Генри Миллер
Книги в моей жизни
Henry Miller
The Books In My Life
Copyright © 1952 by New Directions Publishing Corporation
The Time Of The Assassins
Copyright © 1956 by New Directions Publishing Corporation
© Е. Мурашкинцева, перевод, примечания, 2016
© Инна Стам, перевод, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
Книги в моей жизни
Посвящается Лоуренсу Кларку Пауэллу (директору библиотеки Калифорнийского университета Лос-Анджелеса)
Уведомление автора
Эта книга похожа на ребенка, родившегося с физическим изъяном, который ему приходится преодолевать в дальнейшей жизни. Книга сначала была отпечатана шрифтом, который многие читатели сочли трудным для глаз, внушительный список примерно из пяти тысяч названий (прочитанных книг) был опущен, чтобы не увеличивать ее стоимость, наконец, она получила плохие отзывы британских критиков.
К счастью, она пережила все эти неудачи и сейчас стала одной из трех или четырех книг, наиболее любимых моими читателями. Этой книге я отдал много размышлений и сил. Мне хотелось бы добавить к ней второй или третий том, поскольку я охватил лишь малое число обожаемых мною и глубоко повлиявших на меня писателей. Некоторых из тех, чье влияние было самым сильным, я даже не касался.
В последнее время я стал замечать, что молодые люди все больше и больше склоняются к сочинениям метафизического, оккультного или мистического характера, а также к книгам порнографическим и непристойным. Надеюсь, в моей книге они найдут ключи и намеки, которые обратят их к этим питательным и вечным жанрам литературы.
Генри Миллер
Избранные цитаты
Я видел то, перед чем все мои писания – как солома.
Фома Аквинский[1] на смертном одре Когда художник исчерпал свои материалы, когда фантазия отказывается дальше рисовать свои картины, когда уже не усваиваются мысли и делаются обременительными книги, у него всегда сохраняется стимул жить.
Ральф Уолдо Эмерсон[2] Поэту все кажется чудесным, святому все кажется божественным, герою все кажется великим, но душе низкой и грязной все кажется скверным, жалким, уродливым и мерзким.
Амьель[3] Вполне вероятно, что даже в наше время воображение художника способно получить мощный импульс, а его творчество приблизиться к совершенству, если он знает, что за предательство лучшего в себе попадет на виселицу – по приговору суда или без оного…
Генри Адамс[4] После годичного отпуска (15 сент. 49–15 сент. 50), по ходу которого я женился, совершил небольшое путешествие в Швейцарию, Люксембург, Голландию, Англию, Бельгию, подлечил глаза, пережил три месяца рентгенотерапии, сменил место жительства, затем вновь устроился в Париже, мне пришлось, увы, приняться за работу! ‹…› Мало-помалу я начну погружаться в эту вселенную, которая заключает в себе все остальные, словно капля воды с мириадами микробов – чернильная капля, стекающая с пера… Это непостижимо… и мне никак не удается к этому привыкнуть, как не удается и… поверить в это!
Из письма Блеза Сандрара[5] от 16 сентября 1950 года[6] Предисловие
Книга эта, которой предстоит увеличиться на несколько томов в течение немногих ближайших лет, имеет целью завершить историю моей жизни. Книги рассматриваются здесь как жизненный опыт. Это не критическое исследование, и здесь нет программы для самообразования.
Одним из результатов подобного самоанализа – а к нему вполне можно приравнять написание этой книги – стало твердое убеждение, что читать следует не как можно больше, а как можно меньше. Уже при беглом взгляде на Приложение станет ясно, что я прочел отнюдь не так много, как ученый, или книжный червь, или даже «хорошо образованный человек», – тем не менее я, несомненно, прочел в сотни раз больше, чем это было нужно для моего собственного блага. Говорят, лишь каждый пятый американец читает «книги». Но и эти немногие люди читают слишком много. И вряд ли хоть кто-то из них живет полно или мудро.
Всегда были и будут книги по-настоящему революционные – иными словами, вдохновенные и вдохновляющие. Разумеется, таких книг крайне мало. Счастлив тот, кому за всю жизнь встретится хотя бы горстка. Сверх того, для широкой публики эти книги интереса не представляют. Это сокрытые источники, питающие людей малоодаренных, но умеющих обращаться к человеку с улицы. Большая часть литературы во всех отраслях скомпонована из расхожих идей. Вопрос – на который, увы, нет ответа! – состоит в том, до какой степени было бы полезно сократить несметные запасы этого дешевого корма. Сейчас можно быть уверенным в одном: неграмотные далеко не самые тупые среди нас.
В поисках знания или мудрости всегда лучше идти прямо к источнику. Источником же служит вовсе не ученый или философ, не мастер, святой или учитель, сама жизнь – непосредственный опыт жизни. То же самое относится к искусству. И здесь мы можем освободиться от «мастеров». Говоря о жизни, я, естественно, имею в виду иную жизнь, радикально отличную от той, что известна нам сегодня. Я имею в виду такую жизнь, о которой Д. Г. Лоуренс[7] рассказывает в книге «По следам этрусков»[8]. Или когда Генри Адамс рассказывает о Деве, обладавшей верховной властью в Шартре.
В эту эпоху, свято уверенную в том, что существует короткий путь ко всему, нужно усвоить величайший урок, а именно: самый трудный путь в конце концов оказывается самым легким. Все, что содержится в книгах, все, что кажется таким страшно жизненным и важным, представляет собой, однако, лишь крохотную частицу того, из чего все это вырастает и к чему каждый в силах приобщиться. Вся наша теория обучения построена на абсурдном убеждении, будто мы должны сначала выучиться плавать на суше, прежде чем отважимся нырнуть в воду. К овладению искусством это относится точно так же, как к овладению знаниями. Людей по-прежнему учат творить путем изучения творений других людей и путем создания планов или набросков, которым никогда не суждено осуществиться. Литературному творчеству учат в классных комнатах, а не в толще жизни. Студентам по-прежнему вручают образцы, которые считают пригодными для людей всех темпераментов и любого уровня интеллекта. Ничего удивительного, что наши инженеры куда лучше наших писателей, а наши промышленные эксперты куда лучше, чем наши художники.
Мои встречи с книгами я рассматриваю почти так же, как встречи с другими жизненными или интеллектуальными явлениями. Встречи эти находятся в связи с другими и обособлению не поддаются. В этом, и только в этом смысле книги такая же часть жизни, как деревья, звезды или навоз. Я не испытываю к ним почтения per se[9]. И вовсе не считаю писателей какой-то особой, привилегированной кастой. Они такие же, как все прочие люди, они реализуют данные им способности точно так же, как любой другой социальный слой, – не лучше и не хуже. И если я порой выступаю в их защиту – как класса, – то лишь потому, что уверен: они никогда не имели, по крайней мере в нашем обществе, заслуженного ими статуса и уважения. В особенности великие писатели, из которых почти всегда делали козлов отпущения. Смотреть на себя в качестве читателя, каким я некогда был, означает примерно то же самое, что наблюдать за человеком, прокладывающим свой путь в джунглях. Обитая в самом сердце джунглей, я, по правде сказать, о джунглях узнал очень мало. Но никогда не было у меня такой цели – жить в джунглях, напротив, я хотел оказаться от них как можно дальше! Мое твердое убеждение состоит в том, что нет нужды жить в этих книжных джунглях. Жизнь сама похожа на джунгли – вполне реальные и вполне поучительные, если сказать о них самое малое. Но, спросите вы, неужто книги не могут стать помощником и проводником, когда прокладываем мы путь сквозь чудовищные заросли? «Не продвинется далеко, – сказал Наполеон, – тот, кто знает заранее, куда хочет прийти»[10]. В основе моей книги лежит намерение воздать должное тому, что этого заслуживает, хотя я заранее уверен в недостижимости подобной цели. Если уж делать это по-настоящему, мне следовало бы упасть на колени и благословить каждую былинку за то, что она соизволила появиться на свет. Затеять такое пустое дело понудил меня прежде всего тот неоспоримый факт, что мы, как правило, слишком мало знаем о влияниях, сформировавших жизнь и творчество писателя. Критик в своем тщеславном презрении и высокомерии искажает истинную картину до неузнаваемости. Автор, каким бы искренним он сам себе ни казался, неизбежно скрывает часть истины. Психолог с его односторонним взглядом на вещи напускает еще больше тумана. В своем качестве автора я не считаю себя исключением из правил. Я тоже виновен в том, что меняю, искажаю и скрываю факты – если, конечно, «факты» вообще имеются. Тем не менее осознанно я всегда стремился – быть может, в ущерб себе – к прямо противоположному. Я предпочитаю откровенность, пусть даже при этом страдают красота, истина, мудрость, гармония и вечно ускользающее совершенство. В этой книге я излагаю новые сведения и даю информацию, которую можно изучать, препарировать, принимать как данность или же просто наслаждаться. Естественно, я не мог написать обо всех и даже обо всех значительных книгах, прочитанных мною в течение жизни. Но я намерен и впредь писать о книгах и писателях, пока у меня не возникнет ощущения, что я исчерпал эту важную (для меня) сферу реальности.
Неблагодарная затея составить список всех книг, когда-либо мною прочитанных, доставляет мне невероятное удовольствие и удовлетворение. Я не знаю ни одного писателя, который был бы достаточно безумен, чтобы предпринять нечто подобное. Возможно, список мой внесет еще большую сумятицу – однако в мои намерения это не входило. Умеющие читать в сердце человека умеют читать и его книги. Для таких людей список будет говорить сам за себя.
Жюль де Готье[11] говорит, рассуждая об «аморализме» Гёте и, кажется, цитируя его: «Истинная ностальгия всегда должна быть творческой, создавая новую – и лучшую – реальность». В сердцевине этой книги есть искренняя ностальгия. Это не ностальгия по прошлому, как может временами казаться, также и не ностальгия по тому, что непоправимо, – это ностальгия по минутам, что были прожиты со всей полнотой. Подобные мгновения случаются порой при встрече с книгами, а порой при встрече с мужчинами и женщинами, возведенными мною в звание «живых книг». Иногда это ностальгия по компании тех мальчиков, с которыми я рос и с которыми я был связан одной из сильнейших связей – книгами. (Однако тут я вынужден признаться, что воспоминания эти, какими бы ни были они яркими и живительными, ничего не стоят в сравнении с днями, проведенными в обществе моих тогдашних идолов во плоти, тех мальчиков – для меня они по-прежнему мальчики! – носивших бессмертные имена Джонни Пол, Эдди Гарни, Лестер Рирдон, Джонни и Джимми Дан, которых я никогда не видел с книгой в руках, так как книги не имели для них ни малейшего значения.) Принадлежат ли те слова Гёте или де Готье, я также в высшей степени убежден, что истинная ностальгия должна быть всегда творческой, созидающей новое и лучшее. Если бы речь шла всего лишь о том, чтобы перекроить прошлое в образе книг, людей или событий, моя работа оказалась бы пустой и ненужной. Пусть список заглавий в Приложении кажется сейчас холодным и мертвым, но для некоторых родственных душ он может стать ключом, которым откроются их собственные живые мгновения радости и полноты прошлого.
Одна из причин, по которой я стал возиться с предисловием, всегда нагоняющим на читателя тоску, одна из причин, по которой я переписал его в пятый и, надеюсь, последний раз, – это опасение, что какое-нибудь непредвиденное событие может помешать мне разделаться с ним. По завершении первого тома я немедленно примусь за третью, и последнюю книгу «Розы распятия» – самого тяжкого из всех моих трудов, от которого я уклонялся в течение многих лет. Вот почему мне хотелось бы, пока время позволяет, дать некоторое представление о том, что я планировал или надеялся описать в последующих томах.
Естественно, когда я начал работу, у меня в голове имелся некий гибкий план. Однако писатель, в отличие от архитектора, часто отбрасывает предварительные наброски в процессе возведения своего здания. Книга должна быть пережита автором – это некий опыт, а вовсе не план, который следует выполнять в соответствии с правилами и инструкциями. Как бы там ни было, уцелевшая часть моего первоначального замысла сплелась в тонкую и сложную, как паутина, конструкцию. Только приблизившись к концу этого тома, я стал понимать, сколь много я хочу и должен сказать о некоторых писателях, некоторых темах, уже мною затронутых[12]. Например, сколь бы частыми ни были мои ссылки на Эли Фора[13], я так и не сказал и, вероятно, так и не скажу все, что хотел бы сказать о нем. Точно так же я никоим образом не исчерпал тему Блеза Сандрара. А есть еще Селин[14], гигантская фигура среди наших современников, к которому я даже и не подступался. Что касается Райдера Хаггарда[15], то мне, конечно же, нужно многое сказать о нем: в частности, о его «Аише»[16], продолжении романа «Она». Переходя к Эмерсону, Достоевскому, Метерлинку, Кнуту Гамсуну, Дж. А. Хенти[17], я понимаю, что мне никогда не удастся сказать свое последнее слово об этих людях. К примеру, такие темы, как «Великий инквизитор» или «Вечный муж» – самые мои любимые вещи из всего Достоевского, сами по себе потребовали бы отдельных книг. Быть может, когда я займусь Бердяевым и всей этой великой когортой экзальтированных русских писателей девятнадцатого века, людей, обладавших эсхатологическим чутьем, мне удастся высказать то, что я хотел сказать уже двадцать или более лет. Затем есть маркиз де Сад, один из самых оклеветанных, опороченных, непонятых – непонятых умышленно и осознанно писателей во всей мировой литературе. У меня руки чешутся заняться им вплотную! За ним и возвышаясь над ним, стоит Жиль де Рэ[18] – одна из самых прославленных, зловещих и загадочных фигур во всей европейской истории. В письме к Пьеру Ледену я сообщил, что до сих пор не имею хорошей книги о Жиле де Рэ. Тем временем один из моих друзей прислал мне такую из Парижа, и я ее прочел. Именно о подобной книге я мечтал: называется она «Жиль де Рэ и его время», автор – Жорж Менье[19]. Есть и некоторые другие книги, некоторые другие писатели, о которых в будущем мне хотелось бы поговорить: это Алджернон Блэквуд[20], автор «Светлого вестника», по моему мнению самого поразительного сочинения по психоанализу, превосходящего по значению саму тему; это «Путь в Рим» Хилэра Беллока[21], давнего моего фаворита и прочную привязанность: каждый раз, читая первые страницы «В похвалу этой книге», я приплясываю от радости; Мария Корелли[22], современница Райдера Хаггарда, Йейтса, Теннисона, Оскара Уайльда, которая сказала о себе в письме к викарию приходской церкви в Стратфорд-он-Эйвоне: «Что касается Писания, думаю, ни одна женщина не изучала его столь глубоко и столь благоговейно, как я, или, если позволите, более глубоко и благоговейно». Несомненно, я напишу о Рене Кайе, первом белом человеке, который побывал в Тимбукту[23] и вернулся живым; Гэлбрейт Уэлч рассказал о нем в книге «Открытие Тимбукту», и эта история является, на мой взгляд, величайшим авантюрным романом современности. А также Нострадамус, Янко Лаврин, Пол Брайтон, Пеги, «В поисках чудесного», «Письма Махатм» Успенского, «Жизнь после смерти» Фехнера, метафизические романы Клода Хоктона, «Враги Обета» Сирила Коннолли[24] (еще одна книга о книгах), язык ночи, как выразился Юджин Джолас[25], книга Дональда Кейхоу о летающих блюдцах, кибернетике и дианетике, о значении абсурда, о воскресении и вознесении – и среди прочих недавняя книга Карло Суареса (того самого, что писал о Кришнамурти) «Иудео-христианский миф».
Я собираюсь также – «почему нет?», как говорит Пикассо, – поговорить насчет «порнографии и непристойности в литературе». Вообще-то, я уже посвятил несколько страничек этой теме, которой намерен заняться вплотную во втором томе. Пока же мне крайне нужны достоверные сведения. Например, хотелось бы узнать, какие именно книги можно считать великими порнографическими сочинениями всех времен. (Мне известно очень мало таковых.) Каких именно писателей можно по-прежнему считать «непристойными»? Насколько широко и где главным образом распространены их книги? На каких языках? Я могу назвать лишь трех великих писателей, чьи книги – причем не все, а только некоторые из них – все еще запрещены в Англии и Америке. Я имею в виду маркиза де Сада (чьи самые поразительные творения по-прежнему запрещены во Франции), Аретино и Д. Г. Лоуренса. Как обстоит дело с Ретифом де ла Бретонном, о котором один американец – Дж. Ривз Чайлдс – выпустил громадную компиляцию (на французском), составленную из «свидетельств и суждений»? А как обстоит дело с первым порнографическим романом на английском языке – «Мемуарами Фанни Хилл»[26]? Если он такой «скучный», то почему не стал «классикой»? Почему его не продают свободно в аптеках, на вокзалах и прочих невинных местах? Вот уже два века прошло с момента его издания, и он никогда не переиздавался, о чем прекрасно осведомлен любой американский турист в Париже.
Любопытно, но из всех книг, которые я искал по ходу работы над этим первым томом, мне так и не удалось разыскать две самые для меня желанные: «Тринадцать распятых Спасителей» сэра Годфри Хиггинса, автора прославленного «Анакалипсиса», и «Ключи Апокалипсиса» О. В. Милоша[27], польского поэта, который недавно умер в Фонтенбло. Равным образом я так и не раздобыл хорошую книгу о Крестовом походе детей.
Говоря о хороших журналах, я забыл упомянуть еще три: «Югенд», «Энеми» (его издает Уиндем Льюис[28], замечательный, светлый ум) и «Маск» Гордона Крэга.
И наконец, пара слов о человеке, которому посвящена эта книга, – о Лоуренсе Кларке Пауэлле. О книгах ему известно больше, чем кому-либо из тех, с кем меня сводила в жизни счастливая судьба, и именно он, навестив меня в Биг-Суре, внушил мне идею написать (пусть даже для него одного) небольшую книжечку об опыте моего общения с книгами. Через несколько месяцев это всегда дремавшее во мне зерно дало всходы. Написав около пятидесяти страниц, я понял, что никогда не смогу удовлетвориться кратким обзором темы. Несомненно, Пауэлл это тоже знал, но у него хватило хитрости или такта, чтобы придержать свое мнение при себе. Я очень многим обязан Ларри Пауэллу. Например, что для меня очень важно, поскольку речь идет о коррекции неправильной установки, я обязан ему тем, что научился смотреть на библиотекарей как на людей, порой очень живых людей, способных оказывать динамическое воздействие в нашей среде. Конечно, ни один библиотекарь, кроме него, не смог бы проявить большего рвения с целью превратить книги в насущно необходимую часть нашей жизни, каковой частью они в настоящее время не являются. Равным образом, ни один библиотекарь не смог оказать мне столь большую помощь. Не было ни единого вопроса, на который он не дал бы полный и исчерпывающий ответ. Не было ни единой просьбы, которую он бы отверг. И если книга моя окажется неудачной, это будет не его вина.
Здесь я должен добавить несколько слов о других людях, которые мне так или иначе помогали. Это прежде всего Данте Т. Дзакканьини из Порт-Честера, штат Нью-Йорк. Как мне выразить свою глубочайшую признательность вам, Данте, которого я никогда не видел, за ваш усердный – и добровольно взятый на себя! – труд ради меня? Я краснею при мысли о том, какой нудной порой оказывалась эта работа. Вдобавок вы настояли, чтобы я принял в дар некоторые из ваших самых ценных книг, поскольку вы считали, что мне они нужнее, чем вам! И какие дельные советы вы мне давали, какие делали тонкие замечания! И все это сдержанно, тактично, смиренно и преданно. Мне просто не хватает слов.
Тут нужно помнить следующее: приступив к этой работе, я почувствовал, что мне необходимо иметь или получить на время несколько сотен книг. Поскольку денег на покупку их у меня не было, я прибег к единственному средству: составил список нужных мне названий и разослал его друзьям, знакомым, а также моим читателям. Мужчины и женщины, чьи имена приведены в конце этого тома, снабдили меня всеми необходимыми книгами. Многие из них были просто читателями, с которыми я свел знакомство по переписке. «Друзья» же из числа наиболее обеспеченных оказались не на высоте, хотя я на них очень рассчитывал. Подобный опыт всегда просвещает. На смену друзьям, не оправдавшим надежд, всегда приходят другие – они возникают в самые критические моменты и с самых неожиданных сторон…
Одна из немногих наград, получаемых автором за его труды, – превращение читателя в преданного личного друга. Одно из немногих доступных автору наслаждений – обретение желаемого в дар от неизвестного читателя. Я убежден, что каждый искренний писатель имеет сотни, возможно, тысячи таких неизвестных друзей среди своих читателей. Могут быть и, несомненно, есть писатели, которым читатели нужны лишь в качестве потенциальных покупателей книг. В моем случае дело обстоит совсем иначе. Мне нужен каждый читатель. Я их заимодавец и их должник. Я соглашаюсь принять и использую любую помощь. Я бы сгорел от стыда, если бы отверг столь любезные предложения. Последнее из них поступило от одного студента Йельского университета – Дональда А. Шёна. Увидев мое письмо к профессору Анри Пейре с французской кафедры – а в письме этом я просил совета по делам религиозным, – молодой человек прочел его и немедленно предложил свои услуги. (Прекрасный поступок! Sehr Schön![29]) Наглядным примером может служить и случайное появление Джона Кидиса из Сакраменто. Просьба выслать фотографию с автографом привела к обмену письмами, за которым последовали один визит и лавина подарков. Джон Кидис (изначально Местакидис) – грек, и это многое объясняет. Многое, но не все. Не знаю, что было для меня более ценным: те охапки книг (некоторые из них очень редкие), которые он вываливал на мой стол, или же нескончаемый поток даров, а именно: связанные его матерью свитера и носки из чистой шерсти, брюки, шляпы и прочие любовно подобранные предметы одежды, испеченные его бабушкой или теткой греческие пирожные (восхитительные сладости!), банки с халвой, детские игрушки, канцелярские принадлежности (бумага, конверты всех сортов, почтовые открытки с напечатанными на них моим именем и адресом, копирка, карандаши, бювары), проспекты и рекламные объявления, крестильные полотенца (его отец священник), финики и орехи всех видов, свежие фиги, апельсины, яблоки и даже гранаты (все это с «мифической» фермы), не говоря уж о том, что он печатал для меня на машинке и выступал в роли издателя (например, «Вновь воссиявших вод»), покупал мне акварельные краски, холсты и подрамники, добровольно принимал на себя массу поручений, занимался продажей моих книг (выкинув весь прочий товар и объявив себя «Домом Генри Миллера»), приобретал мне шины и пополнял мою фонотеку (пластинки, ноты, альбомы) и так далее, так далее ad infinitum…[30] Как оценить подобное великодушие? И как вознаградить его?
Само собой разумеется, я с благодарностью приму от читателей этой книги любые указания на ошибки, пропуски, искажения или неверные оценки. Мне понятно, что эта книга, поскольку в ней говорится «о книгах», привлечет многих из тех, кто никогда меня не читал. Надеюсь, они разнесут добрую весть не об этой книге, но о книгах, которые они любят. Век наш быстро стремится к концу; новый вот-вот появится на свет. Если суждено ему расцвести, основанием его будут деяния и вера. Слову предстоит стать плотью.
Немногие из нас способны смотреть на ближайшее будущее без страха и тревоги. Среди недавно прочитанных мною книг есть одна, которую я рекомендую всем, кто хочет найти слова утешения, покоя, вдохновения и восторга: «Мон-Сен-Мишель и Шартр» Генри Адамса. Особенно главы, посвященные Шартру и культу Девы Марии. Всякое упоминание о «Царице» внушает трепет и уважение. Позвольте мне процитировать лишь один такой отрывок[31]:
Она и поныне здесь – не как символ или фантазия, а спустившаяся собственной персоной с небес с целью оказать милосердие и выслушать каждого из нас, доказательством чему служат Ее чудеса, или же исполнить наши молитвы одним своим присутствием, которое успокаивает волнение наше, подобно тому как мать успокаивает свое дитя. Она здесь Царица, а не просто заступница, и столь велика власть Ее, что для Нее ничего не значат все различия между нами, земными существами. Пьер Моклерк и Филипп Юрпель со своими вооруженными приспешниками боятся Ее, и сам епископ теряет самообладание перед Ней; однако на крестьян, нищих и людей в горести исходящие от Нее мощь и спокойствие действуют лучше, чем деятельное сострадание. Люди, чьи страдания уже не могут быть выражены в словах, – те, что рухнули в безмолвие и достигли предела мук, – не желают показывать свои чувства, свое кровоточащее сердце – не желают лить слезы у подножия Креста – не желают истерик – не желают фраз! Они желают видеть Господа и знать, что Он следит за Своими детьми.
Есть писатели, которые, как этот человек, обогащают нас, – и другие, которые нас обкрадывают. Однако есть куда более важная вещь. Обогащаем мы или обкрадываем, нас, пишущих, – нас, авторов, нас, литераторов, нас, бумагомарателей, все время поддерживает, защищает, предохраняет, обогащает и одаривает множество незнакомых людей – мужчин и женщин, которые следят за нами и, так сказать, молятся о том, чтобы мы открыли заключенную в нас истину. Сколь велико это множество, никто не знает. Ни одному художнику еще не удавалось объять всю эту пульсирующую человеческую массу целиком. Мы плывем в одном потоке, мы припадаем к одному источнику, но как часто или насколько глубоко улавливаем мы – те, кто пишет, – общественные потребности? Если «писать книги» означает «возвращать то, что мы взяли из кладовых жизни, у незнакомых братьев и сестер», тогда я скажу: «Пусть у нас будет больше книг!»
Во втором томе этого сочинения я напишу, помимо прочего, о Порнографии и Непристойности, о Жиле де Рэ, об «Аише» Хаггарда, о Марии Корелли, о «Великом инквизиторе» Достоевского, о Селине, Метерлинке, Бердяеве, Клоде Хоктоне и Малапарте[32]. Указатель всех отсылок на все книги и писателей, упомянутых во всех моих книгах, будет включен во второй том.
Генри Миллер
I. Они были живы, и они говорили со мной
Я сижу в маленькой комнате, одна стена которой теперь полностью уставлена книгами. Впервые мне выпало удовольствие поработать с чем-то похожим на книжную коллекцию. Здесь, вероятно, не более пятисот томов, но большей частью они выбраны мною. Впервые с тех пор, как я начал карьеру писателя, меня окружает большое число книг, которые мне всегда хотелось иметь. Впрочем, я считаю скорее благоприятным, чем неблагоприятным, тот факт, что в прошлом мне пришлось создавать большую часть моих книг, не пользуясь услугами библиотеки.
Первое, что ассоциируется у меня с чтением книг, – это борьба за них. Не за обладание ими, прошу понять меня правильно, а за право просто получить их. Едва лишь страсть овладевала мною, как на моем пути возникали бесчисленные препятствия. Та книга, которую мне хотелось взять в библиотеке, всегда оказывалась на руках. И естественно, у меня никогда не было денег, чтобы купить ее. Было просто невозможно получить разрешение в библиотеке по соседству – мне было тогда восемнадцать или девятнадцать лет, – чтобы мне выдали такую «развращающую» книгу, как «Исповедь безумца» Стриндберга. В те времена запрещенные для молодых людей книги украшались звездочками – одной, двумя или тремя – в зависимости от степени приписанной им аморальности. Подозреваю, что этот метод практикуется до сих пор. И надеюсь на это, поскольку не знаю лучшего средства возбудить любопытство, чем подобные тупые запреты и классификация.
Что делает книгу живой? Как часто об этом спрашивают! На мой взгляд, ответ прост. Книга живет благодаря страстной рекомендации одного читателя другому. Ничто не может задушить этот основной импульс в человеке. Несмотря на мнения циников и мизантропов, я убежден, что человеку всегда будет свойственно стремление делиться своими глубочайшими переживаниями.
Книги принадлежат к числу тех немногих вещей, которые вызывают глубокую любовь. И чем лучше человек, тем охотнее делится он самыми любимыми своими сокровищами. Праздно лежащая на полке книга представляет собой впустую растраченный боезапас. Подобно деньгам, книги должны постоянно обращаться. Занимайте и давайте взаймы как можно больше – это относится и к деньгам, и к книгам! Особенно же к книгам, поскольку книги бесконечно важнее денег. Книга не только друг, она создает новых друзей. Если вы владеете умной и тонкой книгой, она вас обогащает. Но если вы пустите ее в обращение, она обогатит вас в троекратном размере.
И здесь меня охватывает неудержимое желание дать вам бесплатный совет. А именно: читайте как можно меньше – отнюдь не как можно больше! О, можете не сомневаться, я всегда завидовал тем, кто с головой погрузился в книги. Я тоже втайне мечтал наброситься на все те книги, с которыми долго забавлялся в воображении. Но я знаю, что значение имеет не это. Теперь я знаю, что мне не нужно было читать и десятой доли того, что я прочел. Самое сложное в жизни – это научиться делать лишь то, что несомненно полезно и жизненно важно для вашего блага.
Есть прекрасный способ проверить ценность и разумность моего совета. Натолкнувшись на книгу, которую вам хотелось бы прочесть или, как вам кажется, вы должны прочесть, отложите ее в сторону на несколько дней. Но размышляйте о ней столь интенсивно, как только можете. Пусть название и имя автора не выходят у вас из головы. Подумайте, что вы сами могли бы написать, будь у вас такая возможность.
Задайте себе самым серьезным образом вопрос, действительно ли вам необходимо добавить это сочинение в кладовую ваших знаний или к запасу ваших наслаждений. Попробуйте представить себе, что произойдет, если вы откажетесь от этого дополнительного просвещения или удовольствия. Затем, если вы убедитесь, что должны прочесть эту книгу, отметьте необыкновенную проницательность, проявленную вами в данном случае. Оцените также малую значимость книги, ведь какой бы она ни была занимательной, на самом деле в ней содержится очень мало действительно нового для вас. Если вы будете честны с собой, то поймете, что масштаб вашей личности увеличился благодаря простой попытке противостояния собственным импульсам.
Несомненно, подавляющее большинство книг повторяют друг друга. Только немногие оставляют впечатление оригинальных по стилю или по содержанию. Совсем мало книг уникальных – их, быть может, меньше пятидесяти из всей сокровищницы мировой литературы. В одном из своих последних автобиографических романов Блез Сандрар говорит, что Реми де Гурмон[33], благодаря своей образованности и пониманию этой присущей большинству книг однотипности, сумел отобрать и прочесть все, что заслуживает внимания в литературе. Сам же Сандрар – кто бы мог подумать? – читатель просто поразительный. Большинство писателей он читает на их родном языке. И этого мало: если автор ему нравится, он читает все, что написал этот человек, а также его письма и все книги, написанные о нем. Мне кажется, в наше время это случай почти беспримерный. Ведь он не только читает много и вдумчиво, но и сам написал великое множество книг. Если уж дано, то все. Ведь Сандрар еще и человек действия, авантюрист и исследователь, прекрасно знающий, как королевским образом «расточать» свое время. В каком-то смысле это Юлий Цезарь литературы.
Как-то раз по просьбе французского издательства «Галлимар» я составил список из ста книг[34], которые, по моему мнению, оказали на меня самое сильное влияние. Надо сказать, это странный список, куда вошли такие несовместимые названия, как «Плохой мальчик Пека», «Письма Махатм» и «Остров Питкерн». Первую из них, бесспорно «плохую» книгу, я прочел в детстве. И решил внести ее в список, потому что ни над одной книгой не хохотал так, как над этой. Позднее, уже подростком, я совершал периодические набеги на местную библиотеку, чтобы нарыть книжек на полке с табличкой «Юмор». Как же мало оказалось таких, которые действительно были смешными! Этот раздел литературы отличается прискорбной скудостью и тупоумием. Кроме «Гекльберри Финна», «Золотого горшка», «Лисистраты», «Мертвых душ», двух-трех рассказов Честертона, «Юноны и павлина», я и назвать-то ничего не могу – и не вижу никаких выдающихся достижений в сфере юмора. Правда, у Достоевского и Гамсуна есть отдельные места, которые смешат меня до слез, – но это лишь отдельные места. Профессиональные юмористы, а имя им легион, наводят на меня смертную скуку. Книги о юморе, например Макса Истмена, Артура Кёстлера или Бергсона, также кажутся мне ужасными.[35] Если бы сам я сумел написать хоть одну юмористическую книгу, прежде чем умру, то это было бы большим достижением. У китайцев порой встречается такое чувство юмора, которое мне очень близко, очень дорого. Особенно это относится к их поэтам и философам.
В детских книгах, оказывающих на нас самое сильное влияние, – я имею в виду волшебные сказки, легенды, мифы, аллегории – юмор, к несчастью, полностью отсутствует. Похоже, их главные составляющие – это ужас и трагедия, вожделение и жестокость. Но именно при чтении этих книг развивается способность к воображению. Чем старше мы становимся, тем реже встречаемся с фантазией и воображением. Мы обречены тащить лямку скучной работы, которая становится все более монотонной. Ум впадает в такое оцепенение, что лишь необыкновенная книга может вывести его из состояния равнодушия и апатии.
В детском чтении есть один значительный фактор, о котором мы склонны забывать, – физическое окружение чтения. Как отчетливо через много лет вспоминается запах любимой книги, шрифт, переплет, иллюстрации и тому подобное. Как легко определяется место и время первого прочтения. Некоторые книги ассоциируются с болезнью, некоторые – с плохой погодой, некоторые – с наказанием, некоторые – с наградой. Когда вспоминаешь эти события, внешний и внутренний мир сливаются. Такие книги, несомненно, становятся «событиями» в жизни человека.
Есть и еще одно обстоятельство, которое отличает детское чтение от более позднего, – это отсутствие выбора. Книги, которые читаешь в детстве, тебе навязаны. Счастлив ребенок, имеющий мудрых родителей! Тем не менее сила некоторых книг настолько велика, что даже невежественные родители мимо них не проходят. Кто не читал в детстве «Синдбада-морехода», «Ясона и золотое руно», «Али-Бабу и сорок разбойников», «Сказки» братьев Гримм и Андерсена, «Робинзона Крузо», «Путешествия Гулливера» и им подобные?
И кто, спрашиваю я, не испытывал того неизъяснимого трепета, когда много лет спустя перечитывал первых своих любимцев? Совсем недавно, после почти пятидесятилетнего перерыва, я вновь открыл книгу Хенти «Северный лев». Какое это было потрясение! В детстве Хенти был моим любимым автором. На каждое Рождество родители дарили мне около десятка его книг. Должно быть, я прочел все его благословенные книги еще до четырнадцати лет. Сейчас, и это совершенно поразительно, я могу взять любую его книгу и ощутить то же чарующее наслаждение, какое испытывал в детстве. Он не пытался «подладиться» под своего читателя. Скорее он стремился войти с ним в личные отношения. Полагаю, всем известно, что Хенти писал исторические романы. Для ребятишек моего времени они были жизненно необходимы, так как позволяли нам впервые приобщиться к всемирной истории. «Северный лев», к примеру, повествует о Густаве-Адольфе и Тридцатилетней войне. Именно там появляется странная, загадочная фигура Валленштейна. Когда я недавно дошел до страниц, посвященных Валленштейну, мне показалось, будто я прочел их всего несколько месяцев назад. Закрыв книгу, я написал одному из друзей, что именно на страницах о Валленштейне мне впервые встретились слова «судьба» и «астрология». Слова многозначительные, во всяком случае для мальчика.
Я начал с разговора о моей «библиотеке». Мне сравнительно поздно довелось с удовольствием почитать о жизни и эпохе Монтеня. Подобно нашему времени, это был век нетерпимости, преследований и массовой резни. Разумеется, я часто слышал об отходе Монтеня от активной жизни, о его преданности книгам, о спокойном и разумном существовании, столь обогатившем его душу. Конечно, об этом человеке вполне можно сказать, что он владел настоящей библиотекой! На какое-то мгновение я ему позавидовал. Если бы, подумал я, за моим правым плечом в этой маленькой комнатке разместились бы все книги, которые я обожал ребенком, подростком, молодым человеком, как я был бы счастлив! У меня всегда была привычка исписывать все поля любимых мною книг. Как замечательно было бы, думал я, увидеть эти заметки вновь, вспомнить мысли и чувства, испытанные много лет тому назад. Я подумал об Арнольде Беннете[36], о выработанной им прекрасной привычке вклеивать в конец каждой книги, которую он читал, несколько чистых страничек, куда по ходу чтения он мог вносить свои замечания и впечатления. Всегда любопытно узнать, каким ты был, как вел себя, как реагировал на мысли и поступки в разные периоды своего прошлого. Заметки на полях дают возможность легко раскрыть прежнее «я».
Когда сознаешь, сколь огромную эволюцию претерпевает человек за время своей жизни, невольно спрашиваешь себя: «Жизнь действительно прекращается со смертью тела? Не жил ли я прежде? Не появлюсь ли я вновь на земле или, возможно, на какой-нибудь другой планете? Быть может, я столь же вечен, как и все остальное во вселенной?» Возможно также, ты вынужден будешь задать себе и куда более важный вопрос: «Усвоил ли я урок свой здесь, на земле?»
Я с удовольствием отметил, что Монтень часто говорит о своей плохой памяти. Он утверждает, что был неспособен пересказать содержание или даже припомнить свои впечатления от некоторых книг, многие из которых были им прочитаны не один, а несколько раз. Я убежден, однако, что у него должна была быть хорошая память в других вещах. Почти каждый имеет память недостаточную и с изъянами. Люди, способные обильно и точно цитировать тысячи прочитанных ими книг, излагать во всех деталях сюжетную линию какого-нибудь романа, приводить имена и даты исторических событий, обладают чудовищной памятью, которая всегда внушала мне отвращение. Я принадлежу к тем, кто имеет слабую память в некоторых вещах и сильную – в других. Короче говоря, такую память, которая нужна мне. Если я действительно хочу что-то запомнить, мне это вполне удается, хотя требует немало времени и значительных усилий. Я на этот счет спокоен, ибо знаю, что ничего не теряю. Но я знаю также, что очень важно культивировать «забывчивость». Я никогда не забываю вкус, запах, аромат, атмосферу, равно как и подлинную значимость той или иной вещи. Есть только один вид памяти, который мне хотелось бы сохранить, – память прустовского типа. Мне достаточно знать, что существует такая безупречная, полная, точная память. Часто ли случается, что, заглянув в прочитанную давно книгу, вдруг натыкаешься на места, где каждое слово обладает обжигающим, незабвенным, вечно живым звучанием? Недавно, при завершении рукописи второго тома «Розы распятия», мне пришлось заглянуть в мои выписки из «Заката Европы» Шпенглера[37], сделанные много лет назад. Там были некоторые места, должен сказать в немалом количестве, где стоило лишь мне прочесть начальные слова, и остальные следовали за ними, словно музыка. Смысл некоторых слов забылся, равно как и значение, которое я им некогда придавал, но не сами слова. Каждый раз, когда мне попадались эти места и я перечитывал их вновь и вновь, язык становился все более ярким, все более многозначительным, все более насыщенным тем таинственным звучанием, которое любой великий писатель придает своему языку и которое становится знаком его уникальности. Во всяком случае, я был так поражен жизненностью и гипнотическим характером этих мест из Шпенглера, что решил привести многие из них целиком. Это был своеобразный эксперимент между мной и моими читателями – эксперимент, который я должен был проделать. Избранные для цитирования фразы стали моими собственными, и я чувствовал, что обязан передать их дальше. Разве не обрели они в моей жизни такое же значение, как случайные встречи, кризисы и события, описанные мной как мои собственные? Почему не передать дальше цельного Освальда Шпенглера, если уж он превратился в событие моей жизни?
Я принадлежу к тем читателям, которые время от времени делают длинные выписки из прочитанных ими книг. Я нахожу эти цитаты везде, едва лишь начинаю копаться в своих заметках. К счастью или к несчастью, они не всегда оказываются у меня под рукой. Иногда я трачу целые дни, стараясь припомнить, куда спрятал их. Так однажды, открыв одну из моих парижских записных книжек с целью посмотреть что-то другое, я натолкнулся на одну из тех выписок, что живут со мной многие годы. Это цитата из Готье, приведенная Хевлоком Эллисом в предисловии к роману «Наоборот»[38]. Начинается она так: «Автор „Цветов зла“ любил стиль, ошибочно названный декадентским, который представляет собой не что иное, как искусство, достигшее той крайней степени зрелости, которая плодоносит под лучами заходящего солнца стареющих цивилизаций: изысканный, усложненный стиль, наполненный тенями и поисками, постоянно стремящийся выйти за пределы языка, заимствующий слова из всех словарей, краски – из всех палитр, звуки из всех клавиатур…» Дальше идет сентенция, которая всегда действует как внезапно вспыхнувший семафор: «Декадентский стиль есть предельное высказывание Слова, призванного к финальному выражению и загнанного в его последнее убежище».
Подобные изречения я часто записывал крупными буквами и помещал над моей дверью, чтобы друзья, уходя от меня, обязательно прочли их. Некоторые люди подчиняются противоположному побуждению – и утаивают эти драгоценные откровения. Моя же слабость в том, чтобы всякий раз кричать с верхушки крыши об открытиях, которые кажутся мне жизненно важными. К примеру, дочитав какую-нибудь удивительную книгу, я почти всегда сажусь за стол и пишу письма друзьям, иногда авторам, изредка издателю. То, что я пережил по ходу чтения, становится темой моих повседневных разговоров, входит даже в состав поглощаемой мной еды и питья. Я назвал это слабостью. Быть может, это не так. «Плодитесь и размножайтесь!» – велел нам Господь. Грэм Хоу[39], автор «Воинственного танца», выразился иначе и, полагаю, лучше. «Творите и делитесь с ближним» – вот его совет. И хотя чтение на первый взгляд не кажется похожим на акт творения, в глубоком смысле это именно так. Без читателя-энтузиаста, реального двойника автора и часто его тайного соперника, книга обречена умереть. Человек, расточающий хвалу определенной книге, умножает не только ее жизнь, но и сам акт творения. Он вдыхает дух в других читателей. Он повсюду поддерживает дух творчества. Сознает он это или нет, но то, что он делает, есть труд, восхваляемый Господом. Ведь хороший читатель, подобно хорошему писателю, знает, что все происходит из одного источника. Он знает, что не смог бы разделить личный опыт или иного автора, если бы не был подобен ему до мозга костей. Говоря об авторе, я имею в виду Автора с большой буквы. Писатель, несомненно, лучший из читателей, так как при сочинении или, как уже было сказано, «творении» он всего лишь читает и расшифровывает великую весть творения, открывшуюся ему по доброте Господней.
В Приложении читатель найдет список авторов и названий – список откровенный и необычный[40]. Я упоминаю об этом потому, что считаю важным с самого начала подчеркнуть связанный с чтением психологический феномен, о котором почти ничего не говорится в большинстве работ на данную тему. А именно: многие из тех книг, что постоянно пребывают в сознании человека, никогда не были им прочитаны. Иногда это становится на удивление важным. Существуют по меньшей мере три категории подобных книг. К первой относятся книги, которые человек искренне намеревается прочесть, но, по всей видимости, не прочтет никогда; ко второй относятся книги, которые, как кажется человеку, ему нужно прочесть, поэтому некоторые из них он, несомненно, до своей смерти все-таки прочтет; к третьей относятся книги, о которых много говорят и пишут, однако сами они остаются непрочитанными, поскольку ничто, кажется, не способно сломать воздвигнутую вокруг них стену предубеждения.
Первая категория включает в себя сочинения монументальные и большей частью классические, по поводу которых обычно стыдятся, что не читали их: громадные тома, за которые берешься время от времени – лишь для того, чтобы отбросить в убеждении, что читать их невозможно. Список варьируется в зависимости от личных склонностей. Для меня, если ограничиться только самыми выдающимися именами, он состоит из произведений таких прославленных авторов, как Гомер, Аристотель, Фрэнсис Бэкон, Гегель, Руссо (за исключением «Эмиля»), Роберт Браунинг, Сантаяна. Во вторую категорию я включаю «Аравийскую пустыню»[41], «Историю упадка и разрушения Римской империи»[42], «Сто двадцать дней Содома»[43], «Записки» Казановы, «Мемуары» Наполеона, «Историю Французской революции» Мишле[44]. В третью «Дневник» Пипса[45], «Тристрама Шенди»[46], «Вильгельма Мейстера», «Анатомию меланхолии»[47], «Красное и черное», «Мáрия-эпикурейца»[48], «Воспитание Генри Адамса».
Порой случайного упоминания об авторе, которого ты так и не собрался прочесть или же оставил всякую мысль о том, что когда-либо прочтешь, скажем, ссылки в книге обожаемого тобой писателя или слов друга, также любящего читать, – достаточно, чтобы броситься на поиски книги, посмотреть на нее новым взглядом и понять, что она принадлежит к числу твоих. Однако чаще бывает, что книга, которую ставишь невысоко или сознательно отвергаешь, так и остается непрочитанной. Некоторые темы, некоторые особенности стиля или ассоциации, по неудачному стечению обстоятельств намертво приклеившиеся к самим названиям некоторых книг, порождают почти непреодолимое отвращение. Ничто на свете, к примеру, не заставит меня обратиться вновь к «Королеве фей» Спенсера, которую я начал в колледже и, к счастью, забросил, поскольку покинул это заведение весьма поспешно. Более никогда не прочту я ни единой строчки Эдмунда Бёрка[49], или Аддисона[50], или Чосера, хотя последний из названных, как мне кажется, все-таки заслуживает внимания. Сомневаюсь, чтобы я взялся вновь за двух других авторов – Расина и Корнеля, хотя Корнель интригует меня благодаря недавно прочитанному блестящему эссе о «Федре» в книге «Фалды клоуна»[51]. С другой стороны, есть книги, заложившие основы литературы, но при этом столь далекие от личных размышлений и опыта, что становятся «неприкасаемыми». Некоторые авторы, которых считают оплотом нашей западной культуры со всеми ее особенностями, более чужды мне по духу, чем китайцы, арабы или примитивные народы. Некоторые из самых захватывающих литературных произведений порождены культурами, которые не оказали непосредственного влияния на наше развитие. К примеру, из волшебных сказок наиболее мощное влияние оказали на меня японские, с которыми я познакомился благодаря книге Лафкадио Хирна[52], одной из самых экзотических фигур в американской литературе. Когда я был ребенком, ничто не привлекало меня больше, чем истории «Тысячи и одной ночи». Фольклор американских индейцев оставляет меня равнодушным, тогда как африканский фольклор близок мне и дорог[53]. И как я уже много раз повторял, когда я читаю китайскую литературу (исключая Конфуция), мне кажется, что это написано моими собственными предками.
Я сказал, что иногда на поиски погребенной книги пускаешься благодаря какому-нибудь уважаемому писателю. «Как! Он любит такую книгу!» – говорите вы себе, и барьеры тут же падают, ум ваш не только открыт и благосклонен, но прямо-таки пылает. Часто случается, что интерес к мертвой книге пробуждает в вас не друг со сходными вкусами, а случайный знакомый. Порой этот человек производит впечатление олуха, и кажется удивительным, что в память запала книга, которую он рекомендовал – или даже не рекомендовал, а просто упомянул по ходу разговора как «странную». В рассеянном состоянии духа или обыкновенного безделья внезапно всплывает воспоминание об этом разговоре, и мы готовы взять книгу на испытательный срок. Тогда наступает миг откровения – шок открытия. Примером такого рода служит для меня «Грозовой перевал». Книгу эту хвалили при мне столь много и столь часто, что я решил: английский роман – да еще написанный женщиной! – не может быть так хорош, как о нем говорят. И вот однажды друг, чей вкус казался мне поверхностным, обронил несколько многозначительных слов по этому поводу. Хотя я постарался сразу выкинуть из памяти его суждение, яд проник в меня. Сам того не сознавая, я вынашивал тайное намерение заглянуть когда-нибудь в эту прославленную книгу. Наконец, всего несколько лет назад, Джин Варда вручил мне ее[54]. Я прочел ее залпом, крайне удивленный, как, полагаю, многие до меня, изумительной мощью и красотой. Да, это один из самых великих англоязычных романов. А я, из гордости и предубеждения, едва не упустил возможность прочесть его.
Совершенно другая история произошла с книгой «О граде Божием». Много лет назад я, как и все, прочел «Исповедь» Блаженного Августина. И она произвела на меня глубокое впечатление. Потом, в Париже, кто-то всучил мне «Град Божий» в двух томах. Я нашел его не только смертельно скучным, но местами чудовищно смешным. Один английский книготорговец, услышав – к своему удивлению, конечно, – от одного из наших общих друзей, что я прочел этот труд, известил меня, что даст хорошую цену за одну лишь аннотацию к нему. Я сел читать его снова, заставляя себя исписывать поля обильными комментариями – в большинстве своем уничижительными, и, потратив около месяца на эту дурацкую работу, отправил книгу в Англию. Двадцать лет спустя я получил открытку от этого самого книготорговца, где он сообщал, что надеется вскоре прислать мне сигнальный экземпляр, так как наконец-то отыскал издателя. Больше я о нем ничего не слышал. Drôle d’histoire![55]
На протяжении всей моей жизни слово «исповедь», вынесенное в заголовок, всегда притягивало меня, как магнит. Я уже упоминал «Исповедь безумца» Стриндберга. Теперь нужно упомянуть знаменитую книгу Марии Башкирцевой[56] и Поуисов с их «Исповедью двух братьев». Есть, однако, некоторые прославленные исповеди, которые мне так и не удалось одолеть. Одна принадлежит Руссо, другая – де Квинси[57]. Совсем недавно я предпринял еще одну попытку прочесть «Исповедь»[58] Руссо, но через несколько страниц оставил это занятие. С другой стороны, я твердо намерен ознакомиться с его «Эмилем» – когда найду издание с удобочитаемым шрифтом. То немногое, что я прочел, показалось мне чрезвычайно привлекательным.
Я считаю, что самым прискорбным образом ошибаются те, кто утверждает, будто фундаментом знаний, или культуры, или чего бы то ни было обязательно являются те классики, которые находятся в каждом списке «лучших» книг. Я знаю, что во многих университетах целые программы базируются на подобных, тщательно составленных списках. По моему мнению, каждый человек должен выстроить собственный фундамент. Суть индивидуальности в том и состоит, что она уникальна. Каким бы ни был материал, определивший само существование нашей культуры, каждый человек должен решить для себя, что именно он возьмет и воспримет, дабы сформировать свою собственную судьбу. Отобранные профессорами великие произведения представляют собой их выбор, и только. Интеллектуалы подобного сорта по природе своей склонны воображать, будто им предназначено стать нашими проводниками и наставниками. Может случиться и так, что мы, если предоставить нас самим себе, со временем примем их точку зрения. Однако нет более верного способа провалить такую возможность, как обнародовать списки избранных книг – так называемых основ. Человек должен пройти собственный путь. Первым делом ему нужно познакомиться с миром, в котором он живет и которым пользуется. Ему не следует пугаться, что он читает слишком много или слишком мало. К чтению он должен относиться так же, как к пище или физическим упражнениям. Хорошего читателя притягивают хорошие книги. От своих современников он узнает, что есть вдохновенного, или познавательного, или просто забавного в литературе прошлого. Он будет получать удовольствие, совершая подобные открытия сам и по-своему. Не могут быть утеряны или забыты достоинство, очарование, красота, мудрость. Но любая вещь теряет всякую ценность, всякое очарование и притягательность, если к ней тащат за волосы. Разве не замечали вы, умудренные пережитой головной болью и разочарованием: чем меньше навязываешь книгу другу, тем лучше? Если вы слишком расхваливаете какую-нибудь книгу, то пробуждаете сопротивление в вашем слушателе. Следует знать, когда и в каком объеме давать дозу – а также повторять ее или нет. Как на это часто указывали, индийские и тибетские гуру на протяжении веков практиковали высокое искусство расхолаживать своих пылких кандидатов в ученики. Сходную стратегию можно применять и в том, что касается чтения книг. Расхолодите человека надлежащим образом, то есть не теряя из виду заданную цель, и вы тем самым выведете его на правильную дорогу куда быстрее. Важно не какие книги и какой опыт нужны человеку, а то, что он сам вносит в них.
Из всего, что есть в жизни непостижимого, самое загадочное то, что мы называем влияниями. Несомненно, влияния подчиняются закону тяготения. Но следует помнить, что нас тянет в определенную сторону потому, что мы устремляемся, быть может сами того не сознавая, именно в эту сторону. Очевидно, что мы не находимся во власти любого влияния. Но мы не всегда знаем, какие силы и факторы влияют на нас в тот или иной период нашей жизни. Некоторые люди не способны познать себя или определить мотивы своего поведения. В сущности, большинство людей. Другие же обладают столь ясным, столь четким пониманием своей судьбы, что им и выбирать, кажется, не нужно: они создают влияния, необходимые для достижения их целей. Я намеренно употребил слово «создают», ибо есть поразительные примеры того, как личность буквально вынуждена создавать нужные влияния. Мы вступаем здесь в странную область. Я решил ввести столь трудный для понимания элемент по той причине, что там, где дело касается книг, как и друзей, возлюбленных, приключений, открытий, все чрезвычайно запутано. Желание прочесть книгу часто провоцируется неожиданной случайностью. Начать с того, что все происходящее с человеком есть следствие обстоятельств. Выбранные им для чтения книги не являются исключением. Он может прочесть «Жизнеописания» Плутарха или «Пятнадцать решающих сражений в мировой истории» потому, что обожаемая тетушка сунула ему их под нос. Он может не прочесть их, если ненавидит свою тетку. Как получается, что из тысячи названий, которые попадают в поле зрения даже в раннем детстве, кто-то безоговорочно склоняется к одним авторам, а кто-то к другим? Книги, которые читает человек, определяются тем, что это за человек. Допустим, человека оставляют в комнате наедине с книгой, единственной книгой: из этого вовсе не следует, что он обязательно прочтет ее просто потому, что ему больше нечем заняться. Если книга ему противна, он ее отбросит, невзирая на то, что будет сходить с ума от безделья. Некоторые люди по ходу чтения внимательнейшим образом читают все сноски, тогда как другие на них даже не смотрят. Некоторые люди готовы предпринять опасное путешествие, чтобы прочесть книгу, одно заглавие которой заинтриговало их. Приключения и открытия Николя Фламеля[59], связанные с желанием прочесть «Книгу Авраама Еврея», составляют одну из золотых страниц в истории литературы.
Как я уже говорил, случайная реплика друга, неожиданная встреча, сноска, болезнь, одиночество, странные причуды памяти – словом, тысяча и одна вещь могут побудить человека к поискам книги. Бывают периоды в жизни, когда ты отметаешь любые замечания, намеки или советы. И бывают периоды, когда срываешься с места, словно ошпаренный.
Чтение – одно из величайших искушений для писателя, когда он занят созданием новой книги. Мне кажется, что в тот момент, как я начинаю писать, у меня разгорается также и страсть к чтению. Вообще, вследствие какого-то извращенного инстинкта, в тот момент, как я берусь за новую книгу, меня распирает желание заняться тысячью разных дел – не от желания, как это часто случается, уклониться от работы. Я открыл, что могу писать и одновременно делать другие вещи. Когда человека охватывает импульс к созиданию, он становится – по крайней мере, так было со мной – созидательным во всех сферах разом.
Должен признаться, что чтение оказалось самым сладостным и одновременно самым пагубным занятием в те дни, когда у меня еще не возникало помыслов писать. Оглядываясь назад, я думаю, что чтение было чем-то вроде наркотика, который поначалу стимулирует, а затем ввергает в депрессию и паралич. Едва лишь я начал серьезно писать, привычное чтение изменилось. В него проник новый элемент. Я бы сказал, оплодотворяющий элемент. В молодые годы, когда я отбрасывал ту или иную книгу, мне часто казалось, что я сам могу сделать гораздо лучше. Чем больше я читал, тем более становился критичен. Меня уже ничто не удовлетворяло. Постепенно я начал презирать книги – а также их авторов. И часто безжалостно обличал писателей, которых больше всего любил. Разумеется, всегда была горстка авторов, чья магическая сила сбивала меня с толку и никак мне не давалась. Когда мне самому пришла пора измерить свои возможности выражения, я принялся перечитывать этих «чародеев» новыми глазами. Я читал хладнокровно, используя все свои аналитические способности. С целью – хотите верьте, хотите нет – украсть у них их тайну. Да, я был тогда настолько наивен, что верил, будто могу узнать, как ходят часы, если разберу их до последнего винтика. Но, хотя вел я себя как глупый и тщеславный мальчишка, этот период оказался одним из самых благодарных из всех моих книжных запоев. Я понял кое-что насчет стиля, искусства повествования, воздействия на читателя и как его достичь. Лучше всего я усвоил, что в создании хорошей книги действительно заключена тайна. К примеру, сказать, что стиль – это человек, значит не сказать почти ничего. Даже когда мы имеем человека, мы не имеем почти ничего. В человеке все уникально и непостижимо: как он пишет, как разговаривает, как ходит, как все делает. Однако придавать этому большого значения не стоит. Самая важная вещь – настолько очевидная, что на нее сплошь и рядом не обращают внимания, – состоит не в том, чтобы удивляться подобным материям, а в том, чтобы выслушать человека и позволить его словам действовать на вас, изменять вас, все больше и больше делать вас тем, чем вы на самом деле являетесь.
Самый важный фактор в оценке любого искусства – его воздействие. Это изумление и упоение ребенка, впервые соприкоснувшегося с миром книг; это восторг и отчаяние юноши, открывающего «своих» авторов; но куда более значимыми, поскольку сочетаются с ними, являются другие, действующие острее и продолжительнее элементы, а именно: восприятия и рефлексии зрелого человека, посвятившего свою жизнь делу, созиданию. Когда читаешь письма Ван Гога брату[60], поражаешься тому, сколь много сумел он вместить в них за свою короткую и бурную карьеру художника: здесь и размышления его, и анализы, и сравнения, и восторженные замечания, и критические оценки. Для художников здесь нет ничего необычного, но у Ван Гога это достигло масштабов поистине героических. Ван Гог наблюдал не только природу, людей, предметы, но также и картины других, изучая их методы, технику, стиль и подходы. Он много и серьезно размышлял над тем, что наблюдал, и эти мысли вкупе с наблюдениями пропитали его творчество. Он отнюдь не был примитивным или «диким». Подобно Рембо, он ближе всех подошел к состоянию «стихийного мистика».
Я отнюдь не случайно выбрал художника, а не писателя, чтобы пояснить свою мысль. Вышло так, что Ван Гог, не имевший никаких литературных претензий, написал одну из величайших книг нашего времени, причем сам он даже и не сознавал, что пишет книгу. Жизнь его, представленная в письмах, содержит больше откровений и волнует сильнее, чем какое бы то ни было произведение искусства, – сильнее, я бы сказал, чем подавляющее большинство знаменитых исповедей или автобиографических романов. Он откровенно, ничего не утаивая, рассказывает нам, повествует о своей душевной борьбе и муках. Он обнаруживает редкое понимание ремесла художника, хотя его чаще превозносят за страстность и умение видеть, нежели за знание основ мастерства. Его жизнь – урок на все времена, так как в ней становятся ясными ценность и смысл призвания. Ван Гог в одно и то же время – смиренный ученик, студент, возлюбленный, брат всех людей, критик, аналитик и создатель великих творений. Как мало людей, о которых мы можем это сказать! Возможно, он был помешанным или, скорее, одержимым, но он не был фанатиком, трудившимся в полном мраке. Достаточно сказать, что он обладал редкой способностью критически оценивать и судить собственные работы. Ведь он оказался куда лучшим критиком и судьей по сравнению с людьми, профессия которых, к несчастью, состоит в том, чтобы критиковать, судить и осуждать.
Чем больше я читаю, тем больше понимаю, что пытаются сказать мне другие в своих книгах. Чем больше я пишу, тем снисходительнее становлюсь по отношению к моим собратьям-писателям. (Исключая «плохих» писателей, так как с ними я не желаю иметь никакого дела.) Но с теми, кто искренен, с теми, кто честно стремится выразить себя, я гораздо более мягок и терпим, чем в те дни, когда не написал еще ни одной книги. Я могу чему-то научиться у самого жалкого писателя при условии, что он творит на пределе своих сил. И я действительно очень многому научился у некоторых «жалких» писателей.
Читая их книги, я вновь и вновь поражался их свободе и дерзости, которые почти невозможно вернуть обратно, как только оказываешься «в упряжке», как только приходит знание законов и границ ремесла. Но лишь при чтении любимых авторов начинаешь полностью сознавать всю ценность самого процесса в искусстве письма. Тогда читаешь, глядя во все глаза. И, никоим образом не теряя способность просто наслаждаться, постигаешь изумительное восхождение духа. При чтении таких писателей элемент тайны никогда не уходит, но заключающий их мысли сосуд становится все более и более прозрачным. С восторгом осушив его, возвращаешься к своей работе возрожденным. Критика преобразуется в благоговение. И начинаешь молиться так, как никогда прежде не молился. Ты молишься уже не за себя, а за брата Жионо[61], брата Сандрара, брата Селина – в сущности, за всю когорту собратьев-авторов. И безоговорочно признаешь уникальность своего собрата-художника, понимая, что только через эту уникальность утверждается общность. Ты больше не спрашиваешь, что отличает тебя от любимого автора, а, напротив, хочешь найти больше общего. Даже самый заурядный читатель испытывает подобное стремление. Разве не говорит он, дочитав последнюю книгу своего любимого автора: «Почему бы ему не написать побольше книг!» А если после недавно умершего автора вдруг обнаруживают забытую рукопись, связку писем или неизвестный дневник, какой поднимается восторженный крик! Как все радуются даже крошечному посмертному фрагменту! Даже обрывок счета, просмотренного автором, и тот вызывает в нас трепет. Стоит автору умереть, как его жизнь внезапно приобретает для нас особый интерес. Смерть его часто помогает нам увидеть то, что мы не видели, пока он был жив: его жизнь и творения составляли одно целое. Разве не очевидно, что за искусством воскрешения (биографией) скрываются глубокая надежда и вожделение? Нам недостаточно того, что Бальзак, Диккенс, Достоевский обрели бессмертие в своих произведениях, – мы хотим возродить их во плоти. Каждая эпоха прилагает усилия, чтобы сделать великих людей литературы своими, включить их жизнь в свои представления об образцовом и значимом. Порой кажется, что влияние мертвых гораздо сильнее, чем влияние живых. Если бы Спаситель не воскрес, люди, без сомнения, воскресили бы Его своей скорбью и вожделением. Тот русский писатель, который говорил о «необходимости» воскрешения мертвых, говорил искренне.
Они были живы, и они говорили со мной! Это самый простой и самый красноречивый способ воздать тем авторам, которые оставались со мной многие годы. Разве не странно так говорить, учитывая, что мы имеем дело – в книгах – со знаками и символами? Как ни одному художнику никогда не удавалось перенести природу на полотно, так ни один автор по-настоящему не может передать нам свою жизнь и свои мысли. Автобиография – это чистейшей воды вымысел. Выдумка всегда ближе к реальности, чем факт. Фабула отнюдь не сущность человеческой мудрости, а ее горькая скорлупа. Можно по-прежнему, во всех разделах и разрядах литературы, разоблачать историю, развенчивать научные мифы, подвергать переоценке эстетические взгляды. Как показывает углубленный анализ, ничто не является тем, чем кажется или чем стремится быть. Мы все еще жаждем.
Они были живы, и они говорили со мной! Разве не странно понимать и получать наслаждение от того, что невыразимо? Это не общение посредством слов, это человек соединяется со своим ближним и своим Творцом. И тогда ты вновь откладываешь книгу, и у тебя нет слов. Иногда так бывает потому, что кажется, будто автор «сказал все». Но я думаю сейчас не об этом. Я думаю, что подобное воцарение безмолвия имеет куда более глубокое значение. Из молчания извлечены слова – в молчание они вернутся, если были использованы правильно. В промежутке же происходит нечто необъяснимое: мертвец, назовем вещи своими именами, сам себя оживляет, овладевает вами, и вы, переворачивая страницы, полностью меняетесь. Он сделал это при помощи знаков и символов. Что это, как не магическая сила, которой он обладал и, возможно, до сих пор обладает?
Сами того не ведая, мы владеем ключом от рая. Мы много говорим о понимании и общении – не только с такими же, как мы, людьми, но и с умершими, и с теми, кто еще не родился, и с обитателями других сфер, других вселенных. Мы верим, что будут открыты великие тайны. Мы надеемся, что наука – или в крайнем случае религия – укажет нам путь. Мы грезим о жизни в отдаленном будущем, которая будет совершенно не похожа на ту, которую мы знаем; мы наделяем самих себя мистическими способностями. Однако писатели уже доказали не только свою магическую силу, но и существование вселенных, без труда проникающих в нашу маленькую вселенную и столь нам знакомых, как если бы мы посетили их самолично. У этих людей не было «тайных» учителей, которые посвящали их. Они появились на свет от родителей, подобных нашим собственным, они росли в той же среде, что и мы. Что же тогда делает их стоящими особняком? Не одно только воображение, ведь и в других сферах жизни люди проявляли равную силу воображения. Не одно только мастерство, ведь и другие художники используют не менее сложные технические приемы. Нет, в писателе для меня кардинально важной является его способность «эксплуатировать» то громадное безмолвие, что окутывает всех нас. Из всех художников он один в высшей степени сознает, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Улавливая дух, наполняющий все творение, он переводит его в знаки и символы. Претендуя на то, чтобы общаться с ближними, он, сам того не ведая, учит нас соединяться с Создателем. Используя язык в качестве инструмента, он показывает, что это не язык вовсе, а молитва. Особого рода молитва, которая ничего не просит у Создателя. «Хвали, душа моя, Господа». Так это звучит – не важно, на каком наречии и по какому поводу. «Буду восхвалять Господа, доколе жив; буду петь Богу моему, доколе есмь»[62].
Разве не о «небесном творении» говорится здесь?
Так не будем спрашивать, что делают в потустороннем мире великие и прославленные. Знайте, что они по-прежнему поют хвалу Господу. Здесь, на земле, они просто упражнялись. Там их песни достигают совершенства.
В очередной раз должен я упомянуть русских, тех загадочных писателей девятнадцатого века, которые знали, что есть лишь одна задача, лишь одна высшая радость – установить совершенную жизнь здесь, на земле[63].
II. Первые книги
Только в самые последние годы я начал перечитывать – и только некоторые книги. Я могу точно назвать те книги, которые первыми отметил, чтобы перечесть: «Рождение трагедии», «Вечный муж», «Алиса в Стране чудес», «Императорская оргия», «Мистерии» Гамсуна. Как я уже не раз говорил, Гамсун – это один из тех авторов, которые оказали жизненно важное влияние на меня как писателя. Ни одна из его книг не заинтересовала меня столь же сильно, как «Мистерии». В тот период, о котором уже было сказано выше, когда я начал разбирать по косточкам своих любимых авторов, чтобы открыть тайную силу их волшебства, мое внимание привлекли следующие люди: прежде всего Гамсун, затем Артур Мейчен[64], затем Томас Манн. Когда я дошел до «Рождения трагедии», я вспомнил, как был буквально оглушен магической властью Ницше над словом. Лишь несколько лет назад – спасибо за это Еве Сикелианос[65] – я вновь подпал под очарование этой поразительной книги.
Я только что упомянул Томаса Манна. В течение целого года я жил вместе с Гансом Касторпом из «Волшебной горы» как с живым человеком, могу даже сказать, как с кровным братом. Но очень меня интересовало и никак мне не давалось в тот «аналитический» период, о котором я говорил, искусство Манна как автора коротких рассказов или новелл. В то время «Смерть в Венеции» казалась мне недостижимым образцом рассказа. Однако через несколько лет мое мнение о Томасе Манне и его «Смерти в Венеции», в частности, радикально изменилось. Эта довольно занятная история, вероятно, стоит того, чтобы ее рассказать. Вот как все произошло… В первые мои дни в Париже я познакомился с очень обаятельным и совершенно беспардонным человеком, которого считал гением. Его звали Джон Николс. Он был художником. Как многие ирландцы, он владел даром слова. Слушать его было исключительным удовольствием, обсуждал ли он живопись, литературу, музыку или просто нес чепуху. У него был вкус к обличению, и, когда он приходил в ярость, на язык ему лучше было не попадаться. Как-то раз я заговорил о своем преклонении перед Томасом Манном и стал восхвалять «Смерть в Венеции». Николс отвечал мне глумливыми насмешками. В отчаянии я сказал, что принесу книгу и прочту ему эту новеллу вслух. Признавшись, что никогда не читал ее, он счел мое предложение превосходным.
Никогда мне не забыть этого опыта. Я не прочел и трех страниц, как Томас Манн стал трещать по всем швам. Николс, заметьте, не сказал ни слова. Но при чтении новеллы вслух в присутствии критически настроенного слушателя весь подпиравший это сооружение скрипучий механизм разоблачил себя сам. Я-то думал, что держу в руках кусок чистого золота, а оказалось, что это папье-маше. Едва добравшись до середины, я швырнул книгу на пол. Заглянув же позднее в «Волшебную гору» и «Будденброков», книги, которые казались мне монументальными, я убедился, что это такая же мишура.
Должен сразу сказать, что подобные переживания случались со мной редко. Было одно просто поразительное – я краснею даже при упоминании! – связанное с книгой «Трое в лодке». Каким образом, черт побери, мог я когда-то считать ее «забавной» – ума не приложу! Но ведь так было. И я отчетливо помню, что смеялся над ней до слез. Однажды, лет через тридцать, я взял ее вновь и стал перечитывать. Никогда не встречался я с таким ничтожным и пошлым вздором. Еще одно разочарование, хотя далеко не такое сильное, ожидало меня, когда я начал перечитывать «Торжество яйца»[66]. Оно оказалось едва ли не тухлым яйцом[67]. А ведь когда-то я над ним смеялся и плакал.
О, кем я был, чем я был в те давние тоскливые дни?
Итак, я начал говорить о том, что при повторном чтении я постепенно убеждаюсь, что больше всего мне хочется перечитывать те книги, которые были прочитаны в детстве и ранней юности. Я уже упоминал Хенти, будь его имя благословенно! Есть и другие – такие, как Райдер Хаггард, Мария Корелли, Булвер-Литтон[68], Эжен Сю, Джеймс Фенимор Купер, Сенкевич, Уида[69] («Под двумя флагами»), Марк Твен (в особенности «Гекльберри Финн» и «Том Сойер»). Не прикасаться к этим книгам с мальчишеских лет, подумать только! Это кажется невероятным. Что же касается По, Джека Лондона, Гюго, Конан Дойла, Киплинга, то я не много потеряю, если никогда не загляну снова в их книги[70].
Мне также очень хочется перечитать те книги, которые я некогда читал вслух дедушке, когда тот сидел за своим портняжным столом в нашем старом доме в Четырнадцатом округе в Бруклине. Как я припоминаю, одной из них была биография нашего великого «героя» (тех времен) – адмирала Дьюи[71]. В другой рассказывалось об адмирале Фаррагуте[72] и, кажется, о битве в заливе Мобил, если такое сражение вообще имело место. Что касается последней книги, я теперь не сомневаюсь, что при работе над главой «Мой сон о Мобиле» в «Аэрокондиционированном кошмаре» живо вспоминал это сочинение, посвященное героическим подвигам Фаррагута. Ясно, что моя концепция Мобила была окрашена книгой, которую я прочел пятьдесят лет назад. Но именно благодаря книге о генерале Дьюи я познакомился с моим первым живым героем, и это был вовсе не Дьюи, а наш заклятый враг – филиппинский мятежник Агинальдо[73]. Моя мать повесила над моей постелью портрет Дьюи, пребывающего на борту боевого корабля в открытом море. Внешность Агинальдо я теперь помню смутно, но чисто физически он ассоциируется у меня со странной фотографией Рембо, сделанной в Абиссинии, где тот стоит в одеянии, напоминающем тюремное, на берегу реки. Навязывая мне нашего драгоценного героя, адмирала Дьюи, мои родители были далеки от мысли, что тем самым взращивают во мне семя мятежа. Рядом с Дьюи и Тедди Рузвельтом Агинальдо возвышался словно колосс. Это был первый Враг Общества Номер Один, появившийся на моем горизонте. Я по-прежнему чту его имя, как по-прежнему чту имена Роберта Ли[74] и Туссена Лувертюра[75], великого освободителя негров, который сражался с вооруженными до зубов солдатами Наполеона и наголову их разбил.
Продолжая в том же роде, как удержаться от упоминания книги Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории»[76]? Или о «Представителях человечества» Эмерсона[77]? И как можно не упомянуть о еще одном идоле детских лет – Джоне Поле Джонсе[78]? В Париже, благодаря Блезу Сандрару, я узнал то, что нельзя найти в исторических книгах или биографиях, связанных с Джоном Полом Джонсом. Захватывающая история жизни этого человека легла в основу одной из тех задуманных Сандраром книг, которые он так и не написал – и, вероятно, никогда не напишет. Причина проста. Двигаясь по следам этого отважного американца, Сандрар собрал столь богатый материал, что в буквальном смысле утонул в нем. За время своих странствий, разыскивая редкие документы и скупая редкие книги о неисчислимых приключениях Джона Пола Джонса, Сандрар, по его собственному признанию, истратил в десять раз больше аванса, выплаченного ему издателями. Ухватившись за хвост Джона Пола Джонса, Сандрар совершил настоящее путешествие Одиссея. В конце концов он признался, что когда-нибудь напишет на эту тему – либо огромный том, либо крохотную книжечку, и я его прекрасно понимаю.
Первым человеком, кому я осмелился читать вслух, был мой дедушка. Не потому, что он к этому побуждал! Я и сейчас слышу, как он говорит моей матери, что она напрасно дает мне все эти книги. Он оказался прав. Мать моя об этом горько пожалела – позднее. Но именно моя мать, которую я, между прочим, с книгой в руках и не видел, сказала мне однажды, когда я читал «Пятнадцать крупнейших сражений в истории», что много лет назад тоже прочла эту книгу – в туалете. Я был ошарашен. Не тем, что она читала в туалете, а что из всех книг она выбрала именно эту, чтобы читать ее там.
Чтение вслух друзьям мальчишеских лет, в частности Джоуи и Тони, первым из числа моих друзей, вызвало у меня сильное удивление. Я очень рано открыл то, что другие, к возмущению и отчаянию своему, открывают гораздо позже, а именно: чтением вслух можно усыпить человека. То ли мой голос был монотонный, то ли я плохо читал, то ли неправильно выбирал книги. Но слушатели мои неизменно впадали в спячку. Что вовсе не отбило у меня охоту к продолжению подобной практики. И нисколько не изменило мнение о моих маленьких друзьях. Нет, я просто пришел к выводу, что книги существуют не для всех. Я и сейчас так думаю. Последнее, что я хотел бы посоветовать, – это научить ребенка читать. Если говорить о моих предпочтениях, я бы первым делом проследил, чтобы мальчик выучился на плотника, каменщика, садовника, охотника, рыболова. Сначала и прежде всего – вещи практические, а уж затем излишества. А книги – это излишества. Разумеется, я считаю, что нормальный подросток должен с младенчества уметь танцевать и петь. И играть в игры. К этому я побуждал бы детей изо всех сил. А с чтением книг можно подождать.
Играть в игры… О, это такая важная сфера жизни. Я имею в виду прежде всего уличные игры – игры с детьми из бедных кварталов большого города. Я воздержусь от искушения развить эту тему, иначе мне пришлось бы написать еще одну, и совершенно иную, книгу!
Тем не менее о детстве я говорить никогда не устану. Как не забуду никогда те отчаянные и великолепные игры, в которые мы играли на улицах с утра до ночи, и тех ребят, с которыми я водил дружбу и временами боготворил, к чему мальчики нередко склонны. Все мои переживания – в том числе и опыт чтения – я делил с товарищами. В своих книгах я неоднократно упоминал об удивительной проницательности, которую мы проявляли при обсуждении коренных проблем жизни. Такие темы, как грех, зло, перевоплощение, хорошее правительство, этика и мораль, природа божества, утопия, жизнь на других планетах, были для нас повседневной пищей. Мое истинное образование началось на улице, на пустырях в холодные ноябрьские дни или на ночных перекрестках, где мы часто гоняли на коньках. Естественно, одной из наших вечных тем были книги – книги, которые мы тогда читали, хотя считалось, что мы даже не подозреваем об их существовании. Знаю, это прозвучит экстравагантно, но мне кажется, что только величайшие знатоки литературы могут соперничать с уличным мальчишкой, когда дело доходит до извлечения особенностей и сути книг. По моему скромному мнению, мальчик куда глубже постигает Иисуса, чем священник, куда ближе к Платону во взглядах на формы правления, чем все политические деятели мира.
В этот золотой период отрочества в мою книжную вселенную внезапно вторглась целая библиотека детских книг, поселившихся в прекрасном книжном шкафу орехового дерева, со стеклянными дверцами и выдвижными полками. Книги были из собрания, принадлежавшего англичанину по имени Айзек Уокер, который был предшественником моего отца и имел честь быть одним из первых торговцев готовым платьем в Нью-Йорке. Книги эти я словно вижу до сих пор: все они были в красивых переплетах, названия с золотым тиснением, как и на корешках. Бумага была толстая и глянцевая, шрифт отчетливый и понятный. Короче, это были во всех отношениях роскошные книги. И настолько грозной выглядела их элегантность, что я лишь через некоторое время осмелился прикоснуться к ним.
Сейчас я расскажу одну любопытную вещь. Это связано с моим глубоким и загадочным отвращением ко всему английскому. Полагаю, я не сильно отклонюсь от истины, если скажу, что причиной этой антипатии стало мое знакомство с библиотечкой Айзека Уокера. Насколько омерзительным показалось мне содержание этих книг, можно судить по тому простому факту, что я абсолютно не помню их названий. Только одно застряло у меня в памяти – «Деревенская площадь», да и в нем я не вполне уверен. Все остальное испарилось. Природу моей реакции я могу выразить в немногих словах. Впервые в жизни я столкнулся с меланхолией и патологией. Казалось, все эти элегантные книги были окутаны густым туманом. Англия превратилась для меня в страну, погрязшую в зловещей тьме, где угнездились грех, жестокость и тоска. Ни один луч света не вырывался из этих заплесневелых томов. Это была извечная слизь, на всех уровнях. Каким бы бессмысленным и иррациональным это ни выглядело, но я сохранил такое представление об Англии и английском до зрелых лет, пока – буду честен – не посетил Англию и не получил возможность встретить англичан на их родине[79]. (Тем не менее я должен признаться, что мои первые впечатления о Лондоне примерно соответствовали мальчишескому взгляду на него; это впечатление полностью так никогда и не рассеялось.)
Когда я перешел к Диккенсу, эти первые впечатления, разумеется, подтвердились и укрепились. У меня сохранились весьма малоприятные воспоминания от чтения Диккенса. Его книги были мрачными, местами страшными и почти всегда тоскливыми. Один «Дэвид Копперфилд» выделяется из всех в высшей степени радостным и почти человеческим настроением, соответствующим моему восприятию (тогдашнему) мира. К счастью, была одна книга, которую дала мне добрая тетушка[80] и которая скорректировала этот мрачный взгляд на Англию и английский народ. Если не ошибаюсь, книга эта называлась «История Англии для детей» Эллиса. Я отчетливо помню, какое удовольствие доставила мне эта книга. Конечно, были еще книги Хенти, которые я уже читал или прочел чуть раньше, и из них я вынес совершенно иное понятие об английском мире. Но в книгах Хенти говорилось о ярких исторических событиях, тогда как книги из библиотеки Айзека Уокера были посвящены недавнему прошлому. Много лет спустя, когда я стал читать сочинения Томаса Гарди, ко мне вернулись те же отроческие ощущения – я имею в виду, неприятные. Книги Гарди – зловещие, трагические, полные дурных предчувствий и случайных, незаслуженных бедствий – вновь заставили меня вспомнить о моем «человеческом» восприятии мира. В конечном счете я обязан был вынести Гарди приговор. Невзирая на атмосферу реализма, которая пропитывает его книги, я должен признать, что в них нет «правды жизни». Я хотел, чтобы мой пессимизм был «честным».
Возвращаясь в Америку из Франции, я познакомился с двумя восторженными поклонниками одного английского писателя, о котором я никогда прежде не слышал, – речь идет о Клоде Хоктоне. Его часто называют «метафизическим романистом». Как бы там ни было, Клод Хоктон сделал больше, чем любой другой англичанин, за исключением У. Трэверса Саймона – первого «джентльмена» из числа моих знакомых! – чтобы радикально изменить мое представление об Англии. К настоящему моменту я прочел большую часть его сочинений. Книги Хоктона, независимо от того, хорошо или плохо они написаны, всегда пленяют меня. Многие американцы знают роман «Меня зовут Джонатан Скривнер», из которого получился бы отличный кинофильм, – впрочем, как и из некоторых других его книг. Менее известны – и об этом можно только жалеть – такие его книги, как «Джулиан Грант сбился с пути», одна из моих самых любимых, и «Меняйся во всем, человечество!».
Но у Клода Хоктона есть один роман – здесь я лишь касаюсь темы, которую надеюсь развить позже, – написанный словно бы специально для меня. Он называется «Хадсон возвращается в стадо». В пространном письме к автору я объяснил, почему мне так кажется. Когда-нибудь это письмо будет опубликовано[81]. А поразило меня при чтении этой книги то, что в ней как будто изображена моя интимная жизнь в один из ее высшей степени критических периодов. Внешние обстоятельства были «замаскированы», но внутренние выглядели головокружительно реальными. Лучше не написал бы я сам. Одно время я думал, что Клоду Хоктону каким-то загадочным путем удалось выведать факты и события моей жизни. Однако по ходу нашей переписки я вскоре обнаружил, что все его книги рождены только воображением. Быть может, читатель удивится, узнав, что я мог посчитать подобное совпадение «загадочным». Разве жизнь и характеры литературных персонажей не находят своих двойников в реальности? Конечно. Но я по-прежнему нахожусь под впечатлением этой книги. Пусть в нее заглянут те, кто полагает, будто хорошо меня знает.
А сейчас, без всякого повода, если не считать таковым воспоминания о закате детства, внезапно всплывает в памяти имя Райдера Хаггарда. Это один из авторов, включенных мною в список «Ста книг», который я составил для издательства «Галлимар». И это был тот писатель, который держал меня в плену! Содержание его книг смутно и неопределенно. В лучшем случае я могу припомнить лишь некоторые названия: «Она», «Аиша», «Копи царя Соломона», «Алан Квотермейн». Но, думая о них, я испытываю тот же трепет, как в те времена, когда я вновь и вновь переживал встречу Стэнли и Ливингстона в самом центре Черной Африки. Уверен, что, когда начну перечитывать его – а я собираюсь сделать это в самом ближайшем времени, – память моя, как и в случае с Хенти, окажется такой же изумительно живой и плодотворной.
Когда закончился подростковый период, стало все труднее найти писателя, способного хотя бы приблизиться к тому впечатлению, которое производили книги Хаггарда. По непостижимым теперь причинам это удалось сделать «Трильби». «Трильби» и «Питер Иббетсон»[82] являют собой уникальную пару. Крайне интересно, например, что написал их немолодой художник, известный своими рисунками в журнале «Панч»[83]. В предисловии к «Питеру Иббетсону», опубликованному издательством «Модерн Лайбрери», Димс Тейлор рассказывает, как Дюморье, гуляя однажды вечером с Генри Джеймсом по Хай-стрит, Бейсуотер, предложил своему другу идею романа и изложил сюжет «Трильби». «Джеймс, – говорит он, – отклонил предложение». Я бы сказал, к счастью, так как с ужасом представляю, что сделал бы из этой темы Генри Джеймс.
Как ни странно, но именно человеку, который навел меня на след Дюморье, я обязан знакомством с книгой Флобера «Бувар и Пекюше», открытую мною лишь тридцать лет спустя. Этот том вместе с «Воспитанием чувств» он вручил моему отцу в качестве компенсации за свой небольшой долг. Отец, естественно, был возмущен. С «Воспитанием чувств» связана одна необычная ассоциация. Бернард Шоу где-то сказал, что некоторые книги нельзя должным образом оценить и, следовательно, не стоит читать, пока человеку не перевалит за пятьдесят. Среди таких книг он упомянул и это знаменитое сочинение Флобера. Это еще одна книга, которую, подобно «Тому Джонсу» и «Молль Флендерс», я твердо намереваюсь прочесть, как только достигну «совершеннолетия».
Но вернемся к Райдеру Хаггарду… Странно, что такая вещь, как «Надя» Андре Бретона[84], может хоть каким-то образом быть связана с эмоциональными переживаниями, вызванными чтением книг Хаггарда. Я подробно рассказывал в «Розе распятия» – или это было в книге «Вспоминать, чтобы помнить»? – о том колдовском впечатлении, которое всегда оказывала на меня «Надя». Читая ее, я каждый раз испытываю то же внутреннее смятение, то же ужасающее и вместе восхитительное ощущение, охватывающее человека, когда он вдруг сознает, что безнадежно заблудился в комнате, знакомой ему до последнего дюйма. Не забуду, как выделил в этой книге кусок, живо напомнивший мне мое первое прозаическое сочинение – или по крайней мере первое, которое я решился показать издателю[85]. (Написав эти строки, я понял, что это не совсем так, поскольку первым моим опытом в прозе было эссе об «Антихристе» Ницше, которое я сочинил для себя самого в лавке моего отца. Точно так же первый отправленный издателю текст предшествует упомянутому выше на несколько лет, поскольку это была критическая статья, которую я отослал в журнал «Блэк кэт» и которую, к моему изумлению, не только приняли, но и заплатили за нее ни много ни мало доллар семьдесят пять центов, и в то время этой ничтожной суммы оказалось достаточно, чтобы я пришел в неистовый восторг, швырнув новую дорогую шляпу на мостовую, где она была немедленно раздавлена колесами проходившего мимо грузовика.)
Нужно было бы исписать многие страницы, чтобы объяснить, почему писатель масштаба Андре Бретона соединился в моем мозгу именно с Райдером Хаггардом, а не с каким-нибудь другим автором. Быть может, эта ассоциация и не такая уж поразительная, если учесть те своеобразные источники, из которых сюрреалисты черпали вдохновение, подпитку и поддержку. В моем представлении «Надя» по-прежнему остается книгой уникальной. (Сопровождающие текст фотографии имеют собственную ценность.) В любом случае это одна из немногих книг, которую я перечитывал несколько раз, и она не теряла своего первоначального обаяния. Полагаю, этого достаточно, чтобы выделить ее.
Говоря о Райдере Хаггарде и «Наде», я сознательно воздерживался от слова «тайна». Слово это, как в единственном, так и во множественном числе, мне хотелось приберечь для рассказа о моей восхитительной, всепоглощающей страсти к словарям и энциклопедиям. Часто я просиживал в публичной библиотеке целыми днями, изучая слова и дефиниции. Но, если быть честным, я и здесь должен сказать, что свои самые удивительные дни провел дома, в обществе моего товарища Джо О’Ригана[86]. Это были унылые зимние дни, когда еды не хватало, а всякие надежды или мысли о том, чтобы получить работу, испарялись. Увлечение словарями и энциклопедиями не затмевают воспоминаний о других днях и вечерах, когда мы с утра до ночи резались в шахматы и в пинг-понг или с маниакальной страстью плодили акварельные рисунки.
Однажды, едва встав с постели, я бросился к моему громадному словарю – полному Фанку и Уогнеллу, чтобы отыскать слово, которое пришло мне на ум в момент пробуждения. Как обычно, одно слово потянуло за собой другое, ибо что такое словарь, как не самая изощренная форма «хоровода», прикинувшегося книгой? Поскольку рядом был Джо, этот вечный скептик, начался спор, продолжавшийся весь день до самой ночи, пока мы без устали искали все новые и новые определения. И именно благодаря Джо О’Ригану, который часто побуждал меня отнестись критически к тому, что я слепо принимал, в душе моей зародились первые сомнения относительно ценности словарей. До этого момента я считал словари непогрешимыми почти как Библия. Подобно многим я думал, что найденная дефиниция содержит значение или, если можно так выразиться, «истинную сущность» слова. Но в тот день, когда мы двигались от одного производного к другому, из-за чего натыкались на самые неожиданные изменения смысла, на противоречия и полное опровержение прежних значений, весь каркас лексикографии начал расползаться и ускользать от нас. Добравшись до самого раннего «источника» слова, я обнаружил, что упираюсь в каменную стену. Без сомнения, было невозможно, чтобы слова, которые мы находили, вошли в человеческий язык именно в те периоды! На мой взгляд, возвращение к санскриту, ивриту или исландскому (а какие удивительные слова вышли из исландского языка!) было делом пустым. История отодвинулась больше чем на десять тысяч лет назад, а мы были оставлены здесь, в прихожей, так сказать, отведенной для современности. Слишком много мы встретили слов, свободно применяемых древними греками для обозначения метафизических и духовных понятий и ныне полностью утративших свой смысл, – уже одно это обстоятельство привело нас в смятение. Короче говоря, вскоре стало очевидным, что значение слов изменилось, или исказилось до неузнаваемости, или перешло в свою противоположность в зависимости от времени, места и культуры народа, использующего это понятие. Жизнь есть то, чем мы сами ее делаем и как воспринимаем всем своим существом, – она вовсе не задана фактически, исторически или статистически. Эта простая истина относится также и к языку. Похоже, именно филолог меньше всего способен понять это. Но позвольте мне продолжить, перейдя от словаря к энциклопедии…
Совершенно естественно, что в результате наших метаний от значения к значению и наблюдений над употреблением изученных нами слов мы должны были для более полной и глубокой их трактовки обратиться за помощью к энциклопедии. В конце концов сам процесс дефиниции сводится к перекрестным ссылкам и отсылкам. Выяснив, что означает то или иное слово, следует найти слова, которые, если можно так выразиться, окружают его живой изгородью. Значение никогда не дается прямо: оно подразумевается, имеется в виду или вычленяется. И возможно, это происходит потому, что исходный его источник никогда не известен.
Но ведь у нас есть энциклопедия! О, здесь мы наверняка ощутим себя на твердой почве! Ведь мы будем иметь дело с предметами, а не со словами. Мы сможем выяснить, как появились те непостижимые символы, из-за которых люди сражались и проливали кровь, пытали и убивали друг друга. Вот, например, удивительная статья в прославленной «Британской энциклопедии» под названием «Тайны»[87], и если кто-то желает провести приятный, веселый и поучительный день в библиотеке, то, пожалуйста, начните с такого слова, как «тайны». Оно проведет вас повсюду, и вы вернетесь домой в смятении, напрочь забыв о пище, сне и прочих потребностях любой самоуправляемой системы. Но вы никогда не постигнете тайну! Если же вы, подобно хорошему ученому, решитесь обратиться к другим «авторитетам», а не к тем, которых отобрали для вас энциклопедические всезнайки, очень скоро ваши благоговейный страх и почтение перед кладезем премудрости, заключенным в обложку энциклопедии, увянут и иссякнут. И это хорошо. Не следует доверять этому мертвому знанию. В конце концов, кто они, эти погребенные в энциклопедиях ученые мужи? Могут ли они быть окончательными авторитетами? Никоим образом! Окончательным авторитетом всегда должен быть сам человек. Эти сморщенные ученые мужи глубоко «вспахали почву» и обрели большую мудрость. Но предлагают они нам не божественную мудрость и даже не сумму человеческой мудрости (по любому предмету). Они трудились, словно муравьи или бобры, и обычно с той же малой толикой юмора и воображения, как у этих скромных созданий. Одна энциклопедия отдает предпочтение своим авторитетам, другая – совсем иным. Авторитеты – это всегда залежалый товар. Ознакомившись с ними, вы мало узнаёте о предмете своих разысканий и гораздо больше – о вещах ненужных. Но чаще вас настигают отчаяние, сомнение и смятение. Единственный ваш выигрыш – это обостренное критическое чувство, которое так восхваляет Шпенглер, считавший себя должником Ницше, ибо почерпнул у него главным образом это качество.
Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что именно создатели энциклопедий, сами того не сознавая, приучили меня бездельничать, наслаждаясь накоплением эрудиции – глупейшим времяпровождением из всех. Чтение энциклопедий было сродни наркотику – одному из тех наркотиков, о которых говорят, будто они не причиняют вреда и не вызывают эффекта привыкания. Подобно неиспорченному, стойкому, здравомыслящему китайцу старых времен, я считаю, что принимать опиум предпочтительнее. Если хочешь расслабиться, стряхнуть с себя груз забот, стимулировать воображение – а что еще нужно для морального, духовного, умственного здоровья? – то куда лучше, на мой взгляд, разумное потребление опиума, нежели наркотического суррогата энциклопедий.
Оглядываясь назад на эти дни, проведенные в библиотеке, – любопытно, что я не мог вспомнить первый визит в библиотеку! – уподоблю их дням, которые курильщик опиума проводит в своей клетушке. Я регулярно приходил за «дозой» и получал ее. Часто я читал наугад, любую подвернувшуюся книгу. Иногда я погружался в техническую литературу, или в учебники, или в справочники, или в литературные «курьезы». В читальном зале библиотеки на 42-й улице Нью-Йорка была одна полка, набитая мифологиями (многих стран, многих народов), которые я пожирал, словно изголодавшаяся крыса. Порой, словно побуждаемый некой ревностной миссией, я в одиночестве рылся в каталогах. В другом случае я считал чрезвычайно важным – и это действительно было важным, настолько глубоким оказалось мое наваждение, – изучить повадки кротов, или китов, или тысячи и одной разновидности рептилий. Такое слово, как впервые встретившаяся мне «эклиптика», могло отправить меня в погоню, которая длилась неделями, пока в конце концов я не садился на мель в звездных глубинах созвездия Скорпиона.
Здесь я должен отклониться от темы, чтобы упомянуть те маленькие книжечки, на которые натыкаешься случайно, но воздействие их оказывается настолько сильным, что они затмевают многотомные энциклопедии и прочие компендиумы человеческих знаний. Книги эти, по размеру микроскопические, а по впечатлению монументальные, можно уподобить драгоценным камням, скрытым в недрах земли. Подобно ценным породам, они обладают неким кристаллическим, или «исконным», свойством, что придает им простую, неизменную и вечную ценность. Почти всегда они существуют, как и природные кристаллы, в небольших количествах и разновидностях. Я выбрал наугад две из них, поскольку они хорошо иллюстрируют мою мысль, хотя знакомство мое с ними произошло много позже того периода, о котором я говорю. Первую из них – «Символы откровения» – написал Фредерик Картер[88], с которым мы встретились в Лондоне при довольно странных обстоятельствах. Вторая называется «Круг», и она вышла под псевдонимом Эдуардо Сантьяго. Сомневаюсь, что в мире найдется хотя бы сотня людей, способных проявить интерес к последней книге. Это одна из самых необычных из известных мне книг, хотя тема ее – апокатастасис – принадлежит к числу вековечных в истории религии и философии. Одной из причудливых особенностей этого уникального и редкого издания стала орфографическая ошибка, сделанная по вине издателя. В верхнем углу каждой страницы жирным шрифтом напечатано: «АПОКАСТАСИС». Но что еще более причудливо, что способно вогнать в холодный пот поклонников Уильяма Блейка, – это репродукция посмертной маски поэта (из Национальной портретной галереи в Лондоне), помещенная на сороковой странице.
Поскольку я долго и со многими подробностями говорил о пользовании словарем, о дефинициях, о невозможности получить с их помощью точное определение и поскольку нормальный читатель вряд ли склонен выяснять значение такого слова, как «апокатастасис», то позволю себе привести три определения, приведенные в полном словаре Фанка и Уогнелла:
«1. Возврат к или по направлению к прежней точке или состоянию; восстановление; полная реставрация.
2. Теология. Окончательное восстановление святости или милости Божьей по отношению к тем, кто умер без покаяния.
3. Астрономия. Периодический возврат вращающегося тела к определенной точке на его орбите».
В сноске на странице 4 Сантьяго приводит следующую цитату из «Вергилия» Ж. Каркопино[89] (Париж, 1930):
«Слово „апокатастасис“ использовали уже халдейские мудрецы, чтобы описать возвращение планет небесной сферы в точку их начального движения. Греческие же доктора употребляли это слово, чтобы описать восстановление здоровья пациента».
Что касается маленькой книжечки Фредерика Картера «Символы откровения», то читателю, возможно, будет интересно узнать, что именно автор этой книги снабдил Д. Г. Лоуренса бесценным материалом для написания «Апокалипсиса». Хотя сам Картер этого не знал, но из его книги я почерпнул материал и вдохновение, благодаря которым смогу когда-нибудь написать «Дракона и эклиптику». Это завершение, или краеугольный камень моих так называемых «автобиографических романов», будет, как я надеюсь, вещь сжатая, прозрачная, алхимическая – тонкая, как облатка, и абсолютно герметичная.
Величайшей из всех таких маленьких книжечек, несомненно, является «Дао дэ цзин»[90]. Полагаю, это не только образец высшей мудрости, но и творение, уникальное по степени конденсации мысли. Как философия жизни оно не только сохраняет достоинство рядом с куда более объемистыми философскими системами, предложенными великими мыслителями прошлого, но и во всех отношениях, на мой взгляд, их превосходит. Там есть один элемент, который делает его совершенно отличным от других философских построений, – юмор. За исключением прославленного последователя Лао-цзы[91], появившегося несколько веков спустя, мы не встретимся с юмором в этих возвышенных сферах, пока не дойдем до Рабле. Будучи в такой же мере врачом, как философом и писателем с могучим воображением, Рабле представил юмор именно тем, что он есть на самом деле, – великим освободителем. Однако рядом с тонким, мудрым, одухотворенным бунтарем старого Китая Рабле выглядит неотесанным крестоносцем. Нагорная проповедь являет собой, возможно, единственное короткое послание, способное выдержать сравнение с миниатюрным евангелием Лао-цзы, евангелием мудрости и душевного здоровья. Быть может, это послание является более возвышенным, чем труд Лао-цзы, но я сомневаюсь, что в нем содержится больше мудрости. И оно, разумеется, полностью лишено юмора.
«Серафита»[92] Бальзака и «Сиддхартха»[93] Германа Гессе – это две чисто литературные книжечки, которые входят, по моему разумению, в особую категорию. «Серафиту» я впервые прочел по-французски, хотя мой французский тогда оставлял желать лучшего. Человек, познакомивший меня с этой книгой, использовал ту самую хитроумную тактику, о которой я говорил ранее: почти ничего не сказав о самой книге, он упомянул лишь, что эта вещь для меня. Его мнение оказалось достаточным стимулом. Это и в самом деле была книга «для меня». Она попала ко мне в нужный момент моей жизни и произвела желаемое воздействие. С тех пор я стал, если можно так выразиться, «экспериментировать» с этой книгой, которую подсовывал людям, не готовым ее прочесть. Эти эксперименты многому меня научили. «Серафита» – одна из тех действительно очень редких книг, которые пробивают дорогу к читателю без посторонней помощи. Либо она «обращает» человека в свою веру, либо наводит на него тоску и внушает отвращение. Рекомендовать ее широкой публике нет никакого смысла. Ибо ценность ее заключается в том, что в любые времена читать ее будут только немногие избранные. Правда, в начале своего пути она была очень модной. Разве все мы не знаем историю с молодым студентом из Вены, который, заговорив с Бальзаком на улице, попросил разрешения поцеловать руку, написавшую «Серафиту»? Однако мода умирает быстро, и это большое счастье, поскольку лишь тогда книга начинает свое настоящее путешествие по дороге к бессмертию.
«Сиддхартху» я сначала прочел по-немецки, причем в то время, когда по меньшей мере лет тридцать не читал ничего на немецком языке. Эту книгу я стал бы читать, заплатив любую цену, так как она явилась, как мне сказали, плодом визита Гессе в Индию. На английский ее никогда не переводили[94], и мне тогда было трудно раздобыть французский перевод, опубликованный в 1925 году парижским издательством «Грассе». Внезапно у меня оказалось сразу два экземпляра на немецком: один прислал мой переводчик Курт Вагензейль, второй – жена Георга Дибберна, автора «Искания». Едва я закончил читать оригинальную версию, как мой друг Пьер Лалёр, парижский книготорговец, прислал мне несколько экземпляров издания «Грассе». Я немедленно перечитал книгу по-французски и с восторгом убедился, что не упустил ничего из содержания, невзирая на мой полузабытый немецкий. С тех пор я часто говорил друзьям, лишь отчасти преувеличивая, что смог бы прочесть и понять «Сиддхартху» точно так же, если бы она была доступна только на турецком, финском или венгерском, хотя не знаю ни единого слова из этих диковинных языков. Будет не вполне правильно сказать, что огромное желание прочесть эту книгу возникло у меня лишь потому, что Герман Гессе побывал в Индии. Мой аппетит возбудило само слово «Сиддхартха» – эпитет, который я всегда связывал с Буддой. Задолго до того, как я принял Иисуса Христа, меня привлекали Лао-цзы и Гаутама Будда. «Просветленный принц»! Иисусу это определение никак не подходит. Я бы назвал кроткого Иисуса «мужем скорби». Слово «просветление» задело во мне чувствительную струну: из-за него словно бы померкли другие слова, которые, справедливо или ошибочно, ассоциируются с основателем христианства. Я имею в виду такие слова, как «грех», «вина», «искупление» и прочие. До сих пор я предпочитаю гуру любому христианскому святому или лучшему из двенадцати апостолов. С гуру была и всегда будет связана столь драгоценная для меня аура «озарения».
Мне хотелось бы поговорить о «Сиддхартхе» подробнее, но, как и в случае с «Серафитой», я знаю: чем меньше будет сказано, тем лучше. Поэтому я ограничусь лишь цитатой на благо тех, кто умеет читать между строк, – этот фрагмент взят из автобиографического эссе Германа Гессе, опубликованного лондонским издательством «Херайзен» в сентябре 1946 года:
Еще один выдвинутый ими [друзьями] упрек я также нахожу совершенно справедливым: они обвиняли меня в недостатке чувства реальности. Ни мои сочинения, ни мои полотна совершенно не соответствуют реальности, и когда я пишу, то часто забываю о вещах, которые ожидает увидеть образованный читатель в хорошей книге, – и прежде всего мне недостает чувства подлинного уважения к реальности.
Похоже, я неумышленно затронул один из недостатков или одну из слабостей слишком страстного читателя. Как сказал Лао-цзы, «когда человек, жаждущий обновить мир, приступает к делу, быстро обнаруживается, что этому не будет конца». Увы, даже слишком верно! Каждый раз, когда я чувствую потребность выступить на защиту новой книги – со всей дарованной мне силой убеждения, – я создаю больше работы, больше муки и больше расстройства для себя самого. Я уже говорил о своей мании сочинять письма. Я рассказал, как сажусь за стол, едва закрыв хорошую книгу, и начинаю оповещать о ней весь мир. Вы полагаете, это прекрасно? Быть может. Но это также полнейшая глупость и пустая трата времени. Именно тех людей, которых я стремлюсь заинтересовать – критиков, редакторов и издателей, – меньше всего трогают мои восторженные вопли. Я пришел к выводу, что моей рекомендации вполне достаточно, чтобы редакторы и издатели потеряли к книге всякий интерес. Похоже, любая книга, которой я покровительствую и для которой пишу предисловие или рецензию, обречена[95]. Но здесь, возможно, действует мудрый и справедливый, хотя и неписаный закон, который я бы сформулировал так: «Не вмешивайся в судьбу другого, даже если этим другим является книга». К тому же я все больше и больше постигаю причину этих своих опрометчивых поступков. Должен с грустью признать, что я отождествляю себя с бедным автором, которому стараюсь помочь. (Смешная сторона ситуации состоит в том, что некоторые из этих авторов давно скончались. Они мне помогают, а не я им!) Разумеется, я всегда убеждаю себя следующим образом: «Какая жалость, что такой-то или сякой-то не прочел эту книгу! Какую радость она ему доставит! Какую поддержку!» Я никогда не перестану думать, что книги, которые другие находят самостоятельно, служат так же хорошо.
Именно из-за моего неумеренного энтузиазма по отношению к таким книгам, как «Абсолютное коллективное»[96], «Искание», «Голубой мальчик»[97], «Подстрочник Кабесы де Вака»[98], «Дневник» Анаис Нин[99] (до сих пор не опубликованный), и другим, многим другим начал я докучать порочному и изменчивому племени редакторов и издателей, которые диктуют миру, что мы должны или не должны читать. В частности, по поводу двух писателей я сочинил столь пылкие и убедительные послания, какие только можно вообразить. Даже школьник не мог бы проявить такого энтузиазма и такой наивности. Помню, что обливался слезами, когда писал одно из этих писем. Оно было адресовано издателю хорошо известных книг в бумажных обложках. Вы полагаете, этого деятеля растрогало бурное изъявление моих чувств? Ему понадобилось полгода, чтобы ответить мне в сухой, хладнокровной и лицемерной манере, которая так характерна для издателей: мол, «они» (всегда темные лошадки) с глубоким сожалением (та же старая песня) пришли к выводу, что мой протеже для них не подходит. В качестве бесплатного приложения они сослались, как превосходно продаются выбранные ими для публикации книги Гомера (давно покойного) и Уильяма Фолкнера. Подтекст понятен: найдите нам таких же писателей, и мы жадно схватим наживку! Это может звучать гротескно, но это истинная правда. Именно так и думают издатели.
Однако же я считаю этот мой порок совершенно безобидным в сравнении с пороками политических фанатиков, мошенников-милитаристов, развращенных крестоносцев и прочих омерзительных типов. Не могу понять, что я совершаю дурного, когда на весь мир признаюсь в своем восхищении и любви, признательности и безмерном уважении к двум ныне живущим французским писателям – Блезу Сандрару и Жану Жионо. Наверное, меня можно обвинить в нескромности, меня можно признать наивным идиотом, меня можно раскритиковать за мой вкус или отсутствие такового; в высшем смысле меня можно обвинить в том, что я «вмешиваюсь» в судьбу других; меня можно разоблачить как очередного «пропагандиста», но разве этим я причинил какой-нибудь ущерб людям? Я уже не юноша. Если быть точным, мне пятьдесят восемь лет. («Je me nomme Louis Salavin»[100].) Страсть моя к книгам не только не исчезает, но, напротив, растет. Быть может, в экстравагантности моих суждений содержится толика безрассудства. Однако я никогда не отличался тем, что именуют «благоразумием» или «тактом». Я бывал резок – но, во всяком случае, прям и чистосердечен. В общем, если я действительно виновен, заранее прошу прощения у моих старых друзей Жионо и Сандрара. И прошу их отречься от меня, если вдруг окажется, что я выставил их на посмешище. Однако слов своих назад не заберу. Все предшествующие страницы, да и вся моя жизнь ведут меня к этому признанию в любви и восхищении.
III. Блез Сандрар
Сандрар был первым французским писателем, отыскавшим меня во время моего пребывания в Париже[101], и последним человеком, с кем я увиделся, покидая Париж. У меня оставалось всего несколько минут, чтобы успеть на поезд до Рокамадура, и я сидел за последним стаканчиком на террасе моей гостиницы у Орлеанских ворот, когда на горизонте возник Сандрар. Ничто не могло бы принести мне большей радости, чем эта неожиданная встреча в последнюю минуту перед отъездом. В немногих словах я рассказал ему о моем намерении посетить Грецию. Затем я вновь уселся и стал пить под музыку его звучного голоса, всегда напоминавшего мне голос моря. В эти немногие последние минуты Сандрар ухитрился сообщить мне массу сведений – с той же теплотой и нежностью, которыми пропитаны его книги. Как почва под нашими ногами, мысли его были пронизаны всевозможными подземными ходами. Я оставил его там сидящим без пиджака и ушел, совершенно не задумываясь о том, что пройдут годы, прежде чем я услышу его вновь, совершенно не задумываясь о том, что я, быть может, бросаю последний взгляд на Париж.
Перед тем как отправиться во Францию, я прочел все, что было переведено из Сандрара. Иными словами, почти ничего. Первое знакомство с ним на его родном языке произошло, когда мой французский был далек от совершенства. Я начал с «Мораважина», а эту книгу никак нельзя назвать легкой для того, кто плохо знает язык. Я читал ее медленно, держа под рукой словарь и перемещаясь из одного кафе в другое. Начал я в кафе «Либерте», на углу улицы Тэте и бульвара Эдгара Кине. Этот день я очень хорошо помню. Если когда-нибудь Сандрару попадутся на глаза эти строки, он будет польщен и, вероятно, тронут тем, что я впервые открыл его книгу именно в этой грязной дыре.
Наверное, «Мораважин» был второй или третьей книгой, которую я попытался прочесть на французском языке. Перечитал я ее гораздо позднее, почти восемнадцать лет спустя. И как же я был поражен, когда обнаружил, что целые абзацы ее навеки отпечатались в моей памяти! А я-то думал, что мой французский был на нуле! Приведу один из отрывков, который я помню столь же четко, как в тот день, когда впервые его прочитал. Он начинается с верхней строки страницы 77 («Грассе», 1926):
Я расскажу вам о вещах, которые с самого начала принесли некоторое облегчение. В трубах ватерклозета через равные промежутки времени начинала булькать вода… Безграничное отчаяние овладело мной.
(Вам это ничего не напоминает, дорогой Сандрар?)
Тут же мне приходят на ум еще глубже отпечатавшиеся в моей памяти два отрывка из «Ночи в лесу»[102], которую я прочел примерно тремя годами позже. Я привожу их не для того, чтобы похвалиться своей способностью запоминать, а чтобы открыть английским и американским читателям ту сторону творчества Сандрара, о существовании которой они, возможно, даже не подозревают:
1. Хоть я самый вольный человек из всех живущих на земле, однако признаю, что в мире всегда существует некое ограничивающее начало: свободы и независимости нет, и я их глубоко презираю, но вместе с тем наслаждаюсь ими, сознавая свою беспомощность.
2. Я все больше и больше убеждаюсь, что всегда вел созерцательную жизнь. Я похож на вывернутого наизнанку брамина, который размышляет о себе посреди общей сумятицы и всеми силами дисциплинирует себя, а существование презирает. Или на атлета, боксирующего с тенью, который яростно и хладнокровно наносит удары в пустоту, следя за своим отражением. С какой виртуозной легкостью и мудрым терпением он убыстряет темп! Позднее мы должны научиться столь же невозмутимо сносить наказание. Я знаю, как вытерпеть наказание, поэтому безмятежно взращиваю и разрушаю себя: короче говоря, в этом мире труд приносит радость не тебе самому, а другим (мне доставляют удовольствие рефлексы других людей, а не мои собственные). Только душа, полная отчаяния, может когда-нибудь достичь безмятежности, но, чтобы прийти в отчаяние, вы должны сильно любить и сохранять любовь к миру[103].
Возможно, эти два отрывка уже многократно цитировались и, без сомнения, будут столь же обильно цитироваться в последующие годы. Они незабываемы, и в них сразу видна личность автора. Те, кто знает лишь «Золото», «Панаму» и «Прозу о транссибирском экспрессе»[104], с которыми знакомы почти все американские читатели, могут очень удивиться, прочитав приведенные выше отрывки, и у них возникнет вопрос, почему этого человека не переводят более полно. Задолго до того, как я предпринял попытку получше познакомить с Сандраром американскую публику (и, могу смело прибавить, весь остальной мир), Джон Дос Пассос перевел и проиллюстрировал акварельными рисунками книгу «Панама, или Приключения моих семи дядюшек»[105].
Тем не менее о Блезе Сандраре в первую очередь нужно знать следующее: это многосторонний человек. Он также человек многих книг, причем книг самых разнообразных – я имею в виду не «хорошие» или «плохие» книги, но книги, которые столь отличаются друг от друга, что создается впечатление, будто Сандрар развивается во всех направлениях разом. Воистину, это развивающийся человек. И без всякого сомнения, развивающийся писатель.
Его собственную жизнь можно читать, как сказки «Тысячи и одной ночи». И этот человек, который ведет жизнь во множестве измерений, одновременно являет собой книжного червя. Самый общительный из людей – и при этом одинокий. («О mes solitudes!»[106]) Обладающий глубочайшей интуицией и вместе с тем железной логикой. Логикой жизни. Жизни прежде всего. Жизни, которая всегда пишется с большой буквы. Вот что такое Сандрар.
Голова начинает кружиться, когда следуешь за перипетиями его жизни с того момента, как он пятнадцатилетним или шестнадцатилетним мальчишкой выскользал из родительского дома в Невшателе и вплоть до дней оккупации, когда он скрывался в Экс-ан-Провансе и обрек себя на долгий период молчания. За его странствиями труднее следить, чем за путешествием Марко Поло, чей маршрут он, по-видимому, пересекал неоднократно, поскольку несколько раз вступал на этот путь, а затем возвращался обратно. Одна из причин его колдовского воздействия на меня состоит в поразительном сходстве между его приключениями и теми, которые ассоциируются в моей памяти с именами Синдбада-морехода или Аладдина с волшебной лампой. Необыкновенные переживания, которые он передал персонажам своих книг, обладают всеми свойствами легенды, равно как и подлинностью легенды. Преклоняясь перед жизнью и истиной жизни, он подошел ближе любого другого писателя нашего времени к открытию общего источника слова и деяния. Он возвращает современной жизни элементы героического, фантастического и мифического. Тяга к приключениям увлекала его в почти каждую точку глобуса – особенно в те места, которые считаются опасными или недоступными. (Нужно прочесть прежде всего повесть о ранних годах его жизни, чтобы оценить верность этого утверждения.) Он общался с людьми всех сортов, включая бандитов, убийц, революционеров и прочие разновидности фанатиков. По его собственным словам, ему пришлось испробовать не меньше тридцати шести профессий, хотя создается впечатление, что он, как и Бальзак, знает любое ремесло. К примеру, он был жонглером в лондонском мюзик-холле – как раз в то время, когда там дебютировал Чаплин. Он торговал жемчугом и занимался контрабандой, владел плантацией в Южной Америке, где три раза подряд наживал громадное состояние, которое растрачивал гораздо быстрее, чем приобретал. Да прочитайте повесть его жизни! В ней содержится куда больше, чем кажется на первый взгляд.
Да, он первооткрыватель и испытатель путей и дел людских. И он сам сделал себя таким, внедрившись в гущу жизни, разделив свой удел с уделом других божьих тварей. Каким же великолепным, пытливым репортером стал этот человек, у которого вызвала бы только презрение мысль, что его могут счесть «исследователем жизни». У него есть способность добывать «свой сюжет» путем растворения перегородок, и он, похоже, сознательно ничего не ищет. Вот почему его собственная история всегда сплетается с историей другого человека. Конечно же, он обладает искусством извлекать суть, но жизненно необходимым признает интерес к алхимической природе всех взаимоотношений. Этот вечный поиск преображения позволяет ему открывать людей для самих себя и для мира, что заставляет его превозносить достоинства людей, делать нас снисходительными к их ошибкам и слабостям, увеличивать наше знание и уважение к тому, что есть истинно человеческого, углублять нашу любовь и понимание мира. Он «репортер» по преимуществу, ибо в нем соединяются качества поэта, провидца и пророка. Новатор и инициатор, всегда свидетельствующий первым, он знакомит нас с подлинными пионерами, подлинными искателями приключений, подлинными первооткрывателями среди наших современников. Больше, чем любой писатель из тех, кого я могу вспомнить, он сумел сделать для нас дорогим «le bel aujourd’hui»[107].
Блистая на всех поприщах, он всегда находил время для чтения. По ходу своих долгих странствий по джунглям Амазонки, в пустынях (мне кажется, он знает их все – пустыни земли, равно как и пустыни духа), в девственных лесах, на просторах пампы, путешествуя на поездах, в трамваях, автостопом и на палубе океанских лайнеров, в великих музеях и библиотеках Европы, Азии и Африки он зарывался в книги, переворачивал целые архивы, фотографировал редкие документы и, насколько мне известно, порой даже воровал бесценные книги, рукописи, документы всех сортов – почему бы и нет, если принять во внимание ненасытность его аппетита ко всему редкому, странному, запретному?
В одной из своих последних книг он рассказал нам, как немцы (эти боши!) сожгли или вывезли – я забыл, что из двух, – драгоценную библиотеку… драгоценную для такого человека, как Сандрар, который любит приводить самые точные цитаты, когда дело касается любимых книг. Слава богу, он сохранил живую память, функционирующую с безупречностью машины. Невероятная память, о чем свидетельствуют самые последние его книги: «Ампутированная рука», «Человек, пораженный громом», «Бродить по свету», «Дележ неба», «Парижский пригород».
Между прочим – когда речь идет о Сандраре, кажется, что почти все достойное внимания было создано им «между прочим», – он переводил сочинения других писателей, в частности португальца Феррейру ди Каштру («Сельва») и нашего соотечественника Эла Дженнингса, великого отщепенца и закадычного друга О. Генри[108]. Каким изумительным переводом стала книга «Вне закона», которая по-английски называется «Сквозь тени с О. Генри». Это нечто вроде тайного сотрудничества между Сандраром и сокровенной сущностью Эла Дженнингса. Когда Сандрар работал над этой книгой, он еще не встречался с Дженнингсом и даже не переписывался с ним. (Замечу мимоходом, что это еще одна книга, которую проглядели наши издатели карманных книг. Если я не совсем кретин, она может принести целое состояние, и было бы приятно думать, что часть этого состояния перейдет в карман Эла Дженнингса.)
Одна из самых завораживающих особенностей темперамента Сандрара – это его способность и готовность к сотрудничеству с собратьями по перу. Вспомните, как сразу же после Первой мировой войны он стал издавать серию «Ла Сирен». Какое своевременное предприятие! Именно ему мы обязаны появлением в печати «Песен Мальдорора»[109] – первым после оригинального анонимного издания автора в 1868 году. Будучи новатором во всем, всегда щепетильным, взыскательным и строгим в своих требованиях, Сандрар добился того, что ныне любая опубликованная в «Ла Сирен» книга – лакомый кусок для коллекционеров. Рука об руку с его способностью к сотрудничеству идет другое качество – умение или дарованная небом милость первым проявлять инициативу. Будь то преступник, святой, гений, многообещающий новичок, Сандрар первый отыскивает его, воздает ему хвалу и помогает, причем именно так, как хочется самому человеку. Я говорю об этом с горячностью, которой есть оправдание. Никто из писателей не оказал мне более высокой чести, чем дорогой Блез Сандрар, который вскоре после публикации «Тропика Рака» постучался в мою дверь, чтобы протянуть мне дружескую руку. И я никогда не смогу забыть красноречивую деликатность первой рецензии на этот роман, вышедшей вслед за тем в «Орб» и подписанной его именем. (Возможно, это произошло до того, как он появился в студии на улице Вилла-Сёра[110].)
Бывали случаи, когда при чтении Сандрара – а такое случается со мной редко – я откладывал книгу и заламывал руки от радости или отчаяния, от муки или безнадежности. Вновь и вновь Сандрар преграждал мне дорогу – столь же неумолимо, как бандит, вдавивший вам револьвер в позвоночник. О да, я часто не помнил себя от восторга, читая книги этого человека. Но сейчас речь идет не о восторге – совсем о другом. Я говорю о некоем ощущении, когда все ваши чувства смешиваются и приходят в беспорядок. Я говорю об ударах, посылающих в нокаут. Сандрар посылал меня в глубокий нокаут. Не один раз, но множество раз. А ведь я не бездарь, безропотно подставляющий челюсть! Да, mon cher[111] Сандрар, вы останавливали не только меня, вы останавливали часы. Мне нужны были дни, недели, порой месяцы, чтобы прийти в себя после этих схваток с вами. Даже годы спустя я могу, приложив руку к тому месту, куда был нанесен удар, почувствовать старую боль. Вы избили меня до синяков, прямо-таки отдубасили. Вы оставили меня в рубцах от ран, ошеломленным, шатающимся, словно пьяный. Самое странное, что я становлюсь тем уязвимее, чем лучше узнаю вас – через ваши книги. Как будто вы поставили на мне индейскую метку. Я сам подставляю челюсть, чтобы «получить удар». Я ваша добыча, как мне часто доводилось говорить. И поскольку у меня нет сомнений, что не со мной одним такое случилось, поскольку я желаю и другим насладиться столь необычным переживанием, то буду продолжать в меру сил своих восхвалять Сандрара, где только и когда только возможно.
Я выразился опрометчиво, сказав «чем лучше узнаю вас». Мой дорогой Сандрар, уверен, что мне никогда не узнать вас так, как я знаю других людей. Не имеет значения та основательность, с которой вы открываетесь, – я никогда не постигну вашей сути. Сомневаюсь, что это сможет кто-либо еще, и на подобное утверждение меня подвигло отнюдь не тщеславие. Вы непостижимы, как Будда. Вы вдохновляете, вы открываетесь, но никогда не обнаруживаете себя полностью. Не потому, что вы таитесь! Нет, при встречах с вами – лично или через написанное вами – возникает впечатление, будто вы даете все, что только можете дать. Ибо вы действительно принадлежите к тем немногим из числа знакомых мне людей, кто дает – в своих книгах и лично – «сверх меры», что для нас означает – «все». Вы даете все, что может быть дано. И вы не виноваты, что глубинная ваша суть ускользает от испытующего взгляда. Это закон вашего бытия. Несомненно, для людей не столь пытливых, не столь быстро схватывающих, не столь цепких все эти рассуждения лишены смысла. Но вы так обострили наши чувства, так возвысили наше сознание, так углубили нашу любовь к мужчинам и женщинам, к книгам, к природе, к тысяче и одному явлению жизни, которые только вы способны классифицировать в одном из ваших бесконечных параграфов, что пробудили в нас желание вывернуть вас наизнанку. Читая ваши книги или разговаривая с вами, я всегда отдаю себе отчет в неисчерпаемости ваших познаний: вы не просто сидите в кресле в какой-то комнате какого-то города какой-то страны, рассказывая нам о том, что лежит у вас на душе или за душой, – вы заставляете вибрировать эту беседу в кресле и саму комнату от суматохи города, жизнь которого поддерживается невидимой внешней толчеей целого народа, чья история стала вашей историей, чья жизнь ваша, а ваша – их, и, когда вы пишете или говорите, все эти элементы, образы, факты, творения входят в ваши мысли и чувства, образуя паутину, которую неутомимо создает сидящий в вас паук, и она проникает в нас, ваших слушателей, пока не охватит собой весь мир, где мы, вы, они, оно и все сущее теряют прежний облик, обретая новый смысл, новую жизнь…
Прежде чем двинуться дальше, мне хотелось бы порекомендовать две книги о Сандраре тем, кто хочет побольше узнать об этом человеке. Обе называются «Блез Сандрар». Одну написал Жан Анри Левек («Нувель Критик», Париж, 1947), вторую – Луи Парро («Пьер Сегер», Париж, 1948), который завершил свой труд на смертном одре. В обеих книгах есть библиография, выдержки из сочинений Сандрара и большое количество фотографий, сделанных в разные периоды его жизни. Не читающие по-французски могут о многом догадаться и получить удивительно полное представление об этой загадочной личности по одним лишь фотографиям. (Поразительно, какой размах и жизненную силу французские издатели придают своим публикациям благодаря использованию старых фотографий. Сегер оказался особенно удачлив в этом отношении. В своей серии маленьких квадратных книг, названных «Поэты современности»[112] он дал нам целую галерею ныне живущих и недавно скончавшихся авторов.)
Да, вы можете многое узнать о Сандраре, даже просто изучая его физиономию. Наверное, его фотографировали больше, чем любого другого современного писателя. Сверх того, существует большое число набросков и портретов, сделанных прославленными художниками, включая Модильяни, Аполлинера, Леже. Перелистайте две только что упомянутые книги – Левека и Парро, вглядитесь как следует в эту «gueule»[113], которую Сандрар представил миру в тысяче разных настроений. Некоторые заставят вас разрыдаться, другие схожи с галлюцинацией. Одна из фотографий была сделана в те дни, когда он служил капралом в Иностранном легионе. Его левая рука, держащая приклад, который обжигает ему пальцы, слегка высовывается из-под накидки с капюшоном, и рука эта настолько выразительна, настолько красноречива, что вы сразу обо всем догадаетесь, даже если и не знаете историю о том, как он потерял правую руку. Именно этой сильной и нежной рукой писал он большую часть своих книг, ставил свое имя под бесчисленными посланиями и почтовыми открытками, брился, умывался, водил свой стремительный «альфа-ромео» по самым опасным дорогам. Этой рукой он прорубал себе путь сквозь джунгли, отбивался в уличных драках, защищался, стрелял в людей и хищных зверей, хлопал приятелей по спине, сердечно обнимал долго отсутствовавшего друга, ласкал женщин и животных, которых любил. На другой фотографии, сделанной в 1921 году, когда он вместе с Абелем Гансом работал над фильмом под названием «Колесо»[114], у него нет одного зуба, к губам приклеилась вечная сигарета, огромная клетчатая кепка с чудовищным козырьком сдвинута на ухо. В выражении его лица есть что-то от Достоевского. На обратной странице фотография, сделанная Реймоном в 1924 году, во время работы над романом «Золото». Он стоит здесь, широко расставив ноги, засунув левую руку в карман мешковатых брюк, как всегда, с окурком на губе. Здесь он похож на молодого, здорового, нахального мужика-славянина. В глазах насмешливый огонек, нечто вроде откровенного и добродушного вызова. «Здорово, Джек, старый хрен, я в порядке… а ты?» Это просто читается в его взгляде. Другая, где он снят вместе с Левеком в Трамбле-сюр-Мон в 1926 году, запечатлела его в расцвете сил. Он в прекрасной физической форме, от него веет здоровьем, радостью, уверенностью в себе. От 1928 года нам осталась фотография, которую перепечатывали тысячи раз. Это Сандрар южноамериканского периода, элегантный, почти прилизанный, разодетый в пух и прах, на башке красивая мягкая шляпа с отогнутыми полями. У него горящий, отсутствующий взгляд, словно он только что вернулся из Антарктики. (Думаю, именно тогда он писал или недавно закончил «Исповедь Дэна Иэка», перевод первой части которой [«В плане иглы»] недавно выпустил один из английских издателей[115].) Но лишь в 1944 году мы увидим «le vieux Légionnaire»[116] на фотографии Шардона в Кавайоне. Это период книги «Человек, пораженный громом», с моей точки зрения одной из самых выдающихся его книг. Здесь перед нами земной человек, достигший высшей точки своего развития и составленный из многих богатейших пластов: бродяга, отщепенец, бездельник, нищий, рубаха-парень, головорез, авантюрист, моряк, солдат, железный малый, человек, прошедший тысячу и одно тяжкое испытание и горькое разочарование, который никогда не сдавался, а созревал, созревал, созревал. Un homme, quoi![117] Две другие фотографии, сделанные в Экс-ан-Провансе, представляют его нам в нежном и трогательном обличье. На одной он стоит, прислонившись к забору, в окружении соседских сорванцов, которые учатся у него всяким ловким трюкам. На другой его успели щелкнуть, когда он прогуливался по тенистой, старой, очаровательно кривой улочке. Его взгляд задумчив, если не печален. Это прекрасная фотография, она вся пронизана атмосферой Юга. Будто ты сам прогуливаешься вместе с ним, не смея нарушить молчания и не постигая тех мыслей, на которых он сосредоточен… Тут я вынужден натянуть вожжи. Я мог бы до бесконечности рассуждать о его «физиогномических» особенностях. Подобную морду забыть невозможно. В ней есть человеческое, вот в чем суть. Человеческое, как на лицах китайских, лицах египетских, критских, этрусских.
Против этого писателя было выдвинуто множество обвинений… что книги его созданы в кинематографической манере, что он ищет сенсаций, что преувеличивает и искажает сверх меры, что он нуден и многословен, что у него нет чувства формы, что он слишком реалистичен или же, напротив, что его истории слишком неправдоподобны и т. д. и т. п. Конечно, во всех этих обвинениях есть крупица правды, однако не будем забывать – лишь крупица. Они отражают точку зрения продажных критиков, унылых академиков, завистливых романистов. Но, допустим, мы примем все это за чистую монету. И что же останется от этих обвинений? Возьмем, к примеру, его кинематографическую технику. Хорошо, а разве мы не живем в эпоху кино? Какой период в истории можно считать более фантастическим и более «неправдоподобным», чем это подобие реальной жизни, которое мы видим на экране? Что до стремления к сенсациям – мы разве забыли Жиля де Рэ, маркиза де Сада, «Мемуары» Казановы? Склонность к гиперболам? Что же тогда говорить о Пиндаре? Нудность и многословие? Как быть тогда с Жюлем Роменом[118] или Марселем Прустом? Преувеличения и искажения? А Рабле, Свифт, Селин, если ограничиться упоминанием только этой ненормальной троицы? Что до отсутствия формы, этого извечного упрека ослов-критиков, поднимающих пыль во всех литературных журналах, то разве не слышал я собственными ушами, как культурные европейцы разглагольствуют о «растительном» характере индуистских храмов, фасады которых украшены необузданными фантазиями из человеческих, животных и других образов? Разве не видел я, как они кривятся от отвращения, разглядывая поразительное буйство красок в тибетских свитках? Безвкусно, да? Никакого понятия о пропорциях? О самоконтроле? C’est ca. De la mesure avant tout![119] Эти культурные ничтожества забыли, что их возлюбленные греки работали с циклопическими плитами, увлекались чудовищным в той же мере, в какой стремились к апофеозу гармонии, безупречному сочетанию изящества формы и величия духа. Они забыли, наверное, что греческие кикладские скульптуры[120] превосходят по степени абстракции и упрощения все, что сумели создать Бранкузи[121] или его последователи. Именно мифология этих почитателей красоты с их припевом «никаких крайностей» раскрывает «чудовищную» сторону их существования.
Да, Сандрар весь состоит из излишеств. Некоторые эпизоды разрастаются в теле его книг, как злокачественные опухоли. Окольные пути, обилие вставок, отступления и возвраты – все это эмбриональная энергия и содержание будущих его книг. Великолепное набухание почек и множество наростов – в его книгах щедро расходуется обильнейший материал. Сандрар не сдерживает себя, никогда не истощаясь до дна. Когда наступает момент ослабить поводья, он многословен. Когда же обстоятельства и замысел требуют краткости, он краток, и краток в высшей степени – как кинжал. На мой взгляд, его книги отражают отсутствие устойчивых привычек или, скорее, способность разрушать привычки. (Признак истинного освобождения!) В этих разбухших, напоминающих mer houleuse[122] абзацах, с которыми некоторые читатели, судя по всему, просто не могут справиться, раскрывается океанический дух Сандрара. Мы привыкли превозносить безумие нашего дорогого Шекспира, его стихийные порывы, – так почему мы должны бояться этих космических взрывов? Мы сумели переварить, при посредничестве Аркхерта, «Гаргантюа и Пантагрюэля»[123], – так почему мы должны быть обескуражены этим нескончаемым списком имен, стран, дат, событий? Мы сотворили самого странного писателя из всех пишущих на любом языке – Льюиса Кэрролла. Так почему мы должны робеть перед игрой слов, перед смешным и гротескным, перед невыразимым или «абсолютно невозможным»? Нужно быть человеком, чтобы задержать дыхание, как это делает Сандрар, безоглядно устремляясь в один из своих трехстраничных абзацев. Человеком? Глубоководным водолазом. Или китом. Именно так: человекокитом.
В самом деле примечательно, что этот же человек дал нам несколько наиболее кратких сентенций из когда-либо написанных, особенно в своих поэмах и стихотворениях в прозе. Здесь он использует ритмичное стаккато – не забудем, что он был музыкантом, прежде чем стать писателем! – телеграфный стиль. (Который можно также назвать «телеэстетическим».) Читать можно с такой же быстротой, как читает китаец, чьи иероглифы, по моему разумению, имеют странное сходство с вокабулами Сандрара. Его особая техника производит нечто вроде изгнания духов – избавления от тяжкого бремени прозы, от грамматических и синтаксических помех, от иллюзорной внятности самого коммуникативного общения. В книге «Жрец», например, мы открываем для себя пророческие свойства мысли и высказывания. Это одна из его странных книг. Это крайний предел. Начало и одновременно конец. Сандрара действительно трудно классифицировать, хотя я не знаю, почему мы так жаждем классифицировать его. Иногда я думаю о нем как о «писателе для писателей», хотя это определенно не так. Я лишь хотел сказать, что любой писатель может многому научиться у Сандрара. Помню, в школе нас всегда заставляли выбирать в качестве образцов для подражания таких людей, как Маколей[124], Кольридж[125], Рёскин[126] или Эдмунд Бёрк – и даже Мопассан. Не знаю, почему не назывались имена Шекспира, Данте, Мильтона. Смею сказать, что ни один из наших преподавателей не верил, что кто-либо из нас, сопляков, в один прекрасный день станет писателем. Сами они были неудачниками, следовательно, учителями. Сандрар ясно показал, что есть только один учитель, только один образец для подражания – и это сама жизнь. Любой писатель учится у Сандрара руководствоваться собственным чутьем, повиноваться требованиям жизни, поклоняться только одному божеству – жизни. Некоторые интерпретаторы добавят, что Сандрар имеет в виду «опасную жизнь». Я не верю, что Сандрар ограничивается лишь этим. Он имеет в виду жизнь в простом и ясном значении этого слова, во всех ее аспектах, со всеми ответвлениями и окольными тропами, искушениями, опасностями – почему бы и нет. Пусть он авантюрист, но это авантюрист во всех сферах жизни. И его интересует каждая фаза жизни. Затронутые им темы, описанные им события имеют энциклопедический размах. Еще один признак «эмансипации» – всеобъемлющее поглощение всех бесчисленных жизненных проявлений. Зачастую именно тогда, когда он кажется наиболее «реалистичным», ему не терпится нажать на все лады своего органа. У реалиста скудная душа. Он видит лишь то, что находится прямо перед ним, – как лошадь с шорами. Взгляд Сандрара всегда распахнут: у него словно бы имеется дополнительный глаз, верхний свет, запрятанный в макушку, – нечто вроде фонаря, открытого всем космическим лучам. Такой человек, можете быть уверены, никогда не завершит труд своей жизни, ибо жизнь всегда будет на шаг впереди него. Кроме того, жизнь не ведает завершения, а Сандрар всегда заодно с жизнью. В статье Пьера де Латиля в «Газет де Летр» (Париж, 6 августа 1948 года) сообщается, что Сандрар задумал в ближайшие годы написать дюжину или больше книг. Это ошеломляющая программа, если учесть, что Сандрару пошел седьмой десяток, что у него нет секретаря, что пишет он левой рукой, что у него шило в заднице и вечный зуд куда-то отправиться с целью увидеть как можно больше, что он в настоящее время ненавидит писать и смотрит на свою работу как на подневольный труд. Он работает над четырьмя или пятью книгами одновременно. Уверен, он все их закончит. Я молюсь лишь о том, чтобы дожить до того, как смогу прочесть трилогию его «souvenirs humains»[127] под названием «Архивы моей башни из слоновой кости», которая будет состоять из следующих частей: «Литераторы», «Бизнесмены» и «Жизнь неизвестных людей». Особенно привлекает меня последняя…
Я много размышлял об общеизвестной бессоннице Сандрара. Если память мне не изменяет, он приписывает ее жизни в окопах. Конечно, доля истины в этом есть, но я подозреваю здесь и более глубокие причины. В любом случае я хочу отметить несомненную связь между его плодовитостью и отказом от сна. Для обычного человека сон является главным средством восстановления сил. Люди необыкновенные – святые, гуру, изобретатели, вожди, бизнесмены или некоторые типы душевнобольных – обладают способностью спать очень мало. Очевидно, у них есть другие средства восполнить свой энергетический потенциал. Некоторые люди, только изменяя род своих занятий, могут продолжать работать почти без сна. Другие же, подобные йогам и гуру, по мере достижения все большей ясности сознания, фактически освобождаются из-под ига сна. (Зачем спать, если цель жизни – как можно полнее насладиться творением?) Что касается Сандрара, у меня есть ощущение, что он восполняет себя, переходя от активной жизни к письму и наоборот. Это чистое предположение с моей стороны. Иначе мне придется считать его человеком, который жжет свечу с обоих концов, но не сгорает. Сандрар где-то упомянул, что он из рода долгожителей. Разумеется, он по-королевски промотал родовое наследство. Но при этом у него нет признаков разрушительной старости. Напротив, кажется, будто он вступил в период второй молодости. Он признался, что, когда достигнет зрелого возраста в семьдесят лет, вновь будет готов погрузиться на корабль для новых приключений. Меня нисколько не удивит, если так и случится: я легко могу представить, как он в девяносто лет штурмует Гималаи или усаживается в первую ракету, которая отправляется на Луну.
Но вернусь к связи между его писательством и бессонницей… Когда смотришь на даты, поставленные в конце его книг и указывающие на то, сколько времени на них потрачено, поражаешься, с какой быстротой он писал и сколь стремительно появлялись один за другим его труды (а это все увесистые тома). Все это, по моему мнению, предполагает наличие одного качества «одержимости». Чтобы писать, нужно быть завороженным и одержимым. Чем же одержим и заворожен Сандрар? Жизнью. Этот человек влюблен в жизнь – et c’est tout[128]. He важно, что иногда он это отрицает, не важно, что иногда он подвергает суровой критике или поносит современных художников, не важно, что он сравнивает свое недавнее прошлое с настоящим и находит в последнем изъяны, не важно, что он порицает направления, тенденции, философию и поведение людей нынешней эпохи, все равно это единственный человек нашего времени, который провозгласил, что сегодняшний день глубок и прекрасен, – и воздал ему за это честь. Сандрар бросил якорь в самой гуще современной жизни, откуда обозревает, словно из боевой рубки, всю жизнь – прошлую, настоящую и будущую, жизнь звезд и жизнь океанских глубин, жизнь с маленькой буквы и жизнь грандиозную. Поэтому я и ухватился за него, видя в нем ослепительный пример правильных принципов, правильного отношения к жизни. Никто не может погрузиться в великолепие прошлого глубже, чем Сандрар, никто не может с большим жаром приветствовать будущее – но только настоящее, вечное настоящее он прославляет, вступая с ним в неразрывный союз. Такой это человек, и лишь такие люди принадлежат традиции, продолжают ее. Другие смотрят назад: это идолопоклонники или же духи надежды, являющиеся перед смертью, bonimenteurs[129]. Вместе с Сандраром вы открываете месторождение руды. И именно потому, что он так глубоко понимает настоящее, принимает его и составляет с ним единое целое, ему удается безошибочно предсказывать будущее. Нет, он не позирует в роли провидца! Его пророческие замечания возникают случайно и непроизвольно, теряясь в грудах необработанного материала. В этом смысле он напоминает мне хорошего врача. Он знает, как щупать пульс. В сущности, он знает все пульсирующие точки, подобно древним китайским врачевателям. Называя некоторых людей больными, некоторых художников продажными или фальшивыми, политиков всех мастей безумными, а военных преступниками, он знает, о чем говорит. Здесь в нем говорит судья.
Однако он умеет говорить и в другой, более близкой мне манере. Он может говорить с нежностью. Напомню, что Лоуренс первоначально хотел дать название «Нежность» книге, известной как «Любовник леди Чаттерли». Я упоминаю имя Лоуренса потому, что живо помню, как Сандрар заговорил о нем во время своего памятного визита на Вилла-Сёра. «Должно быть, вы много думаете о Лоуренсе», – вопросительно произнес он. «Так и есть», – ответил я. Мы обменялись несколькими словами, а затем он, как мне помнится, спросил меня прямо и недвусмысленно, не считаю ли я, что Лоуренса сильно переоценивают. Полагаю, ему не нравилась и даже казалась «подозрительной» метафизическая позиция Лоуренса. (А ведь тогда я был целиком поглощен именно этой стороной Лоуренса!) Во всяком случае, уверен, что я защищал Лоуренса слабо и неубедительно. По правде говоря, мне было гораздо интереснее выслушать мнение Сандрара о нем, нежели оправдывать собственное. Позднее, когда я читал Сандрара, слово «нежность» часто слетало с моих губ. Это слово непроизвольно пробуждало меня от моих грез. Хоть это пустое занятие, но я позволю себе удовольствие бесконечного размышления, сравнивая нежность Лоуренса с нежностью Сандрара. Я думаю, что они принадлежат к двум разным типам. Слабость Лоуренса – человек, слабость Сандрара – люди. Лоуренс стремился лучше узнать людей и желал трудиться вместе с ними. В его «Апокалипсисе» некоторые из самых трогательных пассажей посвящены усыханию «общественного» инстинкта. Эти страницы приносят нам подлинное страдание за Лоуренса. Они дают нам возможность понять муки, которые он перенес, пытаясь быть «человеком среди людей». У Сандрара я не нахожу и намека на подобную утрату или ущербность. В человеческом океане Сандрар плавает столь же свободно, как белуха или дельфин. В своих сочинениях он всегда вместе с людьми, вместе как в действиях, так и в мыслях. Пусть даже он отшельник – но при этом целиком и полностью человек. И он брат всех людей. Никогда не считает он себя высшим существом по отношению к ближним. Лоуренс часто, слишком часто думал о себе как о высшем существе – полагаю, это неоспоримо – и очень часто таковым не был. Очень часто человек меньшего калибра «подучивал» его. Или стыдил. Лоуренс слишком сильно любил «человечество», чтобы понять ближних своих или поладить с ними.
Но главное различие между этими двумя людьми можно увидеть, познакомившись с их вымышленными персонажами. За исключением автопортретов, данных в книгах «Сыновья и любовники», «Кенгуру», «Жезл Аарона» и других, все персонажи Лоуренса – рупоры для его философских взглядов или тех философских взглядов, которые он желает ниспровергнуть. Это искусственно созданные личности, и ими можно манипулировать, как шахматными фигурами. Разумеется, в их жилах течет кровь, но эту кровь накачал в них Лоуренс. Персонажи Сандрара взяты из жизни, и их активность вытекает из водоворота жизни. Конечно, они также знакомят нас с жизненной философией Сандрара, но косвенным образом, в эллиптической художественной манере.
Сандрар источает нежность всеми порами. Он не жалеет своих персонажей, но не бранит их и не наказывает. Самые резкие слова, замечу в скобках, он приберегает для тех поэтов и художников, чьи работы считает фальшивыми. Исключая подобные обличительные пассажи, мы редко видим, чтобы он выносил приговор другим людям. Но мы видим, что он, разоблачая слабости и проступки своих героев, раскрывает или пытается раскрыть их подлинную, героическую натуру, в книгах его толпятся разнообразные персонажи – человеческие, слишком человеческие, и все они воспеваются в их истинной, изначальной сущности. Они могут или не могут проявить героизм перед лицом смерти, они могут или не могут проявить героизм перед судом или трибуналом, но они проявляют героизм в повседневной борьбе за отстаивание, утверждение своего главного существа. Я уже упоминал о книге Эла Дженнингса, которую Сандрар так превосходно перевел. Сам выбор подобной книги подтверждает мою мысль. Этот маленький человек, этот отщепенец с преувеличенным чувством справедливости и чести, «загремевший на пожизненное» (и лишь случайно помилованный Теодором Рузвельтом), этот наводивший на всех ужас монстр Запада, которого переполняла нежность, – именно такую личность и должен был выбрать Сандрар для рассказа об окружающем нас мире, именно такую личность ему следовало поддержать, так как в ней воплощалось жизненное достоинство. О, как бы мне хотелось оказаться там, где Сандрар случайно поймал его, только представьте себе, в Голливуде! Сандрар описал эту «короткую встречу», а я узнал о ней из уст самого Эла Дженнингса, когда несколько лет тому назад случайно столкнулся с ним в книжном магазине – все там же, в Голливуде.
В книгах, написанных после оккупации, Сандрару пришлось много говорить о войне: о Первой мировой, естественно, – не потому лишь, что она была менее бесчеловечной, а еще и потому, что она, как мне кажется, определила весь ход его последующей жизни. Он писал также и о Второй мировой войне – особенно о падении Парижа и невероятном исходе, который этому предшествовал. Пронзительные страницы, напоминающие «Откровение». В литературе о войне с ними может сравниться только «Военный летчик» Сент-Экзюпери. (См. в книге «Дележ неба» раздел, озаглавленный «Новый покровитель авиации»[130].) Во всех этих недавних книгах Сандрар раскрывается все более и более. Настолько потрясающими, настолько откровенными предстают эти мелькающие перед нашими глазами сцены, что мы инстинктивно отшатываемся. Настолько точными, стремительными и искусными выглядят эти откровения, что начинает казаться, будто смотришь на работу дробильной машины. Эти мгновенные вспышки выхватывают громадную толпу близких ему людей, чья жизнь неразрывно сплелась с его жизнью. Оказавшись незащищенными под мертвенно-бледным прожектором этого циклопического глаза, они уловляются в потоке света и изучаются со всех сторон. Повсюду «завершение» разного рода. Ничто не опущено и не искажено ради повествования. В этих книгах «повествование» обретает такое напряжение и размах, что все опоры и подпорки разрушаются с тем, чтобы книга могла стать частью жизни, плыть вместе с течением жизни и навсегда остаться тождественной жизни. Здесь мы вступаем в соприкосновение с людьми, которых Сандрар по-настоящему любил, рядом с которыми сражался в окопах и видел, как они умываются, словно крысы. Этих цыган Зоны он сравнивал со знакомцами старых добрых дней: с плантаторами и прочими обитателями Южной Америки, носильщиками, швейцарами, торговцами, водителями грузовиков и другими «незначительными людьми» (как мы говорим), которых он описывает с предельной симпатией и пониманием. Какая галерея! Гораздо более захватывающая во всем смысле этого слова, чем галерея бальзаковских «типов». Вот где настоящая «Человеческая комедия». Это не социологические исследования на манер Золя. Не сатирическое кукольное представление на манер Теккерея. Не человечество в целом на манер Жюля Ромена. В этих последних книгах Сандрар дает нам французский эквивалент лучших творений Достоевского – таких, как «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». Быть может, по замыслу и целям они уступают книгам великого русского писателя, но в них имеются свой замысел и цель, которые мы сумеем понять лишь по прошествии времени. Однако по масштабу, мощи, юмору, нежности и религиозному (да, религиозному!) рвению они равны. Подобный уровень может быть достигнут только в зрелые годы жизни.
Все, что будет сказано дальше, говорилось уже тысячу раз. Вновь и вновь Сандрар поворачивает вспять – куда? в какие глубины? – к многообразной истории своей жизни. Это тяжкая литая масса пережитого, сырая и обработанная, неуловимо тонкая и грубая, непрожеванная и переваренная, заполняет его нутро, словно вялый и бесформенный динозавр, праздно сложивший свои недоразвитые крылья, этот груз предназначен для доставки в определенное время и в определенное место, но для начала ему требуется заряд динамита, чтобы отправиться в путь. С июня 1940 года по 21 августа 1943-го Сандрар хранил пугающее молчание. Il s’est tu. Chut! Motus![131] Он сам рассказал на первых страницах книги «Человек, пораженный громом», что вернулся к письменному столу благодаря визиту друга – Эдуара Пейсона. Попутно он вспоминает об одной ночи в 1915 году, на фронте – «la plus terrible que j’ai vécue»[132]. Вполне можно предположить, что до решающего визита его друга Пейсона некоторые другие события также могли послужить детонатором. Но тогда, вероятно, или фитиль слишком быстро выгорел, или он отсырел, или потух под тяжестью происходящего в мире. Но оставим эти бесполезные догадки. Давайте лучше погрузимся в раздел 17 книги «Новый покровитель авиации».
Этот короткий раздел начинается с сентенции Реми де Гурмона: «Великий прогресс виден в том, что молитвою женщин коровы вновь принялись жевать свою жвачку…» Через несколько строк слово берет уже сам Сандрар:
Начиная с 10 мая сюрреализм спустился на землю: не творения поэтов абсурда, которые считали себя сюрреалистами, тогда как были по большей части субреалистами, ибо молились на подсознание, а творение Христа, единственного поэта сюрреальности…
Если бы я имел хоть крупицу веры, именно в этот день меня могла бы коснуться благодать…
В следующих двух абзацах он с неукротимой, сдержанной яростью повествует об извечной мерзости войны. И, подобно Гойе, повторяет: «J’ai vu»[133]. Второй абзац заканчивается так:
Солнце остановилось. Прогноз погоды возвестил о сорокадневном циклоне. Этого просто не может быть! По какой-то причине все пошло наперекосяк, зубчатые колеса перестали сцепляться, техника везде пришла в негодность наступил последний час для всего и вся.
Следующие пять строк навечно останутся в моей памяти.
Нет, 10 мая человечество оказалось не готовым к такому событию. Господи! Небо над головой походило на жопу со сверкающими ягодицами, а солнце – на воспаленный задний проход. Что, кроме говна, могло появиться оттуда? И современный человек завизжал от страха.
Этот человек, который 21 августа 1943 года взорвался во всех направлениях сразу, разумеется, уже успел выразить себя в целой кипе книг и среди них в столь значительной (мы это когда-нибудь поймем), как десятитомный «Хлеб наш насущный», который он создавал с перерывами на протяжении десяти лет в замке под Парижем, но своим именем так никогда и не подписал, доверив сундуки с рукописями надежным подвалам в разных местах Южной Америки, а ключи потом выкинул. («Je voudrais rester l’Anonyme»[134], – говорит он.)
В книгах, начатых в Экс-ан-Провансе, есть обширные примечания, завершающие тот или иной раздел. Я приведу только одно из них, из книги «Бродить по свету» (раздел о Генуе), которое представляет собой дань извечного восхищения поэтом, столь любезным сердцу каждого французского литератора:
Дорогой Жерар де Нерваль[135], человек толпы, ночной бродяга, знаток жаргона, неизлечимый мечтатель, неврастеник, влюбленный в маленькие парижские театры и громадные восточные некрополи, архитектор храма Соломона, переводчик Фауста, личный секретарь царицы Савской, друид первого и второго класса, сентиментальный пилигрим Иль-де-Франса, последний из Валуа, дитя Парижа, золотые уста, ты повесился на водосточной трубе, швырнув стихи свои в небо, но опередил их, и твоя тень качается теперь, с каждым разом увеличивая амплитуду, между Нотр-Дам и Сен-Мерри, а твои огненные химеры стерегут этот квадратик неба, словно шесть растрепанных и страшных комет. Но призыв твой к Новому Духу навеки смутил наши сердца, и ныне человек не может существовать без этой тревоги:
«Орел уж пролетел: Дух Новый зовет меня…» (Гор, строфа III, ст. 9). На странице 244, в том же корпусе примечаний, Сандрар признается: «Вчера мне исполнилось шестьдесят лет, но лишь сегодня, завершив эту повесть, я начинаю верить в свое писательское призвание…» Намотайте это себе на ус, молодые люди двадцати пяти, тридцати и сорока лет, перестаньте хныкать, что вам до сих пор не удалось утвердить свою репутацию. Радуйтесь тому, что вы еще живы, что еще живете собственной жизнью, еще накапливаете опыт, еще наслаждаетесь горькими плодами одиночества и пренебрежения!
Мне хотелось бы задержаться на многих прекрасных страницах этих последних книг, переполненных самыми удивительными фактами, происшествиями, литературными и историческими событиями, научными и оккультными аллюзиями, литературными курьезами, эксцентрическими особями мужского и женского пола, празднествами, пьяными драками, юмористическими эскападами, нежными идиллиями, забавными историями об отдаленных местах, временах, легендах, поразительными разговорами с поразительными людьми, воспоминаниями о золотых днях, фарсами, фантазиями, мифами, изобретениями, самоанализом и вытряхиванием собственных потрохов. Мне хотелось бы подробнее поговорить о необычном писателе и еще более необычном человеке, Гюставе Ле Руже, авторе 312 книг, о которых читатель, скорее всего, никогда не слышал, тогда как Сандрар говорит об их разнообразии, стиле и содержании con amore[136]. Мне хотелось бы, чтобы читатель хоть немного ощутил аромат «Вендетты» – заключительного раздела книги «Человек, пораженный громом», где рассказ ведется от лица цыганки Саво; мне хотелось бы отвести читателя в дом к Паките или в то удивительное убежище на юге Франции, где Сандрар, намереваясь закончить книгу в тишине и спокойствии, после двух-трех строк оставил начатую страницу в пишущей машинке и больше к ней не прикасался, ибо целиком отдался удовольствиям, праздности, грезам и выпивке; наконец, мне хотелось бы дать читателю хотя бы слабое представление об истории «гомункулов», от которой волосы встают дыбом и которую Сандрар подробно рассказывает в книге «Бродить по свету» (раздел «Генуя»). Но если я позволю себе погрузиться в этот изумительный мир, то никогда не смогу оттуда выбраться.
Я лучше остановлюсь на последней книге, полученной от Сандрара: она называется «Парижский пригород» и вышла в издательстве «Ла Гильд дю Ливр» в Лозанне. В качестве иллюстраций использованы сто тридцать фотографий Робера Дуано. Эти откровенные, неприкрашенные, волнующие документальные свидетельства служат красноречивым дополнением текста. De nouveau une belle collaboration. (Vive les collaborateurs, les vrais!)[137] Сам текст благородно лаконичен – всего пятьдесят страниц. Но эти страницы не отпускают, ибо взяты sur le vif[138]. (С 15 июля по 31 августа 1949 года.) Если бы на этих страницах не было ничего, кроме описанной Сандраром ночи в Сен-Дени в канун неудавшейся революции, то этот короткий текст уже следовало бы сохранить для потомства. Но здесь есть и другие пассажи – столь же мрачные и завораживающие, ностальгические и горькие, насыщенные атмосферой убогого предместья. Многие отмечали богатый словарь Сандрара, поэтические достоинства его прозы, умение включить в возвышенную речь ужасающий жаргон и терминологию из сферы науки, промышленности, изобретений. Этот документальный текст, похожий на обращенную в прошлое элегию, представляет собой великолепный образец виртуозного мастерства Сандрара. В его памяти оживают предместья Востока, Юга, Севера, Запада и, словно по мановению волшебной палочки, воскрешается драма надежд, вожделений, неудач, отчаяния, тоски, разочарований, мук и негодования, переполняющих жителей этих обширных пространств, опоясывающих города. В сжатом абзаце, втором в разделе «Север», Сандрар дает графическое, физически осязаемое обозрение всего, что составляет суть мерзостных кварталов предместья. Это взгляд с птичьего полета на опустошения, причиненные развитием промышленности. Чуть ниже он дает нам детальное описание одного из английских военных цехов, «фабрики теней», которая разительным образом отличается от промышленного предместья. Это блестящий репортаж, где пушке отведена rôle de vedette[139]. Но, воздав должное фабрике, Сандрар недвусмысленно формулирует свою позицию. Подобная работа его нисколько не привлекает. Он повторяет, как заклинание: «Mieux vaut être un vagabond»[140]. В немногих четких фразах он сводит счеты с извечным военным бизнесом на крови и, плача от стыда за «эксперимент» с Хиросимой, вытаскивает на свет божий потрясающие изображения последнего военного хаоса, поместив их в одном из швейцарских журналов для нас и для вразумления тех, кто готовит грядущий карнавал смерти. Все они составляют одно: и эти изображения, и этот прекрасный завод, и отвратительное предместье. А в завершение он спрашивает о том, что никогда не упускает из виду: «Как насчет детей? Кто они? Откуда они взялись? Что они делают?» Отсылая нас к фотографиям Робера Дуано, он напоминает нам о Давиде и Голиафе, дабы мы не забывали, что дети – тот единственный запасной фонд, которым мы обладаем.
Эта книга – не просто документ. В ней есть нечто такое, что я хотел бы иметь ее в виде издания для нагрудного кармана, чтобы носить с собой, если мне придется вновь странствовать. Нечто такое, что освобождает душу от бремени…
Мне довелось много бродить как днем, так и ночью по улицам этих забытых богом мест, где все дышит скорбью и нищетой – не только здесь, в моей стране, но также и в Европе. Все они похожи друг на друга атмосферой отчаяния. Но нет хуже тех, что окружают самые надменные города земли. Они смердят, словно язвы. Оглядываясь назад, в прошлое, я словно ощущаю вновь запах этих заброшенных, пустынных углов, этих грязных и унылых улиц, этих мерзких и вонючих мусорных куч, где вперемешку валяются сломанные и утерявшие всякий смысл предметы домашнего обихода, игрушки, превратившаяся в лохмотья одежда, дырявые ночные горшки, которые были брошены обитателями этих районов, изнуренными бедностью, потерявшими надежду и лишенными защиты. В минуты душевного подъема я пробирался через эти жалкие, захламленные кварталы, думая про себя: «Какая поэма! Какой документальный фильм!» Часто я обретал здравый рассудок, только выругавшись и сжав зубы в приступе дикой, но бесполезной ярости, воображая себя благодетельным диктатором, который со временем мог бы «восстановить порядок, мир и справедливость». Целыми неделями и месяцами воспоминание об увиденном неотвязно преследовало меня. Однако мне никогда не удавалось создать из этого музыку. (А при мысли, что Эрик Сати[141], постоянное местожительство которого Робер Дуано показал нам на одной из своих фотографий, при мысли, что этот человек «создавал музыку» в таком безумном доме, мой скальп начинает зудеть.) Нет, я так и не сумел создать музыку из этого бессмысленного материала. Много раз я пытался, но дух мой все еще слишком юн, слишком наполнен отвращением. Мне не хватает этой способности отступать, усваивать и толочь в ступе с мастерством ловкого химика. А вот Сандрар сумел, и я снимаю перед ним шляпу. Salut, cher Blaise Cendrars[142]. Ты истинный музыкант. Привет! И слава тебе! Поэты ночи и отчаяния нужны нам не меньше, чем поэты другого рода. Нам нужны утешительные слова, и ты даешь их нам – не меньше, чем язвительные обличения. Говоря «нам», я имею в виду всех нас. Все мы неутолимо жаждем такого взгляда, как твой взгляд, который осуждает, но не выносит приговор, острого взгляд, который ранит и, обнажая истину, одновременно исцеляет. Особенно здесь, в Америке, «мы» нуждаемся в твоем прикосновении к нашей истории, чтобы бархатная метла твоего пера прошлась по нашему прошлому. Да, в этом мы нуждаемся больше всего. История галопом промчалась над нашими terrains vagues[143], покрытыми рубцами. Она оставила нам несколько имен, несколько уродливых памятников – и хаотичную груду разного барахла. Единственной расой, которая обитала в этих местах и не наносила ущерба творению Господа, были краснокожие. Теперь они живут в резервациях. Для их «защиты» мы милосердно создали нечто вроде концлагерей. В них нет колючей проволоки, нет орудий пыток, нет вооруженной охраны. Мы просто оставили их умирать там…
Но я не могу закончить на этой печальной ноте, неизбежно возникающей при раскатах невидимого грома, который раздается заново всякий раз, когда оживает прошлое. Всегда нужно смотреть с другой стороны на эти безумные дома, с которыми так свыкся наш ум. Взгляд из заднего окна жилища Сати дает представление о том, что я имею в виду. Везде, где существует «зона»[144] с ее обветшалыми строениями, живут, как мы говорим, маленькие люди – соль земли, поскольку без них мы были бы обречены на вымирание. Без них эта брошенная собакам корка, на которую мы набрасываемся, словно волки, имела бы только привкус смерти и возмездия. Сквозь эти продолговатые окна, откуда свисали матрасы, я могу увидеть свой тюфяк в углу, куда я плюхался на ночь, но на закате следующего дня меня всегда чудесным образом спасал «полный нуль», что означает, если научиться понимать человеческую речь, переодетого ангела. И не важно, что вместе с кофе ты проглотил emmenagogue[145]. He важно, что заблудившийся таракан уцепился за твои лохмотья. Если смотреть на жизнь как бы из заднего окна, можно увидеть сверху свое прошлое – словно в неподвижном зеркале, где дни отчаяния сливаются с днями радости, спокойствия, чистейшей дружбы. Особенно усиливаются во мне эти чувства и эти мысли, когда я смотрю на свой французский задний двор. Там все бессмысленные дни моей жизни обретают значение образцовых. Я не вижу ни одного пустого мгновения. Это столь же очевидно, как «Краковская поэма» для знатока шахмат[146]. Звучащая там музыка столь же проста, как мелодия «Милой Элис»[147] была проста для моих детских ушей. Более того, она прекрасна, ибо, как сказал сэр Райдер Хаггард в автобиографии, «неприкрашенная истина всегда прекрасна, даже если речь идет о зле».
Дорогой Сандрар, должно быть, ты временами ощущаешь во мне эту зависть ко всему, что ты пережил, переварил и выблевал преображенным, превращенным и пресуществленным. Мальчиком ты играл у могилы Вергилия; совсем юнцом исходил Европу, Россию, Азию, чтобы очутиться в захудалой пекинской гостинице перед печуркой с дровами; молодым человеком, в кровавые дни Легиона, ты предпочел оставаться капралом – и не более; инвалидом войны ты просил милостыню в своем дорогом Париже, а чуть позже стал бродягой в Нью-Йорке, Бостоне, Новом Орлеане и Фриско… Ты много странствовал, ты проводил в праздности целые дни, ты зажигал свечу с обоих концов, ты заводил друзей и врагов, ты осмеливался писать правду, ты учился безмолвию, ты доходил до конца каждой тропы, и ты по-прежнему в расцвете сил, по-прежнему строишь воздушные замки, по-прежнему разрушаешь все планы, привычки, заготовленные заранее решения, ибо главная твоя цель – жить, и ты действительно живешь и продолжишь жить как во плоти, так и в списке знаменитостей. Какая абсурдная мысль, какая глупость с моей стороны думать, будто я могу помочь тебе, будто дело твое продвинется, если я, как было сказано выше, там и здесь замолвлю за тебя словечко. Ты не нуждаешься в моей или в чьей-либо еще помощи. Уже живя своей жизнью, как ты живешь автоматически, ты поддерживаешь нас, всех нас – везде, где только существует жизнь. Вновь снимаю перед тобой шляпу. И благоговейно кланяюсь. Я не имею права приветствовать тебя, потому что я тебе не ровня. Я предпочитаю оставаться твоим поклонником, твоим любящим учеником, твоим духовным братом in der Ewigkeit[148].
Ты всегда завершаешь свои послания словами «ma main amie»[149]. Схватив эту протянутую тобой теплую левую руку, я пожимаю ее с радостью, признательностью и вечным благословением на устах.
IV. Райдер Хаггард
После того как я упомянул Райдера Хаггарда, мне в руки попала его книга «Она». Я сейчас прочел уже две трети, впервые увидев эту книгу, если память мне не изменяет, в 1905 или 1906 году. Я чувствую необходимость рассказать – столь спокойно и сдержанно, как смогу, – о необычных ощущениях, которые испытываю, снова перечитывая эту книгу. Начну с признания: до того момента, как я приступил ко второй главе «Долина Кора», мне никак не удавалось припомнить хоть что-нибудь из этой поразительной книги. Тем не менее я был уверен, что память моя оживет в тот момент, когда я встречусь с таинственным созданием по имени Аиша (Она). Все произошло именно так, как я ожидал. Подобно «Льву Севера», о котором говорилось раньше, в книге «Она» я вновь пережил те чувства, которые впервые овладели мной при свидании с femme fatale[150] (воплощением femme fatale!) Аишей, чье имя означает нетленную красоту[151], с этой погибшей душой, которая отказалась умереть, пока возлюбленный ее не вернется на землю. Аиша занимает – по крайней мере, в моем представлении – место, сравнимое с Солнцем, в галактике бессмертных любовников, получивших в дар вечную красоту. На этом звездном небосклоне Елена Троянская – лишь бледная луна. Ведь Елена, о чем я с уверенностью могу сказать только теперь, никогда не была для меня реальной. Аиша более чем реальна. Она суперреальна во всех смыслах этого опороченного слова. Вокруг этой фигуры автор соткал паутину таких размеров, что она почти заслуживает наименования «космогонической». Елена представляет собой легенду и миф – de la litterature[152]. Аиша принадлежит вечным стихиям, как воплотившимся в ней, так и бесплотным. Она из тех темных матерей, о таинственном происхождении которых сохранились отголоски и намеки в немецкой литературе. Но прежде чем я начну болтать о чудесах этого повествования, охватывающего период от первого до последнего десятилетия XIX века, позвольте мне рассказать о некоторых открытиях, имеющих отношение к моему собственному характеру и личности.
Работая над этой книгой, я записываю названия прочитанных мною произведений, едва лишь они всплывают в моей памяти. Эта игра полностью мной завладела. И только сейчас я начинаю понимать причины этого. Главная состоит в том, что я вновь открываю собственную личность, которая оставалась тайной для меня, была придушена или подавлена на страницах некоторых книг. Иными словами, отыскивая себя с помощью некоторых авторов, которые действовали в качестве моих посредников, я также (не сознавая этого) себя терял. И это должно произойти вновь. Ибо сейчас со мной каждый день происходит следующее: простое воспоминание о забытом названии возвращает к жизни не только ауру сохраненной в целости индивидуальности той или иной книги, но также осознание и реальность моих прежних «я». Нет нужды добавлять, что мною начинают овладевать чувства, очень похожие на благоговейный трепет, страх, ужас. Я вступаю в схватку с собой совершенно необычным и неожиданным образом. Это почти то же самое, как если бы я отправился в давно замышляемое путешествие на Тибет, в котором я нуждаюсь все меньше и меньше, ибо время движется и сам я продвигаюсь на манер краба, – такова, видимо, моя судьба.
Я все глубже понимаю, что цепляюсь за детские воспоминания не случайно. И не случайно придаю я такое значение «уличным мальчишкам», нашей жизни вместе, нашим поискам истины, нашему отчаянному стремлению понять порочную природу общества, опутавшего нас щупальцами, из мертвой хватки которых мы тщетно пытались высвободиться.
Как есть два типа человеческого познания, два рода мудрости, две традиции и два разряда во всем, так есть – мы поняли это еще в мальчишеские годы – и два вида обучения: один из них мы обнаружили сами и силились сберечь, никому не открывая своей тайны, а второму подчинялись в школе, что превращало нас не только в дураков и неудачников, но также в людей дьявольски лицемерных и развращенных. Один вид обучения питал нас, другой разрушал. Я понимаю это «буквально и в полном смысле слова», если воспользоваться выражением Рембо.
Каждый настоящий мальчишка – мятежник и анархист. Если бы ему позволили развиваться согласно его собственным инстинктам, его собственным наклонностям, обществу пришлось бы пережить такую радикальную трансформацию, по сравнению с которой любая взрослая революция выглядела бы жалкой и усохшей. Возможно, созданная мальчишкой модель общественного устройства была бы не слишком комфортной или милосердной, но зато в ней нашли бы свое выражение справедливость, цельность и красота. Пульс жизни забился бы быстрее, и самой жизни стало бы больше. А что может быть ужаснее для взрослых, нежели подобная перспектива?
«A bas l’histoire!»[153] (Слова Рембо.) Вы начинаете понимать их весомость?
Книги, которыми мы обменивались, а их было очень много, книги, которые мы с жадностью глотали в любой час дня и ночи – и порой в самых странных местах! – книги, которые мы обсуждали на пустыре, или на углу улицы под фонарем, или на окраине кладбища, или в ледяном доме нашей собственной конструкции, или в вырытой на склоне холма пещере, или в каком-нибудь потайном месте для сбора, ибо мы всегда встречались как члены одного клана, как братья по крови, как члены тайного ордена – «Ордена Юных Защитников Традиций Юности»! – эти книги были частью нашего ежедневного обучения, частью нашего спартанского воспитания и духовного образования. Это было наследие прежних орденов – тех незаметных групп, похожих на нашу, которые сражались за то, чтобы остаться живыми и продлить, если возможно, золотой век юности. Мы тогда не понимали, что наши старшие – по крайней мере, некоторые из них – оглядывались назад, на это святое время своей жизни, с завистью и вожделением. И мы не подозревали, что наша славная династия может быть определена как «период конфликта». Мы не знали, что мы маленькие дикари или архаические герои, святые, мученики, боги и полубоги. Мы знали, что мы есть, – и этого было достаточно. Мы желали иметь собственный голос в правительстве: мы не желали, чтобы с нами обращались, как со взрослыми в зародыше. Большинство из нас не испытывали к отцу или матери никакого уважения, еще меньше восхищения. Мы сопротивлялись их сомнительной власти как только могли, – разумеется, это приводило к крупным скандалам. Нашим законом был закон жизни – и это был единственный авторитет, который мы признавали. Наше понимание этого закона проявлялось в наших играх, вернее, в нашей манере играть в них и в выводах, которые мы извлекали из манеры разных игроков вступать в игру. Мы создали настоящую иерархию, давая оценку в соответствии с нашим различным уровнем понимания, нашим различным уровнем жизни. Мы четко различали как вершину, так и основание пирамиды. Мы верили, почитали и соблюдали дисциплину. Мы создали свою систему испытаний – для проверки силы и ловкости. Мы исполняли приказы наших лидеров и нашего вождя, который был королем, воплощавшим достоинство и могущество своего звания. Но сверх отпущенного ему времени он никогда не правил – ни единого дня!
Я говорю об этих фактах с таким волнением потому, что меня крайне изумляет, как смогли взрослые их забыть, – а я вижу, что они забыли. Мы все испытываем трепет, когда перед нами возникает прошлое и мы внезапно оказываемся среди «дикарей». Я говорю сейчас об истинных дикарях – первобытных людях. Антропологические исследования имеют одно неоспоримое достоинство: они позволяют нам вновь вернуться в юность. Истинный ученый, изучающий примитивные народы, проникается уважением, глубоким уважением к этим «предкам», которые существуют бок о бок с нами, но так и не «выросли». Он считает, что человек на ранних стадиях развития никоим образом не стоит ниже человека последующих эпох; некоторые полагают даже, что ранний человек во многих отношениях превосходит позднего. «Ранний» и «поздний» используются здесь в расхожем значении этих слов. В сущности, мы ничего не знаем о происхождении раннего человека или о том, был ли он молод или клонился к упадку. И мы мало знаем о происхождении «гомо сапиенс», хотя претендуем на то, что знаем много. Пропасть лежит между самыми отдаленными эпохами истории и реликтовыми свидетельствами, которые оставил нам доисторический человек. Некоторые его ветви – такие, как кроманьонцы, – ставят нас в тупик своим умом и эстетической восприимчивостью. Мы все время ждем чудес от археологов, чтобы восполнить недостающие звенья в поистине тончайшей цепи познания нашего собственного вида, тогда как эти пробелы восполняются – самым удивительным образом – теми авторами, которых мы снисходительно именуем писателями «воображения». Я остановлюсь пока именно на них, поскольку другим писателям, которых иногда называют «оккультными» или «эзотерическими», мы доверяем еще меньше. Они будто бы принадлежат «второму детству» (sic).
Райдер Хаггард – один из тех писателей воображения, которые, несомненно, питались из многих источников. Мы сейчас считаем его автором книг для детей и охотно соглашаемся предать его имя забвению. Быть может, лишь тогда, когда наши ученые наткнутся на истину, уже открытую воображением, мы поймем истинный масштаб подобных писателей.
«Что такое воображение?» – спрашивает Райдер Хаггард в середине своего повествования. И отвечает: «Быть может, это тень неуловимой истины, быть может, это душа мысли!»
Блейк прожил всю свою жизнь в воображении. И именно воображение заставило скромного приказчика бакалейной лавки (Шлимана), воспламененного чтением Гомера, отправиться на поиски Трои, Тиринфа и Микен. А как насчет Якоба Бёме[154]? И бесстрашного француза Кайе, первого белого человека, который побывал в Тимбукту и выбрался оттуда живым? Ведь это подлинное эпическое сказание!
Любопытно, что примерно в то самое время, когда я впервые познакомился с тайнами Египта, ослепительной историей Крита, кровавой хроникой дома Атридов, как раз в то время, когда я был ошеломлен своим первым соприкосновением с такими темами, как перевоплощение, раздвоение личности, Святой Грааль[155], воскресение, бессмертие и тому подобное, – благодаря таким «романистам», как Геродот, Теннисон, Скотт, Сенкевич, Хенти, Булвер-Литтон, Мария Корелли, Роберт Льюис Стивенсон и другие, многие другие, – как раз в это время все так называемые легенды, мифы и суеверные представления начали обретать реальность. Шлиман, сэр Артур Эванс[156], Фрэзер[157], Фробениус[158], Анни Безант, мадам Блаватская[159], Пол Радин[160] – целая когорта смелых первопроходцев трудилась для того, чтобы открыть истину в одной за другой сферах, и все они действовали заодно, все способствовали разрушению завороженности и паралича, в которых держат нас доктрины девятнадцатого века. Новое столетие началось многообещающе и величаво: прошлое вновь ожило, но при этом стало осязаемым, вещественным и почти более реальным, чем настоящее.
Когда я стоял посреди развалин Кносса и Микен, вспоминались ли мне школьные учебники, надзиратели-учителя и их очаровательные басни? Нет. Я вспоминал те истории, которые прочел ребенком; я узнавал иллюстрации тех книг, которые казались мне навеки позабытыми, я думал о наших уличных спорах и поразительных размышлениях, которым мы с удовольствием предавались. Я вспомнил свои собственные размышления обо всех этих непостижимых, захватывающих темах, связанных с прошлым и будущим. Вглядываясь в долину Аргоса под Микенами, я пережил вновь – и с какой остротой! – историю аргонавтов. Рассматривая циклопические стены Тиринфа, я вспомнил крохотное изображение этой стены в одной из моих чудесных книг – оно в точности соответствовало представшей предо мной реальности. В школе ни один учитель истории никогда даже и не пытался оживить для нас эти прославленные эпохи прошлого, в которые любой ребенок входит с легкостью, едва лишь обретает способность читать. С какой детской верой отважный исследователь совершает свое трудное дело! Мы ничему не научились от педагогов. Истинные наставники – авантюристы и бродяги, люди, которые ныряют с головой в живую плазму истории, легенды, мифа.
Только что я говорил о мире, который могли бы создать юные, если бы им дали шанс. Я неоднократно замечал, как пугает родителей сама мысль о воспитании ребенка в соответствии со своими собственными понятиями о жизни. Я пишу эти строки и вспоминаю очень важный разговор на эту тему, который произошел между мной и матерью моего первого ребенка. Это было на кухне нашего дома, и все началось с того, что я стал горячо доказывать, как бесполезно и глупо отправлять ребенка в школу. Необыкновенно увлекшись, я вскочил из-за стола и принялся расхаживать взад и вперед по маленькой кухне. Внезапно я услышал, как она почти в ужасе спрашивает: «Но с чего же ты начнешь? Как?» Я был настолько погружен в свои мысли, что понял весь смысл ее слов bien en retard[161]. Расхаживая взад и вперед с опущенной головой, я оказался напротив двери, ведущей в прихожую, и лишь тут слова ее достигли моего сознания. Тут же мой взгляд задержался на маленьком сучке на панели двери, и я заорал: «Как это с чего? Да со всего!» И, ткнув пальцем в сучок, я разразился таким блестящим, сокрушительным монологом, что она даже пикнуть не посмела. Должно быть, я ораторствовал не менее получаса, сам не зная толком, что говорю, настолько овладел мною поток слишком долго сдерживаемых идей. Речь моя была сдобрена перцем, если можно так выразиться, ибо память о пережитом в школе возродила прежние раздражение и отвращение. Начав с этого маленького сучка, я объяснил, откуда он взялся и что означает, а затем шагнул, или, вернее, ринулся, в настоящий лабиринт знания, инстинкта, мудрости, интуиции и опыта. Все столь божественно взаимосвязано, так прекрасно согласовано – отчего же воспитание ребенка считается исключением? Чего бы мы ни касались, ни видели, обоняли или слышали – мы всегда в выигрыше. Словно нажимаешь на кнопку, которая открывает магические двери. Все происходит само собой, порождая собственную силу сцепления и инерцию. Нет никакой нужды «готовить» ребенка к уроку: урок сам по себе нечто вроде колдовства. Ребенок рвется к знанию: он буквально томим голодом и жаждой его, которые стремится утолить. И так же поведет себя взрослый, если только мы развеем поработившие его гипнотические чары.
Чтобы понять, каких высот может достичь учитель, как далеко может он пойти и какие способности высвободить, следует обратиться к истории Хелен Келлер[162], в которой проснулось желание учиться. Ее наставницей была мисс Салливан[163] – великий педагог. Иметь дело с глухонемой и слепой ученицей – что может быть труднее! Сотворенное ею чудо было рождено любовью и терпением. Терпение, любовь, понимание. Но прежде всего терпение. Кто не прочел о поразительной жизни Хелен Келлер, тот пропустил одну из величайших глав в истории образования.
Когда я читал о Сократе и школе перипатетиков, когда позднее в Париже бродил по местам, над которыми витает тень Данте (в те времена университетский курс обучения не замыкался в четырех стенах… в этом квартале, недалеко от Нотр-Дам, есть улица, получившая название от соломы, служившей постелью ревностным школярам Средневековья), когда читал о происхождении нашей почты и роли, которую в этом сыграли студенты университета (они работали курьерами), когда думал об очень похожем образовании, которое нечаянно получил в таких местах, как Юнион-сквер и Мэдисон-сквер, где витийствуют уличные ораторы, когда вспоминал о героической и, в сущности, образовательной роли, которую сыграли в общественной сфере такие люди, как Элизабет Герли Флинн, Карло Треска, Джованитти, Большой Билл Хейвуд, Джим Ларкин, Хьюберт Харрисон и им подобные[164], то все более и более убеждался, что мальчишками мы самостоятельно выбрали правильный путь: мы почувствовали, что образование – это живой процесс, который происходит в самой гуще жизни и в борьбе с жизнью. И я ощутил себя ближе к Платону, Пифагору, Эпиктету, Данте, чем ко всем прославленным людям, когда-либо появившимся до или после них. Когда мальчик-индус, рассыльный телеграфной компании, рассказал мне о знаменитом «Шантиникетане» («Обитель мира») Тагора, когда я прочел о солнечном доме Рамакришны, когда я вспомнил о святом Франциске и его птицах, то мне стало ясно, что мир устроен неправильно и существование его в нынешнем виде является настоящим бедствием. Нас держали за запертыми дверьми, в гадких помещениях, на жестких скамьях, под суровыми и враждебными взглядами учителей, мы были обмануты, преданы, искусственно задержаны в росте, замучены. A bas les ecoles! Vive le plein air![165] Скажу еще раз, не боясь повториться: я твердо намерен прочесть «Эмиля». Какое имеет значение, что теории Руссо потерпели фиаско? Я буду читать его, как труды Феррера, Монтессори, Песталоцци и всех остальных. Что угодно, лишь бы вбить клин в нашу нынешнюю систему, которая плодит ослов, идиотов, неудачников, марионеток, фанатиков и слепых поводырей для слепцов. Если нельзя иначе, то позвольте нам выбрать джунгли!
Да будет ведома тебе судьба человека! Неизбежно она настигнет тебя, и ты заснешь. Но также неизбежно проснешься ты и будешь жить снова и снова заснешь, и так будет продолжаться, пока сменяют друг друга эпохи, пространства и времена, пока один эон сменяется другим, пока мир не умрет, и не умрут иные миры, и не останется ничего, кроме Духа, который и есть Жизнь…[166]
Так говорит Аиша в гробнице Кора.
Любого мальчишку чрезвычайно интересует такая фраза, как эта: «И не останется ничего, кроме Духа, который и есть Жизнь». Если его отправляли в церковь, как в школу, он много слышал, что говорят о Духе с амвона. Но к словам, услышанным с амвона, остаешься глух. Только позднее, когда просыпаешься – через двадцать, тридцать, сорок лет, – слова Евангелия обретают глубину и значение. Церковь не имеет никакого отношения к другим сферам мальчишеской жизни. Из этой дисциплины, из этого обучения сохраняется только устрашающее, величественное звучание английской речи, достигшей полного своего расцвета. Все остальное – сумятица и хаос. Нет посвящения, подобного тому, которое проходит обыкновенный «дикарь». И нет никакого духовного развития. Мир часовни и мир улицы никак не соприкасаются, они четко отделены друг от друга. Слова и поведение Христа обретают смысл, лишь когда человек познал горе, отчаяние и тяжкий труд, когда ощутил себя одиноким, покинутым, всеми преданным и заброшенным.
Однако каждый мальчишка инстинктивно угадывает, что есть нечто за пределами его мира – в горних высях и в глубинах времени. Всего несколько лет назад он сам жил только в Духе. Он имеет личность, которая была явлена при рождении. Он сражается, чтобы сохранить эту драгоценную личность. Он повторяет ритуалы своих первобытных предков, переживает битвы и испытания мифических героев, образует собственный тайный орден – с целью сохранить священную традицию. Родители, учителя и священники не играют никакой роли в этой жизненно важной для юных сфере. Оглядываясь назад на свои детские годы, я чувствую себя точно так же, как если бы принадлежал к исчезнувшему колену Израиля. Некоторые – примером может служить Ален-Фурнье и его «Большой Мольн»[167] – просто не могут выйти из этого тайного ордена юных. Набивая синяки при каждом соприкосновении с миром взрослых, они приносят себя в жертву грезам и мечтам. Особенно страдают они, столкнувшись с любовью. Иногда они оставляют нам небольшую книжку – завет истинной и древней веры, который мы читаем со слезами на глазах, изумляясь колдовскому очарованию, сознавая, но сознавая слишком поздно, что мы вглядываемся в самих себя, что плачем над собственной судьбой.
Более, чем когда-либо, я убеждаюсь, что в определенном возрасте просто необходимо перечитывать книги своего детства и юности. Иначе мы сойдем в могилу, так и не узнав, что собой представляем и как прожили свою жизнь.
Земля – жестокосердая мать, она кормит детей своих камнями и утоляет их жажду горькой водой[168].
Мальчик задается вопросом, верно ли это. Подобные мысли приводят его в смятение и заставляют страдать. У него вновь возникают вопросы, когда он читает, что «из добра происходит зло, а из зла – добро». Хотя он привык к таким речам из уст Аиши, мысль эта смущает его. О подобных вещах он почти ничего не слышал. Он догадывается, что оказался в некоем загадочном храме.
Но до самых глубин потрясают его объяснения Аиши, что власть ее держится не на силе, а на страхе, возглас ее: «Царство мое порождается воображением». Что это значит – воображением? Он прежде не слышал о «безымянных законодателях мира». И хорошо, что не слышал. Здесь есть и другая мысль, которая действует еще сильнее, поскольку возносит нас над миром и всеми проблемами, связанными с господством над ним. Здесь есть намек – по крайней мере, для мальчика! – на то, что лишь человек, осмелившийся хотя бы вообразить поразительные возможности жизни, способен полностью осознать их. И в душу его закрадывается подозрение – пусть даже и мимолетное, – что старость, смерть, зло, грех, уродство, преступление и безысходность являют собой ограничения, измышленные человеком и навязанные им самому себе, а также другим людям… В этот краткий миг сотрясаешься всем существом своим. Начинаешь все подвергать сомнению. Незачем и говорить, что в результате тебя поднимают на смех и осыпают насмешками. «Ты глуп, сын мой!» Вечный припев.
Затем наступает черед сходных конфликтов с миром книг – чем дальше, тем больше. Некоторые из них потрясают даже сильнее, и смысл их невозможно постигнуть. Некоторые могут привести на грань безумия. И никто никогда не протянет руку помощи. Нет, чем дальше продвигаешься, тем более становишься одиноким. Ты словно нагой младенец, брошенный в пустыне. В конечном счете ты либо сходишь с ума, либо приспособляешься. В этот момент раз и навсегда решается судьба драмы под названием «личность». В этой точке бросают бесповоротный жребий. Ты присоединяешься к другим – или бежишь в джунгли. Переход от мальчика к мужу, отцу, кормильцу семьи, затем судье, – кажется, все это совершается в мгновение ока. Каждый старается, как может, – обычное оправдание. Тем временем жизнь уходит от нас. Изогнув спину, чтобы нас удобнее было ударить ремнем, мы способны пролепетать лишь несколько слов благодарности и признательности тем, кто преследует нас. И остается только одна надежда – самому стать тираном и палачом. Из Места Жизни, где мальчиком ты имел свое место, вступаешь в Могилу Смерти, той единственной смерти, от которой человек имеет право обороняться и получить избавление от нее, – смерти в жизни.
«Есть только одно бытие, один закон и одна вера, как есть только одна раса людей», – сказал Элифас Леви[169] в своей прославленной книге «История магии».
Не буду опрометчиво утверждать, что мальчик понимает подобное суждение, но хочу сказать, что он гораздо ближе к этому пониманию, чем так называемый «мудрый» взрослый. У нас есть все основания верить, что этой мыслью был одержим чудо-ребенок Артюр Рембо, этот сфинкс современной литературы. В посвященном ему исследовании[170] я окрестил его Колумбом Юности. Я чувствовал, что эта сфера принадлежит только ему. Не пожелав отречься от видения истины, мелькнувшего перед его глазами еще в отроческие годы, он отвернулся от поэзии, порвал со своими собратьями и, избрав жизнь, полную тяжкого труда, фактически совершил самоубийство. В аду Адена он вопрошает: «Что я здесь делаю?» В знаменитом «Письме ясновидца» мы находим отголоски той идеи, которую Леви сформулировал следующим образом: «Уже в ближайшем будущем люди, возможно, поймут, что видение – это, в сущности, говорение, а осознание света – сумерки вечной жизни бытия». Именно в этих сумерках проводят дни свои многие мальчишки. Что ж удивляться, если они присваивают некоторые книги, изначально предназначенные для взрослых?
Говоря о Дьяволе, Леви утверждает: «Мы должны помнить, что все, имеющее имя, существует; высказывание может быть сделано впустую, но само по себе оно не является пустым и всегда имеет значение». Обычный взрослый с трудом воспринимает подобное суждение. Даже писатель, особенно «культурный» писатель, для которого слово вроде бы священно, считает его неприятным. С другой стороны, если объяснить подобное суждение мальчику, он увидит в нем истину и смысл. Для него ничто не происходит «впустую», и ничто не кажется ему слишком невероятным или чудовищным – усвоить можно все. Наши дети чувствуют себя как дома в мире, который нас, похоже, ошеломляет и ужасает. Я никоим образом не имею в виду садистское направление, выдвинувшееся сейчас на первый план. Я имею в виду скорее неизвестные миры микрокосма и макрокосма, чье проникновение в нашу собственную хрупкую реальность становится сейчас угнетающим и угрожающим. Наши выросшие мальчишки – ученые – разглагольствуют о неизбежном завоевании Луны, тогда как наши дети уже путешествуют далеко за ее пределами. Они готовы в любой момент отправиться на Вегу – и дальше. Они взывают к нашему будто бы превосходящему интеллекту, умоляя нас дать им новую космогонию и новую космологию. В них растет неприятие наших наивных, ограниченных, устарелых теорий о строении Вселенной.
Сердце Рембо, можно сказать, разбилось от горя из-за того, что он потерпел полную неудачу в попытке увлечь своих собратьев-поэтов к новому, истинно современному, и тогда он отрекся от желания создать новые небеса и новую землю. Причину этого мы теперь знаем. Тогда еще не пришло время. Кажется, и сейчас еще не пришло. (Хотя мы должны все больше и больше остерегаться всех «мнимых» препятствий, барьеров, помех.) Ритм времени форсировался настолько, что это выходит за пределы понимания. Мы продвигаемся – с устрашающей скоростью – к тому дню, когда прошлое, настоящее и будущее сольются воедино. Грядущее тысячелетие по своей продолжительности будет отличаться от любой другой прошедшей эпохи. Оно уподобится мгновению.
Но вернемся к роману «Она»… Глава, в которой Аиша сгорает в огне жизни, – поразительный образец писательского мастерства! – опалила мою душу. До такой степени, что, когда я просыпался, тут же вспоминал ее. Именно из-за этой жуткой, душераздирающей сцены книга Хаггарда столько лет жила со мной. Иногда мне бывало трудно вызвать ее из глубин памяти – и, полагаю, причиной тому был внушенный ею ужас. Читая те немногие страницы, на которых Хаггард описывает смерть Аиши, испытываешь всю гамму чувств. Ибо он описывает не смерть, а отречение. Быть свидетелем такого зрелища – Природы, повелевающей своей жертве вернуть украденную у нее тайну, – это воистину счастье. А возвращаясь к истокам этого события, ощущаешь, как усиливается чувство благоговейного страха, заложенного в самые основы нашего бытия. В ожидании чуда нас принуждают стать участниками катастрофы, выходящей за пределы человеческого понимания. Позвольте мне напомнить, что эта уникальная в своем роде смерть происходит в Месте Жизни. Жизнь и смерть, говорит нам Хаггард, очень близки друг к другу. Возможно, он дает нам понять, что жизнь и смерть близнецы: только один раз дано нам испытать чудо жизни и только один раз чудо смерти. А все, что случается между ними, подобно поворотам колеса, вечному кружению во внутренней пустоте и нескончаемому сну – ибо вращение колеса не имеет ничего общего с движением, давшим ему импульс.
Райдер Хаггард неспешно, но искусно раскрывает перед нами это загадочное существо – Аишу. Ее нетленная красота, ее кажущееся бессмертие, ее вековечная мудрость, сила ее волшебства и чар, ее власть над жизнью и смертью – во всем этом можно увидеть изображение души Природы. Поддерживает Аишу и одновременно сжигает ее вера в то, что она когда-нибудь воссоединится со своим возлюбленным. Кто же может быть ее возлюбленным, как не Святой Дух? Лишь такой дар может принять душа, одаренная несравненной жаждой, терпением и стойкостью. Любовь, способная сама по себе преобразовать душу Природы, есть божественная любовь. Время теряет смысл, когда душа и дух разъединены. Величие обоих может проявиться только в слиянии. Человек – единственное создание, обладающее двойственной природой, – остается загадкой для себя самого, вращаясь вместе с колесом жизни и смерти, пока не проникает в тайну личности. И ключ к тайне дает ему драма любви – высшая драма, которую только может он пережить. Один закон, одно бытие, одна вера, одна раса людей. Именно так! «Смерть означает отсечение от бытия, а не прекращение его». В своей неспособности преклониться перед жизнью человек отсекает себя от нее. Аиша, казавшаяся бессмертной, отсекла себя от жизни, когда отреклась от живущего в ней духа. По воле самой Аиши Калликрат – возлюбленный, вторая душа – был убит, ибо оказался не способен вынести величие ее души при первом взгляде на нее. Наказанием за это кровосмесительное убийство стало заточение. Блистающая красотой, силой, мудростью и юностью Аиша обречена ждать, пока ее Возлюбленный не явится вновь во плоти. Бесчисленные эпохи, промелькнувшие между этими двумя событиями, подобны периоду, который отделяет одно воплощение от другого. Дэвачан Аиши – это пещеры Кора.[171] Здесь она так же отделена от жизни, как душа в чистилище. И в этом же ужасном месте находится Калликрат – вернее, сохранившаяся оболочка ее бессмертной любви. Его образ не покидает ее. Собственница в жизни, Аиша остается собственницей и в смерти. Ревность, проявившаяся в тираническом приказе, в ненасытной жажде власти, сгорает в ней при ярком свете погребального костра. Ей словно бы дается время, чтобы пересмотреть свое прошлое, взвесить свои деяния, мысли и чувства. Бесконечное время для подготовки к единственному уроку, который она еще не усвоила, – уроку любви. Подобная божеству, она уязвима куда больше, чем самый жалкий из смертных. Ее вера рождена отчаянием, но не любовью, не пониманием. Эта вера будет подвергнута жесточайшему из испытаний. Обволакивающий ее покров, сквозь который не проникал ни один смертный мужчина – речь идет о ее божественной девственности, – будет совлечен, сорван с нее в решающий момент. Тогда она поймет себя. Тогда, открывшись для любви, соединит душу и дух. Тогда она будет готова к чуду смерти – той смерти, что приходит один раз. С приходом этой окончательной смерти она вступит в бессмертную сферу бытия. И не станет Исиды, которой она поклялась в вечной преданности. Преданность, преображенная любовью, сольется с пониманием, затем со смертью, затем с божественным бытием. Тем, что всегда было, всегда будет и от века есть в настоящем. Лишенная имени, времени, определения природа истинной личности поглощается подобно тому, как дракон глотает свой хвост.
Кратко суммировать самые яркие черты этого великого романа и в особенности предлагать собственную интерпретацию темы означает совершить несправедливость по отношению к автору. Но в Райдере Хаггарде есть двойственность, которая меня в высшей степени интригует. Этот человек – вполне земной, с традиционными привычками и ортодоксальными убеждениями, но вместе с тем переполненный любопытства и чрезвычайно терпимый, обладающий большой жизненной силой и практическим умом, молчаливый и сдержанный, одним словом, англичанин до мозга костей – через свои романы раскрывает скрытую натуру, скрытую сущность и поразительные скрытые познания. Его манера писать эти романы – очень быстро и, если можно так выразиться, ни на секунду не переставая размышлять – дает ему возможность легко и глубоко проникать в собственное подсознание. Благодаря этому он словно бы нашел способ показать живую плазму своих предыдущих воплощений. Плетя кружева своих историй, он позволяет герою свободно философствовать, позволяя тем самым читателю увидеть отблески и вспышки своих истинных мыслей. Однако его дар рассказчика слишком велик для того, чтобы он мог придать глубочайшим своим размышлениям насыщенную форму и подобающий размах, которые сумели бы разрушить чары самого повествования.
Эти краткие суждения предназначены читателю, который, возможно, не знает романа «Она» и его продолжения «Аиша». Теперь позвольте мне рассказать о таинственных нитях, опутавших одного мальчика – а мальчиком этим был я сам – и, несомненно, сформировавших его, хотя сам он этого не сознавал. Я уже говорил, что Елена Троянская никогда не была для меня реальной. Конечно, я прочел о ней раньше, чем мне попалась в руки «Она». В детстве я не мог оторваться от книг, имевших отношение к золотым легендам Трои и Крита. Благодаря сказкам, похожим на легенды, благодаря романам о короле Артуре и его рыцарях Круглого стола я познакомился с другими легендарными и бессмертными красавицами – например, с Изольдой. Я также хорошо знал об ужасающих деяниях Мерлина[172] и других древних волшебников. Я освоился даже с похоронными обрядами, распространенными в Египте и других местах. Я упоминаю об этом, желая показать, что сюжет Райдера Хаггарда отнюдь не стал для меня первым потрясением. Я, можно сказать, был подготовлен к нему. Но либо из-за его искусства рассказчика, либо из-за того, что он выбрал верный тон и доступный мальчику уровень понимания, либо в силу всех этих факторов в сочетании стрела впервые достигла заранее намеченной цели. Несколько раз меня пронзило насквозь: в Месте Любви, в Месте Красоты, в Месте Жизни. Но смертельную рану я получил в Месте Жизни. В точности как Аиша, которая принесла возлюбленному смерть вместо жизни и тем самым обрекла себя на долгое искупление, я, видимо, пережил свою «маленькую» смерть, когда закрыл эту книгу сорок пять лет назад. Ушли – казалось, навсегда – мои видения Любви, Вечной Красоты, Отречения и Самопожертвования, Вечной Жизни. Однако и я, подобно Рембо, могу вослед поэту-провидцу сказать о моих видениях: «Я видел их!» Аиша, сгоревшая в поглотившем ее огне у самого источника и родника жизни, забрала с собой в чистилище все, что было для меня святым и бесценным. Лишь один раз дано испытать чудо жизни. Смысл этих слов я постигаю медленно, очень медленно. Вновь и вновь я восстаю против книг, против жестокого опыта, против самой мудрости, как и против Природы и бог знает чего еще. Но я всегда возвращаюсь, отступая порой от самого края роковой пропасти.
«Кто не сумел стать полностью живым в этой жизни, не станет таким и по смерти»[173]. Я верю, что этот смысл сокрыт во всех религиозных учениях. «Умереть, – говорит Гуткинд, – это значит отъединиться, но не прекратиться». От чего отъединиться? От всего: от любви, деятельности, мудрости, опыта – но прежде всего от самого источника жизни.
Юность – это лишь одна разновидность бытия. Не единственная, но жизненным образом связанная с миром духа. Поклоняться юности, а не самой жизни столь же пагубно, как поклоняться власти. Одна мудрость обновляется бесконечно. Но современный человек мало что знает о жизни-мудрости. Он потерял не только свою юность, но и свою невинность. Он цепляется за иллюзии, идеалы, верования.
В главе под названием «Что мы видели», которая и сейчас действует на меня столь же сильно, как много лет назад, герой-рассказчик, став свидетелем того, как Аиша сгорела в огне жизни, размышляет следующим образом: «Аиша, заживо погребенная в могиле, ожидающая в течение многих эпох прихода возлюбленного, совсем немного изменила порядок вещей. Но Аиша, сильная и счастливая в любви, в блеске своей бессмертной юности, божественной красоты, мощи и извечной мудрости, могла бы произвести подлинную революцию в обществе и даже, быть может, изменила бы судьбу Человечества»[174]. И он выносит ей приговор, о котором я долго размышлял: «Ибо она нарушила вечный закон и, как ни была сильна, возвратилась в небытие…»[175]
Тут сразу приходят на ум великие герои мифов, легенд и истории, которые пытались произвести революцию в обществе и тем самым переделать судьбу человека: Люцифер, Прометей, Эхнатон, Ашока, Иисус, Магомет, Наполеон… Особенно выделяется среди них Люцифер, Князь Тьмы, самый блистательный революционер из них всех. За его «преступление» платит каждый. Однако их всех почитают. Я твердо верю, что мятежник ближе к Богу, чем святой. Ему дана власть над темными силами, которым мы должны подчиняться, пока нас не озарит свет истины. Возвращение к источнику, единственная революция, имеющая значение для человека, есть высшая цель человека. Это революция, которая может совершиться только внутри его существа. В этом истинный смысл стремительного погружения в поток жизни, ощущения полноты бытия, пробуждения, обретения подлинной личности.
Личность! Это слово, о котором я непрестанно думал, перечитывая Райдера Хаггарда. Именно загадка личности стала причиной того, что надо мной обрели власть такие книги, как «Луи Ламбер»[176], «Серафита», «Подстрочник Кабесы де Вака», «Сиддхартха». Я начал свою писательскую карьеру с намерением рассказать правду о себе. Какое глупое самодовольство! Что может быть более вымышленным, нежели история чьей-либо жизни? «Читая… мало чему научаешься [Винкельман[177]], – сказал Гёте, – но чем-то становишься»[178]. Точно так же и я могу сказать: мы ничего не открываем о себе, говоря правду, но иногда мы постигаем себя. Я полагал, что даю, тогда как на самом деле получал.
Почему в своих сочинениях я придаю такое значение грубому, повторяющемуся житейскому опыту? Не пускаю ли я пыль в глаза? Открываю я себя или нахожу? В сфере секса я, кажется, поочередно теряю и нахожу себя. Конфликт, который, если не скрывать его, несомненно затухает, – это конфликт между Духом и Реальностью. (К слову сказать, «Дух и Реальность» – это название книги моего кровного брата, которого я обнаружил совсем недавно.) Долгое время реальностью для меня была Женщина. Иначе говоря – Природа, Миф, Страна, Мать, Хаос. Я много рассуждаю – и читатель, конечно, изумляется этому – о романе под названием «Она», совсем забыв, что посвятил лучшую часть своей автобиографии «Ей». Как много от книги «Она» в «Ней»! Вместо великих гробниц Кора я описал бездонный черный колодец. Как и в книге «Она», отчаянным «Ее» стремлением было подарить мне жизнь, красоту, власть и превосходство над другими – пусть лишь через магию слов. И «Ее» судьбой также было бесконечное самопожертвование, ожидание (и в каком страшном смысле слова!) возвращения Возлюбленного. И если «Ее» стремление завершилось тем, что я встретился со смертью в Месте Жизни, разве не произошло это также из-за страха и ревности? В чем секрет Ее ужасной красоты, Ее пугающей власти над другими, Ее презрения к угодливым поклонникам? В Ее желании искупить свое преступление. Что за преступление? Да ведь она похитила мою личность в тот самый момент, когда я готов был обрести ее вновь. В Ней я жил так же истинно, как образ убиенного Калликрата жил в уме, сердце и душе Аиши. Неким странным, окольным путем, посвятив себя цели обессмертить Ее, я убедил себя, что даю Ей Жизнь в обмен на Смерть. Я думал, что смогу воскресить прошлое, оживить его, сделать истинным. О суета, суета! Все, чего я добился, – это разбередил нанесенную мне рану. Рана эта до сих пор кровоточит, и боль от нее напоминает мне, кем я был. Вижу ясно, что не был тем, не был этим. «Небытность» яснее, чем «бытность». Я вижу смысл долгой моей одиссеи – и узнаю всех Цирцей, державших меня в рабстве. Я обрел отца – и того, который во плоти, и того, кто не может быть назван по имени. И понял, что отец и сын – одно. И более, неизмеримо более: понял наконец, что все есть одно.
В Микенах, стоя перед могилой Клитемнестры, я пережил вновь древние греческие трагедии, которые насыщали меня больше, чем великий Шекспир. Карабкаясь вниз по скользким ступеням в колодец, описанный мною в книге о Греции,[179] я ощутил тот же ужас, какой пережил мальчиком, спускаясь в недра Кора. Мне казалось, что я стою перед многими бездонными колодцами, смотрю на многие гробницы. Но по сию пору еще больше потрясает меня и внушает трепет воспоминание о том, что, когда бы ни приходилось мне созерцать Красоту, особенно красоту женщины, я всегда испытывал чувство страха. Страха и еще нечто вроде ужаса. Откуда этот ужас? Смутное воспоминание о том, что я был другим, чем сейчас, что был (некогда) способен получить благословение красоты, дар любви, Божью истину. Разве не спрашиваем мы себя порой, отчего в великих героинях любви во все века есть нечто роковое? Отчего их смерть кажется такой логичной и естественной, отчего склонны они к преступлению, отчего вскормлены злом? В романе «Она» есть одна особенно пронзительная фраза, которую произносит Аиша в тот момент, когда понимает, обретя своего Возлюбленного, что физическая близость между ними пока невозможна. «Я еще не могу стать твоей, ибо мы с тобой разные, и внутренний свет мой опалит тебя, и, быть может, уничтожит»[180]. (Я бы отдал все, чтобы узнать, как воспринял эти слова, когда прочел их мальчиком!)
Сколько бы я ни распространялся о сочинениях других, я неизбежно возвращаюсь к одной и единственной книге – книге обо мне самом.
«Могу ли я, – говорит Мигель де Унамуно[181], – быть таким, как представляю себя я сам, – или каким видят меня другие? Именно тут эти строки становятся признанием существования моего неизвестного и непознаваемого „я“, которое неизвестно и непознаваемо мной самим. Именно тут я творю легенду, в которой должен себя похоронить».
Эти строки находятся на форзаце «Черной весны» – книги, которая выражает меня самого куда больше, чем другие из уже написанных мною или будущих моих книг. Я обещал себе создать книгу как памятник Ей, я собирался открыть в этой книге «тайну» – но у меня хватило смелости начать эту книгу лишь восемь лет назад. А затем, едва начав, отложил ее еще на пять лет. Краеугольным камнем этого монументального сооружения должен был стать «Тропик Козерога». Но он больше похож на вестибюль или прихожую. По правде говоря, я написал эту ужасную книгу[182] в голове, когда набрасывал (в течение примерно восемнадцати часов подряд) подробный план или заметки, в которых заключалось основное содержание вещи. Я наметил этот таинственный план главного своего труда в период краткой разлуки – с «Ней». Я был совершенно одержим и пребывал в полном отчаянии. Сейчас исполнилось почти двадцать три года с момента, когда я завершил этот предварительный проект. Тогда я не хотел писать ничего другого, кроме этой грандиозной книги. Она должна была стать Книгой Моей Жизни – моей жизни с «Ней». Из каких поразительных, невообразимых поворотов состоит наша жизнь! Вся она – странствие, вся она – поиск. Мы даже не сознаем свою цель, пока не достигаем ее и не сливаемся с ней. Употребляя слово «реальность», мы имеем в виду миф и легенду. Говоря о созидании, погребаем себя в хаосе. Мы не знаем, откуда пришли, куда идем и даже кто мы есть. Мы направляем парус к золотым берегам, мчимся порою, словно «стрелы вожделения», и прибываем к месту назначения, покрытые славой удачных свершений, – или попадаем в недоступную пониманию бесформенную груду, из которой была выдавлена сама сущность жизни. Но пусть нас не обманывает слово «провал», ибо оно неотделимо от многих прославленных имен, – это не что иное, как проклятие писательства и символ мученичества. Когда славный доктор Гаше[183] написал Тео, брату Ван Гога, что по отношению к Винсенту нельзя применить выражение «любовь к искусству», что в его случае речь скорее идет о «мученичестве» в искусстве, мы всем сердцем осознаем, что Ван Гог был одним из самых великолепных «провалов» в истории искусства. Точно так же, когда профессор Дандьё утверждает, что Пруст был «самым живым из мертвецов», мы сразу понимаем, что этот «живой труп» замуровал себя, чтобы обнажить абсурдность и пустоту нашей лихорадочной деятельности. Луч света из «убежища» Монтеня[184] прошел сквозь века. Книга «Конченый человек» Папини[185] привела меня в крайнее возбуждение и помогла мне изгнать из головы всякие мысли о поражении. Как Жизнь и Смерть, успех и поражение очень близки друг к другу.
Наша великая удача состоит в том, что мы порой не можем правильно истолковать свою судьбу – до тех пор, пока она нам не откроется. Мы часто добиваемся цели помимо собственной воли. Мы пытаемся обойти болота и джунгли, прилагаем безумные усилия, чтобы избежать диких мест или пустыни (одной и той же), неотступно следуем за вождями, поклоняемся разным богам вместо Одного и Единственного, плутаем в лабиринте, летим к далеким берегам и говорим на чужих языках, принимаем чужие обычаи, условности и нравы, но при этом всегда движемся в направлении истинной нашей цели, до последнего мгновения сокрытой от нас.
V. Жан Жионо
Впервые я натолкнулся на сочинения Жионо в скромном магазине канцелярских товаров на одной из улиц Алезии. Дочь хозяина – дай ей Бог здоровья! – буквально навязала мне книгу под названием «Да пребудет моя радость». В 1939 году, после паломничества в Маноск[186] вместе с другом детства Жионо Анри Флюшером, тот купил для меня роман «Голубой мальчик», который я прочел на корабле, плывущем в Грецию. Я потерял оба этих французских издания во время своих странствий. Тем не менее почти сразу же по возвращении в Америку я свел знакомство с Паскалем Ковиси, одним из редакторов издательства «Викинг-Пресс», и благодаря ему познакомился со всеми переводами Жионо на английский язык – с грустью должен признать, весьма немногочисленными.
Время от времени я поддерживал переписку с Жионо, который продолжал жить там, где родился, в Маноске. Как часто я сожалел, что так и не встретился с ним, когда посетил его дом, – он тогда отсутствовал, совершая пеший поход по провинции, описанной в его книгах с таким глубоким поэтическим воображением. Но хотя мне не довелось встретиться с ним во плоти, я могу сказать, что встретился с его духом. И это могли бы повторить многие люди во всем мире. Некоторые, полагаю, знают его только по экранизациям его книг[187] – «Жатва» и «Жена булочника». Еще никто не выходил из кинотеатра после просмотра этих фильмов с сухими глазами. Посмотрев «Жатву», никто уже не может смотреть на буханку хлеба привычным взглядом. А после «Жены булочника» никому не придет в голову относиться к рогоносцам с прежним оскорбительным легкомыслием.
Но это все пустые рассуждения…
Несколько секунд назад, с нежностью перелистывая страницы его книг, я сказал себе: «Сделай подушечки пальцев нежнее! Подготовься к великому делу!»
Вот уже несколько лет я проповедую это евангелие – евангелие от Жана Жионо. Я не утверждаю, что слова мои обращены к глухим, я просто недоволен тем, что аудитория у меня слишком ограниченная. Не сомневаюсь, что я надоел нью-йоркскому издательству «Викинг-Пресс», ибо я досаждаю им непрестанными просьбами ускорить перевод сочинений Жионо. К счастью, я могу читать Жионо на его языке и, рискуя показаться нескромным, способен понять его диалект. Но я, как всегда, продолжаю думать о множестве людей в Англии и в Америке, которым приходится ждать, пока книги Жионо будут переведены. Чувствую, что сумел бы ввести в постоянно растущие ряды его поклонников бесчисленных читателей, которых американские издатели отчаялись привлечь. Думаю, что сумел бы даже затронуть сердца тех, кто никогда о нем не слышал, в Англии, Австралии, Новой Зеландии и других местах, где говорят на английском языке. Но я, похоже, не способен справиться с теми немногочисленными увертливыми типами, которые, образно говоря, держат его судьбу в своих руках. Ни логикой, ни страстными речами, ни статистическими данными и примерами не могу я поколебать позицию редакторов и издателей в этой – моей родной стране. Возможно, я добьюсь, чтобы Жионо перевели на арабский, турецкий и китайский раньше, чем сумею убедить его американских издателей двинуть вперед дело, столь искренне ими начатое.
Перелистывая страницы книги «Да пребудет моя радость» – в поисках сноски к Ориону, «похожему на кружева королевы Анны», – я обратил внимание на эти слова Боби, главной героини романа:
Мне никогда не удавалось что-то доказать людям. Это любопытно. Меня за это всегда упрекали. Мне говорили: «Никто не понимает, что ты имеешь в виду».
Никто не мог бы лучше выразить то, что я временами ощущаю. Добавлю не без колебаний – Жионо также должен был испытывать подобное чувство безысходности. Иначе я не в состоянии объяснить, почему, несмотря на несокрушимую логику долларов и центов, с помощью которой всегда затыкают мне рот издатели, книги его не могут с молниеносной быстротой распространиться по всему континенту.
Меня невозможно убедить с помощью такой логики. Мне можно заткнуть рот, но убедить меня нельзя. С другой стороны, должен признаться, что «формула успеха» – в том смысле, как это понимают издатели, – мне неведома. Сомневаюсь, чтобы и они ее знали. Кроме того, я не думаю, что такой человек, как Жионо, поблагодарил бы меня за коммерческий успех своих книг. Конечно, ему хотелось бы, чтобы его читали. Какой автор этого не хочет? Подобно любому автору, ему хотелось бы, чтобы его читали те, кто понимает, что он хочет сказать.
Герберт Рид[188] воздал ему красноречивую хвалу в газетной статье, написанной во время войны. Он окрестил его «крестьянином-анархистом». (Уверен, что тупым издателям не пришло бы в голову использовать подобный ярлык в рекламных целях!) Сам я не считаю Жионо крестьянином или анархистом, хотя ни одно из этих наименований не является, на мой взгляд, уничижительным. (Конечно, и Герберт Рид так не думает.) Если Жионо анархист, то анархистами были Эмерсон и Торо. Если Жионо крестьянин, то крестьянином был Толстой. Однако мы не будем рассматривать эти великие фигуры под таким углом, в таком аспекте. Жионо облагораживает крестьянина в своих книгах, Жионо расширяет понятие анархизма в своих философских набросках. Когда он заводит речь о таком человеке, как наш соотечественник Герман Мелвилл, – в книге, названной «Приветствуя Мелвилла» (которую издательство «Викинг-Пресс» отказывается публиковать, хотя перевод у них уже имеется), мы очень близко подходим к истинному Жионо – и, что даже важнее, к истинному Мелвиллу. Этот Жионо – поэт. Поэзия его рождена воображением и раскрывается с такой же силой в его прозе. Именно через поэзию Жионо раскрывает свою мощь, пленяя бесчисленных мужчин и женщин независимо от их звания, классовой принадлежности, социального статуса или профессии. Это наследие, завещанное ему родителями, в особенности, думаю, отцом, о котором он так нежно и так трогательно написал в «Голубом мальчике». В его корсиканской крови есть крепость, которая, подобно греческому вину, добавленному к французской лозе, придает терпкий вкус и запах галльскому наречию. Что же касается почвы, в которую вросли его корни и истым патриотом которой он предстает во всех своих творениях, то мне кажется, что лишь колдун мог бы так описать ее. Подобно нашему соотечественнику Фолкнеру, Жионо создал свое личное земельное владение – мифическое владение, которое гораздо ближе к реальности, чем книги по истории и географии. Это край, над которым мощно пульсируют звезды и планеты. Это земля, где с людьми «случается» то же, что много эонов тому назад случалось с богами. Здесь по-прежнему можно встретить Пана. Почва насыщена космическими соками. События «выявляются». Происходят чудеса. И никогда автор не предает тех личностей, тех персонажей, что были рождены в глубинах его богатого воображения. Его мужчины и женщины имеют прототипов в легендах провинциальной Франции, в песнях трубадуров, в повседневных деяниях простых, никому не известных крестьян, в бесконечной цепи поколений от Карла Великого до наших дней. В книгах Жионо мы встречаем мрачные вересковые заросли Харди, красноречие цветов Лоуренса, бедных людей и очарование колдовского валлийского ландшафта Артура Мейчена, свободу и ярость мира Фолкнера, шутовство и распущенность средневековых мистерий. И все это сочетается с языческим обаянием и чувственностью, ведущими свое происхождение из мира Древней Греции.
Оглянувшись на десять лет назад, на те годы, которые предшествовали войне и означали стремительное сползание к катастрофе, мы увидим, что знаковыми фигурами на французской сцене были тогда не люди типа Жида[189] и Валери[190], не прочие соискатели лавров Академии, а крестьянин-анархист Жионо, безупречный христианин Бернанос[191] и суперреалист Бретон[192]. Это фигуры знаковые и позитивные, творческие в силу их склонности к деструктивному, высоконравственные в их бунте против современных ценностей. Внешне это личности совершенно непохожие, работающие в разных сферах, на разных уровнях человеческого сознания. Но в полном объеме этого сознания их орбиты пересекаются, и в таких точках соприкосновения нет ничего компромиссного, реакционного, упаднического, – напротив, все в них предстает позитивным, революционным и творческим в новом, стойком мире[193].
Бунт Жионо против современных ценностей сквозной нитью проходит через все его книги. В «Отказе от повиновения», перевод которого появился, сколько мне известно, только в маленьком журнале Джеймса Куни «Феникс», Жионо мужественно выступает против войны, против военного призыва, против службы в армии. Подобные диатрибы не способствуют тому, чтобы автор обрел популярность в своей родной стране. Когда начинается война, такой человек становится меченым: все, что он говорит или делает, описывается в газетах, преувеличивается, искажается, фальсифицируется. Именно людей, болеющих душой за свою землю, поносят последними словами, обзывают «предателями», «ренегатами» или чем-нибудь похуже. Вот бесстрастные суждения Жионо из романа «Голубой мальчик» – они позволяют хотя бы немного понять природу его бунта. Начинается этот пассаж так:
Не помню, как зародилась наша с Луи Давидом дружба. Говоря о нем сейчас, я уже не могу вспомнить мою чистую юность, очарование волшебников и тогдашних дней. Я пропитался кровью. За пределами этой книги осталась глубокая рана, которая саднит у всех людей моего возраста. Поля этой страницы испоганены гноем и мраком…
Если бы ты [Луи] погиб за что-то достойное, если бы ты сражался за любовь или за кусок хлеба для твоих малышей. Так ведь нет. Они сначала обманули тебя, а потом убили на войне.
Скажи мне, что я должен делать с этой Францией, которой ты, похоже, помог сохраниться, да и я сам делал то же самое? Что нам делать с ней – нам, потерявшим всех наших друзей? Ах, если бы нам пришлось защищать реки, холмы, горы, небеса, ветры, дожди, я бы сказал: «С радостью. Это наша работа. Давайте сражаться. Все наше счастье в жизни зависит от этого». Нет, мы защищали поддельные названия всего этого. Когда я вижу реку, то говорю: «Это река». Когда я вижу дерево, то говорю: «Это дерево». Я никогда не говорю: «Франция». Она не существует.
Ах, с какой радостью отдал бы я это фальшивое название за всего лишь одну жизнь: пусть самый простой и самый скромный из умерших ожил бы вновь! Ничто не стоит больше человеческого сердца. Они все время толкуют нам о Боге! Именно Бог еле заметным движением пальца запускает маятник кровавых часов в тот самый момент, когда младенец выбирается из материнского чрева. Они все время толкуют о Боге, а ведь единственный плод Его благого искусства, единственное подобие божества – это жизнь, которую только Он мог создать, назло всей вашей науке и суждениям очкастых идиотов. И эту жизнь вы сознательно уничтожаете, превращая в омерзительный раствор слизи и грязи с полного благословения всех ваших церквей. Хороша логика!
Нет ничего славного в том, чтобы быть французом. Есть только одно славное деяние – быть живым.
Когда я читаю пассажи, подобные этому, то ощущаю потребность сделать необычные для себя признания. Кажется, где-то я уже говорил, что, если бы мне пришлось выбирать между Францией и Жионо, я бы выбрал Жионо. То же самое я чувствую по отношению к Уитмену. Для меня Уолт Уитмен в сто, в тысячу раз больше Америки, чем сама Америка. И именно этот великий Демократ написал следующие слова о нашей хваленой демократии:
Мы часто поминаем в печати слово «демократия». Однако я уже устал повторять, что истинная суть этого слова еще спит, спит беспробудным сном, невзирая на производимый им резонанс и многочисленные яростные бури, которые его породили. Это великое слово, чья история, полагаю, остается не написанной, ибо этой истории еще только предстоит совершиться[194].
Нет, человек, подобный Жионо, никогда не может стать предателем, пусть даже он бездействует, позволяя врагу разорять свою страну. В книге «Вечный Мауриций»[195], где несколько страниц посвящено его «Отказу от повиновения», я даже выразился следующим образом и повторяю это сегодня с еще большей страстностью: «Говорю вам, что-то неладно с обществом, которое из-за несогласия со взглядами того или иного человека осуждает его как архиврага. Жионо не предатель. Предатель – общество. Общество предает свои прекрасные принципы, пустые принципы. Общество постоянно ищет жертв – и находит их среди великих духом людей».
Что сказал Гёте Эккерману? Ведь крайне интересно, что «первый европеец» высказался о человечестве так: «Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать Господа и Ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи»[196].
Не так давно кто-то упомянул в моем присутствии о том, что в жизни автора очень важную роль всегда играет отец. Мы говорили о Джойсе, Утрилло, Томасе Вулфе, Лоуренсе, Селине, Ван Гоге, Сандраре, а также о египетских мифах и легендах Крита. Мы вспомнили тех, кто так и не нашел своего отца, равно как и тех, кто продолжал вечно искать его. Мы говорили об Иосифе и его братьях, об Ионафане и Давиде, о магическом звучании таких названий, как Геллеспонт и форт Тикондерога. Пока все говорили, я лихорадочно отыскивал в памяти те случаи, когда важную роль сыграла мать. Мне удалось вспомнить только два, но, правда, прославленных имени – Гёте и Леонардо да Винчи. Потом я завел разговор о «Голубом мальчике». Я привлек внимание к тому полному значения для любого писателя эпизоду, где Жионо рассказывает, что значил для него отец.
Если я с такой любовью храню память об отце, если мне никогда не удавалось отделить его образ от себя самого, если само время не властно оборвать эту нить, причиной тому мой повседневный опыт, поскольку я сознаю, что он для меня сделал. Он был первым, кто обратил внимание на мою чувствительность. Его серые глаза первыми увидели, что именно чувствительность заставляет меня прикасаться к стене и воображать ее шершавую поверхность в виде пористой кожи. Это чувствительность помешала мне учиться музыке, поскольку я больше ценил опьянение, вызываемое звуками, чем искусство их извлечения. Это чувствительность превратила меня словно бы в каплю воды, пронизанную солнцем, пронизанную образами и красками мира, рождающую поистине, как и капля воды, все образы, краски, звуки, ощущения собственной плотью…
Он ничего не сломал и ничего не повредил во мне, ничего не задушил, ничего не стер своим увлажненным пальцем. С провидческим инстинктом насекомого он дал все снадобья, необходимые такому маленькому головастику, каким я был, – в один день то, в другой день это. Он взвалил на меня растения, деревья, землю, мужчин, холмы, женщин, горе, доброту, гордость, все это как снадобья, все это как пищу, предвидя то, что могло бы стать гнойной язвой, но благодаря ему превратилось в громадное солнце во мне.
Ближе к завершающим страницам книги, когда отец уже чувствовал приближение конца, они спокойно беседуют под липой. «Ошибка моя была в том, – говорит его отец, – что я хотел быть добрым и приносить пользу. Ты совершишь ошибку, как и я».
Сердце разрывается от этих слов. Они слишком, слишком верны. Я плакал, когда читал их. Я плачу и сейчас, вспоминая слова его отца. Плачу над Жионо, над самим собой, над всеми, кто стремился «быть добрым и приносить пользу». Над теми, кто по-прежнему стремится к этому, пусть даже зная в сердце своем, что совершает «ошибку». Наше знание – ничто в сравнении с тем, что мы стараемся делать по доброте сердец наших. Мудрость от одного к другому не передается. Да и в конечном счете разве не жертвуем мы мудростью во имя любви?
Есть еще одно место – там, где отец и сын разговаривают с Франческо Одрипано. Речь у них идет об искусстве исцеления.
«Если у человека чистое дыхание, – сказал отец, – он может гасить всякую боль вокруг себя, словно это простые лампы».
Но я не был в этом уверен и сказал: «Если ты погасишь все лампы, папа, ты уже ничего не сможешь увидеть».
Его бархатные глаза не потеряли своего спокойного выражения, и взгляд их был обращен вдаль – за пределы моей великолепной юности.
«Это верно, – ответил он, – боль излучает свет. Ты хорошо усвоил слова Одрипано. Он много пережил. А молодость свою сохранил потому, что он поэт. Ты знаешь, что такое поэзия? Ты знаешь, о чем говорит он в своих стихах? Знаешь, сынок? Понять это крайне важно. Слушай же. Я тоже многое пережил и повторяю тебе, что ты должен гасить боль. Если, когда придет твое время стать мужчиной, ты будешь знать две вещи – поэзию и науку гасить боль, тогда ты станешь мужчиной».
Я прошу у читателей прощения за то, что привожу столь пространные выписки из сочинений Жионо. Если бы я хоть на секунду заподозрил, что с его творчеством почти все знакомы, мне было бы стыдно за подобные цитаты. Один из моих друзей недавно сказал мне, что практически все, с кем он встречается, знают Жана Жионо.
– Ты имеешь в виду его книги? – спросил я.
– По крайней мере, некоторые из них, – ответил он. – В любом случае они, несомненно, знают, за что он выступает.
– Это история другая, – возразил я. – Тебе повезло, что ты вращаешься в таких кругах. У меня есть совсем иная история о Жионо. Порой я сомневаюсь, что даже его издатели прочли что-либо из его книг. Как читать – вот в чем вопрос.
Сегодня вечером, перелистывая книгу Холбрука Джексона[197], я натолкнулся на классификацию Кольриджа, выделившего четыре типа читателей. Позвольте мне назвать их:
1. Губки, которые поглощают все прочитанное и возвращают его практически в том же состоянии, но с некоторым количеством грязи.
2. Песочные часы, которые ничего не удерживают в памяти и довольствуются тем, что книга помогла им коротать время.
3. Дырявые сумки, в которых задерживаются только выжимки прочитанного.
4. Монгольские алмазы, равно редкие и бесценные, которые извлекают пользу из прочитанного и облагораживают других, дабы те тоже извлекли пользу.
Большинство из нас принадлежит к третьей категории – либо даже к первым двум. Монгольские алмазы действительно редко встречаются! И в связи с этим я хочу рассказать о моих наблюдениях, связанных с одалживанием книг Жионо. У меня их немного – в частности, «Песня мира» и «Влюбленные никогда не проигрывают», о которых я, похоже, забыл упомянуть, – но все они вновь и вновь давались взаймы людям, изъявившим желание познакомиться с Жаном Жионо. Это означает, что я одалживал его книги не только внушительному числу моих гостей, но также заворачивал эти томики в бумагу и отсылал по почте – порой даже за рубеж. Никто из рекомендованных мной писателей не получал столь высокой хвалы, как Жионо. Реакция отличалась редким единодушием. «Изумительно! Спасибо вам, спасибо!» – таков был обычный отклик. Лишь один человек выразил свое неодобрение, сказав уныло, что ничего не смог почерпнуть из Жионо, – и это был мужчина, умирающий от рака. Я одолжил ему книгу «Да пребудет моя радость». Он был один из тех «удачливых» бизнесменов, который достиг всего и не нашел ничего, что бы могло его поддержать. Полагаю, мы должны принять его вердикт за исключение. Все остальные, а в их число входили мужчины и женщины всех возрастов, всех профессий, какие только встречаются в жизни, мужчины и женщины самых разных взглядов, самых противоположных целей и склонностей, единодушно выразили любовь, восхищение и признательность Жану Жионо. Это вовсе не «избранная» публика, все они были выбраны случайно. Единственным их общим свойством была жажда хороших книг…
Это моя частная статистика, и я считаю эти данные не менее достоверными, чем у издателей. Подобные голод и жажда наверняка обеспечат будущее сочинениям Жионо.
Есть еще один человек, фигура трагическая, чью книгу я часто подсовываю друзьям и знакомым. Это Вацлав Нижинский. Его «Дневник» имеет какое-то странное сходство с «Голубым мальчиком». Я черпаю в нем то, что имеет прямое отношение к писательскому ремеслу. Писал его человек отчасти ясного рассудка, отчасти безумный. Это настолько неприкрашенные, настолько отчаянные признания, что они разрушают форму повествования. Мы оказываемся лицом к лицу с реальностью, и это почти невыносимо. У него такая оригинальная техника письма, что любому писателю не грех поучиться. Если бы Нижинский не попал в сумасшедший дом, если бы этой книгой он окрестился в литературную веру, получили бы писателя, равного танцовщику.
Я упомянул эту книгу потому, что досконально изучил ее. Быть может, мои слова прозвучат самонадеянно, но это книга для писателей. Жионо я не могу ограничивать лишь этим, однако должен сказать, что и он тоже питает писателя, обучает писателя, вдохновляет писателя. В «Голубом мальчике» он дает нам генезис любого писателя, рассказывая об этом с совершенным мастерством писателя состоявшегося. Чувствуется, что он «прирожденный писатель». Чувствуется, что он мог бы стать также художником, музыкантом (невзирая на его собственные утверждения). Это «История Сочинителя Историй», l’histoire de l’histoire[198]. Она срывает облачение, в котором писатель превращается в мумию, и открывает нам изначальное существо. Она дает нам физиологию, химию, физику, биологию этого любопытного животного – писателя. Это руководство, погруженное в магическую текучую среду медиума, который излагает его. Оно связывает нас с источником любой творческой деятельности. Оно дышит, трепещет, восстанавливает кровообращение. Это книга такого рода, которую мог бы написать – но, увы, никогда не пишет – любой человек, если у него есть хотя бы одна история, достойна рассказа. Это история, которую пересказывают вновь и вновь авторы, выступающие во множестве обличий. Редко история эта появляется прямиком из родильной палаты. Обычно сначала обмывают и одевают. Обычно ей дают имя, которое не является подлинным.
Чувствительность Жионо, развитие которой он приписывает деликатному воспитанию своего отца, без сомнения, одна из основополагающих черт его искусства. Она присуща его персонажам, его пейзажам, его повествованию в целом. «Сделаем нежными подушечки наших пальцев, ведь ими мы прикасаемся к миру…» Жионо именно это и сделал. В результате мы обнаруживаем в его музыке звучание инструмента, подверженного тому же процессу созревания, что и музыкант. У Жионо музыка и инструмент едины. Это его особый дар. Если он не стал музыкантом, поскольку считал, как он говорит, что быть хорошим слушателем важнее, то стал писателем, который довел слушание до такого искусства, что мы следим за его мелодиями так, словно сами их написали. И, читая книги Жионо, мы уже не знаем, кого слушаем – его или самих себя. Мы даже не сознаем, что мы слушаем. Мы живем его словами и внутри них настолько естественно, как если бы парили на комфортной высоте, погружались в глубины моря или устремлялись вниз, подобно ястребу под действием нижней тяги каньона. Механизм его повествования опирается на воздушную подушку среди земных испарений, и механизм этот никогда не скрипит, так как постоянно омывается космической смазкой. Жионо дарит нам людей, зверей и богов – в их молекулярной консистенции[199]. Он не видит необходимости опускаться в сферу атомов. Он имеет дело с галактиками и созвездиями, со стадами и стаями, с биологической плазмой, с изначальными магмой и плазмой. Имена его персонажей, а также названия окружающих их холмов и рек обладают пряным вкусом и терпким ароматом сильных трав. Это имена коренные, рожденные Югом. Когда мы их произносим, мы возвращаемся памятью к другим эпохам; сами того не зная, мы вдыхаем запахи африканской земли. Мы догадываемся, что Атлантида не так уж далека от нас, как во времени, так и в пространстве. Сейчас прошло чуть более двадцати лет, как роман «Холм», опубликованный нью-йоркским издательством «Брентано» под названием «Холм судьбы», сделал Жионо известным во всем читающем мире. В предисловии к американскому изданию переводчик Жак ле Клерк излагает, в чем цель «Премии Брентано», которая была впервые присуждена Жану Жионо.
Для французской публики «Премия Брентано» имеет особое значение. Начать с того, что это первая американская награда, увенчавшая роман французского автора, что повлекло за собой публикацию книги в Америке. Уже одно то, что признание пришло из-за границы – l’étranger, cette postérité contemporaine[200], – вызывает живейший интерес, ибо сам факт, что жюри состоит из иностранцев, дает полную уверенность в том, что здесь нет propagande de chapelle[201], нет никаких групповых интриг, как это неизбежно случилось бы, если бы премию вручали французы. Наконец, сама материальная ценность премии способна обеспечить будущие издания.
Уже двадцать лет прошло! А всего несколько месяцев назад я получил две новые книги Жионо – «Король без дивертисмента» и «Ной» – первые из задуманной им серии в двадцать томов. «Хроники» – так он их называет. Ему было тридцать лет, когда «Холм» завоевал «Премию Брентано». За это время он написал внушительное число книг. Теперь же, в свои пятьдесят, он планирует серию в двадцать книг, из которых некоторые уже написаны. Перед самой войной он начал свой прославленный перевод «Моби Дика», многолетний труд, в котором ему помогали две одаренные женщины, и их имена поставлены вместе с его именем в качестве переводчиков. Грандиозное предприятие, ведь Жионо в английском не слишком силен. Но, как он объяснил в следующей книге «Приветствуя Мелвилла», многие годы «Моби Дик» был его постоянным спутником во время пеших прогулок по холмам. Он жил с этой книгой, и она стала частью его самого. Было неизбежно, что именно ему суждено стать тем, кто познакомит французскую публику с этим романом. Я прочел часть перевода, который кажется мне вдохновенным творением. Мелвилл не принадлежит к числу моих любимых авторов. «Моби Дик» всегда был для меня чем-то вроде bête noir[202]. Но, читая французскую версию, которая нравится мне куда больше оригинальной, я пришел к выводу, что когда-нибудь прочту эту книгу. Прочитав «Приветствуя Мелвилла» – эту интерпретацию поэта поэтом, «чистая выдумка», как сказал сам Жионо в одном из писем, я просто вышел из себя. Как часто «иностранец» учит нас должным образом оценивать наших собственных писателей! (Мне на память сразу же приходит удивительная книга об Уолте Уитмене, написанная французом, который в полном смысле посвятил свою жизнь его творчеству. Я также вспомнил о Бодлере, сделавшем имя Эдгара По общеевропейской притчей во языцех.) Вновь и вновь мы убеждаемся, что понимать один язык не означает понимать язык. Это всегда единение через общение. К примеру, даже в переводе некоторые из нас понимают Достоевского лучше, чем его русские современники, – или, добавлю я, лучше, чем нынешние наши русские современники.
Читая предисловие к «Холму судьбы», я заметил, что переводчик выразил опасение, как бы эта книга не оскорбила некоторых «щепетильных» американских читателей. Поразительно, с каким предубеждением относятся в англосаксонском мире к французским писателям. Даже некоторые католические авторы из Франции считаются «аморальными». В связи с этим я всегда вспоминаю, в какое негодование пришел мой отец, поймав меня за чтением «Шкуры дикого осла». Ему было достаточно увидеть лишь одно имя Бальзака, и он сразу пришел к выводу, что это «аморальная» книга. (К счастью, он так и не поймал меня за чтением «Забавных историй»!) Разумеется, отец за всю свою жизнь не прочел ни единой строчки Бальзака. Впрочем, он вряд ли читал и книги английских или американских писателей. Был только один писатель, которого он, по собственному признанию, прочел, и это оказался – c’est inou’i, mais c’est vrai![203] – Джон Рёскин. Я едва не упал со стула, когда он это сболтнул. Я не знал, как оценить подобную нелепость, однако позднее выяснил, что ответственность за это несет тот самый священник, который обратил его (на время) к Христу. Еще больше удивили меня его слова, что он читал Рёскина с удовольствием. До сих пор я не могу это себе объяснить. Но о Рёскине как-нибудь в другой раз…
В книгах Жионо, а также Сандрара и многих, многих других французских писателей удивительно большое место отведено еде и питью. Иногда это пиршество, как в книге «Да пребудет моя радость», а иногда – простая трапеза. В любом случае слюнки текут. (Как американец американцам, скажу, что нам необходимо иметь поваренную книгу, которая включала бы в себя рецепты, заимствованные со страниц французской литературы.) Каждый, кто имеет отношение к кино, знает, какое внимание французские режиссеры уделяют процессу еды и питья. В американских фильмах такие сцены отсутствуют, и это бросается в глаза. Если же нечто подобное появляется, то это не имеет никакого отношения к реальности – будь то сама пища или же участники пиршества. Во Франции, стоит только собраться двум или больше людям, между ними сразу начинается как чувственное, так и духовное общение. С каким вожделением всматривается в подобные сцены американская молодежь. Часто трапеза происходит на свежем воздухе. Это волнует нас даже больше, ибо мы воистину почти лишены радости есть и пить вне четырех стен. Француз «любит» свою еду. Мы едим лишь для того, чтобы насытиться, – или потому, что не можем избавиться от этой привычки. Француз, даже если он горожанин, ближе к земле, чем американец. Он не портит и не изменяет дары земли. Он получает удовольствие и от домашней пищи, и от изысканных творений гурмана. Ему нравятся продукты свежие, а не консервированные или замороженные. И почти все французы умеют готовить. Я не встречал ни одного француза, который не сумел бы сделать, например, такую простую вещь, как омлет. Но я знаю многих американцев, не способных сварить яйцо.
Естественно, с хорошей едой органично связана хорошая беседа – еще один элемент, напрочь отсутствующий в нашей стране. Чтобы завязать хорошую беседу, почти всегда необходимо иметь на столе хорошее вино. Не коктейль, не виски, не холодное пиво или эль. О, эти вина! Как они разнообразны, как тонко, как неуловимо воздействуют! И я не забуду добавить, что с хорошей едой органично связано присутствие красивых женщин, которые не только возбуждают аппетит, но и вдохновляют беседу. Как ужасны наши банкеты только для мужчин! Как мы любим кастрировать, уродовать себя! Как искренне мы ненавидим все плотское и чувственное. Я совершенно серьезно полагаю, что американцев гораздо больше, чем «аморальность», возмущает та радость, которую дают пять чувств. Мы никоим образом не представляем собой «нравственный» народ. Нам не нужно читать «Шкуру» Малапарте, чтобы понять, какое зверское начало таится под нашими рыцарскими униформами. Говоря об «униформе», я имею в виду облачение, укрывающее как гражданских, так и военных. Мы от и до – люди в униформе. Мы – не индивидуальности и не члены большого коллектива. Мы также не демократы, не коммунисты, не социалисты и не анархисты. Мы – буйная толпа. И узнают нас по нашей вульгарности.
Даже в самых грубых описаниях Жионо нет никакой вульгарности. Там может быть вожделение, сладострастие, похоть – но только не вульгарность. Его персонажи время от времени позволяют себе завести интрижку на стороне, иногда их даже можно назвать «распутными», но в этих легкомысленных сношениях нет и тени той мерзости, какая присутствует на страницах Малапарте, посвященных американским солдатам за границей. Никогда французскому писателю не приходилось прибегать к манерным ухищрениям наподобие тех, что встречаются у Лоуренса в такой книге, как «Любовник леди Чаттерли». Лоуренсу следовало бы познакомиться с Жионо, с которым у него, между прочим, много общего. Ему следовало бы проделать путь от Ванса до равнин Верхнего Прованса, о котором Жионо, описывая окружение «Холма», говорит так: «…бесконечный простор голубых земель, деревня за деревней погружается во мрак на этих лавандовых полях. Горсточка людей – столь жалких в своей малочисленности, столь неудачливых в жизни. А среди трав изогнулся заросший камышом холм – словно бык». Но Лоуренс уже избрал смерть, хотя и сумел подарить нам такие книги, как «Покойник» или «Сбежавший петух». В нем еще оставалось достаточно дыхания, если можно так сказать, чтобы отринуть болезненный образ страдающего Спасителя и возродить образ человека, наделенного плотью и кровью, стремящегося просто жить, просто дышать. Очень жаль, что он не встретился с Жионо в первые годы жизни. Даже мальчиком Жионо сумел бы избавить его от многих заблуждений. Лоуренс всегда отрицательно относился ко всему французскому, хотя жить во Франции ему, кажется, нравилось. Он видел во всем французском лишь больные, «упаднические» стороны. Он сразу замечал именно это, где бы ни оказался, – у него был слишком острый нюх. Жионо буквально врос в родную землю, а Лоуренс нигде не мог задержаться надолго. Оба восславили изобилие жизни: Жионо в гимнах жизни, Лоуренс в гимнах ненависти. Жионо не только бросил якорь на своей «почве», но и закрепился в традиции искусства. И нисколько не страдал от наложенных на себя ограничений. Напротив, он расцвел. Тогда как Лоуренс выломился из своего мира и из сферы искусства. Он бродил по свету, словно потерянная душа, которой нигде не суждено обрести покой. В романах он проповедовал возрождение человека, но сам погиб жалким образом. Я очень многим обязан Д. Г. Лоуренсу. Мои замечания и сравнения не направлены на то, чтобы отторгнуть этого человека, – я просто хотел показать его ущербность. Я тоже англосакс и в силу этого могу свободно говорить о его ошибках. Нам всем страшно необходима Франция. Я неустанно повторял это. И вероятно, буду повторять до самой смерти.
Vive la France! Vive Jean Giono![204]
Всего несколько месяцев назад я отложил в сторону эти страницы, посвященные Жану Жионо, поскольку знал, что еще многое должен сказать, но решил выждать нужный момент. Вчера мне нанес неожиданный визит один литературный агент, с которым я много лет назад познакомился в Париже. Он принадлежит к тому типу людей, которые, войдя в дом, направляются сначала в вашу библиотеку, чтобы взглянуть на книги и рукописи, а уж затем смотрят на вас. И при этом видят не вас, а лишь то, из чего можно извлечь выгоду. Когда он заявил с ослиной, на мой взгляд, тупостью, что его единственная цель – помогать писателям, я ухватился за эти слова и назвал имя Жионо.
– Есть человек, для которого ты, если не врешь, мог бы кое-что сделать, – прямо сказал я.
И показал ему книгу «Приветствуя Мелвилла». Я объяснил, что «Викинг» как будто не желает больше публиковать Жионо.
– А ты знаешь причину? – спросил он.
Я повторил ему то, что они мне написали.
– Истинная причина не в этом, – возразил он и изложил мне «известные» ему истинные причины.
– Даже если то, о чем ты говоришь, правда, – сказал я, – хотя мне в это не верится, остается книга, которую хотелось бы увидеть в печати. Это прекрасная книга. Я люблю ее. – И добавил: – В сущности, мне плевать на то, что Жионо делает и что о нем говорят. Я его очень люблю и безмерно им восхищаюсь. И я знаю моего Жионо.
Он взглянул на меня с иронической улыбкой и, словно желая подзадорить меня, произнес:
– Ты же знаешь, есть несколько Жионо.
Я знал, на что он намекает, но ответил просто:
– Я люблю их всех.
Кажется, он понял, что здесь больше вынюхивать нечего. Я же был уверен, что он вовсе не был так близок с Жионо, как хотел показать. А сказать он хотел, несомненно, следующее: Жионо определенного периода был гораздо лучше, чем Жионо другого периода. «Лучший» Жионо был, конечно, его Жионо. Именно подобная болтовня поддерживает литературные круги в постоянном брожении.
Когда появился «Холм», весь мир признал этого человека – Жана Жионо. Это повторилось, когда была издана книга «Да пребудет моя радость». Возможно, это случалось много раз. В любом случае, когда бы такое ни происходило, когда бы ни выходила книга, сразу же получившая всемирное признание, люди считают само собой разумеющимся, что книга эта выражает истинный образ своего автора. Словно бы этот человек и не существовал прежде. Или, вернее, считается, что человек существовал, а писатель нет. Однако писатель начинает свое существование прежде человека, как ни парадоксально это звучит. Человек не станет тем, чем он стал, если нет в нем творческого зерна. Он проживает жизнь, которую потом расскажет в словах. Ему снится жизнь прежде, чем он проживает ее, – жизнь снится ему для того, чтобы он ее прожил.
В своих первых «успешных» книгах некоторые авторы дают настолько полное представление о себе, что позднее, невзирая на все их опровержения, этот образ сохраняется, превалирует и порой даже стирает все последующие образы. Нечто подобное случается при нашей первой встрече с другими людьми. Личность столь полно запечатлевает себя, что позднее – невзирая на все изменения и проявления других сторон – именно первый образ доминирует. Порой наша способность сохранить изначальный, полный образ идет во благо – порой это гнусная несправедливость по отношению к тому, кого мы любим.
Я и не думаю отрицать, что Жионо – личность многогранная. Также не буду отрицать, что в нем, как и во всех нас, есть хорошие и дурные стороны. Что касается Жионо, то он в каждой своей книге раскрывается полностью. Происходит это в каждом его предложении. Он всегда остается собой и всегда отдает себя целиком. Это одно из тех редких качеств, которым он обладает, что отличает его от более мелких писателей. Сверх того, я легко могу представить себе, как он, подобно Пикассо, говорит: «Разве все, что я делаю, обязательно должно быть шедевром?» Я бы сказал о нем, как и о Пикассо, что «шедевром» был сам творческий акт, а не конкретное творение, которому посчастливилось угодить широкой публике и быть принятым так, словно это тело Христово.
Предположим, у вас есть определенное представление о человеке, но вот однажды, совершенно случайно, вы приходите к нему в необычном расположении духа и видите, что он разговаривает или ведет себя так, как вы и подумать не могли. Отвергнете вы эту неприемлемую для вас сторону или включите ее в более широкое представление об этом человеке? Когда-то он раскрылся перед вами полностью, думаете вы. Теперь вы находите его совершенно другим. Его это вина или ваша?
Я могу легко представить себе человека, для которого писательство – дело всей жизни, так как он раскрывается в столь многообразных аспектах, что это озадачивает и приводит в замешательство читателей. Но чем больше они озадачены и приведены в замешательство, тем меньше, на мой взгляд, способны рассуждать о «шедеврах» и «открытиях». Открытый и восприимчивый ум подождет, по крайней мере, пока не будет написано последнее слово. Это по крайней мере. Однако природа маленьких умишек такова, что они норовят перебить человека, остановить его развитие в точке, наиболее удобной для достижения собственного душевного комфорта. Когда автор ставит проблему, которая не нравится или не понятна нашему маленькому человечку, что происходит? Раздается классический вопль: «Он не тот, что был прежде!» Что всегда означает: «Он не тот писатель, которого я знаю».
Как писатель творческого типа Жионо еще сравнительно молод. У него будут другие взлеты и падения – с точки зрения придирчивого критика. Его станут датировать и передатировать, классифицировать и переклассифицировать, воскрешать и перевоскрешать – до финальной предсмертной строчки. А те, кому нравится подобная игра, кто отождествляет ее с искусством интерпретации, переживут множество изменений – изменений в себе. Догматики будут жонглировать им до самого конца. Нежные идеалисты будут попеременно разочаровываться и влюбляться. Скептики всегда будут выжидать – склоняться то на одну, то на другую сторону, но при этом выжидать.
Что бы ни писалось о таком человеке, как Жионо, это больше скажет вам о критике или интерпретаторе, чем о Жионо. Ибо, подобно песне мира, он продолжает двигаться вперед. Критик вечно кружится вокруг его цельной, но составленной из многих гранул личности. Он, словно giro uette[205], показывает направление ветра – но ничего не говорит о ветре и воздухе. Он словно автомобиль без свечей зажигания.
Простой человек, который не чванится своими суждениями, но способен растрогаться, простой человек – преданный, любящий и верный – гораздо лучше может оценить такого писателя, как Жионо, нежели ученые критики. Верьте человеку, чье сердце взволновано, человеку, чья душа растрогана. Такие люди заодно с писателем, когда тот выстраивает свое творение. Они не бросают писателя, когда тот выходит за пределы их понимания. Их молчание достойно и поучительно. Подобно мудрейшим из мудрых, они знают, как держать паузу.
«С каждым днем, – говорит Мигель де Унамуно, – я все меньше и меньше верю в социальные вопросы, политические вопросы, нравственные вопросы и все прочие вопросы, придуманные людьми для того, чтобы не отвечать на единственный реальный из всех существующих вопросов – человеческий вопрос. Пока мы не отвечаем на этот вопрос, все дела наши – не более чем шум, поднятый нами с целью не слышать его».
Жионо – это один из тех писателей нашего времени, кто честно пытается ответить на этот вопрос. Во многом именно этим объясняется дурная слава, которой он пользуется. Те, кто действует на периферии, считают его ренегатом. С их точки зрения, он играет не по правилам. Некоторые отказываются серьезно воспринимать его, поскольку он «всего лишь поэт». Некоторые считают, что он обладает великолепным даром рассказчика, но лишен чувства реальности. Некоторые полагают, что он пишет легенду своего края, а не историю нашего времени. Некоторые хотят внушить нам, что он всего лишь мечтатель. В нем есть все это – и намного больше. Это человек, который никогда не отрывается от мира, даже когда грезит. В особенности от мира человеческих существ. В своих книгах он говорит как отец, мать, брат, сестра, сын и дочь. Он не изображает человеческую семью на фоне природы – он делает человеческую семью частью природы. Если в природе есть муки и наказания, то лишь потому, что в ней осуществляется божественный закон. Космос, в котором обитают персонажи Жионо, упорядочен строжайшим образом. В нем есть место для всех иррациональных элементов. Космос этот не исчезнет, не рухнет и не поколеблется, ибо живущие в нем вымышленные персонажи порой вступают в противоречие или в борьбу с законами, управляющими нашим повседневным миром. Мир Жионо обладает реальностью куда более внятной, куда более прочной, чем та реальность, которую мы принимаем за единственно существующую. В своем последнем произведении Толстой выразил суть этой иной и более глубокой реальности: Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги. Примечания
1
Фома Аквинский, или Аквинат (Thomas Aquinas, 1225/1226–1274), – философ и теолог, систематизатор ортодоксальной схоластики, основатель томизма; монах-доминиканец (с 1244). В 1567 г. признан пятым «учителем Церкви». Его основной труд «Сумма теологии» (писался в последние годы жизни, не окончен) оказал огромное влияние на европейскую мысль и культуру Средневековья. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
2
Ральф Уолдо Эмерсон (1803–1882) – американский эссеист, поэт и философ; один из виднейших мыслителей и писателей США. Эмерсон первым выразил и сформулировал философию трансцендентализма. Цитата из речи Эмерсона «Американский ученый», прочитанной перед обществом Фи-Бета-Каппа в Кембридже (Массачусетс) 31 августа 1837 г. (перевод А. Зверева). Идеи Эмерсона, требовавшего постоянной духовной активности личности и ее последовательной независимости от преобладающих мнений, запросов и понятий («доверие к себе»), явились одним из важнейших стимулов, определивших миропонимание и творческую программу Миллера. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
3
Амьель, Анри-Фредерик (1821–1881) – швейцарский писатель, поэт, мыслитель-эссеист, писал на французском языке. Цитата из книги «Из дневника Амьеля». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
4
Генри Брукс Адамс (1838–1918) – американский писатель и историк. Наиболее известна его автобиографическая книга «Воспитание Генри Адамса». Здесь цитата из книги «Мон-Сен-Мишель и Шартр». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
5
Блез Сандрар (1887–1961) – швейцарский и французский романист и поэт. Приверженец левого авангардизма. Друг и постоянный собеседник Миллера в его парижские годы. В оригинале Миллер цитирует письмо на французском языке. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
6
Миллер цитирует письмо в оригинале на французском языке. (Примеч. перев.)
7
Д. Г. Лоуренс (Дэвид Герберт Лоуренс, Лоренс, 1885–1930) – романист, поэт, эссеист, чье творчество вызывало полярные суждения читателей, критиков и общественности. Его романы «Любовник леди Чаттерли», «Сыновья и любовники», «Радуга» и «Женщины в любви» вошли в ряд 100 лучших романов XX в. Ими зачитывались и в то же время осуждали как непристойные. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
8
Изданы Мартином Секером в Лондоне в 1932 году. См. с. 88–93. (Примеч. автора.)
9
Самим по себе (лат.).
10
Ошибка автора. Это высказывание принадлежит не Наполеону, а Кромвелю: его привел в своих воспоминаниях кардинал де Рец. (Примеч. перев.)
11
Жюль де Готье (1858–1942) – французский эссеист, ревностный пропагандист идей Ф. Ницше; создал теорию «боваризма» («Бовари, эссе о силе воображения», 1902), которая интерпретирует «Госпожу Бовари» Г. Флобера как произведение, воссоздавшее «неискоренимое стремление человека быть не тем, что он собой представляет». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
12
Американец, чье влияние я, вероятно, преуменьшил, – это Джек Лондон. Заглянув в его «Заметки о бунте», изданные Леонардом Д. Эбботтом, я отчетливо вспомнил, как четырнадцатилетним мальчиком испытывал восторженный трепет, услышав одно только имя Джека Лондона. Для нас, жаждущих жизни, он был блистающим светилом, которого мы обожали как за его революционный пыл, так и за бурную, полную приключений жизнь. Теперь же странно читать в предисловии Леонарда Эбботта, что в 1905 году (!) Джек Лондон провозгласил: «Революция уже здесь. Кто может ее остановить!» И столь же странно видеть первые слова его знаменитой речи «О революции», которую он читал университетским студентам по всей Америке – как такое вообще могло произойти? – и говорил о семи миллионах мужчин и женщин, вступивших в армию бунта по всему миру. Послушаем Джека Лондона:
«Ничего подобного этой революции не было за всю историю человечества. Нет никакого сходства между ней и Американской или Французской революцией. Она уникальная, колоссальная. В сравнении с ней другие революции то же самое, что астероид в сравнении с солнцем. Она – единственная в своем роде, первая мировая революция в мире, чья история столь богата революциями. Сверх того, это первое организованное движение, которое станет мировым движением, ограниченным только размерами планеты. Эта революция во многих отношениях отличается от других. В ней нет ничего случайного. Она не похожа на пламя народного гнева, вспыхнувшего за один день и за один день угасшего…»
Джек Лондон, полагаю, был первым американцем, которому удалось достичь богатства пером. В 1916 году он вышел из Социалистической партии, обвинив ее в недостатке рвения и энергии. Интересно, будь он жив, что бы он сказал о «Революции» сегодня. (Примеч. автора.)
13
Эли Фор (1873–1937) – французский писатель и историк искусства; Миллер высоко ценил его многотомную «Историю искусства» (1909–1921). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
14
Селин, Луи Фердинанд (Луи Детуш, 1894–1961) – французский романист, автор романа «Путешествие на край ночи» (1932), в котором содержится шокирующе достоверная картина парижского «дна» и сформулировано понимание жизни как «экзистенциального приключения», близкое взглядам Миллера, воплотившимся в напечатанном два года спустя «Тропике Рака». После Второй мировой войны Селин подвергся общественному осуждению и судебному преследованию за свою позицию в годы оккупации, носившую коллаборационистский характер. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
15
Райдер Хаггард (1856–1925) – популярный английский писатель, автор множества приключенческих и исторических романов. Миллер видел в таких его книгах, как «Она» (1887), образец литературы с четко проявленной моральной доктриной, основанной на понимании жизни как героики. См. главу «Райдер Хаггард». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
16
В русской традиции чаще пишут «Аэша», но см. примеч. автора на с. 101, а жена Мохаммеда – именно Аиша. (Примеч. перев.)
17
Дж. А. Хенти (Джордж Альфред Хенти, 1832–1902) – английский писатель, автор романов о подростках и для подростков; нередко использовал сюжеты, взятые из английской истории. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
18
Жиль де Рэ (1404–1440) – маршал Франции, командовал армией, возглавленной Орлеанской Девой. Известен и своим увлечением алхимией и черной магией, послужил прообразом Синей Бороды. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
19
George Meumer. Gilles de Rais et son temps. В Париже в 1931 или 1932 году Ричард Тома дал мне рукопись своей книги о Жиле де Рэ под названием «Трагедия в синих тонах». Несколько недель назад я получил репринтное издание этой книги, опубликованной без имени автора и под названием «Авторизованная версия: Книга третья – сапфировая». Когда я прочел ее, меня захлестнула горечь, ибо я просто забыл о том, какая это мощная и великолепная вещь. Это поэтическое оправдание, смею сказать, дифирамб или гимн объемом всего лишь в пятьдесят одну страницу, уникальное в своем роде и истинное в той мере, в какой может быть лишь творение высокого воображения. Это молитвенник для посвященных. Прошу прощения и от души поздравляю, Дикки! (Примеч. автора.)
20
Алджернон Блэквуд (1869–1951) – английский писатель; пользовались популярностью его повести о магическом и сверхъестественном. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
21
Джозеф Хилэр Беллок (1870–1953) – английский писатель, поэт, автор нравоописательных и сатирических романов, очень популярных в его эпоху. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
22
Мария Корелли (1855–1924) – английская романистка, широко использовала приемы мелодрамы. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
23
Тимбукту – город в Западной Африке, центр государства Мали, затем государства Сонтан; завоеван французами в 1893 г. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
24
…Нострадамус, Янко Лаврин, Пол Брайтон, Пеги, «В поисках чудесного», «Письма Махатм» Успенского, «Жизнь после смерти» Фехнера, метафизические романы Клода Хоктона, «Враги Обета» Сирила Коннолли… – Перечисляются авторы, чьи имена важны в истории алхимии, черной магии, а также литературы, тесно связанной с мистическими учениями; французский врач и астролог Нострадамус (Мишель Нотрдам, 1503–1566); Янко Лаврин (1897–1958), популяризатор русской классики, словенец по происхождению; американский популяризатор восточных мистических доктрин Пол Брайтон (1904–1975); французский поэт, погибший в Первой мировой войне, Шарль Пеги (1873–1914); русский философ-мистик, эмигрировавший в США, Петр Демьянович Успенский (1894–1957); немецкий физик и философ, исследовавший возможность жизни после смерти, Густав Теодор Фехнер (1801–1887); английский писатель, автор мистических романов Клод Хоктон (1864–1929); Сирил Коннолли (1903–1974), английский писатель и литературный критик, издатель журнала «Хорайзон» (1939–1950), пользовавшегося большим авторитетом. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
25
Юджин Джолас (1893–1987) – издатель журнала «Трэнзишн», занимавшего ультраавангардистскую литературную позицию (выходил в 1920-е – начале 1930-х гг.). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
26
«Мемуары Фанни Хилл» – имеется в виду книга Джона Клеланда «Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех» (1747). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
27
О. В. Милош (Оскар Венцеслав де Любич Милош, 1877–1939) – французский поэт и литовский дипломат; родственник (дядя) и наставник лауреата Нобелевской премии по литературе Чеслава Милоша. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
28
Уиндем Льюис (1882–1957) – американский прозаик, участник авангардистского движения 1920-х – 1930-х гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
29
Превосходно! (нем.) Миллер обыгрывает фамилию студента – Schön. (Примеч. перев.)
30
До бесконечности (лат.).
31
Изд. «Хоутон-Миффлин», Бостон и Нью-Йорк, 1933, с. 194. (Примеч. автора.)
32
Малапарте, Курцио (Карл Зукерт, 1898–1957) – итальянский писатель, автор романа о крушении режима Муссолини «Капут» (1945) и упомянутого ниже сатирического романа о фашистский эпохе «Шкура» (1949). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
33
Реми де Гурмон (1858–1915) – французский писатель, литературный критик, один из наиболее последовательных приверженцев эстетики символизма. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
34
См. Приложение. (Примеч. автора.)
35
Книги о юморе, например Макса Истмена, Артура Кёстлера или Бергсона, также кажутся мне ужасными. – Трактат «Смех» (1900) французского философа Анри Бергсона (1859–1941) определил основное направление, в котором развивались принятые на Западе теории комического. Макс Истмен (1883–1969) – американский поэт и эссеист, в молодости близкий к левым политическим кругам, как и английский писатель, выходец из венгерской еврейской среды Артур Кёстлер (1905–1983). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
36
Арнольд Беннет (1861–1931) – английский романист, известен как мастер нравоописательной прозы. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
37
Шпенглер, Освальд (1880–1936) – немецкий философ; его труд «Закат Европы» (1918–1922), где обоснована идея замкнутого цикла, который проходит каждая цивилизация, постепенно исчерпывая свои возможности, как теперь происходит с европейской цивилизацией, оказал существенное воздействие на мироощущение Миллера. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
38
…Хевлоком Эллисом в предисловии к роману «Наоборот». – Генри Хевлок (Эвлок) Эллис (1897–1928) – английский эссеист, снискал скандальную славу своими очерками, посвященными нормам сексуального поведения, молчаливо санкционированным современным обществом. «Наоборот» (1884) – роман французского писателя Жориса Карла Гюисманса (1848–1907), который недоброжелательная критика объявила декларацией аморализма. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
39
Грэм Хоу (1902–1957) – английский врач-психоаналитик. Ему посвящено эссе Миллера «Мудрость сердца», открывающее одноименную книгу (1941). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
40
Он состоит из прочитанных мною книг и тех, которые я все еще надеюсь прочесть. (Примеч. автора.)
41
«Аравийская пустыня» – цикл очерков Чарльза Монтегю Даути (1843–1926). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
42
«История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788) – главный труд Эдуарда Гиббона (1737–1794), классика исторической науки. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
43
«120 дней Содома, или Школа разврата» – роман французского писателя маркиза де Сада, написанный в 1785 г. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
44
Мишле, Жюль (1798–1874) – автор трудов по истории Французской революции и трактата «Народ», доказывающего, что история есть деяние масс, а не личностей. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
45
…«Дневник» Пипса… – Сэмюэл Пепис (Пипс) (1633–1703) – английский литератор, автор знаменитого «Дневника». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
46
«Тристрам Шенди» – «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» – незаконченный юмористический роман Лоренса Стерна (1713–1768), наиболее известное произведение писателя, опубликован в девяти томах в 1759–1767 гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
47
«Анатомия меланхолии» (1621) – трактат английского священника и философа Роберта Бертона (1576–1639). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
48
«Марий-эпикуреец» (1885) – философский роман английского литературоведа и эссеиста Уолтера Патера (1839–1894); далее упомянут его главный труд «Ренессанс» (1873). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
49
Эдмунд Бёрк (1729–1797) – английский публицист и философ, снискавший большую известность как непримиримый противник Французской революции. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
50
Аддисон, Джозеф (1672–1719) – английский эссеист, писавший преимущественно на этические темы. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
51
Под редакцией Уоллеса Фоули. Подзаголовок: «Исследование любви в литературе». Лондон: Деннис Добсон, 1947. (Примеч. автора.)
52
Лафкадио Хирн (1850–1904) – американский писатель; в 1890 г. совершил первую поездку в Японию и, плененный культурой этой страны, остался в ней жить до конца своих дней, приняв имя Якимо Коидзуми и став японским подданным. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
53
См. «Негритянскую антологию» Сандрара. (Примеч. автора.)
54
Он же дал мне еще одну изумительную книгу – «Гептамерон» художника Джорджо де Кирико. (Примеч. автора.)
55
Странная история! (фр.)
56
Мария Константиновна Башкирцева (1860–1884) – русская художница, жившая во Франции; ее «Дневник» (1887), далеко не полностью опубликованный по сей день, считается одной из важнейших книг в истории автобиографического жанра. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
57
Томас де Квинси (1785–1859) – английский писатель-романтик, который знаменит прежде всего «Исповедью англичанина, любителя опиума» (1822); она носит во многом автобиографический характер. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
58
«Исповедь двух братьев» (1937) – книга братьев Джона Каупера (1872–1963) и Теодора Фрэнсиса (1875–1953) Поуис, в свое время популярных английских романистов. Был и третий Поуис, тоже писатель, – Левелин (1884–1939). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
59
Николя Фламель (ок. 1330–1418) – французский литератор, автор трудов по юриспруденции; известен и своей приверженностью алхимии. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
60
…письма Ван Гога брату… – «Письма Тео» (1893) – книга голландского художника Винсента Ван Гога (1853–1890). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
61
Жионо, Жан (1895–1970) – французский прозаик, один из литературных кумиров Миллера. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
62
Псалом 145.
63
В 1880 году Достоевский произнес речь о «Миссии России», где сказал: «Стать истинным русским означает стать братом всех людей, всечеловеком. Наше будущее – во всечеловечности, которая достигается не насилием, а мощью, порожденной нашим великим идеалом – объединением всего человечества». (Примеч. автора.)
Имеется в виду книга философа Н. Ф. Федорова (1828–1903) «Философия общего дела». (Прим. Е. Мурашкинцевой)
64
Артур Мейчен (1863–1947) – английский писатель, имя которого ассоциируется с веяниями неоромантизма в культуре рубежа XIX–XX вв. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
65
Ева Палмер-Сикелианос (1874–1952) – американка, увлеченная изучением и пропагандой греческой культуры – античного театра, музыки, танца, ручного ткачества. Жена греческого драматурга Аггелоса Сикелианоса. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
66
«Торжество яйца» (1921) – сборник рассказов американского прозаика Шервуда Андерсона (1876–1941), которого считают отцом писательского поколения, выступившего в 1920-е гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
67
Из этого не следует, будто я восстаю против Шервуда Андерсона, который так много значил для меня. Я по-прежнему восхищаюсь такими его книгами, как «Уайнсбург, Огайо» и «Множество браков». (Примеч. автора.)
68
Булвер-Литтон, Эдуард Джон (1803–1873) – английский романист и драматург, корифей так называемого «Ньюгейтского романа», сюжет которого связан с фигурой преступника, пришедшего к покаянию; использовал и исторические сюжеты, как в романе «Последние дни Помпеи» (1834). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
69
Уида (Мари Луиз де ла Раме, 1839–1908) – английская романистка, чьи книги полны романтических приключений. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
70
Однако, по некой таинственной причине, я твердо намерен прочесть «Тружеников моря», которых упустил из виду в то время, когда жадно глотал книги Гюго. (Примеч. автора.)
71
…адмирала Дьюи. – Джордж Дьюи (1837–1917) – адмирал, командовал эскадрой, нанесшей сокрушительное поражение испанскому флоту в испано-американской войне 1898 г. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
72
…об адмирале Фаррагуте… – Дэвид Глазго Фаррагут (1801–1870) – командующий флотом северян в Гражданскую войну 1861–1865 гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
73
…наш заклятый враг – филиппинский мятежник Агинальдо. – Эмилио Агинальдо (1869–1964) – президент Филиппинской республики, с которой США вели войну, окончившуюся в 1901 г. установлением американского протектората. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
74
Роберт Эдуард Ли (1807–1870) – командующий армией южан в Гражданскую войну. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
75
Франсуа Доминик Туссен Лувертюр (1743–1803) – невольник с острова Гаити, возглавил в 1790 г. восстание рабов, в 1800 г. провозгласил независимость острова. Войска, посланные Наполеоном, разбили восставших, а Туссен, объявивший себя губернатором Санто-Доминго, был доставлен во Францию, где умер в тюрьме. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
76
…книги Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории»? – Томас Карлейль (1795–1881) – английский философ и писатель; его книга «Герои, почитание героев и героическое в истории» (1841) обосновывает концепцию ключевой роли выдающихся личностей в исторической жизни народов. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
77
Или о «Представителях человечества» Эмерсона? – «Представители человечества» (1852) – цикл биографических очерков Р. У. Эмерсона, во многом отвечающих концепции Карлейля, с которым американский мыслитель поддерживал постоянную переписку. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
78
Джон Пол Джонс (1747–1792) – моряк, контр-адмирал российского флота при Екатерине II, в ходе Войны за независимость американских колоний одержал ряд блестящих побед над флотом англичан и совершал набеги на Британские острова. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
79
Когда несколько лет назад я прочел восхитительную и полную воображения книгу – «Страна под Англией» Джозефа О’Нила, – мои прежние чувства к Англии вернулись. Но эта книга написана ирландцем, и весьма необычным ирландцем. (Примеч. автора.)
80
Эта же тетка, сестра моего отца, подарила мне «Самодержца обеденного стола», пару книг Сэмюэла Смайлса и «Историю Нью-Йорка, написанную Никербокером». (Примеч. автора.)
81
Не путать с «Письмом». «Аргус Бук Инк.», Моуген-Лейк, Нью-Йорк, 1950. (Примеч. автора.)
82
«Трильби» (1894) и «Питер Иббетсон» (1891) – нравоописательные романы английского прозаика Джорджа Дюморье (1834–1896); о сценической версии второго из них Миллер упоминает в главе «Театр». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
83
«Панч» – популярный английский юмористический журнал. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
84
…«Надя» Андре Бретона… – Андре Бретон (1896–1966) – французский писатель, лидер движения сюрреалистов; его роман «Надя» (1928) явился ярким образцом исповедуемого этой школой принципа «автоматического письма». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
85
Послал я его человеку по имени Фрэнсис К. Хакет, и я всегда буду помнить его тактичный, но вместе с тем обнадеживающий ответ, дай ему Бог здоровья! (Примеч. автора.)
86
Джо О’Риган – друг молодости Миллера, они вместе работали в компании «Вестерн юнион»; прототип О’Мары в автобиографической трилогии. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
87
Даже Анни Безант, как я обнаружил только вчера, упоминает эту статью в своей книге «Эзотерическое христианство». (Примеч. автора.)
88
Фредерик Картер (1883–1967) – английский живописец, график и писатель, посвятивший себя исследованию и описанию мира магии. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
89
…«Вергилия» Ж. Каркопино… – Жером Каркопино (1881–1970) – французский историк, специализировавшийся в изучении Древнего Рима. Имеется в виду книга Ж. Каркопино «Вергилий и тайна IV эклоги». (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
90
«Дао дэ цзин» («Каноническая книга о дао и дэ») – основной текст, в котором изложены принципы философии даосизма, сформулированные Лао-цзы (VI в. до н. э.). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
91
…прославленного последователя Лао-цзы… – Имеется в виду философ Чжуан-цзы (III в. до н. э.) (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
92
«Серафита» (1835) – философская повесть Бальзака, написанная в период его увлечения мистическими доктринами шведского мыслителя Э. Сведенборга (1688–1772). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
93
«Сиддхартха» (1920) – повесть Германа Гессе, навеянная увлекавшими этого писателя древнеиндийскими мистическими учениями (ниже упомянута также повесть-притча Гессе «Паломничество в страну Востока», 1932). Сиддхартха – одно из имен Будды Гаутамы до того, как он достигает просветления. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
94
В настоящее время издательство «Нью дайрекшнз» обещает выпустить ее английский перевод. (Примеч. автора.)
95
Исключением стал «Настоящий блюз», которому во французском издании предпослано предисловие в форме письма за моей подписью. Мне сказали, что книга эта продается, как горячие пирожки. Тем не менее я не придаю этому значения: несомненно, она продавалась бы так же и без моего предисловия. (Примеч. автора.)
«Настоящий блюз» (1931) – роман американского автора Барни Вулфа, наиболее известного имевшей скандальный резонанс книгой «Воспоминания бесстыжего порнографа» (1932). (Прим. Е. Мурашкинцевой)
96
«Абсолютное коллективное» (1927) – роман немецкого автора Эриха Гуткинда, участника экспрессионистских кружков начала 1920-х гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
97
«Голубой мальчик» («Голубой Жан», 1937) – автобиографическая повесть Жана Жионо. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
98
«Подстрочник Кабесы де Вака» – роман американского писателя Ханиела Лонга об испанском мореплавателе-конкистадоре XVII в. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
99
…«Дневник» Анаис Нин… – Анаис Нин (1903–1977) – американская писательница, много лет находившаяся в близких отношениях с Миллером; на основании ее «Дневника» (10 томов, 1966–1983) создан фильм «Генри и Джун», с предельной откровенностью показывающий отношения писателя и его второй жены Джун Мэнсфилд, а также нравы американской парижской колонии в 1920–1930-е гг. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
100
«Меня зовут Луи Салавен» (фр.).
Салавен – герой цикла романов французского писателя Жоржа Дюамеля (1884–1964), созданного в межвоенные годы. (Прим. Е. Мурашкинцевой)
101
Я жил в Париже с мая 1930 по июнь 1939 года. (Примеч. автора.)
102
Лозанна: Эдисьон дю Версо, 1929. (Примеч. автора.)
103
Курсив мой. (Примеч. автора.)
104
Те, кто знает лишь… «Прозу о транссибирском экспрессе»… – «Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской» (1913) – знаменитая поэма Блеза Сандрара (1877–1961) о его вымышленном путешествии по Транссибирской магистрали. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
105
См. главу 12 «Гомер транссибирского экспресса» в «Восточном экспрессе». Нью-Йорк: Джонатан Кейп и Гаррисон Смит, 1922. (Примеч. автора.)
106
«О глубины моего одиночества!» (фр.)
107
«Прекрасное сегодня» (фр.).
108
Сандрар перевел также автобиографию Аль-Капоне. (Примеч. автора.)
109
«Песни Мальдорора» (1868) – книга стихотворений в прозе французского поэта Лотреамона (настоящее имя Изидор Дюкас, 1846–1870), одного из предтеч авангардистских поэтических школ XX в. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
110
Вилла-Сёра – улица в Париже, где традиционно селились художники и люди богемы; Миллер жил там в предвоенные годы. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
111
Мой дорогой (фр.).
112
В Соединенных Штатах распространяется издательством «Нью дайрекшнз». (Примеч. автора.)
113
Морду (фр.).
114
…вместе с Абелем Гансом работал над фильмом под названием «Колесо»… – Абель Ганс (1889–1951) – французский кинорежиссер, его фильм «Колесо» (1923) явился примером новаторского использования монтажа. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
115
Название: «Антарктическая фуга». Лондон: Пушкин-Пресс, 1948. (Примеч. автора.)
116
Ветерана Легиона (фр.).
117
Настоящий мужик! (фр.)
118
Жюль Ромен (1885–1972) – французский писатель, автор многотомной эпопеи «Люди доброй воли» (1932–1946). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
119
Именно так. Мера прежде всего! (фр.)
120
Кикладские скульптуры – античные статуи, обнаруженные при раскопках на островах Киклады в Эгейском море. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
121
Бранкузи, Константин (1876–1957) – французский скульптор-авангардист, родом из Румынии. (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
122
Волнующееся море (фр.).
123
…сумели переварить, при посредничестве Аркхерта, «Гаргантюа и Пантагрюэля»… – Томас Аркхерт (ок. 1611 – ок. 1660) – шотландский литератор, переводчик Рабле (первые две книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» в 1653 г., третья – в 1693-м, посмертно). (Примеч. Е. Мурашкинцевой)
|