книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Мои любимые чудовища

Михаил Нисенбаум

Мои любимые чудовища. Книга теплых вещей

© Нисенбаум М. Е., 2015

Почти невидимая выставка

1

Весна все никак не хотела начинаться. Хотя давно не выпадало снега и старые сугробы, там и здесь просверленные собачьим кипятком и присыпанные окурками, обуглились и прижались к земле, настоящего знака весны не было. Лужи были проморожены до самого дна, мертвые тополя скребли небо негнущимися ветками и дул свербящий ветер, пересчитывавший под курткой и свитером все ребра.

Наверное, надо было по-настоящему устать ждать. Причем не весны, а чуда – необычного события, внезапного знакомства с кем-то (страшно даже подумать, кто это мог быть), небывалого голоса, слов, взгляда. Наверное, это и значит – ждать весны.

Правда, в эту самую минуту я стоял на задворках Центрального клуба-кинозала имени В. П. Карасева и особым условным стуком вколачивал в дверь вялкинской мастерской все свое нетерпение. Двухэтажный светлый клуб заслонял от города вросшие в землю гаражи, за которыми находилось трамвайное депо. Мне нравилось смотреть, как алые вагоны, помедлив, въезжали на запасные пути, потом выписывали неторопливый круг по площадке и показывались из-за кирпичного домика, высекая из проводов лихую искру. Но еще больше почему-то волновал вид старых желто-бордовых трамваев, которые стояли в тупиках и годами не трогались с места. Это была не жалость или, по крайней мере, не только жалость. Старинные, то выгоравшие на солнце, то утопавшие в снегах вагоны не были руинами. Они могли двигаться, как могла бы и сегодня выстрелить исправная фузея восемнадцатого века. Казалось, эти трамваи каждую минуту ждали отправки. Вот-вот мог зайти человек, сесть в обитое дерматином кресло, поворотом рукоятки поднять дугу, включить мотор и пустить вагон в путь. Но ежеминутное ожидание ничем не кончалось ни зимой, ни летом. Наверное, именно этот тревожный заряд холостого ожидания волновал меня в старых трамваях.

Наконец, в глубине мастерской за дверью послышались шаги, грохот ведра, отодвинутого ногой. Я еще раз отбарабанил пароль по оцинкованному железу – и после вкусного волевого щелчка в скважине дверь приоткрылась. Первым в щель выпал целый тюк теплого пара, несущего все запахи оформительской мастерской: пахнуло мокрой бумагой, известкой, свежим декстриновым клеем и скипидаром. За свитой запахов показался и сам Вялкин.

Пар сразу мазнул по стеклам моих очков. Однако не нужно было никаких очков, чтобы понять: меня не ждали, точнее, ждали кого-нибудь поинтереснее.

– А… Здорово, – сказал Вялкин. – Ну давай, холодно. Заходи.

Все же нечестно было так открыто показывать мне свое разочарование. Конечно, Вялкин был старше, а я числился его учеником и последователем. Возможно, он тоже кого-то или чего-то ждал. Я же не был ни мессией, ни рок-звездой, да и не посягал ни на какую роковую роль в Витиной жизни. Но я был к нему привязан, готов по его указу или даже намеку изменить всю свою жизнь. Ловил каждое его слово и приходил на встречу в надежде на откровение. И вот опять этот неприкрыто разочарованный вид…

Но в мастерской все обиды тотчас забывались. Это было какое-то наваждение. По длинному лотку, обитому жестью, из шланга текла, пофыркивая, горячая вода. В лотке стоял фанерный щит с наполовину размытой рекламой фильма «Есения». Мне было всегда немного жаль размытых реклам. Буквы и фон щитов напоминали картины Вялкина, мастерскую и его самого: они были частью таинственного мирка, где было так уютно и вольготно.

Жужжащий свет сильных ламп. На мольберте – почти законченная картина. Кисти в банках из-под джема и лимонных долек. Окно наглухо закрывала рогожа, на которой был нарисован огромный лик Спаса, неуловимо напоминавший самого Вялкина. На стене над диваном в окружении журнальных фотографий битлов, Мерилин Монро, Гитлера и пары репродукций Матисса был пришпилен большой лист миллиметровой бумаги. По листу волнами перетекали аккуратные синусоиды, набегающие друг на друга и неуклонно уменьшающиеся слева направо. Это был график развития вселенной и расчет Конца света, великое открытие Вялкина. До Конца света оставалось примерно восемь лет.

Кроме этого великого открытия были и другие. К примеру, Вялкин написал небольшой трактат, в котором доказывал, что Христос был шизофреником (в хорошем смысле слова).

Кто-то может подумать, что художник, пишущий такие трактаты и вычерчивающий апокалиптические графики – какой-нибудь всклокоченный маньяк, бегающий из угла в угол с перунами в лице. И сильно просчитается. Вялкин с его ухоженной бородой, быстрым взглядом и младенческими губами, в отутюженном костюме и при галстуке походил скорее на директора гимназии.

2

Как обычно, я оправдывал себя тем, что пришел по делу. Через месяц в Клубе должна была состояться выставка тайгульских художников-неформалов. Выставку организовывал Вялкин, пригласивший участвовать своего приятеля и конкурента Сергея Клёпина, Игоря Чуренкова и меня. Мы давно обговорили, кому достанется какая стенка, по сколько картин можно выставить и как оформить работы. Уже была куплена амбарная книга, на обложке которой Витя написал «Книга отзывов». К корешку насмерть приклеили веревочку с привязанной шариковой ручкой. Все было готово. Мы нервничали. Не знаю, что чувствовал Игорь Чуренков. Вялкин и Клёпин волновались, как принцы накануне коронации. Они жили в предчувствии торжества. Клёпин говорил:

– А что, Мишаня, вот увидит нас кто-нибудь из Москвы и скажет: да, господа, вот где еще живы традиции европейского авангарда.

– Ну и что?

– Возможно, он пригласит нас выставиться в Москве.

– Чего уж мелочиться. Сразу в Париже.

– А что? Шагал начинал в Витебске. – Клёпина мой сарказм не задевал. – Витебск – тот же Тайгуль, даже еще меньше. А через несколько лет за его картины давали миллионы.

Клёпин непрерывно, можно сказать ежечасно, ждал мецената. Он не сомневался, что меценат вот-вот должен явиться, и был готов предстать пред ним и оказаться под благодатной ниагарой богатства, славы и иных приятных возможностей. «Кто-нибудь из Москвы» предполагался если не самим избавителем, то его пророком и вестником. Расчет Клёпина был прост и убедителен. Наверняка кто-нибудь из москвичей сегодня приехал в Тайгуль. Ведь фирменный поезд номер шестьдесят один «Москва – Тайгуль» приходит ежедневно и свободных мест в нем никогда не бывает. Возможно, этот москвич сам отсюда родом, может, приехал к родственникам жены или в командировку. А раз он сюда приехал, должен же он как-то развлекаться. В театр сходить, в музей краеведческий. Вот он рыщет по городу в поисках новых впечатлений и натыкается на афишу за стеклом Центрального клуба. Натыкается и, изголодавшись по чему-то новому и самобытному, покупает в кассе билет, взлетает на второй этаж, на ходу поправляя шейный платок или еще какой-нибудь столичный аксессуар. И будет это если не сам Вознесенский – почему бы нет, Мишаня! – то какой-нибудь режиссер с Таганки или хотя бы влиятельный журналист. Обойдет он выставку, постоит с четверть часа у какой-нибудь клёпинской или вялкинской картины, что-то запишет к себе в блокнот и исчезнет. А через месяц, Мишаня… Через месяц, Витек… Кто знает… Кто знает… И Клёпин лукаво посматривал на репродукцию Пикассо, висевшую над письменным столом Вялкина.

3

Вялкин, мой друг и учитель с большой буквы, не ждал мецената. Скорее, он думал о распространении своих идей, о возникновении настоящей философско-живописной школы. Пока что единственным и не вполне надежным учеником его школы был я. Клёпин тоже почему-то считал меня своим учеником. Я был единственный ученик на все школы. Но не думайте, будто это придавало мне какой-то вес, хотя бы вес переходящего кубка. Мне было восемнадцать, и единственным талантом, который расцвел и набрал полную силу, была способность выводить людей из себя. Я любил спорить и побеждать в споре. Спрашивать взрослых о смысле жизни, играть словами и подсмеиваться. Демонстрировать собственный интеллект. Окружающие, даже самые уравновешенные, выводились из себя быстро и надолго. Но, похоже, этот мой талант никто так и не оценил.

Остальное получалось гораздо хуже. Я, кстати, тоже волновался в преддверии неотвратимо приближающейся выставки. Но мое волнение больше напоминало страх школьника, подделавшего в дневнике подпись классного руководителя и со дня на день ожидающего разоблачения.

Мои трехлетние попытки стать художником не были бесплодны. Просто плоды этих попыток угнетающе отличались от ожидаемых. Я листал альбомы Эль Греко, Грюневальда и средневековых китайцев, разглядывал полотна Горнилова и Вялкина. Почти каждую ночь видел во сне собственные картины. То серафимов с тяжелыми, как тучи, лицами, сидящих у ночного костра, то отшельников в мерцающих пещерах, то девушку с раскосыми глазами и таинственной усмешкой на горьких губах. Девушка снилась несколько раз. Да и днем я повсюду искал и находил какие-то окошки и щелочки в другие миры. Огненные вечерние озера в рисунке древесины, крадущиеся великанские фигуры, маячащие в деревьях парка и петляющие горные дороги в маминой коробке с нитками мулине. Стоило мне глянуть в маслянистые хляби гуаши в пластмассовых баночках, как меня охватывало волнение и предчувствие небывалых ландшафтов, нездешних огней, деревьев, лиц. Я хотел рисовать все время, и запахи пинена, кедрового лака и красок дразнили и подманивали, как ароматы близкой волшебной страны.

Но когда я начинал набрасывать что-то на бумаге или картоне, получались образы, хотя и не лишенные выразительности, но не идущие ни в какое сравнение с моими видениями. Я комкал еще не просохшую бумагу, начинал заново и опять в ярости замазывал нарисованное. На полке уже лежали довольно толстые стопки набросков. Но все это было не то, не то, не то.

При мысли о предстоящей выставке мои картины казались мне еще хуже, чем обычно. Ну а те две-три работы, за которые почти не было стыдно, я боялся показывать Вялкину. Они не имели ничего общего с его новой теорией композиции. Выставить их значило бы бросить вызов учителю и священным принципам его (нашей) школы. Дело в том, что примерно год назад Вялкин сделал еще одно открытие. Витя обнаружил, что в лучших иконах и картинах основой композиции является спираль – главный символ мироздания и эволюции. Сделав это открытие, Вялкин стал писать картины по новой схеме. Само собой разумеется, следовало принять эту теорию всем сердцем и подчинить ей все, что рисую.

Я и принял. Только меня вечно куда-то заносило. Берясь за новую картинку, я проводил первую горизонтальную черту, дальше она как-то сама превращалась в край земли, обрастала горами, лесом, к ней текли реки и дороги, на дороге показывался далекий путник; по небу тянулись сизые или золотистые облака (как здорово было подсвечивать их снизу резкими мазками розоватой или охристой пасты!)… Пока картина только возникала, я был там. Потом, через пару дней, все огрехи оседали на виду, как плавник и водоросли после отлива. Мир закрывался, становился нарисованным, причем нарисованным, прямо сказать, так себе. Конечно, можно было что-то исправить. Но главное… Там не было ни малейшего намека на спираль. И как ее туда вставить, было непонятно.

Сидя на диване в вялкинской мастерской, я все ждал момента, когда можно будет сказать Вите, что вместе с одной правильной картиной я хочу выставить две-три неправильные. Но момент все не случался, да и не мог случиться. Я встал, подошел к мольберту и принялся в сотый раз разглядывать «Плакальщиц», последнюю картину Вялкина. Эту символическую картину, где над гробом склонялись в спиральном полупоклоне пять светящихся плакальщиц, Клёпин называл «пальцами». «Плакальщицы» нисколько не изменились. Собственно, мне картина давно казалась законченной, но Витя время от времени вносил еле заметные поправки. Чувствовалось, что ему не хочется выходить из этой работы.

Пока я навещал «Плакальщиц», Вялкин стоял у зеркала и внимательно обследовал свое лицо. Это не было любованием в примитивном смысле слова. Вялкин осматривал себя, как врач на ежедневном обходе и одновременно как опытный визажист, работающий с кинозвездой. Он то оттягивал нижнее веко, то открывал рот и показывал зеркалу язык. Через минуту он достал из внутреннего кармана пиджака маленькую частую расческу и поправил что-то в усах и бороде. У зеркала происходила та же кропотливая работа над нюансами, что и в живописи. И здесь тоже было заметно, что работу эту Вялкину легче начать, чем остановить. Наконец явным усилием воли он вырвал себя из заколдованного омута, смерил меня взглядом и сказал:

– Ну-с, молодой чек… – Вялкин любил так скомкивать слова, словно пародировал кого-то. – Скоро нам, тэсэзэть, выходить в народ. Пока начальство не против.

– А где выход в народ? Слушай, Вить, я вот посмотрел на свои картинки…

4

Стук в дверь. Этот стук в корне отличался от моего. Во-первых, он не был условным (три точки и одно тире по Морзе). Во-вторых, стучали по-хозяйски спокойно, как будто посетитель даже не допускал возможности, что в мастерской никого нет или его не хотят видеть. Вялкин еще более по-хозяйски шагнул к двери и резко спросил: «Кто?». С улицы донесся мужской голос: «Свои».

Дверь открылась, и в мастерскую вошел Клёпин. На нем было серое демисезонное пальто. Казалось, пальто служило в разное время еще скатертью, одеялом и чехлом для машины. Истерзанный красный шарф исповедально рвался из-за ворота. В руке у Клёпина был черный портфель, который давно уже перестал быть черным и почти перестал быть портфелем. По форме он напоминал маленькую туристскую палатку, сохнущую после бури. Клёпин неспешно достал из кармана брюк грязный платок и протрубил в него сигнал сбора. Рядом с Клёпиным, похожим на величавого клошара, Вялкин неожиданно показался суетливым.

– А, привет мэтрам тайгульского авангарда, – произнес Клёпин насмешливо.

Вялкин промолчал. Он с непринужденным видом, как бы насвистывая, подошел к мольберту и отвернул «Плакальщиц» лицом к стене.

– Прячешь шедевры от публики? – от Клёпина не укрылось таинственное поведение моего наставника.

– Я, милсдарь, от публики не прячусь, – ответил Вялкин с достоинством. – Не люблю показывать незаконченные вещи.

– Незаконченные, законченные… Приконченные. Так долго писать нельзя. Можно убить картину, – на последних словах Клёпин обратился ко мне, как бы призывая в свидетели. Мне эта апелляция не понравилась.

– А знаешь, сколько Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу? – дерзко спросил я, покосившись на Вялкина.

Вялкин посмотрел на меня, как тореодор на овцу. Видимо, я сказал что-то не то.

– Ну да, ну да. Если бы он тратил столько времени на каждый метр, – ответил Клёпин со смешком, – он бы за все эти годы написал только… лингам… у Адама.

– Что такое лингам? – спросил я, смутно догадываясь, что «лингам» вряд ли окажется предметом одежды или измерительным прибором.

– Лингам – это на санскрите «фаллос».

Я знал, что такое «фаллос», но на всякий случай спросил и про него.

– Фаллос? Ну… Писька.

Вялкин криво ухмыльнулся, а я захохотал. Этот переход от Сикстинской капеллы и санскрита к «письке» был вполне в духе Клёпина.

– Слушай, Витек, – Клёпин тоже пришел по делу, – я вот подумал: маловато ведь помещение для выставки.

– А тебе что нужно? Стадион? Космодром? – раздраженно спросил Вялкин.

– Может, не стадион. Но все равно. Пойми: в давке никто ничего не разглядит.

– Какая давка? Чего давка? Зачем давка? – Вялкин был в полном изумлении. – Картины наши смотреть? Хорошо еще, если вообще кто-нибудь придет.

– Ну ты, Витя, так плохо не думай про наш народ. Простым людям тоже нужна красота. Узнают, что на выставке будет… Такого сроду не увидеть в советских музеях…

– Это ты о чем?

– Сам понимаешь. Метафизическое пространство. На дороге не валяется! Цвет, энергия. Высокая натура! Испания, Вавилон, космос, титьки… Сюр и секс!

– Что это у тебя через слово: «титьки», «письки», – в очередной раз фыркнул я.

– Мишаня, ты молодой, не знаешь элементарных вещей. Художник гиперсексуален. Леонардо тоже любил по́рники.

Почитай Фрейда, Юнга. В искусстве повсюду фаллические символы.

– И у Айвазовского?

– Везде. Вот, смотри.

Клёпин сделал шаг в сторону стола, взял линейку и показал на репродукцию картины Пикассо «Обнаженная. Я люблю Еву». Собственно, говорить здесь о Еве имело смысл, только поверив художнику на слово. Это была одна из тех кубистских работ, где фигура только готовилась возникнуть из ломанной игры граней, дуг, углов и цветовых объемов. Тем не менее, картина называлась так, а не иначе. Клёпин поднял линейку, как указку и повел вдоль репродукции.

– Вот. Смотри. Тут. Вот голова. Здесь рука. А отсюда, – линейка задержалась на одной из граней и подчеркнула ее несколько раз, – вот отсюда он и поливает.

– Да-а, Сережа… – сейчас смеялся уже и Вялкин (я не смеялся; только вздрагивал – кажется, у меня начались корчи). – Вообще-то это девушка.

– Да какая разница?

– Такая разница, – всхлипывал я, – что у девушки не может быть фаллических символов.

– Тем хуже для нее, – Клёпин был невозмутим. – Между прочим, Фрейд находит эти символы повсюду.

Клёпин странно посмотрел на линейку и положил ее на стол. Мне показалось, что сейчас он пойдет мыть руки. Но он продолжал:

– Вот возьмем, к примеру, числа. «Один» (Клёпин торжественно поднял палец) – это же фаллический символ! А «два»…

– …это два фаллических символа, – сказал я сдавленным голосом. – Я больше не могу. Я домой пойду.

Утер слезы, надел куртку, попрощался и вышел на улицу. Уже стемнело. В депо за гаражами два трамвая уютно светились изнутри, словно китайские павильоны. Трамваи-инвалиды вмерзли в синий полумрак.

5

Мне так и не удалось ничего сказать Вялкину. Видимо, и не удастся. Оттого ли, что опять угрожающе нависла эта неопределенность, из-за мартовского ли холода, мое веселье поблекло и пропало.

Когда я вошел в свой подъезд, вся темнота пустынных улиц, все уныние последних недель зимы были у меня в крови, в мыслях, в глазах. «Ты чего такой зеленый?» – спросила мама. «Ничего не зеленый», – сказал я и пошел к себе в комнату.

В этой комнате все устроено по мне. Когда бывает плохо, я не обращаю на комнату внимания, просто знаю, что лучше быть здесь, чем где-то еще. Не включая верхний свет, я подошел к письменному столу, отодвинул стул и сел. За окном исходил формалиновым светом фонарь, один на весь двор. На крыше соседнего дома чернела пустая пожарная башня. Голые ветки березы дрожали, маясь на ветру. Снега не было.

Я вдавил кнопку настольной лампы и как-то сразу успокоился. На столе лежал желтый том «Древнекитайской философии», два карандаша, ластик и чистая четвертушка ватманского листа. Отодвинув книгу, я положил перед собой бумагу, взял остро заточенный карандаш и без малейших раздумий провел маленькую легкую дугу. Никакой идеи не было. Пока это могло быть чем угодно. Но по-моему это была бровь. «Кровь, любовь»… Рядом появилась еще одна, вздернутая. Глаза. Чуть раскосые. Наметил зрачок, штрихами оттенил влажные блики. Хотя я не был сонным или вялым и пять минут назад, теперь чувствовал, что просыпаюсь. Узкий нос с еле заметной горбинкой, прядь волос на лбу. Мягкие, готовые улыбнуться губы. Во мне росло нетерпение. Наскоро набросал контуры плеч (левое заметно выше правого), оттенил груди, наметил кисть тонкой руки. Вернулся к лицу и, тщательно накладывая друг на друга кисейные сетки штрихов, оживил губы.

Эту девушку я знал. Это была не Кохановская, не Маша или другая бывшая одноклассница. И все же мы были знакомы с незапамятных времен. Она проникла сюда из сна и в первый раз была так на себя похожа. Теперь рисование напоминало разговор, тихий шепот, неслышный для посторонних. Все стало на свои места. Я видел новую картину, которую успею написать до выставки. А еще – и это было необычно – меня совершенно не волновало, кто и как это расценит.

В воздухе за окном вальсировали бесчисленные нарядные снежные хлопья. Это походило на замедленную съемку фантастического детского бала. Жизнь опять меня привечала и завораживала. Я смел со стола серые, чуть вязкие катышки ластика, оставшиеся после работы, собрал в горсть и пошел на кухню. Вымыл руки. Сел за стол. На кухне было светло – не по-моему, а по-домашнему, так даже лучше.

6

Назавтра в мастерской ДК имени В. П. Карасева я загрунтовал небольшой квадрат оргалита лучшим костным клеем. Стиснув зубы, безропотно выполнял все поручения. Писал на фанерном щите объявление о выступлении ансамбля «Ветеран». Вырезал из поролона яблоки и груши для детского спектакля, раскрашивал их красной, зеленой и желтой гуашью. Ходил на склад за казеином. Я знал, что никто и ничто не отвлечет меня от картины. Вдыхал остренький запах сохнущего клея и чувствовал, что каждая минута приближает образ из сна.

Всю неделю по вечерам после работы я задерживался под разными предлогами в мастерской. Бережно перенес рисунок на оргалит. Страшно было что-то потерять по дороге. Потом выпустил на палитру тугие глянцевые ростки масляной краски: белила, сажу, любимую титановую зеленую, жженую сиену… Запах в мастерской изменился.

На возникающей картине плыло серенькое, мокрое небо. Вдали виднелись полупрозрачные горы, незаметно переходящие в облака. Девушка из сна стояла за спиной седого старика с выцветшими глазами. Она шла за ним. Наверное, так весна идет за зимой или надежда за отчаянием. На ней было платье из сиреневой, слегка фосфоресцирующей ткани с зелеными прожилками. Ветерок шевелил темные волосы. На кого бы она так не смотрела, казалось – видит она только меня. Позади спутников росли два дерева: одно древнее, корявое, цепляющееся угловатыми ветками за небо, а другое стройное, застенчивое. Набухшие почки у старого дерева были изумрудными, у молодого – красноватыми.

Оставшиеся до выставки дни я смотрел на новую картину, и мой взгляд ложился на нее, как еще один, самый важный и чистый слой краски. Неделя с лишним прошла без паломничества к Вялкину и Клёпину. Что-то мешало идти к ним, говорить о том, что со мной произошло, показывать картину, выслушивать суждения. Лучше принести все в последний момент. А за два дня до открытия выставки я пошел навестить Фуата.

Фуат Шарипов был поэт и йог с вредными привычками. Он не разбирался в живописи, однако общение с ним почти всегда успокаивало и воодушевляло. Если, конечно, он был трезв. Возможно, дело было как раз во вредных привычках. То есть не в самих привычках, конечно. Зная о своей слабости, умный человек никогда не распаляется правотой, не лезет с нравоучениями. Он готов мириться, подшучивать над собой и над другими. Скажут, для этого не нужно обзаводиться вредными привычками. Ну да. Кому-то, может, и не нужно. Если вы способны оставаться легким человеком, сознавая свою непогрешимость, я вами восхищаюсь. Как говорится, так держать.

Поднявшись на третий этаж неприметной серой пятиэтажки, я позвонил. С минуту было тихо. Потом дверь открылась. На пороге стояла мать Фуата, опрятная старушка в белом платке. На лестницу вышел серый кот, похожий на маленькую дымную завесу, обогнул меня и потерся боком о ботинок. Кота Фуат назвал Конфуцием (по-моему, идеальное имя для любого кота). Все остальные в доме звали его Компутиком. Мать Фуата всегда хорошо меня встречала: я был единственным непьющим другом ее сына. В доме было чрезвычайно чисто. Беленые стены и потолки. Аккуратно застеленная кровать с тюлевыми накидками на подушках. Маленький коврик с рыжим оленем. В тишине звонко тикали ходики.

Я прошел в маленькую боковую комнатку. Фуат стоял у стены на голове. Или сидел. Все зависит от оценки головы. В комнате непротивно пахло потом и немного – шиповниковым отваром.

– Избушка, избушка, повернись к верху задом, а к низу передом.

– Аминь, – Фуат неторопливо встал, отряхнулся, отвел волосы со лба. Краска быстро сходила с его узкого индейского лица. Он напоминал долго постившегося коня: аскетически исхудавший, с подергивающимися большими губами и пышной вороной шевелюрой. – Здорово. Шиповник будешь?

– А чаю нет?

– Пока нет. Сейчас сделаем. Фуат открыл форточку.

– Ладно, давай свой шиповник.

Фуат был старше Клёпина и гораздо старше Вялкина. Ему было без малого сорок. Но с ним я общался на равных. Не нужно было никаких знаков уважения, не следовало обходить какие-то темы, избегать тех или иных шуток или интонаций. Почему-то легче уважать человека, не настаивающего на уважении.

Фуат ухмыльнулся:

– Как там наставники?

– Не знаю, почти две недели не заходил.

– Как же так? На кого ты их покинул?

Я отхлебнул из кружки кисленького шиповника. И неожиданно для себя рассказал обо всех своих сомнениях.

– Так-так. Понятно. А чего ты, собственно, боишься? – спросил Фуат с улыбкой.

– Да ничего я не боюсь.

– Тогда на что тебе одобрение Ваялкина?

– Все-таки я ему многим обязан…

– Человек сломал ногу, ходил месяц на костылях. Потом выздоровел. А костыли так и не отставил. Боялся обидеть.

– Может быть, в этом что-то есть?

– Может быть. Ну, похромай еще пару лет. Доставь костылю удовольствие.

7

Остаток дня я пребывал в состоянии душевного подъема. Должно быть, так чувствуют себя бойцы накануне важного поединка. Перед сном задержал взгляд на своей последней картинке, уже готовой к отправке на выставку, и сказал девушке (она смотрела прямо на меня):

– Спасибо. Я тебя не забуду.

Погасил свет. И ответил сам себе тонким противным голоском: «Еще как забудешь, подлец». И заснул.

Но на исходе ночи, перед рассветом, вернулась старая тревога. А я-то думал, что больше с ней не встречусь. Тревога разрасталась. Она захватила комнату, квартиру, дорогу до Центрального клуба, зал на втором этаже, мастерскую… Я не мог ни уснуть, ни отодвинуться, ни оглядеться. К счастью, за окном проснулись первые воробьи, не знающие, что сегодня суббота.

Я встал, раздвинул шторы. Оделся, убрал постель. Стало полегче. Утро смотрело на мою картину чуть более трезво и прозаично – так бывает всегда. Светлый мазок на облаке показался неловким. Или… Нет, в целом вроде ничего.

После завтрака я упаковал картины в оберточную бумагу и вложил в рюкзак. С оформлением работ вышло удачно. В книжном магазине продавались большие литографические портреты членов Политбюро: Гришина, Черненко, Кунаева, еще кого-то. Все красавцы удалые. Прекрасный мелованый картон, тонкий белый багет. И почти за бесценок. Вожди практически дарили себя людям. Я купил несколько штук (продавщица, помню, внимательно так на меня посмотрела). Наклеил картинки вождям на физиономии. Получилось благородно, по-музейному.

Утро растопило и высушило тени. Облака неслись по яркой стремнине, как во время ледохода. Жизнерадостно скандалили воробьи. В половине одиннадцатого, за полчаса до назначенного срока, я подошел к Центральному клубу. У самой двери не удержался и топнул по льду, застеклившему большую лужу. Слюда мягко хрустнула, прогибаясь, и сквозь трещины вышло немного ржавой заспанной водицы.

Билетерша и уборщица сидели на входе за журнальным столиком и пили чай из эмалированных кружек. Уборщица взметнулась было, как боевое знамя. Но билетерша меня знала. «На выставку, что ли? Это к Вите», – объяснила она уборщице. Я кивнул и пошел на второй этаж.

Все были уже в сборе. Игоря Чуренкова я видел впервые. Щуплый паренек в брезентовой ветровке. Старше меня лет на пять. Он помогал Клёпину закреплять на узорной железной перегородке картину. Картина была размером с небольшой переулок. Между прочим, Игорь единственный из нас закончил художественное училище.

Вялкин развесил картины еще вчера. Его стена выглядела весьма представительно. Вялкин то отходил на несколько шагов, то торопливо приближался, поправляя и без того идеально висевшую картину. Опять отходил, складывал пальцы кольцом и смотрел, как через окуляр.

На низких подоконниках теснились герани, столетники, кактусы и цикламены в глиняных горшках и кастрюльках. Пыльное солнце сбегало к картинам Игоря по широким сходням теплых лучей. Я снял куртку и пошел помогать Клёпину.

Когда все работы были развешены, мы двинулись по выставке, как маленькая, но важная делегация. Молчали все, кроме Клёпина. Клёпин щедро хвалил Вялкина за организаторские способности, Игоря – за профессионализм, а меня – за перспективность. У своих работ он вымолвил только: «Неплохо… неплохое начало…» и загадочно улыбнулся. Картины Клёпина занимали две трети всей выставки. Каждая картина была обрамлена рейками разного цвета: розовыми, бирюзовыми, желтыми. Названия были так же колоритны, как и сами картины: «Испанская луна», «Шиповник № 3».

«Несбывшийся сон желтой принцессы», «Обнаженная с гитарой», «Обнаженная в тапочках» и «Обнаженная у зеркала».

Вялкин был более сдержан и возвышен. Его картины назывались, например, «Свет во тьме», «Вознесение» (я любил эту миниатюру, где фигурка Христа рвалась в огненное небо прямо с креста), «Плакальщицы».

Игорь особо не мудрил: «Песочница», «Вечер на пруду», «Портрет жены с дочерью». Кстати, мне понравились его работы. В них была сила и какая-то целомудренная грубость. Мазки нетерпеливо сбегались, сбивались в тучи и складывались в вещи.

Что касается меня… Если бы только можно было обойтись вообще без названий… Или назвать все картинки одинаково: «Ожидание». На самом деле так называлась только одна картинка – с девушкой и стариком.

Когда все проходили мимо нашего с Игорем уголка, я глянул краем глаза на Вялкина. Мне показалось, что Вялкин хмыкнул – не то удовлетворенно, не то скептически. А может, он и не хмыкал.

– Ну что, ребята, – сказал, наконец, Клёпин. – Мы им покажем.

«На то и выставка», – подумал я про себя.

В это время в зал вошла, шаркая, уборщица с ведром и шваброй. Тяжело поставила ведро с водой на пол. Качнувшаяся вода выплеснула за край. Уборщица глянула на нас. Такой угрюмый взгляд почему-то бывает именно у тех, кто следит за чистотой по долгу службы. Затравленный взгляд героя, окруженного врагами. Мы засобирались. Уже совсем стемнело. Одна лампа в потолке все время мигала, словно ей в глаз попала соринка.

8

И вот, наконец, воскресенье. Беззвучный жар фанфарной меди! Незримые толпы бросают в небо прозрачные шляпы и букеты! Оттуда навстречу летят невидимые россыпи приветственных листовок! Незаметные вспышки отсутствующих фотоаппаратов!

Открытие выставки было назначено на двенадцать часов. И совершенно напрасно, потому что в это время начинался очередной киносеанс. Показывали «Золото Маккены». Фойе первого этажа было заполнено зрителями. Главным образом, пацанами от семи до четырнадцати лет. Кое-кто хотел пробраться на второй этаж, но художники с взволнованными и сосредоточенными лицами никого до открытия не пустили. Начался журнал. По одному, по двое подтягивались опоздавшие. Мы смотрели на них, пытаясь вычислить своих посетителей. Но, похоже, всех интересовало исключительно золото Маккены. Прозвенел звонок: журнал кончился. И вот в фойе остались только мы.

На открытие явились жена Клёпина, взвинченная, ярко накрашенная блондинка, жена Игоря, державшая на руках маленькую девочку в зимнем пальтишке, а также жена Вялкина. Я никого не привел. Родители не поощряли моего общения с Вялкиным. Почему-то мама считала его сектантом-баптистом. Клёпина родители не видели. Думаю, он понравился бы им еще меньше. Фуат дежурил на работе. А жены у меня пока не было и не предвиделось.

Фойе сейчас казалось удручающе большим и пустым. Мы опять прошли вдоль стен. Жены робко жались к мужьям. Мужья что-то приглушенно внушали женам. Потревоженная грязно-белая кошка лениво пересекла фойе и улеглась на коврике у директорского кабинета. Прошло минут двадцать. Дверь кабинета открылась и оттуда решительно шагнула директриса собственной персоной. Это была надменная дама, которую я мысленно определил в бывшие южные красавицы. Кошка недовольно пошла к лестнице и скрылась. Дама грозно сверкнула очами, потом увидела Вялкина и что-то вспомнила. Вялкин отнял себя у молчавшей супруги и грациозно, как юный адъютант, порхнул к начальнице:

– Позвольте, Зоя Вадимовна, пригласить вас на открытие выставки. Быть, тэсэзэть, почетной гостьей…

Зоя Вадимовна смерила Вялкина покровительственным екатерининским взором и приблизилась к нам.

– Товарищи, – сказала Зоя Вадимовна, – добро пожаловать в Центральный кинозал имени товарища Карасева. Как видите, мы идем в ногу навстречу веяниям. Расширяем работу. Выставка интересная. Интересная… – тут директриса почему-то сбилась, глянув на жену Клёпина. – Это новая форма нашего с вами досуга, и, надеюсь, так будет и впредь. Милости просим на долгие годы!

Всем пришлось аплодировать. Не апплодровала только жена Игоря, у которой на руках спала девочка. Щеки девочки жарко пылали сонным румянцем. Пальтишко с нее почему-то так и не сняли. В любом случае сейчас его пришлось бы надеть. Потому что от наших рукоплесканий ребенок проснулся и заполнил криком оба фойе Центрального клуба и еще половину прилегающей улицы Ильича – думаю, примерно до школы номер пятьдесят пять, а то и до бани.

Семья Чуренковых в спешном порядке отбыла. Жена Клёпина вплотную приблизилась к мужу, который приглашал Зою Вадимовну попозировать и остаться в истории мирового искусства. Она цепко взяла мужа под руку и, как бы подмигивая всем телом, увлекла его к картине «Обнаженная с гитарой». Моделью картины явно была она сама. Возможно, ей казалось, что пространство рядом с этой картиной было самым безопасным местом для ее супружеских прав.

Я попрощался и пошел к выходу. Кроме ощущения неловкости я выносил с выставки еще одно внятное чувство. Это было чувство вины перед нарисованной девушкой, оставленной в чужом месте на произвол судьбы.

В следующие дни художники по нескольку раз забегали в Центральный клуб, расчитывая поглядеть на своих зрителей. Однако зрители почему-то все не хотели показываться. На выставку пускали только тех, у кого был билет в кино. А билеты покупали только те, кто собирался смотреть фильм. Оставалось надеяться, что среди любителей массового искусства найдутся и ценители авангарда. Но рыба не шла в наши сети. Видимо, вследствие разочарования равнодушной тайгульской публикой, идея дежурства на выставке была забыта.

Вялкин между киносеансами каждый раз проверял «Книгу отзывов». «Книга» производила тягостное впечатление. Первый день она оставалась нетронутой, лежа на журнальном столике мертвым грузом. Так мог бы томиться в мышеловке школьный ластик, подложенный вместо корочки сыра. Во вторник в «Книге отзывов» появились первые записи и рисунки. Рисунков было больше. Юные любители кинематографа небрежно набрасывали то лингамы, то фаллосы, а иногда заменяли образы соответствующими словами. Вялкин аккуратно вырывал поруганные страницы. «Книга отзывов» тощала с каждым днем. В четверг в ней появилась первая серьезная запись:

«Спасибо за выставку. Есть мнение, что необходимо в вечерние часы устраивать танцы для тех, кому за тридцать. И пригласить массовика с баянистом. Баяниста могу предложить. П. Селиванов, пенсионер».

Ниже кем-то был со знанием дела изображен очередной лингам, а рядом с ним – гармошка, залихватски растопырившая меха.

Вялкин спешно собрал нас в мастерской. Он сказал, что нужно организовать на выставке ежедневное дежурство. Договориться каждому у себя на работе и поочередно сидеть в Центральном клубе.

– А то кончится тем, что пририсуют, извини за выражение, член на какой-нибудь картине. И прикроют выставку.

Никто не возражал. Даже Клёпин, твердо убежденный в неотвратимости фаллических символов. Видимо, ему просто не хотелось брать кого-то в соавторы. Так начались наши дневные дозоры.

Собственно, сидеть наверху в фойе нужно было только по полчаса до начала очередного фильма. Потом оба фойе пустели и можно было сбегать на работу, попить чаю в буфете или просто погулять.

Я брал с собой в клуб книгу, бумагу и карандаши. Слонялся по залу. Выходил на улицу, шел до трамвайной остановки, покупал мороженое и не спеша возвращался. Малышня в резиновых сапогах с воплями бегала вдоль ручьев и пускала наперегонки спички и щепочки. Вафельный стаканчик размякал, пропитываясь тающим мороженым. Странное чувство тяжелого, тревожного счастья не давало мне сидеть на месте. Никаких объективных причин для счастья, вроде бы, не было. Но они (вот уж без малого месяц) ожидались с минуты на минуту.

«Книга отзывов», изрядно исхудав, лежала без дела на столике. В ней появилась только одна новая запись, старательно выведенная детской рукой:

«Понравилось картина И. Чуренкова „Писочница“. Таня и Валя, 5 А класс, школа № 7».

Эту страницу Вялкин рвать не стал. Вообще, Вялкин с Клёпиным были ужасно разочарованы. Ждали, что выставка если не произведет фурор, то хотя бы вызовет интерес. Или возмущение. Побаивались, что советская власть закроет выставку, как это десятки раз бывало в Сверловске. Там все участники запрещенных выставок превратились в живые легенды. Валерий Горнилов, братья Казаченко, Павлов, Малахов… Выставки закрывались через час после начала, открывая новую жизнь художникам и их картинам. В Тайгуле выставка могла спокойно работать до следующего тысячелетия. Опасаться и ожидать было нечего.

9

В субботу, когда дежурил Клёпин, в «Книге отзывов» появилась пространная запись. В отзыве говорилось, что выставка стала заметным событием в духовной истории Тайгуля, открыв новые яркие имена. Например, имя Виктора Вялкина, чья мистическая манера письма и интересная работа со светом позволяет надеяться, что Вялкина ждет место в одном ряду с выдающимися деятелями европейского авангарда. Также отмечалось, что интересные работы представили И. Чуренков и М. Нагельберг. Фамилия Клёпина появилась в отзыве только один раз в виде подписи. Очевидно, Клёпин решил немного подтолкнуть посетителей, подсказать им возможный стиль и тон выступлений.

В воскресенье выставку стерег Вялкин. Не знаю, виделись они накануне с Клёпиным или нет. Но к понедельнику «Книга» обогатилась еще одним отзывом. Автор второй рецензии восхищался мужеством организаторов выставки. Говорил о необходимости выдвижения в современном искусстве новых имен. Например, имени Сергея Клёпина, чья смелая живопись рушит каноны и стереотипы. Упоминалась неординарность его цветовых решений, неуемная фантазия и творческая щедрость. Подписал рецензию «художник В. Вялкин». Возможно, это было совпадение. Мало ли на свете художников В. Вялкиных.

Понедельник был самым тихим днем в неделе. Выставка была пуста еще безнадежнее, чем всегда. В другие дни сюда хотя бы доносился оживленный гомон с первого этажа. По понедельникам зал посещали немногие, а те, что приходили, были какими-то притихшими, точно раскаивались в несвоевременном легкомыслии. В этот понедельник было мое дежурство. Я пытался читать, потом смотрел в окно. Спустился в буфет, купил бутерброд и стакан чаю. Опять принялся за книгу. После обеда в клуб пришел Фуат Шарипов. Я ужасно обрадовался. Ведь с утра в зале, кроме меня, побывала только здешняя кошка. Фуат неторопливо прошествовал через весь зал, не вынимая рук из карманов пальто. При его приближении я встал и поклонился.

– Здорово, волосан, – приветствовал меня йог, – все маешься при искусстве?

– Привет представителям оккультизма и восточных суеверий!

– А где посетители?

– Да вот, как узнали, что ты придешь, так всех повыгоняли.

– Ну что… Осмотреться, что ли…

Я пошел по выставке вместе с ним. Странно. Почему-то одни и те же вещи воспринимаешь по-разному в обществе разных людей. Смотришь любимый фильм с одним человеком – и словно видишь его заново. А с другим сидишь и ждешь, когда же наконец пойдут титры. Рядом с Фуатом я вдруг понял, как хорош клёпинский «Шиповник № 3». Кстати, только сейчас разглядел, что в воде между корней плавает маленькая китайская рыбка. Как раз в этот самый момент Фуат задумчиво произнес:

– А шиповник у него хорош.

– Пожалуй.

– Выходит, Клёпин тоже иногда умеет созерцать. Вот бы ему почаще так смотреть на вещи.

– Интересно. А в других картинах у него что, по-твоему?

Не созерцание?

– Нет. Это, знаешь, когда дадут в рог и искры летят. Искры видно, а вещи – нет.

– Ну, не знаю. Если смотреть только на вещи, незачем рисовать.

– Вот я и не рисую, – гордо сказал Фуат. И мы пошли дальше.

У вялкинской стенки Фуат произнес только:

– Вялкин… Вяленый фиалкин…

– Но-но, – я предостерегающе возвысил голос.

– Ну не нравится мне. Что я могу поделать?

– Помолчать.

Мы помолчали. Помолчали у картин Чуренкова. Помолчали у моих картин. Молчание у моих картин мне понравилось. Фуат кивнул в сторону девушки и посмотрел на меня с интересом. Я выдержал взгляд, дав понять, что отказываюсь от комментариев. Фуат все понял. Мы сели в кресла рядом с журнальным столиком. Фуат взял в руки «Книгу отзывов», открыл и стал читать. Пару раз фыркнул. Достал свою ручку (привязанная к «Книге» ручка чем-то ему не понравилась, должно быть, именно своей привязанностью) и, на секунду задумавшись, написал что-то на свободной странице. Спрятал ручку, закрыл «Книгу» и положил на стол. Вид у него был подозрительно довольный. Фуат не из тех, кто будет записывать свои впечатления во всяких там «Книгах отзывов». Я тут же открыл «Книгу». И прочел следующее:

Затея, в общем, не плоха

в конфету вылепить какашку.

Кукушка хвалит петуха

за то, что хвалит он кукушку.[1]

Это была последняя запись в «Книге отзывов». Она продержалась до вечера. Потом пришел Вялкин. Он открыл «Книгу», прочитал, глянул на меня. Я развел руками. Через мгновение страница была аккуратно выдрана, сложена в несколько раз и спрятана в карман вялкинских брюк.

Мне вдруг показалось, что это четверостишие было самой солью нашей дурацкой выставки. Лучшей приправой к нашим серьезным намерениям. Противоядием от нашего самомнения. Я попросил Вялкина:

– Слушай, Вить. Дай мне этот листок. Пожалуйста.

– Зачем тебе?

– Надо. Я поэзию люблю.

– Какая там поэзия!

– Ну что тебе, жалко, что ли?

– Нет, не жалко. Просто… Зачем тебе?

– Дай. Обещаю, я никому не покажу.

– Ой, да показывай хоть по два раза! – Вялкин сердито вытащил из кармана пухлый квадратик размером с почтовую марку, отдал мне. И ушел.

10

Выставка доживала последние дни. Жаль. Я уже привык приходить сюда. Привык к пыльному солнцу, к голосам из фойе, к бутербродам в буфете. Даже к кошке, которая проводила жизнь в эпикурейской праздности и безмятежности. К цветам на подоконниках. К нашим картинам, преображавшимся каждый час по мере смены освещения. А еще к своему ожиданию, которое не давало окончательно привыкнуть ни к чему на свете. Казалось, здесь, в заполоненном солнечной духотой зале, мой пост, на котором нужно просто находиться и ждать. Я чувствовал, что если уйду, кто-то сюда явится. Рассудок подсказывал, что пост моего ожидания всегда окажется там, где буду я сам. Так или иначе, до закрытия оставалось меньше недели.

В пятницу я пришел на дежурство в последний раз. На улице здорово потеплело. Солнце было обернуто серенькой ватой, как стеклянная елочная игрушка. Лужи почти высохли. В старом автобусе без колес, превращенном в парковый тир, сухо пощелкивали и позвякивали выстрелы. Было грустно. Не из-за выставки. Вообще не из-за чего. Эту грусть я уже знал. Из такой мягкой грусти обычно что-нибудь вырастает – образы, идеи, стихи.

Я поздоровался на входе с билетершей и поднялся на второй этаж. У картин Клёпина стояли две девочки. Точнее, девушка лет семнадцати и, видимо, ее младшая сестра. Сестре было примерно десять. Девушка что-то тихонько ей объясняла.

Я прошел к столику с «Книгой отзывов», снял куртку и сел в кресло с видом озабоченного администратора. Украдкой поглядывал на посетительниц, особенно на старшую. Это была тоненькая темноволосая девушка в синем плаще. Шея повязана шелковым платком апельсинового цвета. Ботиночки независимые такие.

Сегодня на утреннем сеансе шел фильм «Варвара-краса, длинная коса». Я подумал, что девушка решила сводить ребенка посмотреть сказку. Но фильм уже начался, а они так и ходили по залу. Потом разделились. Младшая, не сняв смешной шапки с бомбошками, положила пальто на одно из кресел и пошла в дальний угол зала гладить кошку. Старшая остановилась рядом со мной, разглядывая картины Вялкина. Потом повернулась к сестре и громко сказала:

– Рита! Не трогай казенную кошку! Сердце забилось еще сильнее.

– Да ничего. Пусть погладит. Губы меня не слушались.

– А вы тут кто, простите?

Я решился взглянуть прямо на нее. Девушка не улыбалась. Но и не отгораживалась демонстративной неприступностью. Мне вдруг показалось, что я ее знаю. С красивыми девушками всегда так. Увидишь впервые – и кажется, что она вроде тебе уже встречалась. Девушка ждала ответа. Какая же она была… Родная, что ли… Нет, не родная, не привычная. Она была долгожданная.

– Я? Я тут слежу за порядком, – голос оказался неожиданно высокий, – не курите, не сорите. Уступайте места старикам и инвалидам.

Девушка отвернулась и опять громко сказала сестре:

– Рита, не трогай ты эту кошку. Может, она больная.

– Это не кошка, – строго ответила Рита из своего угла.

– А кто это?

– Это котенок беленький.

– Котенок? Какой же он будет, когда вырастет? Как белый медведь?

– Ничего не медведь. Он такой всегда останется. Я насмелился и произнес:

– Маленькая собачка, говорят, до старости щенок.

– А-а. То-то у слонов с детства морщины, – девушка пристально взглянула на меня.

Рита сердито сказала из своего кошачьего далека:

– Лера, что ты глупости вечно говоришь?

– Так уж и вечно… Теперь я знал, как ее зовут.

– Значит, вы сторож? Вахтер?

– Нет… – тут я вдруг почувствовал, что наполняюсь гордостью, как дурацкий красный воздушный шарик. – Я художник.

– Так я и подумала, – сообщила Лера.

Мы замолчали. Я панически перетряхивал собственное сознание, пытаясь быстро найти какие-нибудь остроумные слова. Но не нашел. А сказал вот что:

– Можно, я спрошу вас? Как вас зовут? То есть, честно говоря, я знаю, как вас зовут… Можно… Господи, что же можно-то?

– Ну не знаю. Практически ничего не можно. Можно сказать мне ваше имя.

– Михаил.

– Значит, тут и ваши картины? – она посмотрела на меня не без хитрости.

– Да.

– А я видела.

– Откуда вы знаете, что это мои работы? – я был ошарашен.

– Но вы ведь сказали, как вас зовут.

Тут, наконец, до меня дошло. Там же ярлычки есть рядом с картинами. И спросил, как мне казалось, издалека:

– Ну и как вам наша выставка?

– Мне понравилось.

– Э-э… А… Что привлекло сильнее?

– «Книга отзывов».

– Понимаю. Вы еще самого лучшего отзыва не видели.

– У вас мне понравилось «Ожидание». Ладно, нам пора.

Рита! Пойдем.

Рита продолжала гладить кошку. Кошка терпела, хотя с хвостом уже происходил нервный тик.

– Лер! Давай ее возьмем! Ну Лера!

Очевидно такие просьбы Лере приходилось слышать часто.

– Ну что же. Спасибо, – сказала Лера.

– Не за что… Она уходила!

– До свидания, – сказала Рита.

– До свидания, – чуть тише повторила Лера.

– До свидания, – выдавил я.

И они пошли. Я тупо стоял. Сестры были уже у лестницы, когда я решился.

– Валерия! – кажется, получилось слишком громко. Они обернулись. Я пошел к ним, еле удерживаясь от того, чтобы перейти на бег.

– Валерия, можно вас еще увидеть?

– А нужно? – спросила она, глядя исподлобья.

– Если бы вы только могли представить, как нужно, вы бы просто не уходили.

Рита смотрела на нас во все глаза.

– Ну давайте встретимся здесь, у кассы, – предложила Лера безо всякого смущения.

– Давайте. А когда?

– Через год в это же время.

– Что?

– Шучу. Завтра в половине пятого.

И они ушли, а я остался. Остался, как пустое место. Меня самого тут уже не было, я шагал там, по улице, рядом с Лерой. Но это пустое место, оставшееся от меня, светилось, улыбалось и было готово прыгать по стенам, картинам, креслам и потолку, как одуревший солнечный зайчик. Я смотрел в окно.

За кронами пошатывающихся тополей были видны трамвайные пути и конечная остановка. И тут произошло вот что. Из-за поворота медленно выехал старый желто-бордовый трамвай. Кажется, он был переделан в ремонтный вагон. Я не верил собственным глазам. Набирая скорость, вагон пересек улицу, миновал остановку и скрылся из виду. 2004

Родите мне старшего брата!

1

Шли зимние каникулы, в которых каждый день наперечет. Только вечером первого января кажется, что время засмотрелось на елочные игрушки и будет так стоять вечно. Но никакие каникулы не длятся вечно, тем более зимние.

На излете каникул ребята из нашего дома пошли кататься на лыжах на Трехскалку. Точнее, это я так думал: мол, покатаемся с горок и вернемся во двор. А вышло по-другому. Ребята, оказывается, решили на Трехскалку просто заехать, а потом отправиться в настоящий длинный поход к охотничьей сторожке. Сторожка находилась за Исой, за Солодовым логом и даже за Бездонкой, километрах в пятнадцати. Ну и обратно, понятно, не меньше.

Все, кроме меня, были к походу готовы заранее: оделись тепло, взяли с собой еды, а у Витали Лоянова был даже термос с какао. Мне о походе ничего не сказали ни вчера, ни сегодня утром, пока мы еще были возле дома. И Олегу Капорину из первого подъезда тоже ничего не сказали. Выходит, договаривались заранее и без нас. На Трехскалку покататься в последний момент позвали, а потом, уже на горке, кто-то возьми да скажи:

– Слышь, Михан, в охотничью сторожку с нами поедешь?

– Конечно, поеду, – радостно ответил я.

Хорошо, что позвали хотя бы сейчас, могли ведь и вообще не сказать, а назавтра все делились бы впечатлениями, как было зыконско, да какая там сторожка, да какого видели в лесу бурундука или что на Бездонке лед черный. Перебивали бы друг друга, хохотали, и было бы ясно, что они все вместе, а ты нет. Кстати, Олег Капорин от компании оторвался, хотя ему тоже предложили. Но как не ехать? Сначала не взяли, не сочли достойным, а потом все же позвали, надумали. Как бы присмотрелись и обнаружили то, чего еще вчера не видели. Не поехать значило бы подтвердить правильность неприглашения: мол, говорили же, что не надо, а он и сам не захотел.

На Трехскалке было весело. На буграх, откуда можно было съезжать, толпились очереди. Если кто-то мешкал, сзади кричали: «Вали, ко́зел, не один у мамы!». Снежная пыль алмазно дымила на солнце и опахивала лицо. Мы прокатились еще по разику и двинулись в путь. День был морозный, ясный, накатанная лыжня сверкала, курлыкали лыжные палки. До Исы мы пробежали весело, в охотку, хотя никто не разговаривал, да и как разговаривать, идя гуськом по лыжне!

Исинская дорога – в горку да под горку. Горки некрутые, сил на подъем всегда хватает, особенно если хорошенько разогнаться на спуске. Радость лететь с горы тем больше, что ты только что ее заслужил. Может, я давно не ел, может, устал, может, был слишком легко одет. Минут через сорок пальцы ног в лыжных ботинках налились мерзлой тяжестью. Будь рядом не пацаны, а родители, давно бы сказал, что устал и ноги замерзли, мы бы сразу повернули к дому, а мама каждые пять секунд спрашивала о самочувствии и давала разные указания, в том числе и бестолковые, но заботливые. Потому что маме было бы дело до моих ног, а пацанам – не знаю.

Это было первое путешествие, в котором за мной никто не приглядывал, мы были сами себе взрослые. Впереди кто-то из старших ребят, Валерыч или Андрей, ткнул палкой сосну, и плотный снегопад с дрогнувших веток обрушился на лыжню. Виталя что-то крикнул, остальные захохотали. Конечно, с настоящими взрослыми не так весело, но как-то поспокойней. Вслух такого не скажешь, но остаться взрослым среди таких же ничем не связанных ребят не всегда уютно. Да, на котлован или в кино удобнее ходить без взрослых. Курить у стадиона, стрелять в тире тоже. Со взрослыми надо вести себя прилично, выглядеть ребенком, позориться. Но во взрослых есть постоянство, какие-то границы, которые всегда соблюдаются. По крайней мере, в моих родителях это так. Даже когда они сердились или наказывали меня, они действовали по правилам и рано или поздно оказывались добрыми.

Андрей Букалов повел нас через озеро, потому что прокатиться по льду над темной зимней водой, над рыбами в глубине интересней, чем идти по заснеженному берегу. Андрей был старше всех, он жил на пятом этаже. Никогда не вступал в драки, ни с кем не ссорился, вообще не делал ничего исключительного. Но Андрея уважали за выражение пренебрежительного спокойствия и невозмутимой силы. У него и походка была снисходительная: а с кем соревноваться-то? На лыжах он двигался легко, словно все время ехал под горку. Андрей Букалов редко улыбался, и я дорожил всеми случаями, когда он улыбался мне. Ну, не мне, конечно. Каким-нибудь моим клоунским выходкам. Быть своим Андрею Букалову – мечта. Вроде мечты о старшем брате. Если бы у меня был старший брат, ему следовало быть таким.

Рыбаков было совсем немного, и если бы не они, озеро ничем не отличалось бы от обычного заснеженного поля. Но при взгляде на рыбаков сейчас думалось не о рыбах, а о теплых рыбацких тулупах, валенках, рукавицах. Хорошо было бы сейчас переселиться в такой тулуп и в такие валенки, чтобы сразу сделалось тепло.

2

За Иван-озером пошла опять плотная тайга без опушекпередышек. Небо поскучнело, солнце скрылось, и лес казался монолитом, колючим морозным ущельем, по дну которого молча тянулась стайка пацанов на лыжах.

Если бы мы сейчас шли с родителями, лес непременно разделился бы на отдельные деревья, каждое наособицу, потому что таким его видела мама. Мама останавливалась бы через каждые сто метров, показывая лыжной палкой кудато вбок и восклицая: «Вы только посмотрите, какая красота! Какие у елки шубенки на лапах!». Я бы снисходительно смотрел, ничего не отвечая, но тоже видел бы, что деревья особенные и лес полон этих припрятанных сюрпризов для глаз.

С родителями мы ходили на лыжах каждые выходные, так что я был уверен, что катаюсь лучше большинства пацанов. Первые пару километров я шел в обычном прогулочном темпе, но не обогнал никого, кроме Пончика. Пончик немного отставал, потому что у него не было лыжных ботинок и металлических креплений, валенок часто выскальзывал из ремешка, так что Пончик должен был время от времени останавливаться и подтягивать ремешок.

После озера я решил вырваться вперед, хотя бы для того, чтобы немного согреться. Но как я ни припускал, как ни наддавал, ничего не менялось. Сзади был только Пончик, а все остальные бежали впереди. Спрашивается, какой толк каждую субботу таскаться на лыжах до Исы и обратно, если это не дает никаких преимуществ?

Внезапно лес кончился, впереди открылись поля, среди которых кое-где высились курганы. Поля были росчистями, их освобождали от леса грейдерами, а комли вместе с корневыми подошвами сваливали в кучи посреди поля. Постепенно эти неплотно прилегающие и отчасти даже висящие в воздухе прошитые корнями комья поросли крапивой, иван-чаем и малинником.

Я нередко бывал здесь, шатаясь вокруг Солодова лога, где у нас была дача. Малинники в конце июля были увешаны ягодой, но мало кто решался лезть в увалы: курган был изъеден черными лазами, ямами и ущельями, в которые проваливались сандалеты, а то и тело целиком. Еще неизвестно, что там водится в сырых, невесть куда ведущих норах.

И все же иногда соблазн пересиливал. Вооружившись длинной палкой, я начинал восхождение на увал, осторожно намечая каждый шаг: сначала почти не касаясь поверхности, потом пытаясь понять, насколько она шаткая и наконец опираясь всей тяжестью, стараясь впиться в бревно всеми неровностями подошвы. Наконец, дрожа от напряжения, добирался до малиновых кустов. Вблизи каждый раз оказывалось, что ягоды висят не так густо, как виделось снизу. Как всякая лесная малина, эта оказывалась скорее душистой, чем сладкой. Может быть, от этого, а может из опаски соскользнуть, я спехом рвал сразу пяток ягод, которые отправлялись в рот одновременно.

Сейчас курганы, ощетинившиеся серым, красноватым, бурым сухостоем, были занесены снегом. Лес медленно поворачивался, и дорога через поля казалась плаванием по белой глади вдоль хмурых берегов, мимо бухт-опушек и курганов-островов.

Тело пришло к какому-то онемелому согласию с холодом. Ни щеки, ни уши, ни пальцы не были отморожены, но пребывали в напряженном одеревенении. Молчали поля, молчали мои товарищи, только почиркивала лыжня и попыхивали дымки дыханий. Да еще изредка стрекотала сорока, казавшаяся порождением этого заснеженного черного леса, его рябым крылатым выстрелом.

3

Сады остались в стороне. Равнодушно глядел я издалека, как в нескольких местах поднимается над трубами голубоватый печной дымок. После широкого оврага мы опять въехали в зимний лес, точно из дня – в поздний вечер.

«Почему они не позвали меня сразу? Сказали бы вчера, я бы взял с собой еды, надел вторые штаны и варежки меховые, а не нитяные». Но главное – не варежки и не еда, конечно.

Больной вопрос… Иногда казалось, что пацаны из двух подъездов – все вместе, как братья. Если гоняли шайбу против команды из одиннадцатого дома или ходили в парк за морожеными яблочками или даже просто в кино, все были не то чтобы равны, а сплочены общим настроением, общим риском, общим смехом. Андрей Букалов, Кузя, Валерыч, Рашид, Пончик, Володя Кошеверов – мы были словно индейцы из одного племени. Но бывало и по-другому. Например, шли лить чики из свинца, и из младших брали только Пончика, потому что за Пончиком приглядывал Андрей Букалов: они жили на одной площадке дверь в дверь, их родители вместе работали, доверяли друг другу запасные ключи от квартир. Не взять Пончика было неудобно, а меня или Олега – запросто. В каких-то делах возраст не мешал быть вместе, в каких-то – мешал.

А может, дело не в возрасте? Может, кто-то из пацанов опасался, что я могу рассказать о наших делах родителям? Но, во-первых, я не рассказывал. А во-вторых, если меня наказывали и приходилось сознаться, то рассказывал только про себя одного. У нас в семье не принято было доискиваться, кто подучил да кто подговорил. Кто бы не подучил, делал-то я сам. И еще: никто не стал бы бегать по чужим родителям и закатывать скандалы, как мамаша Олега Капорина. Сам Олег вполне нормальный пацан, но мать у него… То орет на него во дворе при всех, то тащит торговать астрами у гастронома, то скандалит по соседям.

Но и это было не главное. Из всех наших парней я выглядел самым домашним. Самым чистеньким. Хотя дома мне вечно доставалось за испорченные мазутом новые брюки, разбитые сандалии и прожженный рукав рубашки. Но во всем городе не хватило бы смолы, ржавчины и сажи, чтобы сделать меня менее чистеньким. Может быть, я не так разговаривал. Может, слишком много читал. И родители. Нет, родители у меня хорошие, вполне нормальные родители, но нормальные они дома, моими глазами. А за пределами квартиры они слишком интеллигентные. Мама никогда не сядет на лавочку с другими тетками. Не потому, что она их недолюбливает или они ее. Ей просто в голову такое не придет. И папа тоже никогда выйдет во двор козла забить. С этим ничего нельзя поделать. Я буду таскаться в музыкалку, мама не сядет на лавочку, а папа не забьет козла.

Ни один из наших не ходит в музыкалку, все матери, как люди, садятся на лавочку, а отцы играют в домино, пьют по праздникам и выходят во двор в майках. А если мои родители другим родителям не свои, как я буду свой пацанам?

Или вот друзья родителей. Дядя Сева, который преподает в музучилище и сочиняет какие-то кантаты. Скажи кому во дворе! Дядя Гена, изобретатель, филателист. Дядя Август, завуч техникума… Все веселые, остроумные, шумные… Но – не бойцы. Не мужики они. И дело не в домино. Просто не бойцы и все. Не верится, что дядя Сева может дать пендаля отцу Андрея Букалова. Или хотя бы не получить пендаля, если отцу Андрея Букалова придет в голову такая идея. Не может, хоть и взрослый. И другие все такие же.

Неужели нельзя было завести хоть одного друга – мужика! Ну и что это за друзья? Надежда была только на дядю Юру Ключарева, потому что он охотник. Охотник! Умеет стрелять из ружья, нож у него четкий, и рассказывает всегда так просто, без хвастовства про всякие лесные похождения. Дома у него висит настоящая волчья шкура, а это уже не просто рассказы. Но даже дядя Юра слишком интеллигентный. Слишком много разговаривает, слишком складно. Вот и попробуй в такой обстановке вырасти, как все.

Самое обидное было в этом непостоянстве решений: свой я или чужой. Почему они не могли решить этот вопрос раз и навсегда? Неужели не видно, что я свой не только в кино или в тире, но и в лесу, и на свалке, и у котлована, и где угодно! Нет! Братство не распадалось вовсе, но и не утверждалось насовсем. Братство оставалось на усмотрение Андрея Букалова, Валерыча или Володи Кошеверова, которые затевали разные похождения и между собой решали, кого брать, а кого не брать.

Вот и сегодня меня взяли случайно, под настроение. А Олежка – хитер бобер! – взял да не пошел. Сейчас сидит дома, смотрит телек и играет со своей морской свинкой. Конечно, мамаша может засадить его заниматься на аккордеоне. Но засадит-то она его в тепле, где в двух шагах кухня, горячий чай. А мы второй час идем на лыжах через лес, и даже до Бездонки еще не добрались. Об обратной дороге даже думать не хотелось!

4

Вскоре строевой лес сменился низкорослыми сосенками, пихтой и кедрачом: начиналось болото. Все эти деревца казались молодняком, хотя им было не меньше лет, чем мачтовым соснам по краю Бездонки. Зыбкая почва, близкая вода под кочками не позволяла деревьям пустить глубокие корни: молодость их была выморочной.

Хотя чахлыми недоростками они тоже не выглядели. Значит, неглубокое сцепление с землей, жизнь на манер мха и багульника все же давала деревьям эту многолетнюю юность, пусть и сокращала мощь и величие.

Бездонка была собой только в теплое время. Ведь если озеро схвачено крепким льдом, если между кочками нельзя провалиться по колено или по пояс, если нет этого прянодушного запаха багульника, а на извилистых дорожках не встретишь ни моховика, ни голубики, если в воздухе не вьется кисленько мошка, какое же это болото? Плавучие острова вмерзли в лед, встали на зимнюю стоянку, пустовали заваленные снегом птичьи гнезда.

Мы пересекли Бездонку за считанные минуты (летом это занимало не меньше получаса, а то и больше, если свернуть к озеру). Дальше я ни разу не ходил. Где эта охотничья сторожка? Долго ли до нее идти? Ноги двигались сами собой, лыжные палки звенели, как тетива. Я был робот, заиндевевший механизм: одежда не грела, варежки превратились в растрескавшуюся ледяную корку. Все ощущения сводились к радости от собственного бесчувствия.

За Бездонкой в лесу снова замелькали просветами поляны. Лыжни уже не было. Володя и Андрей, которые шли впереди, прокладывали глубокие рваные колеи, но даже мы с Пончиком, которые плелись в самом хвосте, все-таки шли не по настоящей лыжне, потому что для плотной, скользящей лыжни нужно народу побольше и погода потеплей. Кругом хмурились бровастые древние ельники, среди некоторых полян высились холмики невывезенных стогов, увенчанные сугробами.

Наконец километра через три (а может, через два или даже полтора – неизвестная дорога всегда кажется длиннее) вся наша команда юркнула куда-то вбок, сквозь унылый голый осинник, и впереди раздались радостный свист и возгласы. Проснувшись от сберегающего темпа, я рванул из последних сил и тут же увидел цель нашего похода.

5

Это была серая покосившаяся избенка с маленьким окошком, затянутым клеенкой. Щелястую дверь завалило снегом, Валерыч с Андреем распинывали снег, остальные бродили поблизости, обламывая сухие сучья с ближайших елок и стараясь не набрать снега в ботинки. Наконец, дверь освободили, и все ввалились в сторожку.

В полутьме мы разглядели грубо сколоченный стол и две такие же скамьи по обе стороны. В углу на земляном полу стояла черно-ржавая буржуйка, рядом – стопка старых газет, завиток бересты, канистра, какие-то веревки. На столе – пара побитых алюминиевых кружек и перевернутый ковшик с отломанной ручкой. Изнутри ковшик оказался бурым от старой заварки.

Затопили печку. И хотя в сторожке было так же холодно, как и снаружи, от толчеи, голосов и мигания живого огонька стало веселее. Будущее, ожидаемое тепло грело по-настоящему. Кто-то продолжал таскать хворост, другие доставали еду.

– Набери чистого снега в ковшик, слышь? – сказал мне Андрей.

Рядом со сторожкой снег был уже утоптан, надо было дойти до совсем чистого сугроба. А еще попытаться оттереть ковшик от древней заварки.

В избенке уже пахло дымком и было явственно теплее, чем снаружи. Поставив ковш на печку, я развесил варежки на лыжные носы.

– Хорошие мужики охотники, – сказал Володя Кошеверов, – сами попользовались и о других подумали.

– Ну, – согласились дружно. – Кружки вон, дрова. Порядок такой!

– Надо оставить тут другим че-нибудь.

– А че?

– Ну сахар там.

– Можно сухарей еще.

– Не, сухари сгрызут звери.

– Какие, блин-душа, звери?

– Ну бурундуки там, мыши.

– Ага, а сахар не сгрызут?

За этими разговорами из котомок и рюкзаков потянулись припасы. В тепле пальцы рук и ног заныли, точно жалуясь на перенесенные страдания. Есть хотелось до слабости и помрачения. Но на столе не было ни крошки, которую принес бы я, чтобы ее можно было бросить в общий котел и тем самым получить право брать из него самому. Пацаны уже вовсю подкреплялись, а я сидел и ждал, когда кто-нибудь предложит присоединяться. Наконец, Володя мельком глянул на мою постную физиономию и спросил:

– А ты чего сидишь? Ешь давай, пока все не прибрали.

Быстрее всего уплетали хлеб, посыпав его сахарным песком. Толсто нарезанная колбаса, карамель «Дюшес», соленые огурцы исчезали без порядка и промедления. В полиэтиленовом кульке светлело несколько кубиков сливочного масла, какие давали раньше в детском саду. Наверняка масло Кузино: мать у Кузи работала нянечкой в «Красном солнышке». В садике я масло ненавидел: мерзлые кубики, которые нельзя было мазать, а нужно было раскусывать – при одной мысли об этом передергивало. В сторожке масло тоже не пользовалось большим спросом. Но прислушавшись к себе, я обнаружил, что у меня больше нет предпочтений в еде.

Я взял кубик масла (грани сразу скользко поплыли) и осторожно лизнул языком. Потом откусил. Невероятно! Было так вкусно – если бы здесь оказалась целая пачка масла или осколок развесного масляного айсберга, как на витрине в молочном, я бы съел все не закусывая, не запивая.

Свет в окошке совсем посинел. Открыли дверцу буржуйки, а на стол поставили карманный фонарик, который был у Пончика. Лица пацанов, подсвеченные снизу, казались сказочными, особенно лицо Кузи с его шрамом. Шрам остался после ссоры родителей, когда Кузин отец расколол телевизор. Кузя, кстати, гордился и своим шрамом, и даже буйством родителя. Все должны были понимать: буйство передается по наследству, и лучше его не доводить.

Еда закончилась на середине голода, но слабости уже не было. Пальцы на руках как-то по-своему жужжали, успокаиваясь, стало весело глядеть на огонь и на товарищей.

– Слышь, Пончик, у тебя батя на рыбалку-то ходил?

– Ну ходил.

– Че надергал?

– Тебя за нос, дурак, – мрачно отвечал нахохлившийся Пончик под хохот остальных.

– Пацаны, а на кого тут охотятся? – спросил Виталя Лоянов.

– На рябчика, на тетерку, на глухаря.

– Вот вкусно, наверное, с картохой если…

– Я пробовал, – встрял я. – У отца друг, дядя Юра, охотник, он рябчика на дачу приносил…

– Ну и че?

– Ниче. Перья у него красивые. А на вкус… Ну не знаю…

– Во дает! – удивился Валерыч. – Вы че, с перьями его ели?

Валерыч был старше меня на три года и выше всех ростом, но иногда удивлял своим простодушием. Он был совершенно беззлобный, неторопливый, скучный; когда ни посмотри, казалось, он только что пообедал. Бабушка Валерыча непрерывно готовила – то варила пельмени с капустой, то пекла шаньги с картошкой и пирожки с грибами, то ватрушки, обсыпанные сахаром. Валеркина мама часто стучала к нам и угощала свежеиспеченными разностями, которыми пахло у них в квартире. Еще их бабушка плела половики и вязала носки половине подъезда. Из шерсти заказчика, конечно, но не за деньги. В ней было столько уютной домовитости, накопленной многими поколениями большой казацкой семьи, что один Валерыч никак не мог ее утолить. Так что перепадало кой-чего и на нашу долю. Думаю, Валерыч был такой простой пацан именно потому, что плыл по течению непрерывной заботы, кормления, одевания, лечения, разных бабушкиных побасенок и уговоров.

После реплики Валерыча все заржали. У пацанов вечно: уж смеяться, так всем миром и часа полтора. Стало обидно за дядю Юру, пришлось отвечать, перекрикивая смех:

– Они его пережарили и пересолили. Мясо сухое получилось.

– Как перышки куриные, – закатывался Виталя.

– Может, он ворону подстрелил старую? – хихикал Пончик.

– Сам ты ворона. У меня перышко до сих пор лежит. Рябчиков так из-за перьев рябых называют. А у дяди Юры нож специальный охотничий, рукоятка из копытца косули, понял?

– Я тоже такой видел, – неожиданно поддержал меня Андрей Букалов. – Вещь. Сталь легированная, я бы не отказался.

– И я, – поддакнул Пончик.

Мнение Андрея поддерживали все, а потому смех сошел на нет. А Володя Кошеверов рассказал о штыке, который нашел на свалке. На штыке были следы крови, и стали рядить да гадать, откуда он взялся, как попал на свалку и чья это кровь.

«Вот бы был у меня Андрей старшим братом!»…

6

– Ну че, ребя, надо до хаты двигать… – полуспросил, полуприказал Андрей.

Уходить из теплой сторожки не хотелось. Варежки были в каплях росы, насквозь мокрые, пришлось отжимать воду на пол. В голову лезли мысли о том, как хорошо можно переночевать около печки… Но делать нечего. Дома ведь даже не знают, где я. Ну да, каникулы, но все равно надо было спроситься.

В буржуйку накидали снега, и из нее повалил пар, пахнущий пожарищем. Охотникам оставили сахарный песок в пакете. Дверь закрыли и опять закидали снегом, чтобы зря не открывалась.

Лес закаменел непроглядной чернотой. От варежек шел пар, торчащие нитки поседели. «Дошел досюда, дойдешь и до дома», – повторял я про себя с героическим остервенением. Постепенно снег немного посветлел, хотя по сторонам смотреть не хотелось. До Солодова лога я бодро бежал четвертым, лыжня вела все под горку. Но на росчистях азарт поблек, меня обогнал Кузя, а Пончика я сам пропустил вперед: как ему там идти одному, если за ним только темнота.

Далеко в садах мерцал одинокий фонарь. Звезд не было и не будет: небо давно затянуто тучами. Но далеко над лесами небо еле-еле окрашено желтеющей дымкой: там город, там дом. Варежки скоробились в корки. В каждом движении я взвешивал оставшиеся силы, панически цепляясь за мысль: «Ты сможешь, ты сильный». Тело ничего про себя не знало, готовое поверить и в погибель, и в спасение.

Перед Исой слетела лыжа. Не страшно: лыжа цела, крепление тоже, ногу не подвернул. Но когда я принялся надевать ее заново, то обнаружилось, что руки не шевелятся. Крючок не накидывался, в крепление и в подошву забился лед. Прошло минут десять, пока проклятый крючок наконец защелкнулся. Разогнувшись, я стал впихивать в лямки лыжных палок руки, как будто это были посторонние непослушные предметы. Вокруг не было ни души. «Володя! – закричал я. – Ребя!» Почему Володя? Наверное, Володя был самый спокойный и самый справедливый. Но не отозвался даже он. Мороз трещал, точно костер, холод переливался между небом и землей.

Ребята ушли далеко вперед, а с ними – остатки сил. Одно дело подгонять себя, видя впереди спины друзей, когда их общая сила берет тебя на буксир наглядного примера. Но сейчас догонять было некого. Я поплелся вперед. Было тихо – уже по-ночному, и в этой тишине звуки скользящих лыж и скрип лыжных палок пугали как знак зимнего таежного безлюдья.

«Что бывает, если отморозить пальцы? Они потом просто хуже работают или их отрезают? А вдруг не только пальцы? В девятом доме живет мужик, у которого вместо уха какойто розовый росток. Лицо сероватое, а ухо нежное, новорожденное… Не хочу! Надо быстрее, быстрее! Разогнаться, наддать, скоро горки… Где же пацаны? Где наши?»

Я представил, как они выходят на последнюю горку и перед ними открываются городские огни, как они катятся к остановке, и лыжи иногда пришаркивают об открывшийся асфальт, как топочут по твердой земле, и, пытаясь согреться, вместе – вместе! – идут мимо бани, домовой кухни, почты, подходят к «Минутке» и нашему двору.

В отчаянье я рванулся вперед, но тут лыжа уехала вбок и уткнулась в снежный холмик, увенчанный сосной-младенцем. Я сидел в полушпагате на разъехавшихся лыжах. Глазам сделалось горячо, ресницы заморгали, оттаяли, лютая обида растопила нос и щеки. Плача, я старался не разжимать рта.

7

Вдруг показалось, что где-то в лесу раздается голос. Сделав пару шагов, я остановился и вслушался. Голос! Кого-то зовут. Лес от этого звука изменился. Попытка отозваться оказалась безуспешна. Но через минуту голос раздался ближе.

«Миша-а-а-а!»

Послышалось? Голос взрослый, незнакомый. Мало ли кто это может быть. Сойти с лыжни? Спрятаться за деревьями?

«Миша-а-а-а-а!» – раздалось совсем рядом. Из-за поворота выскочил мужчина-лыжник. Он двигался пружинисто, по-спортивному.

– Миша? – спросил он уже обычным голосом, обращаясь ко мне.

Я кивнул. Первая мысль была: «Только бы он не догадался, что я плакал».

– Ты чего, Михайла, не узнаешь, что ли? – мужчина ловко скинул рюкзак и поставил его к себе на лыжи. – Ну вспомни! Мы с тетей Олей Новый год у вас встречали. Ну? Котелок с кашей на сухом спирту. Вспомнил?

– Дядя Витя? – нерешительно спросил я, потому что мужчина был в лыжной шапочке, скрывавшей не только волосы, но и весь лоб. Все же на Новый год он так не одевался.

– Ну вот и молодцом! – казалось, дядя Витя больше обрадовался моему узнаванию, чем нахождению. – Ты как, цел? Уши? Пальцы?

– Не знаю, – почему-то не хотелось говорить, что все путем, и освобождать тем самым от дальнейших забот.

– Давай-ка на первый случай чайку хлебни.

Дядя Витя одним движением развязал рюкзак, вынул старенький китайский термос.

– А папа тоже поехал? – спросил я, желая исподволь выведать степень отцовской ярости.

– А как же? Он всех на ноги и поднял. Они с Юрой Ключаревым к Трехскалке поехали, двое к Исе разными путями, еще один в сторону Зонального. Целая экспедиция, такой вот случай.

Прижав термос локтем, он осторожно расшатывал пробку. Наконец, она чмокнула, и душистый пар заклубился над термосом. «Он уже сладкий, пей». Чай был обжигающе горяч и по-лесному отдавал распаренной корой. Лес перестал быть бескрайней тайгой. Это опять был наш лес, прогулочный, безопасный.

Потом драили уши снегом, было больно, но я даже не морщился: у моего мужества появилась аудитория. В рюкзаке у дяди Вити нашлись варежки-шубенки, в которые я воткнул неразгибающиеся руки.

Не прошло и получаса, как мы взобрались на последнюю горку. Над городом реяла дымка, огоньки плыли и слезно помигивали. Недалеко от конечной остановки «девятого» мы встретили папу и дядю Юру.

– Ну герой, – смеялись. – Турист-одиночка. Матерый.

Всех обскакал. Ночью даже папка твой еще не катался.

– Задал ты нам романтики, сынок, – веселился и папа, так что появилась даже надежда, что на радостях сильно не накажут.

У папы в рюкзаке увернута была старая мамина шуба, которую я напялил безо всякого стеснения, и плечам сделалось тепло.

– А вы ребят наших видели? – беспокойно спросил я в промежутке взрослого веселья.

– Видели, – сказал дядя Витя, – Володя – есть такой? – сказал, куда вы ходили и где тебя ловить.

И он похлопал меня по старой маминой шубе. Мы шли маленьким отрядом, держа лыжи, как ружья, на караул. Ног я почти не чувствовал, но все же приятно было наконец идти, а не ехать.

8

«Ну ты даешь», – сказала мама. Тон не предвещал ничего хорошего. Меня покормили первого на кухне и отправили в ванну. А взрослые сели за стол в большой комнате и празднично гомонили.

Я сидел в ванной и разглядывал свои руки. На каждом ногте я видел какой-то восход бледного солнца, потом сгибал и разгибал указательный палец, как будто это был хобот у слона. Затем два слона встречались и начинали таскать друг друга, сцепившись хоботами. В комнате царил приподнятый голос отца. При гостях папа всегда словно поднимался на сцену.

Какая-то смутная мысль холодела во мне и не хотела таять в горячей воде. Вот сидят в комнате эти «не мужики», которые бросились спасать меня по первому зову, поздно вечером, хотя завтра всем рано на работу: каникулы-то только у школьников. А те, кому я хотел быть своим, индейцем из того же племени, солдатом из одного взвода, наши пацаны меня бросили. И хотя было понятно, что завтра я опять буду среди них и мы все вместе станем вспоминать наш поход, сторожку, ночь, холод, лес, охотничьи припасы, разные словечки, – настоящего братства уже не будет никогда. Потому что чики чиками, самострелы самострелами, а бросать младшего в лесу – дерьмовый поступок. Мужики так не делают, а если делают, то не пошли бы они со своим домино к такой-то пихте!

Вода в ванной уже остыла, я вынул пробку и сразу включил горячую воду. Обжигающее облако потекло по ногам, я принялся подгребать воду, чтобы прохладное и горячее помирились. Потом долго лежал и смотрел на подушечки пальцев с «изюминками».

Гости задвигали табуретками и переместились в прихожую. Уходят.

– Ты там не уплыл опять? – услышал я сипловатый голос дяди Юры.

– Пока, лягушка-путешественница! – попрощался дядя Витя.

– Спасибо, до свидания, – слабым от неги голосом сказал я, мысленно добавив «за вкусное питание».

Гостевой шум был отрезан захлопнувшейся дверью, призраки голосов спустились по лестнице и стало тихо. Вздохнув, я вынул пробку и стал слушать, как всхлипывает сглатываемая вода, смотреть на качающуюся амальгаму воронки и на то, как вода, подрагивая, открывает мерзнущие колени.

Шутки родителей, голоса их друзей – все это было надежно, хорошо, но… круг этот был моим поневоле. А тот круг, в который так рвался я сам, был совсем ненадежным, а потому чужим. Вытеревшись махровым полотенцем, я надел домашнюю рубашку в клеточку и тренировочные.

Мама распекала меня битый час. Я слушал, отвернувшись к окну и ровным голосом говорил, что понимаю, что конечно и что впредь буду думать. Но весь этот распекай не мешал чувствовать совершенное отчуждение.

Круглым сиротой лег я в свежую, заботливо расправленную мамой постель. Может быть, именно от этого уюта, от соединения домашней ласковости и неприкаянности мне стало так горько, что в моем трижды промерзшем и распаренном носу опять затеялись слезы.

– Ты чего? – спросила мама, то ли услышав шмыганье моего носа, то ли просто заглянув в комнату по своим надобностям. – Да что случилось-то, скажи!

В ее голосе было столько сочувствия, что я не выдержал и безобразно зарыдал, переходя на иканье.

– Мне… Мне… Я хочу бра-а-а-а-та… Хотя бы мла-а-а… Ы-ы-ы-ы-ы! Хотя бы мла-а-адшева-а-а-а!

Не знаю, сыграл ли этот рев какую-то роль, но через год с небольшим родилась моя младшая сестра. Ничего, веселая такая девочка оказалась, хотя о сестре никто и не просил.

9

Много лет прошло с тех пор. Давным-давно забылся вопрос: почему вместо старшего брата, который был так необходим, появилась на свет младшая сестра, которая не могла меня ни от чего защитить.

Это довольно просто. Мечта о старшем брате – это мечта о том, чтобы за тебя сражался кто-то другой. А младшая сестра – неплохая возможность стать старшим братом самому. Ведь если кому-то из нас не хватает защиты, родства, заботы или еще чего-нибудь хорошего, – просто надо начать первому, только и всего. 2008

Мои любимые чудовища

1

Как обычно, на уроке истории шумели. Шум был занавесом, которым класс отгораживался от учителя. Порой шумели и на физике, но там шум кругами расходился от очередного словечка, брошенного Татьяной Савельевной. На истории пожилая учительница и класс существовали как бы в соседних помещениях, только кажущихся одной аудиторией. Шум не раздражал учительницу и не мешал ей. Она монотонно начитывала положенную тему; чувствовалось, что покой для нее дороже всего. По той же причине она почти никогда не ставила двоек. Двойка – зерно возможного конфликта, а именно конфликтов Римма Васильевна старалась избегать. Класс тоже шумел без злого умысла, никто не собирался выводить из себя пожилого педагога: бубнит себе – и пусть бубнит.

На разных уроках я сидел то за первой партой, то за последней. Это не было связано с различной важностью предметов, просто лишний раз свидетельствовало о любви к крайностям. Кроме того, в десятом классе за любой партой я сидел один. Ленка Кохановская с самого начала нашего романа сидела отдельно. А до того, как я в нее влюбился, мы сиживали вдвоем на геометрии и на черчении. Это ведь только кажется, что любовь непременно сближает.

В те дни, когда по расписанию была история, я укладывал в портфель полиэтиленовый пакет с кучей цветных карандашей и ручек. Еще на перемене, не таясь, раскладывал их на столе и весь урок сосредоточенно рисовал разных светящихся демонов. Недавно мне удалось добиться в рисунке эффекта, который так волновал на картинах Валерия Горнилова – болезненно-бессонного, почти безумного блеска глаз.

Как объяснить, почему всякий раз, видя картины Горнилова или думая о нем, я переживал умиротворяющее волнение? То есть, такое потрясение, которое все расставляет на свои места. Предположим, ты идешь по городу – захолустному, чужому, безнадежно скучному – и ни в одном окне, ни за одной дверью не ждешь никакого просвета: ни друга, ни возлюбленной, ни собеседника. И вдруг за поворотом из какого-то подвального окошка пробивается необычный свет, то ли малахитовый, то ли лесной, то ли подводный. Сердце пускается в галоп, ты подкрадываешься на цыпочках и осторожно заглядываешь внутрь. А там, за окном – бог ты мой! – живые гроты, стены из цветов, стволы-колонны, на тронах восседают король и королева, их лица светятся бессмертной добротой, платья текут грохочущими водопадами. Все, кого ты видишь – и люди, и звери, и духи – незнакомые, но не чужие: они ждут тебя, а ты скучал по ним. Именно такими окнами и были картины Горнилова. Причем это был не вымысел, не сон, не фантазии, а реальная жизнь, чья правда равнялась реальности самого Горнилова.

Каждый вечер я доставал из потайного места в шкафу пачку выцветших фотографий горниловских работ и любовался преисподней, которая вовсе не пугала, но притягивала к себе таинственной силой. Хотя с Горниловым я не был знаком, его мир был моим миром, причем задолго до того, как я увидел эти картины. Кто здесь угадал – мои ли ожидания притянули пачку старых фотографий, Горнилов ли за много лет и километров предвидел, как мне понадобятся его образы или сам этот мрачно-ненаглядный мир избрал нас обоих? Страстно хотелось поговорить с ним: рассказать свою жизнь, задать накопившиеся вопросы, посмотреть, насколько он похож на своих героев.

Шум в классе стоял светлый, девичий. Но порой даже сквозь голоса прорывался нетерпеливый шорох штрихующего карандаша. Римма Васильевна, наша учительница истории, благодушно и монотонно перекладывала с места на место какие-то слова о коллективизации. Все же надо штриховать потише.

Как познакомиться с Валерием Горниловым? Он живет в Сверловске, а я в Тайгуле, и за сто с лишним километров одного меня, конечно, не отпустят. Да и вообще рассказывать родителям о Горнилове нельзя. Ничего хорошего из этого не выйдет. Дурное влияние, сектант, шизофреник, сбивает с толку старшеклассника.

Вздохнув, я поглядел на короткую стрижку Кохановской, с которой на прошлой неделе в очередной раз поссорился, пресек свой взгляд и тут же услышал, как яростно штрихует мой карандаш склон лиловой горы. Жалко, что Кохановская не успела повернуться в профиль, пока я еще смотрел.

2

Следующей была биология. На биологии шумел только один человек – Галина Игоревна, сухонькая, нервная, с крестьянскими и в то же время тонкими чертами лица. Если бы кто-то насмелился шептаться во время урока, Галина Игоревна была бы, наверное, даже рада: это дало бы ей повод закричать. Когда она просто говорила что-то с улыбкой, ее солнечный голос напрягался в готовности взлететь к повышенным тонам, захохотать или разрыдаться.

Вроде у меня не было никаких причин симпатизировать этой женщине. Тем не менее, я ее любил. Причина проста – любовь была взаимна. Галина Игоревна оказалась единственным учителем, который оценивал меня как человека, важного лично для нее.

На биологии я не рисовал, и не только из опасения обидеть Галину Игоревну. В каком-то смысле биология была способом погружения в тот самый тайный мир, в который с другого входа вела и живопись. Зрелище жизни во всех органических подробностях – в устройстве клетки, в теле птицы, в молекуле ДНК – казалось экскурсией для богослова. Все слова из курса биологии, от «вакуоли» до «жесткокрылых», звучали как теологические категории. Это ощущение откровения, получаемого украдкой, придавало урокам Галины Игоревны дополнительное обаяние.

– Миша! Задержись на две минуты, есть разговор, – сказала учительница, а потом крикнула всему классу: – Доминантные и рецессивные признаки знать назубок! А то выйдете замуж не за того и родите по недомыслию не мышонка, не лягушку…

– Мы не собираемся замуж, – возмутилась Люда Евстратова.

– Ты первая выскочишь. Помяни мое слово.

Вместе со звонком шум очнулся, заплескался по классу и покатил в коридор мимо учительского стола.

– Мы посылали письменные работы на проверку в роно. Называлось это районной олимпиадой по биологии почему-то, – Галина Игоревна пожала плечами. – Твоя работа – одна из лучших.

– Спасибо.

– Погоди. Через две недели в пединституте состоится настоящая городская олимпиада. Я решила, что твоя кандидатура – самая подходящая.

– Здрасьте. А как же Алеша Ласкер?

– Вот тебе и здрасьте. У Алеши без биологии забот хватает. Наверное, я подумала, прежде чем предложить. Не испугаешься?

– Чего там пугаться? – надменно сказал я. – Пуганый.

– Пуганая ворона куста боится.

– Ну возьмите Алешу. Он непуганый.

– Все, иди. На урок опоздаешь. Освежи материал за девятый класс.

Ни разу в жизни не участвовал в олимпиадах. Не дотягивал до отличника даже в начальных классах. А уж к восьмому все мои амбиции окончательно потеряли связь со школьной программой. Проще говоря, добрую половину моих оценок составляли тройки. И тут вдруг такая честь.

3

Зарядили дожди, штриховавшие контуры голых деревьев в парке, а я поселился в стране без погоды и времен года. Черно-белые клетки делились, точно числа, в аккуратном безвоздушном пространстве, слово «хлорофилл» озеленяло листву даже поздней осенью, амебы шевелили ложноножками наподобие привидений. Как и нарисованные горниловские вурдалаки, все эти инфузории и дрозофилы существовали в надежно изолированном измерении, насылая в наши осенние края волны вечного уюта.

Но дня за три до олимпиады я начал волноваться. Галина Игоревна в меня поверила, хотя я не был первым учеником. Тем самым она поверила и в себя, в собственную интуицию. Подвести ее было немыслимо.

В назначенный день выглянуло солнце, на чуть-чуть. Не успевшая высохнуть дождевая вода превратилась в ровный ледяной глянец. Я проснулся за час до будильника, и дрожь проснулась вместе со мной. Чтобы сделать все как можно лучше, пришлось даже надеть школьный костюм, который я и в школу-то не носил. А еще галстук – ненастоящий, на резинке, для тех, кто вынужден пользоваться галстуками раз или два в год.

В Пединститут нужно ехать на трамвае. Мне всегда нравилось ездить на трамвае в город (почему-то городом в Тайгуле называют только центр, как будто остальные районы – пригороды). Нравилось полчаса следить за мельканием садовых домиков по одну сторону и заводских оград – по другую. За оградами рисовались цеха, расплавленный металл, тяжелые перезвоны. Домишки были выстроены, когда основательно строить в садах запрещали. Да и странно было заводить сады именно здесь, через дорогу от огромных предприятий, тоннами выбрасывающих пыль, пар, удушливый дым, копоть… Сельское уединение по соседству с экологической катастрофой. Малина в этих садах была особенно крупная и сладкая.

От остановки до педа нужно пройти через небольшой поселок. Дома здесь деревянные, но добротные и ухоженные. Хрустели под ногами заледеневшие листья. Повсюду – в примятых ягодах калины, в седоватой щебенке у ворот гаража, в криках ворон – переливалось и позванивало предчувствие скорого снега. Солнце опять затянуло облаками.

До сих пор мне не приходилось бывать ни в одном институте, так что держался я подчеркнуто независимо. По светлому, слегка обшарпанному холлу сновали незнакомые и, как мне показалось, самодовольные люди.

Олимпиада проходила на биофаке. Из окон третьего этажа видны были черные волны Тайгульского пруда и склон горы Паленой. Олимпийцев оказалось на удивление мало. То ли часть уже находилась в аудиториях, то ли разные школы распределили по дням, только в коридоре жались всего пятнадцать-двадцать человек. Время от времени кто-нибудь подходил к двери и приникал ухом к щели. Какой-то мальчик сидел на полу, подстелив собственный портфель. Некоторые с обеспокоенным видом переходили от группки к группке и задавали вопросы:

– Как думаешь, за рамками учебника будут спрашивать?

– Люди! Напомните, какие особенности цветка у пасленовых?

Пришла наша очередь заходить в аудиторию. Взгляд обегал стены в поисках особых примет институтской жизни, но это был обычный класс, с такими же портретами Линнея, Дарвина и Мечникова, как и в школьных кабинетах биологии. Разве что другие столы. А еще запах. Он был не лучше и не хуже школьного – просто другой. Может, чуть менее унылый и не так отдавал принуждением.

За преподавательским столом сидели двое: мужчина и женщина. Сразу было понятно, что главная здесь женщина.

– Все подходят по одному к нашему столу, берут задание и садятся на свое место. Сорок минут на подготовку, потом милости просим к нам, – объявила женщина.

– Спешить не надо, бояться не надо, – прибавил мужчина таким выцветшим голосом, словно к его спине было приставлено дуло пистолета.

Я подошел к столу. Передо мной билет с заданием вытягивал коротко остриженный мальчик с красным обветренным лицом. Руки у него были загрубевшие, грязь въелась в бороздки и трещинки кожи. «Наверное, ему приходится постоянно возиться в земле. Живет в своем доме, в бедной семье, с детства роется в огороде, а то и в лесу копает разные корешки. Вот это биолог, не то что прочие чистюли». Украдкой я взглянул на собственные руки с надеждой увидеть следы краски. Но руки оказались чистыми.

Кивнув экзаменаторам, я вытянул билет и по привычке двинулся к последнему столу. Вопросы были не особенно сложными и все относились к разным отраслям биологии – к ботанике, зоологии, генетике, экологии. Поломать голову пришлось только над одним: почему медведь впадает в зимнюю спячку, а крот нет. Зачем-то мельтешили в сознании лягушки и медведи-шатуны. В конце концов, я вспомнил про разную скорость метаболизма, поставил подпись и сурово вручил работу тихому мужчине. Женщина куда-то вышла, а преподаватель улыбнулся и пообещал, что результаты пришлют в школу. Улыбка казалась такой робкой, словно школьником был именно он.

Раздразненное вдохновение бушевало во мне, так что до трамвайной остановки я скакал нервным джейраном (с высокой скоростью метаболизма). Эта лихорадка дожила до дома, и до глубокой ночи я рисовал вьюжно-бледный призрак, одиноко танцующий на графитных волнах.

4

Через две недели, когда пединститут с медведями и кротами был уже перестелен во много слоев другими впечатлениями, в начале урока Галина Игоревна голосом пионервожатой объявила:

– Ну что, десятый «А»! Не зря, стало быть, учителя свой хлеб едят. Ваш товарищ, Миша Нагельберг, победил на городской олимпиаде по биологии!

Класс радостно зааплодировал. Не поднимаясь из-за парты, я смущенно раскланялся. Интересно, хлопала ли Кохановская. Могла и похлопать. Ссора – ссорой, а она все-таки староста класса. Со стороны могло показаться, что я продолжаю понуро сидеть за первой партой у окна, про себя же я прыгал от радости, отпускал ловкие шутки и вообще был чертовски мил. Вечно я мил только про себя. После урока Галина Игоревна сказала:

– Город посылает победителей на областную олимпиаду в Сверловск. Поговори с родителями. Это на два дня, с ночевкой. И до самой олимпиады каждую свободную минуту будь любезен читать Вилли-Детье. Понял? Вас пока никто не приглашал, – прикрикнула она на шестиклашек, которые попытались ввалиться в кабинет.

Галина Игоревна вынула из стола толстенный синий том «Общей биологии». Сразу видно было, что это настоящая ученая книга для взрослых биологов высшей категории.

– А где в Сверловске ночевать?

– Ну уж об этом не беспокойся. Все организуют. Не на скамейке.

Если бы Галина Игоревна знала, отчего я испытываю бешеную радость при мысли о будущей поездке. В Сверловске я смогу увидеть самого Валерия Горнилова и его картины – живьем! Розоватые, как топленое молоко, страницы Вилли-Детье никак не могли удержать мое внимание. Как представиться Горнилову? Везти ли свои картины? Какой у него дом? Какой голос? Примет ли он меня?

Горнилова я видел много раз – на автопортретах, в картинах, в странных, почти бредовых стихах. Казалось, он знаком мне лучше моих близких. Впрочем, это было знакомство воображаемое. Позвонить в дверь, поздороваться с настоящим человеком – в такой-то рубашке, в таком-то настроении – совсем другое дело!

Кое-что о Горниловых рассказывал Клёпин: о сборищах непризнанных гениев на Бонч-Бруевича, о многотомных рукописных альманахах, о какой-то сумасшедшей, которая плясала под шаманский бубен нагишом, про Зинаиду, написавшую поэму в тысячу строк, причем последние строки начерчены были их с Валерой кровью. Клёпин говорил о доме Горниловых взахлеб. Описывая то, что наблюдал, слышал от других и досочинил сам, он вроде бы пожимал плечами при виде чужой странности, но никакое обывательское здравомыслие не могло заслонить его восторга перед настоящей жизнью настоящих художников. И чем больше в ней странностей, излишеств и перескакивания через запреты, тем лучше.

Закрывшись в комнате, я перебирал свои картинки, откладывая лучшие, снова и снова прореживал отобранное. Все рисунки были не больше альбомного листа. Вялкин, мой друг и учитель с большой буквы, рассказывал, что многие картины Горнилова написаны на огромных листах оргалита. Неужели я увижу этих чудотворцев, мучеников, демонов и зверей в полный рост, в истинном цвете, а не на маленьких выгоревших фотографиях? Дрожь перебирала меня, словно четки.

Узнав, что я еду на олимпиаду в Сверловск, мама задала всего каких-нибудь сотни три вопросов. Не побеспокоилась. Все же в какой-то момент пришлось прервать родительское интервью:

– Мам! Давай решим, что сейчас важнее – могу ли я распорядиться пятью рублями или каковы фенотипические особенности клетки!

– Начинается, – проворчала мама. – Кстати, наденешь папину клетчатую толстовку? Она приличная.

5

За неделю до поездки победителей городской олимпиады пригласили на инструктаж в школу на Проспекте Мира. Школа была старая, кирпичная, в четыре этажа. В коридорах пахло не так, как в нашей восемнадцатой, но все равно это был запах школы. У кабинета биологии на третьем этаже я увидел, наконец, своих товарищей – их было двое. Еще одна девочка угодила в больницу с аппендицитом и ехать в Сверловск не могла. Парня с красным лицом и руками землепашца среди победителей не оказалось. Маленькая учительница пригласила в класс, села за парту рядом с нами и разговаривала совсем не по-учительски. Еще в Сверловск поедет группа восьмиклассников. Взрослых не будет, поэтому за младших отвечаем мы. Жить будем в интернате на Химмаше, но не с интернатовскими ребятами, а отдельно. Нам дадут талоны на еду.

– А деньги на билеты? – спросил парень, похожий на будущего милиционера.

– Нет, Витя, – терпеливо отвечала учительница, – проезд все оплачивают самостоятельно. Но вы можете договориться ехать вместе.

– Интересненько, – протянул Витя. – А если у меня денег, предположим, нет?

– Виктор, если необходимо, я куплю тебе билет, – раздраженно предложила девочка, которую я мысленно сразу окрестил «Невыносимой Гимназисткой».

– Ты можешь не ехать, – спокойно заметила учительница, очевидно, хорошо знакомая с Виктором и его выходками.

Гимназистка и милиционер мне не особо понравились, а впрочем, какое дело отшельнику до людских чудачеств и распрей!

Сколько раз я видел Виктора Щелочкова, столько раз он был одет в синюю школьную форму. Из-под пиджака выглядывала одна и та же голубая рубашка в белую полоску. Щелочков выглядел заурядно – светлые прилизанные волосы, серые глаза, вздернутый нос, упрямая линия тонких губ. От Виктора пахло школой всегда и везде.

Невыносимую Гимназистку звали Милада Ставникова. Это имя, словно бы предназначенное не для живого человека, а для героини славянофильской повести, удивительно ей подходило. Это была девочка среднего роста, бледная, русоволосая, чрезвычайно аккуратная. Ее лицо не отпускало выражение чопорности, готовой перейти в отпор: от «кто ты такой?» до «как вы смеете!».

Из школы мы вышли вместе и договорились встретиться на вокзале за полчаса до отхода скоростной электрички. Северный ветер, который задул еще вчера, все не мог наговориться с тайгульскими дымами и деревьями. Мы поежились одновременно, и это – пока только это – дало понять, что у нас имеется что-то общее.

Когда все вещи были уложены, в последний момент я ухитрился тайком сунуть в портфель папку с рисунками. Адрес Горниловых и инструкция, как добираться, были выучены наизусть. Автобус номер тридцать три от «Совкино» или от вокзала, ехать до конечной. Улица Автомоторная, дом, подъезд, этаж, квартира. Клёпин несколько раз повторил:

– Скажи, что тебя командировал союз мистических реалистов Тайгуля и лично Сергей Клёпин.

Рекомендация Клёпина вызывала серьезные сомнения, но другой все равно не было.

В последние дни перед поездкой я писал картину: исхудавший дух с мольбой в глазах тащится по мрачному ущелью. Больше на картине никого нет, но кажется, что духа приветствуют, расступаясь, сами горы. Магические образы толпились и мешались в голове с явлениями биологии, но меня это не смущало. Галине Игоревне я уже потрафил, в победу на областной олимпиаде не верил. Визит к Горнилову сейчас был важнее всего.

Темнело рано. Еле-еле пробивался сквозь штору холодный блеск дворового фонаря, уютно горела в полумраке зеленая лампочка магнитофона. Я ставил перед собой новую картинку и смотрел на нее под музыку. Потом выключал настольную лампу. Все, кроме корабельного огонька в магнитофоне, исчезало. Но я видел картинку еще лучше, чем при свете.

– Ты чего тут сумерничаешь? – раздавался громкий голос отца.

Я успевал убрать картину и отвечал, что в темноте лучше слушать музыку. Отец только качал головой, а я, щурясь от внезапно зажженного света, смотрел на него и ждал, когда он уйдет. Моя музыка отцу не нравилась, хотя он никогда об этом не говорил.

Волнение от предстоящей поездки все росло, а вместе с ним рос я сам.

6

– Не ешь мороженое на улице!

Это был последний совет, который дала мне мама, стоя в дверях. Ее бодрый встревоженный голос обогнал меня, пока я спускался по ступенькам подъезда.

Мои товарищи уже ждали на вокзале у касс. Они переглянулись и посмотрели на меня скептически. Щелочков был в сером зимнем пальто, перешитом из взрослого. У Невыносимой Гимназистки, одетой в белую кроличью шубку, из-под вязанного голубого берета выбивалась прядь русых волос, которую она безжалостно заталкивала обратно.

Через пару минут к нам прибилась стайка восьмиклашек – пухлый мальчик и три девочки. Мальчик был румян и застенчив совсем по-детски, а девочки по-детски же строили из себя взрослых. Мы сели в разных концах вагона – старшие отдельно от младших, чтобы никто не принял нас за одну компанию.

В электричке мы впервые узнали о том, что при всей своей наружной серости Виктор Щелочков – человек необычный. Едва усевшись, Милада и я достали из сумок два одинаковых синих тома Вилли-Детье. Витя же извлек из полиэтиленового пакета обычный школьный учебник по биологии. Миладино лицо украсилось высокомерным недоумением. Боюсь, мое лицо выглядело не лучше.

– У тебя что же, нет других книг? – спросил я, подождав с минуту.

– Этого достаточно, – коротко ответил Виктор и углубился в чтение.

Мы с Миладой обменялись взглядами, из которых делалось понятно, кто отныне занимает должность главного чудака. Милада сняла берет и поправила волосы.

– А к городской ты как готовился?

– Так и готовился, – буркнул Щелочков.

– Послушай, – вмешался я. – Ну ладно, городская. Но мы же сейчас на другой уровень перешли. Это, считай, высший пилотаж. Неужели…

– Этого достаточно, – повторил Щелочков и жестом попросил больше его не беспокоить.

Как люблю я самое начало путешествия из Тайгуля в Сверловск по железной дороге! Люблю звук, с которым закрываются наружные двери, толчок вагонов и первое, почти неразличимое движение, когда еще сомневаешься – уже поехали? это мы поехали или соседняя электричка? Люблю привокзальную невнятицу первого километра: депо, крыши автобусов за деревьями, обступившими здание невидимого автовокзала, ангары, гаражи, бурьян под ржавой насыпью. Поезд набирает скорость и проплывает по мосту, под которым ты еще недавно проезжал на трамвае. Издали открываются трубы коксовой батареи, ближе – избушки, еще ближе – покореженный ржавый транспарант «Урал – опорный край державы». Почему мне так нравится эта часть пути? Может, потому, что это способ по-иному взглянуть на город, который перестает быть неподвижной данностью, а видится убегающим, преходящим, и, значит, более дорогим. Так вот только и удается любить мой маленький, плохонький Тайгуль – уезжая. И чем дальше и на подольше уезжаешь, тем больше любишь.

Мы сидели втроем на двух лавках: народу в вагоне было негусто. Это ведь только в школах осенние каникулы, а у остальных людей – обычный рабочий день. Я читал про закон расщепления и правило умножения вероятностей. Почему-то отвлекало, что коричневые мыши в книге были изображены белыми. Понятно, что при печати в одну краску не передать коричневого цвета. Но почему бы тогда не написать, что мыши белые? А еще жалко было коричневых пап. То, что у черных и коричневых мышей родятся, в основном, черные мышата, казалось несправедливым. Коричневые отцы наверняка расстраиваются.

– Милада, ты вот как думаешь, если доминантные признаки всегда сильней, почему на свете вообще остались блондины и коричневые мыши?

– Может, ты позволишь мне готовиться? Не все же так легко относятся ко всему на свете.

Это я-то легко отношусь ко всему на свете? Повернется же язык такое сказать. Я хотел было в знак протеста подняться и перейти на другую лавку, но тут к нам по проходу приблизилась девочка-восьмиклашка и робко попросила позволения присоединиться. Обижаться при младших показалось несолидно, и я остался.

Мы проехали Старатель, последний раз между деревьями блеснул Тайгульский пруд.

– Отвечаю на твой вопрос, Михаил, – сухо сказала Милада. – В программе этого нет. Но ведь кареглазых и впрямь больше, чем голубоглазых.

Тут я заметил, что у нее голубые глаза.

– Подумай, сколько поколений людей сменилось. А уж мышей – в тысячи раз больше. Если бы это правило умножения вероятностей действовало именно так, – я ткнул в картинку с двумя отрядами мышей, – на свете давно остались бы одни кареглазые люди и черные мыши. Значит, природе нужна не полная победа самых сильных генов. А также самых сильных и приспособленных видов. Природе, или, скажу по-другому, универсуму, нужно разнообразие. Поэтому у нас, кроме голубей, воробьев и ворон все еще водятся снегири и синицы.

– Между прочим, синицы гораздо нахальнее воробьев, – вдруг вмешалась восьмиклассница.

У нее были живые темно-карие глаза. Куда живее Миладиных голубых.

– Кстати, о нахальстве, – усмехнулся я. – Как тебя зовут?

– Марина. И никакого нахальства. Я же спросила разрешения.

Девочка ничуть не смутилась и не обиделась. Тут только мы заметили, что в руках у нее дремлет знакомый синий том.

Витя Щелочков за все три часа дороги так и не обратил внимания ни на нас, ни на мелькающую за окнами тайгу. Он даже не заметил, как в районе ВИЗа с неба посыпались миллионы перышек, казавшихся серыми на фоне небесного провала.

Всю дорогу я колебался, не показать ли Марине и Миладе (да, именно в такой последовательности) мои рисунки. Достать картинки так и не решился, но само сознание возможности давало приятное ощущение собственной неразгаданности.

7

В интернате пахло несчастьем и свежим ремонтом. Нас проводили по пустому коридору в какой-то класс, где строем стояли двадцать застеленных кроватей. Рядом с каждой кроватью примостилась облезлая тумбочка. Девочек отвели на второй этаж.

Реклама: ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Автор стихов – Ф. Гарипов.