книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция

Владислав Зубок

Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция

Vladislav M. Zubok

ZHIVAGO'S CHILDREN: THE LAST RUSSIAN INTELLIGENTSIA

All rights reserved.

Russian translation copyright © AST PUBLISHERS LTD, 2025

Иллюстрация на обложке:

Торжественная встреча первого в мире летчика-космонавта Юрия Гагарина после успешного завершения полета человека в космос. Демонстрация трудящихся на Красной площади в Москве. 14.04.1961.

© Юрий Абрамочкин / РИА Новости

© Зубок В. М., текст, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2026

* * *

Пролог

Юрий Живаго и судьбы русской интеллигенции

Это было при нас.

Это с нами вошло в поговорку,

И уйдет.Борис Пастернак. Девятьсот пятый год

В декабре 1955 года русский поэт Борис Пастернак написал восторженное письмо Нине Табидзе, вдове грузинского поэта Тициана Табидзе, расстрелянного в 1937 году в разгар сталинского террора. Он сообщил ей о только что завершенном романе в прозе: «Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти»[1]. Темы эти самым прямым и трагическим образом были связаны с жизнью самого Пастернака и с судьбами русских интеллигентов и художников в страшные годы русской революции, Гражданской войны, несвободы и террора.

Борис Пастернак родился в 1890 году в Москве в культурной еврейской семье. Его мать Розалия Кауфман была одаренной пианисткой, а отец Леонид Пастернак – известным художником. Творчество они воспринимали как часть более широкой гражданской и культурной миссии русской интеллигенции. Интеллигенция – культурное явление, сформировавшееся в царской России к концу XIX века, – не представляла собой конкретную социальную группу с четко обозначенными границами и поддающимися однозначному определению характеристиками. Те, кто считали себя интеллигентами, в начале ХХ века находились, как правило, в оппозиции царскому режиму и приветствовали революцию 1905–1907 годов. Интеллектуалы и люди творческих профессий были убеждены, что с избавлением общества от царского самодержавия наступит эра невиданной свободы творчества[2]. К этой творческой среде относилась и семья Пастернаков. Юный Борис рос в окружении профессиональных музыкантов и художников, писателей и поэтов. С отцом дружили, в частности, Исаак Левитан, Николай Ге, Михаил Нестеров. На музыкальных вечерах матери играли Сергей Рахманинов и Александр Скрябин. Леонид Пастернак был знаком со Львом Толстым и написал один из лучших портретов великого писателя. Как и другие интеллектуалы, художники и студенты начала века, семья Пастернаков ждала социального и культурного освобождения России от царского абсолютизма и власти бюрократии. Многие друзья семьи сочувствовали партии социалистов-революционеров и с одобрением относились к революционному террору. Леонид Пастернак, несмотря на любовь к русской культуре, не хотел отрекаться от своего еврейства и креститься не стал. Но маленький Борис, вместе с глубоко набожной няней Акулиной, ходил на службу в православных церквях[3]. Там он впитал мистическую византийскую атмосферу старой Москвы – Третьего Рима сотен соборов и церквей, длинных православных литургий, величественных церковных песнопений и аромата свечей и ладана. Поэт на всю жизнь сохранил детскую привязанность к мистике русско-византийской веры, которая много лет спустя станет для него духовным спасением.

Пастернак учился в московской гимназии на Поварской улице в районе Арбата, потом в Московском университете, где изучал историю и философию. Летом 1912 года он посещал философские курсы в университете Марбурга в Германии, где пережил первый любовный кризис и пробуждение своего поэтического таланта. В августе 1914 года Россия вступила в войну против Германии и Австро-Венгрии. Великая европейская и мировая война сыграла роковую роль для всей Европы и особенно для среды, к которой принадлежало семейство Пастернаков. По мере превращения войны в затяжную кровавую бойню на смену первоначальному патриотическому подъему в стране нарастали оппозиционные настроения. Февральскую революцию и отречение царя в марте 1917 года толпы людей в Петрограде приветствовали как «зарю свободы». Пастернаки, как и многие их друзья, были в эйфории: они верили, что отныне Россия войдет в семью западных демократий и вмести с ними одержит победу в войне. Эти иллюзии не выдержали испытания безвластием и анархией, преступностью, уличным самосудом и экономической разрухой. В октябре 1917 года партия большевиков во главе с Лениным и Троцким свергла преисполненное благих намерений нерешительное Временное правительство и распустила избранное народом Учредительное собрание. Для Бориса Пастернака, преклонявшегося перед героями-народовольцами и эсерами, русская революция была явлением сродни природному катаклизму, пробуждением народных сил и прыжком в неведомое. Но по мере сползания страны в кровавый хаос поэту ничего не оставалось, как думать не о творчестве, а о пропитании. Он покинул опустевшую, голодную, обозленную Москву и прожил зиму у дяди в старинном приокском городке Касимове. В 1922 году, когда жизнь начала нормализоваться, Пастернак завел семью, и наконец смог опубликовать сборник любовной лирики «Сестра моя – жизнь», рожденной еще летом 1917 года. Стихи были написаны новым и свежим языком, с использованием блестящих и оригинальных поэтических форм и метафор. Сборник с восторгом приняли лучшие поэты России, в том числе Анна Ахматова, Марина Цветаева, Осип Мандельштам и Владимир Маяковский.

Укрепляя свою диктатуру, большевики начали рушить основы, на которых покоилась привычная для Пастернака и его друзей культурная среда: свободу творчества, независимые источники финансирования интеллектуальных и художественных начинаний, возможности проявления гражданской солидарности и инакомыслия. В ходе красного террора и Гражданской войны были арестованы, убиты и изгнаны из страны тысячи представителей дворянства, духовенства, буржуазии и образованных профессионалов – всех тех слоев, из которых, собственно, и складывалась русская интеллигенция. Ленин и его соратники пользовались поддержкой левой части интеллигенции и сами были выходцами из этой среды. Вместе с тем они считали интеллигенцию враждебной силой и опасным рассадником идейно-политической оппозиции. Первые годы большевистского правления с его безудержным насилием нанесли сильнейший урон интеллектуальной и художественной жизни России. Особенно тяжкий удар пришелся по дореволюционной столице Петрограду. К 1923 году половина всех членов Российской Академии наук либо умерли, либо эмигрировали, либо были изгнаны режимом. В 1921–1922 годах большевики, опасаясь за свою власть, арестовали многих ярких интеллектуалов, университетских профессоров, философов, экономистов, писателей. Ряд из них были насильственно высланы в Германию[4]. Другие уехали в эмиграцию сами – в их числе и переехавшая в Берлин сестра Пастернака Жозефина. В сентябре 1921 года за ней последовали отец, мать и другая сестра Бориса Лидия. В 1923 году Пастернак гостил у них в Берлине, но затем вернулся в Москву.

Волны арестов не принявших большевизм людей продолжались несмотря на поворот режима к НЭПу, восстановление частного сектора и частной собственности. Первое время казалось возможным оставаться вне политики и сохранять относительную культурную автономию от режима. В то же время многие молодые художники с воодушевлением включились в культурные проекты, поддержанные советским правительством и Народным комиссариатом просвещения, который возглавлял Анатолий Луначарский. Эти проекты были призваны приобщать массы к культурному «наследию» прошлого, продвигая при этом авангардную культуру. Государственная политика «просвещения» находила поддержку у рабочих, вкусивших плоды знания и жаждущих выразить себя. Участники вновь образованных творческих объединений, как правило, имели влиятельных защитников из старой большевистской гвардии, таких как Николай Бухарин, Луначарский и Георгий Чичерин. Пастернак и многие другие интеллектуалы и художники, получившие образование при старом режиме, были уверены, что бытовые лишения и преследования являются необходимыми условиями для «рождения нового мира». Эмиграция, бегство в безопасное пространство «старого мира» были для них равнозначны культурной смерти. Борис Пастернак тяжело переживал разлуку с семьей, но считал, что только в «новой» России можно создавать подлинно новые формы культурной выразительности. Мечтания о новой России, сформулированные во множестве идеологических конструкций от евразийства до «сменовеховства», побудили многих образованных русских эмигрантов после окончания Гражданской войны вернуться в Советскую Россию для участия в великом эксперименте. Яркий пример этого явления – Дмитрий Святополк-Мирский, до революции князь и сын министра внутренних дел, блестящий знаток русской литературы, ровесник Пастернака. Он сражался с большевиками в рядах Белой армии и после ее поражения в 1920 году покинул Россию. В 1932 году, проведя несколько лет в университетах Британии, Франции и США, он вернулся в Советский Союз убежденным сторонником коммунистического проекта. Он писал: «Эмигрант-интеллектуал, желающий оставаться живым, должен либо потерять национальность, либо в той или иной форме принять революцию»[5].

Однако вместо новой России появился Советский Союз, тоталитарная полиэтническая империя. С утверждением безраздельной власти Сталина в начале 30-х годов официальной терпимости к культурной автономии и плюрализму был положен конец. Сталинский режим полностью переформатировал научную и академическую среду. Писателям и журналистам вменялась задача создавать мифологию «освобожденного труда», замалчивать или оправдывать террор против крестьянства, повальный голод и построенную на труде раскулаченных и сосланных людей экономику[6]. Сталин стремился в конечном счете поставить под тотальный контроль все содержание и все направления интеллектуального и культурного производства. Все работающие в сфере культуры, образования и науки люди в созданной режимом системе категорий стали считаться «советской интеллигенцией». Мобилизация интеллектуальных и культурных ресурсов на службу режиму, их использование для подготовки страны к войне, для воспитания населения в духе жертвенности и лояльности государству – все это стало для Сталина приоритетом наряду с индустриализацией, тайной полицией, борьбой с «пятой колонной» и созданием современной армии.

Идеалы саморазвития и самосовершенствования через культуру, интеллектуальный труд и приобретение научных знаний стали официальными требованиями для всех советских граждан. Люди науки, литературы и искусства должны были подавать пример и пропагандировать эти идеалы (разумеется, под руководством партийных вождей)[7]. Взамен государство гарантировало образованным профессионалам доступ к дефицитным товарам – в полуголодной стране это были в первую очередь продукты питания. В 1934 году по указанию Сталина были созданы так называемые творческие союзы – поддерживаемые государством организации литераторов, музыкантов, художников, архитекторов, кинематографистов и театральных деятелей. Одновременно с этим ученые и исследователи были объединены в академии и научные институты, которым государство также оказывало содействие. Литература, некогда «учитель жизни» для интеллигенции и народа, стала важнейшей опорой сталинского храма искусств. Сталин льстил писателям, называл их «инженерами человеческих душ». С присущим ему коварством вождь позволил писателям самим выстроить для себя интеллектуальную и эстетическую тюрьму. Максим Горький был назначен архитектором культурной доктрины социалистического реализма, с большой помпой провозглашенной на Первом съезде советских писателей в 1934 году. На деле эта доктрина очень скоро стала отражением личных вкусов и предпочтений вождя. Новаторские формалистические поиски авангарда были отвергнуты как «антинародные»: государственное искусство должно быть доступно массам, продвигать советский патриотизм и готовить народ к неизбежной будущей войне. Все участники советского культурного проекта были вынуждены аплодировать непогрешимым сталинским суждениям о произведениях культуры и искусства[8].

Сталинская власть и ее цензура полностью прополола русскую культуру, выкорчевав из нее все, что считала «реакционным» и просто ненужным. В то же время режим присвоил и ввел в советский «пантеон» величайшие фигуры классической русской культуры, от Пушкина до Толстого и Чехова, а также некоторых представителей революционного авангарда, как, например, поэта Владимира Маяковского. Пиром во время чумы выглядело празднование всей страной в 1937 году, в разгар сталинского террора, 100-летия со дня смерти Пушкина. Каждый город, каждый колхоз, каждый завод или фабрика, даже небольшие мастерские и магазины должны были чествовать юбилей поэта-аристократа лекциями, чтениями и концертами. Государственный культ Пушкина указывал на лингвистические и эстетические нормы, которые должны были сделать социалистический реализм родным языком для миллионов[9]. В принятой годом раньше, в 1936-м, новой советской Конституции было записано, что всякий, имеющий высшее образование или занятый интеллектуальным трудом, относится к советской интеллигенции, некоей смутно определяемой «прослойке» в сталинском социальном пироге, – между рабочими и колхозниками. Кооптация государством образованных слоев, интеллектуалов и художников – вместе с их творческой и социальной средой, их культурными символами и их языком – достигла апогея.

Поле выбора для интеллектуалов и творческих людей сузилось до предела. Даже в 20-е годы им приходилось выбирать между сотрудничеством с победившей революцией и поиском культурных ниш вне публичной сферы, встречаясь в кружках, где жил дух свободной дискуссии и культурной свободы. Первый вариант предполагал вынужденное превращение в «попутчиков» режима, то есть отказ от культурной независимости как акт оппортунизма. Путь этот был скользким, зачастую он вел к сотрудничеству с НКВД и осуждению со стороны бывших товарищей и коллег. Второй вариант означал интеллектуальную и художественную маргинализацию, нищету, забвение и в конечном счете гибель. Осознание неотвратимости такой дилеммы привело к волне самоубийств в среде творческих людей, еще недавно считавших русскую революцию синонимом культурного и духовного освобождения.

Сталинскому режиму удалось довольно успешно инкорпорировать во вновь созданные профессиональные гильдии немало людей из дореволюционной образованной среды. Многие предпочли работу и гарантированный достаток безработице и голоду, забвению, насильственной смерти или эмиграции. Вознаграждение за участие в советском культурном проекте было существенным. Государство кормило и одевало советскую интеллигенцию, поставив ее на престижное место в системе распределения материальных благ. Сталинские творческие союзы предоставляли их членам уникальные привилегии в то время, как миллионы советских граждан жили в нищете, а то и впроголодь. Во времена всеобщей нехватки еды входящие в эти союзы писатели, художники, композиторы и ученые получали улучшенное продовольственное снабжение, бесплатные путевки в союзные дома отдыха и пансионаты, питались в закрытых для широкой публики ресторанах по номинальным ценам. Самые преданные и успешные, порой даже талантливые, получали огромные денежные премии, дачи, автомобили с водителем и доступ к государственным «кормушкам»-распределителям[10].

Сталин, при всей его варварской жестокости, апеллировал к идеям революции, к мечте нескольких поколений русской левой интеллигенции о социальном и культурном преобразовании России. Вождь не только поставил революционную идеологию на службу деспотизму, но и манипулировал ценностями интеллигенции, среди которых были жажда самосовершенствования, служение общественному благу и вера в неизбежность исторического прогресса. Альтернативы вступлению в ряды советской интеллигенции были настолько мрачны, что на них отваживались немногие. Маргинализация означала фактическую творческую смерть, невозможность работы и общественного признания. Многие представители старой интеллигенции, оглоушенные масштабом и размахом сталинского «великого перелома», позволили затянуть себя потоку истории – и невольно оказались на службе режиму. Кто-то был вынужден сотрудничать с госбезопасностью, стал ее информатором. Некоторые даже рассмотрели в Сталине гегелевское воплощение безжалостного исторического прогресса. Культурная жизнь Советского Союза в 1930-е годы напоминала движение эскалаторов в только что открытом московском метро. На идущем вниз стояли изверившиеся, разбитые, смирившиеся со своей жалкой участью. На идущем вверх толпились люди амбициозные, полные надежд, оптимизма и самодовольного идеализма[11].

Большой террор 1930-х годов стал для интеллектуалов и творческих людей переломным моментом: страх и логика выживания сконцентрировались до предела, вытесняя другие побуждения и амбиции. В ловушке оказались даже те, кто горячо приветствовал революцию и составлял большевистскую верхушку и ее челядь в годы военного коммунизма, НЭПа и в начале сталинского «перелома». Места для нейтральных попутчиков практически не осталось. Режим требовал личного одобрения террора от каждого без исключения члена советской интеллигенции – будь то в форме гневных обличительных речей на собраниях или подписи под опубликованным в печати коллективным письмом с осуждением «врагов народа». В страхе перед арестом, допросом и пытками тысячи людей уничтожали свои архивы, сжигали дневники, вырезали и вымарывали фотографии в книгах. Архивы НКВД и КГБ, в которых хранятся личные дела, по-прежнему закрыты, но можно с уверенностью предположить, что практически на каждого деятеля науки, образования, культуры, на каждого инженера и врача там лежит папка с доносами. Это было время, когда люди, когда-то воспитанные на религиозной или общественной морали, буквально пожирали друг друга, жертвуя коллегами во имя собственного выживания. Любой, у кого в семье были представители бывших классов, то есть дворянства, духовенства, купечества или даже крепкого крестьянства («кулаков»), не мог чувствовать себя в безопасности. В 1928 году Дмитрий Лихачев, студент Ленинградского университета, был арестован за принадлежность к философскому кружку, где обсуждалась древнерусская культура и судьбы гонимого советской властью православия. После двух лет в Соловецком концлагере и на «исправительных работах» по строительству Беломорского канала ему позволили вернуться в Ленинград. Зная о своей неблагонадежности в глазах «органов», он устроился на самую незаметную должность корректора в издательстве Академии наук. Все сотрудники там были из «бывших», не сумевших найти себе лучшей работы. После убийства Кирова в 1934 году Лихачев узнал от женщины из отдела кадров, что она составляет список сотрудников дворянского происхождения и что он в списке. Это была ошибка: Лихачев не был дворянином. Он предложил женщине деньги, чтобы она перепечатала весь список, и таким образом спас себе жизнь. Все, кто числился в списке, бесследно исчезли. В 1938 году Лихачев стал работать в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) в Ленинграде. Там он столкнулся с «апокалиптической» атмосферой взаимного предательства, где достойных людей можно было перечесть по пальцам[12].

В начале «великого перелома» Борис Пастернак, как и многие другие, был очарован государственной энергией преобразования России. Русская революция по-прежнему владела его воображением – для него это была великая веха европейской истории, поворотный рубеж в судьбах России и его собственного поколения. Как и другие, он ощущал жажду прильнуть к коллективной воле и оставить позади «гнилой» гуманизм и индивидуализм старой интеллигенции. Но талант, цельность натуры и глубина философско-религиозного сознания не дали ему обмануться относительно подлинной природы сталинизма. Он видел разрушенную коллективизацией русскую деревню, вымаливающих кусок хлеба голодных крестьян, забитые ссыльными крестьянскими семьями товарняки по дороге в уральско-сибирскую ссылку. В 1933 году, когда в Германии к власти пришел Гитлер, в письме родителям в Берлин Пастернак уже сравнил нацистский режим со сталинским: «Одно и то же… угнетает меня и у нас, и в вашем порядке… Это движенья парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем это все грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи». По мере разрастания сталинского террора Пастернак впал в отчаяние и находился на грани самоубийства[13]. Предложение Сталина публично признать Пастернака советским «поэтом номер один» на смену Маяковскому повергло его в ужас. Кремлевский вождь выделил ему одну из первых дач в сосновом бору рядом с подмосковной деревней Переделкино – этот дачный поселок стал относительно комфортабельным гетто для «советских литераторов». Пастернак перестал писать стихи и полностью посвятил себя переводу шекспировских трагедий и «Фауста» Гёте. Он отказывался читать советские газеты и слушать радиопередачи, заполненные новостями о казнях. В 1937 году устранился от официальных празднований пушкинского юбилея. В том году погибли многие его друзья – некоторые покончили с собой, другие сгинули в лагерях. Когда Сталин и НКВД начали арестовывать и уничтожать знаменитых деятелей старой большевистской гвардии, все представители советской интеллигенции должны были подписывать воззвания, восславляющие расправы и требующие новых казней. Пастернак поставить свою подпись отказался, сказав: «Никто не давал мне права на жизнь и смерть других людей». Своему другу и соседу по Переделкино Корнею Чуковскому он говорил, что скорее умрет, чем подпишется в поддержку такой «низости». Пришедшие в ужас от поступка Пастернака чиновники Союза писателей подделали его подпись. Осложнились отношения с женой, которая обвиняла его в том, что он навлечет гибель на нее и детей[14].

Преодолеть искушение покончить с собой Пастернаку помогла православная вера. Большой террор парадоксальным образом избавил его от страха оказаться на обочине истории. Он понял, что очарование русской революцией и попытки «сродниться» с советским проектом привели его на грань гибели самой личности. Пастернак отбросил искушение тоталитаризмом. Он вновь начал писать стихи, но уже не в экспериментально-формалистском стиле. Язык его стал намного проще, яснее. В сентябре 1937 года писатель Александр Афиногенов, еще один человек революционной культуры, попавший под молот террора, записал у себя в дневнике: «Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем… Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… У него есть дар заглядывать в будущее, отделять зерно от плевел»[15].

В результате террора многие писатели, художники, интеллектуалы оказались в катастрофической изоляции, были деморализованы. После оргии взаимных разоблачений и обвинений стало практически немыслимо доверять друг другу. Бывшие русские интеллигенты, поддержавшие большевистский режим в 1920-е годы и пользовавшиеся протекцией партийных вождей, теперь сами чувствовали себя «бывшими людьми». Архив НКВД сохранил слова писателя Михаила Светлова в 1938 году: «Мы жалкие остатки ушедшей эпохи. От старой партии не осталось ничего; это новая партия, с новыми людьми. Они пришли нам на смену»[16]. И в самом деле, в кремлевской верхушке не осталось большевиков из круга столичной интеллигенции вроде Луначарского, Чичерина, Льва Каменева, Николая Бухарина – знатоков и покровителей литературы и искусств. Ушел из жизни Максим Горький – авторитетный посредник между литераторами и властями. Новые рекруты в партийный и государственный аппарат, выходцы по большей части из пролетарской и крестьянской среды, относились к интеллигенции как к прослойке на службе режиму. Единственным и главным покровителем культуры и искусства был теперь Иосиф Сталин.

Нападение Германии на Советский Союз 22 июня 1941 года и последовавшие за ним трагические события отодвинули на второй план не только годы террора, но даже и саму революцию. Страна сражалась; после месяцев поражений, отступлений, дезертирства и паники люди начали сплачиваться и проявлять мужество и солидарность. Война принесла новые невосполнимые потери как для русской интеллигенции, так и для всего народа. Особенно чудовищными были жертвы блокады Ленинграда в 1941–1944 годах: большинство ленинградцев, выросших в дореволюционной культуре, погибли от голода. Чтобы не замерзнуть, люди жгли старинную мебель и библиотеки. В то же время война подняла дух у уцелевших, придала судьбам людей новый высокий смысл. Ученые, в том числе и те, кто находился в заключении, в «шарашках», работали над разработкой нового оружия. Писатели и художники, мобилизованные на «культурный фронт», вдохновляли людей на жертвы и героизм. Дух старой русской интеллигенции, казалось полностью раздавленный, возвращался. В стихах и музыке люди искали утешение и высший смысл, которого не могла дать коммунистическая вера. Жившая в эмиграции в США Вера Сандомирская писала в 1943 году, что слово «родина» «стало высшим символом единения, знаменем всего народа». Многие из тех, кто еще недавно свергал «старую культуру», почувствовали общую принадлежность стране и причастность к ее древней истории. Война вернула многим русским чувство нации, ощущение «боевого братства» в схватке с врагом[17].

Пастернак был непригоден к военной службе. С приближением немцев к Москве он, как и многие другие поэты и писатели, был эвакуирован в Чистополь, городок на Каме. В его отсутствие квартира была разграблена. Его книги и рукописи, картины его отца, оставленные на даче друга-писателя, – все сгорело или исчезло без следа. Он также узнал о самоубийстве Марины Цветаевой, великого русского поэта, вернувшейся в Советский Союз из эмиграции незадолго до начала Второй мировой войны. Это были тяжелые личные утраты, но они были каплей в море человеческого горя и потерь. Пастернак, несмотря на потрясения, чувствовал прилив творческих сил, был почти счастлив. В 1943 году, после победы в Сталинграде, он поехал с военными журналистами в прифронтовые районы. В своем дневнике писал о разрушенных русских городах, о зверствах фашистов. В то же время его отношение к режиму осталось неизменным. Он пророчески отмечал, что если для восстановления страны из руин потребуется «изменить политическую систему», то «на эту жертву не пойдут. Они пожертвуют всем для спасения системы»[18].

Во время войны Пастернак вернулся к своему раннему религиозно-мистическому опыту и переосмыслил его. Его представление о человеческом существовании как о схватке жизни и смерти приобрело законченную форму – стало глубокой верой в духовное возрождение. Этот духовный опыт вылился в стихотворение «Рассвет», включенное через несколько лет в его великий роман как одно из «стихотворений Юрия Живаго».

Ты значил все в моей судьбе.

Потом пришла война, разруха,

И долго-долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил.

Всю ночь читал я Твой Завет

И как от обморока ожил[19].

Пастернак, казалось, не замечал, что война вызывала не только патриотическую жертвенность, но и националистическую ненависть и подъем антисемитизма. Немногие писатели и поэты поколения Пастернака разделяли его отстраненность. Главным пропагандистом ненависти стал Илья Эренбург, выходец из той же еврейской обрусевшей среды, что и Пастернак. Еще в ранней молодости он вступил в большевистскую партию. Он приветствовал революцию, но вскоре, разочаровавшись в большевизме, вышел из партии, уехал из страны и жил в Париже, Брюсселе и других европейских городах эмигрантской жизнью авангардного художника. С приходом к власти фашизма и нацизма Эренбург вернулся в Москву и стал неофициальным проводником сталинской пропаганды для западной культурной общественности, используя свои широкие контакты в среде европейских левых интеллектуалов для мобилизации антифашистской коалиции. Во время войны он стал членом Еврейского антифашистского комитета, созданного для связи с еврейской общественностью в Соединенных Штатах и Великобритании и с целью сбора денег в поддержку Советского Союза. Эренбург также публиковал статьи в «Красной звезде» и других газетах. Они пользовались громадной популярностью в армии: вместо классовой ненависти они проповедовали почти библейскую ненависть к народу-агрессору: «Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!»[20]

Для поэта Константина Симонова главной военной темой стала лирическая тема женщины, ждущей возвращения родного и любимого человека с фронта. Симонов родился в Санкт-Петербурге в русской дворянской семье, его матерью была княжна Оболенская, а отец, генерал, погиб в Первой мировой войне. Мальчика Кирилла (таково было его имя при рождении) воспитывал отчим, вступивший в ряды Красной армии царский офицер. Симонов рос в обстановке жесткой дисциплины и беспрекословного воинского долга. В 1930-е годы он ринулся в пламя культурной революции, где ковался «новый советский человек». Как и многие другие он связал жизнь со сталинской властью. В конце 1930-х годов Симонов начал писать стихи, зовущие молодежь на предстоящие мировые битвы. В 1939 году он окончил Литературный институт и стал военным корреспондентом. Начало войны перевернуло и его жизнь. Он стал писать лирику об отступающих солдатах и русской земле, оставленной врагу. Миллионы солдат на фронте и их родные в тылу повторяли симоновские строки:

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди…[21]

Поэт Александр Твардовский воспевал патриотизм и стойкость русского солдата-крестьянина. Сын белорусских крестьян, он в 1930-е годы быстро поднялся на советском эскалаторе и стал признанным, обласканным властью поэтом. Когда его отец был раскулачен и семья сослана, Александр, под угрозой ареста, отрекся от родни. Он вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП)[22]. В опубликованной в 1951 году автобиографии Твардовский признавал, что «испытывал недостаток серьезного культурного образования» – проблема общая для его литературного поколения[23]. Но уже менее чем через десять лет он с блеском преодолел свою крестьянскую «отсталость»: в 1936 году поступил в Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ). Через два года Твардовский опубликовал поэтическую сагу о конце наивных крестьянских мечтаний о вольности без коммунистов и колхозов. В 1941 году, незадолго до начала войны, ему была присуждена Сталинская премия по литературе. После этого он разыскал в ссылке семью и вернул ее в родные места. И все же клеймо «кулацкого сына» преследовало Твардовского до конца жизни[24]. С началом войны он стал военным корреспондентом и написал эпическую поэму о русском крестьянстве на войне, чей искренний тон и отсутствие официозной патетики снискали ему широкую популярность и читательскую любовь. Его главный персонаж, солдат Василий Теркин, стал героем для всей армии, вошел в галерею русских народных характеров, созданную ранее Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Николаем Лесковым, Антоном Чеховым и Иваном Буниным. Теркин понравился Сталину, и Твардовский был удостоен новых наград и премий[25].

Поворот в ходе войны вернул людям надежду на лучшую жизнь после победы и на окончание репрессий. Преобразования военной поры – роспуск Коминтерна, воссоздание Патриархии и Русской православной церкви и другие меры режима кружили голову. В частных разговорах люди вновь заговорили откровенно, и некоторые из этих высказываний через «прослушку» и доносчиков дошли до сведения госбезопасности. Один писатель говорил в 1943 году: «Мои симпатии всегда были на стороне демократических держав… В случае победы Советской власти, мне, старому демократу, останется один выход – самоубийство!». Другой говорил: «Революция не оправдывает принесенных во имя ее жертв. Нам нужны реформы, преобразования. Иначе мы не сможем выбраться из этой пропасти, из разрухи, в которую нас повергла война». Другие хранили верность советскому коммунистическому проекту или же смотрели на возможность перемен в будущем с пессимизмом. Но и они рассчитывали на прекращение террора и послабление бюрократического контроля над культурой. Они надеялись, что режим позволит им писать книги, снимать фильмы и ставить спектакли. Были и такие, кто приветствовал возрождение русского национализма и хотел изгнания евреев из рядов «советской интеллигенции». Евреи же, наоборот, опасались растущего антисемитизма и надеялись на возвращение к интернационалистическим традициям раннего большевизма[26].

В мае 1945 года, понеся многомиллионные потери и пережив невыносимые страдания, Советский Союз одержал победу в войне. Однако вместо раскрепощения Сталин мобилизовал страну на новое противостояние – теперь уже США и западным демократиям. По стране опять пошли волны террора, одна выше другой. На этот раз Сталин обошелся без массовых арестов. Вместо этого он начал кампанию по перевоспитанию интеллигенции и формированию «культурного фронта» против Запада. Эта кампания получила название «ждановщина» – по имени исполнявшего волю вождя одного из сталинских выдвиженцев Андрея Жданова. В партийных постановлениях 1946–1948 годов, лично утвержденных Сталиным, содержалась грубая, хамская критика поэта Анны Ахматовой, писателя Михаила Зощенко, композиторов Сергея Прокофьева и Дмитрия Шостаковича, кинорежиссера Сергея Эйзенштейна. Это был сигнал всем творческим силам: или становитесь в стойло, или вам грозит остракизм и гибель. Сталинско-ждановские постановления давали партаппарату и цензуре почти тотальный контроль над культурой, убивали дух творчества, породили метастазы самоцензуры и открыли дорогу бесчисленным посредственностям, карьеристам и интриганам. Литературные подпевалы в сотрудничестве с партийными цензорами изобрели «теорию бесконфликтности» – инструмент выхолащивания литературных и критических произведений, затрагивающих проблемы в советском обществе и экономике. Некоторые стали сочинять, исходя из вкусов одного-единственного заказчика – самого Сталина. Тиран c удовольствием взял на себя роль верховного судьи, назначая лауреатов литературных премий, носивших его имя. Он оставил за собой право лично решать, что хорошо или плохо в литературе. Время от времени он поражал своих приближенных, демонстративно игнорируя обличения и наветы сервильных литературных критиков и поддерживая талантливого автора[27].

«Ждановщина» и холодная война с Западом положили конец надеждам на возобновление контактов с внешним миром и возвращение свободы путешествий за границу. В годы НЭПа такие контакты и поездки уже стали особой привилегией, которую высокопоставленные большевики предоставляли своим любимцам и доверенным «попутчикам». Но тогда еще была возможность получить индивидуальное разрешение на эмиграцию[28]. В 1930-е годы границы оказались полностью закрыты, а иметь контакты и друзей за рубежом стало опасно. После войны Сталин, обеспокоенный либеральными настроениями в обществе и охладевший к идее сотрудничества с западными союзниками, развернул кампанию против «низкопоклонства перед Западом». По мановению сталинского перста появились специальные «суды чести», которые клеймили международное сотрудничество и научные контакты. Программы культурного обмена, кроме прямой пропаганды советских достижений, были прекращены. Практически полная изоляция творческих людей в Советской России от остального мира продолжалась в течение двух десятилетий сталинской диктатуры. Последствия этой изоляции были травматичны, иногда курьезны. Британский дипломат, а затем профессор Оксфорда Исайя Берлин побывал в Москве и Ленинграде в 1946 и 1956 годах и заметил, что даже высокообразованные люди в советских столицах ничего не знали о современной культуре и жизни на Западе. Для его собеседников западная жизнь по сравнению с советской была прообразом потерянного дореволюционного рая. Волновавшие Берлина проблемы – распространение массовой культуры и вытеснение «высокой культуры» арт-рынком – их не интересовали и были им непонятны[29].

Послевоенные сталинские кампании последовательно насаждали враждебное отношение к евреям как к потенциальным «агентам американского и британского империализма». Главный импульс для этой враждебности исходил от вождя, но еще во время войны антисемитизм стал неофициальной нормой в рядах советской бюрократии и общества в целом. После создания государства Израиль в 1948 году антисемитизм стал государственной политикой в СССР, призванной сформировать русско-советский национализм: учреждения, театры, издательства и периодические издания на идише были закрыты, ведущие еврейские поэты и актеры, члены Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), арестованы и после закрытого суда расстреляны. Кампания борьбы с «космополитическим влиянием», направленная прежде всего против евреев, ассимилированных в русско-советскую культуру, была самым острым и травматичным явлением для советской интеллигенции позднесталинской поры. Кульминацией ее стало «дело врачей» и спровоцированная им травля евреев января 1953 года. На одном из собраний в Московском университете, где громили «космополитов», профессор российской истории Сергей Дмитриев спросил у коллеги, в чем причина этой кампании. И получил ответ: «Война. Люди должны быть готовы к новой войне». Коллеги обличали друг друга, студенты унижали своих профессоров, писатели, поэты, литературные критики, ученые и многие другие должны были принимать участие в публичных «проработках» критики и самокритики, в которых уничтожались не только карьеры и жизни, но и сама культурная среда, где могли работать и творить люди[30].

Вновь, как и в 1930-е, все без исключения представители «советской интеллигенции», работавшие в государственных структурах, оказались втянуты в омут взаимных обвинений и самобичевания. В их числе, по жестокой сталинской логике, были и литературные кумиры военных лет. Эренбург сам подвергся нападкам из-за еврейского происхождения, но Сталин решил сохранить талантливого пропагандиста при своем «литературном дворе». В период между 1946 и 1952 годами Эренбург помогал организовывать вместе со своими многочисленными левыми друзьями на Западе «движение за мир» – кампанию столь же эффективную, как и антифашистский Народный фронт 1930-х или деятельность Еврейского антифашистского комитета в годы войны. Эренбург был единственным членом этого комитета, избежавшим трагического конца. Проживи Сталин чуть дольше, Эренбург оказался бы перед ужасным выбором: оправдывать сталинские еврейские погромы или погибнуть самому[31].

Симонов, как и Эренбург, был придворным сталинского «литературного двора» и посланником его пропаганды для внешнего мира. В начале 1946 года Сталин отправил Симонова в Соединенные Штаты и посоветовал ему написать пьесу о «темных силах» в США, готовящих войну против СССР. Этой пропагандистской поделкой – пьесой и снятым на ее основе одноименным фильмом «Русский вопрос» – Сталин пользовался как орудием в противостоянии западным демократиям. Симонов, наряду с главой Союза писателей Александром Фадеевым, вынужден был возглавить публичную унизительную травлю Михаила Зощенко, которого Сталин в 1946 году охарактеризовал как «пошляка и подонка». Позднее Симонов послушно проводил и кампанию против писателей-евреев, многие из которых были его друзьями[32].

В то время, когда в обществе опять сгущалась тьма, Борис Пастернак написал основную часть своего романа «Доктор Живаго». В годы войны Пастернак потерял родителей: они умерли в Лондоне, куда переехали из нацистской Германии. Ударом для него была и смерть молодого Адриана Нейгауза, сына его второй жены Зинаиды, который воспитывался в семье Пастернака. Затем произошла еще одна трагедия. В 1946 году Пастернак влюбился в молодую очаровательную Ольгу Ивинскую, работавшую в литературном журнале «Новый мир». Счастье оборвалось так же внезапно, как и началось: осенью 1949 года Ивинскую арестовали и отправили в ГУЛАГ. Пастернак был подавлен этой потерей, но не поддался отчаянью. В его романе появилась новая тема – трагическое угасание русской интеллигенции в эру революционного насилия.

5 марта 1953 года умер Сталин. Смерть грозного вождя оплакивали миллионы. Мало кто заметил, что в этот же день ушел из жизни и великий русский композитор Сергей Прокофьев. Это стало дурным предзнаменованием для будущего русской культуры. Советская интеллигенция была лишена свободы творчества, все сферы интеллектуальной и художественной деятельности почти полностью контролировались, госбезопасность имела своих агентов и информаторов повсюду. Все выглядело так, что профессура, писатели и художники были необратимо разобщены и отравлены бациллами антисемитизма, взаимным доносительством, страхом перед арестом и нуждой, участием в бесконечных идеологических кампаниях. Писатели, поэты, художники и режиссеры будто бы совершенно забыли, как можно думать и писать без оглядки на цензуру. Казалось, что они уже не только не могли, но и не умели выражать свои подлинные чувства на бумаге, на холсте или на сцене. Те, кто еще пытался быть откровенным сам с собой в дневниках, нередко вымарывали все крамольное и уничтожали опасные страницы. Кинорежиссура свелась к созданию пропагандистских агиток или неуклюжих и неискренних комедий. Когда-то русская интеллигенция была солидарна в своем неприятии самодержавия и защищала жертв полицейского произвола. Теперь такое невозможно было даже представить. Интеллигентская революционная миссия просвещения и реформирования общества и государства выглядела окончательно похороненной. И все же десятилетие после смерти Сталина показало, что некролог об интеллигенции был преждевременным.

Роман Пастернака стал первым открытым вызовом послевоенной духовной мертвечине. В «Докторе Живаго» мистический поэт Юрий Живаго, тонко чувствующий природу и искусство идеалист, врач, спасающий человеческие жизни, находит высшее предназначение и возрождение в любви. В романе Юрий еще ребенком теряет обоих родителей и растет в семье образованных обрусевших евреев, в которых угадывается семья Пастернаков. В этой семье и ее культурной среде с благоговением относятся к классической русской культуре и приветствуют падение царского режима. Юрий женится на Тоне, дочери усыновивших его людей. Однако череда загадочных событий приводит Юрия к знакомству с Ларой, которая становится его подлинной любовью. Судьба дарит Живаго лишь несколько недель счастья с Ларой в деревенском доме, где влюбленные скрываются от хаоса Гражданской войны и террора. В этом доме влюбленный поэт сочиняет «стихотворения Юрия Живаго». Внезапно Юрия похищают партизаны одного из вооруженных крестьянских отрядов, бродящих по округе, и он оказывается разлучен с Ларой навсегда. Доктор Живаго несколько раз оказывается на грани смерти, но всякий раз его спасает таинственная рука Провидения. В пронзительной заключительной сцене романа, в годы НЭПа в конце 1920-х, Юрий едет в переполненном трамвае и ему кажется, что он видит на улице Лару. Он бросается к ней навстречу и умирает от разрыва сердца.

Доктор Юрий Живаго был не просто литературным героем, придуманным Пастернаком. Он являлся абсолютно узнаваемым персонажем для своего времени, членом воображаемой общности, которая называла себя русской интеллигенцией. Эта общность возникла в царской России в 1860-е годы и просуществовала в течение семи десятилетий[33]. Судьба Юрия в романе – в годы хаоса и жестокости – была судьбой русской культурной среды и ее духовной общности. Глазами доктора Пастернак прозрел братоубийственную, зачастую бессмысленную и бесчеловечную суть русской революции и Гражданской войны. Преступления красных и белых, пишет он, зеркально отражали и усиливали друг друга. Юрий Живаго, насильно рекрутированный доктором в крестьянскую армию, оказывается свидетелем жестокостей коммунистических фанатиков, темного зверства крестьян и отчаянной безжалостности вождей Белого движения. Пастернак писал, что в начале революции, когда жестокость еще не вошла в моду, «народ всеми силами старались распропагандировать, революционизировать, переполошить, взбаламутить и разъярить. Если кто-то из народа выделялся зверской ненавистью в отношении «интеллигентов, бар и офицеров», пишет он, они «казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство – образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта»[34]. Пастернак был убежден, что революционная идеология массовой жестокости, фатально использованная Сталиным для своих целей, была набором бесчеловечных догм. Какие бы мотивы «справедливости» за ними ни стояли, они не могли оправдать уничтожение людей, культурных и духовных ценностей. Признавая ответственность интеллигентов за то, что произошло в России, Пастернак горевал об утрате культурной среды, к которой они принадлежали, сравнивая себя и своих друзей с «музыкой во льду». На заключительных страницах романа, уже после смерти Живаго, его друзья, пережившие войну и террор, встречают дочь Юрия и Лары, единственный плод их любви. Таня выросла сиротой в деревне, была лишена мира высокой культуры. У нее не было возможности унаследовать традиции свободомыслия, духовности и гуманизма, которые сформировали ее отца. Пастернак ничего не говорит нам о судьбе Тани. Ее мимолетное появление в книге заставляет читателя задуматься о том, что последствия революционного разрушения преемственности русской культуры могут быть необратимыми.

Весна и лето 1956 года стали временем, когда Советский Союз вдруг начал открываться миру, а цензура пошатнулась после знаменитой секретной антисталинской речи Н. Хрущева на ХХ партийном съезде. Пастернак отправил рукопись законченного романа в «Новый мир» и другие литературные журналы и рассчитывал на их публикацию. Весной Пастернак через посольство, с ведома советских властей, передал рукопись романа итальянскому издателю-коммунисту Джанджакомо Фельтринелли. Но вскоре стало ясно, что литературные чиновники настроили Хрущева против романа. Власти начали шантажировать писателя и пытались остановить публикацию в Италии. Ольга Ивинская только недавно вернулась после семи лет лагерей и ссылки. Она умоляла Пастернака отказаться от опасной затеи, говоря ему, что на карту он ставит не только свою, но и ее жизнь[35]. Пастернак не сдавался. Он был готов на все, чтобы увидеть свой роман в печати. «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, – писал он в письме заведующему отделом культуры ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову, – это не ново, и я готов принять любое». Партийный бюрократ не был в состоянии оценить христианскую метафору поэта и посоветовал ему уничтожить письмо. Пастернак считал свой роман истинно патриотическим русским произведением, внушенным ему высшей силой. Табидзе он писал, что «испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания»[36].

15 ноября 1957 года роман «Доктор Живаго», после нескольких месяцев напрасных угроз и интриг, был опубликован издательством Фельтринелли. Он мгновенно стал мировой сенсацией и его сразу же перевели практически на все языки мира[37]. В октябре 1958 года Шведская академия присудила Пастернаку Нобелевскую премию по литературе. В Соединенных Штатах англоязычная версия романа в течение полугода возглавляла список бестселлеров газеты «Нью-Йорк таймс». Никита Хрущев, вставший во главе партии и страны после смерти Сталина, был в ярости. Чиновники Союза писателей СССР докладывали, что роман «очерняет» большевистскую революцию и обвиняет ее в разрушении культурного наследия России. Сам роман ни Хрущев, ни его соратники прочесть не удосужились, но решили, что вся поднятая вокруг него шумиха – это затеянная Западом и его спецслужбами провокация в духе холодной войны. Президиум ЦК оценил роман как «орудие международной реакции» и распорядился подготовить «от имени видных советских писателей коллективное письмо» с осуждением Пастернака. Газета «Правда» назвала Пастернака «литературным сорняком на службе международной реакции»[38]. Выступая по радио, глава комсомола Владимир Семичастный назвал Пастернака «внутренним эмигрантом», хуже свиньи, которая «никогда не гадит там, где ест и спит»[39]. Началось огромное давление на Пастернака: от него требовали раскаяться. Одновременно тысячи литераторов, ученых, интеллектуалов и общественных деятелей по всему миру выражали солидарность с подвергнутым травле писателем. В январе 1959 года Пастернак откликнулся опубликованным за границей стихотворением «Нобелевская премия»:

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей[40].

В числе защитников Пастернака были такие всемирно известные писатели, как Джон Стейнбек, Грэм Грин, Олдос Хаксли, Сомерсет Моэм, Эрнст Хемингуэй, Андре Моруа и Альберт Моравиа. Вдова американского президента Элеонора Рузвельт и премьер-министр Индии Джавахарлал Неру обратились к Хрущеву с призывом не высылать Пастернака из СССР[41]. Решение о высылке Хрущев отменил. 1 ноября Пастернак, уступая огромному давлению семьи и близких, согласился написать Хрущеву письмо с решением об отказе от Нобелевской премии. По свидетельству некоторых друзей, Ольга Ивинская, опасаясь ареста, служила орудием нажима на него и помогала фабриковать приписанные Пастернаку и опубликованные в «Правде» покаянные письма. Сам поэт, однако, не сдавался. В частном разговоре он вынес свой приговор всему советскому строю: «Он обречен. Так жить невозможно»[42].

В романе многие люди приходят на похороны Юрия Живаго, признавая в нем человека огромного таланта и силы духа. То же произошло с автором романа. 30 мая 1960 года в советских газетах появилась оскорбительно краткая заметка о смерти «члена Литфонда Б. Л. Пастернака». Для многих почитателей поэта новость о его уходе стала моментом истины[43]. 2 июня, в день похорон, электричка из Москвы высаживала в Переделкине сотни граждан, которые приехали для прощания с опальным гением. Власти всячески стремились помешать людям прийти на похороны, оперативники КГБ фотографировали и снимали смельчаков на камеры. Похороны Пастернака стали первой значительной демонстрацией гражданской солидарности в Советской России – знаковым культурным событием. На даче Пастернака на его рояле играли Станислав Нейгауз, Мария Юдина и Святослав Рихтер. Похоронная процессия, состоявшая, по оценкам многих очевидцев и агентов КГБ, из пятисот человек, прошла от дачи поэта к соседнему кладбищу на холме. Молодые писатели и поэты, чередуясь, несли гроб с телом поэта до свежевырытой могилы[44]. По словам пришедшего на похороны поэта Давида Самойлова, сам факт игнорирования официального неодобрения властей стал доказательством «кристаллизации новых гражданских понятий», которые оказались «сильнее привычного страха». И хотя многие друзья и почитатели Пастернака, опасаясь за свою карьеру, на похороны не явились, пришли многие другие; в том числе и те, кто предал Пастернака во время травли и теперь, возможно, хотел искупить свое предательство[45].

Похороны поэта были прощанием с чем-то большим, чем он сам – с культурной средой русской интеллигенции. Но эти же похороны возвестили надежду на новую духовную и гражданскую общность. По словам Варлама Шаламова, бывшего узника сталинского ГУЛАГа, Пастернак «был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой». Молодые люди, пришедшие в тот день прощаться с Пастернаком, имели совершенно иной жизненный опыт и учились в советских школах. Многие из них не могли понять духовно-религиозный мир поэта. В то же время они, как и он, жаждали культурного и общественного возрождения и ощущали себя преемниками той великой культурной и нравственной традиции, которую воплощали в себе Пастернак, его герой Юрий Живаго и их среда. В этом смысле они были его духовными детьми.

Это не были люди одного поколения, если под поколением мы понимаем демографию и общие возрастные рамки. Самые старшие из них родились в 1920-е годы и сражались на фронтах Второй мировой войны. Пастернак возлагал большие надежды на ветеранов войны. Он приписывал им «качества сказочные, ошеломляющие», в числе которых – «готовность к крупному, отчаянному, небывалому», и называл их «нравственный цвет поколения»[46]. Но эту когорту слишком сильно выкосила война, многие сильные духом и талантливые погибли. Большая часть метафорических «детей Живаго» принадлежала к более молодому поколению, пришедшему на учебу в университеты Москвы и Ленинграда уже после войны. Однако чувство культурной солидарности и новых надежд свело их в «большое» историческое поколение, выходящее за рамки возрастных ограничений.

Духовные дети Живаго родились в обществе, где каждый должен был впитать в себя советский образ жизни так же естественно, как раньше люди впитывали в храме православную веру. Они маршировали под красными звездами Кремля и пели заученные наизусть советские песни. Их учили любить Сталина больше, чем родителей. Многие росли без отцов, погибших на войне или сгинувших в сталинских репрессиях. «Товарищ Сталин» в каком-то смысле заменял им отца. Благодаря советскому просветительскому проекту они смогли бесплатно поступить в лучшие университеты страны, в первую очередь в Москве и в Ленинграде. После учебы им было суждено влиться в ту группу образованных людей, из которых Сталин рассчитывал сформировать полностью лояльную своему режиму «советскую интеллигенцию». Это означало бы их подчинение духу диктатуры, где бы они ни трудились – как ученые и инженеры, врачи и учителя, высшие военные чины, кадры безопасности и пропаганды, деятели культуры. Многие из них должны были сменить поспешно набранных в годы террора «выдвиженцев» в государственном аппарате и в партийной номенклатуре. Этот класс молодых образованных людей рос в изоляции от внешнего мира, в стране с закрытыми границами и должен был, по определению Чеслава Милоша, жить с «порабощенным разумом». Встреча с иностранцем для них являлась событием еще менее вероятным, чем полное солнечное затмение. Поездки за границу были для большинства из них такой же фантастикой, как полет на Луну.

Но вдруг произошло нечто совершенно замечательное. Опыт войны, насилия и нищеты не пропал под спудом государственной пропаганды. Дети вырвались из оков партийной опеки и цензуры. Образованные кадры, готовившиеся для службы в сталинской системе, оказались живым, разнохарактерным племенем, отличающимся интеллектуальной любознательностью, художественными устремлениями и страстью к высокой культуре. Таков был непредвиденный результат советского образования, в котором догма и цензура парадоксально уживались с идеалами саморазвития, совершенствования и духа мировой культуры. Эти идеалы, некогда неотъемлемая составляющая этики русской интеллигенции, стали дрожжами для ее возрождения среди образованной молодежи послесталинской поры. Еще были живы ровесники Юрия Живаго, остатки старой интеллигенции в литературе и искусстве, с их памятью об изувеченном народе и плененной культуре, и, несмотря на свою капитуляцию перед сталинской догмой, они служили живыми гостями из бесконечно далекого прошлого, напоминанием о досоветских этических и эстетических идеалах, поведении, языке. Не менее важны были и оставшиеся в живых обломки революционной интеллигенции с не вполне потухшим идеализмом и историческим оптимизмом. Их идеализм и оптимизм, пусть истерзанные арестами и ссылкой, все еще обладали жизненной силой и энергией, способными противостоять циничному конформизму и пассивной покорности сталинского государственного Левиафана. Престиж науки и ученых, резко повысившийся благодаря потребностям холодной войны с Западом, вырос до невиданного прежде в СССР уровня. Поиски «объективной истины» и заимствованное из дореволюционной академической жизни уважение к факту дали ученым статус непререкаемых высших оракулов, независимых от партии и идеологии[47].

В результате люди, выросшие под единообразным гнетом советского конформизма и цензуры, создали впечатляющий сад культуры, идей и памяти[48]. В нобелевской лекции 1987 года Иосиф Бродский нашел слова, чтобы выразить драму и достижения послевоенного круга вольнодумцев – писателей, художников и интеллектуалов:

«Это поколение – поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Освенцима работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было бы прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, по крайней мере в России, есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил – перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошенностью – месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием»[49].

Эти слова можно отнести ко всем «детям Живаго», всем людям того сложного «большого» поколения, взгляды которого на роль слова и духа возродили мечту интеллигенции о справедливом и гуманном обществе в России.

1. «Дети» вырастают. 1945–1955

Послевоенная эпоха,

Быть может, нам была трудней,

Чем раскаленная опока

Смертельных и победных дней…

После обязанностей права

Хотели мы. Но – мысля здраво,

Обязанности выше прав.

Скажите, разве я не прав?Давид Самойлов. Юлий Кломпус. 1979

После Второй мировой войны аудитории высших учебных заведений Москвы, Ленинграда и других городов были переполнены. Их заняло не только молодое поколение учащихся и студентов, но и ветераны войны – из тех, кто хотел наверстать годы, потерянные для чтения, учебы и культуры. В библиотеках наблюдался небывалый спрос на литературу о приключениях, на детективы, даже на сказки. Но были и те, кого тянуло к философии, мировой литературе, истории, поэзии[50]. Число выпускников вузов в послевоенные годы составило полтора миллиона человек. Эта цифра не столь внушительна по сравнению с количеством ветеранов в Соединенных Штатах, которые после войны окончили колледж, – таких насчитывалось около восьми миллионов человек. И все же это было самое значительное число молодых мужчин и женщин, когда бы то ни было получавших высшее образование в России. Оно в шесть раз превышало численность «поколения Живаго» – выпускников университетов в последнее предреволюционное десятилетие.

Эти студенты отличались не только своей многочисленностью. Хотя им было лишь два десятка лет или немногим более, они уже прошли через множество испытаний. Их детство и юность пришлись на годы войны. В их памяти запечатлелись как самые бесчеловечные преступления, так и примеры самопожертвования и национального единства. Много лет спустя молодой режиссер Андрей Тарковский попытался передать этот опыт и эти впечатления в своем первом фильме «Иваново детство» – трагической истории одержимого местью русского мальчика в годы войны. Потрясенные фильмом западные критики сочли образ Ивана авторским преувеличением. Но после четырех лет войны, голода и лишений среди студентов послевоенной поры такие «Иваны» были не редкость. Время настало мирное, но тяжелый быт и недоедание никуда не ушли. Москва, Ленинград, другие города были полны тысячами беспризорников, ветеранами-«самоварами» без рук без ног и женщинами и девушками, которые отчаялись завести семью. Несмотря на это (а возможно, именно поэтому) студенты послевоенных лет отличались огромным оптимизмом и жаждой жизни[51].

Участники войны задавали тон в послевоенном студенчестве. Они получали право поступать в лучшие вузы Москвы и Ленинграда практически без вступительных экзаменов и вне конкурса, учиться могли бесплатно. Большая их часть была значительно старше послевоенной молодежи – иногда лет на десять. Еще совсем недавно они командовали людьми, посылали их на смерть, проходили разоренные врагом родные места, освобождали Европу и с победой вернулись домой. Придя в студенческие аудитории и университетские библиотеки, они были полны решимости возместить «потерянные годы». После многие из них вместо продолжения учебы и научных занятий пошли на партийную или другую руководящую работу. Но были и другие, которые стали пополнением для послевоенного поколения интеллигенции.

Это поколение стало первым продуктом выстроенной в 1930-е годы сталинской системой образования. В первые послевоенные годы эта система стала еще более консервативной. Мальчики и девочки учились в раздельных школах, все без исключения были обязаны носить форму. В числе школьников послевоенной поры были и дети членов высшей партийной иерархии: дочь Сталина Светлана, дети Молотова, Маленкова, Хрущева. Некоторые из них вели себя как «золотая молодежь» – ходили слухи об их попойках и оргиях. Но элитарность не была определяющей чертой послевоенного студенческого поколения. Наоборот, оно оказалось не только многочисленным и динамичным, но и отличалось принципиальным демократизмом. Несмотря на огромные различия между детьми привилегированной партийной и советской номенклатуры и выходцами из провинциальных городов или обнищавшей деревни, многие из них были убеждены в том, что они равноправны и что будущее открывает им всем огромные возможности.

ВЕТЕРАНЫ-ИДЕАЛИСТЫ

Были в этом поколении и прямые наследники старой русской интеллигенции. Речь идет не только о детях из семей профессоров, врачей, писателей, журналистов, ученых, художников – где не был вытравлен дух, уклады и ценности прежней культурной среды. Немало было и тех, кто рос в «простых», необразованных семьях, но жил в центральных районах Москвы и Ленинграда, где даже в 1930-е годы, несмотря на аресты и ссылки, сохранялась высокая концентрация интеллигенции. Одним из таких московских районов был расположенный поблизости от Кремля и правительственных зданий Арбат – лабиринт тихих переулков с дворянскими особняками и доходными домами. Свой уникальный характер Арбат обрел благодаря разночинной интеллигенции: университетские профессора, художники, врачи облюбовали этот район. После революции население Арбата стало еще более пестрым: сюда въехали люди из провинции, уплотняя прежних владельцев в «национализированных» квартирах и наполняя дворы своим потомством. Часть перебралась в Москву в поисках новой жизни, много было и семей чиновников и служащих. Среди них были евреи, грузины, армяне, латыши, люди других национальностей. Старая интеллигентская культура не только не потерялась, но даже окрепла в этом разноголосье. В тридцатые годы «дети Арбата» учились в школах, где большинство учителей были люди демократических убеждений, которые пережили две русские революции. Арбатские коммуналки были переполнены людьми и книгами. Культура Арбата не принимала национализма и антисемитизма. Там правило убеждение, что «история разумна и развивается в правильном и позитивном направлении». Дети арбатских переулков унаследовали и другой принцип старой интеллигенции: чувство общественного долга и ответственности за страну и народ[52].

До войны сеть вузов для подготовки образованной советской элиты была невелика. Мечтой многих был московский Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ) – «красный лицей» конца 1930-х годов. Для начинающих писателей и поэтов был открыт Литературный институт, где преподавали члены Союза писателей. Террор тридцатых годов уничтожил и стер из общественного сознания почти всех кумиров революции и Гражданской войны – среди них Николай Бухарин, писатели Исаак Бабель и Борис Пильняк. Погибло и большинство «красной» профессуры. Им на смену пришлось набрать людей, которые не разделяли коммунистической идеологии и были воспитаны в традициях либерализма и гуманизма начала века. Именно они передавали своим ученикам манеры, привычки, нравственные принципы и эстетические пристрастия, оставляя свои политические взгляды при себе.

У студентов ИФЛИ и Литературного института страсть к классическому русскому искусству уживалась с марксистским желанием преобразовать мир. Некоторые были талантливыми поэтами и со временем стали голосами послевоенного и послесталинского поколения. Среди них немало евреев, перебравшихся из черты оседлости в Москву, – своим еврейским корням они предпочитали советскую «родину». Давид Кауфман (Самойлов) вместе с семьей приехал из Вильно, Павел Коган – из Киева. Другие пришли из русских крестьян или провинциальной городской бедноты, и так же страстно стремились стать частью новой Советской России. Таким был Сергей Наровчатов, голубоглазый поэт из Поволжья. Молодые романтики готовились отдать жизнь в предстоящей борьбе с фашизмом и продолжить великую духовную трансформацию человечества, начатую – они были уверены – русской революцией. Поэты искали родственные души и нашли их в Московском юридическом институте. В то время, когда советская юриспруденция и «социалистическое право» устами генпрокурора Андрея Вышинского обосновывали уничтожение «врагов народа», Константин Симис, Борис Слуцкий, Владимир Дудинцев и другие студенты-юристы посещали семинары Осипа Брика, друга Владимира Маяковского, и устраивали в своем институте литературные чтения. Среди литераторов-юристов выделялся Борис Слуцкий, поэт с задатками лидера и страстной верой в мировую революцию[53].

В 1940 году среди этих молодых людей шли бесконечные горячие дискуссии о будущем мира, о неизбежности большой войны и о долге поэта и интеллигента. Многие вопросы не имели ответа. Почему покончил с собой Владимир Маяковский, величайший певец советского строя? Почему революция привела к голоду в деревне и необходимости вводить продовольственные карточки в городах? Как могли ближайшие соратники Ленина пасть так низко и превратиться, как утверждали вынесенные им смертные приговоры, в союзников фашистов против СССР? Молодые литераторы надеялись стать авангардом своего поколения – предыдущий сгинул в пыточных и расстрельных подвалах НКВД. В подростковых дневниках Самойлова запечатлен ужас молодого романтика революции перед реальностью арестов и казней революционных вождей. Новым шоком стал пакт Молотова – Риббентропа, сделавший Советский Союз союзником Третьего рейха. Затем началась откровенно захватническая и позорная война СССР против Финляндии. Самойлов продолжал записывать свои мысли, его дневник отражает внутреннюю перестройку души, подготовление ее к будущей борьбе, невзирая на растущее смятение автора. Давид любил высокую русскую культуру, но, в соответствии с духом времени, считал ее гуманизм «устаревшим». Он восторгался Лениным и Сталиным и опасался, что не готов еще вступить в комсомол. Стать человеком действия и жертвенности означало победить в себе «неопределенность, нервозность, истерику», характерные для досоветской интеллигенции[54].

Созревание в интеллектуальной атмосфере предвоенной Москвы и приобщение через профессоров старой школы к образцам высокой русской культуры наложило неизгладимый отпечаток на молодых интеллектуалов. Один из студентов ИФЛИ, будущий дипломат Олег Трояновский вспоминает, как во время демонстраций в честь Первого мая или годовщины Октябрьской революции они с товарищами маршировали по Красной площади и в условленный момент скандировали: «Да здравствует Борис Пастернак!»[55] Московские студенты поклонялись в равной степени русской литературе и революции – противоречия в этом они не видели. Молодые поэты из ИФЛИ и Литературного института не хотели прожить жизнь на обочине истории и были убеждены в том, что Сталин и его режим являются единственной революционной силой эпохи. Грядущая война с фашизмом, считали они, будет битвой между добром и злом исторического масштаба. Тут не было места для личных переживаний и сомнений. Самойлов вспоминал, что его друзья накануне войны гордо называли себя «поколением сорокового года». «Государство не знало нас. Мы предлагали ему себя… Гражданская война – это наши отцы. Пятилетка – наши старшие братья. Отечественная война сорок первого года – это мы»[56]. Еще позже, несколько десятилетий спустя, поэт вспоминал: «В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами… В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать»[57].

Разумеется, таких романтиков было мало. Но из атмосферы романтического братства поэтов выросло самое лиричное советское «послание поколения» – стихотворение «Бригантина». Его автор, Павел Коган, был самым романтичным, страстным, волевым и непреклонным членом кружка. Он воспевал «яростных и непохожих» молодых бойцов революции, «презревших грошевой уют» во имя жертвенности, приключения и борьбы. В другом своем стихотворении Коган призывал свое поколение сражаться в революционных войнах будущего и «дойти до Ганга», «чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя».

Нацистское вторжение, казалось, подтвердило ожидания романтиков, но ход войны жестоко опроверг их идеализм. Вчерашние пророки стали свидетелями военного краха 1941–1942 годов, наблюдали отступление советских частей, косность и бездарность военного командования, превосходство немецкой армии в воздухе и на земле и панику в Москве. Тем, кому повезло выжить, увидели подъем патриотизма в армии и в обществе после победы в Сталинграде[58]. Во время войны молодые поэты вдохновлялись стихами и прозой старших товарищей – Ильи Эренбурга, Константина Симонова, Александра Твардовского. Молодые офицеры-интеллектуалы впервые имели возможность разглядеть русских людей – крестьян и мещан – со всеми их достоинствами и недостатками. Видели и такое, для чего, как писал поэт старшего поколения Илья Сельвинский, «еще не изобретен язык». Нацистские концлагеря, рвы, заполненные жертвами Холокоста, сцены жестоких и бессмысленных убийств[59]. Военный поход привел их впервые в жизни в Европу. В Германии, Австрии, Чехословакии и Венгрии они увидели – пусть в условиях военной разрухи – материальную цивилизацию и культурное богатство, которых был лишен Советский Союз. Но при этом они считали себя частью освободительной силы, которая несет социальные и политические реформы. Борис Слуцкий участвовал в раздаче крестьянам конфискованных аристократических угодий в Румынии и Венгрии, помогая создавать там «народные демократии». Гордость, которую ощущали победители, была неподдельной. Николай Иноземцев, сержант артиллерийской разведки и будущий директор Института мировой экономики и международных отношений в Москве, отмечал в своем дневнике в июле 1944 года: «Россия – самая талантливая, самая одаренная страна в мире, с неограниченными возможностями. Россия – лучшая страна в мире, несмотря на все ее недостатки и отклонения». А в День Победы он написал: «Все наши сердца переполнены гордостью и радостью: мы, русские, можем сделать все! И это лучшая гарантия нашей будущей безопасности»[60].

В массе своей советские солдаты и офицеры, попав в Европу, мало напоминали своим поведением освободителей, а многие вели себя как заправские мародеры. Дома и женщины немцев, австрийцев и венгров считались законной добычей. Победители возвращались домой с трофеями: от шелковых чулок и ручных часов до ковров, велосипедов и роялей. Романтики-идеалисты везли с собой домой книги по литературе и философии и бесценные граммофонные пластинки с записью классической музыки. В Праге и Белграде, до войны центрах русской интеллигенции в эмиграции, выпускники ИФЛИ обнаружили богатейшее культурное наследие, сохранившееся в библиотеках и русских церквях. Эти офицеры с ужасом наблюдали устроенный победоносной армией разгул грабежей, разрушений и насилия над мирными жителями[61]. Выпускник ИФЛИ и военный журналист Григорий Померанц был потрясен в конце войны тем, «сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость»[62].

Война безжалостно выкосила довоенную студенческую молодежь, добровольцев из Москвы, Ленинграда, других городов. Девять из десяти отправившихся на фронт добровольцами домой не вернулись. Воспитанная старыми учителями и революционной романтикой культурная среда почти исчезла. Наибольший социальный и культурный урон понес Ленинград. Арбат и другие районы старой Москвы во время войны огрубели, заполнились новыми жильцами, чуждыми прежним культурным традициям[63]. Из шумного сообщества поэтов ИФЛИ и Литературного института мало кто остался в живых. Павел Коган погиб на фронте в 1942 году. Cамойлов писал о погибших: «Они шумели буйным лесом, в них были вера и доверье. А их повыбило железом, и леса нет – одни деревья».

Уцелевшие остро чувствовали потребность жить со смыслом – и за себя, и за тех, кто погиб. В 1945 году некоторые сравнивали себя с вернувшимися после войны с Наполеоном русскими офицерами, будущими декабристами. «После обязанностей права хотели мы…» – напишет позже Самойлов, выражая надежды своих товарищей. Померанц вспоминал: «Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем – как после войны 1812 года – и я торопился принять во всем этом участие». Ветераны рассчитывали, что они заслужили от государства гражданские права, а не только право на бесплатный проезд в общественном транспорте[64]. Слуцкий выразил это послевоенное настроение короткой емкой фразой: «Не преклоняйся ни перед кем!». Как и поэты Пролеткульта после революции, он мечтал о том, что поэзия и власть будут сотрудничать во имя преобразования России[65].

С окончанием войны жажда поэтического слова нисколько не угасла. Пастернак, Ахматова, другие поэты выступали перед полными залами. Образованные люди в России продолжали верить с силу слова и идей. Группа ветеранов пошла учиться на философский факультет МГУ. Юрий Левада, выпускник 1952 года, писал: «Кажется, таких интересных людей там не было ни до того, ни после». Его однокурсник Борис Грушин вспоминает, что ветераны войны занялись философией «с новым восприятием, новым видением жизни и мира». Как и Слуцкий и Самойлов, эти молодые философы чувствовали свою миссию в раскрытии законов человеческого развития не только по книгам Маркса, Энгельса и Ленина, но и по трудам классической немецкой и французской философии. Были среди них и такие, кто «прошел войну с томиком Гегеля»[66].

Послевоенные годы стали серьезным испытанием для рано поседевших молодых интеллигентов. В 1946 году Сталин начал кампанию против «расхлябанности», а также западного влияния на интеллигенцию. Георгий Шахназаров, в 1949 году молодой ветеран и аспирант Московского юридического института, впоследствии говорил, что объектом этой кампании была не столько старая культурная среда, сколько послевоенная молодежь. Сталин считал опасными для себя и режима настроения среди ветеранов, прежде всего стремление к вольности – и начал давить это в зародыше. Найденное им решение состояло в «разрушении их политической невинности, вовлечении их в антиеврейские погромы в университетах, на партийных собраниях, в издательствах и других культурных учреждениях»[67]. Молодые идеалисты не сразу поняли, что происходит. Они не знали, как истолковать развязанную Сталиным кампанию. Единственное приходившее им на ум объяснение состояло в необходимости мобилизовать общество – но для чего? Самойлов записал свой разговор с Наровчатовым: «Период согласия с [западными] демократиями должен неизбежно закончиться», потому что поверженная Европа стала ареной борьбы между Советским Союзом и западными державами. Молодые теоретики наивно ждали, что Европа станет «социалистической», и распущенный Сталиным в 1943 году Коммунистический интернационал будет возрожден для продвижения мировой революции[68]. Взамен этого Сталин избрал инструментами контроля над послевоенным обществом великодержавный шовинизм, русский национализм и антисемитизм. Вместо пророческих выступлений перед благодарной аудиторией Слуцкий вынужден был зарабатывать на жизнь сценариями радиопостановок с такими названиями, как «Люди мира славят великого вождя». Самойлов, чтобы свести концы с концами, переводил с албанского языка поэму «Сталин с нами» и прочую пропагандистскую чушь. Сам воздух, которым дышали эти молодые интеллигенты, был пропитан опасностью настолько явственной, что любые шаги за дверью заставляли сердце сжиматься от страха.

И все же друзья продолжали встречаться и спорить. В 1947 году Самойлов женился. Его комната в коммуналке на Сретенском бульваре в Москве часто была заполнена гостями – не только поэтами, но и физиками, экономистами, историками. В 1949 году Слуцкий и Самойлов нашли «салон» для встреч – квартиру Юрия Тимофеева, студента Института международных отношений. Тимофеев происходил из дворянской семьи, его отец был выдающимся врачом-венерологом. Михаил Булгаков списал с него профессора Преображенского в романе «Собачье сердце». В числе пациентов Тимофеева-старшего были высокопоставленные представители советской номенклатуры, что обеспечивало ему относительную безопасность в сталинской России. В квартире была богатая библиотека и великолепная коллекция средневекового оружия. Сам Юрий Тимофеев тоже коллекционировал – талантливых людей, блестящих мужчин и женщин. Помимо Самойлова и Слуцкого, его частыми гостями были другие поэты и писатели, ученые, драматурги, работники радио и кино, актеры – люди с быстрым умом, искрометной эрудицией, юмором, поклонявшиеся высокой культуре. Стояло время удушливых проработок и борьбы с космополитизмом, поэтому политики в разговорах не касались. Обсуждали науку, новинки литературы, поэзии, истории. Александр Каждан, молодой историк-античник из МГУ, рассказывал о Византии. Физик Лев Ландау объяснял теорию квантовой механики, запрещенную в СССР как «буржуазную науку». Самойлов и Слуцкий читали свои нигде не напечатанные стихи. Их идеализм пережил войну, но никто из них уже не был готов умирать на полях Европы и Азии во имя революции и мирового братства людей. Разговоры перемежались смехом, ни к чему не обязывающей болтовней, музыкой и флиртом с прелестными женщинами. Было много недолговечных романов. Пели под гитару песни, привезенные с фронта или услышанные на улице. Как вспоминал один из завсегдатаев этих посиделок, «мы хотели компенсировать себе четыре года, отнятые войной». Было и еще одно общее желание – отгородиться от убожества и унылого однообразия окружающей их советской жизни[69].

В январе 1953 года страну накрыло «дело врачей» – последняя из кампаний, развязанная лично Сталиным. Она имела откровенно погромный антисемитский характер, тысячи евреев со страхом ждали неминуемого ареста и высылки в Сибирь. Гости «тимофеевского салона» чувствовали смертельную опасность. Тесть Самойлова Лазарь Фогельсон был одним из врачей, допущенных до лечения высшей государственной верхушки, – почему-то его не арестовали. Самого Самойлова и его жену, студентку Института иностранных языков, вызывали в органы госбезопасности и пытались завербовать[70]. В 1951 году непреклонный марксист Слуцкий еще мог говорить Самойлову, что «в целом Сталин ему нравится». Но уже через год ему пришлось признаться, что его ортодоксальная вера в партию и Сталина тонет в зыбком песке. Он был убежден, что будущего у него и людей его круга нет[71]. Одного доноса в госбезопасность было достаточно, чтобы многие молодые участники кружка оказались под ударом. Много лет спустя выяснилось, что среди веселых молодых друзей водились стукачи. В госбезопасности завели дело на «Ю. Тимофеева, руководителя еврейского террористического центра»[72].

Послевоенная «эпоха» действительно оказалась для идеалистов-интеллигентов труднее военного времени – прежде всего из-за невозможности выразить себя ни словом, ни делом. Вместо «ренессанса», оплаченного громадной кровью, настала удушливая, репрессивная повседневность. Сталин заставил целое поколение молодых ветеранов жить с кляпом во рту. Их «окопная правда», переживания и наблюдения, эрудиция и юмор оставались нераскрытыми и непризнанными. Это стало огромной потерей для культуры и страны, но не оставалось ничего лучшего, как ждать лучших времен.

СТУДЕНТЫ ПОСЛЕВОЕННОЙ ПОРЫ

В послевоенные годы вузы Москвы и Ленинграда стали заполняться юношами и девушками, родившимися в 1930-е. Эта молодежь была настроена страстно-патриотично и исповедовала те же идеалы и мечты о справедливости и равенстве, что и ветераны-идеалисты. Леонид Гордон, выпускник исторического факультета МГУ 1953 года, ставший социологом, вспоминал: «Все наше поколение стойко верило в социалистические ценности, презирало богатство и все, что мы считали буржуазным. Наш советский патриотизм был непоколебим»[73]. Наиль Биккенин, будущий советник Михаила Горбачева, а в 1947 году студент философского факультета МГУ, вспоминал, что у студентов была «вера в страну и в провозглашаемые ею идеалы, в священную память о войне и в то, что СССР – страна огромных возможностей и что впереди нас ждет много работы»[74]. Будущая правозащитница Людмила Алексеева поступила на исторический факультет МГУ в 1945 году. Во время войны, желая отправиться добровольцем на фронт, она получила диплом медсестры, но по молодости лет ее не взяли. Она вспоминала, что война научила ее гражданской ответственности. Идеалом для нее была Зоя Космодемьянская, юная комсомолка, замученная фашистами в ноябре 1941 года. Алексеева была русской, но антисемитская кампания вызвала у нее смятение и острое неприятие. Она спросила своего дядю, как совместить это с интернационалистскими принципами марксизма-ленинизма. Дядя ответил: «Интернационалистские принципы, марксизм-ленинизм – все это для дурочек типа тебя. Есть шайка бандитов. У них власть. И они ею пользуются». Когда дядя ушел, Алексеева сказала мужу: «Он замечательный человек, но мышление у него примитивное». Все хорошие, образованные люди, считала она, должны вступать в партию, чтобы улучшать ее изнутри. Сама она стала членом партии в 1951 году в возрасте 24 лет и убедила сделать то же самое мужа[75].

Среди послевоенных студентов такие идеалисты задавали тон и продолжали мерить ценность своей жизни способностью построить лучшее «социалистическое» общество. Алексеева и ее одноклассники пришли в студенческие аудитории, ожидая, что их поколение усвоит знания, необходимые для построения подлинно коммунистического общества и сумеет коренным образом улучшить жизнь людей. Дочь Хрущева Рада Аджубей, студентка МГУ начала пятидесятых, вспоминала: «Самое важное состояло в том, что мы победили и выжили в ужасной войне. На будущее мы смотрели с оптимизмом. Мы верили, что можем сделать все и что все в нашей стране будет хорошо»[76]. Такие настроения останутся со студентами послевоенной поры по мере их взросления и вхождения на видные места в интеллектуальной и культурной жизни России в 1960-е годы.

Доступность высшего образования в те годы была впечатляющей. Студенты приезжали в Московский университет из промышленных городов на Урале, из далекой Сибири и даже из колхозов. Одним из таких колхозников был будущий президент СССР, девятнадцатилетний уроженец ставропольского села Привольное Михаил Горбачев, принятый на юридический факультет МГУ в 1950 году. В том же году его будущая жена Раиса Титаренко, родившаяся в семье железнодорожного рабочего на Алтае, поступила на философский факультет МГУ. Населенное студентами самых разных национальностей из всех уголков страны общежитие МГУ представляло собой «Союз в миниатюре». Для большинства этих людей жизнь в Москве с ее музеями, симфоническими оркестрами, Большим и драматическими театрами стала первой встречей с высоким искусством и культурой. Горбачев в своих мемуарах вспоминает Студенческий клуб МГУ, где выступали знаменитые актеры и музыканты: «Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной»[77].

Безудержный оптимизм студенческой молодежи составлял резкий контраст с послевоенными нищетой, голодом и разрухой. В столичной Москве до бытового комфорта было так же далеко, как до Америки. Даже у студента-москвича крайне редко имелась своя комната для занятий. Из-за хронической нехватки жилого фонда и минимального жилищного строительства в сталинской России люди жили в переполненных и тесных коммуналках – они спали, ели и учились буквально на голове друг у друга. Зато над их головами для украшения столицы по приказу Сталина и руками узников ГУЛАГа вознеслись семь помпезных небоскребов. Одним из них, стоявшим до 1953 года в строительных лесах, стало монументальное здание МГУ на Ленинских горах. Там же должны были селиться счастливцы, студенты-отличники. Пока же иногородние жили в громадном общежитии по адресу Стромынка, 32 – в помещении бывшей петровской фабрики, потом богадельни. Здание представляло собой огромный барак с километровым квадратом коридоров, туалетами и душевыми общего пользования и комнатами, в каждой из которых жило от шести до шестнадцати человек[78].

Поношенная шинель или военный комбинезон, истрепанные пиджаки и брюки с заплатками, а то и школьная форма – такова была стандартная одежда студента той поры. Обитатели общежитий на жилищные условия не жаловались, их они вполне устраивали – на фоне всеобщей нищеты послевоенных лет все это было нормой. Жили студенты на весьма скромную государственную стипендию и даже умудрялись отправлять несколько рублей домой родным. Обсуждать материальные блага учебы и будущей профессиональной деятельности было не принято – это считалось уделом «мещан», и большинство студентов готовились к служению культуре и к жизни духа. Интеллектуальные профессии считались самыми престижными. Но деньги, разумеется, были нужны всем. Государство, реагируя на нехватку образованных людей и ученых, значительно повысило заработную плату преподавателям вузов, а также стипендии студентам и аспирантам. Первое поколение послевоенного студенчества должно было стать в ряд с уцелевшими после чисток и войны кадрами старой интеллигенции. Интеллектуальные новобранцы надеялись на социальные лифты, которыми пользовались сталинские «выдвиженцы» тридцатых годов[79].

Стремительная смена антигитлеровской коалиции на конфронтацию с западными демократиями, недавними союзниками в войне с нацистской Германией, не посеяла заметных сомнений в среде студенчества. Возникновение «народных демократий» в Восточной Европе, коммунистическая революция в Китае, Корейская война и кажущиеся успехи коммунистических сил в Западной Европе создавали ощущение, что у коммунизма великое будущее. Приехавший учиться в МГУ в 1953 году польский студент Эрнест Скальский вспоминал, что никто вокруг него не испытывал вины за участие Советского Союза в разделе Польши в 1939 году и другие преступления. Напротив, все искренне считали, что поляки должны быть благодарны Советской России за освобождение, за новые границы Польши на западе и за помощь в установлении «прогрессивного общественного строя»[80].

Антисемитские кампании 1948–1953 годов сильно затронули евреев-студентов и евреев-преподавателей, нанесли им глубокую травму. Но в целом «борьба с космополитизмом» не снизила царящий в основной студенческой среде оптимизм. Открытых антисемитов среди студентов было крайне мало ввиду царившего в их кругах «интернационализма». Позорная суть кампании открывалась относительно немногим. Остальные воспринимали кампанию как странное отклонение, возможно, ошибку, которая скоро будет исправлена. «Подавляющее большинство студентов в моей группе были настроены конформистски», – вспоминал один из выпускников 1953 года. – Мы не только думали, мы твердо знали, что наша страна была авангардной силой человечества, вызывавшей восхищение и зависть всего мира». Деливший с Михаилом Горбачевым комнату в общежитии чешский студент Зденек Млынарж писал: «Мы все были сторонниками и приверженцами коммунистической идеологии, в той форме, в какой она существовала в сталинские времена. И это наложило свой отпечаток на формирование нас как личностей». Большинство студентов МГУ продолжали верить Сталину и не связывали его лично с отвратительными кампаниями последних лет его правления[81].

Страх был сильной, но не главной мотивацией, и о нем почти нет упоминаний в дневниках большинства студентов послевоенной поры (по контрасту с воспоминаниями еврейского меньшинства в студенческой среде). Самые молодые из студентов лишь очень смутно помнили Большой террор тридцатых годов и научились не замечать происходивших рядом арестов. Основная масса студенчества сталинской эры предпочитала быть братством молодых, исповедующих идеалы равенства, справедливости, правды, ненависти к расизму и милитаризму. Юрий Буртин, будущий литературный критик, а в 1951–1953 годах студент филфака ЛГУ, пишет: «С детства мы жили в тоталитарном обществе и другого не знали. Это была норма, и с нормой мало кто спорил»[82]. Буртин также вспоминает «милитаристскую ментальность, которая подпитывалась логикой холодной войны». Как и другие студенты, он был убежден, что государство и общество важнее отдельной личности и что советское руководство, в особенности Сталин, лучше всех знают, в каком направлении нам всем нужно двигаться»[83]. Революционный романтизм делал послевоенных студентов податливой глиной в руках режима.

Внешне жизнь студентов была весьма политизирована. Они посещали бесконечные комсомольские собрания, где им было позволено симулировать «политическую демократию», выдвигая своих кандидатов и обсуждая их программы (хотя конечные решения всегда оставались за партийным начальством). Студенты ходили на демонстрации на Красной площади, изучали сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)» и его статьи о лингвистике и экономике и обсуждали их содержание. В то же время в их сознании идеологические догмы были одним, а реальная жизнь – чем-то другим. Такая раздвоенность позволяла студентам совмещать здравый смысл с верой в советский режим и его пропаганду[84]. «Мы жили в абсолютно зажатом, регламентированном мире, – вспоминала Рада Хрущева-Аджубей, – где даже подумать о какой-то малейшей критике устоев, Ленина и Сталина, считалось абсурдным, преступным… Мы в этом родились, выросли, верили, не задавая вопросов – таковы были предлагаемые обстоятельства»[85]. Как и дети «врагов народа» в тридцатые, послевоенные студенты, родственники которых сидели в тюрьме или в лагерях, стремились «стереть» этот факт из своего сознания и с удвоенной энергией слиться с потоком общественной жизни. Этот конформизм был искренним: существующий порядок принимался как данность. Но насколько можно судить, студенческая масса, скорее инстинктивно, чем осознанно, отстранялась от политического официоза и все больше и больше направляла свою энергию на другое: в моде был активный туризм, спорт – футбол, волейбол, лыжи и коньки. И конечно, как у любой молодежи, на первом месте стояли дела любовные, танцы и свидания.

И все же нельзя было изгнать из сознания вопросы, тревожащие искренние молодые умы. В декабре 1949 года вся страна в иступленном коленопреклонении отмечала 70-летний юбилей «великого вождя». На просторах Советского Союза и в странах «народной демократии» воздвигались колоссальные фараоноподобные статуи Сталина. В Москве чиновники от культуры превратили Музей изобразительных искусств, основанный русскими подвижниками-интеллигентами, в выставку подарков вождю от благодарного народа. Оглушающее славословие кремлевскому затворнику оскорбляло слух и чувство меры любого мыслящего молодого человека, контрастировало с культурой аскетизма и скромности. Еще большее недоумение вызывали «научные дискуссии» и развернутые в 1948–1951 годы кампании против «идеалистических западных влияний» в философии, биологии, физике и лингвистике. Нападкам подверглись всемирно известные физики Эйнштейн и Бор и их теории. Трофим Лысенко, агроном-самоучка и заклятый враг научных исследований, получил почему-то поддержку самого Сталина. Его научные критики были повержены и изгнаны, а в советской прессе генетику стали называть «продажной девкой империализма». Такой же вульгарный антизападный ярлык был навешен и на новую науку кибернетику, которую американский ученый Норберт Винер определял как изучение контроля и коммуникативных систем в машинах и организмах. В июне 1950 года «Правда» опубликовала статью Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: стоило только вождю покритиковать доминирующее направление лингвистики, как черное в этой науке стало белым и наоборот. Студенты должны были заучивать статью наизусть. В конце концов Сталин был провозглашен корифеем всех наук[86].

«Дело врачей» в январе 1953 года привело в смятение всех, кто мог слышать и думать. Те, кто верил в непогрешимость Сталина, должны были свыкнуться с мыслью, что советские врачи на самом деле стали наймитами американских и израильских «спецслужб» и по их приказу готовились отравить всех советских вождей. Однокурсник и муж Рады Хрущевой Алексей Аджубей только окончил университет и поступил на работу в газету «Комсомольская правда». 13 января 1953 года ему было поручено написать редакционную статью о «заговоре врачей». Когда он прочел список обвиняемых, сознание его помутилось: в их числе был семейный врач Хрущевых, мягкий, честный и порядочный человек. Осознание страшного абсурда, вспоминала Рада, «оседало в мозгу, давило. Было ощущение, что воздух вязкий, дышать нечем»[87]. И все-таки вера Аджубея и Рады Хрущевой в Сталина осталась непоколебленной, а священный ужас перед отклонением от линии партии заставлял многих других в этом поколении закрыть глаза на чудовищность происходящего.

БУНТАРИ И ДЖАЗМЕНЫ

Среди самых молодых «детей», росших в последние годы жизни Сталина, были и такие, кто доводил свой юношеский идеализм до логического завершения. В школе им рассказывали о героях XIX века, борцах с политическими репрессиями, революционерах-народовольцах и их жертвенном героизме. А то, что они видели вокруг себя в школах, вузах и в своих семьях, заставляло их прийти к убеждению, что революцию «предали», а учителя и родители работают на репрессивный и самодержавный режим. Самые бесстрашные молодые люди стали организовывать тайные общества и готовить «революцию» против «тиранического сталинского режима». В архивах госбезопасности хранятся их дела, из которых видно, что юные бунтовщики росли наивными сталинистами, правоверными комсомольцами, которые воспринимали принципы и убеждения с убийственной серьезностью. Их возмущали насаждаемый государством цинизм, привилегии партийных аппаратчиков, а больше всего коррупция, неприкрытый материализм и конформизм бюрократии, которую они – в своем юношеском идеализме – почему-то сравнивали с дореволюционным мещанством. Все попытки организации и подпольной деятельности были взяты из книг, из советской литературы, в том числе о юных героях-партизанах. Ни одна из этих групп не просуществовала дольше нескольких месяцев, а членов их ждала жестокая кара – долгие сроки в лагерях или расстрел[88]. Феномен «наивного сталинизма» особенно ярко выражался у молодых людей из еврейских семей, детей высокопоставленных чиновников и тех, кто вдохновлялся русской литературой XIX века. Арестованный в 1947 году студент Литературного института Наум Коржавин вспоминал свои мысли – на тот момент мысли искреннего идейного сталиниста: вокруг царила атмосфера торжествующей мелкой буржуазии. Все вокруг казалось лживым, в первую очередь преподаватели (ничего удивительного: они боялись). Казалось, что власть захватили предавшие революцию бюрократы, а честных коммунистов арестовывают[89].

Большинство молодых не готовы были рисковать жизнью и идти в подполье. Как и гости тимофеевского салона, они сбегали от политики в мир науки и высокой культуры. Некоторые из них понимали тщетность и самоубийственность борьбы против режима. Другие, все еще верящие Сталину, о борьбе даже и не помышляли. Ими двигала неудовлетворенная интеллектуальная и художественная любознательность. «Ждановщина» свела до минимума набор одобренных школ и стилей, их венцом был социалистический реализм и «советское патриотическое искусство». Выкорчевывание целых научных дисциплин и художественных направлений, исчезновение из библиотек многих запрещенных книг и другие репрессивные меры вызывали недовольство и чувство протеста, до поры до времени скрытые, будили интерес к запретным плодам культуры и мысли. Были даже попытки создания кружков «самообразования». Например, студенты Академии художеств и философского факультета МГУ рассказывали друг другу в подготовленных заранее «докладах» о теософии, генетике и других запрещенных в СССР областях знания. В публичной жизни эти студенты вели себя как обычная беззаботная молодежь: выпивали, сочиняли и пели студенческие песни. В кружке ленинградских студентов обсуждали музыку Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, Арама Хачатуряна и Вано Мурадели, композиторов, подвергнутых партийной критике[90].

Жестко регламентированная сфера советской культуры и скудость повседневной жизни не могли помешать студенческой молодежи в поисках своего «поколенческого» стиля и музыки. Государственная политика в этом смысле последовательностью не отличалась. После некоторых колебаний власти решились выпустить в прокат захваченные в Европе германские и американские кинокартины – так называемые трофейные фильмы. Это были по большей части мюзиклы, легкие комедии и мелодрамы, фильм «Серенада солнечной долины» с участием оркестра Гленна Миллера, серия о Тарзане с Джонни Вайсмюллером в главной роли и драма «Сестра его дворецкого» с Диной Дурбин. Фильмы эти имели исключительное воздействие на молодых зрителей[91]. Но одновременно c этим набирала обороты кампания «борьбы с коленопреклонением перед западной культурой», и средства массовой информации и советская пропаганда яростно обрушились на «неустойчивые элементы» в рядах молодежи с жесткой критикой «рабского подражания западным стилям и моде». Главным объектом критики стали так называемые стиляги.

По общепринятому советскому канону поведения молодым людям надлежало одеваться скромно и консервативно, а девушки-комсомолки не должны были пользоваться косметикой. Но жизнь брала свое. В советском сатирическом журнале «Крокодил» появились карикатуры, на которых изображались молодые люди в возрасте от шестнадцати до двадцати одного года, подражающие американским модникам сороковых годов: сильно зауженные брюки, пиджаки с широкими накладными плечами, огромные ярких расцветок галстуки, туфли на высокой платформе и набриолиненные волосы со вздернутым коком. Вся одежда, особенно галстуки, была самых невероятных форм и тропических раскрасок. Подруги стиляг одевались не менее вызывающе, делали себе дикие прически и накладывали на лицо огромное количество косметики. Стиляги оскорбляли советский слух и такт и на танцплощадке – они отказывались вальсировать, как их родители под мелодичную музыку городских оркестров. Вместо этого молодые модники подражали подсмотренным в трофейных фильмах «грязным танцам» сороковых годов – джиттербаг и буги-вуги, танцевали которые под джазовую музыку. Помимо фильмов, носителями информации о западном «стиле» была привилегированная «золотая молодежь», дети советских деятелей, которым удалось пожить за границей. В статьях и карикатурах стиляг называли «паразитами», тянущими деньги у своих родителей[92].

Стиляг было немного, но среди них были дети партийной, советской или военной номенклатуры, ученых и инженеров, высших чинов госбезопасности. Чем больше был накал кампаний по искоренению «декадентских» западных влияний, тем более запретные плоды притягивали «бунтарей» из молодежи послевоенного поколения. Повседневная советская жизнь была лишена чего бы то ни было яркого и красочного. Советские люди после войны одевались убого и плохо, про элегантность можно было забыть. Но было ли это единственной причиной появления стиляг? Послевоенная эпоха страдала подавленной тягой к свободе. Стагнация и регламентация общественной жизни делала любые атрибуты независимости свежими и манящими. Студенты послевоенной поры приходили в восторг от всего «трофейного», привезенного ветеранами из Европы и с Дальнего Востока после окончания войны с Японией. Особенно ценились американские радиоприемники и граммофонные пластинки с записями американского джаза. Одним из таких, очарованных «трофейным», был ленинградский мальчик и будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский. Позже, став уже взрослым поэтом, он утверждал, что «одни четыре серии “Тарзана” способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии»[93]. Будущий известный писатель Василий Аксенов, в те годы казанский стиляга, вспоминал об эффекте, который производили первые увиденные голливудские фильмы: «Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги»[94].

Стиляги не были антипатриотичны, как их пыталась изобразить официальная пропаганда. Большинство из них принимали советскую реальность такой, какая она есть, и просто хотели, выражаясь более поздним сленгом, «ловить кайф». В их глазах советские фильмы безнадежно проигрывали голливудским и европейским мюзиклам. Песни Исаака Дунаевского и других советских композиторов манили их куда меньше, чем музыка Гленна Миллера, Бенни Гудмана, Дюка Эллингтона, Луи Армстронга и Эллы Фитцджеральд. «Серенада Солнечной долины», «Чутануга Чу-чу» и «Грустный беби» стали магическими позывными для этого нового племени городской молодежи.

Самым распространенным путем перехода от советского мейнстрима в мир западных «стилей» стала любовь к джазу. В 1948 году джаз в СССР оказался под запретом, и молодые люди, успевшие полюбить джаз еще до войны, внезапно обнаружили себя в культурном подполье. Усилия партийной пропаганды по травле джаза и тех, кто его играет и слушает, приводили к обратному эффекту – отчуждению молодежи от режима и зачастую от их напуганных запретами родителей. Музыкант Алексей Козлов, полюбивший джаз еще в детстве, вспоминает, что его инакомыслие зародилось, когда в начале пятидесятых в семейном кругу он высказал недовольство запретом джаза. Отец Алексея, правоверный коммунист и профессор в престижном вузе, «задрожал от гнева, когда услышал по радио хриплый голос Луи Армстронга». Алексей считал отца «фанатиком», но к его удивлению, тот послушно приобретал для сына все, что тот просил: коротковолновой радиоприемник, один из первых в Москве магнитофон и даже американскую одежду и обувь – все это было доступно в спецраспределителях, устроенных для начальства[95].

Партийные пропагандисты и редакторы советских газет и журналов совершили серьезную ошибку. Распространявшийся по всей стране в миллионах экземпляров «Крокодил» знакомил со стилягами огромную аудиторию, которая иначе даже не узнала бы об их существовании. На танцевальных вечерах, да и просто на улицах стало появляться все больше и больше подражателей. Комсомольские дружинники гонялись за ними и, поймав, нещадно избивали, разрезали зауженные брюки, разбивали пластинки. Бывало и так, что стиляги устраивали дружинникам засаду и давали им сдачи[96]. «Бунтари» становились объектом публичной ненависти, но среди части молодежи стали восприниматься как авангард новой волны. Они даже приняли презрительное прозвище «стиляги» и несли его с гордостью. Серую массу сверстников они звали «жлобами». Важной целью для них было выделиться из унылой советской толпы, выглядеть по-американски, по меньшей мере не по-советски. Конечно же ни один из атрибутов «стиляжьего» гардероба приобрести в советских магазинах было невозможно. «Специалисты» перекраивали советскую одежду и обувь так, чтобы она выглядела как Made in USA. Была у них и своя манера поведения и общения друг с другом. Говорили они на своем сленге, полном новых слов – так, чтобы жаргон этот был непонятен родителям и другим непосвященным. Имелись у стиляг и свои «Бродвеи» – в Москве это был самый близкий к Кремлю участок улицы Горького, в Ленинграде – часть Невского проспекта, в других советских городах – главные улицы. Был разработан специальный замысловатый стиль поведения, будь то в заведениях советского «общепита», которые стиляги называли между собой «коктейль-холлами», или на дружеских вечеринках. Общество стиляг было закрытым для чужих, доминировали в нем мужчины; их подруги стояли явно ниже в социальной иерархии – для танцев, флирта и любви. «Правильная чувиха» должна была любить джаз, уметь танцевать фокстрот и буги-вуги и по крайней мере имитировать свою доступность для «раскрепощенного» секса[97].

Естественно, все элементы этого воображаемого «стиля» требовали денег, что порождало чудеса изобретательности: не у всех были состоятельные и готовые потакать им родители. Поэтому неудивительно, что культурный разрыв с советским мейнстримом вел прямой дорогой к «черному рынку». Согласно устоям советского «социализма», деньги не должны были быть основополагающей ценностью. Потребности стиляг, однако, подталкивали их к откровенному отрицанию правил и идеалов «строителей коммунизма»; их упор на стилевое и вещественное отличие от окружающих приводил к конфликту со многими сверстниками, не говоря уж об остальном окружении. Отрицая «общность в нищете», многие бунтари надсмехались над публично провозглашаемыми социальной справедливостью и равноправием. Британский журналист Эдвард Крэнкшоу, заставший стиляг в Москве уже после смерти Сталина, с удивлением услышал, как «приятные высокообразованные молодые люди отзывались о пролетарских массах, от имени которых как бы управлялась их страна, с такой презрительной грубостью, какую я не встречал уже многие десятилетия в странах Западной Европы»[98]. Представители «рабочих масс» отвечали стилягам неприкрытой ненавистью. Ни о какой симпатии между самопровозглашенной молодежной «элитой» и «плебсом» не могло быть и речи[99].

Молодые стиляги создали для себя воображаемую Америку и воображаемый Запад – в качестве антитезы советскому обществу. У Алексея Козлова был друг по имени Феликс, семья которого принадлежала к привилегированноым слоям. Окна его квартиры выходили прямо во двор американского посольства. Оттуда Козлов мог впервые бросить взгляд на «американскую территорию». За забором он увидел «автомобили невиданной красоты, детей, играющих в неведомые игры и говорящих друг с другом по-американски». Позже он вспоминал, что испытывал при этом мучительную душевную боль: ему открылась «неосуществимая мечта, недостижимая планета». Друзья часами просиживали на подоконнике, «чувствуя страстную любовь ко всему американскому»[100]. Иосиф Бродский рассказывал, что он и его друзья пытались быть большими американцами, чем сами американцы[101]. Эта «американская мечта» и страстная вера в существование «лучшего мира» на Западе были прямым следствием сталинской тюремной изоляции страны от остального мира и сыграли решающую роль в эволюции многих интеллигентов и творческих людей этого поколения. Воображаемый Запад сопровождал многих послевоенных студентов по мере их взросления и оставался с ними вплоть до шестидесятых годов, когда некоторые из них впервые смогли попасть за границу.

С самого начала поклонники американского стиля и джаза и их подражатели оказались в двойном конфликте с их окружением: конфликте между родителями и детьми и конфликте между ними и официальными институтами советского общества, в первую очередь школой и комсомолом[102]. Но так происходило далеко не всегда. Многие любители джаза, как и знаменитые будущие барды Владимир Высоцкий, Юрий Визбор и Александр Городницкий, никогда не были стилягами, хотя и восприняли от них некоторые манеры и отчасти язык. А часть тех комсомольцев, которые преследовали стиляг, со временем стали страстными проповедниками открытости и либерализации общества. Американские культурные влияния не вели прямой дорогой к антисоветским взглядам. Многие стиляги позже признавались, что их любовь к джазу и модной одежде прекрасно уживалась в их сознании с безоговорочным принятием культа Сталина. И все же поклонники американского стиля принадлежали к племени бунтарей, а не конформистов; они выстроили для себя имидж, отличный от остального советского общества. Их зарождающееся отчуждение от большинства прокладывало еще одну дорожку к тому, что послевоенный сталинизм пытался подавить – к умению независимо мыслить и действовать.

СМЕРТЬ СТАЛИНА И «ОТТЕПЕЛЬ»

Сталин умер 5 марта 1953 года, когда, казалось бы, все было готово к новой оргии арестов и репрессий. Если бы это произошло, жертвами террора наверняка стали бы евреи и молодые интеллигенты, не только ветераны войны, но и студенты. С 6 по 8 марта тело Сталина лежало в Колонном зале Дома союзов, бывшем Доме Благородного собрания, а еще раньше – усадьбы князя Долгорукого недалеко от Кремля. К Дому союзов со всех сторон устремились огромные толпы людей, создав на узких улочках центра столицы столпотворение. Это был первый массовый выход людей после празднования Дня Победы 9 мая в 1945 году. На этот раз спонтанный выход людей на улицы привел к трагедии и массовой гибели. У милиции и военных не было ни опыта, ни инструкций о том, как предотвратить давку. Они усугубили ситуацию, перегородив десятками грузовиков улицы и переулки, где скопились многие тысячи людей, пробивавшихся с разных концов города. Сотни были задавлены до смерти, тысячи покалечены.

Завсегдатаи встреч в доме Тимофеева к Дому союзов не пошли. 9 марта 1953-го, как раз когда тело Сталина возлагали в Мавзолей рядом с Лениным, в квартире Давида Самойлова и его жены Ляли дружеская компания отмечала рождение их сына-первенца. Настроение было приподнятое, и все оживленно обсуждали будущее. Интуиция подсказывала, что худшее позади[103]. Многие молодые, однако, пошли проститься с вождем. Новость о смерти Сталина породила у студенчества чувство растерянности и тоски. Красный фараон внезапно оказался смертным, и с его смертью рушился привычный мир. В уме у многих крутился один вопрос: «Что теперь с нами будет?» Будущий диссидент, а тогда аспирант философского факультета Ленинградского университета Михаил Молоствов вспоминал, что его «душили слезы». Лозунг «За Родину! За Сталина!» крутился в сознании[104]. Некоторые, включая детей жертв репрессий, считали, что молодые должны вступить в партию, поддержать ее, как это было сразу после смерти Ленина[105]. Многие интеллигенты старой школы и студенты-евреи были охвачены тревогой, не зная, что принесет им будущее.

Немало студентов, рискуя жизнью, отправились воздать личные почести телу вождя. Михаил Горбачев простоял в очереди свыше тридцати часов, но все же сумел увидеть мертвого кумира[106]. Поэт Евгений Евтушенко, студент Литературного института, угодил в гущу толпы и с ужасом наблюдал, как вдавливали людей в фонарные столбы, будки телефонов-автоматов и борты грузовиков. Он уцелел только благодаря своему высокому росту – многие мужчины пониже, женщины и подростки были задушены или затоптаны. По бортам грузовиков, к которым толпа прижимала несчастных людей, стекала кровь. Милиционеры и солдаты беспомощно взирали на происходящее из кузовов – команды действовать у них не было. Как писал Евтушенко в своей «Преждевременной автобиографии», он решил действовать сам – организовал из крепких молодых мужчин цепь для сдерживания толпы и спасения гибнущих женщин. В этот момент он почувствовал ненависть к преступной пассивности властей и всей обстановке, которая породила эту пассивность[107].

Студент МГУ Бронислав Холопов и его девушка избежали давки лишь затем, чтобы на следующий день предпринять еще одну попытку пробраться к телу Сталина. На месте вчерашней трагедии они увидели россыпь бесчисленных галош и оторванных пуговиц. Одинокая женщина брела по площади, пытаясь отыскать потерянный ботинок; разорванная шуба на ней висела клочьями. Полумертвые от холода Холопов с невестой сумели-таки зайти в Дом союзов – увидеть Сталина в гробу и стоявших вокруг него в почетном карауле кремлевских лидеров. Вернувшись в университет, они рассказали об увиденном сотням собравшихся в большой аудитории студентов. Все плакали. Кто-то сказал: «Счастливчики. Вы его похоронили. Вы это запомните на всю жизнь». Сорок лет спустя Холопов написал: «Система и тайная полиция могли лепить из таких людей все, что хотели»[108].

Послевоенные студенты и многие интеллигенты еще оплакивали Сталина, когда в апреле 1953 года пришло первое шокирующее разоблачение: «дело врачей» оказалось сфабрикованной МГБ фальшивкой, как и вся антисемитская кампания. В заметке об этом, опубликованной в газете «Правда», ясно давалось понять, что «признания» врачей были выбиты у них под пытками. А 23 июня появилась еще одна новость: Лаврентий Берия, правая рука Сталина и глава госбезопасности, арестован как «агент международного империализма», он оказался «британским шпионом». Это было начало политического пробуждения и кризиса веры для студентов МГУ. Людмила Алексеева «ловила себя на том, что перед глазами неотвязно вставала картина: наши вожди восседают за уставленным бутылками столом и замышляют, кого убивать следующим». Мужу она сказала: «Это шайка паханов»[109]. Партийные агитаторы пытались объяснить студентам в общежитии на Стромынке, что в партии были допущены ошибки, но она нашла в себе мужество открыто их признать. Но именно это-то признание ошибок и положило конец романтическому культу Сталина в студенческой среде: его пьедестал покрылся трещинами и затем стал рушиться. Стало ясно: грядут большие перемены[110].

Но куда и как далеко пойдут эти перемены, никто не знал. Многие были в шоке от первого упоминания в газетах о «культе личности» и информации об аресте Берии. Они не могли понять, почему после ежедневных восхвалений великого вождя имя Сталина внезапно исчезло со страниц газет, из радиопередач и публичных выступлений. Первая годовщина смерти Сталина 5 марта 1954 года прошла практически незамеченной. Это молчание оскорбило идеалистов. В общежитии на Стромынке в честь дня 8 марта показали фильм 1939 года «Член правительства» о простой крестьянке, которая встретилась с Лениным и стала членом большевистского правительства. Когда в заключительной сцене фильма в зале заседаний под громогласные аплодисменты появляется Сталин, студенты МГУ встали, как и аудитория в самом фильме, и стали аплодировать. Во время одной из лекций студент филфака Игорь Дедков предложил, чтобы все встали и почтили память Сталина. Это были последние вспышки проявления романтического сталинизма – но и начало независимого самовыражения, идущего вразрез с официальной линией[111].

Существовали две группы молодых студентов, для которых смерть Сталина стала зарей новой надежды. Это были евреи и стиляги. У евреев для радости имелся понятный резон. Со стилягами было сложнее. Известный драматург Виктор Славкин в своей книге воспоминаний «Памятник неизвестному стиляге» приводит реакцию одного друга на передававшийся по радио бюллетень о состоянии здоровья Сталина. Друг-стиляга был потрясен упоминанием анализа мочи: «Это меня поразило: ах, он такой же, как мы, у великого Сталина моча… И все! Как отрезало. Доклад Хрущева потом, через три года, на XX съезде меня уже не удивил». Миф о земном боге рухнул[112]. У поклонников джаза были также причины для оптимизма. В ноябре 1953 года ленинградский подросток Юрий Гендлер слушал передававшийся по радио концерт из Дома союзов, посвященный очередной годовщине революции. После неизбежных официозных выступлений и программы классической музыки дирижерская палочка перешла к легенде советского джаза Леониду Утесову, который объявил: «Второе отделение концерта мы открываем танго “Брызги шампанского”». Десятилетия спустя Гендлер вспоминал свой шок. Годами танго, как и джаз, и другие жанры западной музыки, оставалось строгим табу в советской культуре. «Брызги» звучали как символ освобождения. Гендлеру стала ясна связь между исчезновением Великого вождя и отменой запрета на джаз. На время затихла и кампания против стиляг[113].

Многим москвичам первые послесталинские годы запомнились, среди прочего, и внезапным ростом числа «компаний» – неформальных групп друзей, состоящих по большей части из образованных людей от двадцати до сорока лет. Сообщество в квартире Тимофеева перестало быть уникальным. Компания могла насчитывать двадцать, тридцать, а то и пятьдесят человек. Что еще характерно – входили в нее люди самых разных профессий: физики и другие ученые встречались с писателями, поэтами и художниками; университетские профессора с людьми искусств, врачами и юристами. Компании друзей в то время имели куда большее значение, чем обычные студенческие компании. Выросший в Москве в сороковые – пятидесятые годы социолог Владимир Шляпентох считает, что в западном обществе просто нет эквивалентного термина для описания «дружбы взрослых людей». Членов компании объединяла любовь к спорту и музыке, изобразительному искусству, но также и к идейным спорам. Алексис де Токвиль в своей книге «Демократия в Америке» (1831) писал, что американцы научились уравновешивать свой индивидуализм созданием добровольных ассоциаций. В Советском Союзе, где режим стремился атомизировать людей, загнать их в вотчины и корпорации послушных функционеров, компании выполняли роль таких добровольных ассоциаций. Людмила Алексеева считала, что возникшие в пятидесятые годы компании были социальным институтом, служившим ее поколению для удовлетворения «психологических, духовных, иногда, возможно, даже физиологических потребностей, которые помогали им открыть свою страну, ее историю и самих себя». При Сталине собираться в группы больше трех человек для неконтролируемого общения могло быть смертельно опасным. После его смерти это стало нормой[114]. Дружеские компании служили заменой «издательствам, газетам, салонам, исповедальням, концертным залам, библиотекам, музеям, психологическим консультациям, кружкам кройки, шитья и вязания, торговым палатам, барам, клубам, ресторанам, кофейням, агентствам знакомств, а также семинарам по литературе, истории, философии, лингвистике, экономике, генетике, физике, музыке и искусству»[115]. Некоторые из них своими корнями восходили к группам по самообразованию 1940-х годов, но были многочисленнее, разнообразнее и более открытые. Компании также напоминали знаменитые «кружки», где в 1840-е годы впервые возникла русская демократическая интеллигенция – и те «кружки», которые в 1920-е годы были созданы «бывшими людьми» в попытке сохранить интеллектуальные и культурные привычки и интересы.

Какое-то время самой серьезной проблемой для компаний был поиск места для встреч. Одно из наследий сталинщины – катастрофическая нехватка личного пространства, практически полное отсутствие кафе и других публичных мест для неформальных собраний. У стиляг любимыми местами встреч были кафе «Норд» на Невском проспекте в Ленинграде и «Коктейль-бар» на улице Горького в Москве. Счастливые обладатели отдельных квартир (а не комнат в коммуналке) имели для компаний невероятную ценность. Андрей (Андрон) Михалков-Кончаловский вспоминает, что члены его дружеской компании собирались в просторной квартире, принадлежавшей его отцу Сергею Михалкову, секретарю Союза советских писателей и автору советского гимна. Время от времени гости оставались на ночь, иногда засыпая на полу. Особо комфортным считалось место под старым роялем[116].

Рост компаний создал привлекательную альтернативу посиделкам в студенческом общежитии и общению в университетских «курилках» – это касалось прежде всего отношений с противоположным полом. Дружеские посиделки были естественным местом для знакомств и завязывания интимных отношений. Именно там бесчисленное количество людей находили себе партнеров и партнерш. Разумеется, быт коммунальных квартир никогда не мог помешать развитию романтических отношений, но он им и не способствовал. У стиляг, особенно детей из привилегированных семей с отдельными квартирами, проблема секса решалась проще. Для некоторых романтиков ухаживание было процессом с долгими прогулками и бесконечными разговорами. Михаил Горбачев вспоминает, что влюбился в свою жену Раису сразу же и она скоро ответила ему взаимностью, но близости между ними долго не было, поскольку встречаться влюбленные могли только в общежитии на Стромынке или в студенческом клубе[117]. По поводу секса – был ли он в центре интеллигентских компаний или главным была культурная близость – можно спорить. В первые послевоенные годы обилие одиноких молодых женщин, отчаявшихся найти мужей, давало возможность мужчинам коллекционировать связи. Анатолий Черняев, ветеран войны, студент, а потом и преподаватель истфака МГУ, писал в конце жизни про «жадное до женщины послевоенное время».

Мужская дружба оставалось важнейшим стержнем молодежных компаний в 1950-е годы. Преобладание мужчин сохранялось в течение многих лет после войны[118]. Но интеллигентские компании, в отличие от остального общества, предполагали равенство полов и уважение к образованным сверстницам. В целом советским женщинам было нелегко: сталинский режим исповедовал мужской шовинизм, к тому же война унесла жизни от пятнадцати до семнадцати миллионов мужчин. Многим женщинам приходилось растить детей без отцов, без мужской поддержки и без алиментов (отмененных для женщин, родивших вне брака, в 1944 году)[119]. Вплоть до начала шестидесятых приезжающие в страну иностранцы писали о советских женщинах, что они плохо одеты и утратили женственность. В интеллигентских кругах женщины расцветали и были более свободны в выборе партнеров и домашних обязанностей. Людмила Алексеева – одна из таких женщин. По окончании МГУ она вышла замуж и, «как и все», родила. Но стандартная семейная жизнь длилась недолго. Она и ее подруга Наташа познакомились с компанией мужчин постарше. У тех за плечами уже было многое: в 1946 году их арестовали за создание сообщества под названием «Братство нищих сибаритов». Выйдя на свободу после смерти Сталина, «сибариты» собрали вокруг себя живой и интересный круг друзей. Молодые женщины обнаружили, что в этой компании их знания и ум ценятся. Людмила готовила для друзей «доклады» по работам Ленина и старых большевиков, пытаясь проследить трансформацию большевизма в сталинизм. Наташа, специалист по Испании и Кубе, рассказывала о том, что она вычитала в испаноязычной прессе и узнала от испанцев, поселившихся в Советском Союзе после поражения республиканцев в гражданской войне. Здесь, среди «нищих сибаритов», Алексеева нашла свою новую любовь и интеллектуального партнера. Она развелась с мужем, оставив за собой воспитание детей[120].

Важной социальной ролью кружков было поддержание среды, где был возможен обмен знаниями и самообразование. В октябре 1956 года рукописный журнал «В поиске» студентов филфака Уральского государственного университета объяснял: «Гуманитарные науки в нашей стране за последние печальные двадцать лет разрушены, практически уничтожены. Восстановить их некому, кроме нас. Что нам делать? Преподаватели все нам дать не могут. Нужно самообразование»[121]. После 1953 года, когда в советское общество начал возвращаться кислород, молодые люди стали жадно искать новые контакты и дружеские связи. Разговоры, переходившие в дружбу, завязывались в очередях за желанной книгой в книжном магазине, или в очереди за билетами на всеми обсуждаемый театральный спектакль, или в читальном зале библиотеки. В 1953–1955 годы Алексеева находила новых интеллектуальных друзей в Ленинской библиотеке в Москве. Там в курилке и коридорах велись обсуждения и горячие споры вокруг статей в журнале «Новый мир»[122].

После смерти Сталина в студенческих общежитиях тоже наступило время дискуссий и разговоров «начистоту». Выпускники МГУ 1954–1955 годов, в числе которых был и Михаил Горбачев, вспоминали, что свет в окнах общежития на Стромынке не гас всю ночь. До утра студенты спорили, обменивались литературными новостями и обсуждали новые идеи. Именно здесь, в общежитии, Михаил и Раиса познакомились со своими сокурсниками грузином Мерабом Мамардашвили и русским Юрием Левадой. В последующие годы Мамардашвили стал выдающимся философом, знатоком Гегеля и неокантианской философии, а Левада возродил советскую социологию и создал первый в стране центр изучения общественного мнения. Тогда, впрочем, все они еще оставались ортодоксальными марксистами и поклонниками Ленина. Главное, однако, была атмосфера искренности и честности, к которой стремились на Стромынке. Провокаторов и стукачей не жаловали. Любое доносительство воспринималось студенческими компаниями как предательство и каралось остракизмом. Откровенно «антисоветские» политические высказывания в этой среде были редкостью, но даже если кто-то на это отваживался, остальные товарищи по компании могли высказать ему свое недовольство, не доводя это до сведения начальства.

ОБ ИСКРЕННОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ

Между 1953 и 1955 годами этот растущий мир дружеского неформального общения послевоенного поколения студентов и молодых интеллигентов горячо приветствовал каждый новый знак перемен и либерализации. Это было время социального и интеллектуального пробуждения. Сотни тысяч людей стали возвращаться из лагерей. Второе дыхание обрели ветераны войны, надежды которых на лучшую и достойную жизнь после победы были растоптаны Сталиным. Институты культуры, науки, образовательные учреждения пошли в рост. Годы эти получили название «оттепель» после опубликованной в мае 1954 года одноименной повести Ильи Эренбурга, уловившего точную метафору нового времени. Прежние пропагандистские штампы предполагали героику труда и рост индустриальных показателей. Запущенное Эренбургом в оборот слово подразумевало, что недавнее прошлое было временем зимней тьмы и сковывающего мороза. Метафора также намекала на то, что ледовый порядок начал таять и – может быть – уступит место настоящей весне.

Анатолий Черняев, ветеран войны и одноклассник поэта Давида Самойлова, вспоминал, что в годы после смерти Сталина «все то честное, здоровое, умное, нравственное, что десятилетиями копилось в обманутом и замордованном обществе, стало мощными струями прорываться на поверхность, привлекая всеобщее внимание. И, как не раз бывало в нашей истории, лидером и провозвестником раскрепощения умов стала литература»[123]. К началу 1950-х годов русская литература представляла собой безжизненную пустыню. Официозная литература соцреализма деградировала в разновидность пропаганды, повторяла набор плоских социальных штампов о вымышленном «идеальном» мире, населенном ходульными персонажами с «настоящим» советским патриотизмом и «рабочей» сознательностью[124]. В литературе ситуация была немногим лучше, чем в биологии, где Трофим Лысенко утвердил свою непререкаемую монополию и с помощью клики сторонников травил и изгонял талантливых генетиков. Главной жертвой литературной «лысенковщины» стало свободное слово. Союз советских писателей возглавлял некогда талантливый Александр Фадеев, а его подручными были некогда подававшие надежды писатели и поэты. Все они давно уже играли роль цепных псов по охране кладбищенского царства социалистического реализма. Главная проблема, однако, состояла в том, что подобная псевдолитература не была способна вдохновлять и увлекать – это было насквозь лживое чтиво. Романтиков из послевоенной молодежи эта литература отвращала – с их точки зрения, она воспевала мещанские ценности комфорта и конформизма, была замешана на консервативной эстетике, приправленной имперским шовинизмом. Исторические романы позднего сталинизма воспевали деяния царей и захват территорий. Революционным народовольцам в этой истории не осталось места[125].

Писатели реагировали на смерть Сталина так же, как и остальное образованное общество – со смятением. Константин Симонов чувствовал конец чего-то беcконечно важного в его жизни. Он пытался выразить обуревавшие его чувства в стихотворении, но неожиданно разрыдался. Впоследствии он вспоминал: «Я плакал не от грусти, а от жалости к погибшим, это были не сентиментальные слезы, это были слезы шока»[126]. В «Литературной газете», где он был редактором, появилась его статья – по сути панегирик умершему вождю: «Теперь, на многие годы вперед, у нашей советской литературы есть главная задача – воссоздать образ Сталина, величайшего гения всех времен и народов во всей его полноте». К изумлению Симонова, его скорбь и пафос не нашли отклика у нового руководства страны. Когда Хрущев прочел статью Симонова, он пришел в ярость и потребовал увольнения ретивого редактора. Еще один талантливый поэт Александр Твардовский в частном кругу оплакивал смерть «великого человека»; его беспокоило внезапное замалчивание имени Сталина в печати. Твардовскому в прошлом пришлось отречься от отца и своей «кулацкой» семьи и теперь он стыдился своего поступка. Отречение от покойного «отца народов» он, видимо, воспринимал как признак моральной трусости[127].

Вскоре в кулуарах Союза писателей стали распространяться слухи о грядущих переменах. Некоторые писатели считали, что стоящий на посту главы государства Георгий Маленков поддерживает либерализацию. В августе и сентябре 1953 года председатель Союза Александр Фадеев отправил в Кремль два секретных письма с просьбой прояснить новую линию партии в отношении литературы. Он признавал, что живой литературы в России больше нет. «Как это стало возможным, – писал он, – что в течение полутора веков существования старой России, несмотря на яростное сопротивление всему прогрессивному со стороны реакционнейшего царского режима, каждое десятилетие появлялось множество писателей, композиторов, актеров и художников, признанных не только в свое время, но и многие десятилетия спустя. А в наше время, когда социализм существует в СССР вот уже почти полвека под самым прогрессивным коммунистическим руководством, у нас появился только один великий поэт, Маяковский, а после него литература замерла»[128]. Фадеев в осторожных выражениях дал понять, что партийная регламентация литературы была избыточной и душила творчество. Существующая система, писал он, дает слишком много власти малообразованным бюрократам: редакторам, руководителям издательств, чиновникам творческих союзов, Министерству культуры и местным партийным организациям. Многие из этих бюрократов, сетовал он, «недостаточно квалифицированны, невежественны и грубы» для того, чтобы осуществлять деликатную миссию контроля за культурой. Фадеев, в прошлом безжалостный проводник партийного диктата в литературе, теперь предлагал установить «особую связь» между кремлевским руководством и ведущими писателями и художниками. Если высшее руководство «может взять под свое непосредственное наблюдение и направлять от десяти до пятнадцати лучших писателей страны и будет контролировать идеологическую и творческую жизнь в Союзе писателей в целом, то тогда наша советская литература сможет сильно продвинуться вперед»[129]. Фактически Фадеев предлагал в области культуры вернуться во времена НЭПа, когда многие из писателей и поэтов были протеже высших советских и партийных сановников.

Ответа на свои письма Фадеев не получил. Но 27 ноября 1953 года в «Правде» вышла статья под анонимной подписью «Наблюдатель», в которой социалистический реализм описывался так, как в 1934 году его определили Горький и Бухарин: как принцип, позволяющий «невероятную свободу развития» для множества литературных школ и «сохранения права художника на независимость». Статья стала обнадеживающим сигналом для людей культуры. Некоторые писатели, музыканты, художники начали говорить о возможной отмене ждановских указов и постановлений 1946–1948 годов. Люди, по которым прошелся каток антикосмополитических кампаний, заговорили о своего рода «идеологическом НЭПе», трактуя его как время немыслимой свободы. Фадеев стал наводить справки о возможной амнистии для всех писателей, подвергшихся репрессиям и остракизму после 1945 года[130].

Александр Твардовский, занимавший пост главного редактора ведущего литературного журнала «Новый мир», решил в помощь партийному начальству развернуть дискуссию о культурной политике и задачах культуры. Благодаря своим связям в партийном аппарате он знал о неуверенности и разногласиях в среде кремлевских лидеров[131]. У Твардовского были и свои основания надеяться на лучшее будущее. Он распустил слух об окончании новой саги о Василии Теркине. На этот раз русский народный герой оказывался в «другом мире», воображаемой жизни после смерти, где, к своему изумлению, обнаруживал те же нормы и правила, которые господствовали в государстве и обществе при Сталине. Теркин оказался единственным живым человеком в этом царстве «мертвых душ». Таким образом, Твардовский оплакивал смерть Сталина, но при этом хотел кардинальной перемены установленных при нем порядков – призвав на помощь свой талант, юмор и иронию.

В декабре 1953 года Твардовский дал начало первой общественной дискуссии в послесталинской России, опубликовав в «Новом мире» первую из серии статей писателя Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Литература, утверждал Померанцев, не может существовать отдельно от таланта и честности автора. «Деланные», написанные по шаблону и «лакирующие действительность» книги в первую очередь скучны; они противоречат здравому смыслу читателя и ничего не дают его уму и душе. Литературные критики вместо того, чтобы проверять патриотическую и идеологическую «правильность» автора (намек на кампанию против космополитизма), должны заниматься своим прямым делом: критиковать плохие книги и помогать талантливым авторам. В центре литературы должны быть конфликты и «изнанка жизни». Непритязательный стиль Померанцева и его сократовская манера аргументации резко выделялась на фоне помпезных и штампованных статей других литературных критиков. Послевоенные годы Померанцев провел в Восточной Германии, работая в оккупационной военной администрации. Видимо, там воздух был не таким затхлым, как в Москве[132]. Статья, где вещи были названы своими именами, произвела сенсацию. Как будто в зале кривых зеркал вдруг обнаружилось настоящее зеркало. Термин «лакировка действительности» ставил под сомнение всю литературную иерархию позднего сталинизма, включая книги литературных «генералов» из Союза писателей.

И дело тут было не только в языке и качестве мысли Померанцева. Литература оттепели стала провозвестником либерализации благодаря особой роли литературы в целом в формировании мировоззрения и самосознания послевоенного поколения. Война лишь вновь подтвердила мощную силу художественного слова. Поэмы Твардовского о Василии Теркине, лирика Симонова и публицистика ненависти Эренбурга помогли выиграть войну с фашизмом. И даже на сером фоне литературы позднего сталинизма присутствовали яркие исключения – романы и повести, в которых были проблески настоящей трагедии и осознания сложности жизни: «Звезда» Эммануила Казакевича, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого. Многие студенты жадно глотали русскую классику: Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова и Герцена, а также Владимира Короленко и Константина Паустовского. Произведения Федора Достоевского, Сергея Есенина и многих других писателей и поэтов прошлого были изъяты из библиотек, но оставались в домашних книжных собраниях. После 1946 года подвергнутые критике стихи и проза Ахматовой и Зощенко продолжали ходить в рукописях, рукописных и отпечатанных на машинке. Анатолий Черняев у себя в дневнике приводит список литературы, прочитанной им во время болезни только за первые недели 1946 года: Шекспир, Гёте, Анатоль Франс, Гюстав Флобер, Морис Метерлинк, Оскар Уайльд, Август Стриндберг и другие. Обычной практикой было переписывание в дневники целых фрагментов книг[133].

Статья Померанцева стала предметом живейшего обсуждения в студенческих общежитиях и компаниях. Критика печального положения дел в культуре побуждала молодежь задумываться о проблемах в экономике, в обществе в целом. Новой политической платформы для обсуждения этих проблем еще не было. Померанцев, однако, предложил нравственную основу: почему бы не обращаться с людьми, победившими в страшной войне, как со взрослыми и не открыть им горькую правду? Должна ли классовая борьба оправдывать ложь и «лакировку действительности»? В первые месяцы 1954 года студенчество Москвы, Ленинграда, Свердловска и других городов вело жаркие дискуссии об «искренности в литературе». Столетием раньше с подобным жаром обсуждались статьи Николая Чернышевского и Николая Добролюбова. В МГУ группа студентов и аспирантов в коллективном письме выразила свою солидарность с Померанцевым. Среди подписавших письмо был астроном и будущий диссидент Кронид Любарский. Стоит упомянуть еще двух студентов, живших в это время в одной комнате общежития на Стромынке. Одним из них был Зденек Млынарж, ставший через полтора десятилетия одним из лидеров Пражской весны 1968 года. Вторым был Михаил Горбачев[134].

Надежды на ренессанс искренней литературы рухнули так же внезапно, как и родились. В Кремле, на верхушке партийной пирамиды, единства не было. Но не было и желания отменить жесткий контроль над литературой. Влияние Маленкова, симпатизировавшего людям культуры и науки, стало ослабевать. Его соперники Хрущев и Молотов критиковали его за недостаточную идеологическую твердость и за попытки увеличить свою популярность в советском обществе за счет «коллективного руководства». Напряженность холодной войны не снижалась и усугублялась гонкой ядерных вооружений[135].

Почувствовав холодные ветры, дующие из Кремля, секретарь Союза писателей Алексей Сурков, некогда одаренный поэт, а ныне опытный аппаратчик, выступил с критикой статьи Померанцева и всей дискуссии об «искренности в литературе» как проявления идеологических шатаний перед лицом внешней угрозы. Серия статей на эту тему и дискуссия вокруг нее были искусственно оборваны. 23 июля 1954 года ЦК КПСС назвал публикацию в «Новом мире» ошибкой и призвал Твардовского в ней покаяться. Хрущев знал и любил поэмы Твардовского о Теркине и чувствовал близость к тем же крестьянским корням, что и поэт. Тем не менее он резко осудил развернутую в журнале дискуссию. Подавление свободы творчества – против чего была написана статья Померанцева – Хрущев считал необходимостью в обстановке противостояния с Западом. И потом, как может советская литература быть неискренней, нечестной? Хрущеву также не могло понравиться опубликованное незадолго до этого стихотворение Твардовского, которое было посвящено годовщине смерти Сталина: в нем поэт назвал себя сиротой[136]. Каяться Твардовский отказался, но признал мудрость и справедливость партии и заверил о своем желании трудиться вместе с ее руководством на «благо социализма»[137].

В конце 1954 года в Москве прошел Второй съезд советских писателей. Он широко освещался в советской печати, но по сравнению с Первым съездом двадцатью годами раньше, был жалкой пародией на него. Состав съезда указывал на колоссальные потери, понесенные литературой в годы сталинизма. Сотни самых талантливых писателей исчезли, убитые режимом. Осталась толпа пожилых циников, прожженных литературных дельцов. В своих дежурных речах они славили расцвет советской культуры, даже не пытаясь обмануть других и себя. Никакого притока молодой крови, свежих талантов! Люди, настроенные критически, расценили съезд как похороны некогда живой, сложной и гуманистической литературы. Профессор истории Московского университета Сергей Дмитриев записал в дневнике, что ситуация настолько катастрофическая, что лучше всего было бы «распустить Союз писателей, новый не создавать и перестать собирать писательские съезды»[138].

И вот на этом безрадостном пепелище, над этой мертвой поверхностью пробилась на поверхность первая «мощная струя». Это была поэзия. Уже война с Германией породила огромный спрос на лирику[139]. Новая волна преследований после 1946 года только еще больше подогрела эту неудовлетворенную тягу к поэтическому слову. Отвечая на этот спрос, советские газеты начиная с 1953 года практически ежедневно стали публиковать стихи на своих страницах. Поразительно, но в 1954 году журнал «Знамя» без всякого шума опубликовал десять прекрасных стихотворений Бориса Пастернака, написанные в 1946–1947 годах, – позднее они вошли в роман как стихи Юрия Живаго. Политические и литературные цензоры, да и большая часть читательской аудитории даже не поняли, что в этих стихах поэт обращался к вновь обретенному Богу. Его «второе рождение» в мистическом христианстве помогло Пастернаку пережить черные годы отчаяния.

Давид Самойлов и Борис Слуцкий, давно уже разменявшие четвертый десяток, обрели второе дыхание. Слуцкий считал, что его время пришло. Он познакомился с Эренбургом, и это давало надежду на скорое признание. Он был убежден и убеждал других, что последовавший за смертью Сталина «поэтический ренессанс» – предзнаменование новых и серьезных перемен к лучшему. Суть его политического мировоззрения оставалась такой же, какой была в 1940-м или в 1945 году: в центре находилась марксистско-ленинская революционная философия, но теперь она была в оппозиции антисемитской и антикультурной политике «правящего класса». Война в его понимании была временем искупления коммунистических идей; партия, очистившись от карьеристов и прислужников, вновь станет подлинным двигателем глобальных исторических перемен. Он, член партии, хотел быть комиссаром прогрессивной литературы будущего[140]. В стихотворениях о Сталине «Хозяин» и «Бог», распространявшихся среди друзей в рукописных списках, Слуцкий хотел снять со своего поколения сталинское заклятье. Сталин был «умнее и злее того – иного, другого, по имени Иегова…». На всеобщее поклонение он отвечал «жестоко… своим всевидящим оком, всепроницающим взглядом». В стихотворении «Про евреев» Слуцкий пишет простыми словами о позорном послевоенном антисемитизме. Воин-еврей, ушедший добровольцем на фронт в июле 1941 года, заканчивает с вызовом: «Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу. Пуля меня миновала, чтоб говорили нелживо: “Евреев не убивало! Все воротились живы!”»[141]

Евгений Евтушенко вспоминал разговор в первой половине 1954 года с группой студентов Литературного института. Юнна Мориц, восемнадцатилетняя поэтесса, родители которой все еще находились в лагерях, сказала 21-летнему Евтушенко: «Революция мертва, и труп ее смердит». Другая молодая поэтесса с круглым детским лицом и рыжей косой ответила, сверкая черными татарскими глазами: «Тебе должно быть стыдно. Революция не мертва, революция больна, и мы должны ей помочь». Девушку эту звали Белла Ахмадулина[142].

Евтушенко родился в 1932 году в семье молодых геологов-романтиков на станции Зима великой Транссибирской магистрали. Его родители вскоре развелись, и лишь много позже он узнал семейную тайну: оба его деда сгинули в сталинском терроре 1937 года. Как и многие другие в его поколении, он рос наивным романтиком-сталинистом. Ранние патриотические стихи, опубликованные в спортивном журнале, стали для него пропуском в Литературный институт, куда он поступил в 1953 году. Трагическая давка во время похорон Сталина пошатнула слепой оптимизм Евтушенко, но не изменила его романтический настрой. Быть вне коммунистического движения он не хотел – напротив, хотел задавать курс движению. Евгению нравилась роль общественного деятеля, и он был по натуре борец. Благодаря немалому драматическому таланту его поэтические вечера превращались в высшей степени эмоциональные массовые представления. Высокий, стройный, с ослепительной улыбкой поп-звезды, в твидовых пиджаках и галстуках ярких расцветок, он выглядел стилягой. Он и Ахмадулина стали двумя звездами нового поэтического поколения. Изабелла (Белла) родилась в семье советских служащих в Москве. Мать ее, смешанных русско-итальянских кровей, работала в госбезопасности переводчицей, а отец, от которого она унаследовала раскосые татарские глаза, работал в таможне и дослужился там до высоких должностей[143]. В студенчестве Белла была комсомольской активисткой. Но внутренняя глубина взяла верх над внешней активностью – ее литературный вкус формировался под влиянием Марселя Пруста. Красивая, хрупкая, с невероятным женским очарованием, на сцене Ахмадулина могла конкурировать с самыми знаменитыми актрисами. Как позже говорили многие ее поклонники, у нее было «совершенно несоветское выражение лица» и «вечно трепетный взгляд»[144].

В 1955 году после разговора о больной революции Евтушенко и Ахмадулина поженились. В том же году Анастас Микоян, член Политбюро и один из сподвижников Хрущева, ехал по улице Москвы на работу и увидел, что дорогу его машине преградила большая толпа. В ответ на его вопрос, в чем дело, он услышал одно слово: «Евтушенко». Он спросил, кто такой этот самый Евтушенко, и ему ответили: «Поэт». В своих воспоминаниях Микоян написал: «Я увидел очередь за поэзией, а не за едой – и понял, что началась новая эра»[145].

В течение следующего десятилетия литература и литературное слово станут главным выходом для творческой энергии нового поколения. Поиски новых стилей и индивидуального самовыражения, предвестниками которых были стиляги, продолжились в сфере искусств. Из рядов ветеранов войны и студентов первых послевоенных лет вышли наследники социально заряженной интеллигенции, когда-то рукоплескавшей русским поэтам и писателям или судившей их. Долгожданные слова этих «детей Живаго» будут обращены к растущему слою молодых интеллигентов и творческих людей, ученых и инженеров, философов и журналистов. На пепелище старой интеллигенции появились новые побеги – вначале робкие, как и породившая их «оттепель».

2. Шоковый эффект (1956–1958)

Я строю на песке, а тот песок

еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

а для меня распался и потек.Борис Слуцкий, 1952

Утром 25 февраля 1956 года Никита Хрущев вышел на трибуну ХХ съезда КПСС во время специально созванного дополнительного заседания, чтобы зачитать самую важную речь своей жизни. Из глубины огромного зала Большого Кремлевского дворца на него смотрели сотни делегатов съезда. Доклад назывался «О культе личности и его последствиях». В речи Хрущев обрушился на Сталина с жесткой критикой, назвав его тираном и убийцей тысяч «честных коммунистов». Основанный на заранее проведенном расследовании доклад без обиняков обвинял Сталина как организатора истребления ленинской партии и уничтожения большевистской «старой гвардии» в 1935–1938 годах. Речь Хрущева была должна была остаться секретной, но очень скоро этот секрет стал известен сотням миллионов людей по всему миру[146]. Хрущев правил текст доклада вплоть до последней минуты, согласно своим убеждениям и пониманию политического момента. Число убитых сталинской карательной машиной он не назвал, оно стало известно много лет спустя. Только в 1937–1938 годах НКВД арестовало 1 миллион 548 тысяч 366 человек, 681 692 из них были уничтожены. Хрущев ничего не сказал о том, что творилось до «великого террора»: о зверствах революции и Гражданской войны, депортации и смерти миллионов крестьян во время коллективизации, уничтожении дворянства, духовенства, интеллигенции и людей творческих профессий – преступлениях, совершенных задолго до 1937–1938 годов. Не упомянул он и более поздние преступления, такие как в Катыни, где по приказу Сталина палачами НКВД в 1940 году были расстреляны 22 тысячи офицеров польской армии[147].

Хрущев рассказал делегатам о расправах с наиболее известными людьми партии и правительства, о пытках, о последних минутах жертв – и это подействовало на присутствующих сильнее, чем бездушная статистика и перечень преступлений. Рассказ об убийствах, осуществленных Сталиным с холодным безжалостным цинизмом, произвел неизгладимый шоковый эффект на идеалистов и всех, кто веровал в коммунизм и его вождя. Даже те, кто знал о жестокости репрессий, были потрясены. 32-летнему Александру Яковлеву, ветерану войны и молодому партийному аппаратчику (при Горбачеве и позже он много сделал для расследования сталинских злодеяний), удалось добыть гостевой пропуск на заключительный день съезда. Десятью годами ранее, только демобилизовавшись из армии, Яковлев стоял на перроне железнодорожной станции своего родного города и, глядя на бесконечную череду товарных вагонов, перевозивших советских военнопленных из нацистских концлагерей в лагеря Сибири, внезапно стал осознавать бесчеловечность советской жизни – голодающих детей, конфискацию зерна у крестьян, длительные тюремные сроки за мельчайшие провинности. «Становилось все более и более ясно, что все вокруг лгут», – вспоминал он свое отношение к победной барабанной риторике послевоенных лет[148]. От доклада Хрущева, вспоминал Яковлев, все внутри у него похолодело. Доклад «перечеркнул все», ради чего он жил. Его вера «разлетелась на мелкие осколки, как после разрыва гранаты». То же самое чувствовали все тысяча триста делегатов съезда. Никто не аплодировал. Люди выходили из зала с низко опущенными головами, придавленные неведомым им прежде знанием и незнакомыми ощущениями, боялись взглянуть друг другу в глаза. Выпускник ИФЛИ и ветеран войны Игорь Черноуцан вышел с Константином Симоновым в коридор покурить. «Мы и до того знали немало, – писал Черноуцан в своих воспоминаниях, – но теперь были потрясены открывшейся нам правдой. Но вся ли это правда?»[149]

Для идеалистически настроенных образованных людей шок от «секретного доклада» Хрущева превосходил шок от нападения гитлеровской Германии. Тогда мир абсолютных устоев как бы вернулся, фашизм оказался смертельным врагом, а не союзником. Теперь этот мир обрушился, основополагающие убеждения и общепризнанные истины рассыпались в прах. Шоковый эффект был особенно силен в среде молодых людей, выпускников и студентов вузов, только входивших в общественную и культурную жизнь. Осмысление сталинских преступлений, осознание преступной, маниакальной натуры человека, который привел Советский Союз к победе в войне и сделал его великой державой в послевоенные годы, требовало революции в сознании. Кому теперь верить? Куда теперь идти? Советский проект и жизненные цели, профессиональные и личные, внезапно оказались построенными на песке.

КАТАРСИС И ТРАВМА

Советские граждане узнали о докладе Хрущева довольно скоро, но не из газет. 5 марта Президиум (так называлось в те годы Политбюро) ЦК КПСС утвердил отредактированный текст доклада, который был разослан по всем партийным комитетам «для информирования коммунистов и комсомольцев, а также беспартийных активистов, включая рабочих, служащих и колхозников». Партийные функционеры зачитывали доклад вслух на закрытых собраниях в вузах, техникумах, даже в школах. Беспартийные, в том числе студенты и школьники, тоже могли ознакомиться с его содержанием. По данным историка Уильяма Таубмана, совокупная аудитория, которой зачитали доклад, насчитывала семь миллионов членов партии и восемнадцать миллионов комсомольцев[150]. Эти странные «чтения» были идеей Хрущева. Новому вождю партии не хватало ни видения, ни интеллектуальных способностей для последовательной политики десталинизации. Он как бы скинул с горы огромный валун – не осознавая, какой сокрушительный обвал он вызовет.

Лидия Чуковская, дочь писателя Корнея Чуковского, сама прозаик и поэт, чей муж был убит госбезопасностью в 1937 году, описала у себя в дневнике, как происходила читка доклада в московском отделении Союза писателей: «Мы внезапно увидели, как все стоявшие в коридоре стали вдруг просачиваться в зал заседаний. Мы тоже вошли и сели за длинный стол. Молодая симпатичная женщина в зеленом платье заперла дверь на ключ и села во главе стола. Читала она четко, хорошо поставленным интеллигентским голосом. Чтение продолжалось два с половиной часа». Некоторые женщины плакали. Никакого обсуждения не было, люди выходили, погруженные в свои мысли и чувства[151]. Чуковская и некоторые другие, знавшие правду о сталинских репрессиях или втайне ненавидевшие тирана, ликовали. Гораздо больше, однако, было тех, кто был ошеломлен и повергнут в ужас. Эренбург вспоминал, что был особенно потрясен тем, что эта информация исходила не от человека, пострадавшего от террора и рассказывавшего об этом в узком кругу друзей, а от Первого секретаря партии[152].

Партийные чиновники и пропагандисты, а также госбезопасность (с февраля 1954 года преобразованная в КГБ) были решительно не готовы к новой ситуации. Отсутствие каких бы то ни было объяснений или указаний сверху привело к фактическому параличу партийных и комсомольских органов, государственной пропаганды[153]. В ожидании подробных инструкций сверху парткомы откладывали очередные собрания. Шли недели, но в Кремле царило молчание. Эта задержка дала полный простор для расползавшихся по стране слухов[154]. КГБ и партийные организации докладывали о недовольстве и волнениях на Украине, в Эстонии, в республиках Средней Азии и Закавказья. В Грузии в период между 4 и 9 марта – еще до того, как там был зачитан доклад – вспыхнуло массовое националистическое восстание: собравшаяся толпа, состоявшая главным образом из студентов и представителей интеллигенции, протестовала против «очернения» Сталина и требовала смещения Хрущева и Микояна. Бунт в Грузии был подавлен войсками и привел к десяткам жертв[155].

Первой реакцией на доклад среди студентов и молодых интеллектуалов был коллективный катарсис. Глаза и уста отверзлись. Студент ЛГУ Вадим Медведев (позднее, при Горбачеве, он стал членом Политбюро) вспоминал, как в полной тишине в университетском зале кто-то прошептал: «Что-то прогнило в нашей партии». Весной 1956 года незнакомые друг с другом люди и даже недруги впервые в жизни начали свободно излагать друг другу свои мысли о коммунистической партии и советском прошлом. «Еще несколькими неделями ранее такие разговоры были бы немыслимы», – вспоминала Алексеева. «Происходит что-то невероятное, – сказал один студент Эренбургу. – Все спорят, и, главное, абсолютно все начинают думать»[156]. Многим студентам было трудно сразу переварить раскрытые Хрущевым страшные вещи, они злились на него за то, что он разрушил их юношеский идеализм. Эти наивные сталинисты упорствовали в своей вере. Другие, особенно те, чьи родители и родственники погибли в застенках госбезопасности и в лагерях, восприняли доклад как долгожданный приход правды. Сталин – величайший злодей, чьи кровавые преступления были несомненны. Но это рождало новые вопросы: кто создал культ личности? почему Сталина не остановила партия? Напрашивался очевидный ответ: культ личности не был диктатурой одного человека. В каждом партийном комитете, в каждом городе и каждом районе был свой маленький Сталин. Откуда взялось так много палачей, из какого темного царства они появились? Где гарантии того, что преступления недавнего прошлого не повторятся? В конце марта и в апреле среди студентов Москвы, Ленинграда и других городов разгорались спонтанные, неконтролируемые дискуссии. После зачитывания доклада преподавателям, студентам и аспирантам Московского областного педагогического института «многие восприняли его как убедительное доказательство вырождения и бюрократизации партии»[157].

В центральный партийный аппарат посыпались тревожные, затем отчаянные сигналы от дезориентированных пропагандистов. Они докладывали об «антипартийной активности» в местах с высокой концентрацией профессионалов и образованных граждан. Люди были в смятении: что делать с портретами и статуями Сталина? следует ли изымать сталинские работы из пропагандистских материалов и учебных программ? В Москве школьники стали срывать со стен портреты вождя. В подмосковной Дубне, на партийном собрании Лаборатории ядерных исследований секретного института по созданию атомных реакторов, вспыхнуло спонтанное обсуждение доклада. Ветеран войны и выпускник МГУ, молодой физик Юрий Орлов почувствовал непреодолимое желание «очиститься от всей этой грязи и крови». Во время обсуждения он заговорил о диктатуре «банды преступников» в стране. Он осудил тиранию «карьеристов и конформистов» в госаппарате, в Академии наук и средствах массовой информации. Большая часть аудитории, преимущественно молодые физики, ему аплодировала. Другие выступающие осудили отсутствие свободы слова и информации в Советском Союзе. Требовали прекратить глушение Би-би-си и других западных радиостанций. Чем дальше, тем больше гнев выступающих был обращен в адрес нынешнего руководства. Сталин мертв. А что же его сообщники, по-прежнему находящиеся у власти?[158]

Нарастание мятежных настроений встревожило партийное руководство. На Хрущева увеличивалось давление с требованием определить содержание и очертить границы критики «культа». 5 апреля «Правда» опубликовала статью с суровым осуждением «антипартийных высказываний» молодых ученых Лаборатории в Дубне. Юрий Орлов и трое поддержавших его коллег были уволены, но не арестованы. Политбюро решило созвать Пленум ЦК для обсуждения «задач по улучшению идеологической работы». Хрущев, однако, хотел продолжить атаку на культ Сталина и его приспешников. Готовить свое выступление он поручил тогдашнему любимцу Дмитрию Шепилову, человеку с бойким пером, помогавшему написать «секретный доклад». Союзник Хрущева министр обороны маршал Георгий Жуков подготовил материалы об ошибках Сталина в годы войны. Но пленум так и не состоялся – помешал случай. Текст речи Хрущева на съезде партии попал в руки израильской разведки и от нее в ЦРУ. Американский Госдепартамент опубликовал «секретный доклад», и вскоре финансируемые США радиостанции «Свобода» и «Свободная Европа» начали передавать его в эфире – к ужасу коммунистов по всему миру. Неожиданное развитие событий спутало планы Хрущева. Волнение и брожение охватили весь коммунистический мир, в особенности страны-сателлиты СССР в Восточной Европе. Это подкрепило позиции противников поспешной десталинизации в Кремле, и Хрущев был вынужден пойти на попятный[159]. 30 июня 1956 года «Правда», наконец, опубликовала постановление ЦК под названием «О преодолении культа личности и его последствий». В нем преступления Сталина списывались на «исторические обстоятельства», такие как нарастание военной угрозы, враждебное «капиталистическое окружение», «борьбу с троцкистами, правым уклоном и буржуазными националистами» в СССР. В постановлении также говорилось, что критиковать Сталина партия не могла, так как именно с ним и с его именем народ связывал все достижения того времени. С опозданием кремлевские «теоретики» попытались очертить границы десталинизации. Постановление утверждало, что партия осталась «ленинской», что принципы народовластия и «социалистического демократизма» восстанавливаются, а любая критика властей будет водой на мельницу врагов. Контраст между эмоциональной речью Хрущева о сталинских преступлениях и партийным постановлением был поразительным. Постановление было воспринято многими как попытка «отмазать» виновных в сталинских преступлениях и спровоцировало новый виток страстных споров в среде молодых интеллигентов и студенчества.

Речь Хрущева дала новый мощный импульс «оттепели», она же расколола советское общество. С необъяснимой наивностью Хрущев полагал, что можно изъять Сталина из советского прошлого и коммунистического мировоззрения и двигаться дальше. Раскрытие правды о том, что Сталин установил кровавую тиранию и уничтожил коллег по партии, нанесло непоправимый удар по вере в историческое предначертание всего советского проекта. Сталинизм (в отличие от ленинизма) предполагал постоянную экспансию во времени и пространстве. Движения вспять не допускалось, «каждый шаг был шагом вперед, каждый новый этап был абсолютным достижением». Прошлое служило лишь трамплином для очередного прыжка в будущее. Хрущев же, напротив, призывал людей вернуться в прошлое «к ленинским заветам», которые оказались – вопреки марксистскому детерминизму – нарушены волей одного человека, Сталина. Получалось, что несмотря на всю пролитую кровь и миллионные жертвы, коммунистический «поезд» двигался не в том направлении[160]. Десятилетиями государственно-партийная машина вколачивала в сознание людей веру в коммунизм как в неизбежное светлое будущее человечества. Трещину в этом квазирелигиозном монолите уже ничем нельзя было заделать – она углублялась и вела к еретическому осознанию того, что советский строй был кровавой ошибкой, а не авангардом глобального прогресса.

Образованные люди старшего поколения, в особенности те, кто стал жертвой сталинских репрессий и только что вернулся из ГУЛАГа, встретили доклад Хрущева с тихим удовлетворением, но накал разгоревшихся вокруг него страстей рождал новые опасения. Анна Ахматова была благодарна Хрущеву за освобождение проведшего много лет в лагерях ее единственного сына Льва Гумилева и говорила: «Я хрущевка». В то же время 29 марта 1956 года она сказала своей подруге Лидии Чуковской: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили… Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда». Горький опыт заставил Ахматову опасаться, что умеренная либерализация сверху может вновь породить порочный круг радикализма снизу и репрессий сверху[161]. Радикализация, которой опасалась Ахматова, и в самом деле начала происходить в университетских аудиториях и общежитиях. Сброшенный Хрущевым «валун» породил лавину. Вернулось к жизни традиционное отчуждение между «думающей» частью молодого поколения и правящим классом. Веком ранее именно такое напряжение дало толчок возникновению русской интеллигенции. Более того, вопросы «кто виноват?» и «что делать?» были те же самые «проклятые» вопросы, которые десятилетиями мучили и раскалывали образованное русское общество. И в самом деле, небольшое, но растущее число молодых писателей, художников, интеллигентов и их друзей вскоре пошло по тому же пути, по которому шла русская интеллигенция XIX века: они стали ставить под сомнение существующий режим во имя универсальных идеалов справедливости и прав человека.

В МГУ самые ожесточенные дискуссии вокруг «секретного доклада» шли на гуманитарных факультетах: среди историков, филологов, философов и журналистов. У этих молодых людей был интеллектуальный багаж и язык для обсуждения социальных и политических проблем. Среди студентов физиков, химиков, биологов и геологов идеологический накал был явно ниже. Но и в их среде находились те, кто цитировал Троцкого и сравнивал КГБ с гестапо[162]. В некоторых вузах студенческое движение было особенно явным: Литературный институт и ВГИК в Москве, Горный и Технологический институты в Ленинграде. В Горном и Технологическом в Ленинграде особой активностью отличались студенты-евреи. Их подлинный интерес был к культуре и общественным дисциплинам, но поступить на гуманитарные факультеты университета они не могли из-за антисемитских запретов, и потому были вынуждены пойти в технические вузы[163].

«Секретный доклад», как уже отмечалось, привел к отторжению студентов 1956 года не только от Сталина, но и от его преемников. Политическим кредо молодых людей был социалистический романтизм, а их идеалами – справедливость, равенство и интернационализм. По своим убеждениям они мало чем отличались от послевоенных студентов и образованных ветеранов войны рубежа 1940–1950-х годов. Арестованный годом позже за «антисоветскую деятельность» Марат Чешков, закончивший истфак МГУ в 1955 году и учившийся в аспирантуре экономического факультета, вспоминал: «Для меня и для большинства политически ангажированной молодежи марксизм-ленинизм оставался непоколебимой основой». Он признавал, что «не мог даже помыслить себе общество без, во-первых, социалистического порядка и, во-вторых, без политически централизованной организации, то есть партии»[164]. Михаил Красильников, арестованный в ноябре 1956 года студент-филолог ЛГУ, позднее признавал, что к моменту ареста он сохранял абсолютно коммунистическое мироощущение: его представление о русской революции сложилось по книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», он презирал капитализм и потребительство[165]. Говоря о мировоззрении образованного большинства времен «оттепели», киновед и сценарист Виталий Трояновский отмечал его парадоксальность: глубокая жажда личной свободы уживалась с искренней верой в священный Грааль коллективизма[166].

Первой реакцией таких студентов на разоблачения Хрущева было сочувствие жертвам террора – прежде всего старым большевикам. Многие из этого молодого поколения либо сами, либо же их друзья и знакомые потеряли в годы террора родителей или родственников. Самые активные читали не только работы Маркса, Энгельса и Ленина, выходившие за рамки утвержденной учебной программы, но и умудрялись находить изъятые из советских библиотек работы Бухарина и Троцкого. Но главным источником их романтическо-социалистического вдохновения был Александр Герцен и другие русские социалисты XIX века. Молодые радикалы пришли к выводу, что существующий режим был чудовищным извращением революционного идеала, стал воплощением тирании бюрократического аппарата над массами трудящихся. Револьт Пименов, молодой математик из ЛГУ, написал несколько романтических пьес и стихотворений о революционерах, которые стали предшественниками большевиков. Его героями были идеалисты-террористы XIX века: Андрей Желябов из «Народной воли», организации, боевики которой убили царя Александра II в 1881 году; Георгий Гапон, священник, яростная социалистическая агитация которого среди рабочих привела к Кровавому воскресенью в январе 1905 года и к Первой русской революции, и Иван Каляев, бомбист из боевой организации эсеров, убивший великого князя Сергея Александровича в самом начале этой революции[167].

В течение трех лет после смерти Сталина студенты-идеалисты следили за зигзагами официальной пропаганды и участвовали в дискуссиях вокруг литературной оттепели. Их еще не сковал тот парализующий страх, который изувечил старшее поколение. По всей стране студенты ставили перед старыми партийцами и пропагандистами неудобные вопросы. Как вы могли позволить задавить и извратить дело революции и идеалы коммунизма? Почему не остановили Сталина? Появление независимой мысли и допустимость несанкционированных споров о Сталине с неизбежностью привели к публичным протестам. В конце мая студенты МГУ решили бойкотировать столовую в общежитии на Стромынке. Столовая славилась отвратительной едой и хищениями продуктов персоналом. Студентки филфака выступили с инициативой организовать у входа в столовую пикет. Идею поддержали историки, биологи и студенты факультета журналистики. Появились лозунги: «Если не хочешь, чтобы тебя кормили как скот – поддержи бойкот!», «Мы расшатаем Ленинские горы!» На Ленинских горах, на другом от центра берегу Москва-реки, только что открылось новое здание университета. Но намек на Ленина в этой очевидной политической игре слов не мог не устрашить университетское, да и более высокое начальство[168]. В восьми километрах от Кремля студенты лучшего советского университета устроили спонтанный протест.

Озадаченные и напуганные, власти поначалу попытались возложить вину за бойкот на живших в общежитии иностранных студентов из стран «народной демократии». Начался поиск «враждебных элементов», подстрекающих советскую молодежь. Но вместо ожидавшихся арестов из Кремля пришло указание вступить со студентами в переговоры. Для умиротворения бунтовщиков и ответа на их вопросы в университет и в общежитие пришли представители Московского горкома партии и КГБ. Захваченная врасплох новизной ситуации университетская комсомольская организация пребывала в растерянности и не понимала, как себя вести. Многие комсомольские активисты сочувствовали протестующим[169].

Другим знаком времени стали попытки студентов ввести прямую демократию в комсомоле. Весной 1956 года во время обсуждения «секретного доклада» студенты сместили прежних, как обычно, назначенных сверху комсоргов и комсомольских секретарей и на их место избрали популярных лидеров из своей среды. Многие из этих лидеров поддерживали бойкот столовой. Комсомольские собрания принимали все более радикальный оборот. На философском факультете студенты критиковали учебную программу: «Маркс и Энгельс банальны, Ленин устарел, давайте изучать Бухарина» и «ЦК КПСС – не икона». В числе выступающих были будущие звезды горбачевской гласности: Евгений Плимак, Юрий Карякин, Анатолий Бутенко[170]. На факультете журналистики новый комитет комсомола возглавляли Игорь Дедков, Валентин Чикин и Бронислав Холопов; на студенческих собраниях молодые «крушили сталинистские догмы». Свобода слова – как это водится – была односторонней. Попытки защитить Сталина и его время встречались шиканьем и свистом. У Дедкова была привычка – если выступающий казался ему реакционером, он ставил на стол президиума фарфоровую фигурку черного кота, что означало, что оратор должен покинуть трибуну[171].

В июне, с началом экзаменационной сессии, студенческое брожение пошло на спад. Университетское и партийное начальство сочли, что с делом покончено и его можно замести под ковер[172]. Однако вмешались польские события: после кровавой расправы с восставшими рабочими в Познани 28 июня закачался сталинский режим в Варшаве. В советских новостях об этом, конечно, не сообщалось, но информация прошла по западным радиоголосам, и это придало новый импульс студенческому движению в Москве, Ленинграде и других городах[173]. Многие студенты перестали ходить на лекции и семинары, требуя предоставить им «свободное расписание». Ринулись покупать польско-русские словари и польские газеты, которые вскоре исчезли из газетных киосков. При поддержке новоизбранных комитетов комсомола активисты стали выпускать стенгазеты и самодельные журналы без утверждения начальством. Большая часть статей в этих газетах и журналах касалась различных аспектов студенческой жизни, в частности, учебных программ, но к концу октября стали появляться материалы об импрессионизме, постимпрессионизме и других направлениях современного искусства – темы после начала «ждановщины» запретные. Эти самостийные публикации были реакцией на первую выставку Пабло Пикассо в СССР, которая открылась в октябре в Пушкинском музее (откуда убрали подарки Сталину и вновь открыли музей художеств). В декабре выставка переехала в Эрмитаж. В Ленинградском технологическом институте группа молодых поэтов и стиляг – Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман – опубликовала в институтской стенгазете «Культура» серию статей о западном искусстве в целом и о Пикассо в частности. В Педагогическом институте имени Герцена в Ленинграде студенты в своей стенгазете «Лит-Фронт» опубликовали серию статей о «похоронах соцреализма». Подобные же публикации стали появляться в МГУ, московских институтах и в других вузах по всему СССР[174].

В это же время, вслед за поэзией, пробилась на поверхность и свежая струя прозы. В центре внимания учащейся молодежи оказался роман, только что опубликованный в журнале «Новый мир».

«НЕ ХЛЕБОМ ЕДИНЫМ»

Для большинства советских писателей «секретный доклад» стал такой же неожиданностью, как и для остальной страны. Обсуждение речи Хрущева на партийном собрании московской писательской организации дает представление об их первой реакции. Алексей Сурков, секретарь Союза писателей, был в таком смятении, что отложил проведение очередного партийного собрания с конца февраля до 29 марта 1956 года. Во вступительном слове он ничего не сказал о докладе Хрущева[175]. Тогда слово взяли другие, и началось первое за много лет никем не санкционированное и страстное обсуждение сталинских преступлений. Высказаться хотели многие, поэтому собрание растянулось на три дня. Представители «старой интеллигенции» молчали. Самые авторитетные и увенчанные государственными премиями и наградами – Симонов, Твардовский, Эренбург – предпочли либо вовсе не прийти, либо отмалчиваться.

Больше всего говорили так называемые старые большевики, которые пережили репрессии и сумели в них уцелеть. Активно выступали и те, кто влился в ряды «социалистической интеллигенции» в тридцатые годы и затем плясал под дудку сталинских кампаний. Их годами сдерживаемый страх вылился в яростный, эмоциональный антисталинизм. Александр Авдеенко, писатель из рабочих, которого Сталин поначалу превозносил, а потом подверг опале, объяснял отсутствие своих литературных достижений «удушающим культом личности». Авдеенко был «пролетарский писатель», лично преданный Сталину и прославлявший репрессии и рабский труд в лагерях в начале 1930-х годов. В 1940 году за снятый по его сценарию «клеветнический» фильм был исключен из партии и Союза писателей. Лишь в 1943 году, когда Авдеенко «искупил вину» на фронте военным корреспондентом, Сталин вновь позволил его печатать[176]. По своему социальному происхождению и взглядам Авдеенко был очень близок Хрущеву. Он был счастлив, что «мы освободились от “великого наставника” советской литературы, который вел себя как царь, награждая одних и казня других»[177]. Другой выступающий, Павел Бляхин, автор популярного в 1920-е годы романа о Гражданской войне «Красные дьяволята», призывал коллег признать свое соучастие в создании культа личности, сделавшего Сталина «самодержцем, сравнимым с любым русским царем прошлого». Под бурные аплодисменты собравшихся он критиковал бюрократизм, мздоимство, огромное неравенство в обществе и в писательском союзе[178]. Эмоции накалились, когда Бляхин заговорил о недавних антисемитских кампаниях. В период между 1953 и 1956 годом евреи составляли почти треть членов московской писательской организации. То, что их исключали и преследовали с полного одобрения присутствовавших, Бляхин назвал «темным пятном на нас, русских членах партии». Другие выступавшие, включая ветеранов войны, клеймили Анатолия Софронова, Николая Грибачева и других карьеристов-антисемитов, подлинных организаторов травли писателей-евреев[179].

Авдеенко и Бляхин были искренними сторонниками большевистского социализма, предлагали вернуться к «культу Ленина – культу гуманизма, культу великих идей, преобразующих мир». Эта позиция была принята и одобрена на собрании. Писатель Василий Ермашов превозносил членов старой большевистской гвардии, которые накануне казни якобы «говорили правду в лицо деспоту». Сталинизм, подвел он итог, был «целой системой антиленинских взглядов». Его призыв начать длительную и трудную борьбу за «возвращение к ленинизму» вызвал продолжительные аплодисменты аудитории[180]. Выпускница ИФЛИ, еще недавно пламенная сталинистка и будущая диссидентка Раиса Орлова (Либерзон) вспоминает в своих мемуарах, что на этих словах весь зал спонтанно запел «Интернационал». Орлова была переполнена эмоциями: «Пели так, как мне за всю жизнь не приходилось слышать… Начиналась новая эра. Вот оно, наконец, вернулось настоящее, революционное, чистое, чему можно отдаться целиком… Мир опять становился простым и по-новому двуцветным»[181].

У литераторов революция и традиция революционной жертвенности оставались неопровержимыми идеалами во всех обсуждениях сталинских преступлений. На встрече московских литературных критиков с редакцией «Литературной газеты» один критик заявил: «Мы все знаем, что в последние двадцать с лишним лет история русского народничества, «Народной воли» и «Земли и воли» была самым вопиющим образом принижена»[182]. В течение следующих двух десятилетий судьба этих предшественников ленинской партии стала предметом пристального и все возрастающего внимания советских идеалистов. Десталинизация не означала конец коммунистического идеала. Наоборот, она означала омоложение идеализма досталинского периода.

Официальная десталинизация возродила порушенный, казалось, идеализм Бориса Слуцкого. Он считал, что ХХ съезд вдохнул новую жизнь в идеи социализма, очистив его от сталинистского антисемитизма и шовинизма, и чувствовал свою ответственность за будущее революции[183]. На пике общественного брожения, в июле 1956 года Илья Эренбург опубликовал в «Литературной газете» восторженную рецензию на стихи Слуцкого. «Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют», – писал Эренбург[184]. Друг Слуцкого Давид Самойлов соглашался с необходимостью возродить утраченные ценности революции и интернационализма, но оптимизма не испытывал. В своем дневнике Самойлов писал, что Сталин привел к власти враждебное культуре мещанство, воплощение провинциальной беспросветности и грубого материализма. Эта новая каста, господствующая в бюрократии, госбезопасности и пропагандистском аппарате «принуждает искусство, науку и печать служить своим интересам». После июня 1956 года Самойлов уже рассматривал Хрущева как «агента правящего класса» и предполагал, что официальная либерализация достигла своего пика. Он пришел к выводу, что задача «всего честного в нашей литературе» – разоблачать эту новую касту и противостоять ей[185].

Самойлов не был одинок в своем пессимизме. Рано утром 14 мая 1956 года Александр Фадеев, первый секретарь Союза советских писателей, застрелился на своей даче в поселке Переделкино. Двадцать лет Фадеев был всемогущим вождем советской литературы и неукоснительно следовавал воле Сталина. В отличие от многих литературных чиновников, он воспринял крушение «культа» как смертный приговор, нестерпимый вызов своей совести. В предсмертной записке в ЦК КПСС, оставленной на столе, Фадеев писал: «Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа». 56-летний писатель вспоминал, что его поколение вошло в литературу при Ленине «с чувством свободы и открытости», с безграничным желанием творить искусство. Вместо этого писателей «низвели до положения мальчишек», и теперь остались только «единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь». Его собственный большой и «глубоко коммунистический» талант эксплуатировался, был раздавлен и в конце концов отвергнут партийными бонзами: «Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды»[186]. КГБ конфисковал записку и сообщил о ней начальству. Письмо упрятали в тайные архивы, но гнев Кремля был ощутим в официальном некрологе, где самоубийство Фадеева объяснялось его алкоголизмом.

Однако другие писатели сохраняли надежду на «литературный ренессанс» под руководством Кремля. И в самом деле, его признаки стали появляться. С начала 1955 года Хрущев и его команда взяли на вооружение политику «мирного сосуществования» с Западом. Частью этого курса были демонстрация открытого и «миролюбивого» характера советского общества и подразумевающая прямые контакты между людьми «публичная дипломатия». Такая открытость, считал Хрущев, сможет подорвать НАТО и другие возглавляемые США военно-политические альянсы, укрепить безопасность СССР и снизить расходы на вооружение[187]. Новая внешняя политика Кремля открывала возможности для либерализации культурной жизни внутри страны. В 1955 году группа советских писателей и журналистов была отправлена в США для наблюдения за страной и ее изучения. Из поездки они привезли не только свои заметки, но и многочисленные предложения-рекомендации по перестройке советской журналистики, внешнеполитической пропаганды, дипломатической практики, даже обслуживания пассажиров в аэропортах. Руководство Союза писателей также обратилось к Кремлю за разрешением вступить в ПЕН-клуб, международную организацию литераторов. Просьба была отвергнута, но после ХХ съезда к ней вернулись. Авторы письма утверждали, что ПЕН-клуб станет отличной платформой для распространения советского влияния среди «прогрессивных» писателей и «значительных групп интеллигенции на Западе»[188]. Самое главное, что «просвещенные» чиновники в партийно-государственном аппарате начали исподволь готовить отмену репрессивных сталинско-ждановских постановлений 1946–1948 годов, направленных на подавление творчества писателей, композиторов и художников. Одним из таких аппаратчиков в министерстве культуры был Игорь Черноуцан, выпускник ИФЛИ с широкими связями в московских литературных и художественных кругах[189].

В перерывах между заседаниями делегаты ХХ съезда могли купить в фойе альманах «Литературная Москва» – сборник произведений, подобранных для публикации известными писателями, среди них Константин Паустовский и Вениамин Каверин. В альманахе были напечатаны стихи Анны Ахматовой, Николая Заболоцкого и Бориса Пастернака, проза и эссе Виктора Шкловского и Корнея Чуковского. Это была первая с 1930-х годов инициатива самих писателей, сборник, составленный исходя из их собственных эстетических и этических представлений. Литераторы пытались восстановить отнятую у них привилегию – понимаемую ими и как долг русской интеллигенции – определять общественные критерии оценки искусства и культуры. Появление альманаха могло стать общественным событием, но хрущевская речь затмила собой все. Второй выпуск альманаха появился летом 1956 года. Правда, составители отвергли роман Пастернака «Доктор Живаго» как «слишком объемный». Тем не менее в сборнике было много талантливых произведений, контрастирующих с бесцветным содержанием советских литературных журналов. Настоящей сенсацией второго выпуска стал рассказ «Рычаги» Александра Яшина. Когда Яшин двумя годами ранее попытался предложить рассказ для публикации, ему посоветовали рукопись сжечь или в крайнем случае спрятать подальше в сейф. Рассказ описывает феномен двоемыслия в поведении крестьян, насильно загнанных в колхоз. Между собой они говорят просто и без утайки, ясно видят все проблемы и абсурд колхозной жизни. Но как только наступает момент выступать на партийном собрании, те же самые люди превращаются в колхозных функционеров, в «рычаги» гигантской партийной машины. Рассказ возвращал читателей к теме свободы слова и влияния идеологии на поведение людей, поднятой Померанцевым в декабре 1953 года[190].

Сезон литературных сенсаций только начинался. Константин Симонов, сменивший Твардовского на посту главного редактора «Нового мира», был полон решимости превратить журнал в форпост культурной оттепели. Весной 1956 года на столе у него лежали две потенциально взрывные рукописи – «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и «Не хлебом единым» молодого юриста и ветерана войны Владимира Дудинцева. Роман Пастернака не понравился сразу: это произведение перечеркивало то, во что Симонов веровал всю жизнь, отрицало дух и пафос его существования. Христианские аллегории Пастернака были для атеиста Симонова пустым звуком[191]. Другое дело Дудинцев, для которого большевистская революция была Священным Писанием.

Дудинцев принадлежал к довоенному литературному поколению. Его первые литературные опыты относятся еще к студенческим годам, в поэтическом кружке юридического института. Сразу после начала войны он пошел в армию добровольцем и своими глазами видел катастрофу 1941 года, некомпетентность и бессилие советского военного и политического руководства. Он вспоминал, как на его глазах пара истребителей люфтваффе уничтожила один за другим с десяток советских бомбардировщиков, летевших без прикрытия. «Как такое могло случиться? Этот вопрос постоянно крутился у меня в голове»[192]. В поиске ответа на него он решил написать книгу. В отличие от Пастернака, Дудинцев не отпевал русскую культуру и гуманизм. Его цель была иной – сорвать маски с новых «врагов народа», бюрократов и карьеристов, задавивших революционный эксперимент. Тридцать три года спустя Дудинцев прояснял свою цель четко и ясно: «В 17-м году свершилась революция. И весь наш народ – позволю себе такую метафору – как бы высадился на новый общественный остров, доселе необитаемый. Что же получилось? Одни стали “парашютистами”, заброшенными из разрушенного мира в условия советской действительности. Сидящий в их душах предприниматель и эгоист огляделся вокруг и увидел, что здесь тоже можно жить, если принять новые “условия игры”. И, глубоко скрыв свое истинное начало, он стал кричать вместе со всеми: “Да здравствует мировая революция!” А поскольку, маскируя неискренность, кричал он громче и выразительнее многих, то быстро пошел вверх, занял руководящий пост и стал бороться за свое личное безбедное существование»[193].

На партийном пленуме в июле 1956 года Хрущев назвал «бюрократизацию» барьером на пути неукротимой новаторской энергии масс. Присутствовавший на пленуме Симонов решил сделать публикацию романа Дудинцева приоритетом. Его друг Борис Панкин вспоминал, что Симонов «прекрасно представлял себе, какую бучу вызовет роман Дудинцева. Нет, не представлял, а предвкушал это, и уже видел себя и отвечающим по телефону, и пишущим письма, и дающим интервью, и выступающим на различных писательских форумах и читательских конференциях, где под аплодисменты большинства он будет отстаивать перед самыми “упертыми” справедливость и необходимость принятого решения»[194]. Публикацией романа Симонов рассчитывал снять негативный осадок, оставшийся после его мартовского 1953 года панегирика Сталину и восстановить доверие к себе Хрущева.

Публикация «Не хлебом единым» началась в августовском номере «Нового мира» и продолжалась в номерах за сентябрь и октябрь. Она произвела, как и ожидалось, общественный фурор. Роман стал манифестом для тех, кто воспринял доклад Хрущева как призыв к новому мышлению и действию. Симонов был в восторге. Другие опытные генералы литературного истеблишмента, казалось, тоже были на его стороне. В «Литературной газете», официальном органе Союза писателей, роман превозносили до небес. Иван Фролов, выпускник философского факультета МГУ и однокурсник Раисы Горбачевой, писал: «В нашей литературе просто не было еще таких ярких характеров; писателю удалось подняться на высший уровень обобщения». А по мнению еще одного приверженца «искренности в литературе» Валентина Овечкина, «настало время использовать оружие литературы» для разоблачения «тайных врагов советского общества, отбросивших нас назад на пять – десять лет». Друг Пастернака писатель Всеволод Иванов считал, что роман будет пользоваться «огромным успехом в странах народной демократии, также страдающих от бюрократизации»[195]. На 22 октября 1956 года московское отделение Союза писателей назначило публичное обсуждение «Не хлебом единым».

Что именно происходило в Центральном доме литераторов на этом историческом заседании, установить можно только по частным воспоминаниям и неофициальным записям очевидцев. Все в один голос говорят о чрезвычайном возбуждении в самом зале и вокруг него. Для контроля над толпой желающих войти в здание на улице Воровского были вызваны наряды конной милиции. В зале, как вспоминал Дудинцев, люди сидели на полу, но первые ряды оставались не заняты. Потом появились «солидные люди», по всей видимости из КГБ, «которым бравые ребята расчищали дорогу. Они сели в эти кресла, вынули блокноты, ручки с золотыми перьями и приготовились слушать. Для человека, имеющего глаза и уши, этой картины было достаточно для того, чтобы в его душе зазвучал сигнал тревоги, призывавший к максимальной осторожности»[196].

Поначалу обсуждение проходило спокойно и гладко. Несколько писателей, в том числе из руководства Союза, отстаивали роман как новый символ «подлинно большевистской литературы» в духе ХХ съезда. Затем слово взял литературный ветеран, всеми уважаемый писатель Константин Паустовский. Он рассказал, как в июле 1956 года был участником первого советского морского круиза вокруг Европы на роскошном теплоходе «Победа». Среди пассажиров было много привилегированных членов партийной номенклатуры. Размещались они в каютах первого класса, но общаться им приходилось и с другой публикой. Старый писатель был потрясен их надменностью и откровенным презрением к путешествующему в нижних классах «простому народу». К тому же в разговорах они не скрывали махрового антисемитизма. Люди эти были в точности как Дроздов, главный отрицательный персонаж романа Дудинцева, лишенный каких бы то ни было революционных убеждений ловкий аппаратчик, душивший изобретателей и прогресс. «Таких Дроздовых тысячи, – сказал Паустовский, – это целый новый социальный слой… новая группа хищных стяжателей, воспитанная исключительно на стремлении удовлетворять свои низменные инстинкты. Их орудия – предательство, клевета, очернительство, вплоть до убийства. Эти типы считают, что могут представлять народ без согласия на то народа». Однако недалек час, предупредил он, когда люди «безжалостно сметут этих Дроздовых». Свою речь он завершил словами: «Бороться с ними мы должны до конца»[197].

Зал, особенно занявшие галерку студенты, неистово аплодировал. Сценарий обсуждения, подготовленный осторожными сторонниками «оттепели», был отброшен. Симонов сразу понял, что слова Паустовского могут быть истолкованы как выпад против партийного руководства. В своем заключительном слове он пытался направить обсуждение в политически правильное русло. Врагов социалистического идеализма, сказал он, можно встретить во всех слоях советского общества, отнюдь не только в высшей бюрократии: «Дроздовы, если уж говорить о круизе на “Победе”, существуют на всех уровнях, они путешествуют во всех классах, в том числе и в том, где путешествуют писатели». Симонов дистанцировался от тех, кто был готов использовать роман Дудинцева «в зловредных целях» и выставить это произведение литературы как критику «всего слоя партийного и государственного аппарата»[198].

Через неделю, 30 октября, на Всесоюзной конференции преподавателей литературы Симонов с большим вдохновением и убежденностью выступил в защиту романа Дудинцева. Аудитория была настроена консервативно, но оратора это не смутило. Симонов заявил, что сталинско-ждановские постановления о театре и музыке должны быть пересмотрены или отменены. Он осудил антисемитские кампании в литературе и культуре, а также ксенофобию и изоляционизм, замаскированные под «защиту русской культуры». Большинство собравшихся – учителя из провинции – были ошарашены: всего несколькими годами ранее Симонов говорил им нечто совершенно противоположное. Видимо, рассудили они, новая литературная политика получила одобрение в высших сферах. Такой же «ревизионистской» линии Симонов придерживался и в своих опубликованных в «Новом мире» «Литературных заметках»[199].

Тем временем высшее советское руководство забыло про литературные дела и занималось острым политическим кризисом в Польше. А 23 октября 1956 года в Будапеште разразилось народное восстание, затмившее польские события. До людей в Советском Союзе новости из Венгрии и Польши доходили плохо, прежде всего через польские газеты, но информации было достаточно, чтобы понять: судьба сколоченного Сталиным блока в Восточной Европе висит на волоске, народ мстит сталинским подручным. После нескольких дней колебаний, 30 октября, Хрущев и Президиум решили бросить против восставших советскую армию. 4 ноября некоторые студенты в Москве и Ленинграде решили организовать митинги солидарности с венграми. Через три дня, во время официальной демонстрации в Ленинграде в честь годовщины Октябрьской революции, поэт и стиляга Михаил Красильников выкрикивал лозунги солидарности с Венгерской революцией и был арестован[200]. Венгерская революция убедила тысячи студентов, что «подлинного социализма» в Советском Союзе нет и в стране установилась диктатура партийной бюрократии. Выпускник МГУ Лев Краснопевцев решил основать из числа преподавателей тайную группу для ведения революционной пропаганды среди студентов. До 1953 года Краснопевцев был страстным сталинистом и в 1955 году вступил в партию, чтобы менять ее изнутри. Венгерские события, вспоминал он, «перевернули все вверх дном»[201].

По донесениям КГБ и парткомов, «антисоветская агитация» велась в МГУ, Московской консерватории, во ВГИКе, Горном институте и Московском энергетическом институте. В Архангельской области был задержан молодой человек, распространявший листовки, в которых советский режим сравнивался с фашистским. Листовка гласила: «Сталинская партия антинародна и преступна. Она полностью выродилась в замкнутую клику, состоящую из перерожденцев, трусов и предателей»[202]. Будущий диссидент четырнадцатилетний Владимир Буковский мечтал раздобыть оружие, чтобы отправиться в Будапешт на помощь восставшим или штурмовать Кремль[203]. Игорь Дедков, комсомольский активист факультета журналистики МГУ, заключил, что «революцию предали. Мы прошли через очень четкое отчуждение от власти и даже перешли в оппозицию к ней». Делегация студентов, в числе которых был Дедков, явилась к ректору МГУ и пригрозила устроить публичную демонстрацию протеста против «казней в Будапеште». Внучка Хрущева Юлия, член редколлегии студенческой газеты, сочувствовала радикалам и сообщала им о «настроениях наверху»[204].

В новом политическом контексте роман Дудинцева в глазах многих из манифеста реформ превратился в призыв к революции. В ЛГУ студенты, как вспоминал его участник, надеялись, что писатель возглавит эту революцию и укажет им, в каком направлении действовать[205]. В адрес собрания Союза писателей Украины в Киеве пришло анонимное письмо следующего содержания: «Дудинцев тысячу раз прав. У власти целая группа [Дроздовых] – продукт ужасного прошлого». Автор письма определял себя как «представитель значительного слоя выросшей в 1930–1940-е годы средней советской интеллигенции». После доклада Хрущева, писал он, «мы открыли глаза, научились отличать правду от лжи. Возврата к прошлому нет. Здание лжи, которое такие, как вы, помогали возвести, рушится»[206].

Несмотря на гневные инвективы молодежных лидеров, студенческая масса не была готова отвергнуть основы системы и осудить всю советскую политику. А в провинции по-прежнему царили покой и тишина. Александр Бовин, в будущем «просвещенный» партийный аппаратчик и помощник Брежнева, приехал в Москву из Ростова-на-Дону в октябре 1956 года учиться в московской аспирантуре МГУ. Бовин считал себя вольнодумцем, но в Москве с удивлением обнаружил, что попал в число умеренных. «Сонное спокойствие провинции сменилось ураганными ветрами, которые дули в столице… Я не был готов к такому накалу демократических и антисталинистских настроений». Бовин был не согласен с тем, что нужно крушить партию и всю систему, он даже пытался защищать советскую политику в Польше и Венгрии – под улюлюканье и свист аудитории[207]. Сообщения в советской прессе о том, что «фашистские» банды в Будапеште линчуют коммунистов, охладили симпатии студентов к венгерским бунтовщикам. Еще была свежа в памяти битва за Будапешт в конце 1944 года, унесшая жизни десятков тысяч советских солдат. Для большинства студентов советские танки в Будапеште были «нашими танками». В МГУ профессор истории, ветеран войны, обрывал на семинарах студентов, ставивших под сомнение советское вторжение в Венгрию: «Когда советские солдаты проливают там свою кровь, подобные дискуссии неуместны»[208].

Вторжение в Венгрию стало моментом, когда радикализованные студенты почувcтвовали отчуждение не только от партии и государства, но и от советского общества в целом. Один из активистов 1956 года, будущий правозащитник Борис Пустынцев, позднее вспоминал: «Мы [были] в этой стране одиноки, как та коза Робинзона Крузо. Массами владел абсолютный шовинизм, 99% населения кричали: “Зиг хайль!”, разделяя все имперские устремления власти, даже многие антисталинисты тогда одобряли любые выверты режима…»[209] Громадная часть городского населения, в первую очередь рабочие, а также колхозники в деревне, не сочувствовали студенчеству. Шоковые события 1956 года не вызвали в России – в отличие от Польши и Венгрии – народное движение против сталинского государства. Но даже студенческое движение в столицах, при всей его локальности, представляло собой угрозу партийному руководству. И оно ответило репрессиями.

РАЗГРОМ И «КОНСОЛИДАЦИЯ»

Первое время руководство в Кремле не знало, как реагировать на студенческий активизм и литературно-культурные дискуссии. Для выработки партийной позиции Президиум ЦК назначил специальную комиссию. Михаил Копосов, в 1956 году студент Герценовского института в Ленинграде, вспоминает, как в институт пришел первый секретарь обкома партии Фрол Козлов проверять студенческую стенгазету «Лит-Фронт»[210]. 12 ноября было опубликовано постановление «О мерах по совершенствованию идеологической работы в высших учебных заведениях». О репрессиях речи пока не было, но движение в этом направлении уже наметилось[211]. 1 декабря в меморандуме отдела культуры ЦК уже осуждалось предложение Симонова отменить партийные постановления о литературе. «В речи тов. Симонова содержалось несколько правильных критических замечаний. В то же время сам факт критики постановлений ЦК перед непартийной аудиторией следует признать недопустимым для коммуниста»[212]. Последнее слово оставалось за Хрущевым, но советский лидер был занят другими неотложными делами.

Писатели гадали о том, как венгерские события скажутся на «оттепели». Шестьдесят шесть членов Союза писателей подписали «открытое письмо» своим французским коллегам, оправдывающее советское вторжение в Венгрию. Среди них были и самые видные сторонники «оттепели» – Твардовский, Эренбург и Паустовский. Поддержав власть, они, видимо, рассчитывали спасти литературный «ренессанс», на продолжение которого они все еще надеялись[213]. 21 ноября Симонов отправил Хрущеву пространное письмо с призывом отменить послевоенную сталинскую цензуру литературы. Пропаганда ксенофобии и репрессии против известных писателей, писал он, лишают нас возможности обрести новых друзей на Западе и подавляют новаторство и прогресс. Опираясь на недавнее выступление Хрущева, в котором тот призывал к научно-техническому новаторству, Симонов задавался вопросом, почему нельзя продвигать новаторство и в сфере культуры[214].

Ответ Кремля наконец пришел – это было решительное «нет». 6 декабря Дмитрий Шепилов, когда-то писавший проект «секретного доклада», а теперь министр иностранных дел и секретарь ЦК, пригласил Симонова и других видных писателей в ЦК на «конференцию по вопросам литературы». Он зачитал им инструкцию-приказ: если советские писатели хотят оставаться с партией, они не должны требовать либерализации в культуре в условиях острого противостояния с Западом. Вместо этого они должны помогать партии ставить заслон западному подрывному влиянию в советском обществе[215]. Большинство участников конференции, опытные литературные чиновники, с готовностью восприняли новую линию и выступили с жесткой критикой Симонова, «Нового мира», романа Дудинцева, альманаха «Литературная Москва» и повести Яшина «Рычаги». Писатель Борис Полевой взывал к коллегам: «Перестаньте гордиться этим гнилым либерализмом, перестаньте поддаваться желанию показать, что мы стоим над схваткой». Молодой редактор журнала «Коммунист» Алексей Румянцев обрушился на «троцкистскую идею о возникновении новой буржуазии, некоего нового класса, эксплуатирующего рабочий класс нашей страны». Симонов не сдавался и пытался отстоять свою позицию[216]. Но с надеждами на литературный ренессанс было покончено.

Венгерская революция убедила Хрущева, что открытая дискуссия даже в области литературы может привести к социальному взрыву. В донесениях КГБ он читал, что революция в Венгрии началась с литературных дискуссий в объединении писателей-нонконформистов – в «кружке Петёфи». Один из близких Хрущеву писателей старшего поколения, украинец Александр Корнейчук, прямо сравнил авторов альманаха «Литературная Москва» с «кружком Петёфи». Еще не так давно подобного рода разоблачения могли привести к немедленным арестам. В день открытия писательской «конференции» Хрущев угрожающим тоном вопрошал на заседании Президиума ЦК, что следует делать с антисоветскими элементами. Студенческие волнения он связал напрямую с романом Дудинцева. 19 декабря все партийные и комсомольские организации получили секретную директиву ЦК КПСС «Об усилении политической работы в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов»[217]. В этой директиве кремлевское руководство – впервые после «секретного доклада» – заговорило о необходимости расследовать политическую крамолу, подвергать аресту и суду внутренних врагов. КГБ и местные власти немедленно взялись за привычное им дело. В Москве и Ленинграде из комсомольских организаций стали изгонять избранных весной активистов и тех, кто продвигал идеи гласности. 21 декабря 1956 года ленинградскому КГБ стало известно, что несколько студентов планируют собраться на площади Искусств для обсуждения только что открывшейся в Эрмитаже выставки Пикассо. Сотни милиционеров, агентов КГБ в штатском и информаторов разогнали всех пешеходов и окружили площадь. Студенты были арестованы. В провинции репрессии были сильнее, чем в столицах, – студентов исключали из институтов и университетов по надуманным обвинениям в подрыве принципов социалистического реализма в литературе и искусстве[218]. К весне 1957 года тысячи студентов и других «смутьянов» были исключены из вузов и арестованы. В течение 1957 года двум с половиной тысячам человек, не только из числа студентов и интеллигенции, но и рабочим и колхозникам, были предъявлены обвинения в контрреволюционной деятельности – крупнейший всплеск репрессий после смерти Сталина. В июне ввели новые правила приема в вузы, где отдавалось предпочтение молодым людям «с рабочим стажем» и людям с пролетарской «косточкой»[219].

Редакторов «Литературной Москвы» не арестовали, но альманах был закрыт. Началась долгая и злобная полоса критики против Симонова и Дудинцева, означавшая для тысяч образованных читателей «Нового мира» конец «оттепели». Первое время Симонов вел себя достойно: он подал в отставку с поста редактора журнала, сказав Хрущеву: «Знаете, Никита Сергеевич, даже машине, когда она на полной скорости идет вперед, чтобы дать задний ход, нужно сначала остановиться, переключить передачу…»[220] После чего уехал в добровольную ссылку в Ташкент, где оставался два года. В то же время, как верный солдат партии, он публично отрекся от своих призывов к культурной либерализации и от опубликованного им романа. Так завершилась его недолгая роль духовного вождя молодого поколения. «Симонов, сукин сын, отрекся от Дудинцева», – записал новость в своем дневнике Давид Самойлов. Поэт считал, что протесты будут нарастать: «Интеллигентская молодежь пойдет на заводы, где интеллектуальное фрондерство превратится в социальное. С другой стороны – рабочие придут в вузы и сомкнутся с интеллигенцией там. База фрондерства расширится, изоляция интеллигенции уменьшится»[221].

Погром зимы 1956–1957 годов продолжался недолго. Возвращаться к масштабным репрессиям Хрущев не хотел. А в июне 1957 года его ждало неожиданное потрясение: коллеги по Президиуму попытались снять его с поста Первого секретаря. Но Хрущев вышел из схватки победителем, сумев созвать партийный пленум, где получил полную поддержку. В результате «антипартийную группу», как назвали проигравших, изгнали из руководства. Среди них были сталинисты-догматики Молотов и Каганович, но также и сторонники реформ, в том числе в культурной сфере, Маленков и Шепилов. Внутренний курс в отношении Сталина и его наследия, а также партийная политика в отношении интеллигенции оставались без изменений, но они стали еще более зависеть от личных пристрастий и причуд первого лица.

Еще до июньских событий Хрущев решил восстановить испорченные отношения с советской интеллигенцией, в первую очередь с писателями. 19 мая 1957 года он организовал для членов Союза писателей неформальный прием с выпивкой и закусками на одной из бывших дач Сталина в сотне километров от Москвы. Помощники подготовили для Хрущева речь, но тот, в своей обычной манере, решил дать волю импровизации и настроению. Хрущев безнадежно противоречил сам себе и начал объяснять, почему он и «осуждает и уважает Сталина». Дудинцева он назвал «цыпленком», пешкой в руках тех, кто «хочет перехватить политическую инициативу у партии». «Вся реакционная зарубежная пресса восхваляет Дудинцева, – продолжал он. – Они хотят подорвать нас идеологически. Они хотят повлиять на вас, писателей, и таким образом деморализовать наше общество». Хрущев прямо поддержал тех, кого осуждали Померанцев и Дудинцев. «Лакировщики» советской действительности, заявил вождь, «это наши люди»[222]. Отлакированной была и стенограмма выступления Хрущева, попавшая потом в архив. На самом деле его речь была до крайности путаной, а настрой менялся по мере выпитого спиртного. Его дочь Рада вспоминает ощущение неловкости и стыда от выступления отца: все было «не так и не то»[223].

Писатели, ожидавшие найти в лице Хрущева союзника по литературному ренессансу, были в ужасе. Его метания не устраивали ни сталинистов, ни антисталинистов[224]. Стать творцом советской культурной парадигмы Хрущеву было не под силу. «Царь Никита» был удручающе малообразован. Он выглядел и вел себя как подгулявший сатир, а не как всезнающий наставник. Сталин воспринимался писателями, художниками и интеллектуалами (включая Пастернака) как загадочная, мистическая фигура. Растрепанные рассуждения пузатого и самоуверенного человека могли забавлять, если бы не воспринимались как унизительные. Лишенная сакральной тайны и мистического ужаса, власть партийного аппарата над писателями и культурой казалась нестерпимым угнетением, а хрущевские малограмотные поучения – театром абсурда[225]. Это мнение о Хрущеве довольно быстро распространилось по всей образованной России. Репортажи только что появившегося на свет советского телевидения позволяли слышать и видеть кремлевского лидера в прямом эфире и без прикрас. В одном из таких выступлений, на Съезде советских учителей, Хрущев извинился за свою плохую речь. Казалось, это не лидер государства, а провинившийся ученик у классной доски. Во время другого публичного выступления, на открытии стадиона имени Ленина в Лужниках, он никак не мог закончить свое бессвязное выступление, и студенты на трибунах начали смеяться и шикать[226]. Поэт Самойлов увидел Хрущева очень близко в апреле 1957 года – маленького, кургузого человечка, простецкого до крайности, хотя и с житейской хваткой. В дневнике он записал главное впечатление от встречи: «…политический балаган, обывательщина в форме государственных категорий»[227].

Ощущая неудачу в попытках наладить контакт с высоколобой интеллигенцией, Хрущев обратился к писателям, близким ему по социальному происхождению, – казалось, они лучше его поймут. Первым стал Александр Твардовский, один из главных провозвестников «оттепели». В июле 1957 года Хрущев встретился с ним и предложил вновь занять пост редактора «Нового мира», оставленный Симоновым. Он также решил перепоручить сложные вопросы культуры, литературы, искусства, философии и истории чиновникам ведомств, заведующих культурой, образованием и пропагандой. Сеть этих ведомств включала в себя соответствующие отделы ЦК КПСС, министерства образования и культуры, КГБ, секретариаты профессиональных и творческих союзов и Президиум Академии наук. При всей централизации и дублировании функций этот бюрократический монстр был отнюдь не монолитен. Некоторые ключевые чиновники – Петр Поспелов, Дмитрий Поликарпов, Екатерина Фурцева – были сторонниками прямого контроля над культурой и ее творцами[228]. Другие, в том числе хорошо образованные помощники Хрущева Игорь Лебедев и Игорь Черноуцан, сами были страстными поклонниками искусства и предпочитали постепенные шаги к либерализации художественной и интеллектуальной жизни[229].

Постепенно волна арестов среди студентов и интеллигенции пошла на спад. Статистика по новым политическим заключенным говорит сама за себя: в 1959 году их было 750, что вдвое меньше, чем в предыдущем году. Снижение продолжалось до конца хрущевской эпохи[230]. Преемники Сталина хотели привлечь образованную молодежь на свою сторону. В конце 1956-го и в течение 1957 года партийные лидеры и лекторы, а также функционеры КГБ регулярно выступали перед студентами МГУ. Их задача была восстановить доверие молодежи к политике Кремля[231]. Представители КГБ подчеркивали, что о возвращении к эксцессам сталинизма не может быть и речи и рассуждали о «социалистической законности»[232]. В то же время для снижения протестных настроений в среде студенчества, как уже говорилось, были восстановлены некоторые практики прошлого, в частности, введена квота на поступление в вузы детей интеллигенции и приняты меры по увеличению среди студентов доли «детей рабочих и колхозников». Также выпускники школ не могли теперь поступать в вузы без прохождения двухлетней «производственной практики», то есть работы на фабрике или на заводе[233]. Членство в комсомоле стало обязательным для всех студентов и старших школьников. К 1958 году число членов ВЛКСМ выросло до 18,5 миллиона, а в 1962 году – до 19,4 миллиона. Дальше расти ему было просто некуда[234]. Власти надеялись, что такие меры не позволят студенческой молодежи пойти по пути своих радикальных предшественников из дореволюционной интеллигенции.

«Люди 1956 года», студенты и молодые интеллигенты, закончили учебу и растворились в советском обществе. Некоторые, как Игорь Дедков, попали в черные списки и, несмотря на свои дипломы с отличием, были лишены права работать в Москве или других крупных городах. Многие другие, однако, продолжали учебу и доставляли головную боль партийной номенклатуре и КГБ. Особенно ненадежными и фрондерскими считались исторический, биологический и физический факультеты МГУ. Воспоминания о «секретном докладе», бойкоте столовой на Стромынке, литературных дискуссиях и революциях в Польше и Венгрии будоражили умы студентов и преподавателей. Многие из них верили в справедливость и хотели бороться за свои права. Во ВГИКе студенты организовали бойкот занятий в знак протеста против ареста двух своих товарищей. Они избрали комиссию для расследования причин ареста и направили в адрес Верховного Совета письмо протеста. В августе 1957 года арест «группы Краснопевцева», среди которых были студенты и преподаватели МГУ, поверг тысячи студентов МГУ в смятение; некоторые восприняли его как «возвращение 1937 года»[235].

Надежды на дальнейшую либерализацию не иссякли. Но внимание образованной молодежи переключилось с вопросов устройства власти и восстановления справедливости на поиск новых форм культурного и личного самовыражения. В феврале 1958 года секретарь парторганизации исторического факультета сетовал на трудности преодоления проявлений «ревизионизма» среди студентов. Их, этих проявлений, было просто слишком много. В 1959 году партийные функционеры физического факультета МГУ жаловались, что студенты в массе своей выступают «за свободу, любую свободу. Даже девушки выступают за свободную любовь, свободное искусство, абстракционизм. Кто-то формирует у них такие взгляды. Кто именно? Мы в парткоме не имеем об этом ни малейшего понятия»[236].

СТРАСТИ ПО ЖИВАГО

Борис Пастернак, автор «Доктора Живаго», был в 1956 году единственным советским писателем, который не ходил на встречи с партийным руководством и не стал дожидаться либерализации сверху. Он действовал так, будто никакой цензуры не существует. Константину Паустовскому он писал: «Только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано». Весной – летом 1956 года, когда дачу Пастернака постоянно навещали многочисленные иностранные гости, рукопись благополучно пересекла советскую границу. К сентябрю новость о том, что Пастернак написал «антисоветский роман» и переправил рукопись за границу, дошла до КГБ и заведующего отделом культуры ЦК КПСС Дмитрия Поликарпова. В это же время Симонов, после консультации с властями, написал Пастернаку письмо, объясняющее невозможность публикации «Доктора Живаго» в «Новом мире». 1 сентября 1956-го в адрес ЦК от руководства Союза писателей было отправлено заключение о романе, в котором говорилось: «В своем романе Пастернак выступает не только против социалистической революции и советского государства, он порывает с глубокими русскими демократическими традициями, объявляет бессмысленными, фальшивыми и лицемерными всякие слова о светлом будущем человечества, о борьбе за счастье народа». В этот момент в Союзе писателей и партийном аппарате еще хотели избежать скандала и надеялись отговорить Пастернака от публикации романа за границей[237]. Пастернака заставили потребовать от Фельтринелли вернуть рукопись. Однако и русский писатель, и итальянский издатель были полны решимости опубликовать роман. Через разные каналы, в том числе через учившихся тогда в МГУ молодых славистов Жаклин де Пруайяр, Витторио Страда и Жоржа Нива, Пастернак призывал Фельтринелли и других издателей поторопиться с публикацией романа и не уступать давлению советских властей. Поэт уже ясно осознавал, что его раннее романтическое очарование русской революцией и политическим радикализмом было трагической ошибкой. Гонорар за издание романа он планировал использовать для создания фонда восстановления разрушенных церквей и помощи семьям жертв сталинских репрессий[238].

После публикации романа на Западе и присуждения Пастернаку в октябре 1958 года Нобелевской премии по литературе разразился скандал, который быстро принял форму политического противостояния, характерного для холодной войны между США и СССР. Никогда еще живший в Советском Союзе писатель не был причиной такой международной политической бури. Хрущев, разумеется, не читал роман, но выступил резко против его автора – гораздо более жестко, чем ранее против Дудинцева. Сигнал вождя подхватил аппарат и – как во времена показательных процессов 30-х годов – запустил яростную кампанию шовинистической ненависти против «антипатриотических действий» Пастернака. Поэта объявили западным агентом влияния, продавшим свою честь и достоинство за Нобелевскую премию. Никогда не слышавшие имени Пастернака рабочие и крестьяне требовали выслать его из СССР и даже казнить. Семья поэта со дня на день ожидала ареста. Подливая масло в огонь, все советские издательства разорвали контракты с Пастернаком, денежные поступления в его адрес были остановлены, почта перехватывалась[239].

«Дело Пастернака» резко раскололо советское образованное общество и культурные круги. Даже те писатели, кто выступал за культурную либерализацию и восторгался поэзией Пастернака, не встали на его защиту. Главным мотивом такого поведения был страх. Многие убеждали себя, что выступать против советского государства – чистое безумие. Некоторые из старых друзей Пастернака осудили его и опасались любого контакта с ним. Христианские убеждения Пастернака и его твердая вера в искусство, свободное от политики, давно раздражали многих его коллег; в позиции Пастернака они видели гордыню, а в его нежелании отступить от принципов – эгоизм, детский индивидуализм. Даже Владимир Дудинцев, имя которого в 1956 году вдохновляло движение за культурную эмансипацию, открестился от Пастернака и позволил властям использовать свое имя в кампании травли писателя. Один из высших чинов Союза писателей, автор текста Гимна СССР Сергей Михалков предлагал выслать Пастернака из страны[240]. Самым поразительным было то, что под письмом в поддержку этого предложения подписались многие студенты Литературного института в Москве. 27 октября 1958 года правление Союза писателей СССР единогласно проголосовало за исключение Пастернака. 31 октября общее собрание Московской писательской организации проголосовало в поддержку обращения к правительству с просьбой выслать Пастернака за границу[241]. В числе выступивших «за» оказался неожиданно и поэт Борис Слуцкий. Он согласился с официальным мнением, что Пастернак стал орудием западной пропаганды в конфронтации холодной войны. Он также чувствовал себя ответственным за литературный ренессанс, оказавшийся, как он, видимо, полагал, под угрозой из-за действий Пастернака. Позже он объяснял свою позицию Самойлову так: «Отказавшись [осудить Пастернака], я должен был положить партийный билет. После ХХ съезда я этого не хотел и не мог сделать»[242].

Евгений Евтушенко публично оскорбил Слуцкого, вручив ему, по аналогии с Иудой, предательские «тридцать сребреников». Несколько студентов филфака ЛГУ написали на стене Петропавловской крепости огромными буквами: «Да здравствует Пастернак!»[243] Но лишь небольшая часть писателей, творческих людей, интеллигенции и студентов видела в Пастернаке героя, жертву невежественного бюрократического режима. Давид Самойлов прочитал «Доктора Живаго» в рукописи и не понял величия романа. В дневнике он записал: «…Проза не очень высокого класса. Автор не знает жизни народа, все это слабо». И все же: «Значение книги много выше ее достоинств». Самойлов отмечал «пленительную независимость мыслей и серьезность в решении важнейших вопросов бытия»[244].

Этот раскол отразился и во мнениях широкой читательской публики. С самим романом никто знаком не был – кроме тех немногих, кто читал его в рукописи или слышал отрывки по западному радио. Это, однако, не мешало многим высказывать противоположные мнения о «Докторе Живаго» и его авторе. Свои суждения они основывали также на нескольких избранных фрагментах, опубликованных в «Литературной газете». В 1958 году газета получила 423 письма от читателей о деле Пастернака. В 338 из них высказывалась полная солидарность с официальным осуждением «антипатриотических действий Б. Пастернака». Если оставить в стороне письма с выражением коллективного «негодования», то ряд авторов писем считали, что Пастернак неправ в своем толковании революции как культурной катастрофы, как оргии варварской энергии, разрушившей русскую культуру. Революция для них оставалась гигантским актом пробуждения чувства собственного достоинства угнетенного большинства. Только в 43 письмах, примерно десяти процентах, высказывалась поддержка Пастернаку. Если среди осуждавших и критикующих писателя были свидетели революции, то его защитниками выступали по большей части молодые образованные люди, те самые, кто двумя годами ранее приветствовал роман Дудинцева. Они поддерживали Пастернака по простому принципу: если власти организуют травлю – значит, мы будем на стороне преследуемого[245].

Шоковые потрясения после смерти Сталина породили в рядах советской интеллигенции двойственный эффект. Небольшое, но красноречивое меньшинство молодых образованных людей считали себя готовыми идти против решений партии в вопросах культуры, а иногда и далее. Это меньшинство сформировалось главным образом в результате событий 1956 года, поставивших молодое поколение перед неожиданным выбором. Потрясение, вызванное докладом Хрущева на XX съезде, было глубоким и долгосрочным. Старые идолы были повержены, а наспех составленные новым руководством объяснения и оправдания преступлений были вопиюще неубедительными. Впервые после двадцати лет мертвящего террора и войн проявились идеологические брожения и волнения в студенческой среде. Некоторые советские писатели захотели вернуть себе роль морального лидерства в обществе, поднимая «проклятые» вопросы «что делать?» и «кто виноват?». Партийное руководство, став поначалу на сторону культурной либерализации, под влиянием революционных событий в Восточной Европе вернулось к репрессиям и восстановлению контроля над сферой культуры. Под давлением сверху официальные писатели капитулировали и стали вести себя как преданные слуги режима. Только Борис Пастернак в 1956–1958 годах смог вернуться к традициям старой демократической интеллигенции и отважился бросить вызов cоветской власти. Роман «Доктор Живаго» и его публикация стали актом свободной личности во имя единства мировой культуры.

Тяга к свободе среди творческой и мыслящей молодежи не умерла зимой 1956 года, несмотря на аресты, меры по стабилизации и пропагандистскую браваду. Она ширилась и принимала новые формы. В еще неясном брожении стали проявляться знакомые по российской истории черты и формы, свойственные старой русской интеллигенции, безжалостно раздавленной большевизмом и сталинизмом. Это не было, однако, изоморфное возрождение исчезнувшего явления. Новая интеллигенция, страстно обличавшая сталинские порядки и требовавшая правды и искренности, оставалась продуктом совсем другого общества и другой эпохи.

3. Переоткрытие мира (1955–1961)

Границы мне мешают…

Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

Со всеми говорить – пускай на ломаном.Евгений Евтушенко, 1955–1956

Хрущевский курс на «мирное сосуществование» открыл новые возможности выезда за границу и общения с иностранцами. Новое руководство поощряло культурные обмены с Западом: гастроли балетных трупп, концерты, музыкальные конкурсы, книжные и художественные выставки, участие советских ученых в научных и академических конференциях. В основе такой политики лежал оптимистический расчет на то, что достижения советской культуры и науки позволят размыть «образ врага» в западных странах[246]. Советское государство, казалось, сменило агрессивную ксенофобию на «добро пожаловать»: советских людей инструктировали не сторониться иностранцев, а завоевать их расположение и растопить их сердца[247].

Открывая двери СССР для международного туризма и культурного обмена, Хрущев шел на большой риск. В этот процесс оказались вовлечены тысячи, а затем и миллионы советских граждан, включая ученых и людей искусства. В 1955–1956 годах в еще недавно практически закрытом для иностранных гостей Советском Союзе стали появляться выставки западных художников, музыканты-исполнители и обычные туристы. 2 июня 1957 года Хрущев в эфире популярной программы американского телеканала Си-би-эс с задорным вызовом предложил американцам «покончить с вашим железным занавесом». Советский лидер делал вид, что он не боится западного влияния, а все ограничения в человеческих контактах – не от советского полицейского режима, а от американского страха перед коммунизмом. Как будто и не было недавних арестов и репрессий в советских вузах. Вслед за этим интервью советский МИД выступил с широким спектром предложений по обмену в сфере промышленности, науки и техники и искусства. «Работа с иностранцами» стала быстро растущей индустрией, в которую были вовлечены сотни советских учреждений и сотни тысяч граждан.

Власти рассчитывали, что им удастся – в первую очередь с помощью всеведущего КГБ – удержать «культурную дипломатию» под строгим контролем. Но этот расчет оказался иллюзорным. Образованная советская молодежь росла в закрытом обществе, в атмосфере, пропитанной антизападной пропагандой. После победного марша советских солдат по Европе и освобождения ее от фашизма Сталин отгородил страну от Запада железным занавесом. Все русское и советское превозносилось, ко всему западному и особенно американскому нужно было относиться с подозрением. Но эта политика начала давать сбой еще при Сталине, вызвав к жизни спонтанное сопротивление со стороны молодых стиляг и культ вокруг иностранной материальной культуры и искусства – американского джаза, моды и танцев. И когда советское руководство начало осторожно приоткрывать форточки во внешний мир, культ для немногих превратился в моду для большинства.

Американский советолог Фредерик Баргхорн, один из первых западных специалистов, «десантировавшийся» за железный занавес, обнаружил, что советское общество гораздо более уязвимо и подвержено западному влиянию, чем американское – влиянию коммунистическому. В ЦРУ это тоже прекрасно понимали и видели в образованной советской молодежи объект для западного воздействия. Понимали это и в Кремле, но трактовали по-своему. В октябре 1963 года КГБ арестовал Баргхорна по надуманному обвинению в шпионаже[248]. Будущее, однако, подтвердило его правоту. Самым мощным оружием в холодной войне оказалась «мягкая сила» Запада, а вовсе не КГБ. Растущие возможности для проникновения западной культуры медленно, но верно изменяли сознание широких кругов образованных молодых людей – особенно в Москве и Ленинграде.

ВЗГЛЯД ИЗ-ПОД ЗАНАВЕСА

Изоляцию советского общества от окружающего мира обеспечивала не только полная закрытость границ – физический барьер по всему периметру огромной территории с обширной «нейтральной полосой» и колючей проволокой, охраняемый пограничниками КГБ и цепными собаками. В сердцах и умах подавляющего большинства советских граждан царила насажденная Сталиным ксенофобия – психологический барьер, психоз и страх перед всем иностранным. В 1953–1955 годах, как вспоминал писатель Вениамин Каверин, барьер этот казался возведенным навечно[249].

В 1955 году двое молодых поклонников западного стиля, джазмен Алексей Козлов и его друг Феликс, еще смотрели на двор американского посольства из окон московской квартиры как на другую планету. Но именно в этом году под занавесом начали возникать первые зазоры и лазейки. Сперва через них можно было рассмотреть то, что происходило в «братских» странах советского блока. Газеты и журналы из стран «народной демократии» стали появляться в киосках «Союзпечати» в Москве и Ленинграде, в том числе в университетах. Эта пресса стала первым источником информации, альтернативой советскому официозу. Туризм в страны Восточной Европы начал быстро расти: в 1957 году, согласно официальным советским данным, свыше полумиллиона советских граждан смогли посетить Польшу, Румынию, Китай, ГДР и другие «социалистические» страны[250].

Особенно важную роль сыграла Польша. Как вспоминал один московский лингвист и поэт, «для определенной части советской интеллигенции Польша после 1955–1956 годов была мостом в Европу, в европейскую культуру – начиная от общей культуры идей и заканчивая политической культурой». В эти годы мода на изучение польского языка достигла пика – польский предпочитали английскому, немецкому и французскому. Польские газеты и книги, искусство, философия и социология давали возможность советским интеллектуалам приобщиться к западной культуре как бы «в копии» – когда «оригинал» был еще недоступен. Такие западные писатели, как Уильям Фолкнер, Джозеф Конрад, Франц Кафка и Джеймс Джойс в Советском Союзе не издавались, в библиотеках их книг не было, но можно было найти польские переводы. Даже труды польских теоретиков марксизма-ленинизма были как бы с изюминкой – их авторы были в курсе новинок европейского марксизма и социал-демократической мысли. К тому же польская и русская культуры всегда являлись близкими соседями. Студентка МГУ польского происхождения Ирина Вербловская говорила: «Все происходящее в Польше эхом отдавалось в Москве. Почему? Поляки всегда были нам очень близки. У нас общая история, общий опыт»[251]. У русской и польской интеллигенции были общие романтические и революционные корни; в обеих странах интеллигенция страшно пострадала от насилия, мировых войн и сталинских репрессий. И в советской «метрополии», и в польском «сателлите» поздний сталинизм сделал все, чтобы подавить дух культурной автономии и свободомыслия. Полякам, однако, удалось сохранить этот дух в гораздо большей степени.

Самые вожделенные лазейки вели за пределы советского блока. Югославия, Греция, Турция, Италия, Испания, Великобритания, Франция и многие другие привлекательные направления с богатым культурным наследием были для советских граждан практически недоступны – ведь эти страны принадлежали к враждебному миру. Многие годы ездить туда могли лишь считаные единицы из привилегированной советской интеллигенции, такие как Симонов или Эренбург – как правило, с личного одобрения Сталина. Вождь не покидал пределов своей империи и других выпускать не любил. Хрущев поменял эту систему. Он и другие советские лидеры начали с того, что стали ездить за границу сами. Началось все с визита в Югославию в мае 1955 года. Путешествовали они, как написал один западный историк культурных обменов, «словно князья Возрождения – со свитой балерин, певцов и пианистов»[252]. В июне 1956 года в свое первое плавание вокруг Европы отправился роскошный круизный лайнер «Победа», взятый у Германии в счет репараций. На его борту находились высокопоставленные советские чиновники, а также журналисты, писатели, музыканты, художники. Для многих это был первый выезд за границу. Именно этот круизный рейс заставил Паустовского задуматься о новом привилегированном классе в советском обществе. Выйдя в плавание из Одессы, «Победа» останавливалась в портах Турции, Греции, Италии, Франции – в общей сложности одиннадцать стран – и завершила круиз в Ленинграде. Путешественники проплыли мимо Айя-Софии и великих мечетей Константинополя-Стамбула, видели греческий Акрополь, миновали Этну и Сиракузы, побывали в Неаполе, Сорренто и на острове Капри, добрались до Лувра и музеев Ватикана.

Для участия в круизе каждый пассажир должен был иметь специальную «выездную» визу. Чтобы ее получить, нужно было пройти через собеседования целого ряда комиссий по месту работы или учебы – партийной, комсомольской, административной, и профсоюзной – а затем еще получить одобрение от КГБ и «выездной» комиссии обкома или горкома партии. Кандидат на зарубежную поездку должен был обладать безукоризненным в понимании всех этих органов «морально-политическим обликом». На любой из этих стадий отбора человеку могли отказать в выезде без объяснения причин. Для многих, кто выезжал за границу впервые, поездка становилась волнующим, почти религиозным опытом, впечатлениями о котором они еще долго делились с родными, друзьями и знакомыми[253]. На борту «Победы» тогда еще совсем молодой писатель Даниил Гранин впервые «открыл для себя новые миры»: «Невозможно передать на бумаге красоту этих пейзажей, жаркий пряный бриз, переполняющие нас чувства». Другой молодой литератор, журналист партийного журнала «Коммунист» Федор Бурлацкий, полвека спустя утверждал, что круиз «потряс его даже больше, чем ХХ съезд». «Я увидел культуры и образ жизни, о которых мы не могли и мечтать», – объяснял он[254].

При Сталине партийное руководство требовало от привилегированных журналистов и писателей публиковать свои впечатления о внешнем мире – при условии, что эти впечатления были идеологически выверены и соответствовали партийной линии. Осенью 1955 года семеро советских журналистов и писателей отправились с ознакомительной целью в поездку по Соединенным Штатам. В их числе был зять Хрущева Алексей Аджубей, тогда уже главный редактор газеты «Комсомольская правда». Две недели, имея практически неограниченный бюджет для расходов (чтобы не выглядеть «нищими»), журналисты путешествовали по Америке, посещая бесконечные встречи, митинги и приемы. Гости изо всех сил скрывали свой культурный шок, призывая на помощь советский патриотизм. Вернувшись из поездки, они рассказывали Хрущеву о дружелюбии и открытости американцев. Стоявший во главе делегации заведующий международным отделом Союза писателей Борис Полевой отправил в ЦК КПСС несколько докладных записок, в которых критиковал заскорузлость советской дипломатии, косность советской печати и неэффективность пропагандистской машины. В записках предлагалось наладить контакты с американскими писателями и опубликовать в СССР переводы произведений Эрнеста Хемингуэя, Уильяма Фолкнера и Артура Миллера. К работающим в Советском Союзе зарубежным журналистам, говорилось в одной записке, не следует относиться как к иностранным шпионам и «бандитам пера»[255]. В серии статей участников делегации, опубликованных в советской печати в миллионах экземпляров и затем изданных отдельной книгой, рассказывалось, что в США пятьдесят пять миллионов частных автомобилей, прекрасные дороги и станции обслуживания, на каждом шагу комфортабельные гостиницы и мотели[256]. Все это было невероятным открытием для широкого читателя. Предыдущие зарисовки США глазами советских путешественников, помимо насквозь лживой пьесы Симонова, были доступны, пожалуй, лишь в путевых очерках Ильи Ильфа и Евгения Петрова двадцатилетней давности, когда Америка переживала Великую депрессию.

В другой записке Полевого указывалось, что у восьми – десяти процентов американцев есть корни в царской России, но эти люди в разгар кампании против космополитизма утратили возможность переписки со своими родственниками в СССР. Доклад рекомендовал снять ограничения на личную переписку, с тем чтобы тысячи советских граждан, «при помощи» советских и комсомольских организаций, могли бы писать своим американским родственникам и таким образом «развеивать легенды о железном занавесе». Конечно же, продолжал автор доклада, такую переписку нужно контролировать и «вредные» письма изымать[257]. Несколько лет ушло на то, чтобы утрясти этот вопрос с КГБ и таможней, но в конечном счете десятки тысяч семей в России вновь начали получать письма и открытки от своих родственников за границей.

К моменту смерти Сталина в СССР невозможно было приехать в качестве туриста. В 1954–1955 годах в Москве иностранцы жили замкнутой небольшой колонией – главным образом дипломаты, журналисты и те, кто женился на русских женщинах и решил остаться в стране. От некогда большого сообщества зарубежных коммунистов и их окружения – семей, любовниц, друзей и знакомых – осталась лишь горстка. Практически все были уничтожены и изгнаны в годы террора и послевоенной борьбы с космополитизмом[258]. В то же время СССР никогда не был герметично закрытым обществом: в Москву и Ленинград на учебу приезжали молодые люди из «братских» стран. Студенческие общежития заполнялись молодыми людьми из Польши, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, ГДР, Китая, Монголии, Албании. После смерти Сталина стали появляться студенты из Югославии, Франции, Италии, а также Египта, Сирии и других арабских стран с «прогрессивными» режимами. Многие из них активно включались в бесконечные и подчас бурные дискуссии о политических, общественных и культурных событиях в СССР. Особенно ощутимо было культурное и интеллектуальное влияние польских и чешских студентов. Михаила Горбачева связывала тесная дружба с чешским студентом Зденеком Млынаржем. Дружеские связи с иностранцами открывали новые горизонты и возможности, разрушали барьеры догматизма и шовинизма в студенческой среде. Многие по-прежнему были уверены в том, что «советское – значит лучшее», но были и такие, кто начал в этом сомневаться. Ознакомление с литературой и искусством западных и восточных стран развеивало пропагандистский миф о превосходстве всего «русского» над иностранным[259].

В августе 1953 года партийная верхушка приняла решение о возобновлении иностранного туризма на советской территории впервые с начала 1930-х годов. Официально эту меру подали как «популяризацию советских достижений в экономическом и культурном строительстве, укрепление международного авторитета Советского Союза и расширение международных связей». В 1955 году Москва, Ленинград, Сталинград, Ростов-на-Дону и некоторые другие советские города стали вновь открытыми для иностранных туристов. Заброшенная с конца тридцатых годов туристическая инфраструктура и логистика восстанавливалась. Несколько московских и ленинградских гостиниц, в том числе «Москва» и «Советская», были отремонтированы до «европейского» уровня – по крайней мере, так считалось[260]. Воспользовавшись послаблениями, интеллектуалы и люди творческих профессий получили возможность приглашать в СССР зарубежных коллег и эмигрировавших из России после революции художников. После многих лет смогли встретиться представители старой интеллигенции. В мае 1956 года для встречи с давними друзьями приехал знаменитый лингвист, профессор Гарвардского университета Роман Якобсон. Из Оксфорда, впервые после 1945 года, приехал Исайя Берлин[261].

Иностранцы становились объектом чрезвычайного интереса, особенно для учащейся молодежи. Летом 1957 года Рэймонд Гартхофф, тогда молодой аналитик-советолог, а в будущем известный историк холодной войны, впервые приехал в Советский Союз. Особенно ему запомнились встречи со студентами. В окрестностях Ленинграда он и его коллеги случайно столкнулись с большой группой учащихся сельхозтехникума, которые были там «на практике». Как только стало ясно, что американцы говорят по-русски, вокруг каждого из них собралась толпа молодежи и начались расспросы. Студенты видели американцев впервые в жизни – они пришли в такое возбуждение, что всей толпой торжественно проводили гостей на вокзал. Молодой историк из Колумбийского университета Леопольд Хаймсон провел несколько месяцев в Москве и Ленинграде – у него было чувство, что он может встречаться «со всеми, с кем захочет»[262]. Все контакты иностранцев с молодыми интеллигентами КГБ контролировать был не в состоянии, хотя слежка была повсеместной[263].

Появление после 1955 года западных туристов и журналистов на улицах Москвы, Ленинграда и других советских городов дало новый импульс движению стиляг. Поклонники «стиля» впервые смогли лицом к лицу встретиться со своими ролевыми моделями, настоящими представителями Запада. Приехавший в СССР в конце 1956 года американский студент Роберт Гриском встречался в Москве со многими сверстниками. Некоторые из них с гордостью рассказывали ему, на каких радиоволнах они слушают передачи «Голоса Америки». От внимания гостя не ускользнуло презрение, с каким советские молодые люди относятся к властям и милиции. Он также заметил, что, «ненавидя все вокруг, они представляют себе слишком радужную картину жизни за пределами СССР». Стиляги пытались купить у американца все, что на нем было надето[264]. Непосредственным результатом возвращения иностранного туризма была практика «фарцовки» – покупки-продажи у туристов иностранной одежды, зачастую подержанной. Вначале стиляги покупали иностранную одежду и аксессуары для себя. Но довольно быстро зародился новый тип черного рынка: торговля престижными западными товарами, недоступными в советских магазинах[265].

КУЛЬТУРНЫЙ ШОК

Наряду с венгерским кризисом и литературной дискуссией вокруг «Не хлебом единым» время между октябрем и декабрем 1956 года вместило в себя еще одно событие, взбудоражившее воображение десятков тысяч москвичей и ленинградцев: первая в СССР выставка гениального испанского кубиста Пабло Пикассо, прошедшая сначала в Музее изобразительных искусств имени Пушкина в Москве, а затем в Государственном Эрмитаже в Ленинграде. При Сталине «формалистическое» искусство Пикассо было в СССР запрещено – несмотря на то, что он был членом Французской компартии, а его «Голубка», рисунок «голубя мира», стала символом просоветского международного движения за мир. Запрет на формализм со смертью Сталина не был снят. Скорее напротив – усилился по мере того, как американское правительство стало откровенно продвигать абстракционизм в качестве доказательства большей свободы художественного самовыражения на Западе[266]. Немаловажным фактором в сохранении запрета была позиция генералов «соцреализма» в Союзе художников СССР и в Академии искусств. Эти люди держали в своих руках гигантскую и в высшей степени прибыльную систему производства художественных артефактов для партийной пропаганды – включая огромные помпезные картины и статуи Ленина и Сталина. Кроме очень внушительных по своей стоимости государственных заказов «академики» также имели возможность выгодно и гарантированно продавать свои работы через Художественный фонд СССР. В 1957 году общая сумма закупок через Фонд составила 160 миллионов рублей[267].

Выставка Пикассо стала возможной благодаря хитроумным бюрократическим маневрам Ильи Эренбурга. Он был знаком с художником еще с 1920-х годов, когда жил в Париже. Эренбург сыграл на желании новых хозяев Кремля улучшить образ СССР и повлиять на интеллектуальные и художественные круги Западной Европы. Французская компартия по своим каналам поддержала предложение Эренбурга познакомить советских людей с «новым» искусством художника-коммуниста. Идею восприняли с восторгом молодые советские художники, только начинавшие поднимать голос против тотального подчинения искусства задачам госпропаганды. Был и другой мотив – реабилитировать художников, павших жертвами сталинских кампаний или попавших в опалу из-за обвинений в «формализме» и «антинародном искусстве»[268]. Накануне открытия выставки большая группа художников организовала прием в честь 75-летия Пикассо. Когда в зал вошел Эренбург, его встретили овацией. Президента Академии искусств Александра Герасимова, красного, вспотевшего от возмущения, большая часть собравшихся просто игнорировала[269].

В день открытия выставки 25 октября 1956 года у Пушкинского музея собралась огромная толпа. Здание было оцеплено милицией, и Эренбург вышел, чтобы призвать к порядку людей, прорвавшихся через милицейские заслоны: «Вы ждали этого момента двадцать пять лет. Подождите еще несколько минут»[270]. Для многих молодых советских художников выставка стала важнейшим событием их творческой жизни. Это был подлинный прорыв. Выставка Пикассо положила конец забвению других художников, запрещенных и отверженных в сталинские годы. Для поклонников западного «стиля» и эстетических бунтарей Пикассо стал мощным символом и союзником в борьбе с ненавистной, замшелой рутиной в культуре[271].

Однако многие рядовые посетители выставки были не готовы к тому, что им предстояло увидеть. Оказаться лицом к лицу с кубистскими полотнами стало серьезным испытанием для жадной до культуры московской и ленинградской публики. Споры о Пикассо разгорались прямо у его картин и стали важнейшей культурной дискуссией после дебатов об «искренности в литературе». В сохранившейся в архиве музея книге отзывов посетителей царит смятение от непривычного для зрителей искусства. Самой часто встречающейся записью было «Мы ничего не можем понять!»[272] Изобразительное искусство всегда находилось в центре русского самосознания, и русский авангард 1910-х и 1920-х годов был важным явлением мирового искусства. Но его подавление при Сталине, два десятилетия самоизоляции и оторванности советского общества от многообразия происходивших в мире культуры процессов сделали выставку Пикассо настоящим откровением, сокрушением устоев. В Советском Союзе 1956 года одобрение Пикассо стало синонимом свободомыслия и радикализма в такой же мере, как и поддержка Венгерской революции. Студенты, ученые, врачи, инженеры, люди других интеллигентных профессий ходили в Третьяковскую галерею, Эрмитаж и Русский музей и считали, что имеют представление об изобразительной культуре. Они также полагали, что знают, что «прогрессивно» и прекрасно, а что нет. После Пикассо они не знали, что и думать. Какое же искусство «прогрессивное»? И что может быть общего между искусством Пикассо и коммунизмом?

В 1956 году возникали и другие вопросы. Какая система, капиталистическая или советская, создает лучшие условия для культурного роста и самовыражения? Новая политика «культурного экспорта» базировалась на внушенном при Сталине ощущении культурного превосходства. Советские лидеры хотели продемонстрировать миру «великие достижения советской и русской культуры». Балетные постановки Большого и Кировского театров и танцевального ансамбля Игоря Моисеева, виртуозная игра Эмиля Гилельса, Давида Ойстраха, Леонида Когана и Мстислава Ростроповича неизменно собирала полные залы в западных столицах[273]. Но такая политика предполагала культурный обмен, улицу с двусторонним движением, и впервые после огромного перерыва американские и западноевропейские артисты и художники смогли гастролировать в Москве и Ленинграде. А советская публика получила возможность смотреть, слушать и сравнивать.

Первой ласточкой советско-американского культурного обмена, прилетевшей в СССР, стало сенсационное представление в Ленинграде оперы Джорджа Гершвина «Порги и Бесс». Освещавший гастроли для журнала «Нью-Йоркер» американский писатель Труман Капоте внимательно наблюдал за реакцией советских людей. Потрясение началось еще с вокзала, куда встречать американских артистов пришла тысячная толпа. Люди смотрели на экзотически наряженных гостей, по большей части афроамериканцев, с изумлением, «в мертвой тишине, будто зачарованные». То же самое творилось за кулисами Кировского театра. Советские балерины закатывали глаза, разглядывая балетную обувь своих американских коллег и пробуя на ощупь шелковую ткань их костюмов. В Ленинграде тридцать тысяч человек осаждали театр, пытаясь попасть на представление. Те из них, кому повезло, были шокированы и даже возмущены неприкрытым эротизмом постановки. В сцене, когда Кроун пытается насиловать Бесс, «он притягивает ее к себе, хватает за ягодицы, за грудь; а кончается все тем, что сама Бесс насилует его: срывает с него рубашку, охватывает его руками и льнет к нему, извиваясь, как бекон на сковородке». В этот момент, писал Капоте, «многие в зале были на грани обморока». После Ленинграда американские артисты проследовали в Москву, где им аплодировали кремлевские лидеры и некоторые делегаты вскоре открывшегося ХХ съезда партии[274].

Путешествовавшие по США в 1955 году советские писатели и журналисты писали об Америке не только как о процветающей материалистической цивилизации. Американцы, оказывается, могут вести богатую культурную жизнь, у них много прекрасных музеев, театров и великолепных симфонических оркестров[275]. В 1956 году в Москву приехали виртуозы классической музыки – гвоздем сезона стал концерт скрипача Исаака Стерна с Бостонским симфоническим оркестром в Большом зале Московской консерватории. Этот концерт поколебал широко распространенную убежденность избранной публики в превосходстве русской музыкальной школы[276]. В январе 1956 года в газете «Советская культура» был опубликован восторженный отчет о первых выступлениях в США советского скрипача Давида Ойстраха. Но тот же Ойстрах с восхищением отзывался о Филадельфийском симфоническом оркестре под управлением Юджина Орманди и о многих американских скрипачах, которых ему довелось услышать во время гастролей. Тогда же образовался еще один канал влияния американской культуры на советских граждан: переводная литература. В 1955–1956 годах московские издательства, пользуясь неразберихой у чиновников и цензоров, опубликовали в миллионах экземпляров переводы книг различных американских писателей, ранее недоступных или забытых в СССР. Среди этих книг были «Гроздья гнева» Джона Стейнбека, «Американская трагедия» Теодора Драйзера, собрание сочинений Марка Твена, романы Эптона Синклера и Синклера Льиюса[277]. Некоторые писатели, такие как Теодор Драйзер и Эптон Синклер, значились «прогрессивными» из-за их критики американского капитализма. Издание книг других авторов требовало значительных усилий. Эренбург сумел в марте 1955 года добиться публикации повести Хемингуэя «Старик и море» в новом журнале «Иностранная литература». Книги Хемингуэя были популярны у советских романтиков еще в тридцатые годы, но его главный роман об испанской гражданской войне «По ком звонит колокол» так и не был издан в СССР из-за критики испанской сталинистки Долорес Ибаррури. В 1956 году Хемингуэй уже был культовой фигурой в студенческой среде. Другим авторам и книгам пришлось подождать подольше, пока они дошли до советского читателя. Одним из них был Джон Стейнбек, вычеркнутый из списка «прогрессивных писателей» после публикации своих путевых заметок о Советском Союзе в 1947 году[278].

Вторжение американской культуры вызвало мгновенную реакцию у жрецов сталинского культурного канона. После статьи Ойстраха отдел пропаганды и агитации ЦК КПСС предупредил редакцию «Советской культуры», что только о Советском Союзе можно писать как о мировом лидере в музыке[279]. В 1957 году «Литературная газета» опубликовала серию статей Александра Казем-Бека, русского аристократа и правого националиста, вернувшегося в Советский Союз с помощью КГБ в конце 1956 года. Александр Казем-Бек эмигрировал из России после революции и в конце 1920-х годов стал лидером созданной в Западной Европе профашистской эмигрантской организации «Младороссы». В Москве он устроился на работу в Патриархат Русской православной церкви. О Соединенных Штатах Казем-Бек писал как о «стране бескультурной» и противопоставлял ее Советскому Союзу и Европе с их великим культурным и интеллектуальным наследием. Американский капитализм, утверждал Казем-Бек, оплачивает только массовую культуру и не нуждается в высоких шедеврах искусства, поэзии и литературы. Всеволод Кочетов, главный редактор «Литературки», был убежденным сталинистом и считал публикацию контрударом по «поднявшим голову космополитическим силам»[280].

Против Казем-Бека и его покровителя выступил Илья Эренбург. Он направил руководству письмо, где утверждал, что подобная публикация наносит вред советскому влиянию в международном движении за мир: «Всем должно быть очевидно, что мы не можем апеллировать к нашим западным попутчикам, не продемонстрировав нашу добрую волю внутри страны. Даже во время войны никто у нас не писал о немецкой культуре в тех тонах, в которых Казем-Бек пишет об американской культуре». Аргументы Эренбурга возымели действие: партийное руководство потребовало опубликовать его ответ в «Литературной газете»[281]. Эренбург писал, что Америка – страна великой культуры, в которой живут многие «прогрессивные» писатели и музыканты[282]. Полемика между Казем-Беком и Эренбургом стала предвестником ширящегося раскола между имперско-националистическим и интернационалистским течениями в среде советской интеллигенции и деятелей культуры. В течение следующего десятилетия этот раскол будет только усиливаться, невзирая на все официальные декларации о единстве в рядах деятелей советской культуры[283].

На формирование гражданского самосознания молодых советских людей в годы «оттепели» во многом повлияло появление нового кинематографа, герои которого перестали быть манекенами «соцреализма» и пытались ставить вопросы, на которые не было готовых ответов. Дорогу для «искреннего» кино открыл прокат фильмов итальянских неореалистов Витторио де Сика, Роберто Росселини и Лукино Висконти. Чуть позже «Дорога» и «Ночи Кабирии» Федерико Феллини с Джульеттой Мазиной в главных ролях покорили многих советских кинозрителей. Послевоенное кино Польши, в первую очередь фильмы Анджея Вайды («Канал», «Пепел и алмаз»), показывали недавнюю историю в трагическом и непривычном для советского зрителя ракурсе, где не было ясного выбора между «своими» и «чужими». Впрочем, миллионы советских людей отдавали предпочтение блокбастерам или развлекательным картинам. Именно последние, вслед за знаменитым «Тарзаном», стали важнейшим каналом проникновения американского и западного влияния во время «оттепели». Многие самые известные и лучшие фильмы американских режиссеров (Элиа Казан, Сесил Демилль, Альфред Хичкок) в советские кинотеатры не попали. Но все же закупка и выпуск фильмов в прокат выросли – с сорока шести в 1954 году до семидесяти одного на следующий год. Большую роль сыграло то, что Министерство культуры стремилось по коммерческим причинам расширить кинопроизводство и кинопрокат. Ведь каждый зарубежный фильм имел гарантированную громадную популярность у зрителей и приносил в государственный бюджет миллионы рублей. В мае 1956 года, реагируя на перемены после «секретной речи», министр культуры даже предложил ЦК КПСС передать отбор иностранных фильмов в ведомство экспертов министерства. В июне, в связи с откатом «оттепели» и польскими событиями, отдел культуры ЦК отверг эту инициативу. Таким образом партийный аппарат сохранил за собой право контролировать доступ к идеологически и культурно «чуждой» кинопродукции[284].

«Оттепель» была временем стремительного взлета новых молодых звезд киноэкрана. Двадцатилетняя Людмила Гурченко, смуглая, темноволосая красавица с Украины, стала суперзвездой после выхода на экран в 1956 году фильма «Карнавальная ночь». Актриса вспоминала: «По Москве висели афиши, извещавшие о зарубежных гастролях джазового оркестра со знаменитым Бенни Гудманом [эти гастроли состоятся только в 1962 году. – В. З.], на других – имена певиц из Швеции и Германии, балетных трупп из Индии, Америки, Франции. Можно было понять, чего стоишь сам»[285]. Иностранные артисты конкурировали с советскими за внимание и симпатии молодой публики. И часто зарубежные звезды выходили вперед. Московские концерты французского актера и шансонье Ива Монтана произвели настоящий фурор. Еще до его приезда в среде московской и ленинградской интеллигенции появилось немало поклонников Монтана, взявшихся за изучение французского языка, чтобы понимать слова его песен. После советского вторжения в Венгрию многие западные артисты в знак протеста отменили свои гастроли в СССР. Монтана уговорили приехать советские дипломаты, поклонники его таланта, и он сделал это вопреки западной санкционной блокаде[286].

В Москве Монтана ожидал красный ковер и прием по высшему разряду: даже Никита Хрущев пожелал лично с ним встретиться. 15 декабря 1956 года Монтан пел в только что открывшемся спорткомплексе «Лужники», при полном стадионе. Выступление темноглазого, элегантного французского актера в облегающем черном свитере сделало его героем миллионов советских женщин и девушек. Его лирика, особенно знаменитая песня “Les feuilles mortes” («Опавшие листья») покорила сердца, люди на концерте плакали. Концерт Монтана стал первым в Советском Союзе случаем массовой истерии на выступлении поп-звезды. Многочисленные молодые поклонницы вели себя точно так же, как и их сверстницы в Америке будут вести себя через несколько лет на концертах Элвиса Пресли: срывали пуговицы с одежды певца, рыдали от счастья и возбужденно приплясывали, вставая с мест. «Это был не энтузиазм, а что-то дикое», – с негодованием заметил один комсомольский чиновник. А ленинградский студент-искусствовед Михаил Герман попал на концерт Монтана уже в Ленинграде. Много лет спустя он усматривал причину истерии в том, что «других шансонье мы не знали, и Монтан стал для нас единственным и главным… И все это было от нашей убогости, несвободы, незнания куда более известных французских шансонье и всей той прелестной массовой культуры, без которой общество обречено на унылую и агрессивную серьезность»[287].

В апреле 1958 года американский пианист Ван Клиберн неожиданно для всех выиграл впервые проводившийся в Москве Международный конкурс имени Чайковского, организованный как еще один фронт советского культурного наступления. 23-летний уроженец Техаса сыграл Первый фортепианный концерт Чайковского с глубоким чувством и романтической ностальгией. Педагогом Клиберна в знаменитой нью-йоркской Джульярдской школе была эмигрантка из России Розина Левина, она и подготовила его к конкурсу[288]. После выступления Клиберна собравшиеся в зале москвичи, публика изысканная и эстетская, стали восторженно скандировать: «Первое место! Первое место!» Не только иностранцы в составе жюри, но и Дмитрий Шостакович, Дмитрий Кабалевский, Генрих Нейгауз, Святослав Рихтер и Эмиль Гилельс отдали свои голоса за молодого американца. Патриарх русской пианистической школы Александр Гольденвейзер даже назвал Вана Клиберна «новым Рахманиновым». Давление общественности, дело в СССР неслыханное, вынудило Министерство культуры обратиться к Хрущеву за разрешением присудить первое место американскому пианисту. Хрущев, сам попавший под обаяние стройного молодого американца, дал согласие[289].

«Ваня» Клиберн, как его окрестили в Москве, не только тронул русскую душу своей музыкой, но и стал первой артистической звездой на экране советского телевизора. Высокий, с тонкими чертами лица, изящной формы руками и невероятно длинными пальцами, детской улыбкой и копной вьющихся волос, он стал для советских женщин таким же символом «интеллигентного» мужчины, как и Монтан. «Игра этого молодого американца перевернула мне всю душу. Каким прекрасным и вдохновенным может быть человек!» – записала у себя в дневнике одна поклонница[290]. Американские дипломаты отмечали, что Клиберн породил «своего рода массовую истерию», особенно среди «женщин в возрасте от 15 до 65 лет». Молодые москвички восторженно визжали: «Ваня! Ваня!», бросали ему цветы, предлагали банки с вареньем и теплые носки, часами простаивали у его отеля и, когда он появлялся, пытались до него дотронуться. Многие отправляли ему на адрес Московской консерватории письма с предложением руки и сердца и приглашением остаться в России[291].

Под влиянием игры Вана Клиберна сотни тысяч родителей стали учить своих детей игре на фортепьяно. В декабре 1987 года, когда уже пожилой Ван Клиберн выступал в Белом доме для почетных советских гостей Михаила и Раисы Горбачевых, эмоции переполнили всех троих. Они обнялись со слезами на глазах.

КРЕМЛЬ ТАНЦУЕТ ВСЮ НОЧЬ

Но даже возбуждение и энтузиазм, сопровождавшие появление в СССР Пикассо, Монтана и Клиберна, померкли по сравнению с грандиозностью того, что произошло в Москве в июле – августе 1957 года во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Руководство ВЛКСМ еще в 1955 году, в год начала публичной дипломатии, получило от Хрущева одобрение на проведение фестиваля. В 1956 году под этот проект был создан Комитет молодежных организаций СССР – специально для расширения международных связей. Первоначальная смета расходов не превышала 300 миллионов рублей, большая часть из которых должна была быть получена от специальной фестивальной лотереи[292]. Однако, как это нередко бывало с инициативами хрущевского времени, организаторы не смогли предвидеть размах и масштаб затрат на проведение фестиваля. Лидеры Советского Союза рассчитывали на значительный пропагандистский эффект, и для обеспечения максимального международного участия была проведена глобальная рекламная кампания. Западный культурный бойкот после подавления Венгерской революции только раззадорил Хрущева. Все расчеты на получение максимального эффекта с минимальными затратами были отброшены. На самом верху решили, что Московский фестиваль должен быть масштабнее, лучше и веселее, чем все, что ему предшествовали.

Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Александр Шелепин создал для подготовки фестиваля специальный оргкомитет. Выпускник знаменитого ИФЛИ, он избрал комсомольскую, а затем партийную работу. В годы войны занимался отбором добровольцев для партизанских отрядов и диверсий в тылу врага – в числе его подопечных была и легендарная Зоя Космодемьянская. История с Космодемьянской дошла до Сталина, что положило начало быстрой карьере Шелепина[293]. Умелый администратор и сторонник жесткой партийной дисциплины, Шелепин задействовал все рычаги власти. Комсомол призвал «юношей и девушек всего Советского Союза», в особенности в Москве, принять участие в устройстве новых парков, строительстве спортивных комплексов и игровых площадок, сажать деревья на улицах и площадях. Молодые москвичи должны были знать разговорные фразы хотя бы на одном иностранном языке, разучивать иностранные песни, танцы и игры. По советскому телевидению транслировались уроки китайского, английского, немецкого, французского и испанского языков. Министерства и ведомства должны были всячески содействовать Шелепину в его подготовительной работе. В оргработу включились министерства внутренних дел, иностранных дел, связи и конечно же КГБ[294].

Ожидали, что в Москву на фестиваль приедут около 80 тысяч молодых людей со всего Советского Союза. Число иностранных гостей условно определили по квотам для страны, но скоро стало ясно, что точное число гостей не поддается прогнозу. Организаторы подсчитали, что «для работы с участниками фестиваля» им потребуется семь тысяч гидов-экскурсоводов, в том числе 3290 переводчиков. Начался лихорадочный набор гидов среди студентов старших курсов московских и ленинградских вузов. Руководители вузов и многочисленных государственных организаций и предприятий получили указание предоставить своим студентам и сотрудникам 35 дней отгулов и оплачиваемых отпусков на время проведения фестиваля[295].

Подготовка шла два года и потребовала поистине титанических усилий. Почти два десятилетия Советский Союз был практически полностью закрыт для иностранных гостей; туристическая инфраструктура отсутствовала. Организаторам пришлось решать многочисленные и самые разнообразные проблемы. Надо было что-то делать с убогим внешним видом Москвы и Ленинграда, запущенностью даже центральных улиц. Номера и сервис гостиниц оставлял желать лучшего. Отсутствовала привлекательная реклама, не было модной одежды, негде было шить карнавальные костюмы. Не говоря уж о том, что десятки тысяч гостей надо было где-то кормить, тем более людей с разными кулинарными традициями и вкусами. Рестораны в Москве были наперечет, а вход в них строго контролировался. В столовые без большой нужды лучше было не заходить. На каждом шагу Шелепин и его команда сталкивались с вопиющей бедностью и примитивностью советского быта, провалом потребительской сферы экономики[296].

Им удалось добиться впечатляющих успехов. Московские власти, с помощью мобилизованных комсомольцев, в рекордные сроки закончили строительство спорткомплекса «Лужники». Построили Зимний стадион и несколько крытых плавательных бассейнов – до сих пор невиданная в СССР роскошь. Были отремонтированы основные гостиницы и организована логистика турсервиса, включая пункты обмена валюты и международных телефонных переговоров. Объем сферы обслуживания в Москве удвоился – набранный заново молодой персонал занимался многими давно забытыми обязанностями, включая производство туристических сувениров, открытие предприятий быстрого питания, кафе, ресторанов, прачечных, мастерских по ремонту обуви и пошива широкого ассортимента молодежной моды – свитеров, брюк, футболок и т. п. Для наплыва приезжающей в Москву молодежи комсомол готовил организационные мероприятия: шествия, карнавалы, фейерверки, певческие конкурсы и многое другое. Был даже выбран гимн фестиваля – песня «Подмосковные вечера», скоро ставшая известной и популярной во всем мире. Самыми зрелищными и сенсационными должны были стать фестивальные события на территории Кремля. Древняя цитадель московских царей была закрыта для публики с 1918 года, после того как большевики перевели сюда свое правительство из Петрограда. Здесь жили со своими семьями Сталин и его приближенные, здесь проходили заседания Политбюро. В марте 1955 года, по инициативе Хрущева, Президиум ЦК КПСС решил открыть Кремль для посетителей, и в июне значительная часть этого исторического пространства стала доступна для публики[297].

Для фестиваля советская промышленность изготовила широкий карнавальный ассортимент – даже венецианские маски. Унылая и серая Москва приобретала приветливый вид, по крайней мере, в центре города и в тех его районах, где проходили фестивальные события и размещались его иностранные участники. Пыльные грязные улицы и заваленные мусором дворы были очищены, отмыты, покрашены. Балконы, на которых до этого только сохло белье или выращивались овощи, украсили цветами. Но даже самый лихорадочный аврал не мог компенсировать десятилетия нищеты и небрежения, отсутствие частного сектора и экономики услуг. Гостиницы оказались предсказуемо переполненными, в среднем в каждом номере спало четыре-пять человек. И это были иностранцы. Советские гости, если им повезло, должны были спать в общежитиях и на полу в школьных классах, зачастую по 12–15 человек на комнату[298].

Власти предполагали, что фестиваль, как и любое другое массовое мероприятие советской поры, будет проходить организованно и под контролем, как уже давно проходили «демонстрации трудящихся» на Красной площади и других главных улицах и площадях страны. Праздничные колонны москвичей при этом были плотно окружены сотрудниками госбезопасности. Организаторы боялись неконтролируемого контакта. Их также смущала и преступность, которой в Москве, особенно в послевоенные годы, было предостаточно. «Если они [фестивальные гости] окажутся в окружении воров и стиляг, то уедут они с плохим впечатлением о нашей стране», – писал в докладной записке один из главных организаторов. Министерство внутренних дел начало очистку Москвы от «нежелательных элементов»: воров, цыган, проституток, нищих, попрошаек, беспризорников. Вдобавок к огромному числу милиционеров и агентов безопасности для приема и помощи иностранным гостям были мобилизованы 32 тысячи комсомольцев[299]. Организаторов также преследовал кошмар «западных провокаций». Многие социал-демократические, католические и другие молодежные организации осудили участие в фестивале – для них это было равносильно легитимации тоталитарного, репрессивного строя вскоре после подавления революции в Венгрии. КГБ предостерегал, что среди иностранной молодежи будут «люди, враждебно настроенные к СССР, а также шпионы и диверсанты»[300]. В качестве предотвращения возможных враждебных проявлений организаторы фестиваля обратились через газеты к москвичам, рекомендуя «встретить иностранных гостей с любовью»[301].

Внезапный переход от полной изоляции к открытости для всего мира породил мощный эффект – массовую экзальтацию. В Москву из Ленинграда, Бреста и Одессы прибывали специальные фестивальные поезда, заполненные дружелюбными, симпатичными, бесконечно разнообразными и экзотичными молодыми людьми со всех концов света. Москвичи чувствовали невероятное возбуждение. На каждой станции по пути следования до Москвы фестивальные поезда аплодисментами и цветами встречали толпы людей. Они, конечно, были «организованы» местными властями, но находились во власти спонтанной и безграничной радости. Такие же эмоции захлестывали и тех, кто был призван «контролировать мероприятия», – среди них комсомольские волонтеры и молодые милиционеры[302].

Три миллиона москвичей и множество приехавших на фестиваль молодых людей из других советских городов – большинству их них не было и тридцати – участвовали в шквале энтузиазма, который превратил фестиваль в настоящий карнавал любви. Ее объектом стали 34 тысячи иностранных гостей из 130 стран. Рассчитанный по минутам график мероприятий был сорван с первых же минут. В день открытия триумфальное шествие от ВДНХ к стадиону «Лужники» вместо предполагавшегося часа растянулось на четыре: люди перегораживали дорогу, останавливали грузовики, которые везли гостей. Милиция была бессильна и парализована. Десятки тысяч рук протягивали гостям мороженое, напитки и пирожные, давали монетки «на счастье»[303]. Даже официально организованные мероприятия были пропитаны свежим и радостным духом свободы. Кремль распахнул ворота толпам молодежи, и тысячи человек весело отплясывали на «кремлевских вечеринках» всю ночь напролет. Прошло даже факельное шествие[304]. Уже на второй день в официальных отчетах в органы комсомола и МВД докладывалось об «экстравагантных спонтанных встречах» на улицах Москвы. Тысячи молодых иностранцев свободно разгуливали по столице, знакомясь со сверстниками. Их мгновенно окружала толпа советских людей, и с помощью импровизированного перевода и оживленной жестикуляции начинался контакт цивилизаций.

Внушенная властями ксенофобия и страх перед тайной полицией на время фестиваля испарились. В милицейских отчетах встречались сообщения о том, как молодые советские граждане в разговорах с иностранцами открыто и громко выражают недовольство постоянным контролем и наблюдением за ними. И это сходило вольнодумцам с рук. Отсутствие арестов в дни фестиваля особенно примечательно в свете совсем недавнего жесткого подавления протестных настроений в конце 1956 года. Многие москвичи приглашали иностранцев к себе домой – неслыханная вольность после двадцати лет шпиономании и всеобщего доносительства. Другие выносили из дома молоко и еду и угощали гостей прямо на улице[305]. Добродушие москвичей распространялось и на тех англичан и американцев, которые приехали в СССР с твердым ощущением собственной идеологической правоты и с готовностью вести полемику в духе холодной войны. Джазмен Алексей Козлов вспоминает: «Американцы изображались двумя способами – либо бедные безработные, худые, небритые люди в обносках, вечно бастующие, либо толстопузый буржуй во фраке и в цилиндре, с толстенной сигарой в зубах, этакий “Мистер-Твистер бывший министр”. Ну, была еще и третья категория – это совсем уж безнадежные негры, сплошь жертвы Ку-клукс-клана»[306]. На фестивале советские люди встретили молодых американцев, которые поражали врожденным чувством свободы и достоинства, говорили без обиняков что думали, были одеты стильно, но просто. Стереотипы холодной войны были порушены. Многие убегали с работы, чтобы иметь возможность увидеть больше фестивальных мероприятий. Среди таких была и дочь Хрущева Рада, работавшая редактором научно-популярного журнала. Она позже вспоминала фестиваль как время, когда «мир раскрылся» и долгожданное светлое будущее внезапно пришло на улицы и площади Москвы. Муж Рады Алексей Аджубей написал в своих мемуарах, что «в течение пятнадцати дней фестиваля центр Москвы практически не спал»[307].

Фестиваль стал временем спонтанных ежеминутных открытий и, на короткий момент, свободы для советских модников, стиляг, особенно молодых музыкантов и художников. Стремясь продемонстрировать богатство и творческое разнообразие «советской жизни», партийное и комсомольское начальство на время сняло запреты на «западные» и формалистские течения в музыке и изобразительном искусстве. Москва наполнилась звуком шотландских волынок, испанских и гавайских гитар, завыванием еще недавно запрещенных саксофонов. Посреди улицы Горького, на Пушкинской площади, в других центральных точках города день и ночь играли музыканты из разных стран мира. Американцы и другие иностранцы учили публику танцевать рок-н-ролл и буги-вуги. Эти танцы были запрещены в СССР и до сих пор втайне практиковались лишь на вечеринках стиляг. Художники – формалисты и абстракционисты – еще недавно преследуемые и загнанные в подполье, смогли участвовать в международных художественных конкурсах и тут же выставлять на публичное обозрение свои работы. Пестрота и разнообразие художественных стилей резко контрастировали с подавляющей унылой монотонностью официального советского искусства[308]. Сталинская культурная иерархия, с ее противопоставлением высокого и низкого, утонченного и вульгарного, высокого и массового, таяла на глазах. Омертвленная соцреализмом идея множественности культур, культурного плюрализма вернулась ярким многообразием живых проявлений.

Впервые в концертных залах и даже на улицах Москвы играли настоящие американские джаз-ансамбли. В конкурсе джазовых ансамблей приняли участие и советские группы, составленные главным образом из московских студентов. Джаз, годами третировавшийся советскими идеологами как «вражеская музыка», оружие США в холодной войне, вызывал у публики огромный интерес. Для отечественных джазменов Алексея Козлова, Георгия Гараняна, Алексея Зубова, Константина Бахолдина, Бориса Рычкова и многих других такой прямой контакт с живой джазовой импровизацией американцев и с музыкантами из другого мира стал подлинным катарсисом, не говоря уже о столь необходимой для них профессиональной школе[309].

Такой же катарсис испытывали и пресытившиеся традиционным реализмом молодые художники. Годами работая в тени, а то и за пределами официально признанного искусства, в крохотных, тесных подвальных мастерских, они получили возможность показать свои картины на международной художественной выставке в парке Горького и работать бок о бок со своими американскими и западноевропейскими коллегами в фестивальных студиях. Когда американцы, последователи Джексона Поллока, начали беспорядочно поливать и разбрызгивать краску на свои холсты, их московские коллеги завороженно смотрели на это никогда не виданное ими проявление творческой свободы. Анатолий Зверев, феноменально талантливый 26-летний художник, немедленно принял брошенный американцами вызов. За час, в яростном темпе, прямо на глазах у ошеломленной публики, он разукрасил в таком же стиле всю стену между двумя помещениями студии. Ему, как и некоторым другим художникам андеграунда, были присуждены премии и медали международного жюри фестиваля[310].

Комсомольские активисты в своих отчетах писали, что «большая часть советской молодежи быстро распознала реакционную сущность буржуазной культуры и искусства». Встреча с западными демонами-искусителями от искусства, писалось в одном отчете, «помогла нашей молодежи лучше оценить красоту и народный характер советского искусства»[311]. Но даже авторы этих лживых официальных отчетов были вынуждены признать, что «в ходе фестиваля была заметна небольшая прослойка молодых людей, главным образом студентов и молодых интеллигентов, которые с восторгом воспринимали буржуазную культуру и с пеной у рта отстаивали абстракционизм перед теми, кто его не понимал. Определенная часть молодежи начала подражать развязной манере поведения, которую демонстрировали некоторые делегаты из стран Запада». К ужасу официальных пропагандистов, вся страна имела возможность видеть телевизионную трансляцию танцев в американском стиле на кремлевском балу. Толпа стиляг и других энтузиастов прорывала милицейские кордоны, сносила заграждения и подделывала билеты, чтобы проникнуть в концертный зал во время конкурса джазовых ансамблей[312].

Благодаря фестивалю некоторые поклонники западного «стиля» превратились в подпольных предпринимателей, занимавшихся запрещенной скупкой-продажей валюты и иностранной одежды. Курс черного рынка сильно отличался от переоцененного курса рубля в официальных пунктах обмена валюты, и многие зарубежные туристы пользовались более выгодными для них услугами частных валютчиков. Вскоре импровизированный обмен и покупка-продажа западных джинсов, рубашек и других предметов модной одежды приобрели широкий масштаб. Фарцовщики успешно конкурировали с организованными комсомолом официальными пунктами скупки «подержанных вещей». Среди нелегалов-валютчиков была группа студентов Московского института иностранных языков, позже при аресте у них были обнаружены тысячи американских долларов, скупленных по цене тридцать рублей за доллар[313]. Еще одна «фирма» успешно продолжала свою деятельность по обмену денег и скупке иностранной одежды в течение нескольких лет после фестиваля, и к моменту ареста ее участники вели роскошную жизнь тайных миллионеров[314].

Нашлись во время проведения фестиваля и несколько молодых мужчин и женщин, которые признавались иностранцам в своей оппозиции режиму и просили снабдить их запретной в СССР литературой. Советские власти и КГБ были к тому готовы. Среди жертв репрессий оказался первый корреспондент телекомпании Си-би-эс в Москве Даниэль Шорр. Он работал и жил в советской столице с 1947 года. 7 августа 1957 года комсомольские доносчики сообщили, что Шорр передавал инструкции посольства США членам американской делегации на фестивале. Власти закрыли офис Си-би-эс, МИД аннулировал визу Шорра, и тот до конца жизни попал в категорию персоны нон грата[315]

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

1. Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака, с. 435; см. также: Пастернак Е. Б. Борис Пастернак: Биография, http://pasternak.niv.ru/pasternak/bio/pasternak-e-b/biografiya-1-1.htm; и Christopher Barnes, Boris Pasternak: A Literary Biography, vol. 1, 1890–1928 (New York: Cambridge University Press, 2004).

2

Можно также использовать термин «воображаемые сообщества», как это делает Бенедикт Андерсон в книге «Воображаемые сообщества: размышления об истоках и распространении национализма» (Москва: Кучково поле, 2016). Андерсон также излагал эту идею в присутствии автора этой книги в лекциях и беседах на семинаре для российских историков в Санкт-Петербурге 5–17 июля 2007 года. Большинство исследователей российской и советской общественной жизни используют термин «интеллигенция» как социальный конструкт (аналогично понятию «класс») или предпочитают говорить об «интеллектуалах». См.: В. П. Лейкина-Свирская, Интеллигенция в России во второй половине XIX века (Москва: Мысль, 1971); Лейкина-Свирская, Русская интеллигенция в 1900–1917 годах (Москва: Мысль, 1981); L. G. Churchward, The Soviet Intelligentsia: An Essay on the Social Structure and Roles of Soviet Intellectuals during the 1960s (Boston: Routledge and Kegan Paul, 1973); Nicholas Lampert, The Technical Intelligentsia and the Soviet State (New York: Holmes & Meier, 1979); Lynn Mally, Culture of the Future: The Proletkult Movement in Revolutionary Russia (Berkeley: University of California Press, 1990); Марк Д. Стейнберг, Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 (рус. пер. И. Климовицкой, 2021); Katerina Clark, Petersburg, Crucible of Cultural Revolution (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995); Igal Halfin, “The Rape of the Intelligentsia: A Proletarian Foundational Myth,” Russian Review 56, no. 1 (Jan. 1997): 90–109. Другие исследователи подчеркивают моральные, культурные и даже духовные характеристики российской интеллигенции, прежде всего веру в миссию помочь угнетенному русскому народу, просветить и улучшить российское общество, а также реформировать или свергнуть самодержавный режим. См. рецензию Веры С. Данхэм на книгу Churchward в American Journal of Sociology 80, no. 2 (Sept. 1974): 573–575; Успенский Б. А. Русская интеллигенция как специфический феномен русской культуры // Этюды о русской истории (Санкт-Петербург: Азбука, 2002), с. 393–413; Лихачев Д. С. (ред.) Русская интеллигенция: История и судьба (Москва: Наука, 1999); и Halfin, “The Rape of the Intelligentsia.”

3

Guy de Mallac, “Pasternak and Religion,” Russian Review 32, no. 4 (Oct. 1973): 360–375.

4

Артизов А. Н. и др. «Очистим Россию надолго…»: Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 – начало 1923 г. М.: Материк, 2008; Stuart Finkel, On the Ideological Front: The Russian Intelligentsia and the Making of the Soviet Public Sphere (New Haven, Conn.: Yale University Press, 2007).

5

Michael David-Fox, Revolution of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918–1929 (Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1997); Katerina Clark and Evgeny Dobrenko, with Andrei Artizov and Oleg Naumov, Soviet Culture and Power: A History in Documents, 1917–1953 (New Haven, Conn.: Yale University Press, 2007), 32–33; G. S. Smith, D. S. Mirsky: A Russian-English Life, 1890–1939 (New York: Oxford University Press, 2000).

6

Cynthia A. Ruder, Making History for Stalin: The Story of the Belomor Canal (Gainesville: University Press of Florida, 1998).

7

Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи / пер. с англ. С. Чачко. М.: Новое литературное обозрение, 2017. C. 424.

8

Karl Eimermacher, Die sowjetische Literaturpolitik, 1917 bis 1972: Von der Vielfalt zur Bolschewisierung der Literatur (Bochum: Brockmeyer, 1994). Привожу ссылку на русское издание книги: Аймермахер К. Политика и культура при Ленине и Сталине. М.: АИРО-XX, 1998. С. 140; Громов Е. Сталин: Власть и искусство. М.: Республика, 1998. С. 149.

9

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 249–301; Katerina Clark, Petersburg, Crucible of Cultural Revolution (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1996), 288–289.

10

Yelena Osokina, Our Daily Bread: Socialist Distribution and the Art of Survival in Stalin's Russia, 1927–1941 (Armonk, N. Y.: Sharpe, 2001), 65–66.

11

О страхе маргинализации см.: Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. С. 295–297, 350–351; Аннинский Л. Монологи бывшего сталиниста // Перестройка: Гласность, демократия, социализм: «Осмыслить культ Сталина». М.: Прогресс, 1989. С. 55. См. описание беседы молодого «пролетарского» писателя Александра Авдеенко с князем Дмитрием Мирским – аристократом-писателем, вернувшимся в СССР: Авдеенко А. Отлучение // Знамя. 1989. № 3–4, разбор см.: Ruder, Making History for Stalin, 59–62; а также дневник Андрея Аржиловского в кн.: Véronique Garros, Natalia Korenevskaya, and Thomas Lahusen, eds., Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s, trans. Carol A. Flath (New York: New Press, 1995), 139.

12

Архив Д. С. Лихачёва, ф. 769, Рукописный отдел Института русской литературы, Санкт-Петербург; Dmitry S. Likhachev. Reflections on the Russian Soul: A Memoir. Budapest: CEU, 1995. P. 195–196. О психологических и моральных последствиях Большого террора см.: Orlando Figes, The Whisperers: Private Life in Stalin's Russia (New York: Metropolitan, 2007), 227–315.

13

Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. М.: Академический проект, 2005. С. 9, 51–54, 65, 108, 167, 180; Андрей Артизов, Олег Наумов (ред.) Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике. 1917–1953. М.: Международный фонд «Демократия», 2002. С. 216, 275; Е. Б. Пастернак, Е. В. Пастернак (ред.) Борис Пастернак: Письма к родителям и сестрам. 1907–1960. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 572. Интервью с Евгением Пастернаком, сыном и биографом поэта // Вестник. 23 июня 1998 г. URL: http://www.vestnik.com/issues/98/0623/win/nuzov.htm. См. также: Борисов Б. М. «Река, распахнутая настежь: К творческой истории романа Бориса Пастернака 'Доктор Живаго'». URL: http://pasternak.niv.ru/pasternak/bio/borisov-reka.htm.

14

Пастернак Е. Б. Борис Пастернак (электронная версия).

15

Запись из дневника Афиногенова, опубликованная в источнике: Вопросы литературы. 1990. № 2. С. 113–114; о биографии Афиногенова и его дневнике см.: Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. С. 285–345; о гуманистической религиозности Пастернака см.: Быков Д. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2007. С. 607–609.

16

Цитируется по материалам архивов НКВД в источнике: Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 318.

17

Vera Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” Russian Review 4, no. 1 (Autumn 1944): 47–66; Catherine Merridale, Ivan's War: Life and Death in the Red Army, 1939–1945 (New York: Metropolitan, 2006).

18

Цитируется из источника: Е. Б. Пастернак. Борис Пастернак.

19

Из стихотворения Бориса Пастернака «Рассвет».

20

Рубинштейн Д. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время И. Эренбурга / пер. с англ. М. А. Шерешевской. СПб.: Академический проект, 2002; Бенедикт Сарнов. Случай Эренбурга. М.: Текст, 2004.

21

Константин Симонов, «Жди меня».

22

Знамя. 1989. № 8. С. 147.

23

См. автобиографическое предисловие в источнике: Твардовский А. Стихотворения и поэмы в двух томах. М.: Художественная литература, 1951; а также: Романова Р. Александр Твардовский: Труды и дни. М.: Водолей, 2006.

24

Евгений Добренко. Формовка советского писателя: Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999. С. 302–347.

25

Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” 63; фрагменты из военного дневника Твардовского «Из записной потёртой книжки (Записи А. Т. Твардовского, 1944–1945 гг.)». Опубликованная и аннотированная версия представлена в источнике: Твардовская В. А., Твардовский О. А. «Из записной потёртой книжки (Записи А. Т. Твардовского, 1944–1945 гг.)» // Дружба народов. 2000. № 6. С. 182.

26

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 356, 357, 359.

27

Katerina Clark, The Soviet Novel: History as Ritual, 3rd ed. (Bloomington: Indiana University Press, 2000), 191, 199–209; Каверин В. Эпилог: Мемуары. М.: Русская книга, 2000. С. 339.

28

Clark and Dobrenko, Soviet Culture and Power, 109–113.

29

Isaiah Berlin, Personal Impressions, ed. Henry Hardy (New York: Viking, 1981), 177.

30

Зубок В. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва / пер. с англ. М. Ш. Мусиной. М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина», 2011. С. 59–60; Likhachev, Reflections on the Russian Soul, 267–277.

31

Рубинштейн Д. Верность сердцу и верность судьбе: жизнь и время И. Эренбурга. С. 253–276; Рубинштейн Д., Наумов В. П. Разгром Еврейского антифашистского комитета («Неправедный суд») / пер. с англ. Л. Н. Высоцкого. СПб.: Академический Проект, 2002.

32

О Симонове см.: Панкин Б. Четыре «я» Константина Симонова. М.: Воскресение, 1999; Иванова Н. «Константин Симонов глазами человека моего поколения» // Знамя. 1999. № 7; и Аннинский Л. Константин Симонов: «Я пришел вовремя» // Свободная мысль. 2005. № 7. С. 154.

33

Как отмечалось ранее, выражение «воображаемое сообщество» восходит к работе Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества».

34

Пастернак Б. Доктор Живаго.

35

Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака.

36

Пастернак Е. Борис Пастернак: Биография. 2-е изд. М.: Цитадель, 1997. С. 691–692.

37

Книга была оперативно переведена на английский Максом Хейуордом и Маней Харари. Предисловие Патрисии Блейк в источнике: Max Hayward. Max Hayward, Writers in Russia, 1917–1978 (London: Harvill, 1983), xlix – xl.

38

Записка секретаря ЦК КПСС Суслова с предложением мер в связи с присуждением Б. Л. Пастернаку Нобелевской премии по литературе от 23 октября 1958 г. // В. Ю. Атанян, Н. Г. Томилина. «А за мною шум погони…» // Борис Пастернак и власть: Документы. 1956–1960. М.: РОССПЭН, 2001. С. 144–145.

39

Семичастный В. Беспокойное сердце. М.: Вагриус, 2002. С. 72–74; Вознесенский А. На виртуальном ветру. М.: Вагриус, 2000. С. 34–35; Таубман У. Хрущёв: Человек и эпоха / пер. с англ. М. Ш. Мусиной. М.: Молодая гвардия, 2008–2011. С. 385.

40

Из стихотворения Бориса Пастернака «Нобелевская премия».

41

Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 466–467.

42

Каверин В. Эпилог. С. 381–382; Новый мир. 1990. № 2. С. 172.

43

Померанц Г. Записки гадкого утёнка. М.: Московский рабочий, 1998. С. 309.

44

Среди описаний похорон см. запись в дневнике Лидии Чуковской от 2 июня 1960 г. в источнике: Чуковская Л. Сочинения в двух томах. М.: Gudyal-Press, 2000. Т. 2. С. 263–266; а также Каверин В. Эпилог. С. 385–387.

45

Самойлов Д. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 360.

46

Пастернак Б. Доктор Живаго. С. 508.

47

Ethan Pollock, Stalin and the Soviet Science Wars (Princeton, N. J.: Princeton University Press, 2006), 3–4.

48

Виноградов И. Сталин – идейный тиран (к пятидесятилетию XX съезда партии) // Знамя. 2006. № 7. URL: http://magazines.russ.ru/znamia/2006/7/ko9.html.

49

См.: http://nobelprize.org/nobel_prizes/literature/laureates/1987/brodsky-lecturee.html.

50

Зубкова Е. Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность, 1945–1953. М.: РОССПЭН, 2000. С. 36; Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. М.: Международные отношения, 1995. С. 195.

51

Об этой среде см.: Кочергин Э. С. Ангелова кукла: Рассказы рисовального человека. СПб.: Иван Лимбах, 2006.

52

Кнабе Г. С. «Финал: Арбатская эпопея» // Русская интеллигенция / под ред. Т. Князевской. М.: Наука, 1999. С. 342–350; Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. С. 38–44; интервью автора с историком С. О. Шмидтом, 17 января 2008 г., Москва. См. также: Stephen V. Bittner, The Many Lives of Khruschhev's Thaw: Experience and Memory in Moscow's Arbat (Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 2008), 19–39.

53

Горелик П. (ред.) Борис Слуцкий: Воспоминания современников. СПб.: Нева, 2005. С. 550; Boris Slutsky, Things That Happened, ed., trans., and intro. G. S. Smith (Chicago: Ivan R. Dee, 1998), 61.

54

Самойлов Д. С. Поденные записи. М.: Время, 2002. Т. 1. С. 78, 86, 97, 107.

55

Трояновский О. А. Через годы и расстояния. М.: Вагриус, 1997. С. 94.

56

Самойлов писал в своем дневнике в октябре 1941 года, что его круг, «еще анонимный для государства, предложил свои услуги государству». Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 139.

57

Самойлов писал в своем дневнике в октябре 1941 года, что его круг, «еще анонимный для государства, предложил свои услуги государству». Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 139.

58

Шерстяной Э. Германия и немцы в письмах красноармейцев весной 1945 г. // Новая и новейшая история. 2002. № 2. С. 137–151; Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 209; Slutsky, Things That Happened, 71.

59

Vera Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” Russian Review 4, no. 1 (Autumn 1944): 66.

60

Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005; Иноземцев Н. Н. Фронтовой дневник. М.: Наука, 2005. С. 181, 227.

61

Эта тема была практически запретной в исторических исследованиях до 1990-х годов. См.: Norman Naimark, Russians in Germany (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995); Бивор Э. Падение Берлина. 1945 / пер. Ю. Ф. Михайлова. М.: ACT / Транзиткнига, 2004. С. 28–31, 108–110; Catherine Merridale, Ivan's War: Life and Death in the Red Army, 1939–1945 (New York: Metropolitan, 2006), 309–320; Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. С. 132–133, 191–192. См. также: отрывки из военных дневников Бориса Слуцкого «Из «записок о войне» // Огонёк. 17 апреля 1995 г.; военные письма Виктора Оленева, опубликованные в «Завтра» № 19 (1997); Буков К. И., Горинов М. М., Пономарев А. Н. (ред.) Москва военная, 1941–1945: Мемуары и архивные документы. М.: Мосгорархив, 1995. С. 707.

62

Померанц Г. С. Записки гадкого утенка. М.: Московский рабочий, 1998. С. 95, 202, 212; см. также схожие наблюдения в источнике: Зиновьев А. А. Русская судьба: Исповедь отщепенца. М.: ЗАО Центрполиграф, 1999. С. 218.

63

Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. С. 79; Кнабе Г. С. Финал. С. 354.

64

Бивор Э. Падение Берлина. 1945 / пер. Ю. Ф. Михайлова. М.: ACT / Транзиткнига, 2004. С. 421–423; Померанц Г. С. Записки гадкого утенка. М.: Московский рабочий, 1998. С. 96–97; John Barber and Mark Harrison, The Soviet Home Front, 1941–1945: A Social and Economic History of the USSR in World War II (London: Longman, 1991), 209; Robert D. English, Russia and the Idea of the West: Gorbachev, Intellectuals and the End of the Cold War (New York: Columbia, 2000), 44–46.

65

Самойлов Д. С., Коржавин Н. М. в: Горелик П. Борис Слуцкий: Воспоминания современников. С. 70, 125–136. См. также: Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 219.

66

О философах-ветеранах см.: Батыгин Г. С., Ярмолюк С. Ф. (ред.) Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. СПб.: Русский христианский гуманитарный институт, 1999. С. 83, 206; Плимак Е. Г. На войне и после войны: Записки ветерана. М.: Весь Мир, 2005. С. 78–87.

67

Шахназаров Г. Х. С вождями и без них. М.: Вагриус, 2001. С. 69–70.

68

Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 232; Горелик П. Борис Слуцкий: Воспоминания современников. С. 86.

69

Кузнецов И. «О, молодость послевоенная…» // Вопросы литературы. 2001. № 4; Ваксберг А. Моя жизнь в жизни. Т. 1. М.: Терра, 2000. С. 237–239. Эта часть текста основана на многочисленных разговорах с Наташей Саймс, дочерью Юрия Тимофеева.

70

Шевелев И. «Все это похоже на притчу…»: О Давиде Самойлове и его дневниках» (интервью с сыном Самойлова Александром Давыдовым) // Новое время. 2003. №13 (30 марта). URL: http://www.newtimes.ru.

71

Слуцкий Б. А. О других и о себе. С. 194; Самойлов Д. С. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 165.

72

Кузнецов И. «О, молодость послевоенная…» // Вопросы литературы. 2001. №4. С.4.

73

Батыгин Г. С., Ярмолюк С. Ф. Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. С. 372.

74

«Свободная мысль». 2001. № 3. С. 78.

75

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели / пер. З. Е. Самойловой. М.: Захаров, 2006. С. 19, 29–33, 43, 61, 64.

76

Волков А. И., Пугачева М. Г., Ярмолюк С. Ф. (ред.) Пресса в обществе, 1959–2000: Оценки журналистов и социологов – Документы. М.: Московская школа политических исследований, 2000. С. 20.

77

Горбачёв М. С. Жизнь и реформы. Т. 1. М.: Новости, 1995. С. 68–69.

78

Смирнов В. П. На историческом факультете МГУ в 1948–1953 годах (Сугубо личные впечатления и размышления) // Новая и новейшая история. 2005. №6. С. 135; Ангелина С. С. «Время, оставшееся с нами»: Филологический факультет в 1953–1958 гг. – Воспоминания выпускников. М.: МАКС, 2004. С. 175.

79

Шахназаров Г. Х. С вождями и без них. С. 47; Шляпентох В. Э. Страх и дружба в нашем тоталитарном прошлом. СПб.: Звезда, 2003. С. 104. См. также новаторское исследование послевоенной советской молодежи: Benjamin K. Tromly, “Re-Imagining the Soviet Intelligentsia: Student Politics and University Life, 1948–1964” (Ph.D. diss., Harvard University, 2007).

80

Скальский Э., интервью с Т. Косиновой, 4 ноября 1992 г., архив общества «Мемориал», Санкт-Петербург.

81

Смирнов В. П. На историческом факультете МГУ. С. 144; Mikhail Gorbachev and Zdeněk Mlynář, Conversations with Gorbachev on Perestroika, the Prague Spring, and the Crossroads of Socialism, trans. George Shriver (New York: Columbia University Press, 2002), 18–19.

82

Смирнов В. П. На историческом факультете МГУ. С. 149.

83

Буртин Ю. А. Исповедь шестидесятника. М.: Прогресс-Традиция, 2003. С. 14–20.

84

Гордон Л. А. в: Батыгин Г. С., Ярмолюк С. Ф. Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. С. 373–374.

85

Аджубей Р. А., цит. по источнику: Волков А. И., Пугачева М. Г., Ярмолюк С. Ф. Пресса в обществе, 1959–2000. С. 15.

86

Корифей – это предводитель хора в древнегреческом театре. О предыстории этих «дискуссий» см.: Nikolai Krementsov, Stalinist Science (Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1997), 129–184; Ethan Pollock, Stalin and the Soviet Science Wars (Princeton, N. J.: Princeton University Press, 2006); «Дело» молодых историков, 1957–1958» // Вопросы истории. 1994. №4. С. 108.

87

Аджубей Р. А., цит. по: Волков А. И., Пугачёва М. Г., Ярмолюк С. Ф. Пресса в обществе. С. 16; Аджубей А. И. Крушение иллюзий: Время в событиях и лицах. М.: Интербук, 1991. С. 83–85.

88

Juliane Fürst, “Prisoners of the Soviet Self? Political Youth Opposition in Late Stalinism,” Europe-Asia Studies 54, no. 3 (2002): 358.

89

Интервью с Наумом Коржавиным // Новая Газета-Ex Libris. 2005. №20. URL: http://antology.igrunov.ru/authors/korzhavin/1118492287.html; Коржавин Н. М. В соблазнах кровавой эпохи. Кн. 1.

90

Неизвестный Э. И. Катакомбная культура и официальное искусство // Посев. 1979. №11.

91

Бродский И. А. Трофеи войны (1986) // О скорби и разуме: Эссе / пер. Е. Касаткиной // Иностранная литература. 1997. №10; об изменении визуальной пропаганды см.: Peter Kenez, Cinema and Soviet Society from the Revolution to the Death of Stalin (London: Tauris, 2001).

92

Стиляги в последнее время привлекают значительное внимание в академической литературе. См.: Richard Stites and J. von Geldern, eds., Mass Culture in Soviet Russia: Tales, Poems, Songs, Movies, Plays, and Folklore, 1917–1953 (Bloomington: Indiana University Press, 1995); Mark Edele, “Strange Young Men in Stalin's Moscow: the Birth and Life of the Stiliagi, 1945–1953,” Jahrbücher für Geschichte Osteuropas 50 (2003): 37–61; а также: Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение / пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 170–175.

93

Бродский И. А. «Трофеи войны».

94

Vasily Aksyonov, In Search of Melancholy Baby (New York: Random House, 1987).

95

Козлов А. С. Козёл на саксе (расширенная интернет-версия). URL: http://www.lib.ru/CULTURE/MUSIC/KOZLOV/kozel_na_saxe.txt.

96

См. интервью с Валентином Тихоненко и Борисом Пустынцевым // Пчела. 1997. №11 (октябрь – ноябрь).

97

Edele, “Strange Young Men in Stalin's Moscow,” 37–61.

98

Edward Crankshaw, Russia without Stalin: The Emerging Pattern (New York: Viking, 1956), 110.

99

Marvin Kalb, Eastern Exposure (New York: Farrar, Straus and Cudahy, New York, 1957), 314–315.

100

Козлов А. С. Козёл на саксе. С. 96–97.

101

Бродский И. А. Трофеи войны.

102

Подробнее по этому вопросу см.: Кристин Рот-Эй. Кто на пьедестале, а кто в толпе? Стиляги и идея советской «молодёжной культуры» в эпоху «оттепели» // Неприкосновенный запас. 2004. №3(36). URL: http://www.nlo.magazine.ru/philosoph/inostr/inostr83.html.

103

Воспоминания Виктора Малькина // Континент. 1992. №71; Горелик П. Борис Слуцкий: Воспоминания современников. С. 504.

104

Молоствов М. М. Из заметок вольнодумца. СПб.: Мемориал, 2003. С. 12.

105

Смирнов В. П. На историческом факультете МГУ. С. 162–163.

106

Согласно воспоминаниям Горбачёва, выступавшего перед партийными секретарями в апреле 1988 года. Политбюро ЦК КПСС… По записям Анатолия Черняева, Вадима Медведева, Георгия Шахназарова, 1985–1991. М.: Альпина Бизнес Букс, 2006. С. 323.

107

Yevgeny Yevtushenko, A Precocious Autobiography, trans. Andrew R. MacAndrew (London: Collings and Harvill, 1963), 89–92.

108

Холопов Б. Личная жизнь в тени ГБ // Дружба народов. 1994. №10. С. 130.

109

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели. С. 69.

110

Смирнов В. П. На историческом факультете МГУ. С. 164–165.

111

О Стромынке и Дедкове см.: Зубкова Е. Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность, 1945–1953; «XX съезд – сорок лет спустя» – программа Владимира Тольца. URL: http://www.svoboda.org/programs/cicles/xx/xx_01.asp.

112

Славкин В. Памятник неизвестному стиляге. М.: Артист, Режиссер, Театр, 1996. С. 19.

113

См. воспоминания Гендлера в указ. соч.; Фомин В. И. (ред.) Кинематограф оттепели: Документы и свидетельства очевидцев. М.: Материк, 1998. С. 14.

114

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели. С. 83. См. также: Juliane Fürst, “Friends in Private, Friends in Public: The Phenomenon of the Kompania among Soviet Youth in the 1950s and 1960s,” in Lewis H. Siegelbaum, ed., Borders of Socialism: Private Spheres in Soviet Russia (New York: Palgrave Macmillan, 2006), 135–153.

115

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели. С. 83.

116

Кончаловский А. С. Низкие истины. М.: Совершенно секретно, 1998. С. 76–77.

117

«Мы просто были друг для друга: Всю жизнь» (интервью с Михаилом Горбачёвым) // Общая газета. 28 октября 1999 г.

118

Шляпентох В. Э. Страх и дружба в нашем тоталитарном прошлом. С. 69.

119

Кривошеев Г. Ф. (ред.) Россия и СССР в войнах XX века: Потери вооружённых сил – Статистическое исследование. М.: Олма-Пресс, 2001; B. V. Sokolov, “The Cost of War: Human Losses for the USSR and Germany, 1939–1945,” Journal of Slavic Military Studies 9 (Mar. 1996): 172; V. E. Kozol, “The Price of Victory: Myths and Realities,” ibid., 417–424.

120

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели. М.: Захаров, 2006. С. 94–104, 116.

121

Инструктор отдела науки, школ и культуры ЦК КП РСФСР, 19 декабря 1956 г., РГАНИ, ф. 5, оп. 37, д. 2, л. 145.

122

Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели. С. 72–73.

123

Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. С. 219.

124

Katerina Clark, The Soviet Novel: History as Ritual, 3rd ed. (Bloomington: Indiana University Press, 2000), 191, 199–209.

125

Vera S. Dunham, In Stalin's Times: Middle-Class Values in Soviet Fiction (Cambridge: Cambridge University Press); Зезина М. Р. Советская художественная интеллигенция и власть в 1950–1960-е годы. М.: Диалог-МГУ, 1999. С. 97; Паперный В. Культура Два. М.: Новое литературное обозрение, 1996; Громов Е. Сталин: Власть и искусство. М.: Республика, 1998.

126

Файджес О. Шептуны: частная жизнь в сталинской России / пер. с англ. М.: Азбука-Аттикус, 2008. С. 522–523.

127

Аннинский Л. А. Константин Симонов: «Я пришел вовремя» // Свободная мысль. 2005. №7. С. 154.

128

«Мы больше командуем, чем воспитываем»: Как виделось А. А. Фадееву руководство искусством // Источник. 2000. №2. С. 88–89.

129

«Мы больше командуем, чем воспитываем»: Как виделось А. А. Фадееву руководство искусством // Источник. 2000. №2. С. 95–98.

130

Записка Отдела науки и культуры ЦК КПСС от 8 февраля 1954 г., РГАНИ, ф. 5, оп. 17, д. 454, лл. 33–36. Доступно на сайте Международного фонда «Демократия» (Фонд Александра Яковлева): http://www.idf.ru/11/.

131

Dina R. Spechler, Permitted Dissent in the USSR: Novy Mir and the Soviet Regime (New York: Praeger, 1982); Edith Rogovin Frankel, Novy Mir: A Case Study in the Politics of Literature, 1952–1958 (New York: Cambridge University Press, 1981).

132

Зезина М. Р. Советская художественная интеллигенция и власть в 1950–1960-е годы. С. 131.

133

Анатолий Черняев в своих воспоминаниях писал, что прочитал за несколько недель в начале 1946 года произведения Анатоля Франса, Генриха фон Клейста, Уильяма Шекспира, Иоганна Вольфганга Гёте, Гюстава Флобера, Мориса Метерлинка, Оскара Уайльда, Августа Стриндберга и Блеза Паскаля. Черняев А. С. Моя жизнь и моё время. С. 197–198.

134

О Крониде Любарском см.: Кесених А. В. Поэма о жизни молодого советского физика 40–50-х годов // Вопросы истории техники и естествознания. 1998. №2. С. 125; об отношениях Горбачёва с Млынаржем см.: Gorbachev and Mlynář, Conversations with Gorbachev, 1–2, 22–24.

135

Подробнее см.: Зубок В. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва / пер. Т. Алишичевой, М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина», 2011. С. 96–97.

136

Таубман У. Хрущёв: человек и эпоха / пер. с англ. М.: АСТ; Хранитель, 2005. С. 384; Самойлов Д. С. Памятные записки. С. 361.

137

Твардовский А. Т. Из рабочих тетрадей (1953–1960) // Знамя. 1989. №7. С. 125.

138

Запись от 23 октября 1955 г. // Эймонтова Р. Г. (ред.) Из дневников Сергея Сергеевича Дмитриева // Отечественная история. 1999. №6. С. 128.

139

Sandomirsky, “Soviet War Poetry,” 57, 60.

140

Самойлов Д. С. Памятные записки. С. 247. Стихи Слуцкого опубликованы в источнике: Евтушенко Е. А. (сост.) Строфы века: Антология русской поэзии. Минск: Полифакт, 1995. С. 641, 642, 643.

141

Самойлов Д. С. Памятные записки. С. 247. Стихи Слуцкого опубликованы в источнике: Евтушенко Е. А. (сост.) Строфы века: Антология русской поэзии. Минск: Полифакт, 1995. С. 346–347; Slutsky, Things That Happened.

142

Евтушенко Е. А. Волчий паспорт. М.: Вагриус, 1998. С. 11.

143

https://akhmadulina.ru/biografiya/.

144

Михайлов М. Московское лето. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1967. С. 85; Евтушенко Е. А. Волчий паспорт. С. 90.

145

Евтушенко Е. А. Волчий паспорт. С. 11.

146

Подробнее см.: Пихоя Р. Г. Медленно тающий лёд (1953–1958) // Международный исторический журнал. 2000. №7 (январь – февраль). URL: http://history.machaon.ru/all/number_07/analiti4/ice_print/.

147

Viktor Zaslavsky, La pulizia di classe: Il massacre di Katyn (Rome: Il Mulino, 2006).

148

Яковлев А. Н. Омут памяти. М.: Вагриус, 2000. С. 50.

149

Яковлев А. Н. Сумерки. М.: Материк, 2003. С. 253–255; Таубман У. Хрущёв: человек и эпоха / пер. с англ. М.: АСТ; Хранитель, 2005. С. 274.

150

Стенограмма закрытого партсобрания парторганизации московских писателей, издательства «Советский писатель», Литфонда СССР и Правления СП СССР от 29 марта 1956 г., ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 5, лл. 106–198; там же, д. 6, лл. 1–138; Таубман У. Хрущёв: человек и эпоха. С. 283.

151

Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой, 1952–1962. Т. 2. М.: Согласие, 1997. С. 195–196.

152

Цит. по источнику: Зубкова Е. Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность, 1945–1953. М.: РОССПЭН, 2000. С. 185.

153

См.: Chen Jian, “The Effects of the Secret Speech on China and Sino-Soviet Relations,” and Kathleen E. Smith, “Soviet Party Propagandists and the Secret Speech,” – доклад, представленный на конференции «De-Stalinization: The First Fifty Years after Khrushchev's Secret Speech», Feb. 16, 2006, Institute for European, Russian and Eurasian Studies, Washington D. C.

154

Комментарии от 12, 15, 19 и 25 марта 1956 г.// Из дневников Сергея Сергеевича Дмитриева // Отечественная история. 1999. №6. С. 166–167.

155

Доклад Н. С. Хрущёва о культе личности Сталина на XX съезде КПСС: Документы. М.: РОССПЭН, 2002. С. 257–264, 405–428; Козлов В. А. «Политические волнения в Грузии после XX съезда КПСС» // Отечественная история. 1997. №3. С. 33–51. См. также: доклад [не позднее 23 мая 1956 г.] Бюро ЦК КП Грузии о массовых беспорядках в Тбилиси, Гори, Кутаиси, Сухуми и Батуми // Президиум ЦК КПСС, 1954–1958. Т. 2: Постановления, 1954–1958. М.: РОССПЭН, 2006. С. 283–303.

156

Выступление Вадима Медведева на круглом столе в Фонде Горбачёва, посвящённом 50-летию XX съезда партии, 15 февраля 2006 г. (стенограмма фонда); Алексеева Л. М., Гольдберг П. Поколение оттепели / пер. с англ. М.: Захаров, 2006. С. 76–77; Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь. Т. 5–7. М.: Художественная литература, 2000. С. 448.

157

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, дд. 6, 72, 74; Зубкова Е. Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность, 1945–1953. С. 188–189.

158

Пихоя Р. Г. Медленно тающий лёд (1953–1958) // Международный исторический журнал. 2000. №7 (январь – февраль). URL: http://history.machaon.ru/all/number_07/analiti4/ice; воспоминания Орлова и других приведены в источнике: Лурье Л., Малярова И. (ред.) 1956 год: Середина века. СПб.: Нева, 2007. С. 182–196.

159

Постановление Президиума ЦК КПСС «Об открытии Пленума ЦК КПСС» от 25 мая 1956 г. // Президиум ЦК КПСС: Постановления, 1954–1958. С. 305, 308–309, 948; Relazione della delegazione Pajetta, Negarville, Pellegrini ad direzzione del Partito, July 18, 1956; also the letter from Guiseppe Boffa to Giancarlo Paietta, Oct. 3, 1956, Fondazione Gramsci, Rome.

160

Самойлов Д. С. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 355–356, 360.

161

Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 202.

162

Данное утверждение основано на анализе протоколов заседаний комитетов ВЛКСМ различных факультетов МГУ. ЦАОДМ, ф. 478, оп. 3, дд. 38, 39, 44. См. также: Кара-Мурза С. Г. «Совок» вспоминает. М.: Алгоритм, 2002. С. 134–136.

163

Интервью автора с Виктором Заславским, выпускником Ленинградского горного института 1950-х годов, 1 апреля 2006 г., Рим; Фомин В. И. (ред.) Кинематограф оттепели: Документы и свидетельства очевидцев. М.: Материк, 1998. С. 208–217; Бобышев Д. В. Я здесь (Человекотекст). М.: Вагриус, 2003. С. 95–112.

164

Чешков М. А. «Нас взяли посреди реки…» // Карта. 1997. №17–18. С. 71; см. также интервью Т. Косиновой с М. А. Чешковым от 28 сентября 1992 г., коллекция устной истории, архив общества «Мемориал», Москва.

165

Чуйкина С. А., интервью с М. М. Красильниковым, 26 октября 1991 г., архив общества «Мемориал», Москва.

166

Трояновский В. Человек оттепели // Фомин В. И. Кинематограф оттепели: Документы и свидетельства очевидцев. С. 31.

167

Пименов Р. И. Воспоминания. Т. 1 / под ред. Н. Митрохина. URL: http://www.chronos.msu.ru/RREPORTS/pimenov_vospominaniya_1.html.

168

Протоколы и постановления парторганизации МГУ, ЦАОДМ, ф. 478, оп. 2, дд. 18, 304; там же, оп. 3, дд. 30, 31, 33, 34, 44, 48, 50–52, 62, 63; частично опубликовано: Таранов Е. В. «Раскачаем Ленинские горы!» Из истории «вольнодумства» в Московском университете, 1955–1956 // Свободная мысль. 1993. №10. С. 99–101.

169

О симпатиях к диссидентам см.: Кузовкин Г. В. «Партийно-комсомольские преследования по политическим мотивам в период ранней «оттепели» // Корни травы: сборник статей молодых историков. М.: Звенья, 1996. С. 100–124. Глава основана на обширных архивных исследованиях и материалах устной истории.

170

Таранов Е. В. «Раскачаем Ленинские горы!» С. 100–101.

171

Холопов Б. Личная жизнь в тени ГБ // Дружба народов. 1994. №10. С. 131.

172

Таранов Е. В. «Раскачаем Ленинские горы!». С. 100–101.

173

Зубкова Е. Ю. Общество и реформы, 1946–1964. М.: Россия молодая, 1993. С. 139–145; Mark Kramer, “The Soviet Union and the 1956 Crises in Hungary and Poland: Reassessments and New Findings,” Journal of Contemporary History 33, no. 2 (1998): 195–197.

174

Коносов М. Записки вечного студента // Смена. 18 сентября 1993 г.; Бобышев Д. В. Я здесь. С. 133, 144–151.

175

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 5.

176

О взлёте и падении Авдеенко см.: Авдеенко А. О. Отлучение // Знамя. 1989. №3. С. 5–73; там же. №4. С. 80–133; Cynthia Ann Ruder, Making History for Stalin: The Story of the Belomor Canal (Gainesville, Fla.: University of Florida Press, 1998), 59–66.

177

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 5, лл. 188–196.

178

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 6, лл. 4–9, 60–66, 85–86.

179

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 6, лл. 4–9, 60–66, 85–86.

180

ЦАОДМ, ф. 8132, оп. 1, д. 5, лл. 195–196; д. 6, лл. 13–14, 58, 70–73.

181

Орлова Р. Д. Воспоминания о непрошедшем времени. М.: Слова, 1993. С. 227; Зезина М. Р. Советская художественная интеллигенция и власть в 1950–1960-е гг. М.: Диалог-МГУ, 1999. С. 178, 170.

182

Стенограмма заседания от 5 апреля 1956 г., РГАЛИ, Фонд «Литературной газеты» (ф. 634), оп. 4, д. 1241, лл. 61, 87.

183

Горелик П. Друг юности и всей жизни // Горелик П. (ред.) Борис Слуцкий: Воспоминания современников. СПб.: Нева, 2005. С. 54.

184

Эренбург И. Г. О стихах Бориса Слуцкого // Литературная газета. 28 июля 1956 г.; об обстоятельствах публикации см.: Горелик П. (ред.) Борис Слуцкий: Воспоминания современников. С. 184–188.

185

Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. М.: Время, 2002. С. 268.

186

Письмо Фадеева было опубликовано только в октябре 1990 года в еженедельнике ЦК КПСС: «Гласность» // Известия ЦК КПСС. 1990. №10. С. 147–151.

187

См.: Зубок В. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва / пер. Т. Алишичевой; под ред. Й. Баберовски и др. М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина», 2011. С. 103–104.

188

РГАНИ, ф. 5, оп. 36, лл. 19, 133–134. Опубликовано Международным фондом «Демократия» (Фонд Александра Яковлева). URL: http://www.idf.ru/11/.

189

Я благодарен Уильяму Таубману за предоставленные выдержки из воспоминаний Игоря Черноуцана. См. также опубликованные фрагменты: «Искусство принадлежит народу» // Время новостей. 1 марта 2005 г. URL: http://www.cargobay.ru/news/vremja_novostejj/2005/3/1/id_57653.html.

190

Karl E. Loewenstein, “The Thaw: Writers and the Public Sphere in the Soviet Union, 1951–1957” (Ph.D. diss., Dec. 1999, Duke University); Каверин В. А. Эпилог: Мемуары. М.: Русская книга, 2002. С. 341–352; Быков Д. Л. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2007. С. 739.

191

Панкин Б. Д. Четыре «я» Константина Симонова. М.: Воскресение, 1999. С. 220–221. Симонов был не единственным, кого раздражал христианский гуманизм Пастернака. См.: выступление Сергея Смирнова на заседании Московского отделения Союза советских писателей 31 октября 1958 г. // Горизонт. 1988. №9; см. также: http://antology.igrunov.ru/50-s/esse/1084533076.html.

192

Дудинцев В. Д. «Добро не должно отступать» // Труд. 26 августа 1989 г.

193

Дудинцев В. Д. «Добро не должно отступать» // Труд. 26 августа 1989 г.

194

Панкин Б. Д. Четыре «я» Константина Симонова. С. 219.

195

Стенограмма заседания редколлегии по обсуждению статьи В. Дорофеева о романе Дудинцева «Не хлебом единым» от 18 октября 1956 г., РГАЛИ, Фонд «Литературной газеты» (ф. 634), оп. 4, д. 1271, лл. 3–52.

196

Дудинцев В. Д. «Добро не должно отступать».

197

Данный абзац представляет собой перевод из: Hugh McLean and Walter N. Vickery, The Year of Protest 1956 (New York: Random House, 1961), 155–159. См. также личные заметки о выступлении Паустовского в материалах М. А. Перельмана: РГАЛИ, ф. 2242, оп. 1, д. 69. О круизе «Победа» см.: Литературная газета. 10 июля 1956 г.

198

Из обзора дискуссии // Литературная газета. 27 октября 1956 г. С. 4.

199

Каверин В. А. Эпилог. С. 332; Симонов К. М. Литературные заметки // Новый мир. 1956. №12. С. 239–257.

200

Иофе В. В. Политическая оппозиция в Ленинграде, 1950–1960-х // Звезда. 1997. №7. С. 212–215; Иофе В. В. Новые этюды об оптимизме: Сборник статей и выступлений. СПб.: Мемориал, 1998. С. 98–99; Трофименков М. С. «Маленький Будапешт» на площади искусств: Эрмитаж, Пикассо, 1956… // Смена. 26 января 1990 г.

201

Краснопевцев до 1953 года был страстным сталинистом. В 1955 году вступил в партию, чтобы изменить её изнутри. См.: Рождественский С. Д. Материалы к истории самодеятельных политических объединений в СССР после 1945 года // Память: Исторический сборник. №5. М.: ИМКА-Пресс, 1981–1982. С. 231–233; Косинова Т., интервью с Львом Краснопевцевым, 10 августа 1992 г., Москва; Поликовская Л. В., интервью с Феликсом Белелюбским, участником кружка Краснопевцева; Косинова Т., интервью с Вадимом Козовым, 22 сентября 1992 г., Москва – все материалы хранятся в архивах общества «Мемориал» в Москве и Санкт-Петербурге.

202

РГАНИ, ф. 5, оп. 30, д. 141, лл. 13–15, 67–68; Aksiutin in William Taubman, Sergei Khrushchev, and Abbott Gleason, eds., Nikita Khrushchev (New Haven, Conn.: Yale University Press, 2000), 177–208.

203

Буковский В. К. «И возвращается ветер…» Нью-Йорк: Хроника, 1979. С. 109; интервью с Вадимом Козовым, 22 сентября 1992 г., архив общества «Мемориал», Москва.

204

Зубкова Е. Ю. Общество и реформы, 1946–1964. С. 144; Холопов Б. Личная жизнь в тени ГБ // Дружба народов. 1994. №10. С. 132, 133.

205

Лурье Л., Малярова И. 1956 год. С. 406–409, 413–415.

206

РГАНИ, ф. 5, оп. 30, д. 236. Письмо было направлено писателю Юрию Збанацкому, который переслал его в ЦК КПСС 2 января 1957 г.

207

Бовин А. Е. XX век как жизнь: Воспоминания. М.: Захаров, 2003. С. 54–55.

208

Косинова Т., интервью с Эрнестом Скальским, 4 ноября 1992 г., архив общества «Мемориал», Санкт-Петербург.

209

Воспоминания Бориса Пустынцева в источнике: Косинова Т. «События 1956 г. в Польше глазами советских диссидентов» // Корни травы: Сборник статей молодых историков. М.: Звенья, 1996. С. 194.

210

Смена. 18 сентября 1996; Фурсенко А. А. (ред.) Заседания Президиума ЦК КПСС 4 и 29 ноября // Президиум ЦК КПСС, 1954–1964. Т. 1. С. 202, 212, 979–980, 984.

211

РГАНИ, ф. 5, оп. 37, д. 2, лл. 95–97. См. также: Kramer, The Soviet Union and the 1956 Crises in Hungary and Poland,” 198.

212

Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957: Документы. М., 2001. С. 570–780; Президиум ЦК КПСС. С. 985–986.

213

«Литературная газета». 22 и 24 ноября 1956 г.; Зезина М. Р. Советская художественная интеллигенция и власть в 1950-е–1960-е гг. С. 175–176.

214

Симонов К. М. – Хрущёву Н. С., 21 ноября 1956 г., АП РФ, ф. 3, оп. 34, д. 191, лл. 134–159, опубликовано в источнике: Источник. 1999. №6. С. 96–105; Slava Gerovitch, From Newspeak to Cyberspeak: A History of Soviet Cybernetics (Cambridge, Mass.: MIT Press, 2002), 153–197.

215

Конференция началась 6–7 декабря и, после выходных, продолжилась 10 декабря 1956 года. РГАНИ, ф. 5, оп. 39, д. 12, лл. 161–217.

216

Совещание в ЦК КПСС по вопросам литературы, РГАНИ, ф. 5, оп. 39, д. 12, лл. 11, 23, 42. См. также версию этого документа, опубликованную Зоей Водопьяновой и Тамарой Домрачевой: «Документы свидетельствуют…» как партия руководила литературой // Вопросы литературы. 1996. №1. URL: http://magazines.russ.ru/voplit/1996/1/docum.htm.

217

Подробнее см.: Фурсенко А. А. (ред.) Президиум ЦК КПСС 1954–1964. Т. 1. С. 202, 212, 979–980, 984. О Корнейчуке и аналогии с кружком Петёфи см.: Каверин В. А. Эпилог. С. 353.

218

Гидони А. Солнце идет с запада: Книга воспоминаний. Торонто: Современник, 1980. С. 67–72; Славкин В. Памятник неизвестному стиляге. М.: Артист, Режиссер, Театр, 1966. С. 86–87.

219

Пименов Р. И. Воспоминания. С. 19. См. статистическую таблицу в источнике: Источник. 1995. №6. С. 153; см. также: Козлов В. А., Мироненко С. В., Эдельман О. В., Завадская Е. Ю. (ред.) Крамола: Инакомыслие в СССР при Хрущёве и Брежневе, 1953–1982 – Рассекреченные документы Верховного суда и Прокуратуры СССР. М.: Материк, 2005. С. 36–41.

220

Шахназаров Г. Х. С вождями и без них. М.: Вагриус, 2001. С. 78.

221

Запись от 16 марта 1957 г. // Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 272.

222

Таубман У. Хрущёв: человек и эпоха. С. 307, 384, 386; Волков А. И., Пугачёва М. Г., Ярмолюк С. Ф. (ред.) Пресса в обществе, 1959–2000: Оценки журналистов и социологов – Документы. М.: Московская школа политических исследований, 2000. С. 23.

223

Выступление Н. С. Хрущёва на совещании писателей в ЦК КПСС 13 мая 1957 г., АП РФ, ф. 42, оп. 1, д. 255, лл. 47–86, опубликовано в: «А вы сидите, как сурок, о демократии говорите» // Источник. 2003. №6. С. 81–82, 84.

224

Письмо Антонины Петерсон Дмитрию Шепилову от 3 мая 1957 г.; письмо инженера М. Петрыгина в ЦК КПСС от 25 января 1957 г.; письмо полковника П. Нестерова Никите Хрущёву от 30 января 1957 г., РГАНИ, ф. 5, оп. 30, д. 189, лл. 1–6, 29–30; там же, д. 190, лл. 142–162.

225

О методах руководства культурой Хрущёва см.: Таубман У. Хрущёв: человек и эпоха. С. 306–310, 384; а также: Твардовский А. Т. Из рабочих тетрадей (1953–1960) // Знамя. 1989. № 8. С. 135–140.

226

Дневник коммуны №33 от 9 июля 1960 г., ЦАДКМ, ф. 193, оп. 1, д. 1, тетрадь 1959–1961 гг., лл. 219–220. Это коллективный дневник друзей детства. Воспоминания моей матери Людмилы Зубок, присутствовавшей на встрече с Хрущевым на стадионе имени Ленина.

227

Самойлов Д. С. Поденные записи. Т. 1. С. 275. См. также: Черняев А. С. Моя жизнь. М.: Международные отношения, 1995. С. 221.

228

Например, Пономарёв П. Н., Поликарпов Д. А. и Фурцева Е. А.

229

Зезина М. Р. Советская художественная интеллигенция и власть в 1950–1960-е гг. С. 129.

230

Иофе О. Политическая оппозиция в Ленинграде. С. 213.

231

Биккенин Н. Сцены общественной и частной жизни // Свободная мысль. 2001. № 3. С. 85–86.

232

Козлов В. А. Введение // Козлов В. А., Мироненко С. В. Крамола. С. 45–46.

233

Зезина М. Р. Шоковая терапия: от 1953-го к 1956 году // Отечественная история. 1995. № 3. С. 133; Волков В. С. Интеллектуальный слой в советском обществе. М.: Фонд «Развитие», 1999. URL: http://www.swolkov.narod.ru/ins/index.htm.

234

Hilary Pilkington, Russia's Youth and Its Culture: A Nation's Constructors and Constructed (London: Routledge, 1994), 70.

235

Записка в ЦК КПСС Московского горкома КПСС от 15 декабря 1956 г. РГАНИ, ф. 4, оп. 16, д. 1098, лл. 50–52; воспоминания Наума Клеймана и Натальи Рязанцевой // Фомин В. И. Кинематограф оттепели. С. 209–210, 216–217.

236

ЦАОДМ, ф. 478, оп. 3, д. 74, лл. 92, 99 и там же, д. 87, лл. 37, 103, 104. Опубликовано: Максимова Т. «Вольнодумство» в МГУ // Источник. 2000. № 3. С. 95.

237

Письмо Бориса Пастернака Константину Паустовскому от 12 июля 1956 г. // Пастернак Б. Собрание сочинений. Письма. М.: Художественная литература, 1992. Т. 5. С. 547; Пастернак Е., Пастернак Е. Переписка Пастернака с Фельтринелли // Континент. 2001. № 107. О страхах жены Пастернака Зинаиды см.: Isaiah Berlin, The Soviet Mind: Russian Culture under Communism, ed. Henry Hardy (Washington, D. C.: Brookings Institution Press, 2004), 68. Окутюрье М. Пастернак и социалистический реализм // Бочаров С., Парнис А. (ред.). Витторио: Международный научный сборник к 75-летию Витторио Страды. М.: Три квадрата, 2005. С. 656; Предисловие Евгения Пастернака // Афиани В., Томилина Н. (ред.). «А за мною шум погони»: Борис Пастернак и власть. Документы, 1956–1972. М.: РОССПЭН, 2001. С. 15, прим. 97.

238

Справка Отдела культуры ЦК КПСС о романе Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» [не позднее 31 августа 1956 г.]; Записка министра иностранных дел СССР Д. Т. Шепилова о передаче рукописи романа за границу, 31 августа 1956 г.; и резолюция В. Малина от 31 августа 1956 г. о рассылке членам Президиума. Опубликовано на сайте международного фонда «Демократия»: http://www.idf.ru/almanah/inside/almanah-doc/15/132.

239

См.: Письма Пастернака к Прyaйар // Новый мир. 1992. № 1. С. 127–189; Пастернак Е., Пастернак Е. Жизнь Бориса Пастернака: Документальное повествование. СПб.: Звезда, 2004. С. 447.

240

Пастернак Е. Борис Пастернак: Биография. М.: Художественная литература, 1997. С. 703–777.

241

Пастернак Е., Пастернак Е. Жизнь Бориса Пастернака: Документальное повествование. С. 462–463.

242

«Стенограмма общегородского собрания писателей», 31 октября 1958 г., самиздатская запись, опубликовано в: Горизонт: Общественно-политический ежемесячник. 1988. № 9.

243

Горелик П. Борис Слуцкий: Воспоминания современников. С. 53.

244

Самойлов Д. Поденные записи. Т. 1. С. 297. Самойлов, по-видимому, уничтожил записи, относящиеся к наиболее драматичным событиям дела Пастернака.

245

Савицкий С. Андеграунд: История и мифы ленинградской неофициальной литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 83.

246

Подробнее о «новой внешней политике» Советского Союза см.: Зубок В. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва / пер. с англ. М.: РОССПЭН; Президентский центр Ельцина, 2011. Гл. 4; а также: Eleonory Gilburd, “The Revival of Internationalism in the 1950s,” paper presented at The Thaw: Soviet Society and Culture during the 1950s and the 1960s, conference held at the University of California, Berkeley, May 12–15, 2005.

247

О «завоевании сердец и умов» людей из стран третьего мира и других иностранцев см.: Constantin Katsakioris, “L'Union soviétique et les intellectuels africains: Internationalisme, panafricanisme et négritude pendant les années de la décolonization, 1955–1964,” Cahiers du Monde Russe, 47, nos. 1–2 (Jan. – June 2006): 15–32.

248

Frederick C. Barghoorn, The Soviet Cultural Offensive: The Role of Cultural Diplomacy in Soviet Foreign Policy (Westport, Conn.: Greenwood, 1960), 20; Aleksandr Fursenko and Timothy Naftali, One Hell of a Gamble: Khrushchev, Castro, and Kennedy, 1958–1964 (New York: Norton, 1997), 344; Сондерс Ф. ЦРУ и мир искусств. Культурный фронт холодной войны / пер. с англ. М.: ИМЭМО; Кучково поле, 2013.

249

Каверин В. Эпилог: Мемуары. М.: Русская книга, 2002. С. 377.

250

Доклад Министерства внутренних дел от 13 мая 1958 г. ГАРФ, «Особая папка» Н. С. Хрущева (1954–1956): Переписка МВД СССР с ЦК КПСС (1957–1959), д. 498, лл. 37–38.

251

Воспоминания Ирены Вербловской, цит. по источнику: Косинова Т. События 1956 г. в Польше глазами советских диссидентов // URL: http://polska.ru/polska/historia/desid_1956.html. См. также: Грудзинская-Гросс И. Под влиянием? И. Бродский и Польша // Старое литературное обозрение. 2001. № 2. URL: magazines.russ.ru/slo/2001/2/grgr.html.

252

David Caute, The Dancer Defects: The Struggle for Cultural Supremacy during the Cold War (New York: Oxford University Press, 2003), 411.

253

Славкин В. Памятник неизвестному стиляге. М.: Артист. Режиссер. Театр, 1996. С. 150.

254

Гранин Д. Чужой дневник (1989) // URL: www.lib.ru/PROZA/GRANIN/strjourn.txt; Бурлацкий Ф., цит. по: Лурье Л., Малярова И. (ред.). 1956 год: Середина века. СПб.: Нева, 2007. С. 111.

255

Полевой Б. Н. в ЦК КПСС. РГАЛИ, ф. 631, оп. 26, д. 3826, лл. 5–46.

256

Аджубей А. Крушение иллюзий: Время в событиях и лицах. М.: Интербук, 1991. С. 128–135, 216; Полевой Б. Американские дневники // Октябрь. 1956. № 2. С. 93–143; Там же. № 3. С. 88–153; Там же. № 4. С. 86–151. Грибачёв Н. написал тринадцать статей об этой поездке, все опубликованы в «Литературной газете».

257

«О работе советско-американских институтов и переписке советских и американских граждан» (без даты). РГАЛИ, ф. 631, оп. 26, д. 3826, лл. 26–30.

258

Giuseppe Boffa, Memorie dal Comunismo: Storia confidenziale di quarant'anni che hanno cambiato volto all'Europa (Milano: Ponte alle Grazie, 1998), 17–21.

259

Время, оставшееся с нами: Филологический факультет в 1953–1958 гг. Воспоминания выпускников. М.: МАКС, 2004. С. 177–178.

260

Партийное руководство поручило Совету министров рассмотреть этот вопрос 21 июля 1953 года. 24 марта 1954 года В. Молотов, А. Микоян, М. Суслов, С. Борисов и С. Круглов представили Георгию Маленкову проект предложений. Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957: Документы. М.: РОССПЭН, 2001.

261

Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957: Документы. М.: РОССПЭН, 2001. С. 494–493; Slava Gerovitch, From Newspeak to Cyberspeak: A History of Soviet Cybernetics (Cambridge, Mass.: MIT Press, 2002), 227–228, 234.

262

Raymond L. Garthoff, A Journey through the Cold War: A Memoir of Containment and Coexistence (Washington D. C.: Brookings Institution Press, 2001), 30–31. Леопольд Хаймсон в беседе с М. П. Зезиной. О времени и о себе // Отечественная история. 2006. № 6. С. 185.

263

Холопов Б. Личная жизнь в тени ГБ // Дружба народов. 1994. № 10. С. 131.

264

Robert Griscom, “Report on Russian Youth,” Ladies Home Journal, Feb. 1957.

265

Интервью с одним из первых ленинградских профессионалов в области фарцовки (незаконной практики покупки товаров и валюты у иностранцев) Валентином Тихоненко. Тарзан в своем отечестве // Пчела. 1997. № 11 (окт.-нояб.). URL: http://www.pchela.ru/podshiv/11/tarzan.htm.

266

Сондерс Ф. ЦРУ и мир искусств. Культурный фронт холодной войны / пер. с англ. М.: ИМЭМО; Кучково поле, 2013.

267

См.: Записка президента Академии художеств СССР А. М. Герасимова об «оживлении нездоровых, формалистических настроений в изобразительном искусстве» от 10 марта 1955 г. // Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957. С. 367–370; см. также: Записка в ЦК от 21 марта 1955 г. // Там же. С. 376–381. Аппарат ЦК КПСС и культура, 1958–1964: Документы. М.: РОССПЭН, 2005. С. 164.

268

См.: Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957. С. 316, 467, 474–475, 484–486.

269

Рубинштейн Д. Верность сердцу и верность судьбе: Жизнь и время Ильи Эренбурга / пер. с англ. М. А. Шерешевской. СПб.: Академический проект, 2002. С. 297–298; Caute, The Dancer Defects, 585–586. О фракционной борьбе между «старыми» и «молодыми» художниками, а также между соцреалистами и остальными см.: Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957. С. 198–201, 484–486.

270

Горелик П. (ред.). Борис Слуцкий: Воспоминания современников. СПб.: Нева, 2005. С. 50–51. О выставке Пикассо и ее значении для оттепели см.: Eleonory Gilburd, “Picasso in Thaw Culture,” Cahiers du Monde Russe 47, 1–2 (Jan. – June 2006): 65–108.

271

Долинин В., Северюхин Д. Преодоление немоты: Ленинградский самиздат в контексте независимого культурного движения, 1953–1991. СПб., 2003; Иванов Б., Робинский Б. (ред.). История ленинградской неподцензурной литературы, 1950–1980-е годы. СПб.: ДЕАН, 2000. С. 12.

272

Запись от 10 ноября 1956 г. (тетрадь 1), дневник для «Коммуны 33». ЦАДКМ, ф. 193, оп. 1, д. 2, л. 24.

273

Caute, The Dancer Defects, 452–456.

274

Truman Capote, The Muses Are Heard: An Account (New York: Random House, 1956), 82–83, 108, 168–171, 175.

275

Barghoorn, The Soviet Cultural Offensive, 298–299; Еженедельник Института СССР, 13 января 1956 г. С. 60–61. Это было издание Института по изучению СССР при радиостанции «Освобождение» (впоследствии «Свобода») в Мюнхене.

276

Caute, The Dancer Defects, 396; Marvin Kalb, Eastern Exposure (New York: Farrar, Straus and Cudahy, 1958), 66.

277

Государственное издательство художественной литературы, ведущее издательство художественной литературы в СССР, издавало американских авторов большими тиражами: Джон Стейнбек Гроздья гнева (225 000 экз.), Эптон Синклер Джимми Хиггинс (300 000 экз.) и Король-уголь (150 000 экз.). В 1959 году были изданы Собрание сочинений Марка Твена (300 000 экз.), Американская трагедия Теодора Драйзера и Бэббит Синклера Льюиса (по 225 000 экз. каждого). РГАНИ, ф. 5, оп. 33, д. 95, л. 11.

278

John Steinbeck, A Russian Journal (New York: Viking, 1948). Книга содержала прекрасные и выразительные фотографии, сделанные знаменитым Робертом Капой.

279

Отчет отдела ЦК от 31 января 1956 г. // Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957. С. 481.

280

Литературная газета, 28 февраля 1957 г.

281

И. Г. Эренбург – Д. Т. Шепилову, до 23 марта 1957 г. АП РФ, ф. 3, оп. 34, д. 192, лл. 63–63 об., опубликовано в источнике: Источник. 1997. № 2. С. 118.

282

Литературная газета, 23 марта 1957 г.

283

Подробнее о расколе см.: Митрохин Н. Русская партия: Движение русских националистов в СССР, 1953–1985 годы. М.: Новое литературное обозрение, 2003.

284

Аппарат ЦК КПСС и культура, 1953–1957. С. 499, 502.

285

Гурченко Л. Аплодисменты. М.: Центрполиграф, 1998. С. 300.

286

Ерофеева Г. Нескучный сад: Недипломатические заметки о дипломатической жизни. М.: Подкова, 1998. С. 85.

287

ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 18, л. 120; Герман М. Сложное прошедшее: Passé composé. СПб.: Печатный Двор, 2006. С. 261–262.

288

Клайберн (Клиберн) Ван // Иванян Э. А. Энциклопедия российско-американских отношений. XVIII–XX века. Москва: Международные отношения, 2001.

289

Отчет Сергея Кафтанова, заместителя министра культуры СССР в ЦК КПСС, 12 апреля 1958 г. «Срочно. Секретно» // Аппарат ЦК КПСС и культура, 1958–1964. С. 47–48; Caute, The Dancer Defects, 397–398.

290

Запись от 18 апреля 1958 г. (тетрадь 1), дневник «Коммуны 33». ЦАДКМ, ф. 193, оп. 1, д. 2, л. 114.

291

Caute, The Dancer Defects, 397–398; Walter L. Hixson, Parting the Curtain: Propaganda, Culture, and the Cold War (New York: St. Martin's, 1997), 156.

292

Доклад ЦК ВЛКСМ в ЦК КПСС от 16 апреля 1954 г. РГАНИ, ф. 5, оп. 30, д. 81, лл. 66–68.

293

Млечин Л. М. КГБ. Председатели органов безопасности. Рассекреченные судьбы. М.: Центрполиграф, 2006.

294

ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 2, лл. 1, 3–4, 8; там же, оп. 104, д. 30, лл. 169–170.

295

ЦХДМО, ф. 4, оп. 15, д. 2, л. 30; там же, ф. 34, оп. 15, д. 4, лл. 40–43.

296

Стенограммы заседаний Комиссии по подготовке фестиваля в ЦК ВЛКСМ см.: ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 11, л. 18.

297

Российская газета, 21 июля 2005 г.; Аджубеи А. Крушение иллюзий. С. 119–130.

298

ЦХДМО, ф. 4, оп. 104, д. 3, лл. 13–19.

299

ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 18, л. 119; ГАРФ, ф. 9401, оп. 2, д. 491, лл. 153, 155.

300

ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 4, лл. 34–37, 95–97.

301

Эта тема развита в работе: Kristin Roth-Ey, “'Loose Girls' on the Loose? Sex, Propaganda, and the 1957 Youth Festival,” in Melanie Ilič, Susan E. Reid, and Lynne Attwood, eds., Women in the Khrushchev Era (New York: Palgrave Macmillan, 2004), 75–95.

302

Vittorio Strada, Autoritratto auticritico: Archeologia della rivoluzione d'Ottobre (Roma: Liberal Edizioni, 2004), 33–34.

303

О подготовке и запланированных мероприятиях см.: ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 136. См. также ежедневные отчеты ВЛКСМ и МВД о фестивале: ЦАОДМ, ф. 4, оп. 104, д. 31 и ГАРФ, ф. 9401, оп. 2, д. 491. В доступе к отчетам КГБ о фестивале, хранящимся в ЦАОДМ, мне было отказано.

304

Аджубей А. Крушение иллюзий. С. 186.

305

Обзор польской прессы № 208 // Glos Pracy, 3 августа 1957 г. «Красный архив» Архива Открытого общества, Будапешт.

306

Козлов А. Козёл на саксе. М.: Вагриус, 1998. С. 102.

307

Волков А. И., Пугачёва М. Г., Ярмолюк С. Ф. (ред.). Пресса в обществе, 1959–2000: Оценки журналистов и социологов – Документы. М.: Московская школа политических исследований, 2000. С. 21.

308

Зубкова Е. Ю. Россия после войны: надежды, иллюзии, разочарования, 1945–1957 / пер. с англ. М.: РОССПЭН, 2003. С. 200.

309

Козлов А. Козёл на саксе. С. 112.

310

Брусиловский А. Время художников. М.: Магазин искусства, 1999. С. 3–4; Тамручи Н. Из истории московского авангарда // Знание – сила. 1991. № 5.

311

ЦХДМО, ф. 3, оп. 15, д. 2, л. 132.

312

Там же, л. 137; Информация ВЛКСМ от 3 августа 1957 г. и Отчет Центральной студии телевидения о фестивале от 17 августа 1957 г., ЦХДМО, ф. 4, оп. 104, д. 30, лл. 80, 175.

313

ГАРФ, ф. 9401, оп. 2, д. 491, л. 276.

314

См. телесериал Леонида Парфёнова «Намедни», часть о 1962 г., производство НТВ, Россия.

315

ЦАОДМ, ф. 4, оп. 104, д. 31, л. 134; Daniel Schorr, Staying Tuned: A Life in Journalism (New York: Pocket Books, 2001).