Мы направляемся в Будапешт: Бастард, Чипо, Гадноуз, Сбо, Стина и я. Несмотря на то, что нам нельзя выходить за Мзиликази-роуд, на то, что Бастард должен приглядывать за сестренкой Фракшн, на то, что мама меня прибьет, если узнает; несмотря на все. В Будапеште можно натырить гуавы, а я сейчас за гуаву умереть готова. Мы с утра не ели, и в животе у меня будто все лопатой выкопали.
Из Парадайза выбраться несложно, потому что матери, известное дело, заняты своими волосами и разговорами. Лишь глянули на нас, когда мы прошмыгнули мимо лачуг. И мужчины, расположившиеся под жакарандой, нам не помеха – у них на уме только шашки. Одна голая детвора замечает нас и плетется следом, но Бастард дает в лоб первому, и они отстают.
Добравшись до зарослей, мы уже вовсю несемся и голосим, словно визг добавляет нам скорости. Сбо заводит: Кто открыл путь в Индию? И мы все: Васко да Гама! Васко да Гама! Васко да Гама! Бастард впереди, поскольку он в этот день выиграл в страны и решил, что он теперь наш президент или типа того; за ним – я, Гадноуз, Стина, Сбо и в самом хвосте Чипо, за которой никто в Парадайзе не мог угнаться, пока ее кто-то не обрюхатил.
Перейдя Мзиликази, мы срезаем путь через очередные заросли, чешем по Хоуп-стрит, обтекаем большой стадион с блестящими скамьями, на которых никому из нас не сидеть, и, наконец, оказываемся в Будапеште. Один разок нам, правда, пришлось притормозить, чтобы Чипо с животом передохнула; иногда он у нее побаливает, и надо переждать, пока боль не успокоится.
И когда она уже родит? говорит Бастард. Бастарду не нравится, что мы буксуем на ровном месте из-за живота Чипо. Он даже убеждал нас не играть с ней.
Когда-нибудь родит, говорю я за Чипо, поскольку она больше не разговаривает. Она вовсе не немая, просто замолчала, когда живот стал расти. Но она по-прежнему играет с нами и во всем участвует, а если ей очень-очень нужно что-то сказать, то показывает руками.
Когда-нибудь – это когда? В четверг? Завтра? Через неделю?
Не видишь разве, что у нее живот еще маленький? Ребенку надо вырасти.
Ребенок растет снаружи живота, а не внутри. Затем он и рождается. Чтобы вырасти во взрослого.
Ну, еще рано. Поэтому он пока в животе.
Это мальчик или девочка?
Мальчик. Первому положено быть мальчиком.
Но ты же девочка, башка, а тебя первой родили.
Я сказала – положено.
Хватит этой отстойной болтовни, не твой ведь живот.
Я думаю, это девочка. Я все время прикладываю руки и ни разу не почувствовала толчка, ни разочка.
Да, мальчики толкаются, пихаются и бодаются, это все, что они умеют.
Она хочет мальчика?
Нет. Да. Может быть. Я не знаю.
А откуда вообще дите выходит?
Из того же места, через которое в живот заходит.
А как оно в живот попадает?
Сперва его туда Богоматерь вкладывает.
Нет, не Богоматерь. Мужчина его вкладывает, мне кузина Муса говорила. Ну, вообще-то, она говорила Энии, а я просто рядом была и услышала.
Ну и кто вложил ребенка в нее?
Откуда нам знать, если она не говорит?
Кто его вложил туда, Чипо? Скажи нам, мы никому не проболтаемся.
Чипо смотрит в небо. В одном глазу у нее слеза, совсем маленькая.
Тогда, если мужчина вложил это, почему он же не вынет?
Потому что рожают женщины, недоумок. Для того у них и груди, чтобы дети сосали, и все остальное.
Но у Чипо груди маленькие. Как камешки.
Неважно. Вырастут, когда ребенок родится. Идем. Мы можем идти, Чипо? говорю я.
Чипо не отвечает, она просто срывается с места, и мы ее догоняем. Добежав до самой середины Будапешта, останавливаемся. Тут все иначе, не как в Парадайзе, мы словно оказываемся в другой стране. В хорошей стране, где живут люди, непохожие на нас. Но только здесь не видно ничего такого, что походило бы на жизнь настоящих людей; даже воздух пустой: никакая вкуснятина не готовится, нет ни запахов, ни звуков. Вообще ничего.
Будапешт – это сплошь большие-большие дома со спутниковыми тарелками на крышах и опрятными двориками с щебенкой или подстриженными газонами, с высокими заборами и бетонными стенами, с цветами и огромными деревьями, увешанными плодами, которые только нас и ждут, потому что никто здесь, похоже, не знает, что с ними делать. Именно плоды и придают нам смелости, а иначе мы бы и не сунулись сюда. Я все жду, что чистые улицы вот-вот шикнут на нас и велят убираться восвояси.
Раньше мы тырили у Стининого дяди, который теперь живет в Британии; ну, не прямо тырили-тырили – это ведь было не чье-то чужое дерево, а дяди Стины. Есть разница. Но вскоре мы разделались со всеми гуавами на том дереве и перешли к другим домам. Мы обобрали столько деревьев, что я сбилась со счета. Это Бастард решил, что нам надо выбрать улицу и оставаться на ней, пока не обойдем все дома. А дальше переходить на следующую улицу. Чтобы не путать, где мы были и куда идем. Схема такая, и Бастард говорит, что, действуя по ней, мы станем лучшими ворами.
Сегодня мы начинаем новую улицу, поэтому внимательно все обнюхиваем. Мы проходим по Чимуренга-стрит[1], где уже обобрали все гуавовые деревья недели две-три назад, и видим, как раздвигаются белые занавески и возникает лицо в окне кремового дома, перед которым стоит мраморный голый писающий мальчик с крыльями. Мы замираем и глазеем, смотрим, что сделает это лицо, и тут окно открывается, и веселый голосок велит нам задержаться. Мы стоим как стояли не потому, что послушались этого голоса, а потому, что никто из нас не бросился наутек, и еще потому, что голос не внушает опасности. Из окна на улицу льется музыка; это не квайто, не дэнсхолл, не хаус – это что-то непонятное.
Высокая худая женщина открывает дверь и выходит из дома. Она что-то ест – это первое, что мы замечаем. Направляясь к нам, она машет рукой, и мы уже понимаем по ее худобе, что убегать нам не придется. Мы ждем, пытаясь понять, чему или для чего она улыбается. Женщина останавливается у калитки; калитка закрыта, а ключи она не взяла.
Иисусе, не выношу эту ужасную жару и твердую землю. Как вам, ребята, удается с этим справляться? спрашивает женщина неопасным голосом. Она улыбается и откусывает кусочек от чего-то съедобного, что держит в руке. На шее у нее болтается розовый фотоаппарат. Мы все смотрим на ступни этой женщины, которые выглядывают из-под длинной юбки. Они у нее чистые и красивые, как у младенца. Она шевелит пальцами с лиловыми ногтями. Я не помню, чтобы мои ступни когда-нибудь так выглядели; разве что когда я только родилась.
И еще смотрим на ее красный жующий рот. По натянутым жилам сбоку шеи и по тому, как она причмокивает большими губами, я понимаю: эта еда реально вкусная. Я внимательно гляжу на ее тонкую руку, на еду в ней. Это что-то плоское, с хрустящей корочкой. Верхушка кремовая, на вид мягкая, и на ней кругляшки вроде монеток – темно-розовые, как свежие ожоги. Я также вижу посыпку из чего-то красного, зеленого и желтого и коричневые бугорки, напоминающие прыщи.
Чипо указывает на эту штуку и тычет в воздух, как бы говоря: Что это? Другой рукой она гладит живот; теперь, когда она беременная, Чипо все время играет с животом, словно это какая-то игрушка. Живот у нее с футбольный мяч, не очень большой. Мы пялимся на рот женщины и ждем, что она скажет.
А, это? Это фотоаппарат, говорит женщина, будто мы не знаем; камню и то ясно, что это фотоаппарат. Женщина вытирает руку о юбку, трогает фотоаппарат, затем бросает недоеденную штуку в бачок у двери, не попадает и смеется как помешанная. Она смотрит на нас, типа призывая, чтобы и мы с ней посмеялись, но наши глаза прикованы к той съедобной штуке, которая пролетела по воздуху и мертвой птичкой упала на землю. Мы никогда не видели, чтобы кто-нибудь выбрасывал еду, даже такую. Чипо, кажется, готова броситься к ней и поднять. Изогнутый рот женщины заканчивает жевать, она глотает. Я глотаю вместе с ней, и в горле у меня покалывает.
Сколько тебе лет? спрашивает женщина Чипо, глядя на ее живот, словно никогда не видела беременную.
Ей одиннадцать, отвечает за Чипо Гадноуз. Нам десять, мне и ей, – мы как близнецы, говорит Гадноуз, имея в виду себя и меня. Бастарду одиннадцать, Сбо девять, а сколько Стине – мы не знаем, потому что у него нет метрики.
Вау, говорит женщина. Я тоже говорю: вау, вау-вау-вау, – но только про себя. Я впервые услышала это слово. Пытаюсь понять, что оно значит, но устаю напрягать мозги и сдаюсь.
А вам сколько лет? спрашивает ее Гадноуз. И откуда вы? Я думаю, что у Гадноуза слишком большой рот и однажды по нему влепят.
Мне? Ну, мне тридцать три, и я из Лондона. Я впервые приехала в папину страну, поясняет она и теребит цепочку на шее. Золотая висюлька на цепочке – в виде карты Африки.
Я знаю Лондон. Однажды я ел сладости оттуда. Сперва они были сладкими, а потом сделались кислыми во рту. Их прислал дядя Вуса, когда только перебрался туда, но это было давно. Больше он ничего не присылает, говорит Гадноуз. Он поднимает взгляд к небу, словно хочет увидеть там самолет с дядиными сладостями.
Но вы выглядите всего на пятнадцать, как маленькая, говорит Гадноуз, снова глядя на женщину. Я ожидаю, что она сейчас протянет руку и ударит его по губам, однако она лишь улыбается, словно ее не оскорбили.
Спасибо, я только недавно слезла с диеты Иисуса, говорит она очень довольным голосом. Я смотрю на нее: типа, за что спасибо-то? И думаю при этом: что за диета Иисуса? Она о реальном Иисусе, типа Божьем сыне?
По лицам и молчанию остальных я понимаю, что они считают женщину странной. Она запускает руку в волосы, спутанные и растрепанные; если бы я жила в Будапеште, то мылась бы каждый день с ног до головы и хорошо причесывалась, чтобы показать: я не абы кто и живу не абы где. С этими дикими волосами, за калиткой с замком и прутьями забора, женщина похожа на животное в клетке. Я начинаю обдумывать, что буду делать, если она все же выскочит и набросится на нас.
Вы, ребята, не возражаете, если я сниму вас? спрашивает она. Мы не отвечаем, потому что не привыкли, чтобы взрослые нас о чем-то спрашивали; мы просто смотрим на женщину, на ее буйные волосы, на юбку, которая метет землю при ходьбе, на ее красивые ступни, ее золотую Африку, ее большие глаза, ее гладкую кожу без единого шрама, словно она вовсе не человек, на серьгу в ее носу, на футболку со словами «Спасите Дарфур».
Отлично, теперь встаньте покучнее, говорит женщина. Ты, высокий, давай назад. А ты, да, ты, и ты, смотрите сюда. Нет, это я тебе, без зубов, смотри на меня, вот так, велит она; ее руки высовываются из-за решетки, едва не касаясь нас.
Так, так, теперь скажите «чиз», скажите «чиз, чиз, чи-и-из», с энтузиазмом распоряжается она, и все говорят «чиз». Сама я толком ничего не говорю, так как пытаюсь вспомнить, что значит «чиз», и никак не вспомню. Вчера Мать Костей рассказывала нам о птичке Дуду: та выучила и спела новую песню, смысла слов которой не понимала, и ее потом поймали, убили и съели на ужин, потому что в песне она на самом деле просила людей убить себя и съесть.
Женщина указывает на меня, кивает и просит тоже сказать «чи-и-из», и я говорю – в основном потому, что она улыбается так, словно реально знает меня и даже мою маму. Я проговариваю сперва медленно, а потом повторяю «чиз, чиз, чиз, чи-и-из», и все говорят «чиз-чиз-чиз», и мы вместе распеваем это слово, а фотоаппарат щелкает, щелкает и щелкает. Затем Стина, молчавший почти все время, просто поворачивается и уходит. Женщина перестает снимать и говорит: Эй, куда это ты идешь? Но он не останавливается, даже не оборачивается. За Стиной следует Чипо, а после и мы все идем за ними.
Женщина стоит и снимает, как мы уходим. Потом Бастард тормозит на углу Виктории и начинает кричать ей гадости; я вспоминаю ту штуку, которую она выбросила, даже не спросив, не хотим ли мы ее, и тоже кричу гадости, и все подхватывают. Мы кричим, кричим и кричим; мы хотим съесть то, что она ела, мы хотим слышать, как разносятся наши голоса, хотим, чтобы голод отступил. А женщина стоит и смотрит на нас в недоумении, словно при ней никто никогда не кричал, а затем устремляется обратно в дом, но мы кричим ей вслед, кричим, пока не чувствуем вкуса крови в саднящих глотках.
Бастард говорит, что мы, когда подрастем, перестанем тырить гуавы и перейдем на более серьезные вещи в самих домах. Я об этом не особо беспокоюсь, потому что к тому времени меня тут вообще не будет; я буду жить в Америке у тети Фосталины, есть реальную еду и заниматься делами поважнее воровства. А пока – гуавы.
Мы решаем устроить набег на Роберт-стрит, на огромный белый дом, напоминающий гору. В доме – большие окна, много всего блестящего, а перед ним есть красный бассейн в окружении пустых стульев. Все выглядит очень красивым, но, я думаю, это то, на что приятно смотреть, восхищаться и говорить «о, как красиво», а не то, в чем хотелось бы жить.
К счастью, дом стоит в глубине двора, а наши гуавы – прямо перед входом; они будто услышали, что мы идем, и выбежали нам навстречу. Мы довольно быстро перелезаем через стену, забираемся на дерево и наполняем пластиковые сумки. Сегодня мы тырим бычьи гуавы. Они большие, как злые мужские кулаки, и не желтеют, как обычные гуавы; снаружи они остаются зелеными, а внутри – розовые, рыхлые и до того вкусные, что я даже объяснить не могу.
На обратном пути в Парадайз мы не бежим. Спокойно идем, словно Будапешт теперь тоже наша страна, словно мы сами его построили, и едим по дороге гуавы, сплевывая кожуру куда попало и повсюду мусоря. Мы останавливаемся на АЮ-стрит, чтобы Чипо вырвало; ее рвет почти всегда, когда она ест. Сегодня ее рвота похожа на мочу, только гуще. Мы идем дальше, не убрав за собой.
Когда-нибудь я буду тут жить, в таком вот доме, говорит Сбо, вгрызаясь в толстую гуаву. Она указывает на большой голубой дом с длинной лестницей, утопающий в цветах. Дом и правда хороший, но не лучше того, где мы только что тырили гуавы. Голос у Сбо такой, будто она не играет, а знает, о чем говорит. Я смотрю, как она жует, раздувая щеки. Глотает и принимается боковыми зубами счищать кожуру с остатка гуавы.
И как ты это сделаешь? спрашиваю я.
Сбо сплевывает кожуру и, обращая ко мне свои большие глаза, отвечает: Я просто это знаю.
Во сне она это сделает, говорит Бастард, глядя на солнце, и бросает гуаву в стену дома Сбо. Гуава взрывается и растекается по стене. Я кусаю сладкую гуаву; мне не нравится разгрызать семена бычьей гуавы – они твердые и требуют много времени, поэтому я их лишь надкусываю, а иногда глотаю целиком, хотя знаю, что случится позже, когда я присяду по-большому.
Зачем ты это сделал? Сбо смотрит на испачканную стену своего дома, а затем на Бастарда. Лицо у нее стервенеет, как у настоящей женщины.
Я спрашиваю – зачем ты это сделал? Голос Сбо жжется, словно угли, как будто она сейчас что-то сделает Бастарду; но ничего она не сделает, потому что Бастард больше и сильнее, к тому же он мальчик. Он уже бил и Сбо, и меня, и Чипо, и Гадноуза; он всех бил, кроме Стины.
Потому что могу, подхалимка. И вообще, какая разница? говорит Бастард.
Потому что ты слышал, как я сказала, что мне нравится этот дом, вот и не надо ничего ему делать. Мог бы выбрать другой, на который мне плевать, их тут вон сколько! говорит Сбо.
Ну, это еще не значит, что он твой, так ведь? Бастард носит черные треники и линялую оранжевую футболку с надписью «Корнелл»[2]. Он снимает ее и повязывает на голову, и я не знаю, сделался он от этого страшнее или красивее, стал ли больше походить на мужчину или на женщину. Развернувшись, он идет назад, надвигаясь на Сбо. Ему нравится, когда тот, с кем он ссорится, смотрит прямо на него.
Будапешт – это тебе не отстойный туалет, чтобы любой мог зайти, это тебе не Парадайз. Не будешь ты тут жить, говорит он.
Я выйду замуж за мужчину из Будапешта. Он заберет меня из Парадайза, подальше от лачуг, и Хэвенвэя, и Фамбеки, и всего остального, говорит Сбо.
Ха-ха. Думаешь, мужчина возьмет тебя без зубов? Даже я не взял бы, кричит Гадноуз, оглядываясь через костлявое плечо. Они с Чипо и Стиной идут впереди. Я смотрю на шорты Гадноуза, порванные сзади: сквозь грязную белую ткань выглядывает задница, словно таращится на нас.
Я не с тобой говорю, драная задница! отвечает Сбо Гадноузу. К тому же зубы у меня вырастут. Мама говорит, я еще красивей стану!
Гадноуз вскидывает руку, как бы отмахиваясь от нее, потому что ему на это нечего сказать. Камням и то ясно, что Сбо красотка, красивее всех нас, красивее всех детей в Парадайзе. Иногда мы отказываемся играть с ней, если она снова начинает болтать об этом, – как будто мы сами не знаем.
Ну, мне все равно, я сам рвану из этой отстойной страны. Потом сделаю много денег, вернусь и куплю дом в этом самом Будапеште. Или даже лучше – много домов: один в Будапеште, один в Лос-Анджелесе, один в Париже. Где захочу, говорит Бастард.
Когда мы ходили в школу, учитель мистер Гоно как-то сказал: чтобы делать деньги, нужно образование, говорит Стина, останавливаясь и глядя на Бастарда. А как ты теперь его получишь, если мы больше не ходим в школу? добавляет он. Стина мало говорит, и потому, когда он открывает рот, становится понятно, что это важный разговор.
Не нужна мне твоя отстойная школа, козел, чтобы делать деньги, говорит Бастард. И так близко придвигает лицо к Стине, словно хочет откусить ему нос. Стина может подраться с Бастардом, если захочет, но он просто смотрит на него, будто ему скучно, и доедает свою гуаву. А затем уходит быстрым шагом, прочь от нас.
Я собираюсь в Америку, буду жить с тетей Фосталиной, уже скоро, вот увидите, говорю я погромче, чтобы все слышали. И принимаюсь за новенькую гуаву; она такая сладкая, что я съедаю ее за три укуса. Даже семечки не жую.
Америка слишком далеко, мелюзга, говорит Бастард. Я не хочу никуда, докуда нужно лететь. Вдруг попадешь туда и поймешь, что это отстойное место, застрянешь там и не сможешь вернуться? Сам я собираюсь в Йобург[3], и если дела станут плохи, то смогу просто выйти на дорогу и двинуть куда угодно, никого не спрашивая; надо отовсюду иметь возможность вернуться.
Я смотрю на Бастарда и размышляю, что ему сказать. Семечко гуавы застряло у меня между десной и самым дальним зубом, и я пытаюсь достать его языком. Наконец пробую пальцем; на вкус оно как ушная сера.
Да, Америка далеко. Вдруг с твоим самолетом что-нибудь случится, когда ты там будешь? Вдруг террористы захватят? соглашается Гадноуз с Бастардом.
Я думаю, что бесхребетный голозадый Гадноуз говорит это только для того, чтобы угодить уроду Бастарду. Я берусь за новую гуаву и выразительно зыркаю на Гадноуза.
Мне все равно, я уеду, говорю я и прибавляю шаг, чтобы нагнать Чипо и Стину; знаю, чем закончится разговор, если ко мне прицепятся Гадноуз и Бастард.
Ну и вали в свою Америку, будешь там сиделкой работать. Этим и занимается твоя тетя Фосталина, пока мы тут с тобой разговариваем. Прямо сейчас убирает говно за каким-нибудь сморщенным стариком, который сам ничего не может; думаешь, мы ничего не слышали? кричит мне в спину Бастард, но я продолжаю идти.
И раздумываю о том, что, будь у меня достаточно сил, я развернулась бы и наваляла Бастарду за такие слова о моей тете Фосталине и моей Америке. Я влепила бы ему по лицу, заехала бы по большому лбу, а потом врезала бы кулаком прямо в рот, чтобы он зубы выплевывал. Я колотила бы его по животу, пока он не выблюет все гуавы, которые съел. Я придавила бы его к земле, уперлась коленом в хребет, заломила руки за спину и оттягивала бы башку до тех пор, пока он не стал бы умолять сохранить его никчемную жизнь. Вот так я сделала бы, но я просто ухожу. Я знаю, что он болтает это просто из зависти. Потому что у него никого нет в Америке. Потому что тетя Фосталина не его тетя. Потому что он Бастард, а я Дарлинг[4].
К тому времени, как мы возвращаемся в Парадайз, гуавы уже съедены и наши животы набиты так, что мы еле ноги волочим. Мы заходим в кусты справить нужду, потому что переели. Плюс лучше сделать это до того, как стемнеет, ведь потом никто за компанию не пойдет; а одному страшно выходить на ночь глядя – до кустов нужно идти через кладбище Хэвенвэй и можно наткнуться на привидение. Знающие люди поговаривают, что по ночам в Парадайзе бродит умерший в прошлом месяце отец Мозес в своей желтой футболке «Барселоны».
Мы все разбредаемся, и я нахожу местечко за валуном. Этим гуавы и плохи: если переешь, то из-за их семян будет запор. Мы не говорим об этом, но я знаю, что у всех нас опять запор, так как все сидят молча, никто не встает и не уходит. Мы объедаемся гуавами, потому что только это позволяет убить голод; когда же пора какать, становится дико больно – это дело почти невозможное, типа как пытаться родить страну.
Мы все сидим на корточках кто где, я стучу кулаками по ляжкам, чтобы прогнать спазм, и вдруг кто-то кричит. Не таким криком, когда ты слишком тужишься и семечки царапают анус; этот крик словно говорит «смотрите сюда!», поэтому я прекращаю тужиться, натягиваю трусы и встаю из-за валуна. Чипо сидит на корточках и кричит. Она показывает вперед, в кусты. Мы видим, что там, на дереве, болтается что-то длинное, похожее на странный плод. Затем понимаем, что это не плод, а человек. Затем понимаем, что это не просто человек, а женщина.
Что это? шепчет кто-то. Никто не отвечает, потому что теперь уже всем видно, что это. Худая женщина болтается на зеленой веревке, прицепленной к ветке на верхушке дерева. Красное солнце пробивается сквозь листву, придавая всему странный оттенок; это выглядит по-своему красиво, светлая кожа женщины поблескивает. Но смотреть все равно страшно, и я хочу убежать, но не хочу бежать одна.
Тонкие руки женщины безвольно свисают по бокам, кисти и ступни указывают на землю. Одни прямые линии, словно ее нарисовали такой, висящей в воздухе. Страшнее всего – глаза, донельзя белые и готовые вылезти из орбит. Рот распахнут, образуя букву «о», как будто женщина пыталась что-то сказать и не успела. На ней надето желтое платье, трава лижет носы красных туфель. Мы просто стоим и глазеем.
Побежали, говорит Стина, и я готова сорваться с места.
Не видите разве, что она повесилась и уже мертвая? Бастард берет камень и бросает; он попадает женщине по бедру. Я ожидаю, что что-то произойдет, но ничего не происходит; она не шевелится, двигается лишь ее платье. Ткань чуть колышется на легком ветерке, словно ангелочек играет с ней.
Видите, сказал же вам, она мертвая, говорит Бастард таким голосом, которым периодически напоминает нам, кто тут главный.
Тебя Бог за это накажет, говорит Гадноуз.
Бастард бросает еще один камень и попадает женщине по ноге. Она по-прежнему не шевелится – просто болтается, как потрепанная кукла. Меня охватывает ужас; мне кажется, что женщина косится на меня своим белым вытаращенным глазом. Косится и ждет, чтобы я что-то сделала, не знаю что.
Бог тут не живет, дурак, говорит Бастард. Он снова бросает камень, но тот только задевает желтое платье, и я рада, что он промахнулся.
Я пойду расскажу маме, говорит Сбо, и по голосу ясно, что она чуть не плачет.
Стина уходит, Чипо, Сбо, Гадноуз и я идем за ним. Бастард ненадолго задерживается, но, оглянувшись через плечо, я вижу, что он нас нагоняет. Я знаю, что он не останется в зарослях наедине с мертвой женщиной, как бы ни хотел казаться бесстрашным. Мы идем, и вдруг Бастард вырывается вперед и останавливает нас.
Эй, кто хочет реального хлеба? говорит он, затягивая потуже футболку «Корнелл» на голове и улыбаясь. Я вижу рану на его груди – слева, под ребрами. Розовую, как внутренность гуавы.
Это где? говорю я.
Слушайте, вы заметили, что туфли на этой женщине почти новые? Если мы снимем их, то сможем продать и купить буханку, а то и полторы.
Мы все разворачиваемся и идем за Бастардом к зарослям, уже чувствуя дурманящий запах бананового хлеба, а потом бежим, несемся со всех ног и смеемся, смеемся, смеемся.
Дарлинг на горе
В этот день умер Иисус Христос, поэтому мне надо оставаться на воздухе и мыться холодной водой. Мне не нравится холодная вода и не нравится мыть все тело, но приходится, если нужно идти в какое-то особенное место. Когда я закончу и оденусь, мы с Матерью Костей отправимся в ее церковь[5]. По ее словам, это меньшее, что мы можем сделать, ведь мы все грязные грешники и это за нас отдал жизнь Иисус Христос; но я знаю одно: когда все это случилось, меня там не было, так почему же я грешница?
Ходить в церковь мне тоже не нравится, я не понимаю, зачем должна сидеть под жарким солнцем на этой горе и слушать скучные песни, бессмысленные молитвы и непонятные стихи, когда могла бы заниматься чем-то важным с друзьями. Плюс в прошлый раз этот чокнутый Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро тряс и тряс меня, пока я не сблевала чем-то розовым. Я думала, что реально умру. Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро пытался изгнать из меня духа; говорят, я одержима – из-за того, что мой дедушка не похоронен должным образом. Во время войны белые люди убили его за то, что он кормил и укрывал террористов, которые пытались вернуть себе нашу страну, украденную белыми.
Если что-то крадешь, лучше красть что-то маленькое, что можно спрятать или быстро съесть, – как гуава. Тогда люди не увидят тебя с краденым, которое укажет, что ты бессовестный вор и украл это у них; в общем, не представляю, о чем думали белые люди, когда украли не просто какую-то вещь, а целую страну. Разве кто-нибудь простит такую кражу? Никто не знает, где тело моего дедушки, и люди в церкви говорят, что его дух живет во мне и не оставит меня, пока его не похоронят как положено. Правда, сама я никогда не видела и не чуяла этого духа и не могу сказать, правы эти люди или врут, как иногда делают взрослые просто потому, что они взрослые.
Эй, ушастая, зачем ты купаешься? кричит мне кто-то.
Кто это? кричу я в ответ, хотя мне и не нравится, когда меня называют ушастой. У меня все лицо в мыле, так что я не открываю глаза.
Мы собираемся играть в виллибол, а зачем ты купаешься?
Я иду в церковь с Матерью Костей, говорю я, ощущая во рту мыло «Санлайт». И начинаю плескать воду на лицо.
Не хочешь с нами поиграть? спрашивает другой голос, возможно Сбо.
Мне надо в церковь. Не знаете, что ли, что сегодня умер Иисус? говорю я.
Мой отец говорит, что ваша церковь – отстой, а ваш Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро просто иди… слышу я голос Бастарда.
Ты ты фуцекани оставь ее в покое мгодойис поганый пошел вон бо-Сатан бе-Рома[6]! ярится Мать Костей из лачуги. Я слышу хихиканье и топот убегающих ног. Закончив умываться, открываю глаза, но все уже исчезли; все, что я вижу, – это коричневую собаку, лежащую возле лачуги МаДумэйн, и Аннамарию, купающую в тазу своего сына-альбиноса, Уайтбоя. Когда я машу ему, он начинает плакать, а Аннамария смотрит на меня испепеляюще и говорит: Оставь в покое моего сына, уродина, не видишь, ты его пугаешь?
В лачуге Мать Костей уже разложила мое хорошее желтое платье, которое я не посмела бы надеть, будь тут моя мама; она пошла на границу продавать вещи, и я остаюсь с Матерью Костей, пока она не вернется. Иногда мама возвращается всего через несколько дней, иногда – через неделю; иногда она возвращается, когда я даже не знаю, в какой день ее ждать. Сейчас Мать Костей занята тем, что пересчитывает деньги, как и каждое утро, а я потихоньку занимаюсь своими делами, чтобы не мешать ей. Лезу под кровать и достаю вазелин.
Да не балуй с вазелином не вздумай пить его хона и нечего тебе играть с этими придурками от них добра не жди, говорит Мать Костей, а я притворяюсь, будто не слышу ее. Навазелинившись, я одеваюсь, сажусь на край кровати и жду; не понимаю, зачем Мать Костей каждый день пересчитывает свои деньги, словно кто-то сказал ей, что они за ночь дают приплод. Чтобы не скучать, я принимаюсь считать выцветшие солнца на покрывале; их ровно двенадцать, как апостолов: Симон, Петр, Андрей, других не знаю; может, зовись они получше, я всех запомнила бы.
Пересчитав солнца, я смотрю в другой конец лачуги на отца – он одет в странное черное платье и дурацкую квадратную шляпу; с шеи его свисают какие-то веревочки и всякие штуковины. В одной руке он держит бумагу, а другую его руку трясет толстяк в костюме. Мать Костей говорит, что фотография была сделана, когда отец оканчивал университет, незадолго до моего рождения. Она сама там тоже есть, только ее не видно, потому что толстяк вылез прямо перед ней в тот момент, когда щелкнула камера, словно это его родной сын оканчивал университет. Теперь отец в Южной Африке, работает, но никогда не пишет, никогда не присылает деньги, вообще ничего и никогда. От мыслей о нем меня злость берет, а потому большую часть времени я делаю вид, что его просто нет; уж лучше так.
Дальше я смотрю на длинную желтую занавеску с прекрасными принтами гордых павлинов, распустивших перья лучами. Она закрывает часть жестяной стены; мне не совсем понятно, зачем Мать Костей вообще повесила занавеску, ведь здесь нет настоящих стеклянных окон. После занавески я смотрю на календарь; он старый, но Мать Костей хранит его, потому что на нем – Иисус Христос. С женскими волосами и робкой улыбкой, он склонил голову чуть набок; по всему видно, что он реально хотел хорошо получиться на картинке. Раньше у него были голубые глаза, но я покрасила их в коричневый, как у меня и у всех вокруг, чтобы он стал нормальным. Мать Костей так сильно отлупила меня за это, что я два дня не могла присесть.
Рядом с Иисусом – мой кузен Макоси со мной на руках, когда мы были маленькими. Два года назад Макоси уехал на шахту Маданте копать алмазы – тогда их там впервые обнаружили, и все повалили туда. Когда Макоси вернулся, руки у него были как гнилые бревна. Он рассказывал нам о Маданте, сотрясаясь в приступах мучительного мокрого кашля: о том, как забывал обо всем, когда находился под землей. Все, что он чувствовал, спускаясь в шахту, – это ужасный грохот кувалды со всех сторон или даже у него внутри, словно он ее проглотил. Позже он тоже уехал в Южную Африку, как и отец.
А под кроватью, внутри старой потрепанной Библии, которую Мать Костей не берет в церковь, спрятана фотография дедушки. Его убили до моего рождения, но как только я увидела его, сразу поняла, кто это; я будто смотрела на себя, и Макоси, и отца, и дядю Музи, и других родных, – будто дедушкино лицо было кулаком, зажавшим все наши лица, как монеты.
На спрятанной фотографии дедушка говорит, губы у него поджаты. Лоб сморщен, а красные глаза так вперились в объектив, что, кажется, он хочет его съесть. В носу у него кость, а в ушах серьги. За ним простираются поля маиса в пояс высотой, зелень без конца и края. Никто не любит говорить о нем, словно его вовсе не было, но иногда я замечаю, как Мать Костей что-то бормочет, и, хотя она не признается, у меня всегда такое чувство, что бормочет она ему. Она не знает, что я знаю о дедушкиной фотографии.
Зачем это кому-то надо чтобы я выбросила чемодан с деньгами это все чего я хочу знать и я сказала с деньгами не с кирпичами нет с деньгами, говорит Мать Костей. Она сидит на корточках перед чемоданом, скрючившись, как богомол. Латунные браслеты звякают и звякают, пока ее руки перебирают пачки денег.
Знаешь чего я не пойму? спрашивает Мать Костей. Она поднимает голову и смотрит на меня, но я ей ничего не отвечаю, потому что знаю: она вообще не со мной говорит.
Чего я не пойму так это почему на эти самые деньги которых у меня навалом нельзя купить даже крупицу соли вот уж чего не пойму, говорит она, в ее голосе слышится гнев. Деньги есть деньги как ни крути все равно это деньги, говорит Мать Костей. Затем она поглаживает деньги, словно младенца, которого хочет убаюкать.
Мать Костей, это старые деньги, они теперь бесполезны, неужели непонятно? Надо просто выбросить их или пустить на растопку, как все делают. Поговаривают, что скоро у нас будут американские деньги, говорю я, но только себе под нос, чтобы Мать Костей не услышала.
А американские деньги о которых твердят откуда я их возьму они думают я их накопаю ха думают я возьму и высру их? продолжает Мать Костей. Она всегда говорит скороговоркой, как будто боится, что, если сделает паузу, то у нее отнимут слова. Сперва я чуть не подскакиваю, решив, что она меня услышала, хотя я и говорила тихо, но она даже не смотрит на меня, поэтому остаюсь на месте. Ее лицо болезненно кривится, словно внутри у нее что-то ломается и кровоточит.
Лицо у Матери Костей – под цвет лачуги, грязно-коричневое, как будто специально в тон подобрали. Оно изрезано глубокими морщинами; когда я была маленькой, думала, что кто-то взял осколок зеркала и резал его, резал, резал. На голове у нее повязан белый платок, а шею обвивают цветастые змейки бус: лиловые, оранжевые, розовые, голубые – кричаще яркие на спокойном коричневом фоне кожи.
Когда мы идем в церковь, я стараюсь держаться позади Матери Костей; если же я оказываюсь впереди, то она велит мне двигаться как женщина, как будто я женщина. Мать Костей перебирает своими маленькими ножками в разномастных туфлях: плоской зеленой и красной теннисной, с белыми шнурками, но это не значит, что она чокнутая.
Мы проходим мимо лачуг, теснящихся друг к другу, точно хлебные буханки с пылу с жару. Я иду босая – одни туфли мне уже малы, а другие, мэйд-ин-Чайна, которые мама принесла с границы, недавно развалились – и потому, внимательно глядя под ноги, обхожу всякий мусор на пыльной красной дороге: битые бутылки, помои и объедки, бурую лужу не пойми чего, арбузные корки. Несмотря на ранний час, солнце уже припекает лачуги; я чувствую, что и меня оно типа поджаривает.
Я иду молча, как и положено, пока Мать Костей громко здоровается со встречными людьми: мамой Борнфри[7], МаДюбе, забивающей камнем гвозди в крышу лачуги; с НаБетиной, караулящей усевшегося по-большому внука Номопраблемса; с Маи Тонде, которая сидит на табуретке с вопящим младенцем на руках и заглядывает ему в ухо; с НаМгкобой, диктующей письмо высокому мальчишке, которого я впервые вижу.
Мы проходим мимо старого Зюза, глядящего на все слепыми глазами, мимо женщин, которые, усевшись перед лачугой, сплетничают и заплетают друг другу косички, и мимо мужчин: словно овцы, они сгрудились в кучку чуть поодаль, под одинокой жакарандой, и играют в шашки. Крона дерева усыпана лиловыми цветами, и мужчины без рубашек кажутся в ее тени почти красивыми. Они сидят, подавшись вперед, напоминая тигров, безразличные к солнцу, жалящему спины, и к птицам, гадящим им на плечи. Мать Костей громко здоровается с ними и машет рукой, но мужчины едва отрывают взгляды от выцветшей доски с шашками из бутылочных крышек, часть которых перевернута.
Когда мы проходим мимо людей, стоящих в очереди у лачуги Вадлозы, Мать Костей лишь машет им; здесь нельзя повышать голос, ведь это дом целителя. Кое-кто неохотно машет ей в ответ, с трудом превозмогая свои хвори и беды. Они ждут, когда Вадлоза войдет в контакт с их предками, в чем и состоит его работа. На большой белой вывеске выведено жирными красными буквами по-английски:
Вадлоза, ЛУЧШАЙШИЙ целитель на весь этот Парадайз и не только уладит должным образом все эти проблемные случаи с которыми вы можете столкнутся в вашей жизни: привороты, проклятия, сглазы, распутные супруги, бездетство, нищенство, безработность, СПИД, бешенство, маленькие пенисы, эпилепсия, плохие сны, плохие браки / безбрачие, конкуренция на работе, вас терроризируют мертвые, невезение в получении Визы особенно в США и Британию, бесчуственные люди в вашей жизни, у вас дома пропадают вещи и т. д. и т. п. Все платежи пожалуйста ТОЛЬКО через ФОРЕКС.
Проходя мимо детской площадки, я притормаживаю, чтобы все рассмотреть. Они играют в виллибол, и Бастард скачет под веревкой, а остальные скандируют: Он в Америку поехал на кастрюле, – и всяко-разно. Они останавливаются и смотрят, как мы идем, а когда совсем приближаемся, Гадноуз кричит: Дарлинг! Саму сказала, что может побить тебя, хочешь драться с ней, когда вы вернетесь? Слышала, НПО приедет на следующей неделе? Ты пойдешь в Будапешт? Будто не знает, что ему не положено разговаривать со мной, когда я рядом с Матерью Костей, как сейчас. Я начинаю поднимать руку к губам – хочу показать, что надо заткнуться, но Мать Костей говорит, даже не оборачиваясь: Не водись с этими нехристями мелкими слышишь?
Чуть дальше детской площадки мы встречаем Борнфри и Мессенджера, которые несут пачки плакатов. Они стараются выглядеть близнецами в одинаковых футболках с белыми сердечками спереди и красным словом «Перемены» пониже. Они расступаются, пропуская нас.
Доброе утро, Мать Костей, говорят они разом, словно репетировали.
Будете собирать кости, Мать Костей? говорит Мессенджер. Он смотрит на Мать Костей с улыбкой; улыбка у него хорошая, даже несмотря на черный зуб впереди. Мне они ничего не говорят, так что я просто смотрю на свои ноги, облепленные красной пылью, как и бывает, когда пользуешься вазелином и не носишь туфли.
Нет сын мой я иду в дом Господа не знаешь разве какой день сегодня? говорит Мать Костей на ходу. Она всех зовет «сын мой» или «дочь моя»; я думаю, это потому, что она не может запомнить имен.
Что ж, ваш Бог прислушивается, потому что перемены, которые все так призывали, наконец настали, говорит Мессенджер. И снова улыбается; Мессенджер любит улыбаться, как будто жизнь совершенно прекрасна, как будто все замечательно.
Да, так и есть, смотрите, добавляет Борнфри. И встряхивает стопку бумаг, на которых я вижу слова «Перемены, реальные перемены». Голос у него яркий и дерзкий, как красные чернила на его плакатах.
Завтра мы идем на демонстрацию по Главной улице, присоединяйтесь к нам во имя перемен! Будьте будущим! кричит нам вслед Мессенджер. Мы слышим, как они свистят и голосят о переменах, и вскоре к ним примыкают дети. Я оборачиваюсь и вижу, что все бросили виллибол и несутся за Борнфри и Мессенджером. Вскидывают в воздух кулаки. Бегут, скачут, скандируют, и слово «перемены» висит в воздухе – кажется, его можно схватить, положить в рот, вонзить в него зубы.
Вот жена Лота оглянулась как ты сейчас и обратилась в соль, говорит Мать Костей, и я тут же останавливаюсь, хотя знаю, что я, Дарлинг, ни за что не превращусь в соль.
Дурачье, говорит Мать Костей. Она чуть прибавляет шагу, и мне приходится поднажать, чтобы догнать ее. Неужели они не видят что дергают льва за хвост неужели не понимают что если не одумаются то останутся одни кости? продолжает она. Тут она оборачивается, словно и правда говорит со мной: Завтра спросишь меня спросишь о чем это я сейчас толкую завтра когда будут настоящие кости, говорит она, а я просто поднимаю взгляд к небу.
Мы идем дальше и дальше, а солнце нас все утюжит, утюжит и утюжит. Пот струится по лицу, и я его не вытираю, а стараюсь слизнуть; когда мне это удается, я чувствую, какой он соленый и жгучий. Мы останавливаемся под деревом мопане, где еще недавно собиралась церковь, и я завязываю Матери Костей шнурок; я это делаю каждый раз перед нашим восхождением на Фамбеки. На дереве закреплена большая табличка со стрелкой, указывающей наверх, на нашу церковь. Под стрелкой слова: «Христова Церковь Святой Колесницы – Она не едет назад, она не едет в бок, она не едет в перед. Она едет в верх, на Небеса. Аминь!» Думаю, это из Библии, но не знаю откуда.
Мать Костей уже поет свою любимую церковную песню, как делает всегда, карабкаясь в гору. Она поет ее неправильно, потому что не знает всех английских слов, потому что говорит на ломаном английском, потому что не ходила в школу, но я ее не исправляю – взрослым ведь не скажешь ничего. В песне на самом деле поется: «Грехи мои были выше горы, когда меня наставил Господь», а Мать Костей поет «оставил». Я больше в школу не хожу, потому что все учителя уехали преподавать в Южную Африку, Ботсвану, Намибию и прочие страны, где лучше платят, однако я не забыла то, что выучила.
К моменту, когда мы наконец забираемся на вершину Фамбеки, мои бедра налились свинцом, меня мутит от солнца, и я хочу просто сесть и сидеть, но Мать Костей продолжает петь так, будто не вскарабкалась только что на гору. И даже прибавляет громкость – ясное дело, хочет всем показать, насколько хорошая она христианка. Кроме нее тут находятся еще трое взрослых: мистер Хоув со своей симпатичной женой Маи Шинги и человек в зеленой рубашке, которого я вижу впервые, может быть, родственник мистера Хоува – у них обоих большие головы, похожие на автобусы ZUPCO[8].
Я, как обычно, сажусь на валун рядом с детьми Хоувов, но, когда мальчуган улыбается мне и показывает своего солдатика, я его игнорирую, давая понять, что он маловат для меня. На его носатую сестру я тоже смотрю волком, показывая, что и она мне не ровня.
Вижу вы уже здесь вижу обставили меня сегодня, говорит Мать Костей взрослым. Тон ее игривый, шутливый, но знай вы ее так же хорошо, как я, то поняли бы: она вне себя оттого, что другие добрались сюда раньше нее. Мать Костей любит во всем быть первой.
Вскоре подтягиваются остальные прихожане, тяжело дыша, как собаки после охоты. Единственное, из-за чего я люблю приходить пораньше, – это из-за возможности увидеть, как толстые взрослые с трудом взбираются в гору, стараясь выглядеть ангелами в своих развевающихся одеждах, уже не очень белых. Они хлопают в ладоши и приветствуют друг друга именем Господа и всяко-разно, затем женщины расстилают свои нцаро и садятся с одной стороны, а мужчины – с другой, будто две реки, которые не должны пересекаться. Чипо пришла с бабушкой и дедушкой, и я успела оттеснить локтем одного из отпрысков Хоувов, чтобы она могла сесть рядом со мной. Затем приходит МаМойо и сует мне в руки своего младенца, даже не спросив, хочу ли я его держать.
Я ненавижу младенцев и не улыбаюсь, когда сынок МаМойо таращится на меня безумными, как у лягушки-быка, глазами. И что еще хуже – он уродец; так вылупился, словно змея ему жопку показала. Я замечаю круги лишая на его лысой макушке, сопли в носу и решаю, что нет, мне его не надо. Спрашиваю шепотом Чипо, не хочет ли она подержать ребенка, но она даже не смотрит на меня.
Убедившись, что никто не видит, я начинаю корчить рожи младенцу, чтобы напугать его. Но он не плачет, и я щипаю его за руку. Он кривит свое толстое лицо – с неохотой, наверное раздумывая, заплакать ему или нет, и я, сочтя, что он думает слишком долго, щипаю сильнее. Тогда его прорывает как положено, и мы с Чипо переглядываемся с улыбкой. МаМойо быстро забирает его, потому что никакая женщина не захочет, чтобы ее отчитывали на глазах у всей церкви.
Последними прибывают евангелисты и Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро, как верховные бабуины. Выглядят они – закачаешься: с расписными крестами на рясах, с длинными крючковатыми палками, со сверкающими на солнце лысинами и свисающими бородами; сразу видно, что они пытаются копировать тех мужей из Библии.
Сегодня Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро одет в новенькую рясу – молочно-белую, с зелеными и красными полосками по бокам. И палка у него тоже новая, не то что у евангелистов – длиннее и толще, такую не захочешь, а испугаешься. На конце палки – крест в круге. Когда приходят евангелисты и Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро, все понимают, что сейчас начнется, и тут же высокая худая женщина встает и запевает «Микоро», а мне охота сдохнуть, потому что эта песня надоела мне, как не знаю что.
Все уже на ногах, распевают, приплясывают и покачиваются, распевают, приплясывают и покачиваются, типа на них дух сошел, но если это и так, то меня он обошел стороной. Дух всегда обходит меня. Чипо тоже покачивается, поглаживая живот, хотя не поет. Я притворяюсь, будто пою, на случай если Мать Костей посмотрит, но на самом деле только открываю рот, потому что в «Микоро» нет искры. Все просто повторяют: Микоро, Микоро; а поет одна эта женщина, у которой и голоса-то нету, я сама спела бы лучше, даже кошка спела бы лучше. Я смотрю на МаМойо и не удивляюсь, что песня убаюкала ее уродца.
Чтобы не скучать, я поглядываю на Парадайз. Сидя на вершине Фамбеки, как сейчас, я чувствую себя Богом, который все видит. Парадайз сплошь состоит из жести, он раскинулся под солнцем, словно мокрая овчинка, растянутая на земле для просушки; лачуги все бурые, оттенка грязных луж после дождя. Они на самом деле ужасные, но отсюда, сверху, выглядят гораздо лучше и кажутся почти красивыми, словно я смотрю на картину.
Затем я поднимаю взгляд к небу и вижу высоко в облаках самолет. Сперва я думаю, что это просто птица, а потом понимаю, что нет. Может, это самолет «Бритиш эйрвэйз», как тот, на котором улетела в Америку тетя Фосталина.
Я тоже сяду на такой, когда полечу в Америку к тете Фосталине, шепчу я на ухо Чипо. И указываю глазами, чтобы она поняла, о чем это я; она тоже смотрит в небо.
Хотя не знаю, почему я должна садиться на «Бритиш эйрвэйз», чтобы лететь в Америку; почему не на «Американ эйрвэйз»? говорю я, только обращаюсь уже не к Чипо. Теперь я разговариваю с собой, потому что сомневаюсь, что она меня поймет. Небо отсюда кажется совсем близким, и какому-нибудь святому будет легко протянуть оттуда руку и утереть пот с влажных голов Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро и евангелистов. Бог сказал во сне Профету Ревелэйшнзу Битчингтону Мборро, чтобы тот перенес церковь сюда; может, Бог хотел, чтобы мы находились ближе к нему, как в том стихе о Симоне на горе.
На землю меня возвращает рев Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро, и я понимаю, что пение кончилось. Если бы голос Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро принадлежал какому-нибудь животному, то это было бы нечто большое и свирепое, сметающее все на своем пути. Как-то раз, когда церковь еще собиралась под мопане, он рассказал нам, что прежде был тихим, робким человеком, со слабым голосом, который редко использовал, но однажды ночью ему явился ангел и велел: Говори; тогда он открыл рот, и оттуда грянул гром.
Теперь Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро разглагольствует об Иуде, Голгофе, кресте, двух ворах рядом с Иисусом и о прочем разном, выделываясь так, словно сам там был и все видел. Когда на Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро находит, он не стоит смирно. Он расхаживает взад-вперед, словно угли жгут ему пятки. Размахивает руками, иногда тычет палкой в небо, иногда скачет так, будто у него зудит в одном месте. Периодически какая-нибудь женщина голосит: Добрый Иису-у-ус, м-м-м, м-м-м, м-м-м; или: Славься, славься; или еще что-нибудь в этом роде, означающее, что дух коснулся ее.
Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро уже весь в поту, ряса липнет к телу; видно его груди и соски. Я бросаю взгляд на Мать Костей: она вслушивается что есть мочи, глаза прикрыла, голову склонила, а руки сцепила на животе, как будто он болит. Взрослые вокруг согласно кивают либо качают головами, ужасаясь словам Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро, а кто-то урчит или стонет. Я смотрю на Чипо, она закрыла глаза и дремлет. Мои ягодицы стали такими жесткими, что могли бы посоперничать с камнем.
Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро принялся читать из своей английской Библии, хотя английский у него как у первоклашки. Если он и ходил в школу, то, судя по его чтению, учился там как недоумок, ведь даже Гадноуз читает лучше. Профет Ревелэйшнз Битчингтон не затягивает с чтением Библии – возможно, боится наткнуться на длинное слово, которое не сумеет произнести; он быстро переходит к проповеди, и в этом он действительно хорош. Затем принимается говорить на языке, которого никто не понимает. Люди стонут, хлопают в ладоши и стенают.
Когда женщина, певшая «Микоро», заводит новую песню, перебивая его, Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро продолжает греметь, словно не слышит ее. Сперва их голоса схлестываются, как два бешеных петуха, не желающих уступать друг другу, и от этого у всех звенит в ушах; наконец Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро говорит: Я велю дьяволу заткнуться именем Иисуса. Певица «Микоро» умолкает, а я опускаю голову под мышку и хихикаю, ведь она выделывалась так, словно Бог сказал ей, что она Селин Дион.
После проповеди по рукам пускают большую белую миску для пожертвований, и мама Дестини начинает петь «Блаженны дающие». Голос у нее тихий и красивый, и я вспоминаю даму из Будапешта; вот какой голос был бы у нее, если бы она умела петь; ей он подошел бы больше, чем маме Дестини, однако ей все равно надо что-то сделать со своими буйными волосами. Вскоре миска возвращается со странными деньгами, которых я никогда прежде не видела, мама Дестини заканчивает петь, а мы переходим к исповеданию в грехах, и те, у кого есть грехи, встают.
Я размышляю о том, что сказала бы, если бы мне пришлось сейчас примкнуть к исповедующимся, но потом понимаю: у меня нет грехов. Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро ходит и касается своей палкой лбов грешниц – это одни женщины, их семеро – и окропляет их святой водой перед исповедью.
Мы слушаем, как Симангеле исповедуется в том, что на прошлой неделе уступила дьяволу и пошла искать помощи у Вадлозы, ибо уже не знает, что делать со своей завистливой кузиной. По ее словам, кузина, кроме прочего, ведьма и все время насылает на нее духов-токолошей; она желает Симангеле смерти, чтобы получить ее мужа, Лавмора. Кто-то рядом со мной говорит: Ц-ц-ц, так тебе и надо, думаешь, твое говно не воняет? Я оглядываюсь посмотреть, кто это сказал, и сестра Чипо, Констанс, зыркает на меня так, что я быстро отворачиваюсь.
Мы ждем, что Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро сейчас набросится на Симангеле за обращение к язычнику, как он называет Вадлозу, но тут из-за склона горы раздается женский крик. Несколько взрослых встают посмотреть, однако Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро резко велит им сесть, а затем просит всех евангелистов подняться во имя Иисуса и собраться с духом, так как Бог сказал ему, что сюда идет дьявол.
Дьяволом оказывается женщина в лиловом платье, задравшемся до бедер и обнажающем безупречно гладкую, словно у ангела, кожу. Несколько мужчин несут ее, с трудом продвигаясь к вершине. Я впервые вижу и эту женщину, и этих мужчин, но отмечаю, что она редкая красавица, даже Сбо с ней не сравнится. У нее длинные блестящие волосы, не натуральные, но все равно красивые, хорошая кожа, белые зубы; похоже, она не голодает. Только груди у нее не вяжутся с телом – каждая размером с голову младенца-уродца. Зачем ей такие?
На женщине – белые панталоны с красными поцелуями; симпатичные панталоны, к тому же без единой дырки. Евангелисты с Профетом уже выкрикивают молитвы, даже не спросив, в чем дело. Затем они набрасываются на женщину и валят ее на землю. Она брыкается и бьется, как рыба на песке; ей очевидно не нравится, что с ней так обращаются, и она кричит, чтобы они перестали. Я беспокоюсь о ее платье и панталонах, о том, что ей поцарапают кожу, изваляют в грязи. Мужчины, принесшие женщину, отходят в сторонку и смотрят.
Оставьте меня, оставьте меня, вы, сукины дети! Вы меня не знаете! кричит женщина на Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро и евангелистов. Голос у нее злой, словно она убить их готова, но они ее даже не слышат; они выкрикивают молитвы. Я повторяю ее слова: Оставьте ее, оставьте ее, вы, сукины дети! Вы ее не знаете! Но тихонько, себе под нос.
Когда Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро дает знак, женщины встают стеной за ним и евангелистами, распевая, пританцовывая и размахивая Библиями. Некоторые молятся. Они делают это, чтобы Святой Дух сошел должным образом, но им приходится как бы контролировать свои голоса, чтобы не походить на язычников у Вадлозы. Я видела их, этих язычников, призывавших предков за его лачугой: барабаны грохотали, мужчины рычали, женщины верещали, все скакали, извивались, иногда даже теряя одежды.
Красивая женщина продолжает кричать, чтобы сукины дети перестали, но сукины дети знают свое дело. Я пытаюсь поймать ее взгляд, показать ей, что я в этом не участвую, что я с ней, однако она слишком занята брыканием и криками, чтобы заметить меня. Молитвы звучат все громче и громче, кто-то молится как положено, кто-то на непонятных языках, кто-то нараспев.
Затем Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро поднимает обе руки, призывая всех притихнуть. Он указывает своей палкой на красивую женщину и, надрывая глотку, велит демону убираться из нее к чертям во имя Иисуса – его точные слова. Потом еще что-то говорит демону и даже ругается. Но, видя, что ничего не происходит, он утирает лоб рукавом, отбрасывает палку и кидается на женщину – ну чисто Халхоген[9], сминающий под собой ее дыни.
Вот так Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро и молится за женщину, прижав ее к земле, призывая Иисуса и выкрикивая стихи из Библии. Он хватает ее за живот, за бедра, затем кладет руку ей прямо туда и начинает наяривать и сурово молиться, как будто с женщиной что-то не так. Лицо его сияет, горит. Теперь красивая женщина похожа на тряпку, красота куда-то пропала, силы покинули ее. Я стараюсь больше не смотреть на ее лицо – не хочу, чтобы она заметила, что я вижу ее такой. Тут Чипо просыпается и озирается, словно давно потерялась и наконец нашлась.
Вот что он сделал, это и сделал, говорит Чипо и трясет меня за руку так, будто хочет оторвать. Чипо заговорила впервые за долгое время – наверное, на нее снизошел Святой Дух или вроде того. Ее голос звенит у меня в ушах. Молитвы вокруг нас звучат все громче; все радуются, что Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро одолел женщину. Мужчины, принесшие ее, ликуют, особенно высокий – судя по всему, ее муж, прихожане ликуют, Мать Костей ликует, а мне грустно, что красивая женщина беспомощно лежит под Профетом Ревелэйшнзом Битчингтоном Мборро, как Иисус, которого отдубасили и прибили к кресту.
Вот что он сделал мой дедушка. Я пришла с игры «Найди бен Ладена» бабушки не было дома а дедушка был и залез на меня и прижал вот так и зажал рот рукой и был тяжелый как гора, произносит Чипо скороговоркой, как Мать Костей. Я смотрю на нее: у нее такой взгляд, какого я никогда не видела, – полный боли. Мне хочется смеяться оттого, что к ней вернулся голос, но ее лицо смущает меня. Я вижу, она ждет, что я что-то скажу, может, что-то важное, и предлагаю: Хочешь, пойдем тырить гуавы?
Игра в страны
Внутри Шанхая творится какое-то безумие: машины перетаскивают вещи в своих ужасных челюстях, машины перемалывают грунт, машины дробят камни, машины изрыгают клубы дыма, машины утрамбовывают землю. Повсюду машины. И везде китайцы в оранжевой форме и желтых касках; их не так уж много, но они бегают туда-сюда, и от этого стройплощадка напоминает кукурузное поле. А еще есть чернокожие, работающие в простой одежде: рваных футболках, безрукавках, шортах, брюках, обрезанных до колен, спецовках, шлепках, кроссовках.
Какое-то время мы стоим у входа под здоровым красным баннером с красивым непонятным текстом, который не можем прочитать. Мы редко ходим в Шанхай, потому что это далеко, но сегодня МаС'банда, бабушка Сбо, заставила нас пойти, найти Моше, который тут работает, и сказать ему, чтобы шел в Парадайз, потому что она хочет поговорить с ним – не знаем о чем. Чтобы добраться сюда, нужно пройти Будапешт и двигаться по Масиефамбили-роуд на восток, до огороженного забором карьера, где еще не так давно люди пытались выкапывать алмазы, пока их не прогнали солдаты. Шанхай находится на другой стороне карьера, за зарослями.
Они уже столько сделали? говорит Сбо в изумлении. С трудом верится, что они так много успели. Когда мы были тут в прошлый раз, рабочие выжигали траву, свозили технику и прочие вещи. А теперь здесь стоит каркас дома, да с таким видом, словно готов рыгнуть в лицо Богу.
Да, разве я не говорил вам, что китайцы насобачились? Я ведь не врал? Разве не круто все это? заявляет Бастард с довольным видом. И обводит все рукой, будто это он послал китайцев строить, будто они его ребята и исполняют его приказы.
А когда они закончат, там будет что-то с чем-то, вон там, сами увидите. И не говорите, что я вам не говорил, добавляет Бастард.
Тебя послушать, так они твой дом строят, говорит Стина.
Ну и что, что не мой? Круто же. Круто, круто, круто, произносит Бастард нараспев. Он направляется к зданию, и мы идем за ним.
На стройке люди не говорят, а орут. Ничего не разобрать, гомон напоминает молитву на разных языках; тут и китайский, и наши языки[10], и английский вперемешку с чем-то другим, и шум машин. Люди толком не понимают друг друга, поэтому машут руками и инструментами, дополняя слова. Когда мы подходим к черным, сгребающим лопатами землю в тачки, некоторые останавливаются и смотрят на нас. У них такой вид, словно они всю жизнь играли в грязи, – она у них на коже, на одежде, в волосах. Они не выглядят так, как обычно пытаются выглядеть взрослые, изображая из себя главных, поэтому нам их немножко жаль.
Мы стоим около труб, и Бастард кричит, что мы хотим видеть Моше. Никто сперва не отвечает, но потом один – черный как смола, сплошные мускулы – кричит, чтобы мы уматывали. Моше уехал в Южную Африку несколько дней назад, говорит он и дальше копает.
Правильно сделал, говорит Бастард.
Кто? говорит Сбо.
Моше.
Почему?
Потому что уехал в Южную Африку. Я тоже уехал бы вместо того, чтобы работать в таком отстойном месте. Посмотри, все грязные как свиньи, говорит Бастард и смеется.
Мы еще немного стоим, но вскоре, поскольку никто с нами не заговаривает, уходим. Дойдя до палатки у большого желтого бульдозера, останавливаемся и заглядываем внутрь. Мы пялимся туда, всматриваемся в темноту, но ничего не видим, и вдруг из палатки выходит толстый китаец; он застегивает ремень и замечает нас. Наверное, это бригадир, потому что, в отличие от остальных, одет в хорошие брюки, рубашку, пиджак и галстук.
Ситуация неловкая: ему очевидно неловко оттого, что мы стоим тут и подглядываем, а нам неловко оттого, что он увидел нас, но еще больше из-за того, насколько он толстый; другие китайцы, работающие тут, и вполовину не такие толстые – что же с этим не так? И тут, словно неловкости недостаточно, толстяк начинает лопотать с нами на своем языке, как если бы мы пришли в дом к его бабушке. Он лопочет, лопочет и, наконец, замолкает, глядя на нас с таким видом, будто ждет ответа. Чипо хихикает.
Да он чокнутый, говорит Стина.
Кто-то сказал Жирдяю, что китайский у нас теперь государственный язык.
Гляньте на пузень – он словно страну проглотил.
В этот момент из палатки выходят две худенькие негритянки с наращенными волосами, в узких джинсах и на шпильках. Мы забываем о Жирдяе и смотрим, как они вышагивают мимо нас, и та, что худее, задевает меня большой голубой сумкой. Одинаковые побрякушки висят на их шеях, как удавки. Они вышагивают мимо бульдозеров, мимо гор гравия и мимо рабочих, которые, застыв, смотрят им вслед, пока девушки не выходят из Шанхая и не скрываются за поворотом у главной дороги.
Так, вам что-то нужно? говорит с расстановкой по-английски этот другой китаец нормальных размеров, подойдя к Жирдяю. Это рабочий; лицо его испачкано, он одет в оранжевую форму и каску, в одной руке держит веревку, а в другой – сигарету. Мы смотрим, как он затягивается, выдыхает, затягивается, выдыхает.
А что вы строите? Школу? Квартиры? Клинику? спрашивает Стина.
Мы строим вам большой-большой молл. Все классные магазины будут внутри: «Гуччи», «Луи Виттон», «Версаче» и прочие. Хороший молл, большой, говорит китаец, стряхивая пепел с сигареты и поднимая взгляд на здание. Мы смеемся, и он смеется, и Жирдяй тоже смеется.
Дайте нам какой-нибудь дребедени. Раньше нам давали, переходит Гадноуз сразу к делу.
В прошлый раз нам дали черный пластиковый пакет, полный всякой всячины: наручных часов, бижутерии, шлепок, батареек, – но, как и те туфли, которые как-то раз купила мне мама, все это было дешевкой и продержалось несколько дней. Однако нам достались и прикольные коричневые печенюшки в пластиковых обертках. Они оказались хрустящими, а внутри, к своему удивлению, мы обнаружили бумажки со словами. Гадноуз прочел: Если съесть коробку печений с предсказаниями, то будет возможно все. Бастард прочел: Твои таланты получат признание и должное вознаграждение. Чипо прочла: Если я выпущу то, что таится внутри меня, то оно спасет меня. Сбо прочла: Ночная жизнь – это твое. Стина прочел: Новая пара туфель принесет тебе море радости; счастливые цифры 7, 13, 2, 9, 4. А я прочла: Тебя ждет счастливое и продуктивное будущее.
Один раз дали, и хватит. Теперь если хочешь мэйд-ин-Чайна, то иди работай, за так больше ничего, говорит китаец.
Ну, вы же в нашей стране, а это что-нибудь да значит, говорит Стина.
Хотите, чтобы мы пришли ночью и все тут обкакали? Или украли что-нибудь? говорит Гадноуз, и китаец разражается таким смехом, что нам ясно: он ни слова не понял. Затем они с Жирдяем принимаются с серьезным видом лопотать – явно уже о чем-то другом. Мы ждем, пока нам не надоедает, пока Стина не говорит: Пойдемте уже, они ничего нам не дадут.
Уходя из Шанхая, мы свистим и улюлюкаем. Если бы не шум машин, китайцы услышали бы, как мы велим им убираться из нашей страны и строить там, откуда они пришли, как мы говорим, что не нужен нам их отстойный молл и что они вообще нам не друзья. Мы продолжаем вопить, проходя мимо черных, и тогда навстречу выходит тот, мускулистый, словно китайцы назначили его старшим, и перегораживает дорогу своей тушей. Он ни слова не говорит, но по его лицу ясно, что ему не слабо выжать камень досуха, поэтому мы затыкаемся и молча покидаем Шанхай.
Окей, значит так. Китай – это красный дьявол, который ищет людей, чтобы слопать и стать толстым и сильным. Теперь нам надо решить, врывается ли он к людям в дома или просто поджидает в засаде в лесу, говорит Гадноуз.
Бессмыслица какая-то. Зачем ему расти толстым и сильным, если это дьявол? Разве он уже не такой? говорю я.
Мы вернулись в Парадайз и пытаемся придумать новую игру; это важно сделать, пока старые не надоели нам до смерти, но задача непростая, потому что приходится спорить и смотреть, сработает ли идея. Настала очередь Бастарда предлагать, о чем будет новая игра, и даже после такого утра он хочет, чтобы она была связана с Китаем, – не знаю, чего ради.
Я думаю, Китай должен походить на дракона, говорит Бастард. Тогда он будет реальной зверюгой, всегда на высоте.
Я думаю, это должен быть ангел, говорит Сбо. С какими-нибудь, типа, суперсилами, чтобы творить здоровские вещи; и все обращались бы к нему за помощью – ну, там, умоляли бы, танцевали, чтобы впечатлить его, напевая: Китай, Китай муджиба[11], Китай, Китай во! объясняет Сбо. И принимается танцевать под свою дурацкую песенку, явно довольная собой. Закончив, она два раза прокатывается колесом, и мелькают ее красные трусы.
Что ты творишь? говорит Бастард.
Да, садись, это полная чушь, кто станет играть в такой отстой? Я буду рисовать страны, говорит Гадноуз и берет толстую ветку.
И вскоре мы все уже чертим страны на земле, и у нас отлично получается, потому что она влажная после вчерашнего дождя. Для игры в страны рисуют два круга: один большой, а другой, внутри первого, поменьше, и в нем стоит ведущий. Внешний круг делят на несколько частей, по числу игроков, и расчерчивают поровну. Каждый игрок берет себе часть и пишет там свою страну, отсюда и название – «Страны».
Но сперва нужно побиться за имена, потому что все хотят быть определенными странами – типа США, Британией, Канадой, Австралией, Швейцарией, Францией, Италией, Швецией, Германией, Россией, Грецией и прочими в таком роде. Это прямо страны-страны. Если же тебя побьют, то придется довольствоваться странами вроде Дубая, Южной Африки, Ботсваны, Танзании и других подобных. Это уже не страны-страны, но жизнь в них все равно получше, чем здесь. Никто не желает играть за Конго, Сомали, Ирак, Судан, Гаити, Шри-Ланку или нашу страну – кому охота быть такой дырой, где все время голод и разруха?
Если мне везет, как сегодня, то я становлюсь США, а это страна-страна; кто не знает, что США – самый большой мировой бабуин? Я чувствую, что это, типа, и моя страна, потому что там живет тетя Фосталина, в Дестройдмичигене[12]. Как только она приведет дела в порядок, она прилетит и заберет меня, и я тоже буду там жить.
Распределив имена, мы голосуем за первого ведущего. Ведущий стоит в маленьком внутреннем круге и начинает игру. Все остальные стоят в большом круге, одной ногой – в своей стране, другой – снаружи.
Ведущий называет какую-нибудь страну, и игра начинается. Но ведущий называет не какую угодно страну; он должен быть уверен, что эту страну можно легко исключить. Это как с войной; ты ведь не пойдешь войной на кого-то, кто сильнее, – тебя отдубасят по полной. Вот и в игре в страны лучше называть кого-то, кто послабее, чтобы он не смог тебя побить. Когда ведущий называет страну, мы бросаемся врассыпную и бежим, как будто за нами полиция гонится, – за исключением названной страны; названная страна должна вбежать во внутренний круг и кричать: стоп-стоп-стоп!
Когда все останавливаются, новая страна во внутреннем круге решает, кого исключить. Для этого нужно допрыгнуть до одной из стран снаружи максимум за три прыжка. Легче всего назвать ближайшую к внешнему кругу страну, то есть ту, которая отбежала недалеко, – тогда точно допрыгнешь; когда страну исключают, она выбывает из игры и просто наблюдает. Но если ты новая страна во внутреннем круге и не можешь никого исключить за три прыжка, потому что замешкался и не сумел быстро остановить разбегающиеся страны, то выбираешь следующего ведущего и сам выходишь из игры. Так продолжается до тех пор, пока не останется одна страна, которая и выигрывает.
Игра в самом разгаре, мы вошли в азарт; Судан, Конго, Гватемалу, Ирак, Гаити и Афганистан уже исключили, и они сидят по краю и смотрят, как играют страны-страны. Убегая от Северной Кореи, мы вдруг видим, как в нашу сторону мимо Фамбеки едет большой грузовик НПО. Мы сразу бросаем игру и начинаем петь, плясать и скакать.
Чего мы реально хотим, так это сорваться с места и бежать навстречу грузовику, но знаем, что так нельзя. В прошлый раз мы побежали, и людей из НПО это не обрадовало, как будто мы совершили преступление против человечества. Поэтому теперь мы просто поем и ждем, когда грузовик сам к нам подъедет. Ожидание мучительно; мы смотрим, как машина становится все ближе и ближе, но при этом кажется такой далекой, словно она еще не здесь, а застряла где-то в другой стране. Именно из-за подарков, которые внутри, нам так трудно ждать и смотреть на то, как грузовик еле тащится.
НПО на этот раз запоздала; она должна была приехать пятнадцатого числа прошлого месяца, но так и не приехала, и пошел уже следующий месяц. Мы успели расчистить детскую площадку, на которой машина остановится. Наконец грузовик подъезжает, поднимая клубы пыли, подобно разъяренному монстру. Теперь мы поем и голосим во всю глотку, как сумасшедшие. Скалим зубы и вскидываем руки. Роем землю ногами. Щуримся от пыли, наблюдая за дверями грузовика и ожидая, когда оттуда выйдут люди НПО, при этом продолжаем петь и плясать. Мы знаем, что если постараемся и впечатлим их, то они, возможно, дадут нам больше и будут давать и давать, пока мы не скажем: НПО, не губите нас, пожалуйста, своими дарами!
Из грузовика выходят люди НПО, все пятеро. Трое белых – две леди и мужчина, на которых лишь глянешь и поймешь, что они не местные, а также Сис Бетти, местная. Сис Бетти говорит на наших языках, и думаю, ее работа состоит в том, чтобы разъяснять белым людям о нас, а нам – о них. Пятый – водитель, который тоже, наверное, местный. Если не считать того, что он за рулем, важным он не кажется. Кроме водителя, все люди – в солнцезащитных очках. На нас смотрят глаза, которых мы толком не видим, потому что их скрывает стена черного стекла.
Одна леди пытается поздороваться с нами на нашем языке и ужасно запинается, так что мы смеемся и смеемся, пока она не здоровается по-английски. Сис Бетти разъясняет нам ее слова, хотя мы и так их понимаем; даже дерево понимает, ведь «хэллоу, чилдрен» – это и в Африке «хэллоу, чилдрен». Мы уже настолько взвинчены, что принимаемся хлопать в ладоши, но другая леди, маленькая и симпатичная, показывает, чтобы мы сели, и блестяшки на ее кольцах отражают солнце.
Когда мы садимся, мужчина начинает фотографировать большой камерой. Им просто нравится делать снимки, этим людям из НПО, как будто мы на самом деле их друзья и родные, как будто потом, вернувшись домой, они будут рассматривать фото и называть нас по именам перед другими своими друзьями и родными. Их не волнует, что мы чувствуем себя неловко из-за грязи и рваной одежды, что не хотим фотографироваться; они все равно снимают, долго и упорно. Мы не возражаем, потому что знаем: после снимков будет раздача подарков.
Затем человек с камерой велит нам встать и снимает дальше. Он не просит нас сказать «чиз», и мы не говорим. Замечая Чипо с ее животом, он застывает, пораженный, и я опасаюсь, как бы он не выронил камеру. Затем он вспоминает, зачем приехал, и снова принимается снимать, на этот раз одну Чипо. Словно она превратилась в Пэрис Хилтон – бесконечные щелчок-вспышка-вспышка-щелчок. В какой-то момент ей это надоедает, она поворачивается и с хмурым видом встает с краю группы. Кирпич и тот в курсе, что Пэрис не любит папарацци.
Затем фотограф принимается за черную задницу Гадноуза. Бастард показывает на него и смеется, а Гадноуз оборачивается и закрывает дырки в шортах руками, прямо как тот нагой библейский персонаж, но у него не получается совсем прикрыть свою наготу. Мы все смеемся над Гадноузом. Когда фотограф переходит к Бастарду, тот снимает кепку и лыбится – типа он красавчик. И принимает разные позы: напрягает мышцы, упирает руки в боки, показывает пальцами галочку, встает на одно колено.
Ты не должен смеяться или улыбаться. И вообще валять дурака, говорит Гадноуз.
Ты просто завидуешь, потому что тебя снимали только из-за задницы. Грязной, драной, сраной задницы, говорит Бастард.
Ничего я не завидую. Чему тут завидовать, уродская морда? говорит Гадноуз, хотя может и получить за такие слова.
Что хочу, то и делаю, задница черная. К тому же я хочу, чтобы они увидели меня, когда будут смотреть на эти снимки. Не задницу мою, не грязную одежду, а меня.
Кто это будет смотреть на твои снимки? спрашиваю я. Кто увидит наши снимки? Но мне никто не отвечает.
После фотосессии настает время подарков. Сперва мы выстраиваемся в красивую очередь, как муравьи, идущие на свадьбу, но, когда открывают кузов грузовика, превращаемся в ошалевших навозных мух. Мы пихаемся, толкаемся, визжим и кричим. Бросаемся вперед с протянутыми руками. Хотим хватать, владеть, набирать. Люди из НПО просто стоят разинув рты. Высокая леди в голубой шляпе кричит: Извините! Порядок! Попрошу порядок! Но мы лишь смеемся, мечемся, толкаемся и голосим, как будто даже слов не понимаем. Однако стараемся не касаться людей из НПО, потому что видим: хотя они и дают нам вещи, не желают касаться нас или чтобы мы касались их.
Взрослые выходят из лачуг и встают чуть поодаль, как будто их исключили из игры в страны. Мы понимаем: если бы не представители НПО, то они уже махали бы хворостинами или набросились бы на нас с голыми руками; да если бы не люди из НПО, мы вообще не посмели бы вести себя так. Но НПО здесь, а значит, с родителями можно не считаться. В итоге нас усмиряет Сис Бетти, хорошенько наорав, правда, на нашем языке, – наверное, чтобы остальные ничего не поняли.
Вы что творите, масаскум эвану ими? Лияланя[13], думаете, эти денежные белые люди проделали весь путь от заморских ипапа, чтобы вы скакали перед ними, как бабуины? Вы хотите меня опозорить, а? Фуцекани, что вы как шуты зинья[14], а ну ведите себя смирно, или мы сядем в грузовик и сию минуту уедем со всем этим дерьмом! говорит Сис Бетти. А затем поворачивается к людям из НПО и улыбается, демонстрируя редкие зубы. Ей улыбаются в ответ с довольным видом. Может, они думают, что она просто сказала нам, какие они хорошие.
Мы прекращаем толкаться, прекращаем драться, прекращаем орать. Снова встаем в аккуратную очередь и терпеливо ждем. Очередь движется так медленно, что я готова заорать, но в конце концов мы все получаем подарки и радуемся. Каждому достается игрушечный пистолет, сладости и что-нибудь из одежды; мне выдали футболку со словом Google спереди и красное платье, тесное в подмышках.
Спаси большое, говорю я симпатичной леди, которая протягивает мне вещи, желая показать ей, что я знаю английский. Она мне ничего не отвечает, как будто я просто потявкала.
Когда мы получили свои вещи, подошли взрослые. Они встают в отдельную очередь, делая вид, что им все равно, что у них есть дела поважнее, чем стоять здесь. Но в действительности они все время жалуются, что НПО их забыла, что она должна чаще приезжать, НПО то, НПО се, как будто НПО – это их родители. Вскоре взрослые получают упаковочки с бобами, сахаром и кукурузной мукой, но по их лицам видно, что они недовольны. Они так смотрят на эти пакетики, словно видеть их не хотят, словно рассчитывали на что-то получше, но в итоге разворачиваются и расходятся по лачугам с тем, что им дали.
Одна только Мать-Любовь не встает в очередь за продуктами. Она стоит, как баобаб, глядя по сторонам, в ярком халате, усыпанном звездами. На лице у нее печаль. Одна леди из НПО снимает солнечные очки и машет Матери-Любви, но та, знай себе, стоит, не машет в ответ, не улыбается, ничего. Сис Бетти протягивает ей несколько упаковок.
Хаву, Мать-Любовь! кричит Сис Бетти слащавым голосом, словно умасливает глупого ребенка. Подходите, пожалуйста, банту[15], не видите, мы вам подарки принесли? говорит она. НПО протягивают Матери-Любви еще упаковки, и две белые женщины даже оскаливают зубы, как собаки. Все ждут, что сделает Мать-Любовь. Она разворачивается и удаляется с высоко поднятой головой, браслеты звенят на ее руках, звезды блестят на халате, в воздухе после нее остается лимонный аромат.
Когда грузовик НПО наконец уезжает, мы срываемся и бежим за ним; мы получили что хотели, и нам плевать на то, как, по их мнению, мы должны себя вести. Мы машем своими игрушечными пистолетами и подарками и выкрикиваем, что хотим получить в следующий раз: туфли, кеды «Ол Старс», мячи, мобильники, печенье, нижнее белье, напитки, пирожные, доллары США. Рев мотора заглушает наши голоса, но мы продолжаем бежать и кричать. Добравшись до Мзиликази, мы останавливаемся, потому что на дорогу нам нельзя. Сбо кричит: Возьмите меня с собой! И все мы кричим разные слова, кричим и кричим, словно кто-то сказал нам, что грузовик развернется и заберет того, кто будет кричать громче других.
Мы смотрим, как грузовик становится все меньше и меньше, пока не превращается в точку, и, когда он наконец исчезает, разворачиваемся и идем обратно к хибаре. Теперь, когда грузовик совсем исчез, мы больше не кричим. Мы тихие, как могилы, на лицах печаль, как у взрослых, возвращающихся с похорон. Затем Бастард говорит: Идемте играть в войну. И мы срываемся и бежим убивать друг друга новенькими американскими пушками.
Реальные перемены
Взрослые готовятся голосовать, поэтому в Парадайзе все не как всегда. Когда мы просыпаемся, мужчины уже сгрудились под жакарандой, но на этот раз они не склоняются над шашками, нет. Они сидят ровно, выпятив груди, высоко подняв головы. Они надели рубашки, причесались и снова выглядят реальными людьми.
Когда мы проходим, они улыбаются и машут нам, будто действительно видят нас, будто вдруг подобрели к нам, будто мы их новые друзья. Нас удивляет, что они еще помнят, как надо улыбаться, но сами в ответ не улыбаемся. Просто стоим вместе и внимательно смотрим на них: на волоски, торчащие из-за воротников, на лбы, всегда готовые пойти морщинами, на глаза, умеющие метать молнии, когда они злятся, на кирпичи в их в руках, которыми нас отделывали, и понимаем, что эти улыбки ничего не значат.
Теперь голоса мужчин за разговорами буквально прожигают воздух, так что он дымится. Мы слышим о переменах, о новой стране, о демократии, о выборах и всяком-разном.
Они говорят и говорят, эти мужчины, облизывают губы, смотрят на мертвые часы на запястьях, встряхивают руками и хлопают друг друга, смеясь так, словно гром проглотили. Мы слушаем, пока не становится скучно, но понимаем – по лицам мужчин, по их голосам, – что то, о чем они говорят, должно быть чем-то хорошим.
Женщины, когда слышат мужчин, смеются. Теперь в глазах женщин что-то почти очаровательное, и по ним видно, что они наводили красоту. Накрашенные губы. Уложенные волосы. Розовая ленточка, приколотая к платью над левой грудью. Широкий фигурный пояс. Браслет из ржавой скрученной проволоки. Меховое пальто, из которого вылез почти весь мех. Цветок за ухом. Волосы, разглаженные раскаленным камнем. Сережки из цветастых семян. Яркие лоскутки, нашитые на юбку. Мы давненько не видели женщин такими и из-за их красоты хотим любить их.
Что бывает, когда взрослые идут и голосуют? спрашивает Гадноуз. Мы заняты тем, что расклеиваем плакаты «Перемены, реальные перемены», как велели нам Борнфри и Мессенджер. Мы должны наклеить по плакату на дверь каждой лачуги, чтобы напомнить людям, что им надо пойти и проголосовать двадцать восьмого.
Ты вообще не слушал взрослых? говорит Сбо. Будут перемены.
Да, но что это конкретно за перемены? говорит Гадноуз. Он только что повесил плакат и теперь всматривается в него так, словно у того есть глаза, словно это человек. Сбо начинает объяснять, но затем наклоняется, подбирает осколок зеркала и улыбается в него, любуясь собой.
Мы продолжаем клеить плакаты; на самом деле перемены нас не волнуют, и мы занимаемся этим только потому, что у Борнфри, по его словам, есть немного китайских ямсов и он отстегнет нам, когда мы закончим. Может, мы пойдем к Зеленому Зонке и купим что-нибудь на ямсы. Я никогда еще не видела китайских денег, но точно знаю, что туфли их – просто отстой; я надевала их всего четыре раза, и они развалились.
Знаете, однажды я стану президентом, говорит Бастард. Мы уже расклеили большую часть плакатов и подходим к последним лачугам, ближайшим к кладбищу Хэвенвэй.
Президентом чего? говорю я.
Президентом страны, этой страны, говорит Бастард. О чем, по-твоему, я твержу, коза тупая?
Но ты должен быть старым, очень старым, чтобы стать президентом, говорит Стина.
Кто это тебе сказал? Откуда ты знаешь? говорит Бастард, пришлепывая плакат к двери. Он делает это с такой силой, что жесть дрожит, и раздается голос: Вы, повредите мне дверь, будете наждачкой подтираться, дурачье! Мы переглядываемся и хихикаем, прикрывая рты. В ответ Бастард поднимает кулак и замахивается на лачугу. Его плакат висит криво, но он не пытается поправить его. И оглядывается через плечо на Стину.
Я спросил, откуда ты знаешь? повторяет Бастард.
Знаю, говорит Стина. Я видел фотографию президента в журнале. И с ним были президенты Замбии, Малави, Южной Африки и еще другие. Все они старые; тебе сперва надо стать, типа, дедушкой.
Плакат Бастарда падает, он подбирает его и разрывает надвое. Затем вытягивает ногу и сворачивает на бедре бумажную трубочку – типа сигарету. Сует трубочку в рот, лезет в карман и достает коробок спичек. Мы все смотрим, как он зажигает свою сигарету и курит.
Что ты делаешь? говорю я.
Не видишь, тренируется? говорит Гадноуз.
Неважно, говорит Бастард. Неважно, что я буду старым и седым, главное – при деньгах. Президенты очень богаты, говорит он. И смеется, как все мужчины, затем затягивается своей сигаретой, задыхается от дыма и кашляет, кашляет и сплевывает. Никто не просит у него покурить.
Наконец все двери обклеены плакатами, кроме двери Матери Костей; она предупредила, что убьет нас, если мы повесим на ее лачугу эту ахинею. Теперь, со всеми этими плакатами, Парадайз преобразился. Мы собой гордимся; хлопаем в ладоши, пляшем и смеемся.
Давайте петь Леди Гагу, говорит Сбо.
Нет, давайте петь государственный гимн, как на школьных собраниях, говорю я.
Да, давайте, а я, я пойду впереди, потому что буду президентом, говорит Бастард. Мы выстраиваемся в шеренгу возле лачуги Мёрджери и поем во весь голос, поем, пока детвора не выходит и не облепляет нас, но они знают, что с нами им нельзя.
Ню-ка, ню-ка, ето нада снять, хде мая камера? кричит Гадноуз, передразнивая фотографа из НПО, и мы смеемся, смеемся и смеемся. Гадноуз бежит, хватает один из кирпичей с дырками, поднимает его, словно камеру, и снимает нас, снимает, снимает. Мы улыбаемся и принимаем позы, красуемся и кричим: Чиз! Пис! Перемены!
Я не сплю. Просто мама рассчитывает, что я буду спать, вот я и закрыла глаза. Мать Костей рассказывала, что заяц спит с открытыми глазами, поскольку за ним вечно охотятся. Так он всех дурачит; когда глаза у него закрыты, он на самом деле не спит. Я сейчас заяц, но надо постараться, чтобы меня не заметили, потому что мама ходит туда-сюда. Она так расхаживает, как будто мы живем в Будапеште.
Мы ведь не всегда жили в этой жестянке. Раньше у нас был дом и все такое, и мы были счастливы. Настоящий дом из кирпичей, с кухней, гостиной и двумя спальнями. Настоящие стены, настоящие окна, настоящие полы, настоящие двери, настоящий душ, настоящие краны с настоящей проточной водой и настоящий туалет, на котором можно сидеть и делать что тебе надо. У нас были настоящие диваны, и настоящие кровати, и настоящие столы, и настоящий телик, и настоящая одежда. Все настоящее.
А теперь у нас только эта маленькая кровать, установленная на кирпичи и доски. Мама сама ее смастерила, ей помогала Мать Костей. Матрас набит целлофаном, куриными и утиными перьями, старыми тряпками и всякой всячиной. Это родительская кровать, но отец не живет с нами и не спит на ней, потому что он в Южной Африке. Он не приезжает повидать нас и не привозит никакие вещи, отчего мама иногда нервничает, иногда злится, а иногда ругает его. Мама жалуется, что отец ничего для нас не делает. Ни с нашим жестяным домом, ни с Парадайзом, ни с едой, которой нет, ни с одеждой, какую она хотела бы, – ни с чем вообще.
Мама уже сидит на кровати, я понимаю это по звукам, которые издает матрас. Он по-разному звучит в зависимости от того, как на нем сидят или лежат. Мама молчит; мне интересно, о чем она думает. Иногда она просто молчит, как сейчас, обхватив голову обеими руками, словно это тяжелый арбуз и кто-то ей сказал: Смотри, упадет голова и расколется на красные куски – не соберешь.
Затем я слышу очень мягкий стук в дверь. Снова тот мужчина. Я не знаю его имени, но знаю, что это он и никто другой, потому что он всегда стучит пять раз, не четыре и не шесть, а только пять, и всегда так мягко, будто боится помять жесть. Мама натягивает одеяло мне на голову, задувает свечку и открывает дверь. Но чего она не знает, так это того, что я всегда не сплю почти все время, когда это случается, я ведь заяц.
Я слышу, как скрипит дверь и мама что-то шепчет мужчине, а он – ей. Не могу разобрать слова; они переговариваются, как воры.
Затем мама смеется. Мне нравится этот ее смех. Она так смеялась раньше, когда мы жили в доме. Не знаю, что сказал этот мужчина, чтобы мама засмеялась. И какой он из себя, тоже не знаю, потому что в темноте не видно. Я и имени его не знаю, но знаю, что он мне не нравится. Он никогда не спрашивает обо мне, словно я какая-то далекая страна. И никогда ничего нам не приносит. Просто приходит в темноте, как призрак, и запрыгивает на кровать с мамой.
Теперь мама охает; мужчина часто дышит. Кровать покачивается, будто поезд, который везет их к чему-то важному, куда надо успеть. Наконец поезд останавливается, выплевывает их на целлофановую кровать, и мужчина издает жуткий стон. Вскоре мама и мужчина затихают; мне больше ничего не слышно, лишь чье-то тяжелое дыхание. Может, они спят, но утром мужчины не будет; он встает и выскальзывает ночью, и, когда приходит день, его уже нет, словно он слишком ужасен, чтобы показываться при свете.
Я считаю в уме; так я не засну. Никто не знает, что иногда я не сплю. Я заяц. Даже если мне хочется спать, я не могу, потому что иначе мне приснится сон, а я не хочу, чтобы он снился. Я боюсь бульдозеров, и тех мужчин, и полицию, боюсь, что если позволю им присниться, то они вылезут из сна и станут реальными. Мне снится, что случилось с нашим домом перед тем, как мы переехали в Парадайз. Я пытаюсь и пытаюсь отогнать это, но сон возникает снова и снова, как пчелы, как дождь, как могилы на Хэвенвэе.
В моем сне, который не прямо сон-сон, потому что все произошло на самом деле, приезжают рокочущие бульдозеры. Но прежде чем их увидеть, мы их слышим. Мы с Таму, Жозефатом, Нкане, Мудивой и Вероной играем на улице с новым мячом Мора и вдруг слышим гром. Тогда Нкане говорит: Что это? Жозефат говорит: Это дождь. Я говорю: Нет, это самолеты. А дедушка Манеру бежит по Фридам-стрит без своей трости и кричит: Они едут, Иисус Христос, они едут! Все стоят на улице, вытянув шеи в ожидании. Затем кричит мама: Дарлинг-давай-быстро-в-дом! Но бульдозеры уже рядом, большие, желтые и ужасные, с металлическими зубьями, в клубах пыли.
Водители бульдозеров смеются. Я слышу, как взрослые твердят: За что, за что, за что, что мы сделали, что мы сделали, что мы сделали? Затем в грузовиках приезжают полицейские с ружьями и дубинками, и мы бежим и прячемся по домам, но прятаться бесполезно, потому что бульдозеры начинают бульдозить и бульдозить, и мы кричим и кричим. Отцы машут руками, как женщины, и ругаются, и пинают камни. Женщины зовут во весь голос детей, не зная, где мы, и хватают вещи из домов: тарелки, одежду, Библию, еду, – просто хватают все, что могут. Кругом клубится пыль от рушащихся стен; она лезет нам в волосы, рты и носы, и мы кашляем и кашляем.
Бульдозеры сносят наш дом, и дом Нкане, и дом Жозефата, и дом Бонги, и дом Сибо, и еще много домов. Бумбац-бумбац-бумбац: мужчины управляют металлом, металл крушит кирпич, кирпич крошится. Когда они подбираются к дому Маи Тари, она бросается перед бульдозером и говорит: Квете[16]! Сперва меня задави, дерьмо ты собачье, прежде чем снести мой дом. Один страшный полицейский приставляет ствол к ее голове, оттесняя ее, и она говорит: Убейте меня, давайте, убейте, вы же бессовестные, вы родную мать убьете и сожрете, имбва[17]! Полицейский не убивает Маи Тари, только бьет пистолетом по голове, потому что все уставились на него и ему, наверное, надо показать, какой он важный. Из головы Маи Тари хлещет кровь, и ботинки полицейского становятся красными-красными.
Когда бульдозеры наконец уезжают, все разбито, все поломано, все разрушено. Кругом грустные лица, кругом удушающая пыль, кругом развороченные стены и кирпичи, кругом слезы на лицах людей. Гайигусу пинает босыми ногами битый кирпич, срывает с себя рубашку, тычет пальцем в ужасный шрам, пересекающий его спину, и ревет: Это у меня от освободительной войны, салилвэлилизве лели[18], мы сражались за этих чертовых лизве мани, мы привели их к власти, а сегодня они набросились на нас, как змеи, тьфу! И сплевывает. Отец Мусы стоит, засунув руки в брюки, и ничего не говорит, но брюки у него мокрые спереди. Маленький Тендаи указывает на него и смеется.
От автобусной остановки к нам бежит Номвийо в красных туфлях на шпильках, она только вернулась из города. Она видит все разбитые дома и бросает все свои покупки и сумки с криком: Мой сын, мой сын! Что случилось? Я оставила Фридама спать! Ей помогают копаться в обломках, а затем появляется Макубонгве с Фридамом на руках, и тельце его такое обвисшее и покрытое пылью, словно это просто вещь, а не ребенок. Номвийо смотрит на эту вещь, бывшую ее сыном, потом бросается на землю и катается, катается, разрывая на себе одежду, пока не остается в одном черном лифчике и трусах. Матери кричат, чтобы мы закрыли глаза руками, и мы закрываем, только я смотрю между пальцами; Номвийо льет слезы и бьется о землю головой и руками, пока кто-то не оборачивает ее серым одеялом и не уносит.
Позже приходят люди с камерами в футболках с надписями BBC и CNN, глядят, и качают головами, и снимают нас, типа мы красавчики, и один из них говорит: Тут словно цунами пронеслось, Иисус Христос, какое-то ебучее цунами все разворотило. Я спрашиваю у Вероны: Что значит «ебучее цунами»? И она отвечает: Ебучее цунами ходит по воде, как Иисус Христос, только это дьявол, разве ты не видела по телику, как он вышел из воды и поубивал всех людей в другой стране?
Плохой это сон, и я не хочу, чтобы он мне снился, поэтому я заяц. Мамин мужчина храпит; ненавижу тех, кто храпит, потому что это уродский звук, попробуй тут усни. На улице поет Мать-Любовь. Никто больше так не поет в Парадайзе, голос раскачивается, будто спелый плод, который можно сорвать, положить в рот и почувствовать сладость. Когда слышишь, как поет Мать-Любовь, понимаешь, что ее шалман открыт, и люди могут приходить и выпивать.
В тот день, когда взрослые идут голосовать, мы стоим на краю Парадайза, возле кладбища, и смотрим, как они уходят. Они уходят молча, никакой обычной трепотни. Мы тоже притихли, потому что никогда еще не видели их молчаливыми – во всяком случае, настолько. Нам хочется, чтобы они открыли рты и заговорили. Заговорили о выборах, о демократии, о новой стране, как говорили все это время. Нам хочется, чтобы они оглянулись через плечо и сказали, что выяснят, чем мы без них занимались. Хочется, чтобы они сказали что-нибудь, но они просто молча уходят, словно вдруг потеряли уверенность, словно что-то подкралось к ним, пока они спали, и отрезало им языки.
Когда они наконец удаляются по Мзиликази, мы не бежим в Будапешт, хотя сами себе хозяева. Не идем на Хэвенвэй читать имена мертвых, не разжигаем огонь и не забираемся в лачуги, чтобы примерить одежду взрослых и покопаться в их вещах. Не играем ни в «Найди бен Ладена», ни в страны, ни в виллибол, ни во что. Просто идем под жакаранду и тихо сидим там все утро и весь день.
Может, они вообще не вернутся, говорит Гадноуз. Никто ему не отвечает – никому не хочется думать о том, что взрослые не вернутся.
Может, там вечеринка и они без нас пируют и танцуют, говорит Гадноуз. Мы не сводим глаз с детской площадки, откуда взрослые должны появиться. Но там только деревья, сухая трава, бурая земля, Фамбеки и пустота.
А может, они еще голосуют. Может, все взрослые в этой стране пошли голосовать за перемены, и их набралось столько, что надо стоять в бесконечной очереди. Может, очередь не движется – типа как к врачу. Может, очередь никогда не кончится, говорит Гадноуз.
У кого-то в животе громко урчит, и я вспоминаю, что голодная. Мы все голодные, но нам все равно. Все, чего мы хотим, – это увидеть, как возвращаются взрослые; мы так отчаянно хотим увидеть их, словно готовы съесть живьем.
Они придут. Может, они уже на той стороне Фамбеки и появятся с минуты на минуту, говорит Гадноуз. Он встает и обхватывает руками свою овальную голову. Начинается дождик, будто это Гадноуз вызвал его своей болтовней. Дождик легкий, такой, который просто лижет тебя. Мы сидим под ним и вдыхаем чудесный запах земли.
Я, если что, скучаю по маме, говорит Гадноуз после долгого молчания. Голос его приглушает дождь; я смотрю на его лицо – оно мокрое, и я не знаю, где дождь, а где слезы. Я думаю, что тоже скучаю по маме, мы все скучаем по мамам, хотя, когда они здесь, почти не обращаем на них внимания. Затем, совсем скоро, даже раньше, чем мы успеваем промокнуть, дождь заканчивается, и выходит пронзительное солнце, словно хочет показать дождю, кто есть кто. Мы сидим и варимся под ним.
К тому времени, как взрослые возвращаются, нас уже мутит от ожидания. Мы видим, как первые из них появляются из-за Фамбеки, и встаем. Они словно парят в воздухе и разговаривают руками, и, хотя они далеко, нам ясно: они счастливы. Мы забываем, что они нам, вообще-то, не друзья, и срываемся навстречу. Налетаем на них, и нас подхватывают руками, испачканными черными чернилами – потому что, как они говорят, они голосовали отпечатками пальцев. Нас подхватывают и подбрасывают в воздух, так высоко, что голубое небо оказывается совсем близко – можно высунуть язык и ощутить его вкус.
Той ночью никто не спит. Мы все идем в лачугу Матери-Любви, самую большую в Парадайзе; взрослым в ней даже не нужно пригибаться. Мать-Любовь обычно варит днем самогон в большом металлическом мадрамузе, а вечером люди приходят к ней и выпивают. Лачуга ее покрашена прикольной краской и в темноте сияет, как живая. Мы всегда ждем, когда она зажжется, и тогда все устремляемся к ней, затаив дыхание, словно под водой. Мы подходим к лачуге, касаемся кончиками пальцев и разбегаемся по домам, крича: Огонь! Огонь!
Мы набиваемся в лачугу Матери-Любви, как песок, и становится душно и жарко, пахнет взрослым потом, подмышками и самогоном. Взрослые передают самогон из рук в руки и даже нам – ведь, по их словам, грядут перемены. Мы не пьем его, потому что он обжигает губы и щиплет носы; просто стоим, сложив руки, и смотрим, как пьют взрослые, обжигая себе глотки, смеясь, и болтая, и всяко-разно.
Затем Мать-Любовь встает у большущего изображения Иисуса и принимается петь. Сперва все притихают, словно не понимают, зачем им музыка, а потом начинают покачиваться. Вскоре они уже крутятся, вертятся, извиваются, шаркают и раскачиваются. Мать-Любовь запрокидывает голову, закрыв глаза, будто пьет душный воздух. Рот ее едва приоткрыт – типа ей и не хочется петь, но ее голос вскипает внутри и все вокруг заполняет паром. Затем взрослые подхватывают нас и кружат, кожа их, потная и теплая, прижимается к нашей.
Готовьтесь, готовьтесь к новой стране, не будет больше этого Парадайза, говорят они, ставя нас на ноги. Они произносят «Парадайз» так, как никогда больше не станут произносить: слог «па» звучит, словно что-то лопнуло; на «ра» они рычат дольше обычного; на «дай» раскрывают рты до предела; и, наконец, на букве «з» свистят, будто из колес автобуса выходит воздух. И когда они сказали это вот так: «Па-ра-дай-з», мы поняли, что скоро покинем это место, – как в Библии люди покинули ужасное место, и старик с длинной бородой, похожий на рождественского деда, вышел на дорогу с палкой, а за ним текла река.
Как их принесло
Они не пришли в Парадайз. Прийти значило бы, что они могли выбирать. Что они сперва посмотрели на солнце, уселись, скрестив ноги, поковырялись в зубах и взвесили свое решение. Что у них было время поглазеть на собственные отражения в длинных зеркалах, может, поправить волосы, подтянуть ремни, проверить часы на запястьях, а потом уже посмотреть на красную дорогу и, наконец, объявить: Ну, теперь мы к этому готовы. Нет, они не пришли. Их просто принесло.
Их приносило по одному, по двое, по трое. Приносило вереницами, как муравьев. Стаями, как мух. Разъяренными волнами, как бушующее море. Приносило ранним утром, днем, поздней ночью. Приносило в пыли от их разрушенных домов, прилипшей к коже, волосам и одежде, делавшей их похожими на выходцев с того света. Приносило с распухшими лодыжками и волдырями на ступнях, уставших от долгой ходьбы. Приносило с палками в руках, которые они осторожно передавали друг другу, чтобы отчертить на земле начало и конец лачуги; они размечали новую землю дрожащими руками, будто что-то убивали. Садясь на корточки и помечая вот так землю, они казались людьми-руинами.
Их приносило с кусками жести, фанеры, пластика, с гвоздями и прочими вещами для строительства, и они старались выглядеть спокойными, строя лачуги, прибивая жесть к жести, кусок за куском, храбро поднимая глаза к небу и пытаясь сказать себе и друг другу, что даже здесь, в этом неизвестном новом краю, небо все такое же голубое, а значит, все у них получится. Но очень многих приносило без того, в чем они нуждались.
Женщина, где черный табурет моего деда? Я не вижу его здесь.
Ты чего, спятил, старик? У меня даже детской одежды не хватает, а ты переживаешь о табурете своего покойного деда?
Ты же знаешь, это фамильная вещь: мой прапрадед, Синдимба, передал его своему сыну, Салилу, а тот – своему сыну, Нгало, а тот – своему сыну, Мабхаде, а тот передал его мне, Мзилавуланделве, чтобы я передал его моему сыну, Вулиндлеле. А теперь он пропал! Как же так?
Это не я убила Иисуса Христа и Мбую Неханду[19]; пошел бы к тем, кто устроил все это.
Я только говорю, что в этом табурете была вся моя история…
Вот так они и оплакивали пошедшее прахом прошлое.
Были и такие, кто хранил молчание, не находя слов, и долгое время бродил в безмолвии, подобно мертвецу, вернувшемуся с того света. Но со временем они вспоминали, что надо открыть рот. Голоса их возвращались, словно воры, крадущиеся на цыпочках в темноте, и вот что они говорили: