не увижу. Это необыкновенная муха, продолговатая, как посеребренная пуля, ее сильный корпус увенчан аккуратной головой, на которую издали я надвигаю просторную лупу, с помощью которой дедушка читает газеты. Выпуклая, с уже проступившей фасеточной структурой поверхность глаза завораживает близостью открывшейся незримости: тайна микромира не развенчана, лишь открыта для чтения.

О, с этой лупой у меня связано еще одно воспоминание! О сирени и бабочках. Это только сейчас я узнал, что сирень – персидская. Цветок ее жиже, бледней, худосочней, чем у сирени обыкновенной, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть. И запах. Обыкновенная сирень благоухает. Персидская кружит болезненно голову. Персидская сирень – «лисий хвост»: розоватая пена на раскаленной лазури. И бабочки. Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку? Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев. Особенно мне нравились парусники. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы. Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира…

Зинаида Папьян – сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская женщина, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы (педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино). Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, бабушка моя ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора – женщине в сумерках одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне сытное горькое пойло из крышки эмалированного бидона. Я вижу сейчас ее, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу – дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во вселенную прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком сухих цветов, белое летучее платье в мелкий черный горошек, Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает бабочку из раскрытого кляссера и протягивает мне дар – марку с профилем королевы Виктории. Я знал – и знаю – каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением королевы империи Киплинга и Конан Дойла, похожей на мою бабушку владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.

Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали концерт мугама. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.

Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, она выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети – мой отец, моя мать – еще не пробовали белого хлеба; они носят пленным хлебные корки, меняют на альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис; однажды вместо молока они налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе – бельмо тетрадного листа, смотрят, замерев от того, что идут на обман, от того, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь. Детские зоркие глаза не мигая следят за ней неотрывно. Пленный вынимает перочинный нож, скрывает ладонью, кладет у бутылки. Они хватают нож, немец вынимает бумажку, бережно подносит горлышко к губам. Девочка оборачивается и видит: мальчик вдруг возвращается к перепуганному немцу, выбивает у него из рук бутылку, бросает под ноги нож.

Крохотные «финские домики» стоят тесно, высоченные заборы, увитые плющом, мальвой: там на плетях хоронятся в невидимости богомолы, стрекозы барражируют в поисках мошкары, привлеченной влажной тенью лабиринтного плюща. Слева тянется ограда кладбища немецких военнопленных: ряды железных крестов, невысоких, едва достигающих колена.

Песьи языки свисают прапорами в штиле. Замершие от зноя сады высятся над заборами. Ни души. Впереди все шире слепит море, остроухие, шакальи силуэты качалок бубнят и кланяются горизонту. Пройдя мимо, вы услышите жужжание электромоторного привода, увидите, как размочаленный ремень набегает на шкив припадками дрожи.

Вы отходите от качалки, оглядываетесь. Суставчатый механизм высоко ходит в раскаленном небе, поднимая и опуская маслянистую кость в устье скважины. Трубы – толстые и тонкие – расходятся по всей пустыне, иные у берега скрываются под водой, другие уходят на скачущий, изгибающийся хребет эстакады в море или подтягиваются к основной магистрали – ржавому тубусу, лежащему не просто на земле, а тянущемуся от одной к другой кирпичной, частью раскрошившейся подпорке, прогибаясь, валясь со склона, незатейливо следуя рельефу. День и ночь, зиму и лето приседающий нефтяной идол пополняет лужу: черно-желтое зеркало, в котором отслоилась резким вороным краем нефть, будто высоко в небе густо-перистый остров облаков. Я бросаю в лужу камень, чтобы посмотреть, как взовьются в ней нефтяные, чуть радужные вихри, как разойдутся полосами – и начнут отстаиваться слоистым ножевым строем…

На горизонте среди ажурных скрепок платформ и вышек чернятся шайбы нефтехранилищ; от эстакады вдруг доносится грохот, и я вижу грузовик, гремящий вдали по листовому железному настилу. Сзади от дороги отходит ответвление, идущее к небольшому пирсу, дальний конец которого увенчан бетонной сферой, закрытой воротами. Иногда можно увидеть, как грузовик или трактор въезжают в эту сферу. Под ней находится вход в подземный полигон, где идет разработка подземной добычи нефти. Способ, избегающий свайного строительства платформ, важен для народного хозяйства. Полигон окружен тайной и слухами, подходы к нему, как и много других зон на острове, охраняются строгой вохрой. Мы, вездесущие мальчишки, находимся с ней в вечном конфликте. В наших играх в Кееса и Караколя мы отождествляем вохру с испанскими оккупантами и агентами инквизиции. «Император Карл Пятый напустил инквизицию на землю Нидерландов. А сын его Филипп еще хуже: пригнал полки солдат». Все сотрудники вооруженной охраны пришлые: смены привозят на Артем на машинах, сгружают в центре поселка у казармы. Слух о том, что по дну Каспия передвигается огромный глубоководный колокол, под которым ведется нефтеразведка – пробное бурение, – приближает наше воображение, развитое капитаном Немо, к реальности. Время от времени тот или иной мальчик страшным шепотом сообщал, что его отец работает теперь под железобетонным колоколом. Система гигантских скреперов и ураганных насосов выглаживает донный рельеф, позволяя сооружению почти герметично припасть ко дну, пройти десятки километров до предполагаемого промысла и обеспечить безопасность нефтеразведывательных работ, которые кипят на новом открывшемся под колоколом участке, как в огромном тесном цеху; жилые каюты-купе и кубрик смонтированы над буровой установкой под самым сводом, обшивка в них потеет каплями конденсата и морской воды, загнанной в щели давлением почти километрового водяного столба…

7

Ночью – ночь. Ночь струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышный шелест воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…

Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный неслышными никому звуками, и время иное несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.

Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш – мой, Кееса, Хашема и Караколя – вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки – излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи – детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров. Бархатистые их шкуры ребристо текли под солнцем, розовые на просвет уши подымались нам навстречу. Не столько опасаясь рогов, сколько из удовольствия управиться с огромным животным, мы отгоняли их прутами, чтобы спокойно заняться исследованиями. Сейчас это называется инсталляцией и подлежит если не охране, то вниманию, а тогда города и объекты нашей страны, тщательно переносимой со страниц книги на плоский ландшафт, подвергались набегам мальчишек и вохры: самовольное, тем более с необъяснимыми целями строительство в те советские времена относилось к внесистемным сущностям, как некогда колдовство и наука. Особенная разруха нас постигала к Первомаю и Седьмого ноября, когда примерно нашим маршрутом вышагивала поселковая демонстрация. Грузовик спереди, грузовик сзади, толпа работников Артемовского НГДУ[9] с двумя-тремя транспарантами и портретами Косыгина, Алиева и Брежнева брела на маевку под музыку и вопли парада. Их ждал дощатый помост, установленный на сыром песке, впитывающем с каждой волной пенистое, мокрое. Крестный ход не оставлял без внимания наши голландские поселения, урон бывал невосполним. Растаскивали и разламывали наши стены и башни, разметывали запасы колышков, примечали навалы камней, чтобы после демонстрации подъехать на грузовой мотоциклетке, забрать для стройки. Наконец мы сообразили, что необязательно выстраивать нашу Голландию в неких существенных масштабах, не стоит идти на поводу у реальности, существенности, что воображение – самый надежный наш строительный материал. Достаточно лишь наметить расположение, главное контур – пунктир и незримая линия – лучший фундамент. Нашу Голландию, отстроенную на контурной карте масштаба один к ста, можно было штурмовать и возделывать, паруса гезов и испанцев трепетали в ее каналах, неслись к взморью, атаковали на абордаж, растворялись в просторе и свете, надсекали горизонт. Я не сказал Хашему, что читал в «Науке и жизни» о рисунках Наска. Я просто принес из дома рулон миллиметровки, моток бечевки, тяпку и лопату. Лопату всучил Хашему, и несколько дней подряд мы тянули разметку, били и царапали землю. Все города Голландии мы перенесли на наш пустырь, каждый был означен первой буквой. В завершение трудов восемь ведер мазута промочили литерные борозды, обложенные невысокими увалами камешков и земли, в концах и пересечениях означенные турами, которые мы тоже облили мазутом. Позвали свою ватагу. Два пса и гурьба мальчишек, выбежавших из дома с кусками чуреков, давая друг другу куснуть помидор, персик, приготовилась к параду. Вагифка на ходулях жонглировал теннисными мячами или гремел стеклянными шариками, которыми мы играли в «чику», раскатывая их между пальцев в вереницу, огибающую их со всех сторон. С факелом в руке выступил вперед Хашем. Я отнял у Арамчика помидор и слизнул с ладони соль. Хашем глотнул керосина, прыснул на факел. Первым разбежался рогатиной по углу Лейден. Мельница трудно расходилась по лопастям ветряка. Буква города еще не успевала расстелиться коптящим каменным пламенем, как на огонь с треском слетались мотыльки, комковатым полетом заходили, выныривали на свет летучие мыши. Пылающие буквы в горсти пустыря на краю ночного моря: V – Валкенбург, D – Дельфт, P – Польдебарт, R – Роттердам, Z – Зутермеер, B – Бентейзен, – и Хашем, вертящий над головой факелом-нимбом, – наша Голландия до сих пор пылает у меня в мозжечке. Затем мазут стал гаснуть, и в темноте по острову дрожали и пропадали пламенные обрывки, черточки, точки. Назавтра меня разбудила мать:

– Участковый пришел. Отцу пока не скажу. Но лучше не возвращайся.

В детской комнате милиции нас снова стращали штрафом. Участковый Гейдар нас уже не выгораживал. Худой, длинный, он стоял с мокрой лысиной у окна и рассматривал дно своей фуражки: сиреневый расплывшийся курсив химическим карандашом на клеенчатом ромбе: «Cт. л-т Алекперов Г.А.»

Худая, сильная Нина Ивановна (умные глаза партийца, деловая подтянутость), председатель комиссии по делам несовершеннолетних, смертным боем бившая дома потихоньку мужа-пьяницу скалкой, обернутой в полотенце, с ниточкой дыма от заломанной папиросы в углу рта, отложила перо, перечитала, стряхнула пепел.

– Вы чего себе думаете, а? Есть у вас соображение, хоть какое-то, я про совесть не говорю? Совесть у вас не ночевала. Месторождение поджечь захотели? А ну как скважины бы загорелись? Да как отцы-матери ваши расплатятся за вызов пожарной команды? Двести шестьдесят семь рублей. Год по двадцати рублей в месяц! Но не это главное. Вы, сволочи, помните за Солнышкина с Рахматуллиным? Вы туда же собрались? Я вас спрашиваю!

Я сокрушенно набрал в легкие воздух и стал потихоньку выдыхать.

Солнышкин и Рахматуллин (на два года – а значит, на бесконечность старшие нас лоботрясы) прошлым летом подожгли на пустыре бочку с остатками краски. Пары рванули, бочку разорвало, краска плеснулась. Мы слышали крики от эстакады. Солнышкин потерял сорок процентов кожного покрова. Рахматуллин двадцать. Он и выжил.

Хашем буркнул:

– Нина Ивановна, вы нас с ними не равняйте! Мы если чего поджигаем, так прежде тащим к морю, чтоб тушить сподручней было. И где скважины, а где мы жгли?

– Ладно, ладно. Я тебе дам к морю. – Нина Ивановна раздавила в пепельнице папиросу.

И тут Гейдар чихнул. Он умел чихать.

Оглушенная муха, истошно жужжа, забилась заполошно в стекло. Нина Ивановна заорала:

– Убирайтесь отсюда. Чтоб последний раз!..

8

Хашем был постановщиком этой пьесы о тюльпанах, щуплый, яростный, упрямый мальчик, чья энергия ума компенсировала его телесную недостаточность: младенческий сколиоз наградил его горбом. Хашем пользовался корсетом, всюду ходил с палкой, которую использовал для ортопедических упражнений: руки вверх (перекошенно), опустить за спину (горб цеплял, гримаса боли), поднять обратно, из кармана вынуть веревочные прыгалки, стукнуть рукоятками, запрыгать, замельтешить отчаянно. Никто, даже девочки, не умел столь феерически обходиться с прыгалками – крутить, вертеть, перекрещивать, скакать попеременно то на одной, то на другой, и с перехватом скакать под петлей боком. Хашем тогда уже увлекался театром, ездил в Баку в драмкружок при Дворце офицеров, в старших классах играл там же в самодеятельном театре «Капля», которым руководил Лев Штейн, с виду скромный щуплый человек, но на поверку – властная и страстная личность. С Хашемом они познакомились в тот год, когда погибла его мать, Тахирэ-ханум. Тогда Хашема отправили в Баиловский интернат, где он не прижился, зато стал играть в «Капле». Я к Штейну отнесся с недоверием, но вдруг оказалось, что с ним знаком мой отец. Они сошлись во время вахт: понтонно-свайный городок нефтяников в открытом море, воскресенье, рабочие, высунувшись из окон трехэтажного щитового общежития (полы в нем шатаются, будто на плаву, ибо стоит на разболтанных сваях), удят бычков на самодур.

На время квартальных командировок Штейн подселялся в комнату отца, они резались в шахматы, обменивались книгами. Штейн был бесстрашным солдатом культуры в провинциальном болоте Баку. Спектакли «Капли» много лет шли с аншлагами. Малыми силами полноценно ставились пьесы Володина, Дюрренматта, Стоппарда, Уолкотта. В южных областях режим размягчен солнцем и достатком. Однажды Штейн поставил свою экспериментальную пьесу о Хлебникове. С этого-то все и началось.

Шаткий городок дышит и плывет, солнечный блик от окна набегает в глаза отцу, слепит, отливается молочно в пыльных очках Штейна, младшего научного сотрудника проектного отдела нефтегазодобывающего управления имени Серебровского, прибывшего для сверки баланса; двое молодых мужчин – один взлохмаченный, худосочный, метр шестьдесят пять, круглая подслеповатая оправа, заикается – троеперстие его зависло над черной пешкой, размышляющей на развилке «сицилианки». Отец – рослый, бритый наголо, со шрамом на левой щеке от кутаисского кастета (Советская армия, драка в самоволке), голый по пояс, он чистит картошку японским перочинным ножом (роговой оклад, шестнадцать раскладных лезвийных приспособлений, предмет вожделения моего детства).

В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный человек Апшерона – знаменитый мореплаватель-одиночка Столяров Александр Васильевич, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу – он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.

Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан – райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в рае».

Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам – в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.

В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь – цирковой артист и связной отрядов гезов – владел этим балаганом.

9

Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.

Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схевенингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.

Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»

Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин – остановило танки, но не самолеты.

Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.

Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.

В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.

Лейден только к вечеру начинается с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше – белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.

Лейден – шумный тесный городок, полный студентов и уюта.

Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил – не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» – «r»… А ниже, построчно – на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. “Als mensen sterven – zingen…”[10]

Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники – теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:

– Ну, здравствуй, Хлебников!

…

– Ну, здравствуй, Хлебников! – выдохнул Доброковский и обнял друга.

10

В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.

Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на кровь на его голове – она уже стекала, алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном – среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни – при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал «скорую» и отвел старика в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и кровь стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.

«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» – попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…

Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов – просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема – та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив – лучший барьер зрению перед миром, матрица – лучшая сетчатка, шторка – веко. Щелк – и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.

Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…

На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое – мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.

Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей – это такие камеры-обскуры для циклопов…

Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», – записываю я в дневничок своего Blackberry[11]. Или: «Хватило двух».

Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч – вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное – сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил – носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» – приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» – четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.

При помощи папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мной освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча – я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…

– Ты все фотографируешь, – сказала в последнюю нашу встречу Тереза.

Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз, поспешно отвернулся.

Глава третья

Универсальный общий предок

1

Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересуют его одного. Я отвечаю искренне.

– Геология – земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов – вот что интересует меня больше всего. Интересует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…

– Он имеет в виду чертей, – сказал Ленька, обернувшись к Софи.

– Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что все живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных организмов. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще все произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Простая хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, – одна из древнейших бактерий на земле.

– А правда, что вулканы – это вмятины, нанесенные изнутри головой дьявола, когда он бился в преисподней, пока не застыл в Коците? – спросила Софи.

– Я же просил, вопросы в конце… Под землей жарко, там нет ледников…

– А как же ископаемые льды Гренландии, Новой Земли, континентальная вечная мерзлота? А правда, что геологи в Сибири едят мамонтов, замороженных в древние века мерзлотой?

– Пожалуйста. Вопросы потом. Извините. Итак. Палеобиология не может установить достоверно все звенья эволюционной цепочки. Однако, исходя из того, что у всех без исключения форм жизни один и тот же генетический код, одни и те же особенности молекулярного строения, ученые строго установили, что все живые организмы, существующие на планете, происходят от некоторого небольшого сообщества микроорганизмов, которые когда-то активно обменивались генами, как это сейчас происходит с бактериями. Данного предполагаемого общего предка всего живого назвали – Last Universal Common Ancestor. Эл, ю, си, эй. LUCA. Лука – последний общий предок всей жизни на планете – жил более четырех миллиардов лет назад. Эволюция происходит за счет комбинаторного принципа, путем перестановки элементов кода, подобно тому как в детском конструкторе переставляются сборочные блоки. Сегодня данный набор генных деталей – это ракета, а уже завтра – машинка.

– А почему не наоборот? – спросил Ленька.

– Не надо эволюции навязывать целеполагание в виде гипотетического прогресса, выработанного нашим разумом. Эволюция не антропоморфна и сосредоточена на одном мотиве – выживаемости.

– А как ты объяснишь альтруистический способ поведения у животных? Значит, Дарвин просчитался! – парировал он.

– Альтруизм и другие поведенческие отклонения от оси выживаемости суть вынужденные механизмы адаптации, распространенные в симбиотических группах и среди социальных животных.

– Вы эгоист? – спросила Софи.

Я пропустил ее выпад.

– Итак, повторюсь, генный обмен – важнейшая часть эволюционного механизма. Иногда полезно думать в научных терминах о собственной персоне. Например, когда я думаю о личной потере на молекулярном уровне, мне легче осознать свое горе как тоску по генному обмену, обусловленному наиболее благоприятствующими обстоятельствами, чем вступать еще и еще раз в битву с брутальной необходимостью судьбы. Это понятно?

– Да, я тоже читала где-то, что влечение обусловлено химическими реакциями, – борясь с застенчивостью при помощи дерзости, проговорила Софи.

– Неужто, – сказал Ленька, – ты полагаешь, что у эволюции нет цели, в то время как у Бога цель есть?

– Господь не ограничен эволюцией, она только его инструмент, как и любой закон природы. Наличие цели у эволюции в перспективе, хоть и в бесконечно долгой, накладывает на весь ход жизни на Земле невидимое поле трансцендентного умысла. Как ученый я это не принимаю. А как человек – я хочу ответить на этот вопрос… Что ж, продолжим. Очень кратко. LUСA, Лука дал начало двум ветвям жизни – бактериям и археям, двум основным группам прокариотов, безъядерных организмов. Ответ на вопрос об образе жизни первого организма, «семени Демиурга», как Лука жил, какой у него был обмен веществ и как он получал энергию, находится в гипотетическом состоянии. Построение эволюционных деревьев путем сравнения геномов микроорганизмов дает понимание, что первыми были метаногенные археи, довольно распространенные микроорганизмы. Они живут везде, где нет кислорода, но зато есть водород, который они используют как восстановитель, производя в результате обмена веществ метан. Метаногены живут в кишечнике, под свалками, в болотах. Для жизни им нужны самые простейшие химические соединения: углекислый газ и водород обеспечивают уединенную от биосферы жизнь этих микробов в недрах земли, на многокилометровой глубине, при чудовищном давлении и высокой температуре, буквально в аду. Углеводороды – нефть и газ суть поставщики водорода этим микроорганизмам, и в каждой нефтяной скважине отыскиваются те или иные метаногенные микроорганизмы. В случае тотальной катастрофы, когда все живое на поверхности Земли будет уничтожено, метаногены останутся жить в недрах неограниченно долго и когда-нибудь снова возникнет шанс того, что вместе с нефтью на поверхность выйдут потомки Луки. Матка пчел, получив от трутня запас семени, хранит ее в маточных трубах в течение нескольких лет. Таким образом, легендарное семя живого, древние и независимые существа, надежно хранятся в недрах.

– А нам-то что? Пользы от них никакой. Мне и так противно думать, что я произошла от обезьяны, а вы еще нам в предки микробов предлагаете, – сказала брезгливо Софи. – Зачем?

– Дай ему досказать, – попросил Ленька, и тут я снял отличный его портрет. – Он про семя Бога говорит, неучи. Про семя Бога живого, коим мир зачат. Понимать надо!

2

Я не знаю, удалось ли мне хоть как-то растолковать им суть моей увлеченности, моего тихого безумия. Какой отклик я заронил выражением своей идефикс? Лука, Люка, אקול – мне нравится это имя: союз апостольского, прижизненного евангелиста, судового врача и юного завоевателя космических пространств. Я рассказал им, как придумал под этим именем проект поиска «семени Демиурга», первой на Земле колонии клеток. Пока только я занимаюсь Лукой, но я верю, что пройдет немного времени и эта идея захватит многих. И мы найдем Луку, чтобы понять, отчего этот живой организм оказался таким жизнеспособным, был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов… Порой меня заносило, и я в самом деле навязчиво думал о Луке, как о Граале. Я искал его повсюду, на всех месторождениях, где бывал, я специально выбрал подвижный образ жизни, чтобы покрыть поиском как можно большее пространство недр: от Аляски до Гваделупы.

Марк, мой сын, и LUCA – вот два скрытных главных вектора моей жизни, которые потихоньку стали совпадать друг с другом. Переезд моей бывшей жены в Москву вызвал мое внедрение в прорву России: тихой сапой я побывал почти на всех труднодоступных месторождениях Сибири и Заполярья. Оставалось только отыскать хоть какой-то подход к сверхсекретной глубинной скважине на Кольском полуострове. И попытаться нащупать возможности сотрудничества с бурильщиками на станции Восток в Антарктиде, вот-вот готовыми прорваться в реликтовое пресное озеро, герметично хранящееся в трехкилометровой толще льда несколько миллионолетий.

Если бы я не следовал вслед за Терезой и мальчиком моим, если бы не поддался чутью и желанию – я бы этой зимой все ж таки добрался с безрассудной командой новосибирских геологов до Кольского полуострова. Древний его кристаллический щит в течение десятилетий в сложнейших условиях был пробурен на двенадцать километров. Малограмотные слухи об изрыгающейся через скважину преисподней ходили по миру в начале 1990-х. Пресса сообщала, что время от времени из скважины подымаются какофонические фантомы, рев и вой стенаний, сливающихся в хоры. Сейчас замороженная, но все еще засекреченная скважина за полярным рубежом хранит корявый буровой ствол исполинской глубины и величия, полный геофизических тайн и открытий. Горошек, проросший на небо, – колосок по сравнению с этой секвойей, вросшей головой в недра. Брошенная посреди ледяного безмолвия, законсервированная кое-как могила титанических средств и умных усилий притягивала мое воображение. Взятые на умопомрачительных по глубине горизонтах образцы керна, снабженные инвентарными бирками цилиндрики, уложенные на стеллажах огромного ангара, прилегающего к буровой, содержали бесценную для меня информацию. На Кольской скважине никому не приходило в голову проверять содержимое керна на наличие углеводородов и тем более метаногенов. Ученых интересовало лишь породообразование на исполинских глубинах.

Вся лабораторная аппаратура помещалась у меня в рюкзаке и состояла из десятка фирменных пузырчатых конвертов United Parcel Service, пригоршни тампаксов и пачки зипующихся полиэтиленовых пакетиков для школьных завтраков. Мне требовались две недели, чтобы узнать тип метаногена, добытого из глубин.

Состав и количество микроорганизмов в пробе определяют, выделяя химическими методами из пробы ДНК и потом ее анализируя. Так можно определить, какие микроорганизмы были в капле, мазке, крошке песчаника – и сколько среди них оказалось Methanosarcina, Methanocaldococcus, Methanococcus и так далее. Лабораторий, которые делают качественный и количественный экспресс-анализ ДНК, полно в мире. Так что наличие мало-мальски приличной почты решает задачу.

Итак, неутомимый дриблинг моей одержимости нарастал и последние шесть лет определял мои метания по миру, по месторождениям, от скважины к скважине. К тому времени я развелся, ни от чего не зависел и мог легко погрязнуть в экспедиционных мытарствах. Компания моя получала заказы на установку системы геологического контроля и разведки, вскоре намечались командировки, я приезжал на место, занимался наладкой оборудования, разводил деятельность, разделывался с рутиной, затем втихую вымачивал тампаксы в пробах и увозил с собой. Из Москвы я отсылал крохотную посылку в Швейцарию, в апробированную лабораторию для изучения состава метаногенов в пробах.

3

– Все просто, убедитесь сами, – объяснял я в запале. – Для поиска Божьего семени достаточно намочить ватку нефтью, закупорить в пакетик и отправить почтой в Базель. Обратно вам на e-mail приходит файл, содержащий массив из малого набора чисел и огромной, бессмысленной на первый взгляд последовательности из четырех букв. Вот этот файл как раз и есть ДНК всей той живности, что была в нефти. Пароль к этому зашифрованному pgp-файлу стоит 89 долларов, American Express не принимается. ДНК бактерий довольно короткие, их легко обрабатывать и распознавать. Коды всех известных архей-метаногенов содержатся у меня в специально благоустроенной базе данных. Я написал программу, способную читать эти массивы букв и чисел. Сравнивая их с теми, что находятся у меня в каталоге, я выявляю состав пробы, нацеливаясь на еще не опознанные организмы. Не все массивы можно идеально прочитать, верней, наука еще не научилась прочитывать их досконально. В геноме есть темные участки, которые не поддаются вычитыванию, пониманию. Более того, их там подавляющее большинство.

Как все это устроено? Геном – это список инструкций, следуя которым можно создать живое существо. В каждой клетке организма имеются специальные органоиды, молекулярные устройства – рибосомы, которые считывают информацию с генома и на ее основании в нужное время синтезируют нужные белки – необходимые строительные материалы человеческого организма. Процесс этот начинается с единственной оплодотворенной клетки в материнском организме и продолжается на протяжении всей жизни. Скелет взрослого человека обновляется целиком каждые десять лет! Так вот, как это ни поразительно, но научные факты говорят, что информационный код, необходимый для построения организма, составляет только две сотых части всего объема генома. Взять книгу в четыреста страниц и вырвать из нее листочек – вот такая малая доля из всего послания приходится на наш физический счет.

Вся остальная огромная информация на первый взгляд бессмысленна. Точно доказано, что она бесполезна для существования жизни. Рибосома ползет вдоль осмысленного текста генома, который называется экзоном, вдруг смысл обрывается, и рибосома пропускает начавшийся темный для понимания участок – интрон, пока снова не отыщет продолжение смысла, которого в геноме, в общем-то, крохи. Геном в целом похож на стихотворение. На не слишком прозрачное стихотворение…

– На современную поэзию? – откликнулась живо Софи.

– Я думаю, любое подлинное стихотворение обладает неокончательным смыслом. Хорошее стихотворение невозможно понять однозначно. Стихотворение должно обладать сознанием, вызывать понимание, питаемое аурой тайны. Но и как к зауми к нему нельзя относиться. Данные исследований показывают, что интроны хоть и бесполезны, но не произвольны. Их содержимое в пределах мутаций сохраняется неизменным на протяжении сотен миллионов лет. Следовательно, неизбежно предположить, что этот самый темный, необъяснимый и бесполезный текст генома содержит в себе некую важнейшую неприкладную информацию. Некое сообщение природы, некое ее послание, которое, с одной стороны, не относится к созданию ни одного из живущих на планете организмов, а с другой, является важным текстом, огромным письмом, проектом, библиотекой, как угодно, – но гораздо более непознаваемым, чем любой самый сложный живой организм во вселенной. Необъятное это послание протянуто нам через миллионолетия эволюции. Оно не только связывает все живое на земле, но и устанавливает мост к неживому миру, к мертвой материи, к забвению как истоку.

– А что если на этом темном участке записана наша душа, наша судьба? – спросила Софи.

– Не говори глупостей, – поморщился Ленька. – Скажи еще, что Пятикнижие записано в генах.

– Моя задача не только найти Луку. Лука должен обладать сверхреальными свойствами, ибо этот организм – избранный, самый жизнеспособный во всей вселенной. Никто не ищет Луку так, как ищу его я – на глубине. И никто не ищет Луку для того же, зачем его ищу я. У меня есть гипотеза, что, будучи найден, LUCA поможет найти ключ для прочтения массива интрона. Это гораздо важней всех нынешних экспериментов молекулярной биологии. LUCA может помочь нам научиться читать геном. В геноме очевидно есть неприкладное, высокое содержание, как и в стихе, который, согласно главному признаку искусства, – бескорыстен. Так вот, можно сказать, я желал бы отыскать в геноме его метафизическое содержание… Я пишу программу, с помощью которой учусь читать геном, все время пробую новые и новые методы. Они основаны на серьезной математике. Недавно мне пришла идея для разгадки интронов применить методы комбинаторного анализа стихотворного текста. Как я говорил, связывать ДНК со стихотворным текстом вполне логично: и в стихотворении, и в геноме имеются тройные связи: ритм (чередование ударений в тексте определенной длины, которые в геноме понимаются как определенные сгустки азотистых оснований), рифма (связи между окончаниями единиц текстов), строфические повторы (связи между строками разных строф). Так вот, в интронах легко отыскиваются участки и силлабо-тонического стихотворения, и верлибра. Во множестве стихотворных размеров легко можно наблюдать «комбинаторно-генетический» процесс: все варианты комбинаций ударных и безударных слогов, скажем, для двухсложных стоп – четыре варианта, для трехсложных – восемь, все они известны. Оказалось, что у дактиля больше шансов закрепиться в геноме, чем у амфибрахия. Сейчас я каталогизирую все ритмические размеры, какие встречаются в интронах, и уже нашел «алкееву строфу», любимое орудие Квинта Горация Флакка. Все эти элементы стихового анализа генома должны быть у меня на вооружении, когда я найду Луку…

– Слушай, – вдруг спросил Ленька, – а было ли тебе когда-нибудь по-настоящему страшно?

– Нет, не было… – я смутился и сделал кадр. – Но будет. Когда Луку найду.

Глава четвертая

Тереза

1

Вот так меня занесло в выдуманную Хашемкой в детстве Голландию… Где он, что с ним? Уехал ли в Россию, эмигрировал в Европу, Америку, вернулся в Иран? Почему я не удосужился его разыскать? Боялся опечалиться? Вдруг он стал ничтожеством, никем? Неужели остался прозябать там, в безвременье? Многое может удержать на месте.

А что я? Я пасынок везения.

Зимой 1990 года я вернулся из армии в другую страну. Все пертурбации, которыми империя за последние два года обрушилась на подданных – и была раздавлена собственной тяжестью, – миновали меня. Родиной матросов на эсминце «Бесстрашный» была программа «Время» и мутное от шторма заснеженное море. Вернувшись домой, я обнаружил родителей и бабушку среди пустого дома, в котором кроме двух чемоданов обреталась еще рыжая кошка, которую моя брезгливая мама, чей домострой зиждился на торжестве гигиены, а не здравого смысла, приветила в мое отсутствие. Бабушка не понимала, что с ней происходит, куда ее везут, у нее начиналась катаракта, она сидела недвижно на краешке постели, приготовилась терпеть, смерть для нее теперь избавленье. Кошечка Кася сидела в ломте солнечного света, отрезанном окном от апрельского полдня, и смотрела на меня стеклянными глазами. Я смотрел то на эту кошечку, которой мать прикрыла пустое место, оставшееся после меня, отпущенного во взрослость, то на бабушку, чуть раскачивающуюся вперед и назад, – и понимал, что мой мир уничтожен. Дом Хашема был пуст, я походил по соседям, достучался только до Алимовых. Подслеповатый дядя Гейдар не узнал меня сразу. Он сказал, что Хашема он не видел уже полгода: еще осенью он отправился куда-то в экспедицию на Урал, птиц ловить, потом Фарида говорила, что не то он в Москве, не то в армии. Да, мать писала: Хашем заходил к ним перед отправкой в эту экспедицию на Средний Урал. Значит, он пропустил январь. Всего он написал мне в армию четыре письма, каждое по странице: три из них начинались «Дорогой Нельсон!» и содержали только список книг, которые он прочел в последние месяцы. Пришла от него еще бандероль – со здоровенным, только что вышедшим томом – «Творения» Велимира Хлебникова. Стихи его меня будоражили, хотя их смысл оставался темен. Последнее письмо бредило: «Время остановилось путем Мебиуса. Вспять не пойдет, но разрыв не заживет. Осталось нам только быть послебытелями. Я иду по следу В. Х., набрел на архив соколика, орла без Х: Абих Рудольф, кузен Анастасии Головинской, Торговая, дом 8, от нее листок: “Есть буквы – звуки – пехота, а есть короли. Числа – отдельное воинство”. Решение строения времени на мази. Vale, Нельсон. P.S. Запомни Абиха, зря не болтаю».

О! Крылатый Абих… Так звали одного из героев исторической пьесы о Хлебникове учителя Хашема Штейна, который ставил ее в молодежном театре «Капля». Штейн говорил на репетициях: «Почерк Хлебникова – пыльца, осыпающаяся с крыльев бабочки, он ронял ее на листках – даром оставляя их по себе…»

Я прилип тогда надолго к Хлебникову, пока «годок» Беляев не изъял его для пользования в гальюне. Но все-таки я успел выучить заклятье шторма, вытвердил его, высовываясь жадно наружу, поверх палубы, чтобы охватить с кормы, как длинная узкая махина корабля зарывается в водяную гору, вздымая косматую Деву морей над носом. Как Дева рушится в ноги Богу, к рубке, поет, и я от страха подхватываю, зубы стучат, кусают восторг: «За морцом летит морцо… В тучах облако и мра… Море грезит и моргует. И могилами торгует». Когда блевал – то в ведерко, то держась за трубу, – принимал в грудь эту качку могил… Хашему я написал два письма, где рассказывал не о своих флотских бедах (ввиду родителей утечку допустить было нельзя), но о том, кто такой «борзый карась» и как его учили спать на «цырлах»…

В дороге у бабушки отказали ноги, и мы с отцом попеременно несли ее на закорках. Несмотря на обморочное состояние, боясь соскользнуть, бабушка держалась цепко и один раз, конвульсивно надавив мне под кадык, едва не задушила – отцу с трудом удалось ее от меня оторвать. А в «Шереметьево» нам выдали инвалидную коляску, и я покатил ее вместе с бабулей, пережившей две революции, коллективизацию, обе страшные войны и перестройку, – по направлению к великой пустоте, к будущему.

2

Видимо, правда настало время подумать, вернуться к истоку, вглядеться в беспамятство, в забвение, как в зеркало, оглядеться, решить, чего стоит дальнейшее, во что обошлось прошлое. Во что обошлись мне эти десять лет, за которые я потерял двух возлюбленных, одну семью и вот-вот потеряю и сына? Мать его не позволяет мне с ним общаться. Мой Марк, наверно, теперь уже меня не узнает, полтора года для малыша – бесконечность, он и за неделю всех забудет, и мать забудет, потому что живет с нянькой, а разве нянька мать? Сын, наверное, привык уже к тому, что вокруг пустота. Я толком и не знаю, где он сейчас. Знал бы – давно уже снова выкрал. Я похищал уже Марка, хорошо, что он этого никогда не вспомнит. Мы с ним славно покуролесили целых два дня. Ему только исполнилось полтора годика, дело было в Сан-Франциско. Тереза еще не переехала к Роберту, еще не отчалила в Швейцарию. Вообще, у меня не было и нет охоты интересоваться потусторонней ее жизнью. Исключительно только в связи с Марком. Ибо мне без него худо… Тогда мы с ним строили железную дорогу. У меня никогда не было в детстве железной дороги, зато у Хашемки были два звена рельсов и тепловоз, тяжеленький, ювелирной покраски, на живых запрятанных куда-то пружинах! Тепловоз 18TM был единственной игрушкой, которую Хашем взял с собой при бегстве (об этом в свое время).

– Видишь ли, сын, мы увлекались авиамоделированием и много читали разной технической литературы, ведь это очень славно, в жизни может пригодиться – любить полет, любить воздух. Я мог часами наблюдать парение чайки, как она то зависала, подрагивая кончиками крыльев, то взбиралась на гору воздуха, то скатывалась, и время – вещество вечности, мне казалось, протекало под ее крыльями. Начинали мы со змеев и планеров, продолжали кордовыми моделями, а вот собрать радиоуправляемую модель бомбардировщика «Пе-2» – страсти не хватило. Ты помни: полет любить – это очень, очень важно, в жизни может всерьез пригодиться, спасти. Сейчас у нас с тобой тут все готовое, вот эти горы из папье-маше, луга, коровки, деревенька – горстка симпатичных домиков, снова горы, тоннель, затем путь закладывает петлю и спускается в город, тянется по подъездным развилкам к вокзалу, все как на настоящей дороге. А тогда нам приходилось фантазировать, довольствоваться схематичностью, на скелете ее создавая плоть воображения, – говорил я сыну, ополоумев совершенно, не в силах остановиться, замолчать, я нес что попало от страха, от ужаса того, что я натворил.

Я похитил ребенка. Меня бросила жена, а я выкрал нашего ребенка.

Вот два матовых листика моего воображения: первый – женская нога, вытянутая с края незастеленной кровати, освобождается от туфли с высоким каблуком; второй – прежде чем выйти из машины, небритый кряжистый человек с кругами под глазами, ссутулившийся от горя, долго смотрит в спину пожилой приземистой женщине: она толкает перед собой коляску со спящим ребенком, подволакивает правую, особенно варикозную ногу, перебинтованную эластичным бинтом.

Я выкрал своего ребенка у няньки, медленной мексиканки Стефании Суарес. Я нагнал ее, она обратила ко мне смуглое, раскосое лицо, посторонилась, когда я вынул Марка – он не проснулся, – прижал к себе, и потом, когда проезжал мимо, с притороченной ремнями коробкой из-под ноутбука с Марком на заднем сидении, она стояла ровно на том же месте, держась за коляску, бесстрастно, будто продолжит сейчас прогулку как ни в чем не бывало, нянча пустоту. За все время знакомства я едва обмолвился с ней двумя словами и сожалею об этом. Вот что значит вышколенный жизнью человек. Когда все у нас пошло насмарку… Нет, мы не ссорились, это нельзя назвать ссорой, – тогда я до Терезы и пальцем не дотронулся, нет, так и не ударил, а лучше бы и ударил, может, открылся бы в этом какой-то выход, может, тогда б я и повзрослел наконец, а может, и она бы пришла в чувство, видишь ли, ошибка ее жизни: «я вдруг поняла», «у нас нет будущего», «ты самый лучший человек в моей жизни», «мне страшно, когда я смотрю на нас со стороны».

Что она на самом деле этим выговаривала? «Не хочу тебя больше, другого хочу». Меньше надо было ездить в командировки. А как еще? У меня вся жизнь командировка. Я, напротив, думал, что так нам не удастся прискучить друг другу. Да куда там. «Моряк! Ты слишком долго плавал». Есть вещи, необъяснимые как смерть. Иногда они хуже смерти, потому что выживаешь вместе с ними. Переносишь на ногах. Смерть можно перенести на ногах.

Дальше – хуже, никакого решения. Стоял март, месяц туманов, я парковался на Buchanan, спускался пешком в Downtown, входил в медленный ползучий мрак, потихоньку напивался от бара к бару вдоль O’Farrell и снова шел в тумане, опустевшими скалистыми кварталами офисных зданий выбирался на Market, с нее на оживленный Embarcadero, чтобы прильнуть щекой к молочному заливу, к тлеющему многоточию сигнальных огней яхт, к тянущейся во тьме желто-жемчужной подвеске фонарей Золотых Ворот, к захлебывающимся во мгле маякам у Алькатраса, Острова сокровищ, у Сосалито.

Однажды я вернулся глубокой ночью, мне вышла навстречу Стефани. Я понял, что Терезы нет дома. Кое-как оторвался от стенки. Стефани помогла мне улечься. Тогда она подставила свое плечо, чуть приобняла, ее волосы пахли ржаным хлебом, забытый запах. И тут я заплакал. Объятие чужого человека, вот в чем было дело. Поддержка. Память тела сильнее памяти души. И тем более ума. Наверно, потому тело и тленно.

Было время, когда мы прилично жили, по крайней мере, нескучно, ничуть не скучней, чем когда еще не были женаты, и не было у нас Марка. Немецкая девушка Тереза Шмитц, специалистка по русской литературе, магистратура UCLA, методист в Jewish Family and Children Services, двадцать пять часов в неделю, ланч на углу Sutter, лекции «Как пройти интервью при приеме на работу», беглый и вполне изощренный русский, по выходным – прогулки вдоль океана или поездки летом на Большую Волну (сто метров вертикали, подъявшей скалистый берег над океаном, тропа вдоль многоярусного обрыва), зимой в Сьерру на Снежную Чашу у границы с Невадой (терраса за бунгало кофейни с распахнутым видом на слепящие склоны, гусеница подъемника: россыпь вихляющих лыжников редеет, скоротечный закат пригашается с запада синей шапкой сумрака), – с ней я познакомился на концерте Dead Can Dance в Санта-Монике.

Сколько раз я твердил себе, что нельзя связываться с девушками, знающими русский язык: Россия всю жизнь с имперской властностью морочила мне голову и сейчас морочит – помыслами и смыслами; я давно осел в пограничном кипучем слое перевода – вселенной на русский, с русского на немоту. В толпе, завороженной медитативным рокотом музыки, я не мог отвести глаз от ее лица, и после, оглохший, потянулся за ней на воздух, долго не решался заговорить – глухой совершенно, идиотская история: не слышать себя, не слышать ее. Мы смеялись, открывали рты. Я так и не узнал, что она спросила меня, до сих пор стоит передо мной ее оживленное и в то же время скромное выражение лица, этот глубокий блеск миндалевидных глаз, будто полных слез. Я стоял и ждал, когда оживут отбитые перепонки. Вот и сейчас жду.

Через два месяца в середине августа я проснулся от рева сивуча; колышущимся блеском вылезая из смирительной рубашки, тюлень прошлепал к камням (мокрый песок Baker Beach, нынче пустынного прибежища нудистов, сдавленно хрупает, вокруг туши выплескивается зеркало), попробовал забраться, свалился в воду и закачался усатой угольной мордой на волнах. Я расстегнул спальник. Почуяв холод, она вжалась в меня. Низкое небо тянулось над головой, угли в глубине кострища еще не остыли. Я подержал руку в шуршащем облаке пепла, глядя на то, как у меня на плече Тереза во сне полнит губы, будто пробует воздух на вкус.

Я привел Терезу к родителям, отец после обеда участливо беседовал с ней о Тургеневе, восхищался ее русским. Вооруженный многолетней подпиской на Scientific, отец говорил, что и нынешняя эпоха – царство Евгения («Гения!») Базарова на земле, что в науке теперь больше Бога, чем где бы то ни было, что мессия будет лучше разбираться в микробиологии, чем в теологии, и что нынешнее развитие цивилизации ставит перед необходимостью примата естественных наук; что без знания азов биологии бессмысленно заниматься филологией.

Я помог матери отнести на кухню посуду:

– Но она же говорит по-немецки! – не глядя на меня, шепотом выпалила мать. Она шумно дышала от волнения.

– Мамочка, считай, что это почти идиш.

– Фу! – всплеснула мокрыми руками мама, я утерся от брызг.

Родители с Терезой были неартистично ласковы, боялись спугнуть мое счастье, да и она жила со мной так, будто я сирота. Я ездил в командировки, каждое возвращение было праздником, мы отправлялись в любимое кафе на Валлехо, мы оба любим, любили этот район за Коламбусом, Итальянский квартал, со смачным громогласным населением, каждый второй на мотоцикле и в кожанке, квартал мусорщиков, чей тучный профсоюзный клан наглей и нерушимей, чем Cosa Nostra. С холма, через который переваливала Валлехо, открывался один из лучших видов на взмывший в океан и небо город-полуостров, чей штормующий рельеф влечет взгляд от гребня к гребню, прихотливо выстраивая череду планов, обманывая, тасуя их, распределяя тени и ломти солнца у вас на глазах, выжигая и гася окна, входя в расселины кварталов. Когда к вечеру всходил туман, молочные реки гасили жемчуга фонарей. Мы сидели на веранде и, сплетя ноги под столиком, то и дело дотягиваясь, берясь за руки, смотрели на закат. И это было невозможно как хорошо, потому что мы и трезвые были как пьяные, нас сплющивала взаимная тяга, от выдержанной близости густела вином кровь, кружилась голова, мы едва терпели до постели.

И вот однажды я прилетел из Нового Орлеана (поддался Карлу, заскочил с ним на два дня прошвырнуться по Каналу, отмокнуть во Французском квартале, после того как три недели жарился посреди Мексиканского залива, вахтуя в рубке на раскаленной палубе: от края до края только бастионы платформ, ниточки катеров и вертолетов, штиль слепит, волнение заунывно) – я приехал в Сансет, расплатился с таксистом, поскандалил: тарифы поднялись, водитель-пакистанец плохо изъяснялся, еще хуже понимал, и я думал – дýрит на десятку, мухлюет со счетчиком. Тереза встретила меня необычайно сосредоточенной, отказалась ехать в город, тень внутри набежала на сознание, но тут же отступила (решил, что ее рассердила задержка в Новом Орлеане).

Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой – шариком-мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару, я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», – вдруг сказала она по-английски и кинулась, взяла из манежа Марика, вернулась, села напротив. Дальше я ничего не помню, или почти ничего: я сосредоточился на Марке, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.

Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были заняты на время нежностью; все внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.

Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, игрушек гору – железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из-за ветра. Я снимал тогда студию на первом сыром этаже 25-го авеню, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое-как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал – вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.

И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился – вдруг заштормило, рванул к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.

Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью-Йорке в первые две недели октября».

Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.

Марк вырос. Точная копия меня в профиль и вылитый мать анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.

Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой-фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей – прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла так ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, – радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, бежавшего так мощно, что донеслось движенье воздуха.

Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, – речи быть не может.

Я сказал:

– Давай снова жить вместе.

Тереза стыло смотрела прямо перед собой, я никак не мог распознать, на чем сосредоточено ее внутреннее усилие. Ведь я тут был уже ни при чем, я «оставил давно хижину огня, где пролилось молоко лунной ночи».

– Поезд ушел. Так правильно говорить, да? – спросила Тереза.

…Я смотрел на ее профиль. Прямой нос, серые глаза, синеющие аметистовой глубиной в сумерках, чуть коротковатые, ровно на полкаблука, сильные, балетные ноги, быстро зябнущая матовая кожа. Ладони мои вдруг занемели, ощутив – вспомнив чуть шершавые вершины ее попы. Никогда она не пользовалась духами, но сейчас была окутана простой пятой «шанелью», единственными духами, что были у моей матери: флакончик тускнел, пустел по мере моего взросления на верхней полке серванта. В нашем доме летом всегда от жары были зашторены наглухо окна, в комнатах днем вечно стояла темень, как в пещере Али-бабы, лишь грошовые сокровища (гэдээровский фарфор с осенними листьями по полям, толстенная пепельница из богемского стекла, с дымчатыми разводами, персидская бронзовая ваза с клинописной чеканкой, которую я обожал тереть зубным порошком) меркли за стеклом в серванте, хранившем в нижних ящиках альбомы по искусству, мой иной, смежный мир, который я отворял на коленях, сидя на полу перед лакированными створками, там я рос, неделям и пребывая внутри картин Дюрера, Кранаха, Веласкеса, играя в догонялки с фрейлинами, собакой и карлицей, или трепля за уши льва святого Иеронима, или гуляя в райском саду Кранаха. Оставаясь один дома, я доставал иногда флакончик духов: вдохнуть праздник. Мама взрослела – не старела! – но запах «шанели» всегда держал ее юной.

– Илья, сейчас я не люблю тебя. Так правильно, чтобы ты знал, – произнесла Тереза.

Она сказала это с сильным акцентом, и потому смысл слов показался мне ненастоящим. Волна желания немного схлынула. Вверху высокое, как собор, облако смещалось за деревья. Плоть его, насыщенная солнечным светом, казалась в нескольких местах полупрозрачной. Справа от нас простаивал велорикша в изумрудной обшарпанной колеснице, куда он залез с ногами, завалившись на поручень. Вдруг он всхрапнул и тут же проснулся и испуганно огляделся.

Наконец Тереза подняла глаза. Передо мной сейчас стоял незнакомый мне человек. До сих пор черствость владела ее лицом, отстраненным, но своей напряженностью допускающим перемену, слом. После этого полувопроса напряжение спало, она наконец поняла, чего я хочу и что от меня ждать. И тогда расслабила осанку, равнодушие вернулось к ней, и пропасть разверзлась между мной и Марком. Теперь ее было не перепрыгнуть.

Скоро на дорожке появилась няня, молодая негритянка, с белоснежными кружевными манжетами из-под красной кофточки, молчаливо учтивая, с округлыми жестами. Ажурные полоски ослепительной белизны – над черной узкой ладонью, уводящей прочь по дорожке моего сына (не оглянулся на мать), – вот что я особенно запомнил из всего того длинного дня, который никак не закончится до сих пор.

– До свидания.

– В таких случаях надо говорить «прощай», – сказал я.

– Почему?.. Прощай. Да.

3

Развод состоялся заочно. За мной осталось право видеть сына. Тереза не запрещала мне встречаться с Марком, она просто пропала – и дело с концом. Судя по запросам, которые я отправлял в специальный отдел полиции, эхо ее мерцало то в Швейцарии, то в Англии и наконец пропало в России. Когда она наконец вышла замуж, очередной запрос принес мне ниточку, потянув за которую, я выяснил, что сын мой теперь живет в семье Роберта Хаггинса.

Постепенно приоткрылось. Скорей всего, познакомились они в том самом кафе на Валлехо, куда Тереза однажды заглянула в мое отсутствие. Не знаю, что пришло ей в голову – может, она соскучилась и решила развеяться, как-то приблизить нашу встречу тем, что пришла в это место, такое близкое к небу и заливу, там я забывал, что человек создан только для того, чтобы осознать свое одиночество. Завсегдатаи этих заведений – жители Итальянского квартала, мусорщики. На рассвете эта лихая братия пересаживается на мусоровозные мастодонты и рассекает по пустынному городу. На подножке и на корме – под рычагами гидравлического пресса – висят атлеты в зеленых комбинезонах, они соскакивают на ходу, опорожняют столитровые баки с лихостью жонглеров и заскакивают тоже уже на ходу, по сигналу флага сизого дыма и трубного рева движка. Днем эти низкорослые крепыши в джинсах и кожанках, болтая, выпивают эспрессо у стойки, закуривают, болтают с хозяином, и мы – чужаки, сторонние, хоть и постоянные посетители, глазеем на них, как на Марадону.

Но отныне я в Trieste не ходок. И не оттого, что не желаю задарма поить ласковое чудовище ностальгии. Именно там мы с Терезой увидали этого парня, Роберта Хаггинса, голубоглазого блондина с чуткими бровями и скупыми жестами. Его водянистые зрачки были вкрадчивы и почти неподвижны, при том что рот не закрывался. Я знал Хаггинса по Ричмонду, несколько раз встречал в конторе, куда он являлся по своим фрахтовочным делам, присутствовал при разгрузке танкера, чей путь в течение двух месяцев отслеживал по всему миру из офиса в верхотуре Трансатлантической Пирамиды, отвечал за сделку головой. Я наведывался в Ричмонд по наладочному наряду: кое-какие узлы нашей системы были недавно установлены на разгрузочный терминал.

Я даже пару раз катался с Хаггинсом на ланч, но ничего не вынес из общения, кроме неприятия этого типчика. Неприступная закрытость свойственна людям его профессии – сырьевым трейдерам. Трейдеры – специалисты-кудесники, подобные Деррену Брауну, но, в отличие от последнего, не выступают с номерами вроде «русская рулетка», «отдай ключи от квартиры чужому парню» или «продай бриллиантовое кольцо за два фантика», а зарабатывают приличные деньги путем внушения какому-нибудь арабскому принцу идеи торговать именно с его фирмой, а не с какой-либо еще.

Раньше я пару раз нарывался на подобных мошенников, из которых вырастают настоящие спецы. Один был продавец подержанных автомашин, участник выездной сессии-ярмарки, на которую меня занес черт, все равно потом купил новый Civic. Парень этот вылавливал посетителей при входе на огромный паркинг, украшенный транспарантами и карнавальным антуражем. Взял он и меня в оборот: сам сухонький, твердое лицо, поджарое тело, но отчего-то потел обильно, с похмелья, что ли. Говорил он сквозь зубы с напором и ненавистью любезные вещи, означало это одно: «Купи машину, а то прокляну». Я хотел уже купить у него хоть что-то, какую угодно бросовую колымагу, только чтобы прекратить весь этот мрак, но вдруг в какой-то момент выпрыгнул наружу, ни слова на прощанье.

В Хаггинсе при всей его невозмутимости и скрытности (лучше всего прячется пустота, вакуум сложно уличить в утечке) я подозреваю что-то подобное, некий надлом, видимо, он и мешает ему продвинуться на приличный уровень и не ездить больше на побегушках разговлять операторов терминала. Ну разве не катастрофа, что мой сын будет жить вместе с подобным типом?

4

Суть мировой торговли сырьем, в частности и нефтяного трейдинга, состоит в борьбе закрытых государственных корпораций различных стран-добытчиков и транснациональных сетей потайных продавцов. Один из главных игроков на этом рынке вселенской значимости, где торговые войны справедливо приравниваются к войнам мировым, – транснациональная сеть, созданная Максом Просперусом. Тридцатипятилетнее детище его (мы с ним одногодки) есть один из главных монстров современного сырьевого бизнеса. Дела его поистине мрачны. Одной из шалостей последнего десятилетия этой хитроумной поруки спекулянтов стала головоломная метода, позволившая им организовать контрабандную торговлю иракской нефтью, проходящей по программе ООН «Нефть в обмен на продовольствие». Парни Просперуса срезали на ходу подметки чиновникам ООН, десятки раз перепродавая друг другу, на сторону и обратно содержимое танкеров за время их плавания от одного терминала к другому, рассеивая взвешенные квоты. Технология называлась C&S – «раскроши и рассыпь» (Crumble and Scatter).

Просперус – пионер «шакальего трейдинга», специализирующегося на кризисных странах. Только за «торговлю с противником» (с Ираном: братья Бахтияр, нефтяные шахи Абадана – стародавние кореша Просперуса, именно они потом вывели его на подпольную иракскую нефть) в то время, в 1979 году, когда жизни четырехсот американцев находились на волоске от гибели, – суд вознамерился наградить его веком заключения. Торговля с ЮАР в период расовой сегрегации, с Кубой и Ливией в нарушение их экономической изоляции – все это не скрашивало обвинения в вымогательстве уклонении от уплаты налогов: в 1982 году Просперус канул в Швейцарию, где отлежался и со временем развернулся, став главным налогоплательщиком кантона Цуг, в котором я и обнаружил одно из местожительств Хаггинса и Терезы.

Большинство трейдеров-одиночек из стаи Просперуса обосновались там же, в Швейцарии, в ландшафте, апробированном Джеймсом Бондом для охоты на подобных властительных дельцов. Мне до Бонда далеко, зато цель у меня дороже человечества: мой мальчик.

Следующий пункт пребывания Хаггинса был добыт мной через его приятеля с помощью бокала приличного кьянти в стрип-клубе на О’Фаррелл: “Hey, man, how’s going?.. Remember Robert? He scooped the kitty, while left for Moscow”[12]. Россия в пристрастиях Просперуса проходит, как и некоторые другие страны третьего мира, в качестве крупномасштабного проекта по освоению недр. Вторжение осуществляется по простой схеме: компании неокрепшей экономики хронически нуждаются в инвестициях, и трейдеры их обильно финансируют в обмен на эксклюзивные права экспорта. Никель и цинк из Перу, алюминий и вольфрам из России. Налоговые убежища с крепкой охраной банковской тайны вроде Панамы, Лихтенштейна или Гибралтара обнаруживают в своих наделах финансовые холдинги, оперирующие на территории Сибири.

В московский офис я перевелся в два счета, благо компания только что подписала пятилетний контракт по обслуживанию ряда российских нефтедобытчиков и как раз рекрутировала инженеров-наладчиков для заброса в Сибирь и Сахалин. Еще через месяц хождения по улочкам и скверам близ Патриарших прудов и Бронных улиц дали результат: Роберт и Тереза жили в доме, дворик которого украшала скульптурная группа – два аиста с раскрытыми клювами смотрели в небо Москвы. Я часами листал журналы с фотоаппаратом на коленях во время прогулок Марка. Он стал еще больше похож на меня. Пусть хоть в нем силком она меня любит.

Глава пятая

Поющий океан и поющие недра

1

Голландия оказалась воронкой воспоминаний. Из нее легко было выбраться при помощи поезда или самолета, но я все медлил…

Однажды среди ночи в гостинице я подскочил на постели, будто внутри меня зажгли прожектор. Снилось мне, что села на меня Тереза, села на низ живота горячей своей легкостью и смотрит белыми глазами, вжимается в пах… И Марк стоит светлой тенью у изножья кровати лицом в угол, наказанный. Я мычу ей: «Что ж ты делаешь», – а из горла хрип: молчком прогибается волной, и краешки губ удлиняются. Тогда я повернулся на живот, и поплыло мне в переносье лицо Черникина, открытое и суровое, обрамленное шкиперской бородкой лицо моего начлаба на «Вавилове». А за ним картины стали приоткрываться, новые шквалы подробностей накатили, отступили, переменились…

Многим я обязан этому сумрачному добряку, прикрывшему меня в сложной ситуации. Человек непростой, но добрый, отчаянный и прямой – принял под свое покровительство странного паренька, сбежавшего от себя, от стыда, от неизвестности, – на корабль. После исключения из училища, после проклятой службы и контузии я все равно необъяснимо рвался в море: толком не отлежался, оставил мать в обморочном состоянии, отца в волнении, а раньше пришел к Столярову, к одному из главных учителей юности, к человеку, который учил нас управляться с парусом, водил нас в степь и в горы, по реликтовым лесам, учил «тарзанить» на лианах, ловить острогой форель, шутя, показывал начала тайных троп в Иран, учил строить лодки, ходить под парусом, сам в одиночку пропадал неделями в зимнем штормующем море и всем своим существом доказывал величие союза человека и природы и почему человек должен ей поклоняться.

Я еще расскажу о нем, а пока мы с ним сидим в чайхане на бульваре, под парашютной вышкой, в лоне вымершего от зноя города; искрится колотый сахар в пиале, листики оливы серебрятся с изнанки, Столяров уже выслушал все мои приключения и никак не может понять:

– Ты видишь, что сейчас в стране делается?

– Вижу. Перестройка, гласность, весело становится. История поворачивает.

– Весело… Скоро история людей жрать начнет, из поворота вышвыривать. Понимаешь? Время отнимет у людей место! А ты мать с отцом бросить хочешь.

– Они не маленькие.

– В такое время всем вместе нужно держаться.

– Да что я, навсегда пропаду? Сейчас июль, поступать в институт я опоздал, даже на заочный. Так чего ж я целый год болтаться буду? Лучше в море. Только не на здешнем каботаже.

– А вдруг война? Вдруг танки на улицах?

– Смешно. Никаких танков. Никаких крейсеров. Я теперь пацифист.

– История зато не пацифистка.

Столяров был прав, и вернусь я уже в сердце усобицы. А пока он вызвонил Черникина, своего приятеля из московского Института океанологии. Черникин принимал участие в новейших гидрофизических исследованиях Каспийского шельфа, для которых Столяров был привлечен экспертом: лучше любого лоцмана он знал нагонные течения, фронты столкновения ветров, дыхание обширных мелководных полей Апшерона, меняющих рельеф, подобно тому, как сдвигаются долгие складки одеяла, укрывающего буйно спящего великана. Нефтяники молились на него при установке новых буровых площадок в открытом море; прорабы обращались к нему исключительно – «меалим», учитель. Только Столяров мог выписать им точные режимные поля штормовых условий: при монтаже настильных сооружений крайне важно знать величины гребневой волны на данном участке дна, вопрос всегда упирался в дорогостоящие сантиметры…

2

Черникин дал Столярову добро, и через день я уже ночевал в «Домодедово» на станковом рюкзаке «Ермак» и потом неделю, пока оформлялся, жил у вдовца Черникина на Открытом шоссе, дни напролет сидел с тремя мал-мала пузырями, его внучатами, читал им «Веселую семейку» и «Приключения Карика и Вали». Дочка Валерия Григорьевича, измотанная, то и дело плачущая по любой причине (дети ободрали алоэ, попугай Кики обгрыз угол «Мастера и Маргариты»), вечно ждущая из командировок невиданного мужа, проводила нас до метро. В акварельном Калининграде небо было полно хохочущих чаек, а вечером я уже стоял на дне гидрологической шахты научно-исследовательского судна «Академик Сергей Вавилов», семь метров под ватерлинией. Корабль был прообразом настоящего плавучего института: оснащенный всеми лучшими приборами – навигационного и гидроакустического толка, армией глубинных лебедок, двумя батискафами-манипуляторами и специальным двигателем, гасящим дрейф, чтобы удержать корабль в одной точке, «Вавилов» работал в паре с другим научно-исследовательским кораблем, названным «Академик Келдыш». У того тоже имелась гидролокационная шахта, оснащенная локаторами, с помощью которых акустики получали отраженный от дна звук, излученный с нашего корабля; мы также принимали сигналы, индуцированные «Академиком Келдышем», спаренно менялись углы излучения и приема, прощупывалось дно на многих сотнях миль, разделяющих корабли, – и таким образом уточнялись данные, на основе которых потом был составлен Атлас мирового океана, титанический уникальный труд, над которым сотрудники Института океанологии работали десятилетия. Но главная задача кораблей состояла в скрытном прослушивании Мирового океана, в работе над глобальными системами обнаружения подводных лодок. Тогда еще не закатилась мечта военных покрыть весь Мировой океан антеннами скрытной системы обнаружения. Притопленные по всему Мировому океану акустические буи – сеть оснащенных антенн должна была отслеживать местоположение вражеских подлодок; военные космические спутники, зависшие неподвижно над теми или иными участками Мирового океана, считывали бы полученную антеннами информацию для анализа и передачи в пункт командования. Проект оказался баснословно дорог, раза в три дороже разработки водородной бомбы (каждая антенна из многих тысяч должна была иметь автономное питание, а энергия волн еще не поддавалась эксплуатации), и для его реализации требовалось открыть как минимум еще одно Самотлорское месторождение. А пока лаборатория Черникина продолжала разрабатывать и испытывать такие антенны.

«Вавилов» шел утвержденным курсом, поджидая, когда та или другая наша подлодка, возвращаясь с боевого дежурства, окажется в зоне слышимости и с ней вместе мы станем регламентированно отрабатывать заранее подготовленные эксперименты: апробировать антенные комплексы, новые гидролокационные приборы и вычислительные системы обработки акустических данных; важно ведь не только услышать, определить координаты, но и определить источник: косяк ли это тунцов, киты, касатки, чужая подлодка или подводный неопознанный объект, «инопланетяне». Все подводные лодки на боевом дежурстве находятся в режиме молчания, используют только пассивную локацию, так что в отсутствие связи танцы с подлодкой в выделенном квадрате (когда лодка меняет режимы работы, глубины, курсы) должны быть слажены превосходно, а не выглядеть «совокуплением инфузорий» (так выражался Черникин).

Уравновешенный человек, отличный инженер, Черникин на поверку обладал странностями, которые как раз нас и сблизили… Я получал острое наслаждение от страха, с которым вновь поднимался во мне разверстый шторм: косматое море напирает от горизонта, встает торчком, проваливается, и стена волны бьет на расстоянии вытянутой руки, заполняет весь воздух, бьет в кадык, ломает подбородок, дальше гулкая от крови темнота… Но оказалось все непросто – и впервые на «Вавилове» меня осенил припадок. Когда вдруг неясно, что с тобой происходит, но ты дрожишь, весь исходишь тонким звоном, как стеклянный, тревога твердеет в кончиках пальцев, а душа норовит отлететь с губ, вот-вот, весь ты внимаешь каждому выдоху, ты чуешь – правда, правда, не показалось, – что теряешь дыхание, теряешь светлоту, глаза спускаются на дно – и ужас, жестокий ужас твари, приколотой в углу, уголь в стиснутых зубах, будто сейчас хватит тебя удар, ты помрешь, отключишься или сойдешь с ума…

Даже когда удается в таком предчувствии закемарить, вдруг мышца дернется в первосонье – и прянешь с испуга, будто сон есть смерть, и потом спать боишься, чтобы не умереть, боишься малейшей замутненности сознания, слышишь весь организм, каждый орган оживает отдельной сущностью. Печень вдруг представляется львом. Сердце то трепещет Дюймовочкой, то гулко ходит в горле дельфином. Почки бьются в стекло стрижом. Селезенка – уткой. И дышишь, дышишь, проверяешь снова и снова с опаской, что можешь дышать, что мышцы еще слушаются, еще не отказали расправлять легкие, и снова дышишь… Все было ясно – травма головы, нарушенное кровоснабжение мозга, но как бы там ни было – мне повезло, может, мало кто из смертных наяву видал смерть: с пустым темным ликом слепым пятном она вставала тихонечко предо мной – на палубе, на камбузе, нависала над койкой. Я подхватывался и кидался к Черникину – заняться чем-нибудь, с кем-то поговорить, продышаться, но не сразу мне давалось общение…

Самое унизительное состояло в том, что тем же приступом тебя заворачивало в гальюн, и ты сидел там взмыленный, еще трепещущий, пристыженный; и я не знал, что с этим делать. Днем я старательно соблюдал вахты, слушал Черникина, паял и перепаивал платы, зачищал и шлифовал путаное собрание разнокалиберных дюралевых штырьков и крестовин, которое потом монтировалось в один из антенных блоков; просто прибирался… Моя бешеная прилежность объяснялась боязнью остаться одному, оказаться у борта. Иногда так было страшно, что хотелось вышвырнуться в море, чтоб только не бояться.

Но скоро выглянуло солнышко, мы оставили по левому борту Лиссабон и второй день резали стекло штиля параллельно курсу торговых судов, долгой вереницей стоявших на горизонте. Я видел яхты, замершие нам навстречу, их палубы населяли загорелые бородачи-оборванцы, их смелость, тысячи штормовых миль за их плечами подбадривали меня. Я стал лучше спать, появился аппетит. И тут как раз меня пробило. Я снова стал слышать недра… Однажды я почти заснул, это был тонкий момент пред угрозой бессонницы: нужно было не испугаться мгновенья первого бессознанья – и я не испугался, но вдруг в мозжечок ворвался гул, тишина, снова гул – и пощелкивания, далекие певучие переклички, скрипы. Я не сразу узнал, не сразу понял, что слышу глубину, я позабыл уже, как в детстве – начиная с пожара в Черном городе, потрясенный им, – не сознавая, вдруг ни с того ни с сего слышал рев и ворчание нефти, пузырящееся течение ее, потрескивание соляного купола, клокотание грязи… Начало поправки ознаменовалось новым слухом, глубина вошла в меня.

Я пришел в лабораторию и, едва подавляя дрожь, рассказал все Черникину.

Привыкший по многим месяцам пропадать в рейсе или в лаборатории, Валерий Григорьевич был невозмутим. «Психика не порождает смысла», – однажды сказал он в ответ на мои разглагольствования о том, что моряцкий режим уединенности как-то особенно должен влиять на характер человека. Черникин был глубоким человеком и молчал глубоко. На полке его вместе с фотографией молодой женщины с задорной улыбкой, показывавшей кувшин, полный ягод, стояли тридцать три тома сочинений Достоевского; еще два раскрытых чемодана книг – корешками, зубасто выглядывали из-под койки. В свободное от эксперимента время Черникин одним пальцем стучал по послушной клавиатуре пишущей машинки. Времени в рейсе было навалом, звукосъемка дна шла в автоматическом режиме. Зато во время работы с подлодкой Черникин недели две не спал, отрабатывал серии, и я подтягивался за ним по режиму. Валерий Григорьевич обладал двумя могучими хобби, вскормленными избытком свободного времени: он писал самоучкой статьи о творчестве Достоевского, переписывался с редакторами журналов, критиковавшими его работы, – и занимался изучением неопознанных звучащих объектов в океане. О первом своем хобби начлаб сурово молчал, но время от времени я прочитывал несколько абзацев, торчавших из пишущей машинки «Олимпия» (приписка: «Ответ, если поспеет до десятых чисел ноября, присылайте в Рио-де-Жанейро»).

Черникин – единственный человек, поверивший, что я слышу пение недр. Тогда я пришел к нему, пробурчал, пролепетал, что в голове странно шумит и щелкает, поревывает, скулит и просит.

– А уши не болят?

– Нет вроде.

– У врача был?

– Он же меня спишет.

– Ну да… А как щелкает? Вот так?

И Черникин смешно скомкал губы, пустил в воздух:

– Вппрррру, вууух, вуух, вух, трррруууааа. Кле, цек, цок, цуок, цуок, цуок. Уууууууу. Вппрррру, вууух, вуух, вух… цуок, цуок, цуок.

– Не знаю. Похоже вроде.

– Так ты же слухач!

Черникин посуровел. Расспросил вкратце, что именно я слышу, хмыкнул, а затем снял с крюка наушники, щелкнул тумблерами и послушал локатор.

– Ничего сейчас. Молчок.

Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.

Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из-под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.

– А вот еще послушай.

И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.

– Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», – торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении.

Выяснилось, что Черникин немного экспериментировал с обработкой звука, пробовал синтезировать звуковой мир океана, сделать его более легким для уха, более музыкальным.

Я рассказал Черникину, как в детстве слушал нефть под Апшероном, и он с ходу поверил, растолковал мне в ответ, что ничего удивительного, что Земля и вправду поет, что еще не прекратились колебания магмы. Именно магматические волны сформировали тектонические плиты в порядке октаэдра, что это большая удача – когда-нибудь зафиксировать и сделать слышимыми эти титанические долгие звуки земного колебанья…

– Понимаешь, любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое. И вопрос только в том, чтобы обладать необходимым порогом чувствительности, позволяющим услышать…

Черникин откровенностью на откровенность поведал, что ищет неопознанные подводные объекты, охотится за ними уже много лет. Он идентифицировал их с помощью подводников. Речь шла о «квакерах» – квакающих миниатюрных источниках звука, последние годы преследовавших наши подлодки в Северном и Баренцевом морях. Послушать «квакеров» Черникин мне не дал, сказал, что запрятал далеко бобину.

Черникин был прирожденный слухач, так и говорил про себя с удовольствием, объясняя:

– Если на военном корабле, и тем более на подлодке, нет приличного слухача, то это не корабль, а гроб. У слепых часто встречается обостренный слух. Может так получиться, что в консерватории из всех поступивших абитуриентов только два человека с абсолютным слухом, и оба слепые. Во время войны никаких локаторов не было. С помощью специального «уха», звукоулавливателя, слепые прослушивали ночное небо, предупреждая о налетах бомбардировщиков задолго до их приближения. Может, видел на старых фотографиях – зенитка, а над ней гроздь раструбов? Вот это и есть «ухо». Слепой служил в паре со зрячим. Зрячий поворачивал громоздкое ухо в разные стороны, а слухач руководил им, уточняя направление. У слухачей восприимчивость развивается, самому слухачу это не заметно. Слепые слухачи за десятки километров могли отличить «хейнкель» от «юнкерса». Представляешь, сколько жизней в одном блокадном Ленинграде спасли слепые!

Не скоро я догадался, что Черникин заговаривает мне зубы, чтобы я вдруг не испугался самого себя. Он очень умный и добрый оказался. Сберег своим шефством странного парнишку, не дал ему спалиться на галлюцинациях.

– Представляешь, Ежик! У кита полторы тонны спермацета – линза жира на голове только затем и нужна, чтобы принимать и правильно излучать звуки. Ты не знаешь? Так я тебе расскажу. В последнее время появилась гипотеза, что дельфины и киты разговаривают не звуками, а образами; что воспринимают они не линейную картинку звука – изменения амплитуды, вверх-вниз, сдвиг по фазе, а воспринимают звук всем телом, как экран воспринимает световой пучок проектора. Если сделать пространственный срез звукового пучка, испускаемого дельфином или китом, то обнаружим сложную интерференцию, увидим своего рода иероглиф, можно сказать, «картинку». Ведь дельфины почти слепы! Те, которые плавают в Ганге и поедают обгоревшие трупы, уж точно слепые. Дельфины могут звуком рисовать своего рода иероглифы. Да им в общем-то зрение и ни к чему, вместо зрения у них развито лоцирование. Звуки и есть для них зрение. То есть дельфины и киты многие миллионы лет погружены в мир звуков, они тоже слухачи. Они слепцы, чей слух стал зрячим. Спрашивается, какое удовольствие дельфинам, тем более с таким огромным размером мозга, пялиться в морскую пучину? Может быть, в звуке обнаруживается какая-то грандиозная, невиданная форма звукосмысла?

– Так что получается? – задумывался я вслух. – Если дельфин сам – «экран», поскольку телесной линзой своей, собой-локатором воспринимает «звук-картинку-иероглиф», то он может вносить в воспринимаемый смысл свое собственное видение, свой собственный смысл, может как-то творчески участвовать в слышимом, для этого у него есть технические возможности. Как если бы у нас ухо было бы музыкальным инструментом…

– Понимаешь, Ежик, – распалялся Черникин, – у дельфинов очень большой алфавит и словарь в пять раз превышает человеческий. И как думаешь, что из этого следует? Ничего иного, кроме того, что дельфины – поэты! Им ведь с такими запасами нечем больше заниматься, кроме как словом! Они – дельфины – все поэты. Представляешь – цивилизацию дельфинов, китов, цивилизацию поэтов: в океанской толще рыскают, рожают, творят – нации Пушкина, Баратынского, Фирдоуси, Хлебникова! У высокоразвитых дельфинов нет ни телевидения, ни интернета, ни радио, а есть только мир звука, мир слова, звукосмысла, который – я не удивлюсь – обожествлен у них. Дельфины разговаривают пространственными картинами, по сути иероглифами, но почему не реальными – в их особенном понимании – картинами! В цивилизации поэтов решены проблемы социума, проблемы производства страха смерти. Ведь не к тому ли стремится человечество, чтобы наконец обрести Логос? А чем еще в раю заниматься?

– Ну представь, – продолжал Черникин, – допустим, все проблемы решены путем Страшного суда, все воскрешены, все живы, всем воздано по заслугам, все получили по милосердию, все хорошо, а дальше что? Что-то строить? Что-то производить? Зачем?! Чтобы снова произвести вместе с ценностями злобу? Значит, ничего не останется, как сочинять стихи, песни. В точности как дельфины. Заметь, киты не болтают никогда, у них нет мусорных сообщений, они всегда поют. Возможно, они как раз и сосредоточены на литературной реальности, на реальности Логоса, это и есть достижение их цивилизации, где проблем хватает, ибо язык безмерен, совершенно духовен…

– Но откуда питать эти высшие миры?.. – спрашивал он сам себя, вернувшись взглядом в туманный от воображения лист, который так усердно выстукивал птичьими лапками шрифта. – Все верно, надо еще подумать…

Тук-тук. Крррряях, перевод каретки. Тук-тук. Тук-тук.

– Надо еще покумекать. Но сама по себе идея красивая. Мне нравится. А красота формулы, говорил великий Поль Дирак, есть залог ее истинности.

Тук-тук…

3

Черникин излечил меня от панических атак тем, что приучил слушать море. Я припадал к наушникам, как к утоляющему лекарству. Шумы, плачи, зовы – звуки в многих сотнях миль от корабля, которые я научался фокусировать, укладывать себе в улитку, на барабанную перепонку непосредственно, – некоторые из них становились родными существами, я их пестовал, выслеживал, влекся за ними с помощью настройки приборов – тумблеров и рычажков. Существа эти, чья плоть – звук, были полны смысла – страдали, радовались, разговаривали, ссорились, мирились, умирали…

На корабле я вспоминал Хашема, как точно тот транскрибировал птичьи голоса на Гызылагаче, с какой виртуозностью, и как доволен был Столяров, когда в походе Хашем зачитал – рьяно прокричал у костра с листочка записанные голоса ибисов-караваек, бакланов, ласточек, лебедей, несколько вариантов – и все были похожи очень, и было немного жутковато от того, что человеческое горло оказалось способно на такие потусторонние звуки.

Скоро я втянулся в жизнь «Вавилова». Скука была главным мороком плавания. В море было полно кораблей, и я не расставался с биноклем (восемь крат, бесценный подарок Столярова, который говорил: «Глаза обуть – ум надо иметь. Двенадцать крат для жаркого климата не годится, марево всю картинку мажет…»). С помощью бинокля я гулял по морю, интересуясь чужой плавучей жизнью (самые интересные наблюдения: обезумевшая белка на лесовозе и огромный дог на танкере, скакавший по палубе, – хвост и ноги в раздельном расхлябе, приносил вместо палки – мороженого тунца, то и дело роняя его от ломоты в зубах).

«Вавилов» и «Келдыш» представляли большой интерес для американцев и как разведывательные субъекты прямого действия, и как передовые лаборатории по разработке систем обнаружения подлодок. Патрульные противолодочные «Орионы», с длинными раскосинами магнитных антенн, выглаживали нас на бреющем. Их интересовало все, что находилось на палубе, любое оборудование, любое новое лицо на корабле. Черникин говорил, что американцы знают всех сотрудников как облупленных, на каждого у них досье чуть не подробней того, что лежит на родине. Пилоты летали над нами в темных очках. Наверное, Черникин преувеличивал, но когда нам разрешили вытащить на палубу теннисный стол и мы укрыли его брезентовым балаганом, чтобы не вылетал за борт шарик, длиннохвостые «Орионы» не слезали с «Вавилова» дня три: едва не срезая винтами наши антенны, они старались рассмотреть, что там за новое оборудование русские собираются спустить за борт…

Вахты у меня были не бей лежачего. Учебники, взятые с собой, я прикончил за месяц. Но когда началась работа с подлодками, я перестал скучать. На время эксперимента Черникин переставал спать, я не успевал поесть. (Это при том, что на корабле я был среди первых едоков, поскольку не укачивался: повара в шторм готовили усиленной пайкой для избранных стихией или уже сами пребывали в лежку и только махали мне, чтоб я самостоятельно поджарил себе картошки.) Один раз мы попали в передрягу. Американская подлодка выбросила буй с ложным пеленгом, он срезал нам курс, и работали мы не с нашей подлодкой, а с дрейфующей подсадой. Эксперимент сорвался. Следующую лодку мы ждали еще полтора месяца.

Кроме пинг-понга, иных развлечений у команды не было. Ибо рыбная ловля была не развлечением, а манией. Половина команды была одержима соревнованиями по ловле макрели. Народ галдел, колдовал вдоль борта, безмены калибровались подвесными гирями, унесенными с камбуза, и прыгучие синие торпеды вытягивались с крюком под жабрами на голых мокрых руках с пороховыми нехитрыми наколками. Умелость требовалась нешуточная, так как приманкой служил кальмар, которого тоже надо было еще поймать, и тоже на живца. А еще ловили редкую сельдевую акулу, стоимость мяса которой раза в два превышала цену говядины на азиатских рынках. Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу, и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме.

4

«Чертова гостиница. Чертова Голландия. Бежать…»

Глухой ночью на чужбине, в недрах чужих веков, на втором этаже средневековой гостиницы, чьи стены были украшены работами художников, нашедшими некогда здесь приют, – я вспоминал наши разговоры с Черникиным. Четыре, пять, нет, больше я обнаружил на стенах картин, относящихся к XVII–XVIII векам. Безымянные художники изображали сохранившиеся в точности интерьеры, каждый со своей долей таланта и безыскусности, тщательности и простоты. Брала жуть при понимании, что в потрескавшейся плоскости масляных мазков, в тусклом царстве чужой, изможденной сетчатки, нынче уже истлевшей, хранился вот этот самый угол, это самое окно, чуть менее глубокий подоконник, выступ в шесть кирпичей – сосчитать их, подойти, погладить, сосчитать также и окна, убедиться в сохранности дверного проема, перегородки; что дымоход разрушен… И где-то бродит здесь по анфиладам призрак вот этой девушки в кремовом чепце, что на низенькой скамейке штопает чулок, высоко над головой вытягивая нитку, отодвигая ножку, чтобы отогнать котенка, собравшегося вскарабкаться по юбке; где-то кряхтит неслышно безногий этот калека, в обвисшем колпаке, тяжко встающий с койки, выжимаясь на руках…

Я подскочил на кровати, свесил ноги, ощупал их. Поплелся в туалет, приоткрыл окно по пути, постоял, высунувшись над затуманившейся улицей, послушал, как падают капли с карниза, капли осевшего тумана, поймал несколько на ладонь, растер по глазам… Потихоньку продышался, и снова ниточка памяти потекла сквозь игольное ушко мозжечка…

И все-таки хорошо, что я уехал в Америку, семейное это у нас: прадед в Америку корабельным кочегаром уплыл, ну и я – не битьем, так катаньем. Останься я в России, так бы и ходил с белым билетом. А в Америке никто не гонит меня к психиатру. Вот только, согласно контракту, приходится регулярно проходить drug-test[13]. Но это ничего: если травкой балуешься, можно мочу приятеля в презервативе в рукав засунуть, а потом проколоть над баночкой. А что? Отличная моча у моего друга Керри Нортрапа, самая первоклассная. Керри – добрый малый, не сквернословит, только пьет иногда крепко, но моча у него роса… И на работе меня ценят. Работник я добросовестный. Весь в отца. Папа у меня отличный инженер. А вот то, что я сумасшедший, – этого же никто не знает, пока я сам кому-нибудь не скажу…

Теперь я думал про Терезу, хотя многое дал бы, чтобы не думать. «Ничего, ничего, жить пока можно. Есть Марк или нет его, все одно – мое личное горе, никакой психиатрии…»

Мысли мои перескакивали, избегая Терезу, как избегает путник падения, перескакивая по камням через горную реку. И стал я снова думать про LUCA, хотя уже все о нем передумал. Но теперь следовало ясно произнести себе то, о чем мучился последний месяц, снова внять призыву. Последним предком жизни на земле была небольшая популяция клеток. Компактность Луки означает то, что существует место, ровно одно на планете, откуда произошла вся жизнь. Нефтяные залежи эдемского междуречья? Не уверен. Господь не роняет семя в одну и ту же лунку. Так где же? Интуиция твердила, что Лука возник ровно там, где человечество впервые столкнулось с нефтью. Родной Апшерон был первым на планете местом промышленной добычи нефти, и LUCA скрывался именно там. Нет больше места на земле, где существовали бы в течение многих веков нефтяные алтари. Заратустра, пришедший к господству, заменил нефть чистым огнем: дровяным. В Атешгях испокон веков приходили из Индии таинственные жрецы содержать алтарь. Я жил среди нефти и слышал ее, я знаю, что нефть – зверь. Самый огромный страх детства – пожар в Черном городе – стоял у меня перед глазами. Нефть сочилась из недр в предвосхищенье войны… Да, Луку нужно искать дома.

5

Однажды в детстве я смотрел с пирса яхт-клуба на город – на огромную его чашу, на крыши-ступеньки, на дома, лепившиеся ярусными полукружьями по склону, сзади слепила блеском бухта, – и подумал: в чем состоит наслаждение глаза ландшафтом? Почему зрение доставляет нам удовольствие от пейзажа, от неживой материи, сформированной Творцом? Какое древнее чувство поднимается в нас? И вдруг пришло в голову – что все прекрасное вокруг есть человеческая внутренность. Анатомию я не допустил к рассуждениям, как банальность, достойную только авгуров. О внутренности живого я думал как о тектонике сознания. Я соображал: если глаз есть кусок мозга, вынесенный на открытый воздух, то само по себе зрение есть мыслительный процесс, со всеми следствиями: мышление утоляло Ницше выработанными в мозгу алкалоидами и облегчало мигрень; Пилат не умел думать самостоятельно и потому нуждался в сторонней анестезии: ему нужно было говорить с умным человеком. К тому же незрячая мысль о том, как мы видим, порождает философию зрения, а зрячая мысль о зрении – то есть мысль глаза о ландшафте – как раз и порождает впечатленность, красоту и наслаждение умом…

Дальше я стал экспериментировать. Приносил на пирс альбом для рисования. Вытягивая перед собой на руке карандаш, вприщур смещая палец от острия, снимал угловые размеры реперных точек ландшафта – телебашню, колесо обозрения, дома по бульвару, крепость, склон Баилова мыса – и пробовал вместить все полотно сетчатки в альбомный лист. Минут через десять у меня уже разламывалась голова, и тектоническое напряжение зрительных слоев, складок не унимаемой, не уминаемой перспективы разносило мозг, хрусталик… С тех пор мысль о том, что наука о строении ландшафта, об эволюции структуры недр, вся премудрость тектонического развития мантии, осадочных поверхностей, наука об образовании руд и минералов, находится в соотношении подобия с гипотетическом устройством мозга, его сознательной деятельностью, в которой нейроны словно бы «тектонически» нагружены и опытом врожденной доисторической памяти, и опытом культуры, всего массива цивилизации, засела в моей голове.

Геофизика овладевала моим существом и потихоньку стала призванием. Еще на Апшероне я лазил по вулканам и грезил тайной нефти. Легенда о девушке-нефти, простая страшилка, фольклор мальчишеских компаний, плотно поселилась в моем сознании. И еще. Однажды в детстве бабушка рассказала странную сказку. Никогда позже я не встречал. Бабушка родом была из Ставрополья, девяти лет ее отдали в няньки на Кубань. Хозяйка попалась справедливая. Подарки ей дарила на Пасху, на Крещение. Играла в «беру и помню» – и отдаривала проигрыш честно. Когда болела, ухаживала, как за дочкой, сказки рассказывала. Наверное, от нее казацкую эту сказку бабушка и услышала. Там так сказано: «Жил был казак. Сначала маленький был, потом вырос, на сражения стал выезжать, стал добрым молодцом. Но сколько ни жил, все скучал по маме. Весь свет кругом объехал, а тоска по маме не проходит. И вот срубили его в битве, и вернулся казак в утробу до мамы. А утроба вспухла огромно – и стала среди поля курганом. Гробы кругом обернулись домами, и сидит теперь казак под иконой на лавке. Перед ним миска с борщом, в стакане водка, в адской печи хлеб печется. Хлебнет казак из стакана, закусит хлебом, снова хлебнет. И тут приходит смерть, говорит: “Эх, казак. Что ж ты все под землей сидишь, тут и погулять-то негде. Съездил бы ты, что ли, в гости на дно океана. Там есть кого посмотреть, там рыбы чудны, чудища огромны. Ты поезжай, а я пока посижу с твоими гостями”. С тех пор казак так и гуляет: то по дну океана, то по аду».

И как после такой сказки не стать геологом?

Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…

6

Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль – это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли.

И Земля поет.

Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…

Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние – оптика, акустика, анализ состава вещества – вот темы, что гнали меня в научно-прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр – не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.

В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк Еndeavour, шлюп «Мирный», корабль Beagle, на котором Дарвин придумал путь Бога к человеку, шхуна «Заря», Challenger, Hakuro Maru и многие другие суда внесли драгоценный вклад в развитие цивилизации, подобно тому, как его позже вносили корабли космические.

На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на Twin Tower, скромном исследовательском судне, изучавшем окраинные шельфы, островные дуги и глубоководные желоба разлома Бланко на южных подступах к плите Хуан де Фука (небольшой осколок земной коры, зажатый между Тихоокеанской и Североамериканской плитами). К тому времени я уже полностью погружусь в науку о недрах.

Вы видели когда-нибудь разлом Сан-Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «лендкрузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь – и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.

Разлом Святого Андрея от Сан-Бернандино до Сан-Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом – морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте – в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя – короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом – стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины – смазки, ценнейшего монтмориллонита, годного больше для рынка косметики, двадцать долларов за тюбик. Мы устанавливали на разной глубине сейсмические датчики давления, буровыми колоннами спаренные жестко с датчиками на поверхности, от координат которых отсчитывались отклонения в нижних пластах. Точное положение наших свайных колодцев определялось роем военных спутников. Года через два, находясь где-нибудь на левой скуле Тихого океана, я мог загрузиться на сервер нашего факультета, расположенного в сотне метров от Hunta’s Pub, где молодежь выносила себе мозг гимном гранжа Smells Like Teen Spirit, и видеть результаты наших мытарств: желтый аккуратный шов вдоль распластованной траншеи, и стежок за стежком – контуры динамики уширения и сжатий, контуры тектонического дыхания планеты.

7

C годами становилось страшней. Я то получал удовольствие от этого пения, то мучился им как мигренью. Или мучился от тишины, ждал страстно, когда снова раздастся, нарастет из пульсации рокот, сначала отзывающийся напором в висках, затем учащаясь, как в дроби японских барабанов, и наконец грохоча, стихая, переходя в скрипичный надел, то выпевая в верхних октавах, то рушась на уровень голосовой. Как звучит неслышимое? Как гудит Земля, распеваясь у меня в голове звучней дуновения в горлышке бутылки? Я замирал от ужаса, что вот-вот я услышу голоса, голос, бытовой и грубый или величественный и бессмысленный, – и обернется это безвозвратно жестокой, как полицай, шизофренией. Но не случилось, и я вывел несколько версий этого пения. Представьте себе шарик воды в невесомости. Нет, еще проще – представьте веский жирный от блеска мыльный пузырь, крепкий, но валкий от избытка глицерина, выдутый из расщепленной накрест соломки в теплый воздух детства, видите, как тряско он отрывается от блестящей травинки? Как колышется, вихляется, переливая туда-сюда толщину стенок, как нависает, раскачивается по нему капля полюса, как пузырь то вытягивается, то плющится: то вильнет, то застынет…

Примерно так же поет Земля. Голос ее – неслышные, незримые, доступные наблюдению только гипербореям волны. Если снять фильм с частотой кадров один в тысячелетие, история Земли предстанет каменным штормом: вздымание гор, их накаты, подвижки, срывы, поворачивания, скольжения тектонических плит, прерывистое трение – все это застит взор вечности. Тектоническими плитами управляют волны-течения… Согласно гипотезе Кислицына, кора затвердевает подобно формированию кристалла – с выделенными направлениями ребер, вершинами – точками схождения плит.

Ни Кракатау, ни Везувий, ни одно из самых чудовищных землетрясений не способно хоть сколько-нибудь отразить масштаб энергий, связанных с сокрытой энергией жизни глубинных недр.

Отчего Каспий то разливается, то отступает? Пение в моем мозжечке говорит, что звучат два сосуда – мелкий на севере Каспия и глубокий – чаша у берегов Ирана. Сейсмогеодинамика Туранско-Скифской и Аравийской плит откликается уровнем Хвалынского моря. Планета в целом пульсирует, живет и дышит, как стайер после финишной прямой. Приливные явления, возмущенные в мантии, звучат в подземном океане, из обморочного сознания которого всплывают образы чудовищных стремлений…

Как может петь глинозем? В детстве на Артеме на бурильных отвалах мы находили черепа и кости из верхнего неолита, челюсти пещерного льва и медведя. Выломать два уцелевших клыка, просверлить и повесить на нитку – тебе и мне, нитка со временем покрывается комочками, ветшает, я теряю свой амулет, а прежде, играя в футбол, в подкате столкнувшись с костлявым хавбеком Вагифкой, клык впивается в ключицу, шрам этот, вот он, прикус палеолита, времени вообще; еще вилка подъязычной кости носорога, огромный, как чемодан, хрупкий рогатый череп, высушенный на солнце до звонкой ломкости мела. Из окаменелых позвонков, размером с блюдо, которые выдалбливались, выскребывались стамеской в центре, делались пепельницы на продажу. На отвалах встречались пласты жирной, как масло, глины, из нее получались лучшие окарины. Я любил птичьи формы, обжигал их в синей топке газовой горелки, стоявшей на веранде, и, беря в руки дутый, дырчатый кусок терракоты, добытой с великих глубин геологического времени, испытывал мысль о времени слепоты – когда никто не мог видеть Землю; она вызывала во мне замысловатое волнение. Я беспомощно вертел в руках глиняного соловья, прикладывал гузку к губам, трогал дульце кончиком языка, то втягивал, то выдувал, отрывая поочередно пальцы, пытаясь нащупать хотя бы малейший признак гаммы… В глухом, неподъемном тоне окарины мне чудилось пение недр. Невольно я хотел овладеть звукоизвлечением из этого инструмента, найти – хоть так – подход, втереться в доверие к геологической тайне… Однажды у меня получилась музыкальная форма, когда я вылепил не птицу, а пчелу; глиняную пчелу я поднес к губам – и великий гул колоссального роя поднялся вокруг. Фронт воздушной волны вразлет копировал контур пчелы. Набрав интенсивность, звук уплотнил воздух – и волосы мои зашевелились. Волна мышечного сокращенья разбежалась от лопаток к плечам. Сонм прозрачных пчел, поднятых из глубины грунта, пронзал, заставляя содрогаться и звучать в резонансе все мое тело, все мое существо… Пчелы, слившиеся в воздухе в певучем звоне, утихли не сразу. Я медлил. Вышел продышаться. Вернулся и швырнул окарину о стену.

Нефтеразведка крепко связана с моей профессиональной деятельностью. Благодаря этому я и мотаюсь по миру. Лично я не ищу нефть, но часто оказываюсь инженерным соучастником разведки, «парнем, который приводит в чувства эти железяки».

Российская нефтяная компания закупила наше оборудование для картографирования границ шельфа, и я месяц проторчал на ледоколе «Владислав Ласточкин», обслуживавшем приразломное месторождение. Мы рыскали взад и вперед, насколько позволяла ледовая обстановка, расчищали площадки для спуска белой бронированной капсулы, похожей на танкетку Первой мировой войны. Грохот ледяных полей валился в уши, отдаленный – заваленный водой и ходом верхнего пласта, шугой – и явственно жуткий, будто выбравшийся из отдаления гром, начавший разбегаться от истока молниевого пробоя, сначала глухо ворочаясь, затем все ближе, накрывая оглушительным треском. Страшный черный зигзаг трещины, ползком вздымающиеся торосы ослепительного льда. Я торчал на носу, наблюдал в бинокль за живностью: песцы, медведи – белое на белом, призраки слепоты и резь…

Так для меня началась Россия, великая прорва Земли, великая страна с плотностью населения меньше, чем в Сахаре.

Глава шестая

Керри Нортрап

1

Наконец перед отъездом из Голландии бес привел меня в книжный магазин – я распрощался с Ленькой и Софи, и по дороге в аэропорт мне взбрело взять с собой что-нибудь почитать.

Когда я поднялся на второй этаж книжного магазина, то понял, почему мне нужно вернуться на Апшерон.

Среди стеллажей с книжками на небольшом возвышении стоял столик, за которым авторша некоей книги, обложку которой я разглядел не сразу, давала автографы.

Тонкая, ломкая, большеглазая, с короткой мальчиковой стрижкой Эрота. Лицо вечной юности, нимфа беззаботности и наслаждения. Вся звонкая, изменчивая, как быстрая вода, – тридцать пять лет назад такой была актриса Сильвия Кристель, вечная Эммануэль. И нынешняя пропасть между ней и этой пожилой женщиной с простым и добрым лицом, что иногда теряется, недопоняв вопроса, который ей задают толкающиеся вокруг покупатели и журналисты. Только что вышла ее автобиография под названием «Ню».

Я остался в сторонке – искоса подглядеть, понаблюдать, взял в руки какую-то книгу, чтобы не глазеть, а посматривать на страницы: это был фотоальбом, посвященный Шиндлеру.

К Кристель подходит журналистка, присаживается на корточки, так что смотрит на автора из-за края стола, автору это неудобно, и Кристель просит ее встать, приглашает присесть рядом, они о чем-то говорят, журналистка держит в руке диктофон, широко распахнув глаза, ритмично кивает, время от времени вступая с пространными репликами.

Затем они присаживаются здесь же в магазине за столик кафе. Я потихоньку сажусь рядом с ними, смотрю в книжку. Оказывается, Шиндлер в конце жизни крепко пил, погряз в долгах и каждый раз поездку в Израиль ждал как манну небесную, нормально поесть, пожить.

Я прислушиваюсь к их разговору. Кажется, мое внимание их не слишком беспокоит. Журналистка – яркая, энергичная, с выражением тактичного участия на лице – ни разу не посмотрела в мою сторону. Мне всегда приятна женская солидарность, мягкость, сестринская благорасположенность, основанная на слабости и трудности. Мне вообще кажется, что женщина больше человек, нежели мужчина. Я совсем не за матриархат, но я за парадокс человечности, а ей в женщине привольней, чем в мужчине. Женщины мне кажутся тайным спасательным отрядом, до поры до времени дремлющим, чтобы вдруг однажды оказать человечеству решающую помощь милосердия.

И тут меня пронзило. Наконец стало ясно, зачем я здесь, куда вывел меня весь этот тонкий, тревожный аромат хаоса и неустойчивости… 20 августа 1978 года на исходе девятого месяца иранской антишахской революции во время показа фильма «Эммануэль» в кинотеатре «Рекс» в иранском Абадане произошел пожар. Двери заблокированы, ребра, плечи бьются, гнутся, ломаются о створки, раздавленные губы. Киномеханику повезло, он бежал на крышу и оттуда кинулся вниз, только переломал ноги и ключицу: в армии его учили группироваться с переворотом через плечо.

Людей убил белый едкий дым. Огонь разыгрался не сразу, и четверть часа тела, разметанные, вповалку сгрудившиеся у боковых выходов, лежали недвижно, в то время как луч жужжащего кинопроектора продавливал белую тягучую тьму, плясавшую по периметру зала столбами пламени. Бобины толкались, нижняя раскручивалась быстрее верхней, пленка собиралась спиральными волнами, пружинила, бобина шла рывками, а по скулам, мышцам, спинам, торсам клубящегося дыма текла и корчилась нежность – беззаботное женское тело, открытое наслаждению, хрупкая раковина, вся текшая мелодией; картавила иностранная речь, герои вставали, садились, пересаживались, плыли в лодках, прикасались друг к другу, что-то ткали из этих прикосновений – и это что-то относилось к раю.

Власти утверждали, что поджог был организован группой религиозных фанатиков.

От травм и ожогов скончались четыреста двадцать два человека.

Хашем рассказывал, как он ходил меж обгоревших трупов посреди площади со старшим братом своего соседа-приятеля. Парень искал среди погибших своего отца. Его послала мать, он грыз ногти, вглядываясь в трупы. Чудовищный запах, шедший от них, был похож на запах спаленного на спичках рыбьего пузыря, лакомства мальчишек.

Религиозные деятели обвинили в поджоге агентов тайной полиции САВАК («Сазман-е амният-е ва эттелаат-е кешвар» – Государственная организация безопасности и информации).

Муллы считали, что кинотеатры конкурируют с мечетями.

Фильм «Эммануэль», от одного названия которого шла эманация телесно-чувственной тайны, демонстрировался в виде безжизненном, обкорнанном наполовину, лишенном сцен отъявленной обнаженности: от силы три четверти часа пунктира абсурдных диалогов и обворожительных движений тел, устремленных к ампутированной наготе.

Кинотеатр сгорел дотла. Ослепительное солнце, площадь залита светом, небо раскалено добела, вокруг – ничего, кроме солнца. Огромное пространство залито белизной – нет ни горизонта, ни зданий, обугленные трупы в скорченных, как сгоревшие спички позах, рядами. Несколько мужчин с засвеченными лицами, засученными рукавами – один ближе, другой дальше в другом ряду, и еще трое вдали, переступают вполуоборот над сужающимися грядами тел своих братьев, сыновей, отцов.

Овальный кабинет Белого дома, у открытого окна стоят Джимми Картер и шах Реза Пехлеви. У обоих слезятся глаза, шах подносит к лицу платок. Демонстрация протеста против политики иранского шаха была разогнана с помощью слезоточивого газа, клубы которого достигли глаз властителей.

Я отложил биографию Шиндлера и взял с полки книгу Кристель «Ню». Полистал, нарвался на фотографии, и это меня придвинуло к разгадке предчувствия вплотную. Оказывается, она снялась во множестве фильмов, у приличных режиссеров. Она занималась дизайном и анимацией, но все это пошло прахом, и мир навязчиво бредил только одним ее образом – эротическим, тонким, хрупким, нежным.

Подслушанное мной интервью Сильвии Кристель сообщало: пятьдесят четыре года, скромная голубиная жизнь в мансарде, недавняя смерть любимого, онкологическая операция, ремиссия. «Нет, я уже не Эммануэль. Чтобы забыть одну жизнь, нужно прожить еще одну, а после ее смерти я прожила уже две как минимум. Эммануэль давно мне годится в дочери, скоро станет внучкой, и, знаете, я бы не стала ее порицать. Пока вы юны, чтó бы вы ни делали, вы не ошибетесь, молодость всегда вас выкупит из лап судьбы. Согласившись сниматься, я думала только о том, чтобы окупить поездку в Таиланд. А в результате фильм на Елисейских Полях шел пятнадцать лет подряд. Японских туристов везли сначала на площадь Звезды, а потом выстраивали в очередь в кассу – смотреть “Эммануэль”. Книгу решила написать только ради сына, чтобы он знал о матери правду. Писала не сама, наговорила знакомому писателю на диктофон. Не ожидала, что в результате выйдет такая безнадега. Встреча с читателями, журналистами – страшное дело, все пристают с подробностями. Я горю со стыда. Я ведь очень застенчива, а они все спрашивают и спрашивают. Самая моя большая ошибка в жизни – то, что я бросила отца моего сына. Эта книга не сведение счетов, это рассказ о жизни, – сказала она, погладив обложку с изображенным на ней пустым плетеным креслом, в котором в фильме она спала обнаженной. – И рассказ не из легких: когда я приехала в Лос-Анджелес, кокаин был такой же частью светской жизни, как и шампанское. Сейчас я ничего, кроме запаха масляных красок, не вдыхаю. – Смеется. – Я пишу картины, небольшие полотна. Меня к этому приучил Фредди, он не выпускал меня, пока не сделаю пять набросков. С Фредди мы прожили двенадцать лет, внезапно он заболел, у меня обнаружили рак, я выжила, а он умер… Теперь я пишу не картины, а воспоминания: смерть меня приобняла. Главное в моей книге – прощение. Ведь что такое добро, как не прощение? В людях всегда нужно видеть доброе. Сейчас я хочу одного: не читать газет, писать, рисовать, вернуться в детство. Я снова хочу стать ребенком. Возраст в этом только помогает. Оттого я и не делаю косметической операции. И никуда не хочу уезжать из Амстердама, здесь душевно, тепло. Здесь мой сын, мои друзья».

После того как Эммануэль сгорит в кинотеатре «Рекс», в результате беспорядков, вспыхнувших в Абадане, в числе офицеров САВАКа погибнет Хасан Сагиди, отец Хашема, его растерзает толпа. Спустя четыре месяца его вдова Тахирэ-ханум с престарелыми родителями и семилетним сыном Хашемом, уплатив все спасенные сбережения проводнику, тайно перейдет ирано-советскую границу в Талышских горах.

Я не только ничего не слышал о Хашеме семнадцать лет, но даже почти не вспоминал – вспоминал, конечно, но всегда безотчетно. Необъясним прихотливый механизм памяти! В какой-то момент посреди рабочего дня – посреди Мексиканского залива, бросив взгляд на клавиатуру строчащего отчет напарника, мне вдруг могли привидеться его руки с красивыми длинными пальцами, блеск плоских чистых ногтей, которые он носил как украшение, ладонь отчего-то никогда не складывалась в лодочку: он крошит комочек земли, посыпает ссадину на колене. А вот, лежа на животе, правит палочкой скарабея: то откатывает от него навозный шарик с торчащей блескучей соломинкой в боку, то возвращает в путь. Жук, лишившись ноши, тут же превращается в инвалида, будто у него вырвали костыли. Он рыскает по сторонам, не успокаивается, поворачивается вокруг, лапки скребут по земле, ходит юлой, пробует куда-то ползти, но замирает надолго.

2

Взяв такси из аэропорта и маясь в пробке на Ленинградке, я потихоньку разгребал в Blackberry заваленный почтовый ящик. Из нескольких сотен заголовков только два не были отправлены в корзину. Первое – от коммандера Керри Нортрапа, стародавнего моего приятеля, в котором он сообщал следующее.

«Привет. С конца лета я торчу в качестве начальника склада на аэродроме, расположенном на севере Апшеронского полуострова. Каспийское море в точности соответствует твоим описаниям. Изумруд и свинец. Здесь пустынно и хорошо. Думаю, я тут аж до следующего сентября. По крайней мере, в контракте стоит дата 28 Sept 20… Кое-что уже разведал. Выходные провожу в Баку. Где находится твой остров Артем? На карте полно островов в акватории, но с таким названием нет. Какого он хотя бы размера? Формы? Я готов оказать тебе помощь с поиском LUCA. Скажем, выделить для этого субботу, чтобы скататься на нефтяные поля. Надо ли объяснять, что ты просто обязан меня навестить в своей отчизне?»

Второе письмо было от Ланкастера, моего московского собутыльника, незлобного и смышленого паренька из трейдеров.

«У нас закончился алюминий, и даже вольфрам теперь идет ниже себестоимости. Весь Glencore отправляется за нефтью на Каспийский шельф. Ergo, уикенды отменяются».

Иными словами, Ланкастер сообщал о катастрофе на российском сырьевом рынке, о которой я что-то мельком уже читал; откуда следовало, что Роберт вместе с Терезой тоже отбывают на Апшерон.

Все логично. Хаггинса командировали в Баку поднимать новые объемы спекуляций. Так что мне, само собой, полагается почти двадцать лет спустя отправиться в исток детства, оказаться среди пустоты, которая некогда была личным раем. Заглянуть в пасть смерти. А что. Раз уж Тереза там. Пересчитать клыки. Сбросить семя напоследок. В верную скважину.

Так что деваться было некуда, и за пару недель я выправил себе перевод в бакинский офис GeoFields, ибо при нынешней корпоративной интеграции и моей выслуге лет я могу работать в любой точке мира, где добывается или разведывается нефть.

Вот благодаря чему я скоро узнал, что остров, на котором прошло мое детство, теперь переименован и называется остров Пираллахи: «Алтарь Бога».

Познакомились мы с Керри случайно, но не случайно подружились. Дело было на третьем году магистратуры, когда Колот утащил меня на Fleet Week[14].

Керри был тогда на побывке у себя в Walnut Creek и решил тряхнуть стариной. На Fleet Week на рейде Сан-Франциско происходит парад всех не занятых на боевом дежурстве военных кораблей Тихоокеанского флота США. После чего на весь уикенд город отдается на растерзание морякам, и полиция Сан-Франциско снимает с себя обязанность прищучивать жриц любви, которые теперь, не скрываясь, выходят навстречу волнам.

Музейное зрелище! На него удобней всего глазеть на О’Фаррелл у знаменитого на всю страну стрип-шоу Milk Rabbit, в котором работают девушки месяца журнала Playboy. (Керри: «Один раз в жизни это надо увидеть. Как египетские пирамиды».) Здесь на Fleet Week после представления рослые жрицы встречали готовых к абордажу мореманов.

Керри в это время посиживал по барам, наблюдая весь этот ухарский парад, поминая молодость. Как бывший моряк я испытывал лишь теоретическую близость к этому празднику некогда потенциального врага. Я – но не Колот. Ленька взял меня под уздцы, и мы обрушились с Bay Bridge в Downtown: он открыл люк, и в моей бескозырке с ленточками эсминца «Бесстрашный» и с бутылкой вина в руке салютовал косым уже порядком морячкам с авианосца Steinitz, взрывами смеха окатывавших стайки визжащих девочек, сосредоточенных на выходе из угловых баров.

Выбор у меня был невелик: либо напиться, либо вышвырнуть Колота из машины, потому что трезвый пьяного не разумеет. После недолгих колебаний я проявил милосердие. В неизвестном баре разговорились с Керри, единственным, кто обратил внимание на вражескую бескозырку. Он уважительно кивнул и сказал, что провел много времени в океане, преследуя русские подлодки. Скоро Колот стал задирать морячков, я мирил как мог, но тоже уже был прилично пьян. Началось неизбежное молотилово, в результате которого мы нашли себя исторгнутыми из бара для трансвеститов. Керри нас прикрыл и уберег от разъяренных фурий, выступивших на стороне моряцкой братии, кулаки которой уже были ватными.

Через месяц Керри позвонил, и я подъехал к нему в Japan Town, перекусить морской щукой на пару. Мы явно понравились друг другу: степенный и правильный Керри, красивый, очень толково увлекавшийся всевозможными гаджетами, способный дать дельный совет и в двух словах провести сравнительный анализ походных ноутбуков Toshiba и IBM, – был полон жизненной наблюдательности, пытливости по отношению к существованию вообще.

Я рассказал ему о своей работе и немного о жизни. Откровенность за откровенность – и отныне Керри не дозировал себя, для начала рассказав несколько случаев из морской практики.

Служил он все время – четырнадцать лет – на небольших кораблях, в том числе на противолодочном. И вот стоят в порту, уикенд, он за старшего, все мысли об отпуске. На борту никого, кроме солнца и вахтенных, капитан в отлучке. Вдруг получает приказ – в течение шести часов выйти в море. В Карибском море засечена русская подлодка, требуется ее обнаружить и выпроводить. Обзванивают всех, капитан прибывает пьяный, с какой-то белокурой бестией, она виснет на нем, когда в кителе нараспашку он выходит на мостик. Тогда Керри говорит капитану: «Кэп, спуститесь в каюту».

Море прет им на грудь, фонтаны бьют над бушпритом, в рубке взрывается солнце… Скоро акустики сонаром нашаривают лодку, и он начинает преследование. Постепенно парочка смещается в центр тайфуна.

Преследуя подлодку, которой любые штормы выше рубки, вы идете не своим курсом и не способны развернуться против волны. Боковая качка страшна – корабль черпает бортом воду, три дня команда не спит и не ест. Подруга капитана, притороченная к койке ремнями, умирает.

Наконец стало спокойней, наконец перекусили. Однако русские развернули подлодку, и та, пройдя под днищем, обратным курсом снова погрузилась в тайфун. Не ели еще два дня.

И тут явилось спасение: оборвался от качки сонар, им пришлось вернуться. Сонар – это такая штука размером с авто и стоимостью два миллиона. Тишина. Из воды показались обрывки тросов: качка.

Благодаря синими губами Бога, подруга кэпа вдоль стены пробралась к гальюну.

Вторая история. Пришли на Багамы за мелким ремонтом. Встали к пирсу. Полдень. Команда предвкушает вечер в порту. Вдруг к тому же пирсу швартуется советский крейсер. Он выше в два раза.

Капитан отдает приказ, требующий от команды осмотрительности и приличного поведенья. Русские матросы свешиваются с борта.

Смеркается. Огненный планктон всплывает над горизонтом. Американцы сходят на берег. Ночью они ссорятся жестоко с местной шантрапой, в результате чего ловят одного багамца, раздевают его донага и сажают в лодку без весел.

Сами продолжают увеселенье. Утром подымаются на борт, валятся спать. В полдень взвывает тревога. На борт ради мести проник тот самый багамец. Поднятая по тревоге команда наставила на него стволы.

Голый Тарзан бьет себя в грудь, кричит и плачет. На все это сверху внимательно смотрит русский крейсер.

Его третья история была о том, как их корабль две недели крутился вокруг только что спущенного на воду первого советского авианосца «Киев».

Русские зачехлили все агрегаты и самолеты. Жизнь на палубе вымерла. И вот наконец американский корабль скрывается из перископа.

Застоявшаяся команда авианосца все расчехляет и срочно начинает драить каждую заклепку. В этот момент с удалившегося корабля взлетает геликоптер и, вернувшись, снимает с двух облетов авианосец. Матросы с мокрой ветошью, регулировщики с флажками, с замком тормозной катапульты в руках, летчики в шлемах – злые, веселые, испуганные лица, открытые рты.

История последняя. Керри слышал ее от одного советского военного моряка на заре перестройки, когда в качестве жеста доброй воли прибыл в компании с военным атташе в Севастополь.

История такая. Советский крейсер, приписка – Петропавловск. На корабле толпы крыс. Вечная пасмурность. За сотню убитых пацюков дают десять дней отпуска.

На крейсере ад, сплошное железо, стальное море, броненосец. Убитым крысам отрубают хвосты. Десять хвостов – сутки жизни.

Великая страна плывет вдоль борта, отстает, пропадает за кормой. Над ледяным морем идет снег. Крыс ловчей всего убивать двумя железными шарами.

Их толпы, но они умные. И вот один матрос за год накопил девяносто хвостов. Хранил их в тряпочке, сначала прятал под матрас, потом зашивал внутрь.

Перепрятывал, пересчитывал и проверял. Все равно у него их украли. История эта меня ввергла в свой личный мрак. С нее, по сути, и началась наша дружба с Керри. Отныне, если он был доступен, я выпивал только с ним, считая все остальные питейные компании пустой тратой времени.

После выхода на пенсию и смерти жены Керри маялся и нанимался по всему миру в надежде когда-нибудь отойти от дел совсем и потихоньку сгинуть где-нибудь в Северной Африке. Он тосковал по морю и старался быть всегда поближе к морскому горизонту. Писал по ходу дела толковые рецензии в Wise Widgets на различные новые технические прибамбасы, которыми всегда был обвешан, как Джеймс Бонд, прикинувшийся новогодней елкой, – и регулярно устраивался на работу во всевозможные сомнительные места. То вербовался в навигационную службу на авианосец и звонил мне раза два в год из Персидского залива или от мыса Горн – из чрева плавучего атомного монстра размером с город, предупреждая, что скоро нагрянет на побывку и чтобы я поберег здоровье перед совместным загулом; то нанимался штурманом на сезонную ловлю крабов; или ходил пугалом пиратов на ракетных катерах в Аденском заливе; или вербовался в различные технические службы по многочисленным иноземным военным базам. Для него военные люди были психологически более переносимы. Я лично всегда питал отвращение к военщине, но Керри ни разу не дал мне повода. Уверенная рациональность его поступков и мышления всегда подтягивала меня внутренне, точно так же, как не давала сильно пьянеть во время наших возлияний. Другое дело, что по выпивке мы с ним были в разных весовых категориях. Он мог выпить море. Для меня же крейсерский потолок – полпинты. За пятнадцать лет знакомства я дважды ездил к нему на Аляску, где он торчал завхозом на космическом радаре и где мы хорошо порыбачили, нахлыстом, лосося. Я даже научился сушить в воздухе муху – раскручивать над головой пятидесятифутовый шнур с искусственной приманкой на конце, которую следовало немного просушить на такой карусели перед очередным забросом в укромный бочажок, чтобы она не сразу тонула и выглядела естественной для рыбы… Так что сообщение, что теперь он на Апшероне и готов воочию проверить мои рассказы о родине и даже слать мне пробы на LUCA (откуда бы ему взять карту соответствия пластов и скважин?), укрепило меня в мужестве вернуться в места, где прошло детство.

Глава седьмая

Воблин исчезает на время

1

Керри был надежный мужик, не раз проверенный в различных передрягах, о самой серьезной из которых следовало бы сейчас рассказать, тем более история эта, хоть и не была окончательно завершена, получила в дальнейшем очень странное и значительное продолжение. Дело было так.

Сто лет назад, в разгар популярности всевозможных тематических сетевых групп я познакомился заочно с Владимиром Воблиным. Это было еще задолго до появления социальных сетей, но уже после заката FIDO-конференций. Воблин постепенно для меня и для многих стал отчетливым виртуальным предводителем. Все началось с почтовой русскоязычной рассылки по океанографии и лимнологии, несколько раз менявшей движковый сервер и остановившейся наконец на yahoo-groups. Владимир Воблин, как он утверждал, работал в лимнологической лаборатории хайфского Института океанографии, базировавшейся на Мертвом море. Он лучше многих разбирался в геологическом устройстве места будущего Армагеддона и работал, в частности, над библейскими геологическими загадками, например, над загадкой исчезновения Содома. Как водится, в группе постепенно выделились несколько лидеров. Воблин объявил раскол, и просветленная часть аудитории устремилась за ним, в незамутненное и непростое будущее.

Воблин обладал широким кругозором и никогда не повторялся в своих остроумных и безупречных, небольших, но глубоких исследованиях, к которым присоединялись порой конгениальные комментарии участников рассылки. Например, разве не интересно всерьез разобраться, какую именно рыбу ловил апостол Петр, какой рыбой окормлял народ Христос? Что такое тилапия, мушт, амус? Почему на удочку с каменистого берега озера Кинерет ничего, кроме карпа, не ловится? Ибо тилапия – мушт, рыба святого Петра питается исключительно планктоном, который вместе с водорослями прилипает к ее языку, полному тягучей слизи, из которой все-таки умеют выбраться мальки, нашедшие убежище во рту родителей. Разве не интересно узнать гипотезу, объясняющую, почему Иисус мог пройтись по воде? Оказывается, в районе деревни Бейт Шева на дне Генисаретского озера бьют соленые ключи: соль способствует снижению температуры и, следовательно, замерзанию воды даже при плюсовой температуре. Разве не интересно узнать о результатах глубоководного погружения в самой низкой точке Земли, на дно Мертвого моря? Каков его, дна, рельеф, какой состав ила, почему северная, заросшая плавнями часть моря кардинально отличается от пустоши купоросного южного? Какие доисторические эпохи мы минуем, спускаясь на автомобиле по шоссе к Кумрану? А с южного направления от Беер-Шевы? Неужели не интересно знать, как воинство антихриста окажется погребено в расколе, образованном лопнувшей Иордано-Аравской синклиналью, вновь дрогнувшим Сирийско-Африканским рифтом?

С годами я сильно привязался к воблинским обзорам научных и общественных тем, к этому одновременно глубокому и легкому автору, лишь изредка допускавшему субъективную ноту в обсуждении темы. Нельзя сказать, что кто-то из сотни участников рассылки был к нему приближен. Лишь три или четыре раза я лично списывался с ним по более или менее формальным поводам, в основном научным. Я привык к этой рассылке, как привыкают к утренней чашке кофе. Новостные его обзоры – Voblin News – были предельно сжаты, все самое лучшее – отборное, никакой бессмыслицы или перегрузки, альянс такта и ума, в меру искрометного, никакой поверхностности или глубокомыслия.

И вот этот человек после девяти лет практически ежедневного выхода на связь внезапно исчезает после одной из ряда странных публикаций в своем сетевом журнале (тогда уже появились блоги, и они стали наилучшей исторической заменой всех пробных способов социализации, включая случай экспертных сообществ). Я давно заметил, что на протяжении ряда лет в новостных обзорах Воблина (user VVoblin) мелькали сообщения о фактах семейного насилия в арабских деревнях близ Иерусалима. Именно так: задним числом стало ясно (мне, во всяком случае), что все эти факты не случайны и играют решающую роль в исчезновении Воблина. Все они были объединены географически: окрестности Иерусалима. Предпоследняя запись в дневнике VVoblin рассказывала об убитых женщинах-палестинках: две сестры в арабской деревне Мукабр были найдены задушенными, третья спасена после того, как попыталась выпить кислоту и повеситься.

Воблин пропал внезапно. Случалось такое и раньше: долгосрочная командировка, полевые работы, простуда. Но всегда это сопровождалось предупреждениями о перерыве трансляции. Или внезапными прорывами в паузе, телеграфного типа: «На самолете пограничников на высоте 50–70 метров пролетаю над всем Иорданом: от долины Ийона до исхода южного Арава. Машу бедуинам рукой». Последняя запись в судовом журнале была незначащая, рядовая из многих ссылок на песни Офры Хазы, на саундтрек к кинофильму «Королева Марго» (в моем сознании объединена с Офрой именно благодаря Воблину, большому поклоннику обеих).

Через две недели все бросились его искать. Однако выяснилось, что два ip-адреса, по которым он выходил на связь, провайдер дезавуировать может только по решению суда, а суд пропажу виртуального лица пока не рассматривает как повод к физическому розыску. Ничего о Воблине толком не было известно, кроме того, что жил он в приморском пригороде Тель-Авива, эмигрировал в середине семидесятых, обитал в юности изначально близ Яффо по соседству с кварталом йеменских репатриантов (собственно, из этого квартала и пошло его увлечение Офрой Хазой, соседкой). Воблин всерьез увлекался прикладной математикой, то есть программированием математических моделей геологических процессов (родственная мне грань), был полиглотом, знал все европейские языки, включая скандинавские, знал японский, что было особенно ценным и позволяло нам с его помощью обозревать обратную сторону Луны – не англоязычную часть цивилизации… Лет ему было около пятидесяти пяти, может, больше. Надо ли говорить, что поиски среди сотрудников Института океанографии не привели ни к каким результатам. Ни один из них не состоял в нашем сообществе, а те, к которым была обращена неожиданная просьба просмотреть материалы по Воблину, своего рода составленное нами «досье», решительно утверждали, что не знают ни одного сотрудника своего института (из восьмидесяти четырех по списку научного состава), который мог бы хоть как-то соответствовать данным приметам, описаниям, идентификационному портрету. Мы были встревожены поисковыми работами еще месяц. Постепенно вспышки обеспокоенности и ламентаций о покинутости возобновлялись все реже… Надо ли говорить, что ни один сотрудник лимнологической лаборатории на берегу Бат Ям никогда не слыхал о сотрудничестве с пограничниками над снятием реперных смещений и уж тем более о вольных полетах над Иорданом? И что в Институте океанографии нет ни одного ярко выраженного полиглота?

«Был ли Воблин женщиной?» «Безнаказанно ли самоубийство сетевого персонажа?» «Как он мог так поступить?» «Не случилось ли плохого?» «Инфаркт? Инсульт?» «Найти родственников!» «Пусть не будет свиньей, пусть просто даст знать, что все в порядке».

Подобные стенания еще долго метались в сетевом эфире. Их эхо я обнаружил уже в поле, в разгар поисков. Ибо в первую же неделю я втихую начал личное расследование. Почти сразу у меня в голове вспыхнула гипотеза, и я позвонил Керри, чтобы изложить свои абсолютно голословные соображения. Но интуиция просто вопила.

Для начала я выяснил, что единственным откликом в мировой печати на трагедию в Мукабре была статья ирландской журналистки, спецкора BBC в Рамалле. Я поднял все случаи, о которых сообщал Воблин за семь лет, – убийства жен, сестер, дочерей, надругательства над женщинами, все более или менее мрачные случаи, связанные с узаконенностью шариатом ничтожества женской сущности.

Я написал Керри, объяснил проблему, и мы рванули с ним в Израиль (я из Остина, он из Дубая через Гамбург), где в МВД добыли список пропавших без вести сразу после даты исчезновения Воблина. Через ближневосточное бюро ВВС мы отыскали Кэтрин Патрик, которая писала о всех упоминавшихся Воблиным случаях. Мужеподобная рыжая журналистка была жесткой, но открытой и четкой в общении. Она ничего не знала о Воблине, обо всех интересовавших нас случаях она получала информацию по факсу, защищенному антиопределителем номера. Поставленные в тупик, мы собирались уже восвояси, как вдруг близ Яффских ворот нам подвернулась в руки рекламная листовка, предлагавшая отправиться на экскурсию в недавно открытую археологами каменоломню, где добывался камень для строительства Второго Храма. Через час мы рассматривали огромные известковые глыбы, перфорированные, но так и оставшиеся в своем ложе. Я рассматривал их и думал о том, что услышал утром от Кэтрин, рассказывавшей подробности некоторых убийств этих несчастных девушек, принесших позор своим семьям: как их закапывали живьем, как забивали камнями.

Под конец экскурсии наш гид, харизматичный сухой бородач, с посохом в говорящих руках, в вельветовой толстовке хипповской расцветки и в тюбетейке, сделал объявление о завтрашнем пешем походе по некоторым раннехристианским достопримечательностям в окрестностях Иерусалима. Мы тут же записались и назавтра произвели скрытную разведку местности, по пути расспрашивая нашего гида о местонахождении упоминавшихся Воблиным деревень. Как оказалось, все они располагались в одном гористом локусе вокруг двух поселений – Каны и Халсы.

2

В аэропорту, стоя в очереди на досмотр багажа, я рассказал Керри свою версию виртуального мессии. Идея в том, что мессия вовсе не один человек, а эпоха. Уже много смысла, да? Но это не все. В любой стране, в пределе – во всем мире – при должном развитии цивилизации можно построить сетевое гражданское общество, чья мораль и экономика могут быть мощнее того, что есть в реальности. И вот в таком зародыше, в некой социальной сети появляется пользователь-герой, который, основываясь исключительно на своем виртуальном образе, начинает вести людей в сторону света. Это трудный момент, так как должна быть некая степень достоверности и явленности, некая плотность человеческого вещества, но тем не менее каким-то чудом ему удается решить эту задачу. Вся суть явления в том, что перед мессией не стоит цель убедить всех в своей реальности. Нет задачи убедить кого бы то ни было ни в реальности своей смерти, ни в реальности своего воскрешения. И потом виртуальное социальное образование способно вести себя как отдельная личность…

И тут Керри спрашивает:

– А нет ли у тебя желания возродиться под именем Воблина? Ты же хорошо знаешь его манеру, его ум, стиль. Тебя не увлекает эта идея? Ведь тебе, поди, скучно сидеть на буровых – там и заняться-то толком нечем.

VVoblin – Vlaдимир Vоblin otlichalsya тем, что часто не то ради zабавы, не то для сохранности хоть каких-то следов при нарушенной кодировке zameнял в сообщениях чаctь буkв лаtinиtsей…

Да, в поисках Воблина я не отказывал себе в импровизации, но реальность выявила: интуицию я пробудил в верном направлении. Я исходил из того, что один из главных мотивов, который мог бы двигать Воблиным, – страстное желание справедливости, которое он доказывал не раз на протяжении десятка лет. Оно и было фундаментом всеобщей симпатии к нему. Мотив этот и был взят в качестве главного топлива. Было выдвинуто предположение, что Воблин в одиночку совершал подвижническое дело: каким-то специальным разведывательным способом выявлял факты насилия над женщинами в арабских деревнях близ Иерусалима и, чтобы избежать ненужных контактов с полицией, поставлял эту информацию общественности через сотрудницу отдела Ближнего Востока BBC. Оставалось выяснить детали сбоя, в конечном итоге приведшего к трагедии.

«В арабской деревне Джабль Мукабр возле Иерусалима убиты (задушены) две сестры, Амани Шакират (20 лет) и Рудина Шакират (27 лет). Третья сестра в тяжелом состоянии (выпитая кислота плюс попытка повешения) была доставлена машиной “Красного Щита Давида” (так в Израиле называются неотложки) в больницу, и израильские врачи сумели вернуть ее к жизни. Хотя она пока все еще в тяжелом состоянии.

Но об этом не рассказало радио в новостях, когда я ехал с работы. Это вам рассказываю я.

Неужели никому-никому, кроме меня, нет дела до этого жуткого преступления?! Но почему?! Где сотни организаций по борьбе за права человека, где сотни тысяч активистов, где телебригады, газетчики, журнальщики?

Неужели такая мертвая тишина только потому, что убийца (который скрылся и находится в розыске) – это не “сионистские агрессоры”, а их собственный брат. Родители девушек и жена их брата подозреваются в соучастии в убийстве и в настоящее время арестованы. Причина убийства – “семейная честь” (попытка сблизиться с немусульманскими парнями)».

Как Воблин мог отслеживать акты насилия в совершенно закрытом обществе? В детстве я жил в поселке, в семейном домострое которого царил шариат. Когда мне было лет десять, я долго стоял во дворе дома, где в верхнем этаже муж избивал жену. Никто не защитил женщину, истошно вопящую на всю округу. Прибывший участковый топтался в подъезде.

Воблин, пользуясь хорошей оптикой и удобством гористой местности для наблюдений, высматривал в арабских деревнях дома, в которых творилось беззаконие.

Его обнаружили?

Полиция выдала нам список, в котором к образу Воблина подходила только одна персона: Владимир Евгеньевич Зорин, шестидесяти двух лет. Все верно – прикладной математик, работал в совместной с японцами софтверной компании. Касательство к геологии исключительно прикладное. Объявлен в розыск по заявлению, последовавшему от соседей и работодателя. Вдовец, жил в Несс-Ционе, близ Тель-Авива. Хобби – велосипедные прогулки по пересеченной местности. Его Honda Civic с велосипедным багажником найдена на паркинге супермаркета в пригороде Иерусалима.

Сведения эти были, в общем-то, бесполезными.

3

Неистовая Кэтрин – профессиональный расследователь бесчинств шариата. Она показывает нам мутные фотографии людей в белых мешках, стоящих на коленях перед толпой полукругом, вокруг – бурая ровная земля и камни размером с кулак или мельче. Сама фотография – по цвету, качеству и каменистому рельефу напоминала снимок поверхности Луны. После я шел и думал о камнях. Как они лежали, густо разбросанные. Соображаю, как долго нужно было бросать, чтобы на такой площади с такой частотой… Фотография была настолько плохого качества, что ее нельзя было использовать как документ. Я шел, смотрел под ноги, думал о фотографии, отвергнутой воображением. Я не думал ни о варварстве, ни о справедливости, ни о милосердии. Я пытался понять, почему на той фотографии было что-то не так – не в сути изображения, пусть и схематической, не вызывающей ни доверия, ни толчка к открытию, – но некое нарушение… Наконец я понял: камни, разбросанные вокруг белых кулей, – это сор. Кто-то насорил, думал я, надо все это прибрать, подмести, дать по рукам, чтобы неповадно…

Тем временем мы давно уже шли по дну гладко вылизанного каменного желоба. В русле, не просохшем после дождей, о которых и думать в таком пекле было невозможно, встречались в углублениях кипяченые лужи, зеленые и синие, в зависимости от породы камня, солнца и тени, иные по щиколотку, по колено, а один раз я провалился по пояс и долго выбредал на склон; спустя километра два-три, когда уклон стал забирать совсем уж круто, приходилось подтягиваться в упор, наваливаться грудью. Когда колени при подъеме стали тыкаться в подбородок, только тогда Кэтрин взяла круто вбок, и мы нашли тень в масличной рощице. За склоном журчал ручей, я опорожнил литровую бутыль, наполнил, выпил залпом, набрал еще и снова выхлебал. Вернулся и завалился навзничь. Кэтрин приняла от меня бутыль, напилась и продолжила разговор с Керри, я плохо их слышал. Наконец Керри передал мне фотографию. На ней девушка в белом одеянии, в коконе, стояла по пояс в земле, склонившись, пытаясь вырваться, – миловидная, юная, с плачущим, умоляющим лицом. Двое худых мужчин с белыми повязками на лбах лопатами орудовали вокруг нее. А на переднем плане справа женщина в черных очках, в хиджабе, подпоясанная портупеей, нагнувшись, что-то делала руками с землей… Я подумал: тяжело им будет навалить холм поверх нее: оставался еще метр.

В кроне маслины прямо надо мной загукала горлинка.

Керри разулся и теперь переминался по-птичьи на раскаленных камнях. Мужеподобная Кэтрин протянула ему руку, но он отстранился и поскакал в тень.

От автобусной станции, покружив по гористым улочкам Иерусалима, мы выбрались на окраины города, свалились в ущелье. Скоро иссякли задичавшие поселения, разбросанные по склонам нагорья, и спуск, ведущий к Мертвому морю, набрал угол наклона, стал очевиден ногам. Километров восемь мы прошли по обочине, раза три отмахнулись от притормаживавших арабов (зеленый номерной знак), которые жестикулировали и что-то призывно выкрикивали. Не останавливаясь, мы вступали по колено в синеватый выхлоп дизельных движков их допотопных «мерседесов». Керри считал, что арабы предлагают подвезти нас к месту ближайшего линчевания, я с ним не спорил. Овражистая, холмистая местность просматривалась плохо, извилистая дорога с каждым поворотом открывала новые лекала ландшафта, новые сангиновые оттенки грунта. Закат скользил по щебнистой пустыне, оттягивал от холмов долгие тени, смягчал абрисы склонов, контуры валунов и раскрошенных утесов. Миновали перекресток, на котором у автобусной остановки в облаке дорожной пыли, засвеченном снижающимся солнцем, толпились солдаты, бедуины, стоял привязанный к дорожному столбу ослик, груженный горой соломы. Его длинная морда, жесткая ровная щетка загривка, чуть бешеный косящий вниз глаз вытянули диагональ первого кадра. На втором сухая, в синеватых жилах загорелая рука бедуина, с сучковатыми пальцами и зеленовато почерневшим, почти слезшим ногтем на большом собирает поводья, колючие глаза, стародавняя щетина на иссушенном лице, сизый загар, выражение немощи проглядывало в запавшем рту; волнистые края куфии придавали облику женскость. На третьей – разбитое, стертое копыто, камушки и пыль.

Наконец, следуя карте, мы свернули на грунтовую дорогу, перевалившую за два или три кряжа, проплутали по каменистым нагорьям, следуя наивно метам, указующим направление и степень сложности троп: синие стрелки или просто черточки масляной краской на крупных камнях; в иных местах появлялись черные, отмечавшие ответвления в непреодолимые на первый взгляд обрывы. Мы их старались тщательно избегать, но потом черные метки пошли встречаться вперемешку с синими, пунктир этот замельтешил в глазах, жгуче залитых потом, и вдруг пропал. Стремительно темнело, и палатку на первой подходящей площадке мы ставили почти на ощупь; затем при трепещущей в пластиковом стакане свечке отламывали сыр, запивали белым вином и вслушивались в потрескивающую саранчой и цикадами глубину Иудейской пустыни, накатывавшей от горизонта сочным валом Млечного Пути. Закопченный стаканчик сжимался от нагрева по мере опускания пламени, кривлялся. Три капли сияющих светил занимали Керри. Он рассказывал о выстроившемся параде планет и гадал, где же еще четвертая. Невежа в астрономии, я фотографировал всходящую луну с ее тенистым краем, зазубренным горами и крапинами кратеров. Привинтив штатив, снимал на минутной выдержке весь долгий ход пустыни, провалы тьмы и чуть подсвеченные конусы вершин. Вдыхал заструившийся бриз, остужавший одну часть лица, в то время как горячая земля дышала в другую. Вздох остывающих камней, мелкие струйки осыпей, вскрики неожиданных в этой голой местности птиц – лишь царапали глыбу тишины.

Палатка стояла под уклоном, и всю ночь мне снилось, что я соскальзываю в пропасть. На рассвете две или три птицы очнулись поблизости с пронзительным свистом переклички. Обнажив объектив, я пошел их искать и нашел – иссиня-черных, с голубым пером в крыле, над лужицей, натекшей из-под камня.

До полудня мы выкарабкивались на замеченную в бинокль тропу и потом шли по ней в сторону ложа шоссейного русла и далеких рощиц, многоярусно темневших поверх верблюжьего цвета невысоких гор. На тропе нам никто не встретился, хотя внизу я отмечал следы бедуинских стоянок – черные пятна кострищ, квадраты и круги, выложенные камнями, державшими края войлочных шатров. На тропе я наткнулся на два окурка, на пивную банку и бутылку водки. Только однажды вдалеке на склоне, на незаметной глазу тропинке мы заметили силуэт человека – женщины, ведшей под уздцы шаткую костлявую гору верблюда. Траверсом мы взошли и спустились немного с перевала в заросли, чтобы внезапно обнаружить себя в заброшенной деревне, полной задичавших садов. Обрушенные и вполне целые дома в два-три этажа стояли на склоне то тесно, то на отдалении. Деревня казалась совершенно опустелой, ворота дворов были распахнуты, грунт намертво ухватил створки. Внутри была видна заросшая травой рухлядь, выбитые узкие окна сквозили сумраком, наклонными токами солнечного света, обнажившимися под штукатуркой ромбами обрешетки. Карта сообщала название нежилой деревни – Лифта. Мы осмотрелись и сверились с компасом, соображая, как выгодней миновать Лифту, чтобы попасть на дорогу, ведшую к искомой Халсе, до которой оставалось всего три-четыре километра. Как вдруг в конце улицы из ворот вышли двое косматых парней, одетых в одни шорты, и даже не взглянув на нас, завернули за угол, звонко стуча по пяткам кожаными сандалиями. Мы ринулись за ними и скоро услышали хохот, бренчание гитары, гулкий грохот ударившегося о воду грузного тела. Перед нами открылся каменный бассейн, просторно оправленный вокруг заводи. Нависшие над бассейном деревья хранили прохладу, шедшую от воды. У берега бассейна лежали обшарпанные мольберты, рамы с грубо натянутым холстом, обращенным вверх изнанкой. На краях бассейна сидели четыре голых бородача, с ними разговаривал пятый, плававший, протяжно фыркая и отдуваясь, у болтавшихся их пяток, растопыренных обезьяньих пальцев. К нам обратился скелетообразный парень в круглых очках.

– Разрешите представиться, меня зовут Симха Сгор. Вы находитесь в Лифте, в поселении свободных художников.

– Привет. Я – Керри Нортрап, отставной военный. А это мой друг Илья Дубнов, геолог. Мы направляемся в Халсу, – зачем-то сделал обманный маневр Керри.

– До Халсы рукой подать, – махнул за спину Симха, и я увидел, как выдались его ребра. – Там живут наши друзья, арабские дети, очень славные. Они приходят к нам дружить, учиться рисовать. В этой стране почти никто не умеет общаться с арабами. Да и наши юные друзья не говорят дома, что ходят к голым евреям в Лифту учиться размазывать краски по холсту.

– У вас интересная фамилия, Керри ее не выговорит, а я попробую. Сгор, правильно?

– Да, именно. Сгор. Симха Сгор. Вы говорите по-русски?

– Говорю.

Только посмотрев в глаза этому вдрызг обкуренному русоволосому парню, я сразу догадался, что наконец-то можно перейти на русский.

Керри отошел к бородачам и спросил разрешения купаться. Они не говорили по-английски. Я перевел вопрос, а Керри показал – помахал, как пловец, руками, и художники обрадовались:

– Давай, давай, мужик. Окунись за милую душу. Оченно жарко, охлади тушку. Эдик, сбавь обороты, прибейся к берегу, дай Америке искупнуться!..

Эдик отозвался оглушительным фырканьем, подняв завесу брызг. Улыбаясь как-то внутрь рта и уголков глаз, Керри стал стройно раздеваться.

– А что такое – Сгор? Что означает это слово? – спросил я парня.

– «Сгор» на иврите – глагол «закрой». Очень энергичное слово. А Симха – «радость». Мне нравится мое имя, – сказал Симха и замер взглядом, направленным мне в грудь.

Я тоже посмотрел себе на грудь, но ничего, кроме пуговиц на своей любимой клетчатой рубашке, не увидел.

Вдали из-за развалин показались две девушки. Медленно, шатко, поправляя, вытягивая за ухо длинные пряди, они прошли мимо бассейна и обернулись на Сгора.

– Вы скоро? Мы купаться хотим, – заторможенно произнесла долгоногая черноволосая девушка в черепаховых очечках, топе и с татуировкой в виде свирепой морды минотавра на пояснице. Вторая, белокожая, болезненно тронутая пунцовым загаром, в бумазейной блузке и с полотенцем на плечах, вероятно, в обычном состоянии энергичная, быстрая, уверенная в себе, – что-то хотела сказать, но передумала со вздохом, покраснела.

– Машечка, сичас, сичас уйдем, – тонким голоском выкрикнул до сих пор молчавший художник с холщовой повязкой на лбу. – Пускай только интернационал остудится.

Девушки постояли отвернувшись, взяли мольберты, холсты, на которых, мне показалось, мелькнула абстракция, и пошли потихоньку в гору, сомнамбулически карабкаясь меж валунов.

Тем временем Керри рассматривал дырку в носке. Покачал головой, пожал плечами, блеснул грудными латами серебряной шерсти и скользнул ногами вперед за бортик, погнал волну на край плотины мощным брассом.

На тканевой полоске, шедшей через лоб художника, было что-то написано, густо, с завитушками. Я попробовал вчитаться и… осекся. Однажды в Москве я решил зимой погулять по Петровке, пройтись переулками. Только что выпал снег, все вокруг вдруг стало будто простым карандашом по ватману. Мне нравилось по такой погоде проскользнуть за жильцом в подъезд, подняться на последний этаж, чтобы осмотреться с вышины на холмы заснеженных скатов крыш… И вот я намерзся, зашел по дороге в церковь погреться над свечным костром и попал на отпевание. Два покойника дожидались своей очереди. Третий отпевался в присутствии малого числа родственников и россыпи гвоздик; малорослый, тщедушный священник, гулко распевая, ходил вокруг с кадилом. У изголовья стоял юноша в ризе с посохом-подсвечником и косился на лоб мертвеца, покрытый бумажной полоской с молитвой. Я всмотрелся: твердые ясные черты воскового лица, непропорционально большая лысая голова, твердые губы, очень выпуклые веки. Похоже, где-то под сводами отдыхает его душа. А может, ей совсем нет дела до всего этого и она уже выпарилась медленным огнем жизненного равнодушия и теперь только рада своей подвижности, как я бы радовался левитации…

Полдневный зной почти поглотил фигурки девушек, а я почувствовал свою душу, подавшуюся за ними. Страшно было смотреть в добела раскаленный дымчатый гористый простор отсюда, из-под густой сени деревьев, наполненной дыханием прохлады, шедшей от запруды.

Я дождался Керри и сам рухнул в воду, поплавал, косясь на запрокинувшегося на спину китообразного Эдика. Затем Симха Сгор провел нас через два дома, чтобы показать свои творения. На всех этажах на уцелевших участках штукатурки мы увидели пронзительные фрески на тему ада и рая. Они исполнены были на современном материале: иерусалимские улицы, витрины, люди, отраженные в них, цветы и овощи; мýка и наслаждение были переданы техникой негатива, сочетавшейся с нормальной экспозицией. Симха пояснил:

– Я изображаю не вполне цветовой негатив. Если его обратить, проявить, реального изображения не получится. Я пробовал. А получится именно незримое, жители нереальности, поселенцы потусторонности. Только так, мне кажется, возможно изображать невидимое…

– Понимаете, – добавил он, додумав пояснение, – когда кругом есть только два четких полюса – видимое и невидимое, очень трудно передавать метафизическую составляющую нашего бытия. А я всегда, когда иду по Иерусалиму, представляю этот город раскаленным смыслом добела, до прозрачности. Вот это представление мне и подсказало, как надо изображать неизображаемое.

Другие художники не рисовали фресок, а складировали холсты, записывали их многократно. Кое-что мы посмотрели – портреты, натюрморты, два-три пейзажа, изображавших саму Лифту, – белокаменные руины, там разбросанные, здесь скученные на заросшем склоне.

Мы собрались уходить. Симха вызвался вывести нас на тропу до Халсы. Слово за слово, и Сгор по пути поведал, какое странное место мы посетили. Жил-был в Иерусалиме поэт по имени Осс, Ося, настоящий Че Гевара психоделической революции. Сейчас он слепой и парализованный, иногда его можно видеть на балконе дома в одном из пригородных поселков у въезда в Иерусалим. Он сидит с прямой спиной, обратившись лицом к великому городу, погружающемуся на дно заката. Некогда Осс был молод, красив, агрессивен и сообщал всем, что он – великий русский поэт. Ровесники Сгора в те времена воспринимали Осса как пророка. Однако стихи у него были невеликие. Зато среди иерусалимских первооткрывателей психоделических новых земель он слыл самым бесстрашным и безрассудным. Для Осса не существовало понятия точки невозвращения, он составлял химические букеты, химеры самых немыслимых сочетаний. Лев с головой быка, стая нетопырей, облепившая кабана, безголовый тарзан с шестом и на лианах – все это летело ему в вену в любых количествах: если в этот раз он вернулся обратно, значит, в следующий раз надо взять еще сильней, выше, страшнее. Осс сам пробовал синтезировать новые средства, культивировал научный подход, и все не для низкого кайфа, а ради дальних орфических пространств, ради попытки проникнуть туда, где никто до него никогда еще не был; вот в чем состояло его подлинное поэтическое призвание.

У Осса был друг – Эдичка Саулов, тат-дагестанец, бандит из Нетании, где шастал по улицам с корешами, в пиджачке и с заточкой в рукаве, стриг сутенеров, брал долю с подпольных казино. Однажды наступило тяжелое время, пришлось торговать наркотой. Эдик по случаю лизнул «Бриллиантовую Люсю», после чего бросил бандитские замашки, переехал в Иерусалим, чтобы влиться в ряды психоделических воинов, и основал колонию здесь, в Лифте. Жители Лифты оставили свои дома в 1948 году, деревня задичала, поглотилась зарослями. Лишь хасиды регулярно приходили совершать очистительные ритуалы к источнику, где мы купались. Иерусалимская мэрия послала в деревню рабочих, и они порушили дома как умели, кое-где подорвали, обмотали колючей проволокой, чтобы деревню никто не смог снова заселить. Основанная Эдиком колония носит чисто психоделический, творческий характер: в Лифте все пишут картины, или стихи, или песни. Сюда этой зимой приезжал из Омска с концертом знаменитый рок-анархист Егор Зимин. Здесь часто находит прибежище известная поэтесса Марина Доценко. Симха появился в Лифте два лета назад и, судя по его работам, по его связным, объективирующим ситуацию рассказам, вполне мог бы относиться к интеллектуальному зерну общины.

– А не встречался ли вам здесь когда-нибудь человек по имени Владимир Воблин? – спросил я напоследок, когда Керри пожал Симхе руку. Я уже мысленно представлял, как скоро нас с Керри поглотит зной, как размажет белесостью наши силуэты по засвеченной сетчатке Сгора, как поднимется над головой звенящий раскаленный полдень, как вскрикнет, зацокает цикада, как я сойду с тропы и выслежу ее, крупную серебристую муху, отупело скворчащую в припадке бесчувственной страсти на каком-нибудь колючем кусте, оступиться в который – значит стать в один миг оборванцем.

«Надо будет, как Керри, обзавестись очками от солнца», – подумал я.

4

– Воблин? Слышал. Тут много разного народу показывается. По субботам у нас что-то вроде фестиваля. Воблин запомнился. Одно время он появлялся здесь часто. И в округе его видели не раз. Он ходил по арабским деревням. Что-то ему там было надо. Я думал, он этнограф. Такой высокий спортивный дядечка, довольно пожилой. Волосы отбрасывает назад, говорит бойко и связно. Предметами арабского быта интересовался. Приносил, показывал скалки, ступки, кофейники. Но, кажется, это была отмазка, чтобы не приставали. Может быть, он на рынке барахло это покупал и брал с собой как индульгенцию. Держался в стороне, слушал стихи, песни у костра, но ни с кем подолгу не говорил, хотя был приветлив. Приезжал на велосипеде. Я его однажды спросил, как ему тут по нашим горам на велике, тяжко, должно быть? Тут и пешком… А вообще на него никто особенно не обратил внимания. К нам часто доверенные люди приводят экскурсии – просто посмотреть. Мне все равно, кому показывать свои работы. Считайте, что мы живем в музее и цирке одновременно. Есть постоянные зрители. Но их не так много. Больше проходящих, как Воблин. Но, я же говорю, он одно время часто к нам захаживал. Искупается, отдохнет в теньке, может, задержится до вечера, когда все из закутов повылезают к костру. Его я больше из-за странной кликухи приметил. Вроде старец чинный, академический даже, а кликуха несерьезная, извините.

– Его Владимиром звали, – сказал я, боясь спугнуть вдруг взволновавшегося Симху.

– Он себя только Воблиным назвал. Я еще подумал: «Во, блин, гоблин». Как-то так хамски подумал. А ведь над фамилией грех смеяться. Над фамилией смеяться, как над калекой. Фамилия всегда калека, правда?

– Когда его последний раз видели? – спросил строго Керри.

– Месяца два-три назад, в начале лета, кажется.

Симха Сгор поправил очки, съехавшие с переносицы, и снял аккуратно муравья, ползшего по его лодыжке.

– Я подумал, что он приезжает сюда к отшельнику, – сказал, помолчав, Симха.

– Какому отшельнику?

– Однажды я его видел. Все знают, что в окрестностях Иерусалима много скитов еще раннехристианских времен. Небольшие пещеры с вырезанными в стенах крестами. Некоторые из них и сейчас заселены монахами. Но попадаются и бомжи. Мы, например. Я. Один отшельник живет над Халсой. Наши его встречали несколько раз. Нас с Машкой он вяленым диким инжиром угощал. Ласковый, не старый еще, борода редкая, не растет, и, кажется, больной он был. Говорил с нами приветливо, но так, будто превозмогал в себе что-то. Боль, болезнь? Утомление? Я еще подумал, как только не жарко ему в рясе. Пыльная, выцветшая, штопаная. Так вот, я думал, что ваш Воблин ездит к этому отшельнику. Поговорить, пообщаться. Вот только я не пойму, как он на велике по горам? Раму на плечо – и вперед?..

Мы распрощались с Симхой.

– Воблину что-то было нужно в окрестностях, за чем-то он следил здесь, в этих деревнях, – рассуждал я вслух. – Однажды он стал свидетелем издевательств над женщинами, подсмотрел, как их пытались линчевать. Сломя голову мчался вниз по каменюкам. Вызвал полицию. Женщин удалось в первый раз спасти. Но никто не гарантировал, что это удастся сделать в будущем. Полицейские отказались помогать, сказали – не наше дело. Пусть они тут хоть на кусочки друг дружку порежут. Тогда VVoblin решил действовать самостоятельно…

Керри слушал довольно равнодушно.

Собака – животное нечистое, и потому в арабских деревнях тихо, пусто, слышно только, как за забором ссорятся козы, стучат рогами, топочут, блеют. Шуршат соломой. Только у одного дома в Халсе мы заметили машину, старенький пикап ISUZU; я списал его номер.

И на улицах днем не встретишь никого. Глухие заборы, окна узкие, все обращены во двор. Я постучался в ворота кулаком. Подождал. Подобрал камень – постучал им. Наконец калитка приоткрылась. Старуха с бельмом на глазу смотрела мимо нас. По-английски не понимала.

Мы нашли тропу и стали подниматься над деревней. Если Воблин за чем-то следил, ему нужно было оставаться незамеченным. Вооруженный биноклем, он должен был занимать господствующую высоту, чтобы наблюдать за происходящим во дворе. Керри огляделся окрест.

Мы нашли площадку под смоковницей, которая роняла ягоды в зеркало небольшого источника, к которому мы тут же припали. Керри вскоре встал с колен и отошел в сторону, потом исчез. Я отлеживался в тени и отпивался.

– Как думаешь, на какое расстояние в этой гористой местности двое здоровых мужчин способны протащить тело еще одного человека? – спросил Керри, когда вернулся.

Я встал и отправился за Керри.

Земля была чуть притоптана, похоже на приметы свежей могилы. Керри работал десантным ножом, я руками. Появился запыленный лоб, нос… И вот я снимаю с себя майку и обмахиваю голову человека. Она вся в сухой земле, будто обсыпана пудрой. Строгий профиль. Упертый подбородок.

– Мак-бенах, – сказал Керри.

Я перестаю махать майкой, меня тошнит.

Керри остается у тела, я долго, бесконечно долго сбегаю вниз на дорогу, кидаюсь под колеса какой-то легковушки, и скоро полицейские вместе со мной подъезжают к Керри, который сидит под деревом с откупоренной фляжкой и, прихлебывая, смотрит перед собой бессонными глазами. Полицейские – два парня: один поджарый, почти черный, рубашка форменная натянута трапецией на костяк, другой почти без шеи, сбитый – подходят к яме, зажимают носы ладонями, пятятся, хватаясь за рации. Прибывают криминалисты, и я смотрю, как женщина в маске саперной лопаткой обрамляет в земле и обметывает кисточкой еще одно, тоже мучное, почти детское лицо. Посмертная маска Есенина – вот на что похоже лицо откопанной молодой женщины. Тела лежат в яме валетом. Тело мужчины облачено в подобие рясы, бывшей когда-то лиловой.

Свидетельские показания Симхи Сгора, которые он дал в полиции на следующий день, ничем не помогли. Личность человека в рясе до сих пор не установлена. Владимир Зорин нашелся в больнице Хадаса, где пребывал неделю без сознания после инсульта, случившегося с ним в супермаркете, когда он стоял в очереди в кассу. Ничего о Воблине полицейским он не сообщил.

Глава восьмая

Домой!

1

Уже сойдя в седло глиссады, командир воздушного судна объявил пробку над «Домодедово», завыл привод закрылок, крыло пошло вверх, иллюминатор хлебнул синевы и снова ослеп, понеслись клочья облаков, самолет то дрожал, впиваясь крылом в кучевую плоть, то затихал, освобождаясь от нее; в полыньях-разрывах поплыл, вырезался по контуру ожидания квадрат полей, расчесанный бороздами (качнуло крылом, фрачный грач в лиловом глянце оперенья, червь кучерявится в клюве), кляксы рощ, лесов, стрелы и ленты дорог, бетонные крошки и плошки построек, долгий шрам ЛЭП, просеченный по скуле поля, по щетине леса. Земля нарастала, рельеф мгновенно стал соизмерим высоте полета, именно в этот момент возникает сознание падения, – и посадочный коридор, уставленный глазастыми щупальцами навигационных вышек, принял в себя грузный нависающий пласт скольжения «Боинга», который, пошевеливая закрылками, боролся с рваным боковым ветром, выравнивая ось.

Я миновал паспортный контроль и, хоть и не было у меня багажа – только ручная кладь, завис над каруселью выдачи. Пустые ячейки веером раскладывались, выпрямлялись, входили снова веером в вираж. Первые чемоданы, сумки, стукнувшиеся на ленту, были мокрыми, затем разобрали и сухие, остался один черный кожаный блестящий от капель кофр. Затем стукнулись баулы, рюкзаки со второй тележки, все вымоченные напрочь, потемневшие; разобрали и их, карусель опустела совсем, а я все стоял и видел, как неслась резиновая ячеистая дорожка… Одна-единственная мысль грызла мою голову…

Через полтора часа, нанизав глазной хрусталик на ленты стопарей, встречных фар, кляксы неона, лягушачью икру горящих окон, фонарей, гирлянд, витрин, светящихся кнопок домофона, чей код никак не вспоминался, – я застыл перед дверью с ключом в руках, не решаясь войти. Брелок позвякивал, святая корова неожиданности вышла из-за угла и уставилась на меня влажными глазами.

Я еще раз заглянул в письмо Керри.

«Скорее всего, аэродром в Насосном. Больше негде…» – пробормотал я и очнулся от собственного голоса.

Собраться – хватило часа. Ехать решил поездом, в плацкарте. Нет лучше способа произвести разведку: как изменились люди, какое время вокруг?

2

Поезд всегда отправлялся с Курского. Теперь он отчалил с Павелецкого, а прежде в рассветных осенних сумерках пустил в себя толпу, хлынувшую после подачи поезда по перрону. В начале его широколицые линейные милиционеры, расставив ноги, обозревали согбенных под ношами пассажиров, выискивали особенно затравленные лица, подзывали к себе для отчета по регистрации тех и этих, стопили парней с тележками, груженными горами баулов, башнями покрышек.

Поезд, полный людей, полный жизни: заботы, радости или унылости возвращения, полный усталости, надежд или бесчувственного ожидания; полный апатии, сна, еды, отправления надобностей, бесконечных походов покурить; полный ртов, золотых зубов, полный рук, плеч, животов, ног, идущих, качающихся, выставленных, свисающих в проходы; полный звуков: стуков – защелок, чемоданов, дверей, сумок, колес; шарканья – тапочек, сандалий, багажа, сидений; дребезга – стекол, ложечек в посуде, подвесных снастей; полный плещущегося кипятка – носимого в толкотне, штормящем проходе; скрипа – перегородок, обшивки, тормозов; полный запахов – острых, удушающих, вызывающих голод или отвращение, тошноту, с которой вынужден мириться, – спрессовывающихся в один креозотный запах выбегающих из-под последнего вагона шпал. За всем этим колесным царством летаргически, вполглаза присматривает высшая раса: исполненные смертного презрения проводники, заискивающие лишь перед пограничниками, неравнодушные только к своим коллегам и торгашам, которые встречают их на тех или иных станциях с целью взаимовыгодной сделки.

Перед Саратовом все проводники оживают и попарно выпячивают пуза в распахнутые двери: встреча прямого и обратного поездов оглашается возгласами приветствий, смехом, шутками, выкрикиванием в рупор ладоней сообщений и просьб, перебрасыванием фруктов и сигарет на ходу. Становится ясно, что оба поезда населены общей челночной командой, бригадой, бандой, комплектация которой со временем перетасовывается, – вот отчего все знают друг друга на этих двух единственных составах, которые обмениваются номерами и нумерацией при развороте.

3

Утром на рассвете – при ясном небе все жухлое ниточно-кружевное пространство – поля, кусты, деревья, трава – засверкало густым инеем: опрятность белизны уничтожила унылость распутицы, умиранья. Мертвый в гробу всегда нарядный.

Но скоро оттаяло, небо настигли низкие облака, погнавшие по земле чересполосицу теней и света, и к полудню поезд тянулся сквозь снова почерневшие поля, кое-где блестевшие лужами.

На Грязях, над перроном поезд сходится со встречным из Душанбе. Зоркие проводники на подножках, плечом и подбородком наружу, взгляды их скользят поверх вокзальной суеты. В их азиатском прищуре совмещается хищность и безучастность. Запыленные, обветшавшие вагоны, непроглядные, повыбитые окна, рамы заклеены скотчем. Истерзанные одной общей бедой – многодневной дорогой, пассажиры встречаются глазами и тут же потупляют взгляды.

Пассажиры спускаются, спрыгивают, высовываются из вагонов. Осовелая Азия – дымящая перекуром, затянутая дымом, как поле боя, подавленная угрозой неизвестности, столичных казней, величием мифической Москвы, оплота разлуки и рабского труда, – атакуется разносчицами. Носят пиво, вечную картошку с укропом, соленый огурчик в придачу. Картошка уже не дымится, как в детстве из-под крышки укутанной в одеяло кастрюли, а подается в склизких пакетиках, уже не рассыпчатая, а сырое крахмальное облако с сизым пролежнем.

И среди всего этого сумрака усталости, жалости, утомительного разношерстия характеров вдруг тоненький голос выкликает: «Цветы, цветы!» Толпа расступается перед сухонькой, спешащей вдоль поезда старушкой, она не смотрит по сторонам, не предлагает – несет, как знамя, – завернутые в газету астры, выстоявшие до середины октября, мощный махровый букет солнца: «Цветы, цветы!»

В Саратове я загулялся по вокзалу, вскочил на ходу и попал в хвостовой вагон, необъяснимо полный полуголых подростков со страшными шрамами после операций, санитарный, что ли, поезд?! Никак не мог понять – откуда они все? Скопом едут в какой-нибудь северокавказский санаторий? Шрамами подростки красовались как единственным имуществом, как татуировкой – выставляли напоказ. Запомнил пупок, разрезанный и сросшийся неправильно, перекошено, будто новая жизнь привалила белобрысому долговязому подростку, всматривающемуся в диспозицию магнитных шахмат на ладони.

Миновали Астрахань, щедрость степного простора, теплый ветер. В обнимку с копченым сазаном (распластанные слитки прозрачного мяса и жира, строй ребер, позвоночника) заполняю таможенную декларацию. В окне тянется прорва волжской воды, тихо, грозно идущая река. В Сталинградскую битву раненых грузили на плоты и пускали вниз по течению, так выводя из-под бомбежки, в надежде, что кто-то их подберет. К ночи наступала тишина, солдат не замечал, отчего так тихо – то ли от смерти, то ли далеко отплыл от боя, – а на рассвете плот тихо входил в лабиринт дельты, просыпались птицы, и над остановившимися зрачками солдата всходило нежное солнце. В его взоре беззвучно стояло то, что светилу открывалось постепенно выше по течению: месиво из железа, земли и человеческой плоти.

В Кизил-Юрте ошалевшие и одновременно сурово сосредоточенные дагестанские менты ходят по перрону, держа палец на курке «калаша». Быстрым шагом, срываясь на бег, заглядывают под днище вагона, вспрыгивают на подножку, расталкивают всех на пути, здоровенные лоси, грубят, как деды новобранцам.

Я курю, и в голове вдруг возникает стишок: «Ну-с, урус, снимай-ка свой бурнус!»

В детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений – часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Через четверть века пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха милиционеры мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал летучий мусор: клочки, обрывки, тучи пыли; полиэтиленовые пакеты парусили пузырями, дорываясь до высоты птичьего полета.

4

Вагонная теснота: безобразие и достоинство всего человеческого, обостренность стыда и терпимость, взаимность, соприкосновение плеч, ноги в проходах, пригнуться, изнеможение. Свежесть остановок – праздник мышц, костей, ноздрей и легких. В каждом сгустке тесноты своя жизнь – концентрация телесности и человеческого вещества, словно на бойне, в очереди. Идешь по вагону, все бьет в глаза и нос, иные миры, полные человечины.

Наши соседи – военное отделение: два бойца. Бойкого коренастого мужика лет сорока пяти, в спортивных штанах и пуловере, зовут Камал. Судя по всему, в Москве он таксарил, но не говорит прямо, однако почти все азербайджанцы на чужбине или бомбят, или торгуют. Камал не торговал. Он считает, что Бог создал народы для того, чтобы все стали мусульманами. Вот он смотрит на часы, спохватывается, сгоняет меня с полки, забирается на нее с ногами и, забормотав что-то, целует себе руку, кланяется, сотворяет намаз. Солнце в окошке дрожит и покачивается над горизонтом. Весь вагон молится на нижних полках, обратясь на солнце, ползущее в многооком хребте поезда, и я чувствую себя «зайцем».

Этот Камал на поверку глубоко несчастен: два года не был дома, теперь едет отдыхать, говорит, вообще ничего целый год не будет делать, а только спать, спать, спать. Вдруг спохватывается, когда достаю китайскую вермишель: «Ай, забыл детям купить, конфеты купил, вермишель забыл. Дети у меня так любят ее, так любят, они вермишель в рот с одного конца берут и вот так делают, хлюпают, знаешь, да?»

Камал мужик сметливый, пять лет военного училища накануне развала. Когда говорит, что будет два года отдыхать – означает, что станет ходить в медресе, учиться: всем ученикам выплачивают стипендию, большие деньги для Шемахи. Зачем-то стал ругать азиатов, аргумент: «Во Вьетнаме совсем нет ислама. В Китае есть, а во Вьетнаме нету. Скажи, зачем нужна такая страна?.. Жалко, американцы ее до конца не сожгли». Все время возится со своим мобильным телефоном, читает новости. Вдруг выкрикивает: «Слушай, слушайте, люди! Говорит Москва, сообщает ТАСС: “В Иране раскрыта подготовка покушения на президента России. Выявлены две группы смертников. Визит президента России в Тегеран отложен”. Ну, что будет, а? Нас теперь через границу не пустят! О, я посмотрю, посмотрю на этих дагестанцев, они там и так звери, а тут президента охранять кинутся!.. Вот увидишь, они так говорить будут: “Эй, эй, Камал, ты зачем едешь? Ты не домой едешь, ты шпион, дай денег!” Вот увидишь – звери!»

Второй боец – Мирза-ага: сухонький, невысокий старик, любитель «белого чая», который стыдливо под столиком наливает из бутылки в армуд, запивает пивом, семьдесят два года, но еще крепкий. Разломил портмоне, показал фотографию сына, совсем юного паренька: «Это от новой супруги сыночек. А от другой жены младший в 1993-м погиб под Агдамом», – говорит Мирза-ага, и глаза его укрупняются от влажного блеска. Старик, обращаясь ко мне, называет меня «мальчик», говорит, что Советский Союз был раем: «В моем селе под Гянджой во время Великой Отечественной пропали без вести 162 человека, я пацаном был, помню горе. В Сталинграде погибли полтора миллиона солдат, рядовой в среднем имел жизни – три-четыре минуты, лейтенант – пятнадцать минут. Больше половины из погибших в Сталинграде советских солдат – из Закавказского военного округа, все братья. А что сейчас? Что – забыли?! Похоронка в село приходит – бабы воют, и я с ними. Так я привык плакать…»

В вагоне плачет по внутренней радиотрансляции сейгях. Струнный перебор сопровождается медитативным стенанием. Туда-сюда слоняются торговцы, состав их обновляется от станции к станции, несут то стопки подарочных чайных сервизов, с макушки стянутых тугими струями целлофана, то рубашки, то пуловеры, рукавицы, шарфы, журналы, детские игрушки; все это щупается, перелистывается, и я вспоминаю глухонемых ловкачей из детства, с пляшущими лицами, со слышным вывертом челюстного сустава, со слюнным хлюпаньем языка во влажном или – шелестом в пересохшем – рту. Это была секта кустарей – продавцов отретушированных, грубо подкрашенных анилиновыми красками трафаретных карточек со всякой неподцензурной всячиной; глянцевые эти сокровища раскладывались по диванным полям каждого купе, и, выждав, мнимые глухонемые собирали распотрошенные или нетронутые пачки с карточками Высоцкого, Ланового, Тихонова, Северного, с календарями пляжных азиаток, с не то астрологическими, не то знахарскими памятками, исполненными чертежным почерком, – и с еще каким-то бредом, чаровавшим магией печатного знака.

Соседи напротив, на боковых полках – семья. Отец за полсуток не произнес ни слова. Мать – ширококостная, красивая, здоровая, голос тихий, хрипловатый и твердый. Обращается она в основном к сыну – мальчику лет тринадцати, уже измученному путешествием, малоподвижностью, отсутствием развлечений. Время от времени он кладет матери голову на колени. Старик в белой курточке, ресторанный разносчик, целый день маячит по составу с подносом в руках, полным пирожками: «Пирожки с картошкой, капустой, свежие, горячие». Мальчик озлобленно подшучивает над стариком, мол, одни и те же пирожки с самого утра, они не могут быть свежими. Мирный старик вдруг взрывается негодованием, долго яростно отчитывает мальчика. Тот молчит и смотрит волчонком. Мать тоже молчит. Страстная неподвижность в ее лице исполнена достоинства и уважения к старшим. Возвращается отец, не зная, с чего все началось, тоже сурово молчит.

В Волгограде долгая стоянка, снова путейцы меняют локомотив, помощник машиниста соскакивает, расписывается в ведомости разводящего в оранжевой жилетке, рвет клапан на пробу. Шланг пневмотормозов взрывается, хлещет, и тогда он сцепливает его с вагонным отростком, защелкивает сустав, проверяет еще, трижды стравливая и нагнетая давление, задирает голову вверх, сверяясь с машинистом, и забирается обратно в кабину. Теперь оба, собрав пожитки, отщелкнув несколько тумблеров и вложив в ножны главный рубильник, уходят во фронтальную кабину: снова состав сменил хвост на голову, и мне на полке вновь придется при рывках балансировать в иную – теперь по ходу – сторону.

Средняя скорость движения пассажирского поезда – сорок пять километров в час, тридцать семь дней вокруг экватора, если не помешают шторма: так что планета крохотная и обозрима вполне с верхней полки.

Как бы мне уже дотянуться до того края земли, как все-таки туго проходится пространство, сколь трудна надрельсовая теснина… Перроны пусты, чуть в стороне над ними высится соборный ампир вокзала, чья торжественность смягчена еще не остывшими от заката сумерками, весь город – отстроенный после войны заново – по сути, есть памятник Победы.

С платформы спрыгивает женщина, снимает сумку и одного за другим троих детей – вижу еще, что у груди в рюкзаке младенец. Держась за руки, веером перешагивают через рельсы. Они направляются к нашему вагону, проводники и пассажиры, встретив их как родственники, загружают мать с детьми в тамбур. Следующие сутки я дивлюсь на это семейство: тихие, спокойные две девочки и мальчик, ужасно похожие друг на друга и на мать – такие же востроносые и лопоухие, – действуют слаженно, послушно, во время кормежки грудничка держат натянутой простыню, закрывая пространство боковой полки, пекутся о матери.

В проходе появляется спортивного вида парень, предлагает сканворды; лицо его, нервное, тонкое, сковано сложной гримасой торговой услужливости и небрежения к населению вагона.

Соскучившийся Камал оживляется при виде пачки сканвордов, свисающей полотенцем у парня с руки, тот всучивает ему прейскурант. Камал рычит:

– Что ты мне даешь? Я не русский, читать не умею, дай сам поинтересней!

– Я и так вижу, что вы не русский. Но перед Богом все равны.

– То, что я не русский, только я говорить могу, – вскинулся Камал и добавил: – Если Бога боишься – никого не боишься.

– Бог есть Троица, – упрямо бормочет парень и протягивает листки сканворда. – Десять рублей каждый. А майку купить не желаете?

– Покажи майку, – говорит Камал примирительно.

Парень вынимает из пакета скомканную черную майку, осторожно расправляет. На груди, смещенная чуть влево, под сердце, надпись: «Христос умер за нас. Рим. 5:8».

– «Рим – пять-восемь» – это что? Счет футбольный? – прищурившись спрашивает Камал.

Парень сжал челюсти, губы его шевелятся, в потупленных глазах кротость борется с ненавистью.

– Эй, слушай, а материал какой? – вдруг спросил кто-то в проходе.

– Самый обыкновенный, хлопок, полистирола десять процентов, чтобы не мялась, – с облегчением переключается парень и, толкаясь с теснотой, продвигается дальше.

Я вышел к туалету, сдернул вниз окно, высунулся покурить, продышаться. Луна неподвижно влеклась за поездом, тянулись поля, перелески, набегала темень, скопленная в овраге, и стук колес, взбежавших на мост через блеснувшую речушку, звучал короткой, глухой, значительной поступью. И снова открывались, перелистывались поля, отдельные деревья на них, стоявшие на краю ложбины или на пригорке или плывшие – зорко, гордо – среди простора, облитые ртутью луны, стояли как стихотворения. Тысячи километров перелистывается сумеречная книга простора. Юг разворачивается страницами полей, на каждой – слова, буквы, многоточия домишек, поселков, междометия убогих станций, одиночные вздохи зажженных окон, стальная линовка разъездов, узловых. Луна читает ландшафт, наконец освободившись от дебрей лесов, болот, стремится к равнинному степному разбегу. Начался вороной чернозем, вспаханный построчно, вот и я вчитываюсь в него, задыхаясь от тоски и жути.

5

На подъезде дух перехватило, когда потянулись окраинные трущобы – проволочные ограды, сараюшки, сложенные из кубика-песчаника, с плоскими крышами, шифер на которых прижат тем же кубиком. На пустырях каждая верблюжья колючка держит трепещущий флюгер – полиэтиленовый пакет. Пакеты эти везде – накопления новейших времен, составляющая осадочных отложений. Вот он, символ холостых достижений цивилизаций, постигших третий мир: полиэтиленовый пакет, главный мусор пустыни.

Долгие, многолинейные разъезды перед Баладжарами, настоящее железнодорожное государство, Каспийские ворота Кавказа. На подъездных разъездах женщины в оранжевых путейных жилетках макают веники в ведра с нефтью, смазывают рычажной механизм стрелок, сами втулки, льют в крылья направляющих. Как давно я не видел живой нефти! Год, больше? Каменный ее запах ударил мне в темя…

Я выхожу в город залпом. Мыс Баилов развертывается на высотах: ободранные ветром крыши домиков, зеницы окон, в глубине полные пыльного света, смотрят на морскую ширь, на дорогу, петляющую по нижним ярусам к началу ажурных нефтяных полей. Дома с тесными многонаселенными дворами, жужжание качалок, которые повсеместны – во дворах, на пустырях: здесь нефти почти и нету, но все равно тоненькая струйка с водой пополам наполняет за месяц ржавую молочную, переставленную с шасси на кирпичный постамент цистерну. Отстоянная нефть продается ведрами. Кругом песок и ноздреватые развалы ракушечника, заборы, дома из камня, похожего на поверхность луны.

На Баилове знамениты тупиковые в оба конца улицы и сквозные парадные, с зияющим черным ходом, в котором среди конуса мрака стоит узкий прямоугольник неба и моря. На пороге примостилась к косяку фигура женщины со спитым лицом, она только что прошла через подъезд, всхлипывая о чем-то, утираясь платком.

– Хорошо, хорошо, все сделаем, Ахмед, все сделаем, как скажешь, договорились, – говорит она полному дворнику.

Глава девятая

Керри на Апшероне

1

Все, что было мною, – дух зрения сейчас возносится над разбитым зеркалом Дельты, протяжно следует по раскатам взморья, тянется к свалу глубин, где волна уже солона и не частит, а дышит глубоко, то тут, то там вспыхивая по окоему и рассыпаясь пенным строем. Безымянные скалы усеяны тюленями, проплывает полоска острова Чечень, и вот с запада наплывают перьевой рябью облака. Малым хребтом доносится шторм Кавказа: тектонические волны громоздятся, борются, опадают, разливаясь к морю зябью грязевых сопок, соленых озер, утесов, завязших в песках… Но вдруг вал, дошедший антиклиналью от Большого хребта, вздымается клювом третичных складок, и я снижаюсь к переносью сокола, вглядываюсь в бельмо ослепительных солончаков, чтобы видеть северное основание Апшерона, поселок Насосный, построенный братьями Нобелями, задичавший военный аэродром советских времен.

В Насосном беснующееся море наступает: стада белых диких коней, скаля зубы, поджимая колени, рушатся с бутылочного цвета мутных гор, спотыкаются о берег, переворачиваются через голову раскиданными копытами, пытаются встать, толкают круп и спину, пружинят, метя́ гривой, я шарахаюсь, чтоб не зашибли.

Каспий – единственное море, в котором я тонул.

Керри и Гасан сидят на ящиках у зева ангара, перед ними нарды, чайник, два армуда. Полдень буравит мозг, столб солнца стоит в их позвонках. Они дышат неглубоко и часто: зной ожигает бронхи. Над кипятком нет пара. Пот стекает по груди, щекочет над пряжкой.

Зары взлетают с подкрутом, скачут, шашки ерзают под задумчивым пальцем и вдруг щелкают дугой.

– Чахáр-ляр, – майор авиации Гасан Гаджиев, тридцать восемь лет, похожий на располневшего Омара Шарифа, объявляет бросок и прихлебывает чай.

Керри тянется к зарам, но вдруг понимает, что пропускает ход, и отнимает руку. Улыбается.

Лицо Гасана, сокрушенное мýкой, вызванной страхом летать и злостью на себя за это, кажется добрым. Он симпатичен Керри. Окончив Тамбовское летное училище, последние десять лет Гасан был торгашом – челночил в Иран, Индию, Ростов, Одессу. Восемь месяцев назад бизнес вверг его в долги, спас резервистский призыв.

Хорошо еще, в Насосной нет пока ни одного исправного самолета. Из Кюрдамира раз в месяц прилетают два полковника терзать летный состав: Гасана и еще четверых бедолаг. В первый день их для привычки по полчаса каждого размазывают по небу над Апшероном, на второй – сажают за штурвал. После экзекуции Гасан сутки отлеживается на раскладушке в ангаре, затем идет в недельный самовол. Заимодавцы уже отстали от него, уверовав, что он шахид. Из Баку Гасан возвращается осмелевший, с ящиком шемахинской пахлавы. Керри обожает пахлаву, но позволяет себе только один кусочек.

Гасан заносит руку для броска, азартно погромыхивает в кулаке зарами, но вдруг лицо его снова омрачается.

– Ай, вот чувак попал, да? – качает головой Гасан. – That flight sucks, right? I’m in so much sorry about pilot. His name is Vagif. He’s my friend. He graduated two years before me in Tambov[15], – с гордостью добавляет майор.

C утра Гасан сокрушается о недавнем происшествии. Начиная с декабря иранские истребители время от времени нарушают границу и облетают Апшерон. Политическая карта нефтяных полей – предмет их интереса. Весь Каспий расчерчен на квадраты частной добычи той или иной нефтяной компании. Иранцы полетами демонстрируют силу и заодно уточняют секретную карту расположения нефтедобывающих платформ. Из Баку наконец пришел приказ проучить наглецов, и с Кюрдамирского аэродрома были подняты два перехватчика. У одного из самолетов тут же обнаружилась какая-то поломка, он саботировал миссию, второй все-таки достиг моря. Но пилот не успел ничего предпринять – один за другим три иранских истребителя зашли ему в хвост, насели и стали вдавливать в море. На высоте пятидесяти метров пилот сорвал рукоятку форсажа. Очнулся над горами, топливо на исходе, катапульта снова вырубила зрение. Приземлился в районе Шемахи, несколько дней прожил у пастухов.

С женственной ужимкой всколыхнувшихся рук Гасан поправляет на голове чалму, свернутую из полотенца и майки, подтягивает шерстистый живот. Он единственный человек в двадцатимильной округе, с кем Керри удается перемолвиться на родном.

Капитан-квартирмейстер Керри Джеральд Нортрап, жена умерла семь лет назад, сын женился, живет в Сан-Диего, программист. «Половина человечества уже что-то программирует, видимо, другую половину. Искусственный интеллект, если и возникнет, то путем деградации интеллекта природного». – «Ох, старость не радость. Какой же ты все-таки, папа, желчный!» – «Да, я старый. Я все еще верю людям, а не машинам, сынок…»

Внимательные серые глаза, улыбчивый, корректно-ироничный, не то седой, не то русый, с выцветшими бровями, идеально возмещенными кромкой очков… После смерти жены он не знает покоя и колесит по миру, устраиваясь на нехитрую работенку по военной части, благо иноземных баз у его имперской родины предостаточно. Пенсионное безделье, ранняя внутренняя старость и одиночество посреди всего мира – все это располагало к самоубийству. Сейчас Керри заведует складским ангаром аэродрома в Азербайджане. Договор о том, что здесь будет база ВВС США, все еще на мази, но никто не против, чтобы уже сейчас в Насосной складировалось оборудование, сгруженное в апреле с крылатого кита – Galaxy. Керри тогда так и не удалось заранее добиться дозаправки, трижды ездил в Баку, и транспорт с разъяренными летчиками поднялся в Оман только через неделю. Гасан до сих пор блаженно вспоминает те дни бесконечного волейбола и шашлыков.

Керри тут один-одинешенек третий месяц. Лишь однажды его навестила снабженческая комиссия бакинского атташе: две раздавленные жарой тетки и хромой негр-весельчак. Они привезли грузовик досок, пересчитали запломбированные мешки и ящики в ангаре, инвентаризировали три биотуалета и строительное оборудование, искупнуться в море испугались: слух о вспышках брюшного тифа на Апшероне не утихает среди иностранцев.

2

Возраст входил в Керри отдельно от натуры, все еще был гостем. Нортрап не молодился, повадки его почти не изменились, только он стал больше вдумываться в себя, присматриваться к открывшемуся в нем простору, еще не обжитому, но дружелюбному.

Обычно, перед тем как отправиться спать, Керри немного охотился, чтобы обеспечить себе занятие на завтра. Крадучись, держа наготове фонарь и сачок, воняющий керосином, он обходил ангар и выключал все наружное освещение. Затем опускал рубильник внутреннего, тусклый периметр гас, пространство под сводом обрушивалось темнотой. Потихоньку прозревая, сквозь тающий зеленоватый след от фонарей на глазном дне, подняв руки с сачком и фонариком, расставив широко ноги, он вставал в створе ангара, глядя в лицо сочной, набегающей в лоб прорве дрожащих созвездий.

Главное было не шевелиться, не дышать, не ерзать подошвами, камешки под которыми начинают перекатываться валунами прямо по барабанной перепонке. Не услышишь – не поймаешь. Поначалу у него волосы шевелились от этого звука. Он думал, что фаланга цокает ножками, переступая по бетону. Но когда скармливал ей цикаду, услышал тот же стрекот, переходящий в писк. Перед тем как впиться в лупоглазую голову кобылки, мохнатая фаланга, чья вспученная форма состояла из связки парабол, терла друг о друга ротовые придатки – ятаганы хелицер – и всем своим омерзительным видом тащила Керри в воронку безотчетного ужаса.

Смерть Джессики, едва не загасив, раздула в нем пламя, протянула в нем тягу, подстегнутую страхом смерти. Он перечитал Брема и «Атлас животных», Кларка, Брэдбери и Лема, прочесал книжные завалы новейших времен. Оплатил классы по биологии в университете, которые хоть и посещал вольнослушателем, но держал все выпускные тесты. Пристальное внимание к микромиру стало для него естественным способом визионерства. Мир солнечных прозрачных пчел и хтоническое царство термитов захватили существо, и он был рад так дешево отделаться от обыденного мира. Он мог часами медитировать, глядя на крапчатые надкрылья жука-короеда, покрытые Млечным Путем, сквозь которые он проваливался, постигая пределы незримости. Мог медитировать у муравейника, поглощаясь лабиринтом ходов, разносясь по ним частичками телесности. Но реальный выход из ситуации он нашел только случайно, внезапно, нежданно-негаданно, когда едва не умер от удушья при виде паука-волка, вынырнувшего из норки, чтобы проверить туннельные свои сети. Для Керри не было новостью, что он сызмала страдает арахнофобией, что встреча с пауками всегда заставляла его краснеть, переводить дыхание. Для него стало новостью, что боязнь исподволь превзошла его, достигла смертного предела…

Фаланга ему была нужна, чтобы луч фонарика, отразившись, объяв ее, отравившись преградой, вошел ему в жилы, чтобы спазма арахнофобии пробрала его по всем мышцам. Молниеносность фаланги ставила задачу застать ее врасплох проползающей на расстоянии протянутого сачка. Свет криптонового фонарика удерживал ее несколько мгновений в оцепенении. Сольпуга верещала все истошней, адреналин переламывал, перемалывал в Керри конвульсию, сердце разносило грудную клетку, испепеляющий взгляд обволакивал паука, пересчитывая каждую ресничку, следовал каждому сочленению, зазубрине, чешуйке, проникал в закипающую в суставах управляющую гидравлику. Детализованная высоким разрешением ужаса, возведенная мгновенным вниманием конструкция паука теперь стягивала в точку горизонт зрения Керри. Сильнее галлюциногена, паучье строение разворачивалось в мозгу. Rostrum, sternum, pars labialis, lamina maxillares, соха, trochanter, femur, patella, tibia, metatarsus, tarsus – членистая таксономия ужаса перебирала его нейроны, взбудораженные по цепочке волной ужаса.

Испуг нужен был Керри в качестве антидота. Сильный испуг откладывал, пересиливал страх смерти. Ради вдоха освобождения от страха смерти этот большой, умный, сильный человек, в течение двадцати трех лет кроивший Мировой океан штурманской рейсшиной в рубке противолодочного крейсера, этот смертельно боящийся пауков и равнодушный к змеям человек, задыхаясь от паники, сжав до скрежета зубы, пересиливал всего себя, все свое существо, отпугивал смерть – тем, что коллекционировал паукообразных той местности, где в данный момент находился.

Фаланга на мгновение затанцевала – как по клавишам гаммой пробежала вперед, вбок, назад, – и метровая парабола прыжка выстрелила в пах. Полный воздуха тугой марлевый конус снес ее с траектории. Паук метнулся наружу, но зацепился, выбежал на изнанку, был молниеносно перевернут и накрыт. Наступив ногой на ручку сачка, дрожащими руками Керри отвинтил горлышко фляги и вытряхнул керосин на сачок. Затем, давя спазмы тошноты, оглохнув от собственного сердцебиения, выдернул из заднего кармана полулитровый термос, в который пинцетом с натянутым на губки ниппелем отправил одурманенную фалангу. Перед тем как закрыть пробку, слыша, как стучит и обваливается по гладким зеркальным стенкам, видя, как отражается, то сворачиваясь, то разбухая, то съеживаясь, барахтающийся паук, Керри вылил остатки керосина.

По дороге обратно он следит за тем, как вздымается и опускается вместе с его грудью и шагом звездное небо. Наконец он успокаивает дыхание. Он еще раз и еще проверяет, крепко ли завернута пробка. Крепко. Как бы не сорвать резьбу. Теперь его ждет спокойный сон. Завтра он займется делом.

3

Керри нравилась в азербайджанцах всегдашняя опрятность. Ранним утром в маршрутках строители, спешившие в столицу на работу, восседали в купленных на последние деньги новеньких костюмах и чистых рубашках, на коленях спортивные сумки со сменной рабочей одеждой и едой, все курят вместе с водителем, бодро переговариваются.

Город был разгромлен строительством еще больше, чем роскошью и нищетой. Мутная чалма пыли восходила над чашей ландшафта, если в полдень взглянуть на город с моря. А утром в еще прозрачном воздухе продвигались на стройплощадки бетонщики, штукатуры, каменщики, плотники, монтажники, чернорабочие, сожженные солнцем шеи проглядывали из-под безупречных воротничков, жилистые кисти рук с огромными от работы пальцами требовали работы из-под накрахмаленных ломких манжет…

На аэродроме Керри не обладал безраздельной властью и потому скрывал от подчиненных и военного начальства свое усугубляющееся знание языка. Постоянно его подмывало расспросить о том или ином слове, выражении, но он сдерживал себя: доставал из кармана блокнотик, в который вносил помету, чтобы потом самостоятельно разобраться со словарем или при случае расспросить кого-нибудь из торговцев на базаре. Базар был его университетом местной жизни, он пропадал на нем, как в музее, впитывая все, что попадалось на глаза: кожаный фартук сапожника, скрипучая дратва следует за шилом, в коленях зажата колодка, молоток усмиряет гвоздик в пятке, часовщик в будке то и дело ныряет вспученным взглядом в лупу; черный блеск глаз из-за гор фруктов, гиревые весы с мятыми алюминиевыми тарелками и суриковыми клювами гусаков равновеса, чайнички на прилавках, горстка колотого сахара на обрывке газеты, чурек, раскрошенный пендыр мальчик щепоткой подносит ко рту; продавец арбузов вынимает на ноже алую пирамиду мочки, возносит с восторгом: «Говорит Москва, показывает Азербайджан!»

Второй человек на всем аэродроме, знавший немного английский, был Марат. Родом из Гянджи, этот красивый крепкий резервист, фанат метательных ножей и старого оружия, с тоненьким голоском, звеневшим внутри его громоздкого облика, был ласковым телком, двадцати пяти лет от роду. Как и положено солдату, он вечно хотел есть и спать и скучал по дому. Стоило только беседе зайти в тупик, как он мечтательно взглядывал вверх и вспоминал свою маму (школьную учительницу, стоически преподававшую в нынешние времена никому не нужный русский язык):

– Ой, как кушать хочется! Вам не хочется? А мама сейчас, наверно, такие котлеты с рейханом жарит… Ай, какие котлеты, вы бы только знали! – причмокивал нежными губами Марат, поглядывая то в небо, то снова заглядываясь на свисавший с колена Керри блокнотный листок.

– А мне в такую жару совсем не хочется есть, – улыбался Керри.

– Мне жара безразлична. Я вот только подумаю про столовку, так сразу холодно делается, аж озноб бьет, потому что мне всегда хочется есть.

Марат очень смышленый, но весь, весь погрязший в легендах и мифах: турецкий сериал «Логово волков» о масонской ложе в Америке – вот его единственный источник знаний о мире. Время от времени спрашивает Керри: а правда, что Америка хочет стравить Азербайджан с Ираном? Он считает, что Иран помогает Армении. Именно иранцы помогли Еревану организовать прорыв на карабахском фронте. План американцев, по словам Марата, такой: Иран схватывается с Азербайджаном, Америка их разнимает и в результате захватывает обе страны.

Керри никогда с ним не спорил. Только улыбался.

4

Недавно Керри обнаружил, что у аэродрома на метеовышке, на телеграфных столбах селятся соколы. Наверное, по старой памяти: когда-то военные приваживали хищников для устрашения птиц, грозящих попасть в турбины.

В зной масса марева над бетоном сталкивалась, теснилась струями степного воздуха, которые скручивались над ней в оптический тоннель. Он то преломлял перспективу, то вдруг выплескивал под ноги миражи из дальних предгорий – трактор, осла, обрывки колеи, сарай, телеграфный столб или одичавшую собачонку, застывшую по грудь в золотистой жухлой траве; или заливал небом плиты.

Развлечений было мало, распорядок в основном переливал хозяйство из пустого в порожнее. Обучение в летной школе ограничивалось теорией, тренажерами и физподготовкой. Учебные полеты совершались дважды в неделю, были событием, на которое собиралось все население аэродрома, включая свору собак. Они сопровождали истребитель по рулежке стройным галопом и неслышным захлебывающимся лаем, заглушенным ревом движков. Полет состоял только из взлета, разворота над морем и посадки. Перед тем в течение часа инструктор что-то объяснял курсантам, жестикулируя рукой с зажатой в ней моделью истребителя.

В работы по аэродрому были вовлечены полтора десятка человек, всех вместе их можно было обнаружить только в обеденное время в столовой. Попытка под открытым небом настичь искомого человека для разговора пресекалась зноем, раций не хватало. На летном поле в постоянной видимости находились только двое-трое. Фигуры их дрожали и плавились на бетонной равнине ВПП. Каждый был вооружен садовым опылителем, оснащенным поршнем и трубкой-пистолетом. Баллон опылителя был полон керосина, солдат распылял его в щели между бетонными плитами. Если на пути солдата попадалась змея (песчаная гадюка, редко – гюрза), то пары керосина превращали рептилию в бьющуюся, извивающуюся пружину пламени.

Керри доставал две пивных банки, срезал по половине, разводил в одной отвердителем эпоксидную смолу, переливал немного в другую, вытряхивал тогда из термоса фалангу, чуть обсушивал и устанавливал, тщательно подгибая лапки, в смолу, после чего заливал остаток эпоксидки.

Дней через пять перочинным ножом вскрывалась алюминиевая кожура, обнажая янтарный цилиндр, в котором застывшая фаланга пожирала свое личное мгновение. Любое пронзительное зрелище беззвучно поет, такова драма сетчатки, когда ее надрезают невозможным. Пел и паук.

Фаланга проступала под пальцами, проясняясь все более под троеперстием, обернутым бархатной тряпочкой, и под кусочками зеленой шлифпасты для удаления царапин с оптики. Несколько пузырьков воздуха серебрились на волосках головогруди. Восемь янтарных фаланг и три скорпиона висели в цилиндрах эпоксидной смолы на полочке, прикрученной под навесом. Рослый американец в очках и бейсболке, прозванный солдатами, курсантами и инструкторами Профессор, избегал смотреть в сторону этих тварей.

В тот день Кюрдамирская эскадрилья посетила своих младших товарищей без предупреждения. О приближении двенадцати F-14, на бреющем идущих с нагорья к морю, Керри узнал по гулу, потихоньку пробравшемуся в ступни. Он был увлечен шлифовкой очередной смоляной капсулы, изнутри ее линзы уже проглядывала его личная тайна, от которой потихоньку гулко всходило биение сердца, и он только поднял над землей ноги. Затем опустил. Затем снова поднял, поняв, что земля дрожит. Истребители шли над аэродромом на высоте пятиэтажного дома. Керри оглох раньше, чем перед его глазами проплыли жала раскаленных сопел. Парадный пролет утюжил аэродром три раза. Затем эскадрилья разделилась. Шесть истребителей ушли в море, три встали на крыло и выписали «восьмерки», ненамного повылетев за пределы аэродрома, и еще три, набрав высоту, стали отвесно пикировать на ангар.

Керри уже стоял под открытым небом. На гребне ангара сидели техники. Скоро Керри различил шлемы летчиков. Техники соскользнули с крыши, упали на землю, захромали, оглядываясь в небо, на рушащийся на них Везувий. Собаки рванули по полосе. Переход из пике в горизонтальный полет произошел на высоте сорока метров. Ударная волна сорвала навес. Керри кинулся за бейсболкой в поле. Возвращаясь к ангару, он вспомнил, как один летный техник с Enterprise врал ему в баре, что палубный F-15, чья пушка дает отдачу при выстреле четыре тонны, способен остановиться в пике, разрядив все 316 зарядов.

До самого вечера пришлось провозиться с установкой нового навеса.

Двух пауков он так и не нашел.

5

Я приехал в Насосный, кое-как отбился от охранников на аэродроме, вытребовал к себе Керри, чью фамилию они не воспринимали на слух, утверждая, что есть у них здесь один американец, но фамилия его точно не Нортрап.

Полдня мы бродили с Керри по окрестностям. Я показал ему достопримечательности детства – столб линии электропередач у подстанции, который жужжал теперь еще громче и зловеще. Вместе сходили в больницу, бывший военный госпиталь, где работала моя бабушка и где я провел довольно много времени, несмышленышем бродя по коридорам, заходя в палаты. Я рассказал Керри, как однажды я зашел в палату и стал свидетелем того, как умирает человек. Он умер на моих глазах, но я не сразу понял, что с ним произошло. Изможденный старик долго-долго смотрел в потолок мокрыми глазами. Я хотел спросить его – не надо ли ему чего. Но вдруг он вздохнул и снова вздохнул, судорожно, и еще раз вздохнул, будто хотел выкашлять что-то, но не смог и потихоньку выдохнул, а глаза так и остались открыты. Когда я понял, что старик навсегда ослеп, я пулей помчался по коридору, я орал, звал на помощь, перепугал Серафиму, свою бабушку, и помню только, что она ужасно рассердилась и запретила мне отныне шататься по коридорам. Но я, конечно, ее не послушался.

Мы ходили с Керри, и я все говорил, говорил ему что-то, много ли он понял из моей судорожной болтовни, вызванной волнением? Мне странно было идти по поселку и еще ни разу не увидеть взлетающий истребитель. В моем детстве самолеты взлетали днем и ночью звеньями. Как тяжело, как страшно, почти над самыми домами проплывает двадцать пятый «МиГ», весь показываясь с тылу жалами раскаленных сопел!..

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Спиноза учится [воздуху]. Декарт летает (англ.).

2

«Эл Эй» – принятая аббревиатура названия Los Angeles.

3

То же дерьмо (англ.).

4

«Тако Белл» – закусочная с мексиканским репертуаром, «Эль Камино Роад» – самое распространенное название улицы в Калифорнии, имеется в каждом населенном пункте, «Шеврон» и «Тексако» – название популярных бензозаправок.

5

Young Men’s Christian Association – Христианская Ассоциация Молодых Людей (англ.) – одна из крупнейших молодежных организаций в мире.

6

UseNet – сокр. от User Network (англ.) – старейшая компьютерная сеть, используемая для общения и публикации файлов. UseNet оказал большое влияние на развитие современной веб-культуры.

7

Я обманул сам себя… (англ.).

8

Да, я был черным, но когда я вернулся… (англ.).

9

Нефтегазодобывающее управление.

10

«Когда умирают люди – поют песни» (голл.) – строчка из стихотворения Велимира Хлебникова.

11

Марка популярного смартфона.

12

Привет, парень, как дела? Помнишь Роберта? Он сорвал банк тем, что отвалил в Москву… (англ.).

13

Тест на употребление наркотиков (англ.).

14

Неделя Флота (англ.) – недельный праздник, во время которого корабли Тихоокеанского флота США, не занятые на боевом дежурстве, собираются на рейде Сан-Франциско.

15

Тот полет был ужасный, правда? Жалко очень пилота. Его зовут Вагиф. Он мой друг. За два года до меня выпустился из Тамбовского летного училища (англ.).