книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям

Владимир Орлов

Аптекарь

1

Их развели.

– Платить-то будешь? – спросила Мадам.

– У матросов нет вопросов, – ответил Михаил Никифорович.

Это было лет пять назад, до нашего знакомства с Михаилом Никифоровичем. Заявление написал он. Теперь он темнит, уверяя, что текст заявления не помнит. Мол, что-то там такое было, что вот, мол, от меня ждут аристократических детей, а я, мол, рабоче-крестьянского происхождения и потому, чтобы дальнейших огорчений не было, прошу развести. Мол, там посмеялись, но недолго, и развели.

В пивном автомате на улице Королева Михаила Никифоровича называли и Михаилом Никифоровичем, и Мишей, и Мишкой, и Аптекарем, и Лысым, и Дипломатом, все вспоминать скучно. Знакомых у него множество, у каждого из них свои обстоятельства жизни и свои основания называть его так или иначе. Да и знакомства возникали тут порой мимолетные, приметы же приходили на память самые случайные. Кто-то запомнил Михаила Никифоровича именно лысым (а Михаил Никифорович раз в год брился наголо), кто-то запомнил его рассказ о том, как он, окончив в своей курской деревне десятилетку, приехал поступать в МГИМО, все сдал, возможно, был бы теперь дипломатом, но на последнем экзамене, немецком, срезался…

Впрочем, представить его дипломатом трудно. То есть, конечно, жизнь то и дело, как и каждого из нас, заставляла Михаила Никифоровича проявлять себя и дипломатом, или, скорее, умиротворителем, но эта его бытовая дипломатия вряд ли бы принесла удачу в международных отношениях. И Михаил Никифорович нисколько не жалеет, что не был принят в МГИМО.

Михаилу Никифоровичу Стрельцову под сорок. Рост у него сто семьдесят пять сантиметров, весит он семьдесят девять килограммов. В юности, когда он попал в матросы и узнал прелести флотской кухни, он быстро набрал девяносто два килограмма, клеши на нем были как колокола. Теперь он не толст, живота не имеет, носит подтяжки и производит впечатление крепкого, здорового человека.

Я видел многих родственников Михаила Никифоровича, двоюродных братьев и племянников его. Все они блондины, носы у них острые, тонкие. Михаил же Никифорович черен, таких в роду нет, бриться ему полагалось бы дважды в день, щетина прет, да и тело его, что называется, в шерсти. Нос у Михаила Никифоровича с горбинкой и чуть расплющенный внизу. Выговор у него южнорусский, курский. Но это когда он забывает, что давно москвич. Тогда и меняет «в» на «у». «Пошел у магазин» и так далее. Знает он и украинску мову, жил в Мариуполе, Запорожье, Харькове. Где только не жил…

Все эти сведения о внешности Михаила Никифоровича и некоторых его особенностях я сообщаю на тот случай, если вдруг кто-то из предполагаемых моих читателей забредет в Останкино, увидит Михаила Никифоровича и сообразит: «Вот он, тот самый…» Но вполне вероятно, что он примет за Михаила Никифоровича и кого-нибудь другого. Виноват тут будет автор. Он воспитан на пренебрежительном отношении к описаниям внешности персонажей, полагая вместе с другими, что в двадцатом веке в этом нет нужды. Что словесные портреты должны занимать более милицию, нежели литературу. Есть фотографы. А ты сколько ни пыжься, все равно опишешь человека так, что всякий увидит его по-своему. Да и стушевался бы автор, принявшись за добросовестное описание внешности Михаила Никифоровича, нет у него в этом умения, свойственного, скажем, людям девятнадцатого века. Но дать кое-какие приметы Михаила Никифоровича я все же не удержался…

А читатель, кого судьба или любопытство заведут в Останкино, может и не утруждать себя, вспоминая мои слова и разгадывая, кто же тут Михаил Никифорович. Если есть нужда, надо просто спросить, и многие Михаила Никифоровича покажут. Возможно, Михаил Никифорович будет в компании знакомых. О некоторых из них речь пойдет позже.

В день же, с какого начались события моего повествования,[1] Михаил Никифорович стоял в пивном автомате рядом с дядей Валей. И со мной тоже.

Дяде Вале было под шестьдесят, он работал шофером, собирался на пенсию. В довоенном фильме шпик в котелке кричал полицейским, хватавшим революционера: «За яблочко его! За яблочко!» По общему мнению, дядя Валя был похож на того кричавшего, и иногда некоторые интересовались: «Ну как, дядя Валя? За яблочко его или как?» Дядя Валя посмеивался и говорил: «Но беда-то ведь небольшая, а?» Месяца два он не появлялся в пивном автомате, потом пришел с палочкой. Михаил Никифорович увидел его сегодня впервые после отсутствия, покачал головой.

– Что это с вами, дядя Валя?

– Осколки удалили, – сказал дядя Валя. – С финской еще…

Вчера дядя Валя рассказывал мне, что ногу он сломал, вышел как-то поутру прогуливать собаку, поскользнулся на ровном месте – и, нате вам, в гипс на два месяца.

– Сколько лет сидели, – продолжил дядя Валя, – и ничего, а тут как заныли, на ногу ступить нельзя. «Надо удалять», – говорят. Девять удалили, двенадцать осталось там.

– Надо же, – покачал головой Михаил Никифорович.

– Но беда-то ведь небольшая, а? – заключил дядя Валя.

Новый поворот истории дяди Валиной ноги меня не удивил. Но и сдержаться я не мог:

– Дядя Валя, а вы мне говорили, что сломали…

Дядя Валя поглядел на меня укоризненно. Сказал:

– Правильно. Они и думали сперва, когда меня из «Звездного» вынесли в машину, что сломал…

– Из ресторана, что ли?

– Из ресторана. Из буфета.

– А как же собака? – опять влез я.

– Собака? – удивился дядя Валя. Потом сообразил: – Собака… Ага, я гулял с собакой возле ветеринарной больницы, там и упал…

– А как же ресторан?

– Но беда-то ведь небольшая? – И дядя Валя продолжил, забыв о моих вопросах: – Осколки хотели сначала магнитом вытянуть, может, из кого и вытянули бы, а из меня нет, или магнит испортился. Они и резали. Но все не вырезали. А то бы сухожилия и связки попортили. Вот двенадцать и осталось. С испанской войны…

– Вы говорили, с финской?

– И с финской. С испанской и финской. В Испании пришлось, сам знаешь. Я все хочу в Мадрид съездить. Мне ведь испанское правительство пенсию платит.

– За что же?

– Ты еще не родился, а я бил франкистов!

– Это я понимаю. Но за что же правительству-то вам пенсию платить? ЧтоЂ им, что вы франкистов-то били?

– Я знаю. – Дядя Валя стал серьезным, замолчал, видимо что-то обдумывая. – Я газеты читаю. Ты меня не так понял. Я сказал, не правительство. Не правительство, а партия…

Он словно бы тяжкий подъем преодолел, слова сразу же стали выкатываться из него легко.

– А ты говоришь – правительство. Стало бы мне их правительство! А партия платит. Поздравления присылают. Меня там помнят все. И Долорес и другие. Меня их нынешний секретарь хорошо знает. Приходи, я тебе телеграмму от него покажу.

– Это от кого же?

– Ну как его…

– Карилья, что ли?

– Карилья, как ты догадался! Он у меня под Гвадалахарой был на пулемете. Совсем молодой парнишка. Огонь, треск, я ему кричу: «Мишка, тащи быстрее патроны, мать твою!»

– Почему же Мишка? – заинтересовался долго молчавший Михаил Никифорович.

– А мы их по-нашему звали, – сказал дядя Валя. – Мишка да Мишка. Это как же по-ихнему будет, постой…

– Мигель…

– Вот. Мигель Карилья.

– Так это, значит, другой Карилья. Тот, который секретарь, тот Сантьяго Карилья.

– Точно! – вскричал дядя Валя. – Я его Санькой звал, а не Мишкой. «Санька, мать твою!»

– Так его надо было скорее Яшкой звать, – вставил Михаил Никифорович.

– На Яшку он не откликался, – сказал дядя Валя.

Помолчали. Михаил Никифорович с дядей Валей закурили. Стояли мы под табличкой «Не курить». Автомат на Королева считался магазином. А магазины не предполагают курения. Тут существовали и иные запреты: «Приносить и распивать…» И так далее. Но коли не приносить и не распивать, откуда же возникнут на полу или прямо в руках уборщиц пустые бутылки, те, что потом мешками – и не раз в день – волокут в магазин на сдачу? Понятно, что про распитие никаких слов и не произносилось. Желающих же платить за окурки и выпотрошенные сигаретные пачки не было, оттого в автомате то и дело звучали пронзительные восклицания: «Прекратите курить!» Но сейчас Михаил Никифорович и дядя Валя курили спокойно.

– Мне Батов вчера звонил, – сказал дядя Валя.

– Генерал, что ли?

– Ну да. Генерал. Вот он как раз со мной и был в Испании… – Тут дядя Валя осекся и настороженно поглядел на меня.

– Да нет, дядя Валя, я ничего, – сказал я.

– Что-то вы все об одном да об одном, – заметил Михаил Никифорович.

– А что, есть конструктивное предложение? – оживился дядя Валя и достал рубль.

– Нет, дядя Валя, – быстро сказал Михаил Никифорович.

Он втянул носом воздух, мышца над правой ноздрей его стала знакомо дергаться, можно было понять, что рубля, тем более с сорока копейками, у Михаила Никифоровича нет. И у меня не было.

– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал дядя Валя и спрятал рубль.

Мышца все еще дергалась над ноздрей Михаила Никифоровича.

– А соленые помидоры хорошие продаются в овощном, – неуверенно сказал Михаил Никифорович.

– Ну и что?

– Ничего. Это я так, к слову…

– К слову нужна музыка, – вступил дядя Валя. – Вот однажды Аркаша Островский…

Дядя Валя остановился. Я пошел за пивом, а когда вернулся, дядя Валя говорил об Островском, Лепине, Френкеле, еще о ком-то. Испанскую тему сменила музыкальная. Скоро следовало ожидать перехода к кинематографу. Причем если имена вспоминались дядей Валей обычно одни и те же, то истории, связанные с этими именами, возникали, как правило, свежие. Много бы музыки не звучало теперь, если бы не дядя Валя. Возможно, что и рапсодии Будашкина для домры с оркестром не было бы. А уж про кино и говорить не приходилось. Десятки фильмов со звуком и без звука, особенно на студии «Межрабпомфильм», вышли при помощи дядя Вали. Как я и ожидал, дядя Валя свернул на Эйзенштейна.

– …Сережа-то Эйзенштейн, – сказал дядя Валя, – тогда еще не лысый, как раз в тот день приехал ко мне советоваться. Валентин, говорит…

Долгое время дядя Валя считал, что Сережка Эйзенштейн живой и что он, правда, не часто, раз в год, но все же заходит к нему, дяде Вале, домой, на Кондратюка, 14. Однажды я, возбужденный, что ли, был, не выдержал и предположил вслух, что это, наверное, не тот Сережка Эйзенштейн, который поставил «Броненосец „Потемкин“. Дядя Валя резко и с обидой возразил, что это именно тот Эйзенштейн и что он хороший и простой мужик. Я хотел было сгоряча притащить из дома в автомат том энциклопедии, но поберег книгу, а дяде Вале посоветовал обратить внимание на мемориальную доску, что висит на одном из домов у Чистых прудов. Видимо, дядя Валя доску эту, проезжая мимо на своем автобусе, рассмотрел, и Эйзенштейн перестал приходить к нему в гости. Однако в предвоенном и военном прошлом он, Эйзенштейн, многое в своих фильмах все еще решал лишь после советов с дядей Валей. Возможно, дядя Валя и работал в киностудиях водителем, возможно, после войны он был шофером кого-то из композиторов. Возможно. Во всяком случае, порой сведения об истории кинематографа и отечественной эстрадной песни дядя Валя сообщал достоверные. Но еще больше он рассказывал о вещах, широкой публике неизвестных. Внимать ему в этих случаях было тем более интересно. Например, я с удовольствием слушал варианты рассказа дяди Вали о том, как его вызвал к себе в июле сорок пятого маршал Жуков, обнял, прослезился, расцеловал за победу и подарил олдсмобиль. Что сделал дядя Валя с олдсмобилем, как-то упускалось. Но не в этом была суть. Мне всякий раз были интересны скачки дяди Валиной бескорыстной памяти. Или воображения, опять же бескорыстного. Иные фантазеры или мемуаристы упрямы, кулаки сожмут, зубами заскрипят, а будут стоять на своем. Дядя же Валя, пойманный на исторической неточности (правда, авторитетным для него человеком, а не каким-нибудь шалопаем), не скандалил, не скулил, не скисал, а будто вспыхивал. „Точно! – говорил он, и радость горела в его глазах. – Как это ты догадался! И как я забыл! Точно, все было не так! Но беда-то ведь небольшая!“ И сразу же следовал новый поворот только что рассказанной истории, да такой крутой и бесстрашный, что на душе становилось знобко и празднично. И опять дядя Валя сокрушал врагов или делал искусство в компании с известными всем людьми. И главное, что на финской и на испанской (на Отечественной-то естественно) он был. Впрочем, я скажу: наверное, был, – потому как точно не знаю. Дядя Валя не раз звал меня к себе домой посмотреть всякие документы и фотографии. А я не ходил. Боялся. Вдруг и нет никаких документов. С дяди Вали сталось бы. Пришли бы, а он сказал бы: „Где же они? Украли, что ли? Ванька Карась давно грозился украсть! Или жена, когда уходила к таксисту, сожгла…“ Предполагаю, что он даже нюхать начал бы, не пахнет ли горелой бумагой. И я точно почуял бы, что пахнет. Вот я и не ходил… А с другой стороны, если бы я увидел свидетельства реальной жизни шофера Валентина Федоровича Зотова, мне труднее (или скучнее) было бы воспринимать его дальнейшие рассказы. Цеплялось бы мое воображение за эти свидетельства…

Тем временем дядя Валя опять достал рубль и повертел им. Мышца над правой ноздрей Михаила Никифоровича снова задергалась. А я развел руками. Меня ждали дела, и рубля не было. С тем я и покинул собеседников…

2

Однажды я зашел в автомат в воскресенье. Я был с сумками. В одной уже стояли пакеты картофеля. Другая была пуста, ждала молока, сыра и мясных полуфабрикатов. Я пожал руки человекам тридцати. Останкинские мужья в воскресные дни сходились в автомате непременно с отчаянными сумками, а то и с рюкзаками. Некоторых только с этими сумками и выпускали из дома, другие же брали сумки добровольно, желая заработать привилегии в суровом и прекрасном семейном сосуществовании. Личности в тот день пили пиво самые разные, кто с высшим образованием, а кто и со средним. Среди прочих стояли дядя Валя и Михаил Никифорович.

– На рынке был? – спросил меня Собко, в будние дни занятый изучением тайской культуры.

– Видишь: пакеты, – показал я на сумку. – А на рынке картошка тоже небось химическая.

– Ну нет, – возразил Собко. – Я всегда беру у одного хозяина из-под Ярославля. У того на навозе.

Я это знал. А Собко будто бы жене давал положительную информацию. Был он краснощек и бодр и, как выяснилось, через два часа собирался в баню. Картошкой на навозе в глазах жены его поход в баню был уже оправдан. Оттого Собко пил пиво с удовольствием. У иных же, нынче менее краснощеких и с лицами как бы набрякшими, настроение было не столь благостное. Им и пиво пока не помогало. Вчерашние напитки и лакомства еще угнетали. Кое у кого и кружки в руках дергались нервно. Создавалось впечатление, что эти страдальцы вряд ли вчера смогли бы воспользоваться услугами подземного транспорта. Впрочем, некоторые из них были степенные и с хорошей координацией движений, таких всегда впустят в метро.

– Ну как? – спросил меня Собко. – Киев в этом году или Тбилиси?

– Очень может быть, что и московское «Динамо».

Начался март, самая пора думать о сюжете футбольного сезона.

– Нет, Киев, – твердо сказал Собко.

В автомате темы в разговорах быстро меняются. Мы побеседовали о футболе, о хоккее и тут же перешли к международной политической ситуации. Возник спор о составе китайской дивизии. Толя Серов, лектор и социолог, вспомнил Бжезинского, он читал все его книги и теперь бранил безнравственные построения вашингтонского ястреба. Кошелев сказал, что Бжезинский не стоит и упоминания в нашем пивном автомате, а пора обсудить польскую книгу «Мужчина после сорока». Тут сразу зазвучали анекдоты, имеющие отношение к сути книги. Все отдыхали от воскресных семейных разговоров. Тем более что многим еще предстояло пылесосить и полотерить.

– А ты слушал «Скупого» Пашкевича в Камерном театре? – спросил меня таксист Тарабанько.

Я хотел было сказать, что слушал, но тут дядя Валя сделал шаг вперед, как бы имея в виду меня, но, впрочем, наверное, и других. И достал рубль. Михаил Никифорович тоже сыскал рубль.

– Водку или вино? – спросил Тарабанько.

– Водку! – решительно сказал дядя Валя.

На этот раз деньги у меня были, однако мой желудок дурно переносит смесь пива с вином или водкой, да и размечтался я после слов Собко о бане. Я отказался участвовать в предприятии.

Если бы я знал, от чего отказываюсь!

Почему-то все замялись. Вроде бы и хотели, но руки за рублями не лезли. Наконец Игорь Борисович Каштанов, причудливые изгибы судьбы которого были известны всему Останкину, решился. Был он как раз одним из тех, у кого кружка в руке мелко дергалась. Да и авоська его с буханкой черного и банкой рыбацкой ухи то и дело вздрагивала. Говорил он вяло и как-то обреченно. Всех выспрашивал, не видели ли его вчера после десяти часов вечера. Все, что происходило с ним до десяти, он помнил, что потом – нет. Теперь Игорь Борисович стал третьим. И его можно было понять.

Компания образовалась. Следовало собрать сумму. Водку сегодня можно было купить лишь с черного хода, сумма требовалась усиленная. Михаил Никифорович подумал и выложил еще рубль. Прошу на это обратить внимание! Дядя Валя и Игорь Борисович наскребли по нескольку гривенников каждый. Михаил Никифорович вынул еще сорок копеек.[2] Но суммы все не было.

– Дай, сколько у тебя есть, – сказал мне дядя Валя.

Я сунул руку в карман, мелочи было всего четыре копейки. Дядя Валя взял четыре копейки, а у Серова шесть и предположил:

– Хватит, наверное.

Михаил Никифорович заметил, что в овощном магазине опять хорошие соленые помидоры. Компаньонам дали мелочь на помидоры.

– Кто сегодня торгует? – спросил дядя Валя.

– Зинка и Анька, – сообщили ему.

– Это не мои! – рассердился дядя Валя. – Ну, кто будет гонцом? Кто Зинкин клиент?

Все посмотрели на усатого красавца Моховского, финансиста, прозванного паном Юреком, к нему Зинка относилась как к другу.

– Нет, – помотал головой Моховский. – Я нынче мягко стою.

Действительно, стоял он кое-как, прислонившись к стене. И выражение глаз было у него романтическое. Порой он ласково что-то снимал с плеч и с груди. Наверное, это были невидимые, но известные всем по описаниям Моховского бегемотики.

– Я теперь как облако в штанах, – сказал Моховский. – Дядя Валя, ты читал «Облако в штанах»?

– Нет, не читал.

– А зря. Один тоже не читал, а через два дня дал дуба.

– Ладно, – проворчал дядя Валя. – Ты что, красного, что ли, уже набрался?

Тут в поле зрения дяди Вали попал тихий человек Филимон Грачев. Он работал токарем на «Калибре», было ему лет тридцать, надо полагать, немало шуток выслушал он по поводу своего имени. Низенький и щуплый на вид, руки он всем жал так, будто ему подавали эспандеры. Впрочем, руки протягивали ему лишь люди свежие и наивные, незнакомые с увлечением Филимона гиревым спортом. В автомате Филимон был и первым кроссвордистом. Я сам носил ему кроссворды из «Книжного обозрения». На него-то и поглядел дядя Валя.

– Ну давайте, – сказал Филимон.

Гонцы имели право на пятнадцать капель с бутылки. Стало быть, на пятьдесят граммов. Прошу и на это обратить внимание. Филимон взял деньги. Между тем обнаружились еще пайщики, взбудораженные предприятием дяди Вали, всего Филимону вручили деньги на четыре бутылки водки и на две портвейна «Кавказ». Филимон ушел в шестидесятый магазин. Михаил же Никифорович отправился за милыми ему солеными помидорами.

И вот влажные помидоры с трогательными вмятинами были разложены на газете, чистый граненый стакан покоился в кармане дяди Вали, Игорь Борисович Каштанов движением губ, на звуки у него не хватило сил, попросил меня подержать авоську с продуктами, явился и гонец, раздал жаждущим бутылки, завернутые в белую бумагу. Какое их ждало удовольствие! Но тут взяли и вошли три милиционера.

Один был свой, участковый, старший лейтенант Куликов, два других – старшина и сержант – чужие. Таксист Тарабанько бросился к окнам, углядел у парадного входа в заведение кремовую машину «Спецмедслужбы», известную также в публике под названием «Алло, мы ищем таланты».

– Из вытрезвителя, – сообщил Тарабанько.

– Что-то они так рано? – было общее мнение. – Или план горит?

Все с состраданием поглядели на работника банка Моховского.

– Пойду-ка я домой бегемотиков кормить, – сказал Моховский.

– Ну уж нет! – твердо заявили ему. – Ты только стой. А мы тебя прикроем.

Однако за Моховского беспокоились напрасно. Старальцы из вытрезвителя быстро покинули ни с чем (и уж точно – ни с кем) наш мирный автомат. А старший лейтенант Куликов остался. Он по-отечески беседовал со многими, просил не курить, и создавалось впечатление, что скоро из автомата он не уйдет.

Михаил-то Никифорович не спешил. Он, как обычно, не столько сам хотел выпить, сколько желал кого-нибудь угостить. Чтобы беседа шла приятней. А уж вокруг вилось несколько малознакомых личностей, явно любителей выпить на халяву. И дядя Валя, похоже, потерпел бы, дождался бы отхода лейтенанта Куликова. А вот организм Игоря Борисовича Каштанова требовал участия. И немедленного! Михаил Никифорович сжалился над бедным Игорем Борисовичем, сказал:

– Ну пойдем на детскую площадку.

И они пошли. Михаил Никифорович (взяв, конечно, помидоры). Каштанов. Дядя Валя со стаканом в кармане. Гонец Филимон Грачев… Шествие их и теперь перед моими глазами.

Обладатели остальных бутылок до ухода лейтенанта Куликова от принятия доз решили воздержаться.

Кто-то с сумками из нашей компании уходил, кто-то прибывал с теми же как будто бы сумками. Разговор тек по многим руслам, пиво шло пока хорошее. Отбыл из автомата лейтенант Куликов. Но присутствие его полагалось чувствовать еще полчаса, бутылки оставались нераскупоренными. Пора было бы вернуться с детской площадки четвертым, а гонцу Филимону Грачеву следовало бы получить со всех пайщиков по пятнадцать капель. Однако четверо не шли, вызывая у нас догадки и опасения. Не увезла ли их кремовая машина? Не свалилась ли с крыши льдина и не разбила ли бутылку? Какое-то предчувствие холодило нашу компанию.

И нелишним было это предчувствие!

Вошли четверо. Мы сразу поняли, что они странные.

– Вы что? – спросил я.

– Да ничего, – сказал Михаил Никифорович.

Но мышца над ноздрей его чуть ли не рвалась. Дядя Валя икал. Зрачки Филимона Грачева сдвинулись к переносице. Игорь же Борисович шел бесчувственный, вид его был жуток. Но при этом внимательный глаз мог бы углядеть, что из карманов Михаила Никифоровича высовываются бутылки коньяка и дяди Валин карман не пустой.

– Ну что? Приняли? – спросил я.

– Нет! – дядя Валя чуть не закричал.

И последовал рассказ о случившемся на детской площадке…

Понятно, им, в особенности Игорю Борисовичу, уже не терпелось. Сорвали штемпель, дядя Валя держал стакан. И тут из бутылки вышла женщина. Бутылка и поначалу насторожила дядю Валю. В Останкине водка идет исключительно Московского ликеро-водочного завода, редко когда – Александровского. А тут на крышке было обозначено: Кашинский ликеро-водочный завод. Хотели дать в морду Грачеву, но тот справедливо пожал плечами – ходили бы сами. Кашинский значит Кашинский, лишь бы стакан был чистый. И все же нехорошее чувство возникло у дяди Вали. Сам он не стал открывать бутылку, а передал ее Михаилу Никифоровичу. И когда Михаил Никифорович открыл бутылку (а дядя Валя держал стакан рядом), из нее вышла женщина. А может, девушка. Женщина-то хрен с ней, но бутылка-то оказалась пустой. Никакой жидкости в ней уже не было. Игорь Борисович вздрогнул. А тут женщина, которая не просто стояла как человек, а плавала над детской площадкой, заговорила. Здесь я передаю сведения, какие мы получили от четверых. Михаил Никифорович и вообще не большой оратор, да и камни бы ему не мешало подержать во рту, дяде Вале в этот раз не хотелось бы верить, язык Игоря Борисовича от нетерпения лишь трясся, Филимон Грачев с боЂльшим бы удовольствием, нежели говорил, руки бы жал, поэтому мы, слушая четверых, информацию из их нервных слов как бы выковыривали. Итак, женщина не только вышла из бутылки, но и заговорила. Слова ее были примерно такие. Она, мол, раба человека, который купил эту бутылку. Все выполню, что он захочет, по любому желанию. Навечно будет так. И далее в этом роде. Дядя Валя ей возразил, что пошла бы она подальше, но пусть вернет при этом водку. Тем более что Игоря Борисовича бьет колотун. Она тоже возразила, что она кашинский эксперимент и что колотун в ее образовании – пробел. К словам об эксперименте отнеслись серьезно, но Игоря Борисовича надо было спасать. «Давай две бутылки коньяку армянского розлива и портвейн „Кавказ“, раз ты придуриваешься, и катись, а не то сдадим в милицию!» – сказал ей дядя Валя. Она как-то поморщилась чуть ли не брезгливо, будто ждала более замечательных просьб, но востребованные бутылки возникли. Потом она опять сказала, что она раба хозяина бутылки («Хозяев! – поправил ее дядя Валя. – Мы – на троих!»), другие слова говорила, некоторые проникновенные, выходило, что она то ли фея, то ли ведьма, то ли какая-то берегиня. Она и на землю опустилась, а ножки у нее были стройные, или же их обтягивали хорошие джинсы. Михаил Никифорович осмелел и попытался даже из дружеского расположения взять женщину за талию. Она тут же вспыхнула, как бы взорвалась, и исчезла. Кашинская бутылка выпала у Михаила Никифоровича из рук и разбилась. Все вокруг зашипело, а голые ветки тополей и яблонь долго вздрагивали. Остаться на детской площадке компания, понятно, не могла…

– Вы хоть теперь-то дайте выпить Игорю Борисовичу, – сказал Собко. – А то он упадет.

– Неизвестно, что это за коньяк такой, – возразил Михаил Никифорович, – выпьешь и превратишься еще в козла, как братец Иванушка.

– Давай! – резко сказал Игорь Борисович.

Было видно, что ему теперь все равно, в козла так в козла, а то действительно упадет. Михаил Никифорович не сразу, и несколько отстранив от себя бутылку, отодрал крышку и вырвал пробку. Все были в напряжении. Однако из бутылки никто не вышел. Игорь Борисович ухнул стакан, проглотил помидор. Его приставили к стенке.

– Ну кто еще будет? – спросил Михаил Никифорович.

– А! Давай я! – отважился дядя Валя.

Конечно, это была пошлость – пить коньяк в пивном заведении. Водка и вино ладно… Но даже я попробовал из бутылки с детской площадки. Раз такая история. Ереванского он розлива или нет, определить никто не мог. Да и подумаешь! Что за чудо такое, ереванский-то розлив.

– Нет среди нас братцев Иванушек, непорочных душ, – сказал Собко.

– Это верно, – согласился Игорь Борисович Каштанов.

Он оживал, и я посчитал возможным возвратить ему авоську с черным хлебом и рыбацкой ухой.

– Наврали они все! – решил таксист Тарабанько, поставив на полку стакан, освобожденный им от портвейна «Кавказ».

– А ты что, им поверил, что ли? – удивился Собко. – Ты что, дядю Валю не знаешь?

– А откуда у меня взялись деньги на коньяк? – возмутился дядя Валя. – И на портвейн?

Тут все зашумели, стали высказывать предположения, откуда взялись. Во-первых, дяде Вале срочно из Испании на детскую площадку подослали прибавку к пенсии. Вроде прогрессивки. Во-вторых, таких видных мужчин, как Михаил Никифорович или Игорь Борисович, многие женщины захотели бы взять на содержание, вот они и стали для начала приманивать их коньяком. В-третьих, Филимон Грачев мог по дороге продать вырезки с кроссвордами какому-нибудь особенному любителю.

– Ну галдите, галдите! – сказал дядя Валя. – А вот вы сейчас откройте другие бутылки, которые принес Филимон, из них, может, чего похуже женщины выйдет.

Действительно, те бутылки еще не трогали. Пришла их пора. Первое разочарование ждало нас при осмотре крышек: перед нами была продукция (я оставляю тут в стороне бутылки «Кавказа») исключительно Московского ликеро-водочного завода. Когда крышки сдернули, жидкость в бутылках осталась.

– А что ж ты нам-то подсунул Кашинского завода! – закричал дядя Валя на Филимона Грачева. Он был готов пойти врукопашную.

Филимон уже принял все свои капли и к разговору с дядей Валей не был расположен. Только пробормотал:

– Да что вы все злюки какие-то…

Раздались сомнения по поводу существования Кашинского завода вообще. И что за место такое – Кашин? Есть ли оно? И был ли кто в нем? Я развеял сомнения. Я был в Кашине. Стоит Кашин на тверской земле, на речке Кашинке, час плыть по ней тихим пароходом до Волги, и это один из самых приятных городов, какие довелось мне увидеть на Руси. Что касается ликеро-водочного завода, то и такой стоит в Кашине, лет уже сто пятьдесят как стоит.

– Ну вот видите! – обрадовался дядя Валя. – Мне не дадут соврать! Есть завод-то! И Кашин есть! На тверской земле!

– Валентин Федорович, – уважительно сказал Собко, – существование Кашина и столь замечательного завода еще не может стать основанием веры в ваши слова о женщине, вышедшей из бутылки.

– Я один, что ли, ее видел? – горячо заявил дядя Валя. – А эти трое? Мишка, так тот ее и за зад хватал!

– Я не хватал, – сказал Михаил Никифорович. – И не за зад. Я ей руку положил на талию. Для поддержки. Она чуть не упала. Там ведь хламу много, на детской площадке.

Многие из страдавших с утра ожили теперь, как и Игорь Борисович Каштанов, и тоже с удовольствием вступили в беседу. В женщину, конечно, никто не верил, но отчего же и не поговорить о ней?

– И что же, ты и тело ее почувствовал? – спросил Толя Серов.

– Почувствовал, – сказал Михаил Никифорович.

– Ну и как?

– Тело как тело, – пожал плечами Михаил Никифорович. – Женское.

– И сколько ей лет?

– Лет двадцать, – сказал дядя Валя. – Девчонка.

– Нет, нет, двадцать семь, – предположил Михаил Никифорович. – Дама в соку.

– Вот с такими щеками, – сказал Филимон Грачев. – И зубы кривые. Клыки!

– С какими еще щеками! Где клыки! – возмутился Игорь Борисович. – Она точно фея.

– Ведьма, – сказал Филимон. – Шесть букв лежа. Четвертая буква мягкий знак.

– Постойте, – сказал Серов, – она раба хозяина бутылки, да? Так чья же, выходит, она раба?

– Я понимаю твой интерес, старик, – сказал Собко Серову, – ты дал им шесть копеек.

– При чем тут шесть копеек? – обиделся Серов. – Я в теоретическом плане. Кто хозяин бутылки? И кто хозяин этой женщины?

– А мы на троих, – сказал дядя Валя. – Мы трое и хозяева.

– Тут все нужно уточнить, – продолжал Серов. – Паи-то вы вносили разные…

– Чего уточнять, – сказал дядя Валя. – Она на троих, и все. Она и сама понимает. Я ей велел: гони коньяк. Она – тут же.

– Да никто не оспаривает, дядя Валя, ваших прав, – поморщился Серов. – Но вот Михаил Никифорович внес два сорок, стало быть, у него прав больше ваших.

И снова начались прения. Нам бы – кому на рынок, кому домой, к житейским обязанностям, к умственной работе, к мировым проблемам, а мы все говорили про женщину, будто у нас своих фей и ведьм не хватает в квартирах. Начали даже считать. Два сорок внес Михаил Никифорович, это все видели. Рубль сорок четыре были дяди Валины, рубль тридцать шесть Игоря Борисовича. Итого пять двадцать. Шесть копеек взяли у Серова, четыре у меня. Сумма.

– Вот и делите акции, – сказал Серов.

Собко выразил сомнение насчет Серова и меня как акционеров, заметив, что мы не вносили паи, а просто у нас взяли деньги подлинные пайщики. Я и не претендовал ни на какие права. Но нашлись защитники и моих интересов. А как быть с Филимоном Грачевым? Мог ли он считаться одним из хозяев бутылки? Или гонец и есть гонец, пусть и с пятнадцатью каплями? Подавали голоса люди, не пожалевшие мелочь на помидоры, в том числе и Кошелев, но их урезонили, сказав, что из помидоров никто не вышел. Таксист Тарабанько указал как на существенное обстоятельство на то, что именно Михаил Никифорович открыл бутылку.

– Джинн, – сказал он, – всегда служит тому, кто его выпустил.

– Джин! – проворчал дядя Валя, недовольный этим соображением. – Ты еще скажи – виски! Нам на их нравы наплевать! У них своя посуда! А у нас была водка, старорусская, понял?

И все же сомнения остались. Ясности в ситуации с женщиной в нашей компании не было.

Тогда и возникли Шубников и Бурлакин, шумные люди. Закричали:

– Здорово, дети подземелья!

Были они ровесники, прожили по тридцать пять лет, оба носили бороду и усы. Но Бурлакин, кандидат наук, математик или ракетчик, работавший в хорошей фирме, казался бородатее Шубникова. Борода у него росла лопатой и была черная, как неблагодарность. Бурлакин был известен публике и тем, что раз в четыре месяца назло врагам неделями изнурял себя голоданием. Друг его Виктор Шубников окончил когда-то кинематографический институт (выпускников и студентов ВГИКа было всегда немало в нашем автомате), или не окончил, работал на телевидении, потом был фотографом, потом массовиком на турбазе, потом кто знает кем, теперь нигде не работал, а по субботам и воскресеньям торговал на Птичьем рынке щенками. Имел в базарные дни по семьдесят, а то и по сто рублей. Кандидат наук Бурлакин ему ассистировал. С утра они скупали у мальчишек псин дворовых пород, а часа через два предлагали солидным людям благородных животных с княжескими родословными. Оба были артисты. Мы ездили на Птичий рынок смотреть их работу.

От большинства торговцев Птичьего Шубников с Бурлакиным отличались интеллигентностью (Шубников кроме бороды носил еще и очки). Таким можно было верить. От таких можно было без раздумий приобрести ньюфаундленда, пусть он и походил на помесь дворняги с таксой. Рассказывали, что однажды некоей дорого одетой даме Шубников сторговал хомяка, уведенного Бурлакиным из живого уголка 280-й школы, выдав хомяка за щенка-суку северокавказской овчарки.

И вот они теперь вклинились в нашу компанию, громкие, напористые, удачливые, видно, что с Птичьего рынка, а потом и из рюмочной на Таганской площади. Услышав историю кашинской бутылки и женщины, Шубников радостно заорал:

– Михаил Никифорович, ты мой золотой! А ты ведь должен мне два с полтиной. Брал неделю назад. Должен?

– Должен, – сказал Михаил Никифорович. – Вот бери.

– Ну уж нет! – захохотал Шубников. – Теперь я у тебя не возьму. Считай, что это мои два с полтиной пошли на ту бутылку. Стало быть, и все права на женщину мои!

– Точно! Его! – закричал Бурлакин.

– Таких, как ты, я в гражданскую расстреливал, – сказал дядя Валя. Потом добавил, указав при этом не только на Михаила Никифоровича и на Игоря Борисовича, но – для убедительности – и на нас с Серовым: – Мы, пайщики, клали на твои вонючие два с половиной.

Шубников был наглец. Иные заходят в троллейбус и робко объявляют – «сезонный», «единый», будто в чем-то виноваты, а Шубников басит: «Пригласительный!» – и садится. Однако он не любил какие-либо свои предприятия подводить к мордобою. Впрочем, тут он заупрямился.

– Мои права есть мои права, и я от них не откажусь!

– Точно! Не отказывайся! – снова заорал Бурлакин.

Публика зашумела. Некоторые считали, что коли два с половиной рубля имели место, то почему бы не принять их во внимание. Тем более что Шубников был брошенный женой и в будние дни – без реальных источников дохода. Большинство же полагало, что мало ли кто кому должен. И тут именно стали вспоминать, кто кому и сколько был должен. Разговор грозил принять малоджентльменский характер.

– Да прекратите! – громко заявил Собко. – Из-за чего шум? Из-за женщины, которая из бутылки… Пошутили, и хватит. Не было ее и нету!

– Вон, вон она! – вскричал дядя Валя. – Идет!

Палец его указывал в сторону двери. Действительно, мимо стойки с раздатчицей монет Полиной шла женщина. Красивая. Со вкусом одетая. Волосы русалочьи. Трезвая. И что-то трепетное, ищущее было в ее глазах, стремилась она к кому-то. И не было в ней ни ненависти, ни брезгливости, ни чувства превосходства, ни победительной решимости, какие бывают у женщин, являющихся в наш автомат за своими мужчинами…

– Фея! – тонко произнес Игорь Борисович Каштанов.

– Ведьма, – пробормотал Филимон Грачев, – злюка какая-то…

А мы замерли, молчали в оцепенении. Метров семь оставалось дойти ей… И тут двое мужчин, направлявшихся к выходу, заслонили ее, и, когда они прошли, женщины уже не было, а на ее месте столб синего дыма утекал потихоньку к потолку.

– Как будто бы она, – задумчиво сказал Михаил Никифорович.

– Видимо, никак контактов с нами не может установить, – предположил дядя Валя. – Что-то ломается в ней.

– Да бросьте вы! – сказал Серов, социолог. – Она же в дубленке! Как же это она в дубленке из бутылки вышла? Из кашинской!..

И все же мгновенная пропажа женщины удивила. Впрочем, нынче они именно в мгновение могут появиться и в мгновение пропасть… Разговор теперь шел как бы по инерции. Все будто притихли. Или задумались. Даже Шубников с Бурлакиным не шумели, не трясли бородами, не требовали ничего. Долго молчавший финансист Моховский произнес в связи с этим (а может, и просто так) свою любимую фразу:

– Главное, не бежать впереди паровоза.

И все потихоньку стали расходиться.

А Михаил Никифорович остался.

3

Дней десять не был я на улице Королева. В среду зашел в автомат часа в четыре. Думал, постою минут десять и уйду. Знакомых было мало. Я подошел к Мише Лескову, тридцатилетнему инженеру-энергетику. Лесков болел за «Торпедо», с «Торпедо» и начался у нас разговор.

– Да, ты знаешь, – сказал Лесков, – Анатолий Сергеевич Серов в субботу будет есть шапку.

– Нет, не знаю.

– Он тебя разве не пригласил?

– Что значит пригласил? Я просто один из тех, в присутствии кого он обязан есть шапку. Если он порядочный человек.

– У него две шапки.

– Есть он должен ту, что из каракуля. Он в ней спорил.

– Я вчера встретил Собко, – сказал Лесков. – Он говорит, Серов объявил: шапку будет есть в субботу.

Серов не верил в фортуну наших хоккеистов, в споре был упрям и безрассуден, а может быть, в тот вечер в автомате давал выход раздражению, причины которого нам были неизвестны, во всяком случае называл нас дураками и ставил на чехов. Спорил он сразу с шестью ценителями хоккея, и идея относительно шапки посетила именно его. Он тогда кричал: «Вы будете есть шапки, а я на вас погляжу!» Прошло три недели, и, когда стало ясно, что не мы теряли шапки, а обречен его коричневый пирожок, Серов вдруг заартачился. Мол, все это шутка и у нас должно быть чувство юмора. «Руки разбивали?» – спрашивали его. «Разбивали», – соглашался Серов. «Тогда ешь!» Вскоре многие перестали здороваться с ним, дали понять, что лучше ему съезжать из Останкина, здесь не любят людей, не умеющих держать слово. И вот Серов сделал объявление о субботе.

– Ну а Михаил Никифорович как? – спросил я.

Михаил Никифорович жил в соседнем доме, и по возвращении с работы ему нелегко было миновать автомат. По сведениям Лескова выходило, что за неделю Михаил Никифорович изменился. Больше молчит, пьет одно пиво и словно бы о чем-то думает. И глаза у него то мечтательные, то печальные. Видно, происходит что-то в его душе. А возможно, у него какие-нибудь неприятности по службе. Михаил Никифорович тоже спорил с Серовым, вернее, Серов и его вынудил спорить с ним. Как и Игоря Борисовича Каштанова, меня, Собко, летчика Германа Молодцова и Володю Холщевникова с телевидения. Михаил Никифорович Серова жалел и поначалу поддерживал старания того назвать весь этот спор шуткой. Конечно, шутка, согласился автомат. Но шапку он пусть ест.

Тут зашел в автомат сам Михаил Никифорович. Действительно, был он грустный.

– Что так рано? – спросил Лесков.

– Что-то неможется в последние дни, – сказал Михаил Никифорович. – Странный какой-то стал.

Он закурил. Стояли мы теперь не под табличкой «Не курить», а под гордостью автомата, да и всего Останкина – большим медным листом на деревянной основе, за который управление торговли уплатило чеканщику триста шестьдесят два рубля. Посреди листа была выбита радующая душу кружка, курчавая, как борода Зевса, медная пена вываливалась из нее. По обе стороны кружки лежали тарелки: справа на тарелке был расположен рак, слева – какая-то рыба, полторы штуки, нередко среди свежих посетителей автомата возникали споры, лещ ли это, рыбец ли, сырок или же чехонь? Или же еще какая-нибудь историческая особь. Ясно было, что не вобла. Замечательная эта чеканка, как бы компенсировавшая отсутствие в автомате какой-либо закуски к пиву (кроме сушеного картофеля в пакетах), появилась здесь после ремонта. До ремонта заведение на Королева было грязным и вонючим. Некоторые женщины, неизвестно зачем возникавшие в мужском гуле, в сигаретном дыму, кривились и, может, вспоминали о противогазах или иных средствах гражданской обороны… Голубовато-серые ободранные стены – пространство для движения рыжих тараканов, немытые плитки под ногами располагали к тому, что прямо под ноги и бросали всякую дрянь – промасленную бумагу, яичную скорлупу, огрызки бутербродов, да чего только не валялось на полу! И пиво из кружек туда плескали. Мерзко тут было! Впрочем, никто об этом не думал, лилось бы пиво и не было бы разбавленным. А после ремонта, что вы! Мастера отделали помещение под избу, обшили стены досками, доски же покрыли лаком. Там и тут появились деревянные подзоры, солнца, полотенца и орнаментальные полосы с языческими мотивами. Под одной из арок поставили чугунные ворота, а за ними на жардиньерках разместили вьющиеся растения – как бы зимний сад. И вот чеканка. При такой чеканке дрянь уже не хотелось бросать на пол, руки сами тянулись к урнам. Раньше чего в туалете только не писали! Какие люди не оставляли здесь своих имен («Вася-псих из Оренбурга», «Коля из МИСИ, дипломник» и прочие), какие истины здесь не провозглашались! Теперь осталась только одна надпись в центре чистейшего потолка, видно, пожалели ее маляры: «Пусть стены этого сортира украсят юмор и сатира!»

Но сегодня и чеканка с закусками не радовала Михаила Никифоровича.

– Что это ты? – удивился Лесков.

– Да так… – вздохнул Михаил Никифорович. Тут он словно вздрогнул, зрачки его забегали, будто отыскивали кого-то в толпе, Михаил Никифорович напрягся… Но вскоре напряжение отпустило его. – Показалось, что ли… – пробормотал Михаил Никифорович. – Никто не окликал меня?

– Никто, – переглянулись мы с Лесковым.

– Не первый раз на этой неделе… – сказал Михаил Никифорович. – Будто кто-то хочет поговорить со мной. Но словно бы звонит из испорченного автомата…

– А ты попроси перезвонить, – предложил Лесков.

– Это не так смешно, – сказал Михаил Никифорович. – И моя душа будто ожидает чего-то, стремится, что ли, к чему-то…

Фраза была совершенно несвойственна Михаилу Никифоровичу. Мы с Лесковым опять переглянулись и, видимо, подумали об одном, но решили странной темы вслух не касаться.

– У тебя в аптеке, может, чего стряслось? – предположил Лесков. – Ну, в субботу развеешься. Серов будет есть шапку.

Эта новость несомненно оживила Михаила Никифоровича.

А в автомате становилось теснее. Уже спрашивали, нет ли лишних кружек. Тогда и появился Игорь Борисович Каштанов. Заметно возбужденный. К нам он не подошел, а остановился метрах в десяти, у окна. Потому как был с дамой. Даму эту мы хорошо знали.

Это была Татьяна Алексеевна, лет тридцати от роду, бывшая жена участкового милиционера. Но не Куликова, из-за кого наши пайщики ушли на детскую площадку, а приятеля Куликова лейтенанта Панякина, участкового иных кварталов. Но, может, и не приятеля, а так, сослуживца. Впрочем, бывшего сослуживца, потому что в милиции Панякин уже не работал.

Года два подряд Игоря Борисовича Каштанова сжигала страсть к Татьяне Алексеевне. Одно время он сильно пил, не имел средств, дружба с Панякиной его устраивала. Бывало, сидит он дома в тоске в час ночи, вдруг – стук в дверь, на пороге Татьяна Алексеевна, оставившая спящего мужа в квартире, и при ней авоська с пятью бутылками вермута. Игорь Борисович даже думал тогда жениться на ней. Татьяна Алексеевна иногда и на месяцы переходила жить к Каштанову. Служебные чины уговаривали ее вернуться по-хорошему. Но где уж там! Разве можно было женщине уйти от Игоря Борисовича!

Игорь Борисович Каштанов мужчина был примечательный. Окончил два института. Сначала строительный. Потом кинематографический. И как-то быстро сделал карьеру. Ему, молодому, дали редактировать журнал. Он и сам в ту пору пописывал. Выпустил с соавтором две книжки. Журнал дали не очень именитый и не толстый. Но журнал. Как полагается. Для Игоря Борисовича он был звездой пленительного счастья. И деньги приносил. Но что тогда были для Игоря Борисовича деньги! Бывало, в дни, когда Игорю Борисовичу выдавали гонорар или авансы, жена его, а Игорь Борисович был женат и любил свою Олю, посылала доверенных лиц, целую экспедицию, Долотова в числе других, сопровождать Игоря Борисовича в странствиях от кассы до дома. Но и доверенные лица не спасали семейство Каштановых от предвиденных потрат. Пройдет Игорь Борисович по дороге домой сквером, увидит на скамейке влюбленную пару и посыплет ее десятками. Спустится в туалет по нужде, протянет червонец уборщице, попросит: «Помолись, бабушка, за меня, грешного!» А доверенные лица, Долотов в том числе, бывали к тому времени уже в таком праздничном состоянии, что и свои десятки были готовы рассыпать по скверам. Или вот. Знаменит в Останкине ресторан «Звездный». Так Игорь Борисович снимет его на вечер, встанет в дверях и приглашает в зал любого проходящего по улице Цандера, кто ему приглянется. Он застолья любил в ту пору куда крепче, нежели заседания редколлегии. А потому и продержался редактором полгода. Душа его однажды поутру находилась в рассеянном состоянии, чутье притупилось, и он напечатал какие-то легкомысленные или даже безответственные фотографии. Его низвергли. «Ничего, – решил он, – будет больше времени для настоящей литературы». Он много надежд возлагал на свою прозу. Но она шла трудно. И Игорь Борисович оставлял на столе чистую бумагу и шел в автомат на Королева, тогда еще с винными и коньячными кранами. Жена Оля стала его упрекать. Правда, говорила: «Пей, но пиши. Я готова тебя кормить, но ты пиши». С работы Оля возвращалась полседьмого. Игорь Борисович каждый день спешил домой из автомата к пяти, садился за машинку, брал том Платонова, перепечатывал из мастера страничку и вечером предъявлял ее жене. Оля умилялась, говорила: «Вот видишь, ты же талантливый, как ты пишешь! Неужели ты не можешь взять себя в руки!» Однако потом и перепечатывать Платонова стало Игорю Борисовичу лень. Ольга ушла от него.

Но давно это было. Лет десять назад.

И без работы и без жены Игорь Борисович существовал скорее весело, нежели грустно. В автомате, в ресторанах Останкина и Выставки он пребывал даже неким героем со всякими неправдоподобными легендами. Многим было интересно посмотреть на него и тем более напоить и накормить Игоря Борисовича, эти люди и на могилу Сережки Есенина ездили с вареными яйцами и белыми бутылками. Оставалось у Каштанова немало влиятельных друзей или приятелей, жалевших его, желавших вернуть Игоря Борисовича в большую жизнь, они устраивали ему командировки и авансы. Командировочные Игорь Борисович охотно брал, но никуда не ездил, а широко гулял. Заключал и авансовые договора, однако не выполнял своих обязательств. На квартире его всегда было шумно: звучали и мужские голоса, и, конечно, женские, и благородное стекло звенело, заставляя старушку, подселенную к Игорю Борисовичу после отъезда Оли, тихо сочинять в своей комнате жалобы на соседа. Иногда сердиты были на Игоря Борисовича и его гости. Кое-каких денег, и будто бы немалых, не обнаруживали они, случалось, в своих карманах и бумажниках. Некоторые горячие люди стремились что-то доказать Игорю Борисовичу кулаками. Порой готовы были сразиться с Игорем Борисовичем и неудачливые мужья. Дважды наносили ему тяжелые удары пивными кружками по голове, вызывая потерю сознания. Но Игорь Борисович выходил из больниц и улыбался. Он вообще был обаятельный.

Но тут в судьбу Игоря Борисовича вмешались судебные исполнители. Уж очень он задолжал разным учреждениям. И пришлось Игорю Борисовичу работать, чтобы расплатиться за командировочные и авансы. Сначала он был устроен мойщиком троллейбусов в проезде Ольминского. А затем его направили ночным сторожем в павильон юннатов Выставки. Игорь Борисович сокрушался, что все это дела не творческие, и был обрадован, встретив однокурсника по строительному институту. Тот взял его к себе в контору. Был Игорь Борисович разнорабочим, потом стал учетчиком, а потом и прорабом. Долги все еще висели над ним. Но надо сказать, что в последние месяцы Игорь Борисович был аккуратнее. Не в смысле внешнего вида. Тут Игорь Борисович даже и в дни безобразий был опрятен и красив, всегда в костюме, белой рубашке и при галстуке. Нет, теперь он мог зайти в автомат трезвый, взять лишь пару кружек пива и ни с чем то пиво не смешать. Говорили, будто страсть его к Татьяне Алексеевне угасала. А Игорю Борисовичу пришлось многое перетерпеть из-за этой страсти. Панякин развелся с Татьяной Алексеевной, но все же пытался вернуть ее в дом, действовал и угрозами. Игорь Борисович вступался за честь Татьяны Алексеевны, порой с нарушением правил, а потому однажды был увезен с улицы Королева в известном направлении на пятнадцать суток. Потом запил Панякин, был уволен из милиции и иногда братался с Игорем Борисовичем на наших глазах в автомате. И вот теперь Игорь Борисович начал жить аккуратнее. Страсть его к Татьяне Алексеевне, может, совсем угасла, Татьяна же Алексеевна все крутилась возле Игоря Борисовича, и сейчас разговор их с расстояния представлялся нам нервным.

– Вот, вот, опять! – быстро сказал Михаил Никифорович.

– Что – опять? – спросил Лесков.

– Кто-то окликнул меня.

– Не слышал, – признался я.

– А как тебя окликали-то? – спросил Лесков. – По имени или по фамилии?

– Не по имени и не по фамилии, – угрюмо ответил Михаил Никифорович.

В это мгновение Игорь Борисович Каштанов, чуть ли не кричавший до того что-то Татьяне Алексеевне, встал перед ней на колени, вернее, припал на одно колено, как подданный или как раб, и замер на секунду с опущенной головой. Татьяна же Алексеевна выпрямилась, застыла, будто дочь сандомирского воеводы вблизи фонтана, правую ногу выставила вперед и носком ее постукивала теперь по керамическому полу. Игорь Борисович поднял голову, протянул руки к постукивающей этой ноге – возможно, в то мгновение для Игоря Борисовича и царственной – и снял с нее туфлю. Тут в его движениях вышла задержка. Туфлю он был вынужден поставить на пол и обратился к авоське, висевшей на крюке под полкой, вынул оттуда бутылку портвейна «Агдам», бутылку эту открыл. Татьяна Алексеевна держала ногу несколько на весу, видимо не желая запачкать чулок. Игорь Борисович наполнил туфлю портвейном «Агдам», бутылку утвердил на полу, поднял туфлю торжественно, будто держал в руке турий рог, оправленный золотом, и был намерен читать стихи, губы его шевелились, потом он церемонно выпил темно-красную жидкость и, не вставая, преподнес туфлю Татьяне Алексеевне. Татьяна Алексеевна туфлю приняла. Рассмеялась зловеще и с силой с размаху туфлей ударила Игоря Борисовича по щеке. Громко заявила: «Так будет всегда!» – надела туфлю и победительницей отправилась к выходу. Игорь Борисович вскочил, побежал на улицу за Татьяной Алексеевной.

– Страсти-то какие! – сказал Лесков. – А ты, Михаил Никифорович, со своими сигналами!

Рассказывая об эпизоде с Игорем Борисовичем и туфлей, я как бы выделил его из жизни автомата, будто бы перенес его на сцену. У людей несведущих могло возникнуть впечатление, что жизнь в автомате прекратилась, все только и были заняты отношениями Игоря Борисовича и Татьяны Алексеевны, глазели на них. Нет. Движение людей с кружками вокруг Игоря Борисовича не прекращалось, если кто и смотрел на него, то так, краешком глаза. Между прочим. Мало ли какие драмы и комедии могли произойти сейчас на других площадках автомата. Кому какое дело до манер Игоря Борисовича! Ну хочет пить на коленях, ну пусть и пьет. Может, ноги его не держат. Это мы, знакомые Игоря Борисовича, проявили к нему внимание, и при этом нас более всего занимала мысль, будет ли пить Игорь Борисович из этой туфли… Однако выпил…

– Фу-ты, как можно пить из такой разношенной! – поморщился Михаил Никифорович. Михаил Никифорович был известен своей чистоплотностью, кружки в автомате мыл минут по пять, хотя и понимал, что толку от этого мало. – Пойду-ка я подышу свежим воздухом…

Он дышал, я беседовал с Лесковым, и тут меня как будто бы кто-то окликнул. Назвал по имени и отчеству. Голос был женский. Я оглянулся. Женщины рядом не было. Спросить Лескова, окликал ли кто меня, постеснялся. «Неужели это из-за тех четырех копеек?» – подумал вдруг. И сейчас же прогнал нелепую мысль. Однако же кто-то окликал…

Автомат был уже забит. Знакомые люди теснились рядом. Кто-то принес кильку, кто-то болгарскую брынзу. Пили уже пиво дядя Валя, летчик Герман Молодцов, два брата инженеры Камиль и Равиль Ибрагимовы, Володя Холщевников с телевидения – тот угощал черными сухариками, приготовленными особым способом, с подсолнечным маслом и чесноком. Появились и таксист Тарабанько, и усатый красавец Моховский, работник банка, он же пан Юрек, и тихий человек Филимон Грачев. Зашел на этот раз и Коля Лапшин. Он, как и дядя Валя, был шофером и тоже имел склонность к фантазиям. Фантазии Лапшина от дяди Валиных отличались. Лапшина влекли иные, нежели дядю Валю, моральные ценности, иные доблести и геройства. Коле было тридцать четыре года. Однако из его рассказов выходило, что он уже провел в колониях особого режима не менее пятидесяти лет. Убивал, участвовал в групповых насилиях и разбоях, грабил банки. Некоторые слушали рассказы Лапшина внимательно и уважали его. Верили, например, что он своим основным предметом может поднять ведро с водой или разбить граненый стакан. Другими же слова Лапшина брались под сомнение. В особенности дядей Валей. Дядя Валя готов был показать людям, что он-то ладно, а вот Лапшин по всем статьям лгун. Банков не грабил, никого не насиловал и примерный семьянин. Сегодня Лапшин пришел сильно покорябанный. В черных очках. И лоб его и щека были ободраны, а под глазом цвел синяк.

– Асфальтовая болезнь? – участливо спросил дядя Валя.

– Еще чего! – обиделся Лапшин. – Опять задавил.

– Насмерть?

– Насмерть. Восьмой труп. Дура баба. Выскочила откуда-то, а там лед. Она как на коньках и прямо под меня.

– А морду где покорябал?

– А я в столб.

– Врешь, – сказал дядя Валя. – Восьмого давишь – и ни разу не был виноват?

– Ни разу. Они сами.

– Дурочку-то не валяй! Мордой вчера проскребся по асфальту. А нам лапшу на уши вешаешь. У тебя и фамилия такая – Лапшин!

– Да ты! Да я тебя!

Их разняли. Лапшин еще бурчал что-то, а в зал вошли Михаил Никифорович и Игорь Борисович Каштанов. Каштанов был по-прежнему возбужденный. Минуты через две в автомате появился Собко, можно было предположить, что в его кейсе, как и всегда, лежит купленный по дороге килограмм трески горячего копчения в сетке. Так оно и оказалось. Треска была предложена нам.

– Ты что как обиженный воробей? – спросил Собко Игоря Борисовича Каштанова.

– Они нынче вино «Агдам» из туфли пили, – сказал Михаил Никифорович.

– Пил! Ну пил! – взорвался вдруг Игорь Борисович. – Что ты, Миша, понимаешь! Что ты видел в своих курских деревнях! – Игорь Борисович размахивал руками, движения его были красивыми. Как бы поставленными.

– А что же это вы туфлей по лицу схлопотали? – не выдержал Лесков.

– Ну… – сник вдруг Игорь Борисович. – А-а!.. Мне жалко ее… Да что говорить!.. Тут такой узел… И не развязать и не разрубить!..

И на глазах Игоря Борисовича появились слезы. Всем стало неловко. Кто-то пошел за пивом, тихий человек Филимон Грачев достал вырезку с кроссвордом, многие сразу принялись гадать вслух, какой же такой персонаж пьесы Островского «Без вины виноватые» из пяти букв.

– Серова нет, – сказал Собко, – а он просил напомнить, что известное событие у него в субботу в четыре часа.

Все зашумели, заговорили о шапке.

– Подумаешь, пирожок из каракуля! – сказал Лапшин. – Я однажды на спор съел радиолампу.

– Крошил, что ли, и глотал? Какую лампу-то?

– ЛД-34. Не крошил, а прямо жевал.

– Врет он! – обрадовался дядя Валя. – Он хлеб-то губами мнет. И лапшу.

– Я вру?! – вскипел Лапшин. – Да давай мне прямо сейчас лампу! Хоть целый приемник!

– Опять, – тихо произнес Михаил Никифорович.

– Ты что?

– Опять кто-то зовет меня…

– Тебе, Миша, действительно лечиться надо. Малинки бы тебе на ночь…

Но тут странная сила подняла, подбросила Михаила Никифоровича, повлекла его ввысь, несколько секунд на глазах у публики, растерянный, он висел возле самой чеканки и мог даже коснуться волшебной кружки с курчавой пеной, а потом был опущен на пол.

Хорошо хоть, Лапшин был среди нас в тот вечер. Он заговорил первый.

– Это что! – сказал Лапшин. – А вот меня однажды в Калмыкии, только я в сайгака прицелился, так прихватило и подняло, что я полчаса висел над степью, тут мне бы по нужде сходить, а я ружье держу, штаны расстегнуть нечем, и сайгак убежал…

Эти слова Лапшина нас несколько успокоили. Даже дядя Валя не стал на этот раз оспаривать его сведений. А, видно, подмывало его сказать что-то относительно штанов…

4

И пришла суббота.

Накануне Серов обзвонил всех кого следовало и подтвердил насчет четырех часов.

Была обговорена и процедура субботней встречи. Решили, что и со стороны проигравшего и со стороны победителей должны присутствовать секунданты или ассистенты, которые обязаны следить за чистотой исполнения условий пари. Чтобы потом Останкино не сомневалось. Победители могли пригласить также друзей – по другу на победителя. Желая проявить великодушие и не подрывать экономическую мощь семьи Серовых, мы постановили: совместить друзей и секундантов.

– Как хотите, – сказал Серов. – На стол уже все куплено.

Стол у Серовых был накрыт богатый. Напитков хватило бы и на две смены друзей. Было и пиво. Серов, оказывается, собирал кружки, прекрасные экземпляры их, числом почти пятьдесят, были вывезены им из разных пьющих и непьющих стран, и теперь он хотел, чтобы мы опробовали в деле его коллекцию.

– Всему свое время, старик, – справедливо заметил Собко.

Игорь Борисович Каштанов явился без ассистента и без друга. Михаил Никифорович привел дядю Валю. Не такой уж дядя Валя был ему друг и ассистент, но, видимо, по дороге к Серову Михаил Никифорович увидел дядю Валю и позвал. Я так думал потому, что сам, гадая, кого вести к Серову, заметил тихого человека Филимона Грачева в печали и пожалел его. Летчик Герман Молодцов опоздал, он летал с утра куда-то в низовья Волги и прибежал к Серову без друга, но с семикилограммовым сазаном. Сазан был опущен в ванну. Ассистентом со стороны Собко был признан адвокат Миша Кошелев. Посоветовавшись, доверили ему составление протокола. Володя Холщевников с телевидения тоже пришел без друга. Казалось, Серов был несколько обижен столь малым числом участников встречи, он ждал более серьезного отношения к себе. При нем были два ассистента, его соседи. Конечно, присутствовала и жена Серова, Светлана Юрьевна, блондинка, веселая и крепкая. Такая, наверное, и в городки могла удачливо играть.

Надо сказать, что большинство из нас впервые попало в дом Серова. Мы стеснялись Светланы Юрьевны. Известно, что может думать жена о знакомых мужа по пивной. Но Светлану Юрьевну наше происхождение не смущало. Возможно, она вообще была женщина без предрассудков.

– Ну что? – сказал Серов. – К столу? И нальем?

– Нет, – покачал головой Собко. – Мы не будем. До этого. А ты можешь.

Собко был самый крупный из нас и самый рассудительный, в командиры не лез, но порой виделся и командиром.

– Давай шапку, – сказал Собко.

Серов сразу стал серьезным, пошел за шапкой. Внес ее он торжественно на блюде для заливной рыбы. Утвердил на столе.

– Нож точил? – спросил Собко. – Или будешь грызть?

– Точил, – вздохнул Серов.

– Но жевать-то ему все равно придется, – предположил летчик Герман Молодцов.

– Мы решили, – сказал Собко, – для облегчения твоей участи разрешить тебе воспользоваться растительным маслом или сметаной. Можешь макать кусочки в жидкость.

– Нет, – сказал Серов строго. – В этом нет нужды.

«Экая в нем гордость», – подумал я.

– Ты не робей! – вступил дядя Валя. – Михаил Никифорович врач, поможет, если что…

– Да, старик, – подтвердил Собко, – дело тут рискованное, и мы попросили медицинского работника иметь при себе аптечку, английскую соль и клизму.

Лицо Серова так и осталось строгим, а вот крепкая блондинка Светлана Юрьевна обрадованно рассмеялась. И мы поняли, что она не только крепкая, но и задорная.

– Прошу победителей, побежденного, секундантов и протоколиста, – сказал Собко голосом церемониймейстера, – занять свои места. А уж Светлану Юрьевну в особенности.

Места были заняты мгновенно. Один лишь Серов не сел, застыл в задумчивости, его не теребили, может, он так себе и намечал – кушать стоя. Серов глядел на шапку. И мы стали глядеть на нее.

Некоторая метаморфоза происходила в нашем отношении к этой шапке. Раньше мы на нее и не обращали внимания. Ну шапка и шапка на голове у Серова. Ну пирожок. Правда, из каракуля. По нынешним временам, стало быть, дорогая вещь – только такое летучее соображение прежде и являлось. Но теперь-то перед нами, лишенная своей бытовой функции, переместившаяся с головы Серова или с вешалки в прихожей на фаянсовое блюдо для заливной рыбы, шапка превращалась в нечто особенное, чуть ли не в живое существо, которому сейчас предстояло быть принесенным в жертву, предстояло погибнуть и исчезнуть. Коричневые тугие завитки, казалось, вздрагивали и шевелились в ожидании заклания. Но и Серов будто бы сейчас изменился, словно бы разросся – так виделось мне, – стал фигурой особенной, идолом каким-то или жрецом…

– Не жаль вам вещи-то? – обратился летчик Герман Молодцов к Светлане Юрьевне.

– У него есть еще одна, – рассмеялась Светлана Юрьевна. – А в случае чего пришлют шкурку из Бухары.

Их слова отчасти нарушили возвышенные состояния наших душ. Но отчасти…

Собко снял часы с руки, положил на стол, сказал:

– Я засекаю время.

– Да, да, – кивнул Серов.

Нас он и не видел сейчас. Возможно, тоже находился мыслями и душой в неких высях. А впрочем, был он человеком практическим, как тот же Герман Молодцов, и вполне мог теперь думать и о стоимости вещи или же об услугах Михаила Никифоровича.

Но вот Серов сел на стул, подвинул блюдо к себе, взял вилку и нож. Наточенный нож долго не мог справиться с каракулем, еще и подкладка мешала. Теперь приходилось жалеть о том, что накануне не было консультации с понимающими людьми, хотя бы со скорняками и шорниками, и вот Серов маялся, разделывая меховое изделие (живое жертвенное существо из квартиры уже как будто бы исчезло). Наконец он отрезал кусочек, выпилил, выковырнул его. Вцепиться в мех вилка не смогла, и Серов, забыв о приличных манерах, сдернув салфетку, пальцами сунул кусок шапки в рот. Долго жевал. И вот кадык его дернулся, челюсти разжались.

– Проглотил? – спросила Светлана Юрьевна.

– Проглотил, – кивнул Серов.

Тут мы ожили. Можно было и к угощениям тянуться. Но мы не потянулись. Серов стал отрезать новый кусок. Потолще.

Надо ли было ему есть дальше? Не одному мне, чувствовалось, пришла в голову эта мысль. Ну ладно, проявил Серов готовность к исполнению условий пари, убедил нас в том, что сможет, испортил шапку, и хватит! Мы строгие, но отходчивые. Кто-то сказал об этом, правда робко. Как бы от себя. Но Серов продолжал. Резал, жевал и проглатывал. Тут уже и Собко произнес с некоторой надеждой:

– Ну, наверное, хватит, старик.

Но Серов только мотнул головой… Минут через пятнадцать он съел уже треть шапки. Он стал нас раздражать. Создавалось впечатление, что он издевается над нами или – хуже того – получает удовольствие от своей пищи. Нам-то каково! Что же нам-то смотреть, как он выламывается, смотреть на стол, на котором стынут и сами по себе холодные закуски. И в этом богатом столе виделось уже нам заранее придуманное издевательство. Когда Серов мучился с первым куском каракуля, он был нам друг. Теперь же, обедающий в одиночку, он стал нам врагом. А судя по скорости движения его челюстей, нам еще предстояло сидеть дураками не менее сорока минут.

И тут Серов подавился.

Он вздрогнул, дернулся, подался вперед, будто его должно было вырвать. Мы сразу же поняли, что дело тут серьезное. Михаил Никифорович подскочил к Серову, стал колотить его по спине. Не помогло. Лет десять назад один мой знакомый погиб оттого, что ему в дыхательное горло попал кусок отбивной. Сейчас Серов откинулся на стуле и был похож на того знакомого. Глаза его закатились, лицо синело. Лишь однажды дернулись веки, шевельнулись губы, какое-то усилие делал Серов, последнее, прощальное, или молил о чем-то, просил спасти, но сразу же лицо его стало неподвижным.

– Толя! Толя! – кричала Светлана Юрьевна. – Нет! Нет!

– В «скорую»! Надо в «скорую»! – бросился к телефону Собко. – В реанимацию!

– Миша! Ты же медик!

– Разрешите! – услышали мы вдруг.

Мы обернулись.

Женщина шла к столу. Шла быстро. Мягко, но и с силой отстранила, чуть ли не оттолкнула Михаила Никифоровича, склонившегося над Серовым, руку опустила на лицо Серова, прошептала что-то тихое, спокойное, и Серов ожил.

Он встал и принялся ходить вдоль стола. Правая рука его поднималась, будто указывая на нечто, и губы дергались. Сначала его движения показались мне бессмысленными, но потом я понял, что он пересчитывает свои коллекционные пивные кружки.

– Анатолий Сергеевич, – сказала женщина, – вы сядьте.

Серов поглядел на нее удивленно, но не сел.

– Толик, – сказала женщина ласково, – сядь.

Серов кивнул, подошел к своему стулу, сел. Недоеденная шапка лежала перед ним на рыбном блюде.

Теперь удивленно поглядела на женщину Светлана Юрьевна. Потом она перевела взгляд на мужа, взгляд этот как бы соединил женщину с Серовым, и было в нем подозрение.

Надо сказать, что хождение Серова вдоль стола нас несколько успокоило. Суетились мы вокруг потерявшего сознание Серова, понятно, перепуганные, понимание же всей серьезности случая должно было прийти к нам после. И вот мы отдышались. Всё сознавали, и тем не менее мысли наши об отлетевшем ужасе, о возможности гибели Серова были теперь легкими. То ли оттого, что Серов ожил и позволил себе энергичное хождение вдоль стола. То ли оттого, что за его стулом стояла новая для нашей компании женщина.

– Садитесь, – твердо сказал Серов. – Надо доесть.

– Да ты что! Зачем! Хватит! – зашумели мы.

– Нет, – сказал Серов. – Садитесь.

И он доел шапку.

Доел быстрее, чем следовало ожидать. Мы не так волновались теперь и за него и за себя. Только Светлана Юрьевна нервничала, но не из-за шапки. Серов стал вытирать салфеткой губы, а Светлана Юрьевна сказала с укоризной:

– Толя, ты освободился и, может быть, познакомишь нас с новой гостьей?

– Я не знаю ее, – сказал Серов, впрочем, тут же спохватился, поклонился незнакомке, сказал: – Извините…

– То есть как не знаешь! – теперь уже с угрозой произнесла Светлана Юрьевна.

Этой угрозы я от нее не ожидал. «Ты врешь! – читалось на лице Светланы Юрьевны. – Ну а если и незнакома, что же торчит здесь, могла бы уже и катиться!» Неловко нам всем стало.

– Это моя ассистентка! – вскричал дядя Валя. – И даже не моя! А Михаила Никифоровича! Ведь он тогда бутылку открывал! Не я же! Михаил Никифорович, ты что молчишь! – И дядя Валя толкнул Михаила Никифоровича в бок.

– Да… – пробормотал Михаил Никифорович, – моя… она… подруга и эта…

В иной раз педант Собко обратил бы наше внимание на то, что Михаил Никифорович привел уже одного друга и ассистента, а именно дядю Валю, и, стало быть, хватит. Но тут он промолчал.

– И как же вас зовут? – улыбнулась Светлана Юрьевна подруге Михаила Никифоровича.

Незнакомка словно бы растерялась.

– Любовь Николаевна ее зовут! – обрадовался дядя Валя.

– Да, Любовь Николаевна, – быстро согласилась гостья, – Любовь Николаевна Кашинцева. Или просто Люба.

– Что же вы стоите-то, Люба, – подскочил дядя Валя, – вы садитесь вот сюда, между мной и вашим Михаилом Никифоровичем.

Любовь Николаевна села, дядя Валя тут же обхватил ее за плечи, Любовь Николаевна руку его сняла, прошептала дяде Вале что-то строго, но доверительно, отчего дядя Валя рассмеялся и сказал громко:

– Но беда-то ведь небольшая, а?

А Михаил Никифорович нахмурился и взглядом дал понять дяде Вале, что поведение его бестактное.

– Да я же к Любочке как отец, – объяснил свой порыв дядя Валя.

А Светлана Юрьевна отошла. И на Любовь Николаевну и на Михаила Никифоровича смотрела ласково. Победу Серова над каракулевой шапкой отметили шумно, со звоном бокалов. Протоколист Миша Кошелев представил нам проект протокола; имевшие право подписаться под ним – подписались. И понеслось застолье.

Тут мы потихоньку рассмотрели Любовь Николаевну.

Женщина она была приятная. То есть так казалось. Это именно она пыталась подойти к нам в автомате, но двое мужчин заслонили ее, и она исчезла. Тогда она шла к нам в свежей дубленке и большой лисьей шапке. И теперь она была одета прилично. Не знаю, какие нынче наряды в Кашине – я был там в последний раз лет пятнадцать назад, – но, во всяком случае, наша Любовь Николаевна провинциалкой не выглядела. Для Москвы, оговорюсь, для Москвы! Может быть, для какого-нибудь Парижа она была явная провинциалка. А для нас внешность и манеры ее сошли вполне за светские. К Серову явилась она в джинсовом костюме, и было видно, что костюм этот не от «Рабочей одежды». В красоте, или, вернее, миловидности, ее лица виделось нечто стандартное, но, впрочем, забавный короткий нос, полные губы, тихая крестьянская улыбка, правда редкая, отчасти эту стандартность разрушали. И была сегодня у Любови Николаевны коса, темно-каштановая. Но не та коса, которая для иных женщин, особенно пышных, становится как бы сущностью натуры, а коса, скорее, декоративная, элемент сложной прически, сочиненной дамским мастером в стиле ретро. Нет, неплохо выглядела подруга Михаила Никифоровича, и не наблюдалось в ней ни необыкновенных щек, ни кривых клыков, обещанных нам Филимоном Грачевым. Как и Михаил Никифорович, я дал бы ей лет двадцать пять – двадцать семь.

Сидела она смирно, больше молчала. Как бы прислушивалась и присматривалась к нам. Даже я ощутил дважды ее заинтересованный взгляд. Словно бы исследовательский. Мы и сами на нее глазели. Экое явление! Впрочем, скоро застолье отвлекло нас от наблюдений за Любовью Николаевной. Пошли в ход и коллекционные кружки, Светлана Юрьевна принесла из кухни горячие креветки, в шуме и звоне Любовь Николаевна как бы утонула: была она за столом и не было ее. Однако через час мы о ней вспомнили. Курильщики решили выйти из-за стола, я не курю, но тут понял, что и мне нужно выйти. И так случилось, что у шахты лифта мы оказались всемером: Михаил Никифорович, Игорь Борисович Каштанов, дядя Валя, Филимон Грачев, я, Серов и Любовь Николаевна.

Курила она «Новость», Игорь Борисович протянул ей зажигалку, она затянулась, пальцы у нее были тонкие, красивые.

– Извините, пожалуйста, что я об этом поведу речь, – сказала Любовь Николаевна, – но мне ночевать негде.

Мы молчали, смотрели в стены.

– Вы ведь разбили бутылку там, на детской площадке, – сказала Любовь Николаевна. – Где же мне жить?

– У меня вся комната завалена гирями и гантелями, – хмуро заявил Филимон Грачев.

– Жить я имею право лишь у основных владельцев бутылки, – сказала Любовь Николаевна деликатно, как бы извиняясь перед Серовым, мной и Филимоном.

Мы с Серовым только головами покачали. Вот, мол, какие печальные обстоятельства.

– Любовь Николаевна, – галантно произнес Игорь Борисович Каштанов, и было видно, что говорит он искренне, – я бы с удовольствием ввел вас в мой дом, но моя соседка тут же наскребет жалобу, я же в плохих отношениях с райисполкомом.

– А я импотент! – выскочил дядя Валя. – У меня был климакс! Я тем более не могу.

– При чем тут импотент? – удивился Каштанов.

– А при том! – обиделся дядя Валя. Потом он сказал: – И бутылку я не открывал и не разбивал. Я бы посуду сдал. Это Мишка трахнул ее о кирпичи!

– Я же нечаянно… – пробормотал Михаил Никифорович.

– А у меня из-за этой бутылки… – жалобно произнесла Любовь Николаевна, и губы ее нервно вздрогнули, – у меня из-за нее… Я и прийти-то к вам не могла… И…

Она сразу же замолчала. Видно, и так сказала лишнее.

– Не печальтесь, Любовь Николаевна, – заверил ее растроганный Каштанов. – Мы вас пристроим. Вот у Михаила Никифоровича однокомнатная квартира.

– Да уж, – обрадовался дядя Валя, – ты, Миша, бери ее! Ты бутылку разбил!

Мы поддержали Каштанова и дядю Валю.

– Пожалуйста, – неуверенно произнес Михаил Никифорович, – только ведь Любовь Николаевна – женщина, я буду стеснять ее.

– Ничего, – сказал дядя Валя. – Да я бы на твоем месте!..

– Я столько пережила за эти дни… – сказала Любовь Николаевна. – Мне так нужно было выйти к вам, а я не могла… Вот только когда ощутила просьбу Анатолия Сергеевича, лишь тогда я прорвалась…

Мы вспомнили то мгновение. Просьба Серова, а то и мольба его, была существенная… Но сейчас мы уже думали о Любови Николаевне. Стояла она тихая, нежная, с влажными глазами, и мы расчувствовались, жалели ее, хотели бы ее поддержать, а то и приласкать, как беззащитное дитя.

Тут нас позвали к столу: была подана индейка.

– Знаете, – сказала Любовь Николаевна, – пока это все снова не началось…

– Пока глаза у нас еще умненькие! – уточнил дядя Валя.

– Да, именно так, – продолжила Любовь Николаевна. – Я бы хотела просить вас об одолжении. Мне нужно знать о ваших желаниях, но о желаниях не случайных, не пустячных, исполнение которых, может, и пользы вам не принесет, а о желаниях, для каждого из вас важных… Вы подумайте, и завтра мы встретимся…

– Зачем же завтра! – сказал Каштанов. – Вы отдохните, с Москвой познакомьтесь. Сходите на ВДНХ. Или в «Ванду» – в «Вечерке» пишут: там фестиваль косметики. Или на Таганку. А уж потом соберемся.

– Хорошо, – согласилась Любовь Николаевна.

Мы ели индейку и запивали ее кто чем. Тут и позвонили в дверь Шубников с Бурлакиным. В доме Серовых прежде они не были. Да и в автомате Серов вряд ли здоровался с ними, так, наблюдал их порой… А они пришли.

– Ба! – заорал Шубников. – Вот вы где от нас попрятались! В Останкине только и разговоров что про шапку. Мы с Бурлакиным на Птичке мерзнем, а они здесь пьют и закусывают! Нехорошо, господа офицеры!

И Шубников с шумом занял стул, руки протянул к блюду с индейкой.

– Слушай, Шубников, – сказал я, – чего вы пришли-то? Вас кто-нибудь звал сюда? Толя, ты звал их?

– Ну! – обиделся Шубников. – Это, наконец, не по-джентльменски! Вы, гости-ветераны и хозяева, нас, свежих, замороженных, должны были бы приголубить и обогреть, а ты дерзишь! – И он положил себе на тарелку приметный кусок белого мяса, в мюнхенскую же кружку плеснул «Сибирской».

– Что такое? Что такое?! – появился в комнате Бурлакин, задержавшийся было в прихожей.

– Да вот попрекают нас с тобой, Бурлакин! – сказал Шубников.

– Какие неблагородные люди! – взревел Бурлакин. – А у них там в ванне рыба плавает! И фыркает!

– Мой сазан, что ли? – удивился летчик Герман Молодцов.

– Сазан! Ничего себе сазан! Кит! Моби Дик! Нам бы его, мы бы на машину наторговали!

– А они нам его подарят, – сказал Шубников. – Зачем им сазан-то? Мы здесь только одни с тобой и понимаем душу животных.

– Тут и женщины! – оглядев компанию, повеселел Бурлакин. – Но мы им не представлены.

И Бурлакин, как бы имея в виду женщин, исполнил некий книксен. Покачнулся, но все же выпрямился. Все были сытые и напоенные, благодушествовали, я со своим неприятием Шубникова и Бурлакина остался в одиночестве. Они были представлены Светлане Юрьевне, проявили себя комплиментщиками. Ручку у дамы целовали и вспоминали строки из песен трубадуров («Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…»). Словом, кое-как оправдали свое высшее образование, отчасти гуманитарное. Пришел черед Любови Николаевны. Услышав о том, что эта прелестная амазонка – подруга Михаила Никифоровича, Шубников, видно, сразу что-то заподозрил.

– Миша, – заявил он тоном сюзерена, – а насчет трех рублей ты не забыл?

– Двух с половиной, – вздохнул Михаил Никифорович.

– Ну двух с половиной. Экий ты педант!

– Не забыл. Пожалуйста, возьми их.

– Ну уж нет! Ты мне их теперь не всучишь! Я догадываюсь, чем тут пахнет. Я свои права и возможности знаю!

– Мы знаем свои права! – загоготал Бурлакин.

– Меня не проведут. Я за эти три рубля и сотню не возьму! – заявил Шубников грозно. Но тут же успокоил публику: – А вот сазана я возьму. Не за те три рубля, конечно, а так.

Все пошли смотреть молодцовского сазана. Молодцов уверял, что его сазан еще утром резвился в Волге и лишь по дурости и недостатку воображения дернулся к проруби, но когда перед съедением шапки сазана выгружали из рюкзака и опускали в ванну, то вид он имел скорее усопшего, нежели живого, хотя и дергал хвостом. Сейчас же он плавал и резвился и выглядел на все свои семь килограммов. Бурлакин с Шубниковым только руки потирали и охали:

– Такого бы на Птичку! С этакой драматической мордой он бы им показал!

Неожиданно моим союзником выступил Собко. Он сказал Серову:

– Старик, отдай ты им рыбу. И пусть они катятся.

– Фу! Это грубо! – расстроился Шубников.

Впрочем, тут же он побежал на кухню, отыскал там ведро, какое не могло не оказаться на кухне останкинской квартиры, с трудами и воплями всунул рыбу в ведро и сказал Бурлакину:

– Пошли. Пока живой!

Уже в дверях Шубников скорчил зловещую рожу и сказал Михаилу Никифоровичу:

– Помни про три рубля-то! Помни! – Потом добавил: – Рыбка ты моя золотая!

Глядел он не на ведро с сазаном и не на Михаила Никифоровича, а прямо на Любовь Николаевну. И смех его был мерзкий.

После ухода Шубникова с Бурлакиным все вернулись к индейке, но тихим стало застолье. То ли о сазане скучали, то ли еще о чем… Потом возникла гитара. И запели. «Гори, гори, моя звезда…» – громко пел Герман Молодцов. И мы подпевали. Неожиданно запела Любовь Николаевна. Голос у нее был красивый, низкий, грустный. Пела она вот что: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…» Пела медленнее, чем того требовал привычный темп песни, и оттого ее пение казалось усталым, печальным и вечным. Остальные голоса как бы расступились и отпали. Все умолкли. Я слушал Любовь Николаевну закрыв глаза. Деревня виделась мне, изгибы неспешной речки Кашинки, трепет листьев на прибрежных ивах, дрожание и покачивание водорослей в прозрачной, пока еще не зацветшей воде. И вдруг в видениях этих мелькнуло зловещее лицо Шубникова…

5

Назавтра мы, пайщики кашинской бутылки, встретились у Михаила Никифоровича.

Мы с Серовым сразу заявили, что свои голоса считаем совещательными, раз женщина и ночевать у нас не имеет права, поговорить поговорим, а решать дело не наше. Филимон Грачев промолчал. Он-то был намерен решать, но кроссворд. Он и достал вырезку из рекламного приложения к «Вечерке».

Поначалу мы прошлись по квартире, пытаясь обнаружить следы пребывания здесь женщины. Но ничего этакого не обнаружили. По сведениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна на самом деле с утра ушла смотреть Москву, видно, ей тут все было в новинку.

– Небось с авоськами пошла, – предположил дядя Валя. – Или с рюкзаком. Я бы давно все электрички посжигал! Ну как, Миш, баба-то она ничего?

– Я-то откуда знаю…

– Ну ладно, Миш, дурачком-то не прикидывайся! – Дядя Валя подмигнул нам. – И ночевать она пошла сразу к тебе. Не к кому-нибудь.

– Дядя Валя, – сказал Михаил Никифорович, – она ведь и к вам просилась, да вы ей отказали…

– Просилась! Если б хорошо просилась, то и устроилась бы. И уж не жалела б. Но зачем мне она? У меня уже одно животное есть. Собака.

– Я пришел, постелил себе в ванной, – сказал Михаил Никифорович, – сразу заснул. Ее не видел.

– А что она ела-то? – спросил дядя Валя.

– По сковородке можно понять: делала яичницу.

– Этак она тебя по ветру пустит.

– Было бы что пустить, – сказал Михаил Никифорович.

– Ну ладно, – заметил Серов. – Она возьмет и придет. А мы так и не выработаем никакой программы.

– Я, – сказал Игорь Борисович Каштанов, – от такой женщины ничего не буду просить, ни тем более требовать.

– А что в ней такого особенного? – сказал дядя Валя. – Баба как баба. Только что из Кашина. Но Каштанов прав. Не должны мы, здоровые мужики, сесть на шею Любочке!

– Кстати, – спросил я, – почему Любочка? Почему – Любовь Николаевна? Откуда это?

– Оттуда, – сказал дядя Валя. – Была у меня когда-то Любовь Николаевна… И я вам доложу… – Дядя Валя замолчал. Застеснялся.

– Но ведь Любовь… эта женщина… она ведь не ваша подруга, а Михаила Никифоровича…

– Ну и придумывал бы Мишка ей имя! – сердито заявил дядя Валя. – И почему же это одного Михаила Никифоровича? Я что, не вносил рубль сорок четыре? Но не будем выклянчивать у Любочки того-сего. Не будем просить, чтобы у нас в домах кисель тек из кранов, чтоб ворота «Спартака» от мяча бегали, чтобы она нам носки штопала.

– А меня вот что волнует, – сказал Серов. – Не связаны ли будут… эти… ну, наши отношения с Любовью Николаевной с какими-либо обязательствами… Не придется ли нам за них расплачиваться… Как бы не было тут какой-нибудь шагреневой кожи или портрета Дориана Грея…

– Или геенны огненной! – вставил дядя Валя.

– Какие вы мистики! – удивился Каштанов. – Да такая женщина!..

Мы с Михаилом Никифоровичем посчитали соображение Серова здравым. И решили: выясним прежде насчет обязательств и уж потом будем говорить об услугах и желаниях. Я-то вообще не стал бы ни о чем просить Любовь Николаевну, даже если бы и дал на бутылку не четыре копейки, а рубль пятьдесят. И Серов заявил, что ему никакие ее услуги не нужны. Тут, правда, была одна тонкость – Серов-то уже воспользовался услугой. Я чуть было не напомнил ему об этом, однако вышла бы бестактность. Да и вряд ли в то мгновение Серов мог помнить о кашинской бутылке и молить о чем-то именно Любовь Николаевну.

– Ну ладно, – сказал Серов, – надо составлять документ. Садитесь, Игорь Борисович, и пишите. А впрочем, что я вам говорю, вы документ и составляйте, а мы втроем будем зрителями.

– И советчиками, – сказал дядя Валя.

– По части формулировок, – уточнил Серов.

И действительно, документ был составлен без промедления. То ли из-за спешки, то ли потому, что авторы документа были не совсем искренни друг перед другом и как бы оставляли в стороне главные свои интересы и заботы, не проникла в документ особенно интересная информация о каждом из пайщиков кашинской бутылки. Была проявлена и некая осторожность по отношению к Любови Николаевне, а то ведь на самом деле, развесивши уши, можно было вляпаться с ней неизвестно во что. Пайщики давали понять Любови Николаевне, что они существа одушевленные и самостоятельные, что они сожалеют о требовании, предъявленном ей на детской площадке, хотя там заявка на коньяк ереванского розлива и портвейн «Кавказ» была отчасти вызвана драматичностью ситуации. «Больше никогда в жизни», просил записать лично от него в документ дядя Валя, – он был решителен и горд, правда, что-то тут же произнес, не слишком, впрочем, внятное, о прибавке к пенсии из Испании. С поправками к документу выступил Игорь Борисович Каштанов. Он просил подчеркнуть, что не намерен посягать на женские достоинства Любови Николаевны, не будет использовать никакие ее прелести, в чем и нам предлагает поддержать его. То есть все были благонамеренными и никаких кусков ухватывать не желали.

– Ей самой надо помочь, Любочке-то, – сказал дядя Валя уже в лифте. – Что-то у нее там не получается, помните, как она вчера то и дело страдала.

– Затурканная она, – согласился Михаил Никифорович.

– И нежная, – сказал Каштанов. – И верно вы ей, дядя Валя, имя нашли. Именно Любовью ее и звать…

– Какой Любовью! – поморщился Филимон Грачев. – Варварой ее звать! И больше никем!

6

На следующий день мы встретились с Любовью Николаевной на квартире Михаила Никифоровича. Опять возникло собрание. А когда мы стали рассаживаться, вышло так, будто бы мы избрали Любовь Николаевну председательницей. Или, скажем, будто бы Любовь Николаевна была народным судьей, а мы заседателями.

– Я познакомилась с вашей запиской… – начала Любовь Николаевна.

– Простите, – сказал Серов, – у меня есть своего рода предварительные соображения…

И опять пошли слова о шагреневой коже, о портрете Дориана Грея, но выяснилось, что ни Бальзака, ни Уайльда Любовь Николаевна не читала.

– Но я вас поняла, – сказала Любовь Николаевна. – Нет, вы не будете связаны каким-либо обязательством. Вы уже заплатили.

– Пять рублей, что ли? – спросил дядя Валя.

– Пять рублей тридцать копеек, – кивнула Любовь Николаевна.

– И все? – удивился дядя Валя.

– И все, – сказала Любовь Николаевна. – Но вы меня опечалили. Вы ведь мне ничего не приказали.

– В этом нет нужды, – сказал Каштанов.

– Да, – подтвердил Михаил Никифорович. – Нет нужды. Мы самостоятельные. Мы – мужики. И не расстраивайтесь. Как раба вы нам не нужны. И в бутылку мы вас не закупорим.

– Такую-то женщину! – сказал Каштанов.

– Гуляйте себе, веселитесь, – продолжил Михаил Никифорович. – Тратьте свободно свою молодую жизнь.

– Нет, – сказала Любовь Николаевна грустно. – Вы все неверно понимаете. Я ведь теперь для вас неизбежна. Даже если вы намерены отказаться от меня, то я не имею возможности вас бросить. Вы поймите. Ведь я не только ваша раба, но и ваша берегиня.

Филимон поднял голову и посмотрел на Любовь Николаевну с удивлением. Таких слов он в кроссвордах не встречал.

– Что-то в «Неделе» было, – задумался Серов, – про берегиню…

– Нет, в «Труде», – сказал дядя Валя, он уважал исключительно «Труд».

Я знал про берегиню, наверное, больше других пайщиков кашинской бутылки, читал труды академика Бориса Александровича Рыбакова и иные умные книги, но говорить об этом сейчас не стал.

– Я предупреждала вас еще там, на детской площадке, – сказала Любовь Николаевна, – что я раба и берегиня.

Некая энергия и резкость проявились в последних словах Любови Николаевны, будто она желала принудить нас к чему-то. Это мне не слишком понравилось. Впрочем, мне-то что было волноваться! Я себя и осадил. Я бы и на собрание пайщиков кашинской бутылки не пошел, но попробуй усмири любопытство…

– А как берегиня, – сказала Любовь Николаевна, – я обязана действовать самостоятельно, не дожидаясь ваших просьб.

– Так дело не пойдет, – покачал головой Михаил Никифорович. – Вы раба и уж будьте покорны!.. – Михаил Никифорович, минуту назад улыбавшийся, сидел сердитый. Всегда он был мирный и доброжелательный, а сейчас в нем что-то взыграло. – Если вы будете так вести себя, – продолжал он, – я охотно признаю, что те два сорок были не мои, а Шубникова.

– Ты что, Миша! – испугался дядя Валя. – Он и так уже у нас рыбу унес. Семь килограммов.

– Ничего, – сказал Михаил Никифорович, – вот Шубникову нужны рабы и берегини.

А Любовь Николаевна заплакала.

Кому из мужчин приятно смотреть на женские слезы. Да еще в компании! Тут все сразу же принимаются изучать потолок и посуду за стеклом серванта – из деликатности и в расчете, что слезы скоро сами собой иссякнут. Не бросаться же за стаканом воды – вовсе не героиня Жорж Санд перед тобой, а современница Светланы Савицкой. Лишь чувство неловкости возникает, как будто нарушаются правила общежития или неизбежный ход эмансипации. Или даже подозрения вспыхивают – не артистические ли это слезы, не притворные ли? Но Любовь Николаевна, похоже, не играла, а заплакала честным образом. И та ее назидательная энергия, которая минутами раньше насторожила меня, забылась. И жалко стало Любовь Николаевну, будто она девочкой-лимитчицей приехала к нам из своего добрейшего Кашина или ближней к Кашину лесной деревни с желтыми кувшинками в тихой поленовской воде и сейчас сидела раздавленная, испуганная напором жестокой столичной суеты. И нам ли, этой суетой взлелеянным, ко всему привыкшим, было терзать чистую, наивную душу! Нам бы подумать, сколько у этой кашинской девчонки забот и страхов – и с пропиской, и с устройством на работу, и вообще с гражданским состоянием и с прочим! Может, и деньги, спрятанные где-нибудь в платье или на груди, кончились у нее. Может, от троллейбусов она шарахалась, а в автобусах ее тошнило! И какие муки пришлось ей испытать, заставляя себя войти в пивной автомат. А нам бы только от нее отделаться, бросить ее, слабую, в водопады московской жизни!.. Не один я, видимо, так думал сейчас, и другие пайщики были растроганы. Дядя Валя встал, подошел к ней, даже движение рукой сделал, будто хотел погладить Любашу (Любаву?), успокоить ее, бедолагу, но сдержался.

Один Михаил Никифорович сидел строгий.

И этот строгий мужчина был намерен передать Любовь Николаевну наглецу Шубникову! Беззастенчивому торговцу перекупленными щенками и взрослыми вонючими псинами. А уж тот-то при своей склонности к авантюрам, при своем бузотерстве мог не только развратить Любовь Николаевну, но и вовсе погубить ее, мог вообще черт-те чего наделать в Москве.

– Да ты что, Миша, – заговорил Филимон, – злюка-то какой!

– А ничего, – сказал Михаил Никифорович.

– Не позволим к Шубникову! – заявил дядя Валя. – Не дадим!

Шелковым платком Любовь Николаевна вытерла слезы. Улыбнулась. И будто бы мы услышали звуки деревенского утра, когда роса на листьях подорожника еще хрустальная и холодная, и будто бы запахло в комнате парным молоком.

– Извините меня, – сказала Любовь Николаевна, – за бабью слабость… И не из-за Шубникова я… Я не знаю, как мне жить дальше… Как быть с вами… И с собой… Может быть, я не поняла многое из того, что должна была знать… Про свое назначение… Про то, что и как делать…

– Нет, надо пожалеть девушку, – обратился к нам дядя Валя. И спросил Любовь Николаевну: – А может, мне удочерить тебя?

Любовь Николаевна покачала головой.

– Это лишнее, дядя Валя, – сказал Игорь Борисович Каштанов, и были некий протест в его голосе и словно бы напоминание и о его правах. – Нам просто надо принять условия Любови Николаевны. Придется помочь ей. Будем терпеть.

– А я что говорю? – сказал дядя Валя. – Тем более что тут кашинский эксперимент! – добавил он.

– Что там – эксперимент или еще что, нас это не должно касаться, – осторожно заметил Серов.

– Тебя это пусть и не касается, – указал ему дядя Валя, – а мы к экспериментам относимся серьезно. Штемпель-то на бутылке стоял государственный!.. А насчет удочерения вот что, – обернулся он к Каштанову. – Одна она в Москве пропадет. Ты же видишь, она неприспособленная. И как, ты думаешь, мы будем крутить с пропиской?

– Вы сначала у самой Любови Николаевны спросите, – сказал Каштанов, – согласна ли она на это ваше удочерение.

Глядел он на Любовь Николаевну с обожанием и с неким значением, будто бы Любовь Николаевна должна была показать теперь же всем, что он, Игорь Борисович, из пайщиков кашинской бутыли ей самый интересный и близкий.

– Ну если не удочерение, – сказал дядя Валя, – тогда фиктивный брак.

– С вами, что ли? – брезгливо сжал губы Каштанов.

– Ну пусть с тобой. Или с Мишкой.

– С Шубниковым, – твердо сказал Михаил Никифорович.

Все возмутились, стали стыдить Михаила Никифоровича. А Любовь Николаевна поднялась, сказала тихо:

– Спасибо вам за участие. Но ни удочерять, ни выдавать меня замуж не надо.

И она нам всем поклонилась. Словно прощаясь. Было ощущение, что она сейчас исчезнет. Изойдет тихим дуновением. Как некое наваждение, бередившее наши души. И останется в нас только печаль. А может, и боль… Но Любовь Николаевна не исчезла, не рассеялась в прохладной мысленной дали, опять явно материальное и человеческое случилось в ней – снова глаза ее стали влажными.

– Как же мне жить, – сказала она, – если вы от меня отказываетесь?

– Все! – вскричал дядя Валя, сам чуть не плача. – Не могу больше!

– И я! – вскочил Каштанов.

– Погоди, я первый, – осадил его дядя Валя.

– Но как же Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна, – ведь он… – Тут она замолчала, не желая, видно, из деликатности разъяснять, кто для нее Михаил Никифорович.

– Ладно, Любаша, вы на него не глядите, – сказал дядя Валя. – Они, курские, сами знаете. Но беда-то ведь небольшая, а? А я уж ладно. Я сдаюсь. Готов на первое желание!

– Я вас слушаю, – кивнула Любовь Николаевна.

Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, тут же выразил желание побыть электросексом, который лечит и двигает глазами. После уточнения терминов он согласился быть экстрасексом.

– Экстрасенсом…

– Ну ладно… экстрасенсом, – сказал дядя Валя и нахмурился. Он, видно, засомневался в чем-то и потому добавил нерешительно: – Со следующей недели.

– Хорошо, – сказала Любовь Николаевна.

– Ну! – торжествующе обратился дядя Валя к Михаилу Никифоровичу. – Теперь ты!

– Любовь Николаевна, – сказал Михаил Никифорович, – жидкость в той бутылке была какая? Пшеничная? Или из табурета?

– Ну если даже из табурета? – обиженно спросила Любовь Николаевна. – Что тогда?

– Что ты к ней пристал! – рассердился Каштанов. – Что ты взъелся-то! Из-за немытой сковородки, что ли?

– Из-за какой сковородки? – насторожилась Любовь Николаевна.

– Это мое дело, – встал Михаил Никифорович. – Простите, я должен идти. Ждут рецепты.

Молча он направился в прихожую, надел свое серое пальто, кепку. Открыл дверь. А мы молчали. Делать нам в квартире Михаила Никифоровича больше было нечего. Мы вышли вместе с ним. Каштанов фыркал возмущенно, губы тонкие сжимал. Дядя Валя лишь плечами подергивал. А не нам с Серовым и Филимоном Грачевым было требовать от Михаила Никифоровича объяснений. Одно было отрадно: не попросил Михаил Никифорович Любовь Николаевну покинуть его квартиру.

Впрочем, нам-то какое до этого было дело…

7

Дней через десять я узнал, что дядя Валя надорвался. Он еле ходил, плохо ел, мерз душой. Собаку дядя Валя по улице Кондратюка все же выгуливал, но получалось так, словно бы собака выгуливала его.

А началось все со случая с таксистом Тарабанько.

Случая этого я был очевидцем.

Открывая в пивном автомате банку трески в томатном соусе, Тарабанько порезал палец. Даже и не порезал, а поцарапал лохматым краем измученной ножом крышки. Но кровь была. Тарабанько стоял, отправив палец в рот. Понятно, пошли советы: звонить в «скорую», везти несчастного к Склифосовскому и прочее. Тут дядя Валя и заявил, что он берется прекратить кровь и без Склифосовского. Тарабанько вынул палец изо рта, кровь текла. Дядя Валя отошел от Тарабанько метров на шесть. «Оттуда слабо будет!» – говорили дяде Вале. «Да я хоть от той стены могу прекратить и заморозить!» – заявил дядя Валя. И он смело, будто Суворов на Чертовом мосту, ринулся к стене, на которой, между прочим, и была укреплена чудесная чеканка с кружкой пива и вымершими рыбами. У Равиля Ибрагимова не выдержали нервы, он крикнул, что предоставит дяде Вале за четыре сорок две, если тот прекратит кровь. «Тихо!» – сказал дядя Валя, даже и не приняв во внимание приманные слова Ибрагимова. Он был уже не здесь. И мы притихли. Казалось, и пиво нигде не лилось, и кассирша Полина прекратила размен монет. Тарабанько стоял базальтовым столбом – до того значительным и для него стало происходящее. Светильники горели не все, и в полумраке автомата глаза дяди Вали казались углями. Пламя вот-вот могло полыхнуть из них. Сколько мы так стояли? Минуту, две, три, больше? И в нас самих, похоже, кровь застыла. «Все! – хрипло произнес дядя Валя. – Опускай!» Тарабанько опустил палец, но не сразу, и поглядел на него как будто бы со страхом. Крови не было. То есть она была, но засохшая.

А дядя Валя в это мгновение рухнул.

Его подняли и поставили.

Возле стены он кое-как укрепился, но был не в себе. Сила из него вышла, поняли мы. «Исполняй обещание!» – сказали Равилю Ибрагимову. Он согласился исполнить, но при этом дал понять, что принимает во внимание лишь болезненное состояние дяди Вали, что же касается прекращения крови, то тут он не верит. За это время, считал Ибрагимов, кровь на тарабаньковской царапине и сама могла засохнуть. Тем более что палец был поднят вверх, а прямо над ним крутился вентилятор. Возможно, что Ибрагимов был и прав… Впрочем, о пальце Тарабанько скоро забыли. Пытались поправить здоровье рухнувшего дяди Вали. Ничего не помогало. Расстраивало нас полное безразличие дяди Вали к явлениям жизни. Лишь однажды губы его зашевелились, и мы услышали, что пусть ему, дяде Вале, не верят, пусть, еще пожалеют, вот он возьмет и на тех, которые не верят, наведет порчу. Однако угроза была тусклая и безвольная, никаких надежд на прибавление сил не дала, дядя Валя тут же затих. Пришлось его вести домой. Самое обидное было в том, что останкинские жительницы, и тем более общественницы, могли принять дядю Валю за нетрезвого, а ему сама мысль о спиртных напитках была в ту пору противна.

И вот неделю дядя Валя, рассказывали, страдал: не касался золингеновской сталью щек, не следил за политическими событиями в Испании. Только собака выводила его на полчаса на улицу. А так он лежал.

Рассказывали, что раза три посещал дядю Валю наглец Шубников.

Я купил апельсины, зашел к дяде Вале. Дверь дядя Валя не запирал, лежал на диване. В ответ на мои слова прошептал что-то. Но вряд ли существенное.

– Помочь, дядя Валя, надо? – осторожно спросил я. – Может, врачей каких привести?

Дядя Валя не ответил.

– Шубников вам настроение не портил? – поинтересовался я после неловкой паузы. – А то скажите. Мы его отвадим.

И теперь дядя Валя не открыл рта. Он и глаз не открывал.

Глупым становилось мое пребывание возле недужного. Я стал оглядывать комнату. Я уже говорил как-то, что в доме дяди Вали я ни разу не был, хотя он и звал меня к себе. Я боялся, как бы знание тех или иных свидетельств дяди Валиной жизни не испортило и не исказило впечатлений от его повествований, прошлых и неизбежных новых, не стало бы своей определенностью одергивать мое воображение и дяди Валины фантазии… А тут я видел фотографии на стене над диваном. Вот жена дяди Вали, покинувшая его года три назад. Вот его дочь, смазливая девица, чернявая, видно верткая, теперь она замужем – тоже за таксистом – и живет в Марьиной роще. Вот сам дядя Валя, молодой, ушастый, рядом именно с Эйзенштейном. Вот он положил руку на плечо Василия Ивановича Чапаева. Впрочем, в пору вскинутого клинка Василия Ивановича дядя Валя по хронике его жизни был младенцем, и если точнее – грудным. Стало быть, кто же это – не Василий Иванович, а, предположим, Бабочкин? Определить точно я не смог. Подойти к стене не решился. Снимок так и остался для меня загадкой. Были и иные фотографии. Скажем, дядя Валя в красноармейской форме без погон, наверное на финской. А вот он с погонами возле трехтонки, на ней, если вспомнить его историю, он возил снаряды в сорок четвертом в Белоруссии. Испанских снимков не было. Впрочем, это ничего не значило…

– Ты эту… не видал?.. – прошептал дядя Валя, открывая глаза и словно бы выныривая из дремотного состояния.

– Нет, – сказал я. – Работы было много. Никого я не видал.

– Что же это она?.. – еле произнес дядя Валя.

– А может, ее и вообще уже нет? Была – и нет… И потом, дядя Валя, ведь вы просили ее дать вам силу со следующей недели. А дожидаться не стали…

– Но сейчас-то уже срок пришел… – Кое-как он все же приподнялся, опустил ноги на пол. Сказал: – Положи на стол предмет.

Я достал из авоськи апельсин.

– Нет, – поморщился дядя Валя. – Мелкий предмет.

– Спичку, что ли?

– Спичку, – кивнул дядя Валя. – Две спички. Нет, стакан с водой.

– Да что вы, дядя Валя! Ну зачем!

– Неси стакан…

Прозвучало это как последнее желание, я вздохнул, пошел на кухню. Стаканы у дяди Вали были все деловые, граненые. Тяжелые. Воды я налил чуть-чуть. Стакан поставил на край стола, поближе к дяде Вале.

Он сжал губы и уставился на стакан. Такой приказ был в его глазах, что и меня, казалось, боковым течением его воли, как худого комара, отнесло к окну. Но стакан был будто примерзший. Пять минут пытался подвинуть дядя Валя глазами предмет. Я словами хотел помочь дяде Вале, но удержал себя, убоявшись спугнуть дяди Валино вдохновение. Или разрушить его энергию… На седьмой минуте дядя Валя и сам закрыл глаза.

– Замени стакан спичкой, – понял я из движений его губ.

Я уж нарочно – и не спеша – отнес стакан на кухню, чтобы дать дяде Вале мгновения отдыха.

И спичку дядя Валя сдвинуть не смог.

Слег опять, ноги еле-еле занес на диван.

– Может, я поищу Любовь Николаевну, – сказал я неуверенно. – Или хотя бы Михаила Никифоровича?

Опять молчание было мне ответом…

На самом деле, что же Любовь Николаевна-то? Странной казалась непоследовательность ее действий. Или просто необязательной была девушка? Ну ладно, не дала она пока силы дяде Вале (хотя, возможно, дядя Валя и сам что-либо напортил, принявшись прекращать кровь и двигать предметы раньше срока?). Ладно. Но что же дальше-то мучить его? Или Любовь Николаевна и вправду больше не существовала?

– Оставь меня, – сказал дядя Валя.

Я пошел к двери, хотел было еще раз спросить дядю Валю о посещениях Шубникова: отчего-то беспокоили меня эти посещения. Но дядя Валя повернулся к стене. «А не унес ли Шубников, между прочим, собаку?» – подумал я. Нет, собака спала на коврике возле двери, дышала невинно, но еле заметно, будто готова была испустить дух, видно, и ее, как хозяина, покинули силы. Стало быть, интерес Шубникова был не к собаке…

8

Пришлось искать Михаила Никифоровича. Дома его не оказалось, как не оказалось там и Любови Николаевны, что, впрочем, нельзя было считать удивительным. Следовало ехать в аптеку. Но в какую? В одной Михаил Никифорович работал, в другой прирабатывал, служебного расписания его я не знал. На всякий случай попробовал обнаружить Михаила Никифоровича в пределах Садового кольца.

Читателю, коему хватило терпения следить за ходом останкинских событий, понятно, могла прийти мысль о том, что все житейские интересы моих знакомых были связаны исключительно с пивным автоматом. Да еще и с пивным автоматом именно на улице Королева. Это не так. Все мы работали. Кто где. И в иных зданиях и сферах были наши сердечные дела, наши коренные заботы и интересы. В автомат же в будние дни мы заходили ненадолго, чаще всего заскакивали туда в вечерние часы, когда вот-вот должна была появиться над оконцем кассирши валтасарова надпись «Пива нет» и печально прозвучать прощальные звонки. В выходные дни наши удовольствия продолжались дольше, впрочем, об этом уже было сказано. Тем более что полагалось отдохнуть, прежде чем волочить сумки и рюкзаки домой. Я не оправдываюсь. (Хотя для жены, ведшей, между прочим, в некоем издании раздел «НОТ в доме», мог бы произнести эти слова и ради оправдания.) Но где нам еще можно было встретиться со знакомыми, давними и случайными, постоять просто так в шумной компании, ни о чем не думая или, напротив, именно думая о существенном? Где еще можно было дух перевести? Где дать душе отдохновение после суеты, страстей, бед, хлопот и радостей летящей жизни? Не за решением же шарад и плетением входящего в моду макраме! И не было у нас в Останкине никакого мужского клуба. Вот мы и переводили дух на Королева, пять.

А так мы трудились. Даже профессиональным и вечным посетителям автомата и тем приходилось время от времени оставлять кружки и плестись в бакалейные, овощные, хлебные магазины, таскать там мешки с луком, ящики с крупами и макаронами, болгарские коробки с томатными банками, к чему они были принуждены административными решениями комиссий по трудоустройству.

Я ехал к Михаилу Никифоровичу и думал: а что я ему скажу? О дяде Вале? О чем спрошу? И чем его так рассердила тогда Любовь Николаевна, что за знак он углядел в ней? Отчего остался непоколебим в своем упрямстве, как скальная порода? Кто знает, может быть, вернувшись тогда домой из аптеки, он взял да и выгнал Любовь Николаевну на мороз. Или на панель. Или вообще учинил над ней какое-либо зверское насилие, что-нибудь испортил в ней, отчего дядя Валя и не получил возможность двигать глазами мелкие предметы.

Ну да, скажет читатель, что же вы только теперь хватились? Что же на другой хотя бы день не осадили Михаила Никифоровича или просто не поинтересовались обстоятельствами жизни Любови Николаевны? Не поинтересовался… Вообще намерен был не думать ни о Любови Николаевне с ее трепетной, птичьей, чуть ли не лебединой шеей, ни о разбитой бутылке, месте ее прежнего, одинокого, но спокойного обитания, положив: ладно, это дело не мое, лучше быть от него подальше… Однако теперь грустная история дяди Вали изменила мои настроения…

Михаил Никифорович в своей аптеке сидел в рецептурном отделе.

Если бы вы видели Михаила Никифоровича лишь в Останкине и лишь в пивном автомате, то в аптеке вы могли бы его и не узнать. И дело было не в цеховом одеянии Михаила Никифоровича – белом халате и белой шапочке. Дело было прежде всего в совсем ином, нежели в останкинские досужие часы, состоянии Михаила Никифоровича. Кем он пребывал там и кем здесь? Здесь он был Верховный жрец. Или даже Демиург. Здесь от него зависело течение жизни в природе, в людском сообществе, в любой человеческой натуре, в любой живности, в любом зеленом побеге. Здесь и каждая звезда, особенно влияющая на эпидемии и поветрия, была в его управлении, здесь каждая былинка, ядовитая и целительная, засушенная, попавшая в сборы трав или еще и вовсе не проросшая, вздрагивала при движениях его бровей и губ. Здесь Михаил Никифорович помнил о людских бедах и болях. Здесь он был целитель и колдун, здесь он был и хирург, и терапевт, и акушер, и хозяин сновидений, и знаток кровяных токов и давлений, и охранитель зеницы ока, и врачеватель душ.

Самые миловидные девушки – представим вдруг, и доброжелательные! – или же сонные, умученные собственным жизненным сроком дамы, хоть и провизоры по должности, чьи лица мы наблюдаем (порой и в раздражении) за аптечными стеклами, все же представляются нам подавательницами товара. Сунули мы им рецепт с чеком – и вон из очереди. Капли же с таблетками будто бы сами помогут от хворобы, если не подорвут печень. А присутствие в аптеке Михаила Никифоровича, мужчины в белом халате и белой шапочке, наводило на мысль о встрече с профессором. Тут уж явно не за товаром стояли, а ради консультации у нездешнего светила в надежде, что оно выслушает, поймет и спасет.

Подойти просто так к окошку Михаила Никифоровича я не мог. Старушки из очереди меня бы сразу урезонили. А если бы Михаил Никифорович мне ответил как знакомому, доверие к профессору могло быть поколеблено. Я встал последним, достал листок бумаги и в письменной форме попросил Михаила Никифоровича удостоить меня разговором. Способ общения был проверенный. Однажды Кочетков, тридцатилетний дизайнер из Останкина, натура лирическая, оказался поутру в центре города с подорванным здоровьем. Кочетков изобразил на бумаге как бы рецепт и латинскими буквами написал: «Миша! Добудь три рубля!» Выстоял очередь, протянул бумажку. Михаил Никифорович терпеливо и с достоинством изучил рецепт, встал, сказал: «Пойду посмотрю, есть ли у нас ваше лекарство». Вернулся с маленькой коробочкой. Кочетков почуял, что три рубля в ней есть, а Михаил Никифорович сказал ему с долей назидания: «Но принимать его все же советую вечером». Вот я и стоял. Очередь шла тихо, по логике нашей жизни многим пора было уже и осерчать, но нет, Михаила Никифоровича спрашивали, и он отвечал. По привычке – с паузами, вспоминал случаи из практики, а когда выдавал наружное, мазь Вишневского предположим, то и руками показывал, как и что надо делать. Мне он кивнул сдержанно, прочитал просьбу, подумал и сказал:

– Попробуйте зайти через два часа.

Что, у меня время, что ли, лишнее было! Лишнего не было, но свободное было. Я пошел на Покровку, посмотрел, как реставрируют палаты Сверчкова, а потом заглянул в Кривоколенный – не сломали ли там дети в забавах охранный забор у пустого нынче дома с подвалами семнадцатого века? Не сломали.

Через два часа Михаил Никифорович встретил меня у аптеки. Я был хмурый. Не на Михаила Никифоровича я хмурился, а на себя. Что я маюсь дурью, неужели мне не хватает своих забот? Но все же я рассказал Михаилу Никифоровичу о дяде Вале.

– Я знаю, – кивнул Михаил Никифорович. – Я у него был.

– Ну и что же ты? – спросил я с неким укором, будто бы Михаил Никифорович был в ответе за состояние дяди Вали.

– А что я… – пожал плечами Михаил Никифорович, но глаза при этом отвел в сторону. – Лекарств он не принимает…

– При чем тут лекарства? Ну ладно… А про Шубникова он тебе ничего не говорил? Зачем Шубников приходил к нему?

Михаил Никифорович не ответил. «Что я его пытаю? – подумал я. – Может быть, он и вправду доверил Шубникову попеченье над Любовью Николаевной».

– А как Любовь Николаевна? – спросил я осторожно.

– Как, как! – сказал Михаил Никифорович. – Живет у меня!

– Значит, она осталась…

– Ну осталась, – сказал Михаил Никифорович без особой радости.

– И что же, она ничего не знает о дяде Вале?

Тут и Михаил Никифорович стал сумрачный. Закурил.

– Надоело мне все это, – сказал он.

Михаил Никифорович жаловался редко и теперь скорее не пожаловался, а просто пожурил судьбу. Из нескорых и будто бы ни к кому не обращенных слов его я узнал вот что. Живут они с Любовью Николаевной как разведенные судом супруги, вынужденные оставаться пока под одной крышей. Обращаются иногда друг к другу с холодными дипломатическими выражениями. Нецензурных слов, во всяком случае, Михаил Никифорович ни разу не употреблял. Поначалу, поняв, что к Шубникову ее не определяют, Любовь Николаевна запрыгала, чуть ли не приятельницей крутилась возле Михаила Никифоровича, вроде бы даже и глазки строила. Но он ее осадил. Любовь Николаевна замолкла, и Михаил Никифорович почувствовал, что она гордая.

– Так уж и строила? – засомневался я.

Ну, не строила, пояснил Михаил Никифорович, а пыталась приветливо улыбаться. Теперь не улыбается. Закуски утром и вечером берет из холодильника, а чем и где она питается днем, он не знает. Выдает ей рубль в сутки, больше не в состоянии. На три дня она пропала вовсе, Михаил Никифорович уже обрадовался, но она вернулась. Положила на стол три рубля, видно, кормилась где-то за чужой счет или бесплатно. Про устройство на работу, хоть бы и лимитчицей, Михаил Никифорович ей даже и не намекал, но пора было этой дармоедке и самой задуматься.

– Уж больно ты строг к ней, – сказал я.

Мне-то было легко говорить так. Не со мной в квартире проживала Любовь Николаевна. Но обычно Михаил Никифорович своих денег не жалел, а деньги у него были малые, аптекарские, дамские зарплаты, пусть и две. Что же все-таки он учуял в Любови Николаевне, отчего она так раздражала его?

– Ладно, – сказал Михаил Никифорович, – что уж…

Тут он словно бы застеснялся чего-то в самом себе. Или какую вину в себе обнаружил… Помолчав, он согласился со мной, что да, возможно, и слишком строг. Тем более что в последние дни что-то неладное происходит с Любовью Николаевной. Что-то мучает ее. Какие-то всхлипы и стоны слышит порой Михаил Никифорович. Как медик он должен был бы дать совет, но нужна ли тут медицина? Он и не суется. Возможно, за советами, поддержкой и наставлениями Любовь Николаевна и отправлялась куда-то на три дня. Возможно, летала на помеле. Но толку мало, коли дядя Валя ослаб. Порой она взглядывала на Михаила Никифоровича как бы украдкой, но тут же отворачивалась в испуге, а Михаил Никифорович видел в ее глазах и беспомощность, и растерянность, и мольбу о чем-то. Раза два она падала ни с того ни с сего, будто бы наткнувшись на железную палку. Вчера Михаил Никифорович пришел домой, а она сидит в халатике на диване, ноги поджав под себя, шепчет что-то просительно, а глаза у нее опять мокрые. То ли кто-то ей мешает. То ли она недоучка. То ли просто растрепа.

– Ты ее вчера успокоил? – спросил я.

– Еще чего! – сказал Михаил Никифорович.

Оказывается, не всегда она смирная и затравленная. Оказывается, третьего дня Любовь Николаевна позволила себе разбушеваться. Швыряла на пол одежду, книги и посуду. Правда, скромная посуда Михаила Никифоровича при этом не билась. А вот книги его, в том числе и «Определитель лекарственных растений», она топтала босыми ногами. Была Любовь Николаевна в те яркие полчаса разбойной, как Алла Пугачева в народных легендах. Но и прекрасной. Возможно, и нечто ведьминское проявлялось в ней. Грозила она кому-то. Но явно не Михаилу Никифоровичу. И не было в ней дикарской свирепости, а было нечто озорное, благородно-отважное, будто Любовь Николаевна тотчас же должна вступить в рискованное сражение. В сражение она вступала не в латах и не в кольчуге, а в одной лишь нежнейших свойств голубой ночной рубашке, без прочего белья, ничего не боясь и не стесняясь Михаила Никифоровича, принимая его как бы за своего. Однако не ее доспехи возмутили Михаила Никифоровича. Возмутило его топтание «Определителя». Он на Любовь Николаевну цыкнул, пообещал применить силу и буйство прекратил. Поэтому вчера он ни о каких успокоениях жилички не думал. Сама, видно, при желании кого хочешь может успокоить.

– Отчего ты, Миша, тогда при нас рассердился на нее? – спросил я. – И теперь сердит…

– Бог Асклепий и дочери его Гигиея и Панацея!.. – резко произнес Михаил Никифорович, и мышца над правой ноздрей его задергалась. Выражение это, связанное отчасти с историей фармации, Михаил Никифорович произносил редко. Но коли произносил, следовало оставить Михаила Никифоровича одного.

– Извини, Миша, – сказал я. – Зря я к тебе пристал.

– Надо идти, – сказал Михаил Никифорович. – У нас там напряженное состояние.

Недели три назад Михаил Никифорович говорил о неприятностях в аптеке. Наверное, перемен не случилось.

– Пора бросать это занятие, – вздохнул Михаил Никифорович. – А то… Тут сто и там сто. Месяцами и пятьдесят. Это разве деньги для мужика? Никитин зовет меня на химический завод…

Совета я Михаилу Никифоровичу никакого дать не мог. Мы попрощались, предположив, что скоро увидимся на Королева, тем более что мне подарили воблу. Пообещали друг другу звонить, если что.

Свидание с Михаилом Никифоровичем меня огорчило. В самом Михаиле Никифоровиче было нечто тревожное… А я? Что я-то приставал к нему? Михаил Никифорович мог подумать, что из любопытства. Отчасти так и было. Но и что-то иное, смутное, для меня самого тайное толкало: иди, иди к Михаилу Никифоровичу. Ясно было, что Михаил Никифорович всего мне не открыл. Либо посчитал ненужным все-то открывать. Либо у него самого не было уверенности, что он в своих оценках и поступках прав.

Не зашел я в тот день к дяде Вале. Что я мог сказать ему?

Вечером я был направлен в овощной магазин за капустой провансаль. Было зябко. Ветер успокоился, снег, падавший нынче часа два, лежал мягкий и чистый. Мне бы с приобретением идти домой, а я минут сорок ходил возле дома Михаила Никифоровича, убеждая себя в том, что ходить полезно, что воздух – целительный, что снег, и весенние сумерки, и природа – прекрасны, что и сон будет хороший и что несомненно именно здесь и проходит тропа здоровья… Тогда я и увидел Любовь Николаевну. Она тихо шла от троллейбусной остановки к дому Михаила Никифоровича. Похоже было, что для буйств настроения у нее сегодня не было. Впрочем, Любовь Николаевна прошла от меня шагах в двадцати, а сумерки уже были синие. Заметил я вот что. Сутулилась она несколько, будто обреченно. Раза три вздрагивала испуганно, оглядывалась резко: не преследует ли кто ее. Никто не преследовал… Вот уж и лифт отвез ее, наверное, на восьмой этаж… А ладная все-таки женщина, не мог не отметить я, хоть и сутулилась из-за тяжких обстоятельств… Впрочем, женщина ли была Любовь Николаевна?

И тут из-под арки, ведущей во двор, словно из засады выскочили двое бородатых мужчин. Глядели они на мостовую и именно на следы, оставленные в свежем снегу легкими ногами Любови Николаевны. Были это Шубников с Бурлакиным. Будто охотники или любители природы и мира животных, исследовали они следы. Наклонялись, пальцами тыкали в снег и явно нюхали следы. Потом принялись укладывать что-то во вмятины от каблуков Любови Николаевны. Вернее, укладывал один Шубников, а Бурлакин, прыгавший рядом, давал советы. Потом Шубников пробежался вдоль следов Любови Николаевны, остановился возле одной из вмятин, расстегнул штаны и помочился в нее. И опять Бурлакин прыгал и кричал, видимо выражая радость. Я не выдержал, двинулся к ним.

– Эй, живодеры, во что играете-то?

Явление мое подействовало на Шубникова и Бурлакина странным образом. Взрослые, здоровые люди, они словно бы испугались меня. Будто были застигнуты на месте серьезного безобразия не частным лицом с хозяйственной сумкой, а представителем власти. Конечно, они меня узнали, но, не дожидаясь моего приближения, бросились бежать и исчезли под аркой.

Я осмотрел следы Любови Николаевны. Струей Шубников опошлил безукоризненный белый цвет нынешней мостовой. Некоторые следы были затоптаны. В один из них Шубников вмял гвоздь, в четырех других, удостоенных внимания, лежали: лезвие «Нова», чуть ржавое, обглоданный хребет рыбы, видно копченой, битое стекло и измятые бигуди. Мне захотелось все подарки вытолкнуть из следов Любови Николаевны. Я и сделал это носком ботинка. И не просто вытолкнул, а выбил чуть ли не к самой стене.

Гулять желания более не было, я пошел домой.

Обернулся. Две бородатые физиономии смотрели на меня из-под арки. Я погрозил мошенникам кулаком.

9

Дней через пять я узнал, что дядя Валя стал двигать в Останкине дома. Глазами. А иногда и опустив веки. Мысленным взором.

Не сразу он привык к домам, начал именно с мелких предметов. А прежде он просто ожил. Почувствовал на своем диване в какой-то особенный миг возрождение организма, вскочил, подпрыгнул и встал на ноги. Почувствовал он и возобновление аппетита. Стало быть, надо было идти к народу, на улицу Королева. Авось у кого-то и картошка с селедкой, разложенная на «Строительной газете», нашлась бы. Но тут, рассказывали, что-то словно бы осенило дядю Валю, что-то будто толкнуло его в грудь. Или в спину. Или в иное место. И он взглянул на стакан с водой. Или на мой апельсин. Или на запонку с фальшивым рубином. Напрягся, брови нахмурил, заиграл скулами – и предмет двинулся. Ожившая и зазвучавшая собака суетилась возле ног дяди Вали, дядя Валя посмотрел на нее строго, отважился и поднял блошиную суку в воздух. Подержал ее полминуты над столом и распоряжением воли мягко опустил на линолеум. Никакой опустошенности, никакой гибельной усталости дядя Валя не ощутил, напротив, душа его рвалась к новым свершениям.

Палку дядя Валя все же взял. То ли желал на манер Ильинского, которому дядя Валя, а не Яшка Протазанов наверняка подсказал трактовку образа в «Иоргене», явить останкинским жителям чудо, то ли все же оставались в нем сомнения. А встретили дядю Валю хотя и с радостью, но и с непременными ироническими недоумениями и укорами. Скрывать силу дядя Валя не мог и, не усладив даже натуры, принялся подымать и двигать отдельные тела килек, луковицы, ломти черного хлеба, а потом, разъярившись, и пивные кружки. Полные кружки дяде Вале поначалу не доверяли, но затем, убедившись, что пустую посуду дядя Валя поднимает и опускает ровно, без толчков и срывов, разрешили ему двигать кружки и с напитком. Дядя Валя не оплошал. Он вошел в кураж, раскраснелся, годы сбросил.

– А вот мусорный ящик тебе, дядя Валя, слабо будет, – предположил таксист Тарабанько.

– Чего! – возмутился дядя Валя. – Пойдем!

Пошли во двор. Человек двадцать пошло. Про палку дядя Валя забыл.

– Какой? – спросил дядя Валя.

Ящиков стояло три. Металлические, серые, они и пустые-то были тяжелые. А два из них уже и забили всяким житейским хламом. Тарабанько заказал дяде Вале пустой ящик. Но дядя Валя поблажек не желал.

– На сколько подымать? – спросил дядя Валя.

– Ну… на метр…

Тарабанько, похоже, и сам был не рад своей дерзости.

– Стану я из-за метра суетиться! – раззадорился дядя Валя.

И через десять секунд мусорный ящик висел над головой дяди Вали. Зрители, понятно, стояли в стороне. Мало ли чего. Дядя Валя, конечно, богатырь и дух, но вдруг в нем опять иссякнет сила и предмет рухнет. А был момент, когда ящик, взвешенный в весеннем воздухе метрах в семи над грунтом, вздрогнул, покачнулся, картофельные очистки, дырявый валенок, мятая целлулоидная кукла посыпались из него, зрители зашумели, призывая дядю Валю отпрыгивать, но тот не смалодушничал, остановил покачивание ящика и поднял его еще метра на два. Потом дядя Валя поднимал два мусорных ящика сразу и как бы жонглировал ими. Потом он заставил в некоей карусели носиться разные предметы детской площадки, памятной всем, в том числе цветные лавочки и стол, однако тут его опыты стали надоедать. Некоторые зрители пошли обратно в пивной автомат. И Тарабанько бы ушел, но он чувствовал себя как бы обязанным дяде Вале – и за остановленную прежде кровь, и за поднятые в воздух по его дурости мусорные ящики. Он стал осторожно намекать дяде Вале, что тот опять израсходует себя и сляжет с собакой в полном бессилии, но дядя Валя остановиться не мог.

Тогда он и пообещал двигать дома.

Его опять же образумливали, выражали беспокойство по поводу здоровья и благополучия жильцов, как бы их не опрокинуло, не растрясло и не ужаснуло при передвижке. Дядя Валя заверил, что начнет он с домов пустых, обреченных на снос. Такие дома, деревянные, чуть ли не дачные, с террасами и мансардами, в один и в два этажа, действительно стояли в голых пока садах на северной стороне улицы Королева, той, что ближе к Шереметевской дубраве и Выставке достижений. При этих беспокойствах зрителей и кураже дяди Вали и появились, рассказывали, Шубников и Бурлакин. Они принялись подстрекать дядю Валю к свершению безрассудных и авантюрных действий. Шубников был при бороде, как всегда, беззаботен и громок, а Бурлакин отчасти притих и надел на голову мешок из белого сурового полотна с прорезями для глаз, носа и рта. Будто гентский палач. Позже выяснилось, что накануне Бурлакин по своей склонности ввязываться в пустые затеи съел на спор восемь килограммов фотографической бумаги. Бумага же эта, как известно, содержит галогены серебра. Другой бы сдох, а Бурлакина лишь пронесло. Но свойства бумаги перешли к нему. В темноте кожа Бурлакина была хорошей, а на солнце и даже при электрическом освещении становилась еще лучше – совсем черной, словно Бурлакин родился не на Большой Переяславской улице, а в пригороде Нджамены. Бурлакин тогда еще не привык к засвечиваниям, при всей своей наглости смущался последствий спора и ходил за Шубниковым смирный. Но и он давал дяде Вале советы… Жаль, что я в тот день был занят работой.

Вот тогда дядя Валя и поднял первые в своей жизни дома. Начал он, правда, с усадебных построек – летних кухонь, сараев, туалетов, – но потом неким винтом послал в воздух столетней красоты дом, то ли избу, то ли дачу, память о добашенном Останкине. А там уж взлетели дома покрепче и бараки в два этажа. Дом-музей Сергея Павловича Королева, стоявший поблизости, хотя Шубников и подзуживал, дядя Валя отказался трогать – все же в нем были экспонаты и люди.

Стоял дядя Валя со зрителями метрах в ста, а то и дальше от увлекших его домов. Стоял в сквере, известном местным жителям как Поле Дураков. Прохожие, проезжие, водители и пассажиры троллейбусов, работники милиции особого внимания на полеты деревянных строений не обращали. Мало ли что. Может, кино снимают. Скажем, режиссер Шамшурин. А может, пробуют новые способы удаления одряхлевших кварталов. Впрочем, никакого удаления не происходило. Постройки дядя Валя ставил на место. Ставил аккуратно, и они как бы снова прирастали к останкинской земле.

Шубников требовал, чтобы дядя Валя перешел к каменным строениям. Но дядя Валя сказал:

– Хорошенького понемногу.

Тут и Бурлакин стал подзуживать, стыдить, на что дядя Валя посоветовал ему высморкаться в мешок. При этом было видно, что он не устал.

Два дня он ничего не двигал и не останавливал кровь.

В субботу я пошел в магазин, теперь уже в очередь за югославским черносливом, и встретился с Михаилом Никифоровичем Стрельцовым. Оказалось, что перемены случились не только с дядей Валей, но и с Каштановым. И с Любовью Николаевной.

– С ней это я дал маху… – поморщился Михаил Никифорович, и мышца над правой ноздрей его задергалась. Он стал говорить нервно про какие-то цветы и про каких-то дураков, которые покупают цветы.

Но вот чернослив был приобретен. И когда мы уже держали кружки, Михаил Никифорович объяснил мне, что дурак – это он. Именно он пять дней назад купил цветы. Как человек разведенный (о его разводе я сообщил в первых строках своего рассказа и буду вынужден позже вернуться к этому обстоятельству), Михаил Никифорович имел все права и желания, а порой и обязанности отправляться свободными вечерами к той или иной приятной ему знакомой. Но никогда в подобных случаях цветов он не покупал! А тут взял и купил. А женщины не оказалось дома. Михаилу бы Никифоровичу швырнуть букет в урну, он же забыл о том, что у него в руках, и приехал с цветами домой. И преподнес цветы жиличке. Та снова сидела в халатике на диване, вздрагивала и вытирала слезы. Михаил Никифорович спросил, отчего она вздрагивает и ревет. Любовь Николаевна, не вступавшая в последние дни с ним в беседы, заговорила. Оказалось, что у нее воруют тень и что ей портят следы. «Ну не ревите! – сказал Михаил Никифорович. – Возьмите лучше». И сунул ей букет. Потом выяснилось, что это не букет, а три букета. Михаил Никифорович до сих пор не может простить себе, что потратил десятку на эдакую дрянь. «Это мне?» – робко и трепетно спросила тогда Любовь Николаевна, будто не веря своему счастью. «Ну а кому же еще? – сказал Михаил Никифорович. И соврал на всякий случай: – Других у меня нет». Он скоро заснул на раскладушке в ванной, но был разбужен. Любовь Николаевна плясала и пела. На голове у нее был венок, красное с желтым, и тюльпаны, и гвоздики, и еще какие-то растения венчали голову Любови Николаевны, надо признаться, красивую. «Все вернулось, все пришло! Все вернулось, все пришло!» – пела Любовь Николаевна. И когда Михаил Никифорович встал и попросил женщину не шуметь, Любовь Николаевна поклонилась ему в пояс, да так ладно, будто была воспитана в ансамбле танца Сибири… Теперь все, теперь она бойкая и задорная, хотя порой и снова вздрагивает… Перемены эти Михаил Никифорович связывал с венком, сплетенным из букетов, доставленных не по адресу.

– Значит, ты говоришь, – сказал я, – воровали тень и портили следы?

– Что-то вроде, – кивнул Михаил Никифорович.

– Насчет следов я видел. А вот тень… Тут для меня новое…

– Что ты видел?

– Видел кое-что…

Невдалеке от нас стоял дядя Валя. И возле него, естественно, люди. Мы с Михаилом Никифоровичем подошли к ним. Дядя Валя был нынче значительный и задумчивый. В старые времена мы бы за полчаса узнали от него десятки острых и поучительных историй про войну и про искусство с непредвиденными поворотами, а тут дядя Валя молчал и курил. Я не выдержал и выразил дяде Вале свою жалость по поводу того, что не присутствовал при опытах с мусорными ящиками и останкинскими коттеджами. Прежний дядя Валя тут же бы сказал: «Но беда-то ведь небольшая, а? Пойдем!» И мы бы пошли. На это я и рассчитывал. Но этот дядя Валя строго – да и то после затяжки – заявил:

– С домами хватит.

Опять задумался. И сказал:

– Буду лечить.

– Лечить?

– Лечить не сразу… Сначала буду ставить диагнозы.

– На расстоянии? – поинтересовался Михаил Никифорович.

– И на расстоянии, – сказал дядя Валя. – Кому и через стену. Кому по переписке. Кому по телефону. Кому прикосновением.

На всякий случай я отодвинулся от дяди Вали. Как человек с воображением, а стало быть, с предрассудками и суевериями, я предпочитал болеть без диагнозов. Так хоть какие-то надежды остались бы…

10

Перемены, происшедшие с Игорем Борисовичем Каштановым, были такие. Во-первых, он купил лошадь. Во-вторых, у него появилась жена, юная кабардинка.

О приобретении лошади Игорь Борисович при встрече охотно рассказал мне. Дня три назад он лежал утром в кровати уже почти одетый. Без желания опохмелиться. Без многих других желаний. Жизнь снова казалась ему погубленной. Все он проклинал. И себя. И Татьяну Алексеевну Панякину. И стройку, куда он обязан был по принуждению отправиться через полчаса. Проклинал и долги, вызвавшие это принуждение. Вот, мечтал он, заплатить бы долги и заняться приятным делом. Предположим, снова начать писать прозу. Или пойти в мясники. Или еще куда-нибудь. Или вообще никуда не ходить… Вот если бы хоть тысячу рублей внести в счет погашения…

Когда Игорь Борисович все же смог поднять себя и стал надевать штаны, он нашел в кармане тысячу пять рублей. А накануне он и двух копеек не сумел выудить из того же кармана. Да и дыра вчера была в кармане. Сегодня же она оказалась заштопанной. Мечтать-то Игорь Борисович мечтал, но и в грезах своих к Любови Николаевне он не обращался. Выходило, ей было достаточно устного согласия принять ее услуги, вырвавшегося у Игоря Борисовича из жалости к Любови Николаевне на памятной встрече пайщиков кашинской бутылки. Выходило, она его желание подстерегла. Подстерегла, и нате вам – тысяча рублей! И еще пять рублей поверху.

Игорь Борисович растерялся. Что делать с пятью рублями, он знал. А что с тысячей? Одно дело мечтать о погашении долгов несуществующими рублями, другое – нести чужим дядям живые, кровные деньги. Но нести было надо. «Отнесу», – пообещал себе Игорь Борисович. Впрочем, обещание не содержало в себе обязательного срока. Может, завтра, решил Игорь Борисович. Или еще когда… Но что-то и тяготило его, будто бы он отчитываться должен перед кем-то за эту тысячу. Может быть, перед Любовью Николаевной? Не хватало еще. А вдруг и не из ее кошелька была та тысяча?

Однако он скоро забыл о Любови Николаевне. А возвращаясь со стройки, увидел, как извозчик бил лошадь. Извозчик и кобыла служили, видно, при складе стеклянной посуды, на телеге или на чем там, на конном прицепе, что ли, – колеса в резиновых шинах – были установлены в четыре ряда ящики с пустыми бутылками. Кобыла и так была измордованная, а свирепый мужик в черном тулупе все полосовал ее кнутом, впрочем, она все равно не шла. Среди выражений произносились и слова: «Когда я от тебя избавлюсь, старая кляча!» Каштанов хотел было вырвать кнут у мужика. Но не дотянулся.

– Что ты делаешь, скотина! – закричал он. – Что ты мучаешь животное!

– Моя лошадь, – сказал мужик, успокоившись вдруг. – Что хочу, то и делаю. Купи себе лошадь, целуй ее хоть в зад. Да денег у тебя не хватит купить!

– У меня денег хватит! – возразил Игорь Борисович. – И на лошадь и на тебя в придачу!

Извозчик все же выразил сомнение по поводу богатств Игоря Борисовича, пришлось тому трясти в воздухе пачкой зеленых банковских билетов.

– А бери ее к лешему! – заявил мужик. – За семьсот рублей.

Каштанов тут же отсчитал семьсот рублей.

Пока мужик отвозил посуду на склад, Игорь Борисович нервничал, все не верил, что ему удастся выкупить животное. Однако сделка состоялась. Мужик освободил кобылу, протянул поводья Игорю Борисовичу. В воодушевлении находился Игорь Борисович, долгие версты от Бескудникова до улицы Королева вышагивал он легко. Все вспоминал: нет ли у кого нынче либо на неделе дня рождения? Предположим, у Скорупы или у Добкина? Он лошадь преподнес бы в подарок. Но нет, торжества вроде бы ни у кого не намечалось. На Королева, у автомата, Игорь Борисович привязал лошадь к тополю, публика ходила смотреть на нее, пока Каштанов пил пиво и разговаривал. Но надо было найти животному крышу.

Во дворе дома Игоря Борисовича на Кондратюка пустовал гараж, хозяин его за пятьдесят рублей в месяц согласился сдать помещение в аренду. Игорь Борисович достал лошади и пищу – купил сена и овса у служителей павильона животноводства на Выставке.

Относительно жены, юной кабардинки, Игорь Борисович говорить не захотел. Сообщил только, что ее зовут Нагимой.

– Нет ли у нее братьев? – спросил я.

– Есть. Три брата, в ауле под Нальчиком. А что?

– Да так… – сказал я. И лишь добавил, что кабардинцы народ горячий, особенно братья юных красавиц. И коней любят. Все наездники из Кабарды.

– Ничего, – сказал Игорь Борисович и грудь распрямил.

А я вспомнил, что в своем утреннем монологе на кровати Игорь Борисович, по его словам, проклинал Татьяну Алексеевну Панякину. Возможно, что и тут Любовь Николаевна подстерегла некое мечтание Каштанова, оттого и возникла в жизни Игоря Борисовича кабардинка Нагима.

Многие ходили смотреть лошадь Игоря Борисовича (кто-то говорил, что и не лошадь, а коня). Михаил Никифорович, рассказывали, кормил лошадь овсом из ладоней и гладил ее по холке. Что же касается дяди Вали, то утверждали, будто он поставил лошади диагноз. Как раз напротив домов дяди Вали и Каштанова на Кондратюка в зеленом месте находилась известная в Останкине ветеринарная лечебница. Лошадь можно было отвести туда и проверить справедливость диагноза. Дядя Валя отверг это предложение, посчитав его унизительным. Он брался и лечить лошадь без ветеринаров и костоломов. Впрочем, лечить ее он был намерен не сейчас, тем более что недуг не был смертельным. В ближайшие недели дядя Валя полагал заняться лишь диагнозами. Лошади дядя Валя ставил диагноз сначала прикосновением, а потом и через обитую железом стену гаража. Показания вышли одинаковыми.

Иные посвященные останкинские жители, впрочем, их было немного, с интересом поглядывали на Михаила Никифоровича. Дядя Валя и Каштанов уже начали. Следовало ожидать, что и Михаил Никифорович начнет. А он не начинал.

В автомате в часы досуга крутились возле Михаила Никифоровича Шубников и Бурлакин. Действие галогенов серебра на организм Бурлакина так и не прошло, но Бурлакин уже не смущался засвечиваний и перестал носить мешок.

– Ну, Миша, ты-то чего-нибудь такое отмочи! – хитро шептал он Михаилу Никифоровичу.

– А то ведь я не выдержу! – громко добавил Шубников. – Отберу у тебя права! За свои-то четыре рубля!

Михаил Никифорович молчал.

– Сазана-то съели? – спросил я как-то Шубникова.

– Отчего же, – сказал Шубников. – Он живет в ванне. Вот какой стал!

– Мы его воспитываем, – добавил Бурлакин.

Такие времена наступили в Останкине. В ванне плавал и рос волжский сазан, в гараже квартировала лошадь. Причем Каштанов предполагал через месяц, коли позволит природа, начать пасти ее на Поле Дураков, возле дома-музея Сергея Павловича, а потом, возможно, и отправлять в ночное в Сокольники, на Оленьи пруды.

– А что же вы женщине следы портили? – спросил я Шубникова. Спросил, отчасти прикидываясь простаком. Я-то догадывался, зачем они портили следы.

– А затем! – сказал Шубников. – Дальше будет хуже. Увидите.

Менее всего я узнавал в те дни о Любови Николаевне. Иногда я все же встречал ее, но разговоров с ней не вел… Кое о чем сообщил мне Михаил Никифорович. Да, Михаил Никифорович временами был молчун, но все же не до такой степени молчун, как тургеневский Герасим. И однажды он в явной досаде рассказал мне о приходе в его квартиру участкового милиционера Куликова. Якобы было получено анонимное письмо с намеками о присутствии на жилплощади Михаила Никифоровича Стрельцова, в особенности в ночные часы, когда город безмятежно и доверчиво спит, таинственной женщины без прописки. Возможно, что и иноземки. Возможно, что и из страны с конвертируемой валютой. Куликов частично зачитал Михаилу Никифоровичу письмо. Михаил Никифорович услышал выражения, свойственные устной речи Шубникова и Бурлакина. Дать отповедь авторам письма и участковому, заявив, что никакой таинственной женщины не было и нету, Михаил Никифорович не мог, потому как женщина, и именно Любовь Николаевна, открыла дверь лейтенанту. Поняв, в чем суть деликатного прихода участкового, Любовь Николаевна, поначалу любезная и улыбчивая, несколько возмутилась, принесла сумочку и резко протянула Куликову паспорт, какие-то справки, еще какие-то документы. Из них и из слов Любови Николаевны Куликов и Михаил Никифорович узнали, что Любовь Николаевна Стрельцова приходится Михаилу Никифоровичу племянницей, она дочь его старшего брата Николая, проживающего ныне в городе Ровно Украинской ССР; окончив институт, она два года работала в городе Кашине Калининской области, а теперь поступила в аспирантуру Московского стоматологического института, могла бы устроиться в общежитии, но участливый дядя Миша пригласил ее в свой дом. Штамп временной прописки был поставлен в паспортном столе пятьдесят восьмого отделения, где служил и лейтенант Куликов. Никаких сомнений документы и справки у него не вызвали, он стал шутить с Любовью Николаевной, на прощанье пожелал ей счастливой учебы и выразил мечтание, если у него заболит зуб, доверить этот зуб именно Любови Николаевне… «Ну вы наглеете! – заявил жиличке Михаил Никифорович. – Вы хоть санитаркой себя объявили бы, а то аспиранткой… Вы хоть бормашину-то от унитаза отличите?» Любовь Николаевна ответила, что она изучила паспортные порядки и что приезжая племянница-санитарка вряд ли бы имела право на временную прописку. «Ну ладно, – сказал Михаил Никифорович, надо полагать, строго. – Но чтоб больше ни о каком моем брате вы не вспоминали!..» Брат Михаила Никифоровича действительно проживал в Ровно и по стечению обстоятельств был там заведующим стоматологическим отделением больницы. «Как скажете, так и будет», – согласилась Любовь Николаевна. Но особой почтительности в ее словах Михаил Никифорович не почувствовал.

– Может, она и аспирантские деньги получает? – предположил я. – А ты ей еще по рублю даешь.

Это предположение озадачило Михаила Никифоровича. Он долго молчал. Потом все-таки сказал:

– Пусть.

Однажды, когда кто-то стал рассуждать о простудах, я поинтересовался у Михаила Никифоровича, не подвержена ли Любовь Николаевна воздействиям весенней дурной погоды. Михаил Никифорович посмотрел на меня с неким удивлением и сказал: «Нет. Она крепкая, как тумбочка»; я хотел было спросить, почему именно как тумбочка, но Каштанов тут же стал говорить о повышении цен на Мальте.

11

2 мая Любовь Николаевна посетила пивной автомат на улице Королева.

Накануне дядя Валя поднял в воздух пятиэтажный кирпичный дом в Хованском проезде, возле входа на Выставку достижений. Через полчаса он поставил его на место, не повредив ни людей, ни их судеб, ни мебели, ни электрических проводов, ни системы водоснабжения и канализации.

Это было отчасти удивительно, потому как дядя Валя – все помнили – обещал теперь лишь ставить диагнозы и лечить.

В автомате Любовь Николаевна пробыла часа два. Стояла со всеми. Лишь однажды отходила в сторону по просьбе Михаила Никифоровича для частной беседы. Михаил Никифорович потом сообщил мне, что он решил сразу же предупредить Любовь Николаевну о возможных затруднениях. О том, что, если она собралась стоять в автомате и пить пиво, ей придется терпеть. Во-первых, терпеть матерные выражения, истребить которые здесь никто не в силах. Во-вторых, помнить, что пиво куда стремительнее арбуза, а туалет в автомате таков, что им могут воспользоваться лишь мужчины. Как решились сложности с туалетом, сказать не возьмусь, а вот выражений – в нашем по крайней мере углу автомата – в те часы не прозвучало ни одного. Все стали рыцарями, говорили, правда, медленнее, чем обычно, будто бы подбирали слова из чужого языка. Чувствовалось, что не чья-то чужая воля исказила словарный запас участников беседы, а виной тому – общее расположение душ.

«Отчего это Михаил Никифорович сравнил ее с тумбочкой?» – снова подумал я. Никак Любовь Николаевна не была похожа на тумбочку.

Очень приятная и ласковая стояла она в тот день с нами. И кружку с пивом держала изящно. Не портило ее место. Напротив, она облагораживала и само место и нас, постоянных посетителей. Погибших – в глазах иных жен – людей (почти никто из нас не имел автомобиля). Нынешних ее собеседников. Любовь Николаевна даже приняла участие в решении двух кроссвордов. Надо заметить, что кроссворды были не простые. Один в виде танка с пушками. Другой, из «Гудка», с железнодорожными смыслами. И не все слова в них даже самые энциклопедически образованные любители смогли взять. А Любовь Николаевна, пусть и не сразу, эти слова отгадала. В частности, вспомнила, что «часть здания, выступающая за основную линию фасада», зовется ризалитом. И когда стали судить, какая же такая была первая киргизская опера, она без колебаний назвала «Айчурек», а сомневающимся напомнила и фамилию композитора Малдыбаева. Проще всего, как казалось мне, было ей сообщать нам имена всяких птиц, лесных, болотных, прочих. Хорошо известны были ей деревья и растения, в частности лекарственные и медоносные… Вполне возможно, что нынешняя Любовь Николаевна знала и о шагреневой коже и о Дориане Грее, которыми мы морочили ей голову совсем недавно. Было видно, что за последние недели представления Любови Николаевны о мироздании и его частностях углубились. Или расширились.

День был праздничный. Славно грело солнце. Кто-то заметил, что скоро в сквере возле автомата и на Поле Дураков вспыхнут одуванчики. Любовь Николаевна стала говорить о свойствах и запахах одуванчиков, потом о ландышах. Говорила она складно, с неким поэтическим чувством. С удовольствием говорила. Но вдруг замолчала. Будто спохватилась…

Позже, думая о 2 мая, я вспомнил, что на самом деле Любовь Николаевна в автомате говорила не больше других. А создавалось впечатление, словно она в разговоре главная.

Праздник уже устал, но совсем не иссяк и не утих. Люди, кто с Выставки, кто из Останкинского парка, кто из дубрав и оранжерей Ботанического сада, заходили в автомат семьями. Поздравляли знакомых и незнакомых. Случалось, ввозили и коляски с младенцами. Непременные воздушные шары, красные, лиловые, желтые, напрягали нити, готовы были, казалось, поднять коляски в выси. Иные из шаров обретали свободу, уплывали в предпотолочье, качались там в воздушных струях беспечно, способствуя общему благодушию. Известная художница Жигуленко, хоть и пришла с приятелями в автомат (со мной раскланялась) в праздном настроении, не выдержала, достала из кармана кожаного пальто то ли открытку, то ли вчерашнюю телеграмму и фломастером стала что-то набрасывать на бумаге. Потом выяснилось, что все бывшее тогда с нами она хотела вместить в себя и выразить в линиях и в цвете. Осенью на Кузнецком мосту мы увидели ее картину «Праздник», и на холсте были мы с кружками и с сумками, и Любовь Николаевна, и коляски с младенцами, и лиловые шары под сводами.

А я смотрел тогда на как бы высвеченную изнутри вдохновением художницу и вдруг сообразил, что и Любовь Николаевна сегодня в кожаном пальто.

Кожаное пальто знаете сколько стоит? Иному кумиру дважды придется выступать в концертах минут по пятнадцать (не менее того), прежде чем он сможет приобрести натуральное кожаное пальто. А Любовь Николаевна уже являлась на встречу с нами в хорошей дубленке, возможно что и в канадской. Да и платья, кофточки, брюки, однажды – джинсовый костюм, носила она отменные, вряд ли бы они вызвали презрительные усмешки останкинских модниц.

Подумал я тогда и о другом.

Менялись не только наряды Любови Николаевны. Менялся и ее облик. Вот сегодня носик у нее оказался вздернутый. Одежды – ладно, их и погода заставляла менять. Да и дамы, украсившие Москву, не могли не влиять на туалеты Любови Николаевны. Как подтвердилось позже, была она особой наблюдательной и азартной. Да и вообще женщина есть женщина… Но вот носик… Я помнил точно (хотя теперь, конечно, и имел причины для сомнений в этом), что в первые минуты посещения автомата Любовью Николаевной нос у нее был прямой. Не большой, не малый, а совершенный. Приятно было смотреть на этот нос. Но вот пришла художница Жигуленко, сама по себе симпатичная, хотя шустрая и ветреная, со вздернутым носиком, и сразу, а может быть и через полчаса, изменилась форма носа Любови Николаевны. То ли позавидовала Любовь Николаевна женщине, то ли понравилась ей ее внешность, то ли нечто родственное (вдруг и ведьминское?) почуяла она в художнице. Словом, с носом ее случилась метаморфоза. И когда художница ушла, помахав мне своей талантливой рукой, нос Любови Николаевны прежним не стал.

И еще я вспомнил. В мартовский день, когда Любовь Николаевна вышла к нам впервые, из-под ее лисьей шапки на дубленку падали волосы золотисто-апельсиновые. Затем у нее была коса, тяжелая, как самородок. Вскоре волосы у нее стали темные и короткие. Потом опять была коса, и уже русая. Конечно, тут можно было вспомнить об услугах парикмахерских, о свойствах шампуней и красителей. Но я понимал, что всегда цвет волос Любови Николаевны был естественный, от рождения. И что коса, возникшая сразу после короткой стрижки, лежала на ее спине своя. При этом мысль о подмене у меня не возникала. Наверное, всегда это была именно Любовь Николаевна. Но как будто бы каждый раз и вариация на тему Любови Николаевны… То она являлась полная, то худая, как ветка карагача… Опять же на ум могут прийти соображения о нервной московской жизни, о невзгодах существования под одной с Михаилом Никифоровичем крышей, о недостаточной силе рубля для взятия сытного обеда, отсюда, мол, и колебания веса Любови Николаевны. Но нет, тут явно было нечто иное. Менялся и рост Любови Николаевны. (Я здесь не принимаю во внимание высоту ее каблуков.) То она была с Михаила Никифоровича, то ниже его на полголовы. И годы при разных встречах угадывались в ней разные. Порой она виделась (и была ею!) двадцатилетней женщиной, еще с надеждами, порой – совершенной и успокоенной дамой, а то и совсем девчонкой. И менялись линии ее бровей, рта, губ. То это были линии из журнала «Бурда», то они вызывали мысли именно о лесной тверской деревне. А вот теперь – вздернутый носик. Зачем это ей? Случайно ли так выходит из-за каких-либо особенностей натуры Любови Николаевны? Или мучается она, стремясь найти наиболее верное свое воплощение?

– Что это вы так смотрите на меня? – спросила Любовь Николаевна.

Улыбка ее была отчасти одобряющая, а отчасти строгая.

– Да нет… Это я так… – растерялся я. – У вас есть вкус. Вы любите хорошо одеваться?

– Да… люблю… – теперь уже смутилась Любовь Николаевна.

– Я знаком с Зайцевым, – сказал я. – Вы слышали о нем?

– Да, – кивнула Любовь Николаевна.

– Я могу рекомендовать вас ему. Если вы захотите что-нибудь у него сшить.

Мне сразу же стало стыдно. Желая быть приятным Любови Николаевне, я теперь просто хвастался. Это жена моя была знакома с блистательным модельером, брала у него интервью.

– Правда, его работа дорого стоит… – нерешительно добавил я. – И сейчас его нет в Москве. Он вместе с Волчек готовит «Вишневый сад» в Веймаре…

– Но ведь он скоро вернется?

– Да… Конечно… – пробормотал я. – Если он куда-нибудь еще не унесется… В крайнем случае я познакомлю вас с моей женой. У нее все последние журналы мод…

Вовсе я не был намерен знакомить Любовь Николаевну и с женой. Да и жена бы, наверное, отнеслась к моему пособничеству в модных делах Любови Николаевны холодно, а то бы и поставила меня в угол. Однако остановиться я не мог… Любови Николаевне учуять бы мое состояние, а она охотно согласилась увидеть модные журналы и дала при этом понять, что журналы журналами, а встречу с Зайцевым заменить они никак не смогут.

– А вот вы, Любовь Николаевна, – встрепенулся вдруг финансист Моховский, – начали говорить про одуванчики. Про их целебные и питательные свойства… Вы считаете, что они выгоняют желчь?

– Выгоняют.

– Это вы по Ковалевой?

– По какой Ковалевой? – удивилась Любовь Николаевна. Но тут же как бы и вспомнила: – Да, по Ковалевой. И еще по Туровой.

– Турова куда суше в описаниях, – сказал Моховский.

– Корни и трава одуванчика, – заговорил Михаил Никифорович, и словно бы аптекарская шапочка возникла на его голове, – находят применение как горечь для возбуждения аппетита при анорексиях различной этиологии и при анацидных гастритах для повышения секреций пищеварительных желез. Рекомендуется также применять в качестве желчегонного средства. Корни используются и для приготовления пилюльной массы.

– Понял? – обратился к финансисту Моховскому Собко. – Гони из себя желчь. Или жуй одуванчики. Или закажи у Михаила Никифоровича пилюли.

– А, скажем, полынь? – то ли Любовь Николаевну, то ли Михаила Никифоровича спросил таксист Тарабанько.

– Полынь! – обрадовался Собко. – Полынь – это абсент.

– Полынь, – сказала Любовь Николаевна, – бывает горькая, метельчатая и таврическая.

– Смертельная доза сухой полыни, – строго сказал Михаил Никифорович, – равна двумстам пятидесяти – двумстам семидесяти граммам. Во время похода в Персию Петр Первый возле Кизляра потерял за ночь пятьсот лошадей, накушавшихся полыни таврической.

– Это ихняя, таврическая! – возмутился Собко. – Наша-то горькая чем плоха?

– Из нашей горькой, – сказал Михаил Никифорович, – выходят препараты, полезные при гастритах, протекающих с пониженной кислотностью. Они рекомендуются также для улучшения аппетита после перенесенных истощающих заболеваний…

– Ну! – восторжествовал Собко. – После истощающих заболеваний! А я что говорю!

– А вот лебеда… – опять вступил таксист Тарабанько.

– Погоди! – сказал Собко. – Мы не кончили про полынь…

Однако видно было, что все хотели говорить про лебеду. Иные из нас росли в войну или после войны и знали лебеду. Кто-то стал лебеду бранить, сравнивать ее пренебрежительно с капустой. Но нашлись и почитатели лебеды. Все в их детстве было хорошим, куда лучшим, чем в годы зрелые, щи из лебеды в частности. Впрочем, большинство из постояльцев автомата выглядели нынче скорее упитанными, нежели тощими, и мысли о лебеде, корнях аира, крапиве казались больше баловством, а не напоминанием о горестной поре. И Михаил Никифорович стоял достаточно плотный, хотя питался в последние годы в столовых, где натуральная лебеда, аир, крапива могли и поспорить с блюдами, интересно названными в меню. И предположить можно было, что не одну лебеду Михаил Никифорович ел в детстве. А еще и картошку.

– И картошку, – согласился Михаил Никифорович.

Он заулыбался и стал вспоминать, как он ел картошку. Протяженные рассказы противопоказаны пивной. И теперь Михаил Никифорович говорил недолго, но мы уже знали кое-что о его детстве. А я нечто и домысливал. Вот о чем был рассказ.

Многого из войны Михаил Никифорович по малости лет не помнил. Но как и что ел – помнил… Была зима сорок второго. Февраль, наверное. Лежал большой снег. Однажды поутру немцы стали сгонять всех ельховских жителей на площадь. К церкви? Нет, не к церкви. Было у них в Ельховке две церкви, обе на концах деревни, километра два меж ними, сейчас их нет, пошли на щебень. Сгоняли к сараю, тот до войны и после нее был колхозным клубом. Гнали прикладами, люди и бежали. Погнали и мать Михаила Никифоровича. То есть какой он тогда был Михаил Никифорович! Ему, Мишке-то, неразумному, сидеть бы в тепле, а он бросился вдогонку за матерью. В одной рубахе, босой, с голым задом. Провалился в сугроб, пополз по снегу. Дурак был четырехлетний. Соседка Евдокия Николаевна, тетя Дуся, увидела Мишку, подхватила его, на площади у клуба передала матери. На руках у нее Мишка и просидел всю казнь. Расстреливали двух наших окруженцев, пробиравшихся, наверное, к линии фронта. Каких красноармейцы были лет, он не знает. Потом он не раз вспоминал о них, сам строил предположения, что и как было тогда, расспрашивал мать, и теперь его догадки и опыт взрослого добавились к запечатленному в сорок втором. Теперь ему виделось, что один был совсем молоденький, второй – пожилой. А немцев стоял взвод. Может, и больше. Человек двадцать. Не человек. Солдат. Тот, молоденький, не дожидаясь залпа, дернулся первым. И побежал. Пожилой не сразу, но бросился к лесу. Молоденького застрелили быстро – у мелового оврага, оттуда брали мел на побелку хат. А пожилой добежал почти до леса. Но и в лесу бы он не спасся. Лес малый, степной… Каково тем бабам было смотреть! Им и кур-то резать страшно. Да и не в страхе дело. У каждой муж или сын в армии… Похоронили наших там, где они упали. С одного, с пожилого, сняли тулуп, в крови, отдали зябнущему парню из Старковых. Носи! А что? Жить было надо… В тот день мать и накормила Мишку картошкой. Скотину, все харчи немцы забрали, припрятанной картошкой мать тянула до весны, до зелени, из очистков картофельных пекла оладьи, в супы и на варево шли сушеные травы и корни. А в тот день мать разрыдалась и отварила картофелин десять. Крупных. Была еда. Память – на всю жизнь. О тех красноармейцах плакала мать, о себе, о муже, Мишкином отце, в армию он ушел в июле сорок первого. Плакала и о других. О дяде Мишкином, наверное, плакала, старшем отцовом брате, Павле Ивановиче. Месяц назад по чьему-то доносу немцы искали партийца Стрельцова Ивана Павловича, а пришли к Павлу Ивановичу. Переводчик шел с ними плохой, понять или объяснить толком ничего не смог, отцова брата увели и расстреляли… Потом Мишка долго не ел картошку. И еще были годы голодные. Сорок седьмой среди них. Его Михаил Никифорович помнил уже хорошо. Щи были именно из лебеды и из крапивы. Из крапивы вкуснее. Молока хватало лишь плеснуть каждому в тарелку – щи все же получались беленые. Дети в Ельховке пухли, болели, соседская девочка, дочь тети Дуси, умерла. А Мишке повезло. Отец каждый год брал его с собой в Дом инвалидов войны.

Отец воевал под Ленинградом. Рядовой пехоты. Пеший пехотинец. Выдержал чуть ли не все горькие дни блокады. Часто, ну как часто, по очереди, наверное, а может быть, и чаще других, с термосом за плечами ходил с передовой к кухне за обедом. Однажды его и подстрелили. Как поленом ударило по ноге. Перебили сухожилие. Отец упал, потерял сознание. Свои, голодные, поползли из окопов навстречу и нашли. На машине вместе с ранеными, вместе с женщинами и детьми отвезли на Большую землю. А там в тыл, в пермские края, в Кудымкар. Если бы сразу соперировали, может, нога и осталась бы живой, теперь-то сшивают, а тогда потеряли время… И все же в Кудымкаре его выходили, сначала в госпитале, а потом в доме у одной женщины, пермячки, отец всю жизнь благодарил пермяков. Там таких, как он, калек после курса лечения передавали в деревни на содержание. Одна женщина и кормила его. Молоко, картошка, что еще надо? А потом, когда освободили курскую землю и война пошла дальше, в Ельховку отправили письмо. Так и так, живы ли? А если живы, не сможете ли принять раненого мужа и отца? И вот, в сорок четвертом уже, прибыла в деревню повозка и на ней Никифор Иванович Стрельцов с медсестрой. «Принимайте раненого», – сказала медсестра. А какой он раненый, никто не знал. Костылей не нашлось. Кое-как доставили отца в хату. Собрались родственники, уцелевшие приятели, бабы. Сидели хорошо. Понятно, возник и самогон. Отец, правда, почти и не пил. С блокады мучился желудком. Выпьет полрюмки, а его выворачивает. От желудка через четверть века он и умер. Страдал, не ел дней десять, икал и умер.

А тогда отца устроили в колхозе ночным сторожем. Он ходил в правление, это почти напротив их дома, спал там. Научился шить тапочки, катать валенки. Правда, катал не слишком крепко, оттого что катал сидя. Каждый год он обязательно ездил в Курск на два, на три месяца в Дом инвалидов войны. Поначалу его пробовали лечить, делали операции, колдовали ортопеды, старались, чтобы из его ноги вышел хотя бы протез. Не вышел. Дом инвалидов стоял на горе, возле собора, если кто знает Курск, на улице Добролюбова, у кинотеатра. В сорок девятом его закрыли, устроили поликлинику. А после войны фронтовиков там не лечили, а сохраняли. Мишка ездил в Курск с отцом. Он был самый малый в семье, поздний ребенок, так хоть этот рот надо было брать в сытное место, коли можно было брать.

В Доме инвалидов имелась комната для родственников калек или для людей, привозивших калек в Курск. Там они ночевали, несколько дней их кормили. Мишка же каждый год оставался с отцом на весь срок. Спал с отцом на кровати. Был как свой. И вот отчего. Палата считалась тяжелая. В ней всегда жил Самовар, Герой Советского Союза, человек без рук и без ног. Лежать с ним в палате многие отказывались, а Мишкин отец соглашался. Оттого и прощали его, Мишку. Самовар кричал иногда, просил убить его, пристрелить или отравить. Жена отказалась от него. Дети? Но они были еще малые, двое их. Запомнилось Михаилу Никифоровичу, как Самовар читал. Над его лицом укрепляли рамку с досочками, туда и клали книгу. Мишка переворачивал страницы. Самовар читал вслух. Мишкин отец был неграмотный, слушал чутко. Как-то к Самовару приезжал генерал. Самовар спас генерала, тогда его и изранили. Тот генерал узнал Мишкиного отца. В первую мировую они служили вместе. Уже в гражданскую охраняли мост через Волгу под Сызранью. После гражданской им, молодым красноармейцам, предложили учиться. Мишкин отец поспешил домой, знакомец же его согласился на курсы… Все обстоятельства жизни Дома инвалидов ему, Мишке, были хорошо известны. То и дело его о чем-то просили, а то и поручали что-то. Да и сидеть все время в одной палате было бы ему скучно. Его прозвали медбратом. Просьбы-то, впрочем, были простые: позвать медсестру, подать то да се. Мал он был, чтобы делать большее. Однако делал все, о чем просили. Жалел он калек. Они были, как отец, а отца он любил.

– У меня тоже отец был без ноги, – сказал я, растолкав слова Михаила Никифоровича. Сказал я как бы для самого себя, подумал вслух. А вышло неловко. Будто я со своим отцом намерен был пристроиться к рассказу о судьбе Михаила Никифоровича.

Но Михаил Никифорович лишь кивнул мне и стал говорить дальше. О том, как хорошо и вкусно кормили в Доме инвалидов, как они с отцом отъедались там. Пока не полегчало в сорок восьмом. А какие в Доме инвалидов давали кисели и суфле!.. Впрочем, выяснилось, что и мать Михаила Никифоровича Антонина Васильевна умела готовить кисели. Не хуже курских. Из дикого терна, в частности, коли случалась ягода (терн у них в деревне шел и на настойки). Выходили кисели и из корня лопуха. Корни лопуха мать и пекла, и жарила, прежде отварив в подсоленной воде, и делала из них повидло – застывшее, оно походило на мармелад, с которым Михаил Никифорович познакомился впервые в юношеском возрасте, когда уже щупал девок… Тут Михаил Никифорович замолк, покосился на Любовь Николаевну, но та проявила деликатность, и Михаил Никифорович быстро сказал, что в их семье вообще понимали в травах и корнях, и его мать, и бабка, и их, наверное, матери и бабки. В голодные годы к ним приходили за советами, что можно и что нельзя и как стряпать, мать объясняла, а все равно стол у нее получался богаче. Были у них дома салаты из свербиги восточной, а проще – дикой луговой редьки с желтыми цветами, собранными в кисточки, и салаты из ярутки, из чертополоха со щавелем, и из сердечника лугового, и из молодых листьев кровохлебки. Молола мать муку из корней кубышки желтой, или – по-дачному – кувшинки, их Мишка добывал на речке, знал тихие места, из той муки пекли лепешки, жарили котлеты, рекой они, казалось Мишке, и пахли. Жарили и пекли не только корни лопуха, но и клубни зопника и корни лапчатки гусиной. Корневища же рогоза иногда тушили с картошкой. А уж на чай шли многие травы…

– Это какой еще зопник? – выказал удивление Моховский.

– А вот такой, – сказал Михаил Никифорович, – с метр высотой, рос в кустах, но у нас редко, стебель лиловый, а цветы розовые, чуть беловатые. Выкопаешь корни, они тоненькие, а на них катыши – клубни. Горькие. Но хорошо нагреешь – и горечи нет.

– Слово-то какое грубое! Зопник! – поморщился Моховский.

– Хорошее слово, – сказал Михаил Никифорович. – Но мы и не слово ели.

– Нет, дрянь! – стоял на своем Моховский.

Но было заметно, что разговор о ельховских кушаньях вызвал у слушателей мысли о доме, о кухонных столах, о закусках из праздничных заказов, еще мерзнущих в холодильниках. И, конечно, о горячем. Было удивительно, что мы так долго молчали, а Михаил Никифорович так долго говорил. И еще. К Любови Николаевне, если помните, он относился строго, порой и с раздражением, причины которого угадать я пока не мог. Нынче они стояли рядом мирные. Будто семейные. А когда Михаил Никифорович говорил о травах и печеных корнях, Любовь Николаевна смотрела на него чуть ли не с обожанием. Словно притихший болельщик «Спартака» на вратаря Дасаева… А за словами Михаила Никифоровича вставали картины, многим знакомые. Растрогали нас отчасти его рассказы…

Тут нечто случилось с нами. Все шумы исчезли из пивного автомата. С улицы Королева. Из Москвы.

И мы замерли. И никого вокруг себя не видели. Будто каждый впал в состояние нирваны. Впрочем, это я потом предположил, что каждый. Тогда-то я подумал, что самопогружение внутрь себя, в глубины собственной сути и жизни, произошло только со мной (а может, и вообще не думал об этом). И слово «нирвана» здесь неточное. Нирвана – скорее сладостное и горестное забвение, остановка мысли и чувств. Здесь же забвения не было. Движения мысли продолжались. И некие видения стали возникать во мне. Рассказы Михаила Никифоровича вызвали и воспоминания. Поначалу о детстве. Воспоминания эти и никогда не покидали меня, нынче же они явились как ожоги и как доброе прикосновение женской руки (или души?). Вот мать на теплой террасе теткиного дома в Яхроме подбрасывает меня чуть ли не к потолку (так мне тогда казалось) и ловит, я визжу – от страха, от удовольствия, – и громкие летние мухи с обидой разлетаются. Вот пароход везет нас в эвакуацию, я на палубе прижался к матери, нижегородский берег горит, туда, где автозавод, где делают «эмки», падают бомбы, в небе огненно, и на земле огненно и черно, воют самолеты, световые столбы вцепились в небо. Страшно… Вот ноябрьским днем отец ведет меня на «Динамо», сорок пятый, зябко, то ли снег, то ли дождь, асфальт мокрый, черные резинки на костыле и палке отца не дают ему скользить, финал Кубка, играют ЦДКА и «Динамо», титаны и рыцари, в перерыве отец пьет пиво, а я, давясь от жадности и счастья, жую горячие сосиски с белой булкой, о чем я мечтал всю войну и всю жизнь и о чем я всю жизнь не могу забыть… Потом были видения отроческих лет. Видения любви… Возникали и видения странные, грезы какие-то, словно бы музыкальные или цветовые выражения нестойких, случайных моих дум и смятений или же, напротив, коренных моих житейских исканий. Виделись мне люди близкие и неприятные мне люди, виделись друзья, какие есть и каких уже нет, виделись мимолетные знакомые. Виделись звери, цветы, деревья (лябры, отчего-то я подумал тогда – с чего вдруг? почему? Лябрами называли деревья мастера шпалерной мануфактуры в Петербурге в восемнадцатом веке, я читал об этом, потом забыл и вот вспомнил)… Чего только не увидел и не почувствовал я. И испытал я тогда некое просветление. Будто бы вот он наконец я истинный. Каким я себя хотел бы видеть, и каким я нужен людям. Будто бы мне нечего в себе стыдиться, нечему в себе отчаиваться, будто бы я все сделаю, что мне предназначено, и для себя и для людей. Или уже делаю… Высокий был миг.

Какая-то зеленая птица с красной головой, видел я ее в Пуще-Водице под Киевом, а имени не узнал, пролетела мимо меня, холодные капли стряхнула с голубых веток ели… И все зашумело.

Я очнулся. Я был в пивном автомате на улице Королева… Я посмотрел на своих знакомых. Сколько времени я отсутствовал здесь и был в себе? Час? Два? Год? Или минуту? Или мгновение? Не знаю… Тут я заметил, что и знакомые мои тоже как бы смущены. У иных же лица были напряженные. Или растерянные. А Михаил Никифорович стоял задумчивый. На него и глядели теперь посетители автомата… На Любовь Николаевну, похоже, в те минуты никто и не взглянул.

12

4 мая день был рабочий, а именно 4 мая закрыли на улице Королева пивной автомат.

Сначала думали, что недоразумение. Что, наверное, после праздников на Останкинском заводе кончилось пиво. А до Бадаевского далеко. Стояли у дверей в ожидании. Жаждущих было немало. Кто имел отгулы. Кто шел на работу вечером. И горло у многих пересохло.

Я проходил мимо. Постоял со всеми. Оказалось, не все кроссворды в суете праздников были решены, теперь пришла и их пора. Иные вопросы вызывали досаду, до того коварными представлялись их составители. В частности, «Водный транспорт» озадачил видом конденсатора, последняя буква «д». Нет, говорили, таких видов конденсатора. А среди думавших были и знатоки конденсаторов.

– Есть на «д»! – горячился таксист Тарабанько. – Есть! Я знаю! Только забыл. Вот в тех телефонах, которые барышни соединяли…

Когда-то на каких-то курсах Тарабанько разбирал телефонный аппарат времен брусиловского прорыва, и был в нем конденсатор с последней буквой «д». Лесков заявил, что на тех аппаратах вообще никаких конденсаторов не было. Тарабанько возмутился, стал рассказывать, что они на курсах только тем и занимались, что вертели динамо-машины и подзаряжали конденсаторы, правда не на «д», а другие. Однажды он замкнул пальцем проволочки, его так тряхнуло, только что не взорвало и не сожгло. Он пришел в себя, обрадовался свежей мысли и в день получки сунул три заряженных конденсатора в карманы пиджака, два в боковые, один во внутренний. Его разбудили крики жены. Жена оказалась натурой упрямой и отважной, за что Тарабанько стал уважать ее еще больше, – она разрядила все три конденсатора. С тех пор в его карманах она ничего не ищет. Мрачный шофер Коля Лапшин сказал, что можно отучить жену лазать по карманам и другим способом. Он не сразу, но заметил, что в его карманах стала бывать женская рука. Он обиделся. До того он любил свою жену, что не мог ожидать от нее никакой низости. Публика удивилась. Коля Лапшин обычно рекомендовал себя жестоким мужчиной, убийцей, насильником, бандитом, а тут мы услышали о его тонких чувствах, пусть хоть к жене. Лапшин подтвердил, что да, любил, и не просто любил, а сильно любил, так любил, что даже расширил для нее туалет. Дом у них пятиэтажный, панельный, туалет известно какой, а жена у Лапшина метр пятьдесят ростом, но если приложить рулетку к ее заду, сантиметров окажется, может, и не меньше, за что Лапшин, в частности, ее и любил. В туалет она входила боком, маялась. Лапшин с трудом, но расширил туалет за счет ванной. И вот при такой его любви она стала шарить в его карманах. Деньги он всегда носил в верхнем кармане пиджака. Когда он стоял, достать их оттуда ей было трудно. Когда же лежал или вешал пиджак на стул – что ей стоило их достать? Ну ладно, сказал себе Лапшин. И в день получки наломал три лезвия «Балтики», сунул в карман. Утром обломки бритв там лежали, а денег не было. Пальцы жены оказались забинтованными. «Что это?» – спросил Лапшин. «Да так, – сказала жена, – обожглась». «Ну-ка разбинтовывай!» Понятно, что на пальцах были порезы от лезвий. «Поняла? – спросил Лапшин. – И верни деньги владельцу!» С той поры его карманы стали для жены запретной зоной… В очереди нашлись практики, поставившие под сомнение способы Тарабанько и Лапшина отстаивать свою финансовую независимость. Можно, сказали, и без конденсаторов и без бритв. Можно, предположим, с помощью валерьянки. Как это делает летчик Герман Молодцов. Молодцов был теперь в полетах, и о валерьянке вспоминали с его слов. Молодцов, холостой, жил с матерью, ей всегда и отдавал деньги. Мать его, старенькая, рассеянная, часто не помнила, куда их прятала. Молодцов, чтобы не беспокоить мать, прежде чем отдать ей деньги, серьезно смачивал их валерьянкой. Когда возникала необходимость пополнить карманный фонд, Молодцов брал кусок колбасы или рыбы, выходил во двор и приманивал в дом корыстного кота. Попадались коты, какие тут же угадывали место залежи. Бестолковые же по полчаса мыкались в комнатах. Потом коту, естественно, доставалось под зад ногой, а Герман Молодцов оказывался при средствах.

Разговоры эти никак не подвинули знатоков к решению кроссворда в «Водном транспорте», хотя сведения о пользе динамо-машины и в особенности о заде лапшинской жены и произвели на некоторых сильное впечатление. Но пусть так коротали время. Двери автомата не открывались, никаких движений в недрах его не возникало, и машина с пивом – ни с Бадаевского завода, ни даже с Очаковского – не прибывала.

Кто-то сказал, что, наверное, сегодня в городе вообще нет пива. Разведчики отправились в павильон у Крестовского моста, или в «Кресты». Там давали не только пиво, но и креветки. Тогда-то и возник слух, что автомат закрыли совсем. Лапшин знал, где живет одна из уборщиц, пошел к ней на квартиру, уборщица подтвердила: «Закрыли!» Позвонили из треста, сказали – все. Теперь на Королева, пять, будет то ли галантерея, то ли диетическая столовая, то ли архив райотдела милиции.

Вечером – до восьми часов – толпа мужчин стояла у дверей автомата несломленная, но удивленная. Можно было ожидать брожения умов. Но нет, кто-то предположил, что в стеклянном магазине на Аргуновской может кончиться и бутылочное пиво. Туда толпа и хлынула.

Мертвым был автомат и в День Победы. О причинах его закрытия никаких объявлений не делали. Некоторые полагали, что закрыли из-за иностранцев. По Королева ходят стада их от метро и до башни, к столикам на «Седьмое небо». Глядишь, забредут в автомат – и что увидят? Большинство же грешило на жильцов дома номер пять. Не на всех, конечно. А на особенно оголтелых общественников. Те не одну жалобу направляли в низкие и высокие учреждения. Вспоминали, что и перед выборами автомат был под угрозой. Жильцы-будораги – а их якобы раздражали голоса посетителей пивной – куражились и грозили не явиться к избирательным урнам. Теперь и без урн они добились своего.

– Никакие это не жильцы! – заявил, однако, при народе Михаил Никифорович. – Это она, стерва!

13

3 мая утром Михаил Никифорович ушел на работу. На Любовь Николаевну зла он тогда не держал. Напротив, после вчерашнего стояния в автомате он испытывал к ней чуть ли не нежность. «Душа у меня к ней лежала», – сказал мне позже Михаил Никифорович. Утром она даже показалась ему отощавшей. Михаил Никифорович пожурил себя, пообещал сегодня же вечером накормить Любовь Николаевну мясом. На самом деле он ни разу не порадовал ее московским хлебосольством.

Мысль об угощении не покидала Михаила Никифоровича и на работе. Трудился ли он у окошка рецептурного отдела, брал ли порошки с вертушки, ходил ли в ассистентскую или материальную комнату, он не забывал о мясе. Хотел в обед выскочить в магазин, но его позвали на заседание группы народного контроля – сегодня предстояло говорить об экономии электроэнергии. Михаил Никифорович вздохнул, сказал себе: «Ну ладно, после работы». Никаких происшествий в тот день в аптеке не случилось. И не было особенных покупателей. Запомнился Михаилу Никифоровичу лишь один взволнованный парнишка. Впрочем, парнишка оказался отцом двухлетнего Васи. Вася простыл, кашлял, Михаил Никифорович выдал отцу микстуру от кашля. Тот не отходил.

– А вот, говорят, от кашля помогает, – заторопился он, – отвар веток багульника. А?

– Помогает, – сказал Михаил Никифорович. – Надо порубить ветки багульника и отварить вместе с алтеем.

– С чем?

– С алтеем. Трава такая. Подойдите к штучному отделу, у них есть.

Михаил Никифорович рассказал, как готовится отвар. А парень все стоял.

– Вот еще, – сказал парень. – Говорят, есть очень полезная трава. Трава меланхолия.

– Меланхолия? – спросил Михаил Никифорович. – Может, вам сказали – хаммомиля? Это ромашка.

Михаил Никифорович стал объяснять, что меланхолия – это определенное состояние человека, но парень твердил свое:

– Нет, мне точно сказали!

«Трава меланхолия, трава меланхолия… – повторял Михаил Никифорович, оставив в аптеке халат и направляясь к продовольственному магазину. – Трава меланхолия…» Он прошел метров сто по улице Кирова и увидел Сергея Четверикова. С Четвериковым Михаил Никифорович учился в Харькове в фармацевтическом. В столице оседали не только харьковчане, но и знакомые Михаилу Никифоровичу киевляне, крымчане, магаданцы. Всякие. Четвериков, завоевав Москву, года три работал в аптеке рецептаром, стал заведующим отделением готовых форм, но посчитал, что он уже взрослый мужчина и на аптекарские копейки жить ему не резон. Пятый год он санитарный врач. Четвериков и Михаила Никифоровича призывал образумиться, он бы помог однокашнику добыть приличное место. Доказательства его житейской правоты были теперь у Четверикова в руках. Его хозяйственную сумку растянули приятные на вид упаковки, а могучий черный портфель разнесло.

– Куда направился? – спросил Четвериков.

– Да так… – смутился отчего-то Михаил Никифорович. – Мясо надо достать…

Тут Четвериков обеспокоился, взглянув на сумку и на портфель, будто бы Михаил Никифорович претендовал на его добычу. Сказал быстро:

– А ты к Петьке Дробному зайди.

– Может, и зайду… – кивнул Михаил Никифорович.

И они разошлись… «И вправду, что ли, к Дробному?» – задумался Михаил Никифорович. Он не хотел идти к Дробному, не в его это было правилах. Но, заглянув в четыре магазина, понял, что принесет домой лишь кости, в лучшем случае – обрубок грудинки для щей. «Зайти, что ли, к Петьке? – затосковал Михаил Никифорович. – Посмотреть, что у них в магазине?» Он свернул в Банковский переулок и вышел к зданию, где рубил туши Петя Дробный.

Мясо в магазине было, на глазах Михаила Никифоровича принесли два полных лотка. Но и очередь была. Ощущая неловкость, Михаил Никифорович подошел к прилавку, смиренно спросил продавца:

– Петр Иванович сегодня работает? – Спросил с надеждой, что не работает.

– Тут он, – сказал продавец и бросил подсобнику, черному халату: – Позови Петра Ивановича!

В очереди привычно молчали: что сердить кормильца, да и каждый небось в своем месте тоже вызывал такого же Петра Ивановича. Дробный пришел не сразу. Михаил Никифорович заметил, что он в возбуждении.

– Ну что тут у вас? – сухо спросил Дробный и продавца и очередь. Несмотря на то что белый халат его был запачкан красным, Дробный производил впечатление не кого-нибудь, а именно директора магазина. – Ну что тут у вас? – спросил он уже устало. – А вы, – обратился он к Михаилу Никифоровичу, – пройдите ко мне в кабинет. Нет, нет, не здесь, а через парадный подъезд.

«Зачем я приплелся сюда!» – ругал себя Михаил Никифорович, однако обогнул магазин и подошел к черному ходу. Дробный уже ждал его в дверях, сказал:

– Давай, давай, быстрее! А то мне сейчас надо рубить.

Мясницкая помещалась в подвале со сводами, была хорошо освещена, и Михаил Никифорович сразу же понял, отчего Петя Дробный, всегда корректный и холодноватый, показался ему нынче возбужденным.

Рубили деньги.

То есть какие деньги. Так, рубли. В мясницкой стояли четыре колоды. Четыре стула, на языке Дробного. А рубщиков было пятеро. Находился при них и шестой, черный человек в очках, лет тридцати пяти, но он выглядел наблюдателем. Черный человек в очках, как выяснилось позже, был известный хирург Борис Шполянов, остальные же, как и Петр Иванович Дробный, служили рубщиками мяса. Одного из них Михаил Никифорович через Дробного знал. Фамилия его более подходила для молочного магазина – то ли Маслов, то ли Сметанин. Он окончил университет на горах, работал ядерным физиком, а потом пошел в мясники. Трое же других соревнователей, как вскоре узнал Михаил Никифорович, были мясниками по образованию. Что же касается Пети Дробного, то он, как и Четвериков, учился вместе с Михаилом Никифоровичем в Харькове, но на педиатра. Диплом получил с отличием, чего и теперь в разговорах не стыдился. Петр Иванович Дробный был всегда изящен, знал манеры, ассистенты Бондарчука вполне могли пригласить его для съемок сцен в салоне графини Шерер. Халат, запачканный кровью скотины, не портил его. Рубашка под халатом была свежайшая, галстук Петр Иванович завязывал без единой морщинки. Побывав года три назад в гостях у Дробного, Михаил Никифорович был удивлен его книжными богатствами, в том числе изданиями по искусству. «Что касается книг, – сказал тогда Дробный, – то тут я запойный». Собирал Дробный и живопись. Икон не держал, считая их приобретение делом пошлым, а вот за портретами начала девятнадцатого века охотился. А уж конца восемнадцатого тем более. Интересовали его и художники круга Александра Гавриловича Венецианова, «русский бидермайер», как разъяснил Дробный. Как бы между прочим, но и не без удовольствия представил он Михаилу Никифоровичу раму, купленную у известного мастера за восемьсот рублей. Рама висела пока без холста. Была хороша и сама по себе. «Для такой рамы, – сказал Дробный, – нужен либо Глазунов, либо Шилов». На Глазунова Дробный уже выходил, но ничего не купил, на Шилова же его только обещали вывести. Вполне возможно, раме предстояло совместиться с портретом самого Петра Ивановича Дробного. Что ж, он того стоил…

Дробный надел фартук из серой клеенки, ему предстояло разделывать говяжью и бараньи туши. Остальные же были и без халатов. Один из мясников, толстый короткий мужчина по прозвищу Росинант, как-то лежал в клинике доктора Шполянова, попал туда с острым животом. Шполянов его спас, сделал рискованную операцию. «Доктор, вы – ювелир, – сказал ему Росинант, – но и мы не лыком шиты, вы вряд ли разрубите рубль по-нашему…» Вот теперь хирурга и пригласили в мясницкую. Топоры (тупицы, как их называл Дробный) – и Михаил Никифорович в том убедился – были наточены на совесть, делом занимались люди серьезные.

Михаил Никифорович в годы юности попадал и в помощники экскаваторщика. Помнил, как большие мастера на спор поднимали ковшами карманные часы, среди прочих и женские. У мясников были свои нравы. Рубль у них полагалось разнести топором так, чтобы ни один клочок государственной бумаги не вмялся в раздробленную, шершавую, чуть ли не клыкастую поверхность колоды. И не приклеился к ней. Хирург Шполянов на глазах Михаила Никифоровича дважды махал топором и дважды, к удовольствию мясников, вминал раскрошенный рубль в колоду. «Это вам, доктор, – радовался Росинант, – не людей потрошить!» Шполянов, и сам по себе, видно, застенчивый, улыбался виновато, говорил, что устал за праздники, дежурил оба дня в клинике, вчера сидел в реанимации с больной до двенадцати ночи. Объяснения его серьезными не посчитали. «Давайте я, – сказал Дробный, – мой черед». Однако явился подсобник, очередь требовала мясо. «Ну ладно, сейчас», – сказал Дробный.

Место его занял мясник-физик, то ли Маслов, то ли Сметанин. Дробный с подсобником уложили на колоду баранью тушу, по жиру видно, что новозеландскую. Физик разместил на своей колоде три рублевых бумажки, но не поднимал топор, а словно бы поджидал работы Дробного. Дробный и начал. Он был артист. Михаил Никифорович ни разу не видел, как он рубил, а тут увидел. Дробный не суетился и не нервничал, движения его были с некоей долей небрежности или даже высокомерия. К кому? К чему? К делу ли своему полезному, к судьбе ли своей, к людям ли, заставившим его возиться с тушей, к миру ли всему, к художникам ли, чьи холсты еще не оказались в его рамах, к красной ли бараньей плоти? Не ухал Дробный, как делал потом Росинант, и не испытывал каких-либо напряжений. Взмахи его были моментальны и изящны, туша лежала перед ним мороженая, кровь не стекала с дубовой, словно бы выросшей из бетонного пола колоды. Или плахи. Впрочем, отчего плахи? Не казнь тут была, а именно раздел туши. Но, может быть, и казнь? Второе разрушение, второе исчезновение живого недавно существа, брата меньшого, части природы, творения, возможно и случайно возникшего после стараний или игры чьей-либо воли или возникшего не случайно, а в результате неизбежного движения материи. И вот теперь это бывшее живое существо сокрушалось ударами топора Дробного, рассекавшего мышцы, сухожилия, кости, нервы, сосуды, хрящи убитой уже кем-то другим части природы, предназначенной для поддержания жизненных токов в иных существах, жестоких и хищных. В некоего исполина вырастал сейчас Дробный, оттого он и позволял себе быть высокомерным. Будто бы выделился он теперь из природы, стал над ней, крушил ее и давал понять, что и впредь всегда он будет всесилен и жесток и, коли захочет, разрубит не одну лишь красную плоть глупого агнца, жевавшего клевер на лугах под Оклендом, но и Млечный Путь размахнет, разгонит скопления звезд, планет, черных дыр, пульсаров, облаков, ионизированного водорода в разные углы галактик… «Давай хватит! – сказал подсобник. – Уже три лотка насек. Эти горлопаны пока обойдутся. За говядину берись». «А вот теперь мы!» – обрадованно заявил физик.

Он так и не поднимал топор, видимо, засмотрелся на работу Дробного, а может, и какие секреты старался углядеть в этой работе. В его-то движениях не было строгости и высокомерия Дробного, нечто егозливое, даже клоунское, хотя опять же и артистическое было в них. Маслов или Сметанин и приседал, и будто бы подпрыгивал, и топор, вскинутый над головой, подбрасывал, ловил его рукой на лету и уже тогда с силой разил им колоду. Первый рубль он разрубил легко, правда несколько наискось, но, как и требовалось, не вмяв бумажку в дерево. При осмотре на остатках рубля и следа не обнаружилось. Два других приготовленных денежных знака физик разнес быстро и уже не наискось, а напрямую, листочки четвертого рубля поднялись в воздух и лепестками южного растения опали на сырой пол. Физик принимал от зрителей рубли и трешки. Но и своих денег не было ему жалко. «На четыре слабо будет!» – подзадорил его Росинант. «На четыре! – воскликнул Дробный. – На четыре каждый дурак сможет. Пусть он на три! Или на семь!» «И на три! И на семь! И на сколько хочешь!» – кричал физик, взмахивая топором, и рубли с трешками рассекались действительно и на три и на семь клочков, физику бы успокоиться, а он не мог, деньги ему все подавали, пошли и десятки, отрубая им углы, физик объявлял с торжеством и сладостью страсти: «А это вот мы от почечной части! Для плова! Для пловчика! А это от тазобедренной! Отличный кусочек, пальцы оближешь! А это на шашлык! На шашлычок! На дачу в воскресенье! Костерок с дымком! А это с костями на лоток и на прилавок! А это будут голяшки! Голяшки!» Все же его призвали угомониться, напомнили о совести. Да он и сам, видно, натешился, допустил к колоде Дробного.

Но не было Дробному везения, опять спустился продавец, требуя говядину. «А-а-а! Чтоб вас!» – выругался Дробный. Матерных слов он не употреблял, вырос в нежной семье.

Подсобники притащили ему половину коровьей туши. Теперь рубщики у колоды с деньгами менялись быстро, чтобы не раздражать друг друга; возвращаясь к колоде, приемы не повторяли, а показывали новое, нынче в ходу еще не бывшее. «Ух-ма!» – восклицал Росинант и крошил рубли, то тяжело держа топорище обеими руками возле металла, то схватив его за самый конец одной рукой, однажды – правой, в другой раз – левой. Рубщик из магазина у Сретенских ворот по фамилии Фахрутдинов, сменивший Росинанта, тоже хватал конец топорища, но свирепо крутил топором над головой будто томагавком; деньги же, казалось, рассыпались сами по себе, не дожидаясь его ударов, а просто от страха. Пятый же, весельчак Николай Ефимович, при бороде и усах, словно был не мясник, а цирюльник и не топор держал в руке, а золингеновскую бритву, короткими ласковыми движениями сбривал клочки рублей с дерева, оставляя колоду чистой. А Дробный рядом снова исполином сокрушал природу в уверенности, что теперь-то он сокрушит все и обретет наконец успокоение. Или даже свободу… Один лишь хирург Шполянов был как бы и не здесь или просто спал, сидя с закрытыми глазами в углу на отставленной колоде. А ведь из-за него были затеяны нынче мясницкие игры, именно ему Росинант желал показать, какие они мужчины и виртуозы. Впрочем, Росинант и его коллеги о Шполянове забыли. До того ли им было? Оказывались на колоде десятки, четвертные, пошли и зеленые – казначейские билеты в пятьдесят рублей, – и сотенную положил первым под лезвие топора, под лезвие томагавка отчаянный Фахрутдинов. «Призовой фонд подавайте!» – приказал Дробный. Отправив говядину очереди, принесли деньги на лотке, был пущен в дело и призовой фонд, мастера рубили в нетерпении, но все по правилам, ошибок себе не позволяли, нарезанные, настриженные будто бы для карнавальных буйств цветные кусочки бумаги лежали, теснились вокруг колоды, их пачкали, давили толстые подошвы и скошенные высокие каблуки фирмы «Саламандра», вминали в сырость бетонного пола. «А ты-то что стоишь? – обернулся Дробный к Михаилу Никифоровичу. – Ты ведь тоже медик. Один вон хирург уже оказался слабаком. Ты хоть не посрами профессию!» И Михаила Никифоровича увлекло соревнование, и он, случалось, на спор ломал сушки на три части, Михаил Никифорович шагнул к колоде, но чуть было и не остановился, вспомнил, что у него в кармане пять рублей тремя бумажками. Не то чтобы он их пожалел (хотя и пожалел), нет, просто он не забыл о своем намерении угостить Любовь Николаевну. На какие шиши стал бы он ее угощать? Однако что уж тут было жадничать. Михаил Никифорович расправил мятый рубль, бросил его на колоду, неловко это было делать после сотенных-то, но, похоже, достоинство его бумажки не вызывало ничьего ехидства. Замахнулся Михаил Никифорович мощно, будто лаппенрантский лесоруб, и топор послал вниз, ахнув с удалью, но бумагу не разрезал. И не разрубил. И после второго замаха рубль остался целым. В третий раз Михаил Никифорович уже и не думал о чистоте рубки, он хотел одного – рубль разнести, пусть и вмяв его в колоду. Не разнес и не вмял. «Да что же!» – обиделся Михаил Никифорович, швырнул на колоду трешку, но и трешку его свирепый удар не повредил. Трешку, чтобы не мешала, Михаил Никифорович убрал, а по рублю своему зловредному, осердившись, бил и бил топором снова. «Да что же это!» – все удивлялся он и не мог образумиться, ахал и рубил, пока не развалил колоду.

Хирург Шполянов так и проспал это происшествие.

Дробный жалел изувеченную колоду. Ее недавно красили суриком, она была могуча и так широка, что могла служить постаментом для парковой скульптуры. Именно была. Теперь на полу валялись две ее половинки и щепа с бумажками вокруг. Наглый же рубль Михаил Никифорович поднял совершенно здоровым, без единого повреждения. Стыдно было Михаилу Никифоровичу на него смотреть.

– На вид будто Котовский, – Росинант поглядел на Михаила Никифоровича как на больного, – а бумажки разрубить не можешь.

Он хотел показать Михаилу Никифоровичу, каким должен быть настоящий мужик, но и сам осрамился. И его топор на свежей колоде рубль Михаила Никифоровича не одолел. Опозорились и другие рубщики.

А хирург Шполянов все спал.

– Забери ты, Миша, свой рубль, – сказал Дробный, отчасти озадаченный. – Может, он заколдованный. Или неразменный.

Михаила Никифоровича эти слова не обидели, он видел, что рубщики в смущении. Как, впрочем, и он сам. Однако комплекс непобежденного рубля недолго печалил мясницкую. Положив на колоду свои деньги, рубщики опять ощутили возможности топора и собственных рук. О происшествии с рублем Михаила Никифоровича тут же было забыто. Однако наличные деньги соревнователей скоро исчерпались. Чудесный Фахрутдинов вызвался идти добывать новые. Но видно было, что страсти уже удовлетворены. И победителя не определяли. Тем более что призовой фонд был израсходован.

Росинант сказал, что надо идти к нему и просто отметить. Разбудил он хирурга Шполянова, снова заявил, торжествуя:

– Это тебе не людей потрошить! Да и это что! Рубить рубль – дело техники. А вот рубить мясо – дело ума. Тут уж надо стратегом стоять с тупицей у стула. Новичок-то или просто глупый нарубит пятьсот килограммов на пятьсот килограммов, а мастер нарубит пятьсот килограммов на девятьсот! Понял?

А Михаил Никифорович, как, наверное, и доктор Шполянов, признал в Росинанте мастера.

– Все, – сказал Дробный подсобнику. – Мясо кончилось. И до восьми осталось пятнадцать минут… Пойдешь с нами? – спросил Дробный Михаила Никифоровича.

– Нет, – сказал Михаил Никифорович, – у меня дела.

– Ну смотри, – кивнул Дробный. Потом спросил: – А что ты приходил ко мне?

– Да так, – смутился Михаил Никифорович. – Просто… Давно не видал.

– Ну спасибо, – сказал Дробный, – что просто заходил. А то все заходят за чем-нибудь. Будет скучно, еще заглядывай…

Они простились. Хирург Шполянов тоже отстал от компании, хотя его звали настойчивее, чем Михаила Никифоровича. Сонный, он двигался за Михаилом Никифоровичем к станции «Тургеневская».

– Надо бы вегетарианцем стать, – сказал вдруг Шполянов. – А?.. Но ведь не смогу…

– И я не смогу, – вздохнул Михаил Никифорович.

– Приятно было познакомиться, – протянул ему руку Шполянов, сойдя с эскалатора. – У меня такое ощущение, что мы с вами еще встретимся.

– Только не в вашей клинике, – сказал Михаил Никифорович.

– Нет, нет, – успокоил его Шполянов.

«Что же делать?» – думал Михаил Никифорович. В Останкине магазины уже закрыли. Единственно, что смог Михаил Никифорович, – это купить в киоске возле метро два больших пломбира. Но разве мороженым собирался он кормить отощавшую Любовь Николаевну?

А Любовь Николаевна 3 мая ночевать не явилась.

Улегшись на раскладушке в ванной и закрыв глаза, Михаил Никифорович опять увидел, как крушил Дробный пачку десяток, стянутую банковской ленточкой, и как опадали на пол бумажные лепестки…

14

Между прочим, два пломбира Михаил Никифорович купил на рубль, не поддавшийся топору. Неразменным он не оказался. Михаилу Никифоровичу дали четыре копейки сдачи.

Той ночью Михаил Никифорович вставал два раза. Пил воду. Любовь Николаевна однажды уже исчезала на три дня и три ночи. Тогда Михаил Никифорович не волновался, а надеялся. Сгинула бы она совсем! Теперь же Михаил Никифорович был готов звонить в милицию и в бюро несчастных случаев, будто Любовь Николаевна приходилась ему дочкой-семиклассницей. Но была-то она именно не дочкой…

Под утро он, правда, заснул крепко и спал спокойно. А когда проснулся, Любовь Николаевна уже присутствовала в его квартире. Михаил Никифорович собирался было пожурить Любовь Николаевну, спросить, есть ли у нее совесть. Но не спросил. Любовь Николаевна была поутру хорошенькая, со вздернутым чуть-чуть, как и вчера, носом (или носиком), но уставшая и озабоченная. Ночью, возможно, была в путешествиях или полетах. Михаилу Никифоровичу и иные картины рисовало воображение. Но зачем рисовало? Что ему было до приключений Любови Николаевны?

– Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна робко, будто бедная Лиза Эрасту, – вы не смогли бы сделать мне укол?

– Там мороженое в холодильнике, – сердито сказал Михаил Никифорович. – Ешьте. А то пропадет. Куда укол? В вену или в мышцу? Сейчас?

– В мышцу, – совсем смутилась Любовь Николаевна. – Сейчас.

– Ладно, поставлю кипятить шприц.

Шприцы Михаил Никифорович держал в доме всегда. Когда-то у соседей больная старушка нуждалась в уколах, и Михаил Никифорович вызвался заменить приходящую сестру. И с других этажей дома Михаила Никифоровича в ожидании неотложек не раз вызывали оказывать помощь. Никелированная коробка со шприцами и иглами стояла в шкафчике, в ванной, и Любовь Николаевна ее, вероятно, видела. Михаил Никифорович налил в коробку воды, поставил ее на газовую плиту, приготовил пилку для ампул, вату и пузырек со спиртом. Один из брикетов пломбира, твердый еще, Михаил Никифорович положил в глубокую тарелку и вместе с ложкой протянул ее Любови Николаевне. Любовь Николаевна взглянула и на мороженое и на Михаила Никифоровича с неким испугом. Словно бы и пломбира, лучшего в мире, ей не хотелось. Однако сердитый взгляд Михаила Никифоровича заставил ее проявить покорность. А сердился Михаил Никифорович сейчас отчасти и на себя. На ум ему то и дело приходила Люся Черкашина. Черкашина, красивая тонколицая женщина под тридцать, хохотушка, склонная с Михаилом Никифоровичем пошутить, и не раз, в особенности когда Михаил Никифорович, подменяя грузчика, тащил тесным коридором тяжеленные упаковки или мешки, с удовольствием и шумом щипавшая его, работала у них ассистенткой. Перед праздниками Михаил Никифорович прямо в ассистентской трижды колол ее. Ассистент Петр Васильевич, человек нравственный, ворчал и уходил покурить, а девчата оставались, смотрели на действия Михаила Никифоровича с интересом и давали рекомендации, как ему не повредить благородный Люсин зад. Люся была свободная женщина, ухажеры всегда возникали вблизи нее увлекательные и неуемные, а она уже растила двух детей, новых заводить не собиралась и, когда возникали критические ситуации, сама назначала себе уколы, а Михаил Никифорович их исполнял. Он славился легкой, ласковой рукой, желваков не оставлял. Какие причины побудили Любовь Николаевну терпеть укол, не его было дело, и уж, во всяком случае, не следовало ему вспоминать именно о Люсе Черкашиной. Глупости какие-то лезли сейчас Михаилу Никифоровичу в голову.

– Шприц остыл, – сказал Михаил Никифорович.

– Хорошо. Я готова, – встала Любовь Николаевна.

– Идите в комнату. Там и ложитесь.

Михаил Никифорович вымыл руки и вспомнил, что он даже не спросил, какое лекарство он должен ввести Любови Николаевне и из каких склянок. А когда вошел в комнату, увидел, что Любовь Николаевна уже лежит на диване лицом вниз, на столике же у окна стоит флакон из-под духов, заткнутый бумажной, что ли, пробкой. А может, тряпкой. Жидкость во флаконе была светло-коричневая и мутная, напоминавшая то ли брагу, то ли медовуху. Михаил Никифорович вытянул пробку, она и впрямь была скручена из обрезка кухонного полотенца. «Не с нашей ли кухни?» – удивился Михаил Никифорович. Но полотенце полотенцем, а Михаил Никифорович был озабочен сейчас другим. В медицинском деле он был педант, считал обязательным соблюдение правил, а тут – какая-то брага и тряпичная пробка. Михаил Никифорович понюхал жидкость и спросил:

– Это хоть что такое?

– Это мне надо, – сказала Любовь Николаевна, не меняя позы, а лишь повернув голову, на губах и на щеках ее Михаил Никифорович увидел белые и шоколадные следы мороженого. – Вы не опасайтесь. Пить это мне не следует. Можно лишь внутримышечно. Полный шприц. А я сама не умею.

Она будто бы стыдилась и своего неумения, и того, что вынудила Михаила Никифоровича кипятить шприц, и как бы обещала, что больше подобного не случится.

– Ладно, – сказал Михаил Никифорович. – И это… Приготовьте место… Пожалуйста…

Михаил Никифорович опустил шприц во флакон, жидкость, бесцветная на вид, оказалась тягучей и плотной. Он подумал, что иглы у него старые, наверное, затупились и Любови Николаевне будет больно. «Да небось у нее и кожа-то казенная», – попробовал успокоить себя Михаил Никифорович. Однако чувство тревоги и, уж точно, ощущение неловкости не отпускало Михаила Никифоровича. Он и к дивану подходил, глядя в пол, словно бы голое тело Любови Николаевны (какое там голое! чуть-чуть приоткрытое!) могло взволновать его или возбудить в нем нечто стыдное или дурное. Это он-то, медик, в юнца, что ли, превратился тринадцатилетнего!.. Кожа у Любови Николаевны оказалась нежная, чистая, приятная на ощупь. И прикосновение к телу Любови Николаевны Михаила Никифоровича взволновало, как юнца! Тело ее было идеальных линий, крепкое, опрятное и вовсе не отощавшее, как предполагал вчера Михаил Никифорович. К стыду Михаила Никифоровича, игла и вправду затупилась, гнулась, никак не могла проколоть кожу Любови Николаевны. «Сейчас, сейчас! – говорил Михаил Никифорович. – Потерпите чуть-чуть…» А когда игла вошла наконец в ягодные места Любови Николаевны, Михаил Никифорович вынужден был давить на поршень шприца так, будто держал в руках отбойный молоток. Серьезным, видно, было мутно-коричневое снадобье. «Ну, все», – сказал он. Вату со спиртом приложил к ранке. Лоб его был мокрым. Михаил Никифорович отвернулся, давая возможность Любови Николаевне привести себя в порядок. Впрочем, она и была в порядке. Во время процедуры Любовь Николаевна не произнесла ни звука. «Она, наверное, и не чувствовала ничего», – подумал Михаил Никифорович. Спросил на всякий случай:

– Больно-то не было?

– Было больно, – тихо сказала Любовь Николаевна.

Михаил Никифорович удивился, посмотрел на нее. Губы Любовь Николаевна сжала, лицо ее было белее обычного. «Что она, как человек, что ли?..» Михаил Никифорович был готов даже взять платок и стереть со щек Любови Николаевны следы мороженого. Платка под рукой не было, а вата была, ею Михаил Никифорович и воспользовался. Любовь Николаевна улыбнулась ему благодарно и беспомощно.

– Вы ложитесь, – сказал Михаил Никифорович. – Я сейчас сделаю грелку. На полчаса. Чтобы не вышло желвака.

Полчаса, однако, Любовь Николаевна пролежать не смогла. Минут через пять она уже стала вертеться. Лишь укоризненные взгляды Михаила Никифоровича останавливали ее. А видно было, что она готова нестись куда-то. «Хоть не окочурилась она от укола, – думал Михаил Никифорович, – и то хорошо. Иначе пришлось бы…» Впрочем, сразу же мысль Михаила Никифоровича как-то смялась. Что пришлось бы? Отвечать, что ли, ему? Но перед кем? А перед самим собой. Более, сказал он себе, никакие таинственные жидкости никому и никуда вводить он не будет. Все! Впрочем, что он волнуется? Что случилось бы с ней, в чем могло состоять ее окочуривание? Ну исчезла бы она. И все. А вот, понял вдруг Михаил Никифорович, и не нужно ему ее исчезновение… А тело это ее, чуть-чуть обнаженное… Сколько раз прежде бродила она по квартире, одетая по-домашнему, явилась как-то к нему буйная и прекрасная, в нежнейших свойств ночной голубой рубашке, но женщиной для него не была, а была неизвестно кем. Холодно оценивал Михаил Никифорович ее линии и формы. Терпел. А тут вот коснулся чистой кожи Любови Николаевны и… Было от чего смутиться Михаилу Никифоровичу… И о всяких подозрениях по поводу Любови Николаевны он теперь забыл.

Напрасно забыл.

Пока Михаил Никифорович был в раздумьях, Любовь Николаевна вскочила, минут пять причесывалась и красилась в ванной, из ванной же вышла готовая не только нестись куда-то, но, похоже, и взвиваться, и летать, а может, и рушить горы. И озорство, и удаль, и воля, и некое важное решение были в ее глазах.

– Спасибо, – быстро сказала она Михаилу Никифоровичу. – Я пошла.

В тот день на улице Королева и закрыли пивной автомат.

15

До 11 мая (исключая, конечно, обстоятельство с автоматом) ничего важного в Останкине не случилось.

Известно: первые десять дней мая – безалаберные, перескакивают с праздника на праздник и несут в себе не только удовольствия, но и опасности для любого организма, для мужского в особенности. Впрочем, те десять дней прошли для меня тихо. Меня щадили и не трогали. Но с 11 мая – началось…

11-го я проснулся с ощущением, будто бросил курить. То ли сам бросил, то ли меня вынудили.

Сорок лет свои я прожил некурящим. Чем удивлял, а то и раздражал знакомых. А тут почувствовал, что я курил, а с 11 мая прекратил. И осознание некоего самоуважения создалось во мне, словно я совершил долгожданный волевой поступок. И отчего-то тошнило. И хотелось, чтобы истребить в себе злонамеренность, сосать леденцы или жевать ломти сухого сыра.

Совершалось и иное. Прежде я жил совой (и это при наличии жены-жаворонка). До двух или трех часов ночи в придремавшем доме тихо сидел на кухне, писал и читал. Вставал поздно, разбитый, с тягучими, обидными мыслями. Теперь же в половине двенадцатого я начинал кругло зевать, закрывал глаза, сдавшийся, в полусне добирался до дивана. А вскакивал я в шесть утра, крутил головой, чуть ли не кричал петухом, со злой энергией, будто за мной наблюдали тренеры Тарасов и Тихонов, принимался делать зарядку, а потом в чешских неразмятых кроссовках давно забытым стайерским шагом бежал пустыми и чистыми тротуарами и скверами к зазеленевшим уже дубам, липам, вязам и тополям милого сердцу Останкинского парка. На что раньше никак не мог отважиться. Да ведь и не верил я в удачи трусаков…

А какие действия совершал я теперь в собственной квартире! Я уже рассказывал, что моя жена в некоем издании вела, в частности, раздел «НОТ в доме». В том разделе шли справедливые соображения о равноправии, о дружбе в семейной жизни, следовали советы, как мужчине в быту и на отдыхе вести себя по-хозяйски и по-рыцарски. И я стал хозяин и рыцарь. Я начал для мелких нужд вбивать гвозди в стены. А прежде это у меня не выходило. Я натянул струны в ванной. И даже перетянул их от старания. Раньше я, морщась и злясь, соглашался пылесосить в исключительных случаях, в надежде реабилитировать себя за какие-либо домашние проступки. Теперь я хватался за пылесос сам, не ожидая понуканий и щелканий бича, вскакивал из-за письменного стола, до того мне хотелось, чтобы ни одной пылинки, ни одной закатившейся пуговицы не было ни в одном углу. Я поливал цветы, все эти густые, многолистные примулы и дылды герани, а недавно я был намерен повышвыривать их с подоконников: что я, в саду, что ли!.. Жена, возвращаясь со службы, опускала пальцы в цветочные горшки, находила землю влажной и растроганно смотрела на меня (но, может быть, и с подозрением?). В час дня я шел на кухню, повязывал льняной фартук с вышитым на нем тигром и принимался стряпать. Варил почки для рассольника, жарил лук и морковь, чистил картофель, рубил капусту, провертывал мясо для котлет или пельменей. Что-что, а готовить блюда из мяса я всегда любил. И готовил. Причем часто импровизировал, словно бы ставил опыты, шпиговал, предположим, говядину или баранину, прежде чем отправить ее в духовку, не только чесноком и черносливом, но и иными сушеными фруктами из компота – курагой, грушами, яблоками, изюмом, иногда и разломанными дольками грецких орехов, и, поверьте, гости и домашние едоки опытами моими бывали довольны. Теперь я готовил только по науке. По советам проверенных людей. Брал легендарную «Книгу о вкусной и здоровой пище» с кулинарной мифологией тридцатых годов и пожеланиями наркома А. И. Микояна. Или работы Похлебкина. Или умные рецепты из издания моей жены. И считал граммы. Сколько чего и в какой очередности. Не забывал и о советах врачей. Скажем, с недоверием стал смотреть на сливочное масло. Оно и само по себе вызывало недоумение: при перетопке в русское испускало из себя странные черные комки, хлопья и пузыри. Но я уже думал не о комках и хлопьях. Я думал о липидах. Эти скверные частицы могли содействовать ожирению и сердечно-сосудистым недугам. Ну их к лешему! А соль? Она задерживала жидкость в организме, от этого могло повышаться давление. Строг я был теперь и с солью. О вяленой рыбе как будто бы перестал и думать. Помнил предупреждения о вреде сахара, даров моря, перца, острой югославской приправы «Вегета», говяжьих мозгов, пусть и в сухарях, молодых грибов свинушек. И прочего. О многом помнил. Благоразумным пребывал я теперь на кухне.

Да только ли на кухне!

Всегда я предпочитал носить свитеры и куртки. Галстуки душили меня. Теперь же я увидел в своих привычках разболтанность, фрондерство этакое, а может, и эгоизм. Мне стало казаться, что выходить к людям на улицу и по делам надо непременно при галстуке и в костюме. Хорошо бы и в деловой серой тройке. Но ее у меня не было. Однако и в двух обнаруженных в гардеробе костюмах я, по всей вероятности, выглядел куда более приличным и дисциплинированным гражданином, нежели в дни моих беспечностей. На джинсы я смотрел как на баловство, о коем следовало забыть. Все я делал нынче без раскачки, без долгих внутренних уговоров и колебаний, свойственных мне всегда. Раза четыре в день вставал под душ, чтобы избежать привычных обвинений жены в неряшливости. Года полтора висели у нас в доме без окантовки картины Жигуленко и Нестеровой, подарки художниц, музейные вещи, теперь окантовка моментально состоялась. Лет двадцать я собирался, предвкушая большие радости, составить каталог домашней библиотеки. Теперь составил за два дня. И узнал, что у меня во вторых рядах. Обнаружил, предположим, Макиавелли под редакцией Дживелегова, изданного в тридцать четвертом году «Academia». «Чистую вынашивал мечту Макиавелли скорбный…» А я недавно пускался на охоту за этим же скорбным Макиавелли и тревожил Садовникова… И еще немало открытий совершил я в книжных шкафах и завалах. А главное – сколько же непрочитанных книг стояло и лежало вокруг меня! Я сейчас же напечатал список книг, которые я должен был одолеть в первом наступлении. Названий оказалось семьдесят три. В поддержку списку я отпечатал график усердий с книгами, которым я задолжал свое время и внимание. Вообще возникали самые разные списки и графики моих дел, увлечений, предполагаемых походов в концерты, на спектакли, на собрания и в гости. Телевизор, хоть бы и цветной, я перестал смотреть, чтобы не отвлекать себя от реальной жизни. Меня звали, я не шел. Раньше я не мог писать писем, тем более отвечать на чьи-то чужие послания. Если бы мне стали грозить дыбою или прорубью, я сказал бы: «Нате, жрите, вешайте, топите, а письма я не напишу». Не мой это был жанр. Дело в том, что я долго работал в газете в отделе писем. Каждый день приходилось читать десятки, а то и сотни писем. Это-то ладно. Но и отвечать надо было на десятки писем, порой и самых глупых. Или хуже того – разбираться в историях чужой и, естественно, неудачливой любви и по просьбе корреспондентов давать советы. Я отравился этими письмами. И своими ответами. А в доме нашем скопилось немало писем, на которые я обещал – самому себе – ответить, мучился, каялся и не отвечал. Слава еще богу, что письма эти не касались любви. Теперь я чуть ли не с остервенением заклеивал конверты. Извинялся, понятно. Перед кем-то – «за задержку с ответом», перед кем-то – за то, «что так долго заставил ждать…». Ростовскому театру кукол я должен был ответить четыре года назад, вряд ли в Ростове люди и куклы с особенным нетерпением ждали сейчас мое письмо, но я и перед ними извинился и им отослал заказное. А как же! Порядок следовало соблюдать во всем. Разгреб я и свои бумаги – рукописи, договорные листы, блокноты с летучими записями, документы, все подобрал по делам и темам, разложил в папки и завязал тесемки папок уважительными узлами. Папки получили и названия.

Я любитель московской архитектуры. Иные здания, намеченные к сносу или сами по себе развалившиеся, приходилось и отстаивать. Коли бы возникла необходимость, я бы, наверное, мог сообщить собеседникам или оппонентам сведения об истории и свойствах немалого числа московских построек на улицах не только замкнутых Садовым кольцом, но и протянувшихся до Камер-Коллежского вала. Какие-то сведения выкопал в книгах, журналах и рукописях, какие-то открытия (для себя, естественно) сделал сам, обнаруживая в частых, порой и случайных, хождениях по Москве забытые путеводителями и перестроенные палаты семнадцатого века и начала восемнадцатого или церкви, как принято говорить в искусствоведческой литературе, приведенные в гражданское состояние. Потом об этих палатах и храмах я наводил справки, как и о показавшихся мне занятными зданиях других эпох – кирпичного стиля или, скажем, стиля модерн в среднерусском его выражении. Такое уж увлечение, и не осуждайте меня – я люблю свой город. Но увлечение мое было чисто любительское, я уповал на память, записи же, нужные мне, были разбросаны в самых разных бумагах, бестолково и бессистемно. Я все собирался привести их в порядок. Устроить досье. Или завести картотеку. И не заводил. Теперь, понятно, возникла и картотека.

Моя мать, хоть и учительствовала в Яхроме и полвека жила в Москве, в сути своей оставалась крестьянкой. Видеть человека в безделье, да еще и видеть в своей семье, было ей нестерпимо грустно. Вот если бы я на ее глазах с рассвета и до полуночи пилил дрова, копал землю, окучивал картошку, чинил электропроводку, кормил отрубями поросенка, сгонял опрыскивателем с деревьев злых насекомых, строил сараи, выкладывал кирпичами погреб для хранения овощей и разносолов, позволяя себе отвлечься от занятий лишь на минуту, чтобы промочить горло холодной водой или же стаканом парного молока, вот тогда бы мое существование могло показаться ей нормальным и нестыдным. Но мой образ жизни был иным. И этот образ жизни, в особенности с тех пор как я ушел из газеты, реже стал ездить в командировки и околачивался дома, мою мать, по всей вероятности, смущал. Своего смущения мне она почти никогда не выказывала, то ли боясь обидеть, то ли находя все же оправдания и моей жизни. Однако иногда мелкие обстоятельства давали поводы для ее ворчаний как бы про себя, но и вслух: «А мусор вынести некому! Опять книжки читает, опять на диванах валяется!» На диванах я особенно не валялся, не любил этого занятия, а вот, оставив на столе тетрадь и ручку, часами мог слоняться по комнате из угла в угол, никого не видя и ничего не слыша. Что варилось во мне – было делом исключительно моим. Когда роман жил во мне (или я в нем), то повсюду: на улице ли, на собрании ли каком дремотном, в гостях ли или в том же пивном автомате на улице Королева – я был именно внутри романа, в его жизни и его реальности, в обстоятельствах, приключениях, чувствах его (и моих) людей. Все то, что происходило вокруг меня и со мной, втягивалось в роман, как в черную дыру. И слова, слова возникали во мне… «Что ты? Что с тобой?» – одергивали меня, предположим, в пивном автомате. «А?.. Что? – терялся я. – Да так… думаю… Извините…» Слово «думаю» я произносил в некоей неловкости. Да и неточным было оно. Только ли я думал? Происходило во мне нечто иное, для меня – большее… А за столом я сидел мало. Мало! Записывал то, что возникало и оживало во мне, потом переписывал, и не раз, правил, калечил, корежил слова, увлекался, возможно, что и мучился, возможно, что и в поднебесьях парил, но через час (или через два, или через три) вскакивал и опять ходил из угла в угол. Каково было смотреть на меня матери! Когда-то полагал: вот уйду из газеты, и все, ковшом экскаватора меня от стола не отделишь, воблою астраханской не отманишь. Ан нет!

Галеру бы мне устроить дома. Или же держать меня, как медведя, на цепи вблизи стола. Бог ты мой, отчего же я такой родился! Я обвинял себя в склонности к мечтаниям, в шалопайстве, в дурости, в лени душевной, в частности. Читал книги о художниках. Кричал себе: вот учись! вот Микеланджело! вот Ван Гог! Их-то от холстов, от глыб мрамора, от стен, покрытых сырой штукатуркой, оторвать было нельзя. Я понимал, что разные способы выражения человеческой личности (я уже не беру тут степени талантов и сути натур) имеют свои особенности и бумага не холст и не костяные клавиши мануалов оргаЂна, но страсть-то и одержимость должны были бы жечь душу любого художника! И меня ведь жгло нечто. Но я чуть что – шмыг от стола! И – в сады своих воображений…

Но так было! Так было до 11 мая.

С 11 мая я стал именно галерным гребцом, прикованным к столу. Исчезли лень и шалопайство. Отлетели мечтания. Бумага, бумага была нужна мне! Я писал, писал, печатал, писал, иссушая стержни и стирая до бесцветья ленту машинки… Понятно, отвлекался и на дела домашние, о коих уже рассказывал. Но людьми, смыслящими в здоровьях и в недугах, и были рекомендованы такие отвлечения… На столе у меня теперь лежало пять раскрытых тетрадей. Я знал известного литератора, тот всегда писал пять или шесть вещей сразу. Драму, роман, рассказ, мемуары, либретто, памфлет, бичующий чьи-то происки. Час попишет что-нибудь одно, потом – по графику – пододвинет к себе ждущую очереди рукопись. И все успевал, потому как был серьезный, работящий и знал цену своей фамилии. И у меня появились нынче графики с красными, синими и черными энергичными линиями. Жена и тут дивилась мне, то ли радуясь, то ли справляясь с подозрениями. Звонила с работы, интересовалась, не подорвал ли я здоровье. А у меня и голова не болела, и мышцы играли. Трижды, по распорядку дня, я вставал на легкую олимпийскую «грацию», упирался пальцами в стену и с усердием, в охотку четверть часа вращал ногами зеленые металлические блины, исполняя губительные для гиподинамии упражнения. Моя мать уже не ворчала на меня, теперь я не то чтобы соответствовал ее житейскому идеалу, но хотя бы отчасти мог сравниваться в ее сознании с настоящим мужиком, который пилит, рубит, ходит за плугом, понимает в электричестве, кормит отрубями поросенка или, на худой конец, кролика, строит сарай.

Иногда, правда, приходилось отрываться от тетрадей и на несколько часов. И заниматься делами, связываться с какими прежде у меня не было желания. Или духа не хватало. Раньше я легкомысленно полагал, что для меня, такой уж уродился, в делах главное – терпение. Пусть все идет как идет, авось что-нибудь и выйдет. Когда я что-либо предпринимал или суетился, чаще всего ничего хорошего и не случалось. Теперь же я решил: все, хватит. Что я? Лежачий камень, что ли? Или не имею прав? Я отругал себя опять же за лень и за отсутствие отваги. Мужчина должен быть отважным! И даже наглым! Я подал в те дни много заявлений. Был намерен вступить туда, куда прежде вступать у меня никакой охоты не возникало. В частности, в дачный кооператив, будущее у которого было ясное, но вряд ли в нашем тысячелетии осуществимое. Я записался в очередь на машину, естественно «Жигули», и в кооператив на строительство гаража для машины. Машина была мне не нужна, и водить ее я не собирался, но я убедил себя в том, что нужна и что всякий приличный мужчина должен водить автомобиль. Убедил я себя и в том, что обязан стать приличным мужчиной. Казалось, что я и становлюсь им. Я начал выступать на собраниях и обсуждениях, тем более что вот-вот в говорильных делах должны были наступить летние каникулы. Я корил, поддерживал и предупреждал. Меня принялись сажать в президиумы. Приглашали участвовать в дискуссиях, их вели две уважаемые в Москве газеты. Проблемы дискуссий не были мне близки и вообще казались пустыми, в них как бы выяснялось, нужна ли такая птица соловей или ее следует заменить барабаном, но я сказал себе: «Надо». Предположил, что, наверное, коли возьмусь, смогу углубиться в проблемы, и дал согласие участвовать. Дело было престижное, да и условия существования требовали лишних средств. Вообще я предписал себе жить через «не могу», быть в напряжении, припомнив, что звучит только натянутая струна, и так далее. Слова напоминания были банальные, но меня они удовлетворили. При этом я старался никаких противных собственным принципам действий не совершать, а поступать по совести. Мне представлялось, что так оно и выходило.

Эдак я жил месяца два. Или чуть больше. В Подмосковье косили траву, а охотники, говорят, уже резали в лопасненских грибных лесах ранние колосовики. А я все пробуждал в себе новые свойства. Но однажды будто очнулся. Мы с женой были в гостях у Муравлевых. Вилку я держал левой рукой, произносил, как мне казалось, необходимые собеседникам слова, не разводя дипломатии, а следуя лишь правде. В тот вечер Муравлев мне и сказал: «Что с тобой? В кого ты превратился? Отчего стал таким занудой?» Я промолчал, но в такси по дороге домой не выдержал и спросил жену, что это Муравлев напустился на меня. Жена ответила не сразу, и я понял, что у Муравлева, видимо, были основания назвать меня занудой. «Знаешь… – сказала жена, – ты сейчас много работаешь, помогаешь по дому и вообще… – Она замолчала, потом добавила деликатно: – Может, устал… Или в тебе что-то изменилось…»

Утром я захотел услышать пластинку. Она не звучала давно. Возможно, в последний раз я заводил ее, развлекая сына, лет десять назад. Впрочем, я ничего не заводил, заводят патефоны, я же опускал пластинку на диск проигрывателя. Но пластинка была именно патефонная, тяжелая, Ногинского завода, военных, а может и довоенных, лет. Отыскал я ее легко, и в нашем собрании пластинок введен был теперь чрезвычайный устав, все диски получили в картонных коробках постоянные квартиры. Край вынутой мною пластинки был когда-то отбит, порченая пластинка видом своим вызывала у меня раздражение. «Не надо ее ставить!» – будто бы приказал я себе. Тут же я рассердился: надо же, еще и внутренние голоса завелись во мне! Ну уж нет! Я включил радиолу, опустил иглу на диск. Зашипело. И стала Рина Зеленая излагать историю Агнии Львовны Барто про снегиря. «На Арбате в магазине за окном устроен сад…» Дальше знаете сами. И дошла до слов, какие, как выяснилось, и были мне нужны: «Было сухо, но галоши я послушно надевал. До того я стал хорошим – сам себя не узнавал!» Вот оно! Я сейчас же выключил радиолу. Фу-ты, гадость какая, подумал я. Ну ладно, тот мальчик, которому сейчас лет под шестьдесят, галоши надевал из-за снегиря. А я-то ради чего надеваю галоши? Что я с печи-то спрыгнул? Из-за чего вдруг решил себя облагородить? У бургомистра Брюгге Мартина ван Ньювенхове, чей портрет в 1487 году написал Ганс Мемлинг, был жизненный девиз: «Есть причина». Какая причина была у меня? Ответить на это я не мог… Мне бы сейчас в своих сомнениях посоветоваться с мудрецами, заглянуть в тома, предположим, Монтеня или Гёте, а я отчего-то захотел слушать пластинку с отбитым краем. Но, может, именно младенец, мальчишка из моего детства, очарованный снегирем, и должен был сейчас окликнуть меня? Или одернуть?

Я призадумался. А выходило так, что в последние месяцы задумывался я редко. Делал что-то, суетился, спешил, а вот думал редко. Я писал, писал. А написанного и не перечитывал, не имея на то времени. Теперь перечитал и ужаснулся. Какая дрянь была в моих тетрадях! Рвать их надо было. Или жечь!

Страниц в тетрадях исписано действительно было немыслимо много. А толку-то что? Эти страницы можно было бы отдать за два порядочных абзаца. Они были чужие, бойкие, но и холодные, мною не пережитые. Да и не мог, видимо, я в сорок лет ни с того ни с сего начать жить и писать иным способом, нежели это делал прежде. Возможно, кто-либо другой и способен переменить себя, но не я. В сорок лет походку не меняют… В отчаянии сидел я за столом. Неужели никогда не избавиться мне от лени, медлительности, склонности к рассеянным и будто бы досужим мыслям? Но вдруг это не лень, а непременное свойство именно моей натуры? Каждому свое. Не могу, видно, я стать расторопным и деловым, пусть мне того и хотелось бы. Но, может быть, именно нерасторопный и неделовой я и соответствовал и самому себе, и людям, и бумажному листу? Однако я теперь ни ответить себе толком, ни успокоить себя не мог.

Вспоминая же последние недели, я ощутил себя в них человеком заведенным. Будто в действительности гнутой ручкой коломенского патефона, под мембраной коего и рассказывала когда-то Рина Зеленая о снегире, напряглись во мне несуществующие пружины, и я закружился. Возможно, что не мои обороты, не ту частоту вращения определили мне, отчего голос мой, наверное баритон, превратился в нервное и суетливое колоратурное сопрано. Однако кто «завели» и «определили»? Не сам, что ли, я закрутился и заспешил? Так думать было отраднее всего…

Возникали и сомнения. Ну ладно, скверными и вышли мои описания. Способности, стало быть, такие мне даны. Но ведь и нечто полезное я сделал. Завел, скажем, картотеки… Но и тут были поводы для печали. Книги я энергично просмотрел, расставил и описал, однако при этом не получил никаких долгожданных удовольствий. Просто произвел механическую работу. Не было в ней смака! И создание моего московского досье вышло скучным. Я занимался инвентаризацией.

Все, хватит! – сказал я себе. Пожил месяца три правильным человеком. И хватит! В сорок лет походку не меняют…

Два дня я пребывал в состоянии некоего протеста. Или даже бунта. Мне хотелось курить. Я купил три пачки сигарет. Я уже сообщал, что прежде меня никогда не тянуло курить. А тут яростно потянуло. Однако сигарета мне не давала удовольствия. Но я понял: и еще буду курить! Назло! Кому назло? Против кого или чего я желал бунтовать?

И посетило наконец меня одно соображение…

Неужели это все из-за тех четырех копеек?

Я должен был увидеть Михаила Никифоровича. Или дядю Валю. Или Каштанова. Или Серова. Или, на худой конец, Филимона Грачева.

В последние месяцы я не встречался с ними. В делах, в беготне о них почти и не вспоминал. Где они, как они, я не знал. Работай пивной автомат на улице Королева, я, может быть, увидел бы их или хотя бы добыл сведения о их жизни. Заскочил бы в автомат на минуту и… Впрочем, мог бы и не заскочить. Я почти не пил теперь пива. Не курил, не пил и произносил одни благородные слова, будто окончил Смольный институт.

Я позвонил Михаилу Никифоровичу. В квартире Михаила Никифоровича трубку не подняли. Не обнаружил я Михаила Никифоровича и в аптеках. «Может, у него отгул? – предположил я. – Может, он в „Крестах“? Или в Останкинском парке? Или на Выставке?»

И в Останкинском парке пивом теперь не торговали. А на Выставку пиво не завезли по причине недомоганий водителей пивных цистерн.

В «Крестах» стоял Михаил Никифорович. И были там многие останкинские жители. Всем им я пожал руки.

– Ну как сам-то? – спрашивали меня.

– Ну ясно как…

– Ну и ладно, – кивали мне.

С кружкой пива и тарелкой креветок я подошел к Михаилу Никифоровичу.

– Михаил Никифорович, – спросил я, – есть какие-нибудь изменения в твоей жизни?

– Есть, – сказал Михаил Никифорович. – Некоторые…

– В квартире-то, – осторожно начал я, – ты, надеюсь, теперь живешь один?.. Или?..

– Или! – нахмурился Михаил Никифорович.

– Сигаретой ты меня не угостишь?

– Разве ты куришь? – удивился Михаил Никифорович.

– Не курю. А вот сейчас захотел.

– Я бросил, – сказал Михаил Никифорович.

– А дядя Валя не бросил случайно?

– И дядя Валя бросил.

– А Каштанов?

– И он… Вроде бы…

– Что же она меня-то курящим посчитала? – сказал я. – Ведь ошиблась.

Об изменениях в жизни Михаила Никифоровича спросить я постеснялся, да и приятны ли были ему эти изменения, доставили бы ему радость напоминания о них?

– Еще закурим, – произнес Михаил Никифорович, но с неким отчаянием.

Помолчали.

– А дядю Валю ты давно не видал? – спросил я.

– Он здесь. Только на улице. В загоне. И Каштанов там.

– Ты здесь давно не был?

– Давно… Вот сегодня взял и поехал…

– Я вижу, – сказал я, – ты будто бы из пустыни выбрался… А может, в ней что-нибудь ослабло?

Михаил Никифорович пошел за пивом, принес и пачку сигарет.

– Будешь? – спросил Михаил Никифорович.

– Нет, – сказал я и удивился себе. Опять вдруг я ощутил, что никогда не курил и никогда не хотел курить.

– А я посмолю, – сказал Михаил Никифорович, сказал с вызовом, но при этом нервно оглянулся, будто кто-то строгий и бдительный стоял за его спиной. По залу бродил местный смотритель в белом халате, но явно не его имел в виду Михаил Никифорович. – Да курить-то здесь нельзя… рубль еще потребуют… – пробормотал Михаил Никифорович, но, видно, ему стало стыдно своей нерешительности, он зажег сигарету и затянулся.

И через минуту его сигарета не погасла.

– Ослабло, – сказал я.

Из двора-загона, называемого, впрочем, в отличие от Греческого зала, где стояли мы, Летним садом, за креветками явился дядя Валя.

– А вот Михаил Никифорович закурил, – сообщил я дяде Вале.

– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал дядя Валя.

– Вы не пробовали?

– Ну, – кивнул дядя Валя. – Закурил минут пять назад. И Каштанов.

– Точно в ней что-то ослабло, – сказал я уже уверенно.

– А если ее придушить? – задумался дядя Валя. – Эту гадину.

– Как придушить?

– Напрочь. Каким-нибудь шнуром. Или полотенцем.

– Вы же были намерены ее удочерить?!

– И дочку такую придушить не жалко.

– Вам-то что она сделала плохого?

– Может, одно хорошее и делает, – сказал дядя Валя. – Оттого и надо ее придушить. Или переехать автомобилем.

– Вы же никого не давили! Это Коля Лапшин давит всех!

– Вот его и нанять, – сказал дядя Валя.

Пришел из Летнего сада и Игорь Борисович Каштанов. Поздоровался со мной.

– И Игорь Борисович хотел бы ее придушить? – заинтересовался я.

– Нет, – сказал Игорь Борисович. – Она – женщина. И красивая. А вы не джентльмены.

Игорь Борисович был в свежей серой тройке, являвшейся мне недавно в мечтаниях, вид имел человека здорового, разумного, готового к государственным делам. Впрочем, к государственным делам, казалось, были готовы и дядя Валя и Михаил Никифорович. Что им-то пришлось перенести, подумал я, коли на меня из-за моих четырех копеек выпало столько улучшений!

– Значит, вы, Игорь Борисович, довольны? – спросил я. – А как ваша семейная жизнь? И молодая жена Нагима?

– Я опять холостой, – резко сказал Каштанов.

Я хотел было просить извинения за свой бестактный вопрос, но дядя Валя не дал открыть мне рта, а сообщил как бы из сочувствия к Игорю Борисовичу, что неделю назад на дом к нему прискакали три брата Нагимы в бешметах, в папахах и с кинжалами, три всадника из Кабарды, завернули Нагиму в ковер или в ковровую дорожку и увезли ее под Нальчик, в предгорья Кавказа, заросшие буком и грабом, славные своим целительным воздухом и видом на Эльбрус, а Игорь Борисович, чтобы не испортить братьям впечатление от столицы, был вынужден провести час в ванной, запертой им на крючок.

– Все было не так! – обиженно сказал Каштанов. – Не совсем так!

– Однако увезли, – сказал дядя Валя. – Но беда-то ведь небольшая, а?

– Вы, дядя Валя, – губы Каштанова сжались и утончились, – лучше расскажите, за что ваши коллеги, шоферня, вам стекла побили в автобусе.

– Ладно, хватит, – помрачнел дядя Валя. – Они уже извинились, когда я им все рассказал. Они меня уважают. Несмотря ни на что…

– Михаил Никифорович, – сказал я, стараясь увести разговор на иные тропы, – ты сегодня в аптеку не пойдешь? Выходной?

– Я не хожу в аптеку, – сказал Михаил Никифорович. – То есть захожу туда. Но не на работу.

– Куда же ты ходишь на работу?

– Теперь никуда. Третий день на инвалидности.

– Ты что, Миша! – удивился я.

Удивились и Каштанов с дядей Валей.

А Михаил Никифорович показал нам бумажку, видно временную, с заключением врачей, посчитавших, что он, Михаил Никифорович Стрельцов, страдает токсическим гепатитом, а потому должен пребывать инвалидом второй группы.

– С такой дрянью, – сказал дядя Валя, – тебе и пиво нельзя пить.

– Нельзя, – согласился Михаил Никифорович и поднял кружку. – Но беда-то ведь, дядя Валя, небольшая, а?

Оказывается, однажды в цехе химического завода, где с конца мая трудился Михаил Никифорович, произошла утечка четыреххлористого углерода, вечером Михаила Никифоровича стало рвать, температура пошла под сорок, «скорая» отвезла Михаила Никифоровича к Склифосовскому в реанимацию. В Склифосовском, уже в общей палате, Михаил Никифорович пролежал десять дней. Теперь ездит туда, наблюдается, и вот три дня назад его одарили представленной нам бумажкой. Михаил Никифорович полагал, что ему удастся упросить лекарей сменить группу на профессиональное заболевание.

Я стоял, браня себя. Вот, значит, как. Ну ладно Каштанов и дядя Валя. Они все же не из числа моих друзей. Они мне интересны, но они могут прожить и без меня, как и я без них. Месяцами, случалось, не виделись, и ничего, жизнь продолжалась, трава росла, трамваи ходили… Но вот Михаил Никифорович… Собственно говоря, и с ним мы были лишь собеседниками, разговаривали о том о сем в останкинских проездах, в магазинах и в автомате на улице Королева. И все. Однако… Однако о том, что «скорая» увезла его к Склифосовскому, что он лежал там, я должен был бы знать, я должен был бы проведать его, помочь ему, коли возникла бы нужда, да и коли бы она не возникла! И о том, что он взял да и ушел из аптекарей на химический завод, я обязан был бы знать! Что же я за человек оказался? Выходит, в том моем праведном деловом существовании последних недель люди, жившие рядом со мной, стали мне безразличны, я и думать о них не думал, мне и в голову не приходило, что с ними может что-то случиться, дурное или хорошее, они исчезли для меня. Если так, зачем были нужны мои совершенствования? Да и совершенствования ли это?

Горько мне было. И стыдно.

– Почему ты ушел из аптеки? – спросил я.

– Долгая история, – сказал Михаил Никифорович.

Он опять закурил, говорить далее как будто бы не желал. Да и что ему было открывать нам душу?

– У меня есть приятель, – не выдержал я, – известный врач, желудок, печень, гепатит – как раз его дело.

Михаил Никифорович промолчал.

– А ведь она себя объявила берегиней, – опять сказал я. – Что же она-то смотрела?

И снова Михаил Никифорович промолчал.

Последние слова я произнес скорее для самого себя. Теперь подумал: ведь и дядя Валя в апреле испытывал болезненное состояние. Но тогда и сама Любовь Николаевна хандрила и теряла способности. Почему нынче она допустила гепатит у главного пайщика?

– Мне стекла в автобусе вставили сами, которые выбивали, – сказал дядя Валя.

– Но ведь выбивали, – сказал Каштанов. – И за дело.

– За дело, – согласился дядя Валя. – И вставили. А тебе Нагиму обратно на лошади не привезли.

– Нагима супы готовить не умела, – вздохнул Каштанов.

– Сам бы и варил. Брал бы концентраты…

– Я и варил, – опять вздохнул Каштанов.

– Моя-то дура, – сказал дядя Валя, – тоже плохо варила супы, а вот ушла к таксисту, и без нее тошно…

– Зато какие рекорды вы ставили на своем автобусе в прошлом месяце? – усмехнулся Каштанов.

– Ладно, хватит! – сердито произнес дядя Валя. – И с автобусом хватит… И от донорства откажусь завтра же…

– Я свой пай продам Шубникову, – сказал Каштанов. – А документ заверю у нотариуса…

– Не выйдет! – взволновался дядя Валя. – С дезертирами знаешь как!.. Шубникова развращать! И не выход это. Ее надо душить, коли нет бутылки, куда ее можно было бы засунуть. Михаил Никифорович молчит, а бутылку разбил он!

– Пускай она его сначала вылечит, – сказал я. – Или просто отменит болезнь… Кстати, дядя Валя, ведь вы же собирались лечить людей и животных, ставить диагнозы, что же вы-то прохлопали гепатит у Михаила Никифоровича?

– Она меня в такой оборот взяла, – махнул рукой дядя Валя, – что я сам стану скоро инвалидом… Единственно, что она мне… это… восстановила…

– Что это?

– Ну… это… – замялся дядя Валя. – Теперь как у допризывника…

– Что же вы ее душить собрались? – спросил Каштанов.

– А зачем мне теперь-то как у допризывника? Баба моя все равно с таксистом. На нее у Любови Николаевны, видно, нет силы.

– Но если вы Любовь Николаевну придушите, вы и всяких надежд лишитесь.

Дядя Валя задумался.

– Все равно, – сказал он, отпив пива, – дело тут решенное.

– А вы интересовались, – спросил я, – мнением на этот счет Михаила Никифоровича?

– Михаил Никифорович и будет душить, – сказал дядя Валя.

– Может, сменим тему? – строго сказал Михаил Никифорович. – Может, просто постоим, а от нее наконец отдохнем?

Час стояли, наверное, мы еще в «Крестах». Рассуждали о футболе, сравнивали Блохина и Шенгелию. Сошлись на том, что Шенгелию через два сезона забудут. Потом отправились по домам в Останкино. Ждали трамвай, и тут дядя Валя не выдержал и проворчал в сердцах, что хоть бы автомат на Королева надо эту Любовь Николаевну заставить открыть, доколе ж она будет издеваться над народом!

16

Утром слабости и недомогания Любови Николаевны, видимо, прошли. Опять я почувствовал себя человеком, бросившим курить.

А накануне я клял себя. И ругал Любовь Николаевну. Стало быть, 2 мая Любовь Николаевна вынула из нас души и заглянула в них. Мы тогда призадумались, замолчали после воспоминаний Михаила Никифоровича, размягчились, мечтали или даже грезили о чем-то, а она наши души держала на ладонях. Я в те минуты испытывал некое просветление. Думал: вот он наконец я истинный, каким я себя хотел видеть. И еще я думал о том, что мне как будто бы нечего в себе стыдиться, не от чего в себе отчаиваться, что я все сделаю, что мне предназначено, или уже делаю это…

Любовь же Николаевна, поняв наши сути или посчитав, что она поняла их, взялась за наше совершенствование. Она желала нам добра. Она желала видеть нас хорошими.

Но что вышло? Тошно подумать… Впрочем, последнее соображение касалось только меня. Сведений о последних неделях жизни Михаила Никифоровича, дяди Вали, Каштанова я ведь почти и не имел. Я только ощутил их недовольство… Но, может быть, настроения моих знакомых были случайными, может быть, каприз некий возник в них сроком на три часа? Впрочем, в случае с Михаилом Никифоровичем, похоже, было не до капризов…

Однако, как я сообщил, Любовь Николаевна тут же вновь окрепла. А я впал в суету. Стремнина праведной жизни повлекла меня дальше, к чему – неизвестно. Но что-то во мне и изменилось. Теперь, когда я знал, что, не явись и не займись мной Любовь Николаевна, перемен, несмотря на все мои упования, наверное, во мне никаких не произошло бы, я порой думал: «Да что же, игрушка, что ли, я в ее руках? Нет уж, дудки!»

Я стал сопротивляться стараниям Любови Николаевны. Полагал, что Любовь Николаевна ощутит сопротивление и задумается: права ли она, не ошиблась ли в чем?.. Ведь ошиблась она, приписав мне любовь к табаку. И вот я, проснувшись, например, постанавливал: а посплю-ка еще часок, куда спешить, или просто полежу, закрыв глаза, фразу одну серебряную обдумаю… Нет, одеяло сейчас же само сплывало на пол, а меня нечто подбрасывало и ставило на паркет. «Увиливаешь! – шипело во мне это нечто. – Поблажек хочешь! А тебя ждут великие дела!» Я мог предположить, что шипящий зверь или, может быть, кусачее насекомое существовали теперь и в Михаиле Никифоровиче, и в дяде Вале, и в Каштанове, и в Серове, и в Филимоне. Да и еще десятки останкинских жителей могли попасть вблизи нас под напряжение полей Любови Николаевны…

Настроение мое становилось все более угнетенным. Я нервничал, часто раздражался, хотя и говорил себе, что раздражение не должно быть свойственно праведному человеку. И Любовь Николаевна, видимо, не могла отменить мои раздражения.

Значит, все-таки чего-то не могла?.. Значит…

Словом, однажды, опять возроптав, я пришел к некоей тайной мысли. То есть мне хотелось бы, чтобы она оказалась тайной для Любови Николаевны. Не могла же Любовь Николаевна ежесекундно иметь в виду все наши состояния. Да и на ошибки, как вы знаете, она была способна. И я, случалось, минутами или часами ощущал свою самостоятельность. Не раб я совсем-то! – полагал я (впрочем, с сомнениями).

И я пошел к дяде Вале.

Рассказы дяди Вали были будто выцветшими. Где машковские колориты славных его фантазий! Или правд! Но вот что я узнал. Стекла дяди Валиного автобуса его коллеги били за неожиданную для них прыть водителя Зотова. А главное – за прыть, по их разумению, вредную. Дядя Валя их донял. Или достал. В своем трудовом, а возможно, гражданском усердии дядя Валя, по мнению коллег, стал издеваться над ними. Автобаза дяди Вали была ведомственная, виды не портила, получала и знамена. Заданий ей не занижали, да и кто бы позволил. Однако план перевозок за прошлый месяц дядя Валя выполнил на шестьсот четырнадцать процентов. Откуда только взялись перевозки и маршруты для этих шестисот четырнадцати процентов? Но вот взялись… За месяц дядя Валя выступил с семнадцатью инициативами, из-за которых на автобазе то и дело толклись представители и ученые. Четыре инициативы были связаны с экономией горючего, две – с запасными частями, четыре – с резким улучшением работы тормозов, одна – с бесперебойным проливом на Москву дождей, остальные шесть – с нравственной атмосферой на автобазе. После речи дяди Вали на автобазе создали отделение Вентспилсского общества любителей вереска. Он же предложил столовой базы уменьшить выходы мясных изделий, памятуя о голодающих в азиатских и ближневосточных трущобах. Стал дядя Валя и донором, хотя у него временами, после закрытия автомата на улице Королева, и кружилась голова. Люди, являвшиеся по делам на автобазу со стороны, говорили о водителе Зотове с умилением и предлагали всем по жизни ехать за ним следом. Говорили, что труд и порывы дяди Вали дают основания снизить расценки. За полтора месяца дяде Вале четырежды удавалось спасать детей. Проезжая мимо Останкинского пруда, дядя Валя увидел панику на берегу, выскочил из автобуса, вытащил из воды уже затонувшую и притом, видно, укушенную мелким ротаном девочку семи лет. Откачал. В подмосковной деревне Большой Двор Талдомского района, будучи в рейсе, дядя Валя вынес из горящей избы близнецов Курнениных, дошкольников. Труднее было снять десятилетнего путешественника, застрявшего на уровне восьмого этажа на водосточной трубе дома номер одиннадцать по Аргуновской. Руки у того дрожали, женщины внизу плакали, и, пока катили к объекту из Рыбникова переулка пожарники с лестницей, дяде Вале с помощью связанных простынь пришлось спускаться к оболтусу. Оболтус потом уговорил дядю Валю накормить его мороженым. И прежде, случалось, дядя Валя в часы энергических настроений проявлял себя общественником и по месту жительства. В частности, как-то заставил дворовых мальчишек залить на задах ветеринарной лечебницы хоккейную площадку и купил им десять шайб. Теперь же во дворах домов по Кондратюка и по Цандера общественные инициативы, возбужденные дядей Валей, стали чуть ли не извергаться. Оживил дядя Валя работу уснувших было ремдружинников, рожденных когда-то отчаянными и пробивными мыслями бытового фантазера Матвея Розова. Дядя Валя сам ходил по квартирам, предлагая хозяевам помыть им полы. Брался и отвезти хоть в Луховицы на автобусе. Хозяева смотрели на него с испугом, полы мыть не доверяли, а вот отправить вещи на дачу с дяди Валиным автобусом двое согласились. Не было покоя дяде Вале и по ночам. Из газет, из передач телевидения он узнавал о множестве событий в мире, и сейчас же в нем возникало желание откликнуться, или высказать протест, или даже предупредить кого-нибудь по-хорошему. Предупреждал дядя Валя принца Сианука, но вежливо, Сианук был для него как малое дитя. Предупреждал и президента Картера, но куда строже. Бросался дядя Валя и в эпистолярную полемику с ведущими телепередачи «Это вы можете», призывая их не спускаться на лыжах с горы, а возлетать мыслью в бирюзовые высоты. Были направлены им и чувственные послания во внеземные галактики в надежде, что братья по разуму, пусть на лицо и уроды, ощутят его сигналы и вступят для пользы человечества с дядей Валей во взаимоотношения…

Я понимал, что дядя Валя сейчас не фантазировал. Не вспоминал он ни маршала Жукова, ни Сергея Михайловича Эйзенштейна, ни чудесных творцов легких песен, ни сражений под Гвадалахарой и Теруэлем. Я даже загрустил. А может, и встревожился.

Что касается стекол дяди Валиного автобуса, то дело обстояло так. Окружили как-то дядю Валю коллеги, водители и механики, сказали: «Дядя Валя, мы тебя уважаем. Но ты нас доведешь!» «А что такое?» – удивился дядя Валя. «А ничего! – сказали ему. – Ты в школе учился? Приятно тебе было выслушивать попреки завуча и сравнения с отличниками?» «Чего уж приятного…» – сказал дядя Валя. «Ну вот. А что же нам занозой задницу колешь? Мы сознательные не хуже тебя, а ты нас загнать, что ли, хочешь? Ты уймись… Взрослый человек, на пенсию пора, а туда же…» Но уняться дядя Валя, увы, не смог. Тогда кто-то из мужиков поокаянней и применил к нему меру. Побил стекла. А стекла в автобусе известно какие. Сразу их и не одолеешь.

Только тогда дядя Валя будто бы и сообразил, что он несется куда-то с отчаянным превышением скорости. «Куда гоню-то я?» – спросил себя дядя Валя. На колени был готов встать водитель Зотов перед персоналом предприятия. Он сказал: «Все. Больше мучить вас не буду!» Он и от донорства, как обещал нам, отказался, сославшись на шевеление осколков в ноге. Но толку-то что было от его повинных слов и обещаний персоналу? Завод-то в нем от этой шелудивой Любови Николаевны так и не прекратился.

– Вы же сами, – сказал я осторожно, – предложили называть ее Любовью Николаевной…

– Филимон был прав, – сказал дядя Валя. – Варвара ее имя!

Так бурно и страстно жил дядя Валя в летние недели, что спал два-три часа в день. Забросил собаку. Та вынуждена была стать совершенно самостоятельной. Обедать ходила в диетическую столовую, соседствующую с рестораном «Звездный». Дядя Валя дверь в квартиру не запирал. О всяких подъемах в воздух жилых и служебных зданий, о диагнозах через стены и с закрытыми глазами забыл. До того ли ему было! Изнурила дядю Валю просветленная жизнь. Следует при этом напомнить, что дяде Вале была возвращена мужская сила. Ощутив ее явление, дядя Валя поначалу обрадовался; возможно, что и трудовые порывы его были подстегнуты сознанием, что сила вернулась. Но потом-то она стала чуть ли не обузой. Куда ее было употребить дяде Вале? С кем расходовать? Ездил дядя Валя к своей бывшей жене Нине Борисовне, вез в черной синтетической сумке цветы жасмины и гостинцы, полкилограмма севрюги горячего копчения, в частности. Но ничего, кроме конфуза, из этого визита не вышло. Цветы и гостинцы Нина Борисовна приняла, а дяде Вале сказала: «Цурюк!» – и напомнила о месте прописки: улица Кондратюка, четырнадцать. Уже тогда в сердцах дядя Валя бранил Любовь Николаевну. Коли эта Любовь Николаевна на самом деле вышла к нам из бутылки добродеятельной, она бы обязана была к возвращению дяде Вале мужской силы приурочить и возвращение навек покоренной Нины Борисовны. Но или беззаботной порхала в столице Любовь Николаевна. Или, что более похоже на правду, не распространялось ее влияние на такую женщину, как Нина Борисовна. Неужели эта проходимка Любовь Николаевна не могла вылезти из посуды пять лет назад, когда его, дяди Вали, беды лишь начинались и Нина Борисовна еще жила в его квартире!

Дядя Валя замолчал, а я хотел обратить его внимание на то, что в конце рассказа его обнаружилось противоречие. Да и хвастался дядя Валя прежде, что жена женой, а и дамы и барышни разных пород и калибров никогда прохода ему не давали, да он прохода от них и не требовал.

– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал дядя Валя.

– Что будем делать? – спросил я.

– Душить паскуду! – сказал дядя Валя. – И всё!

– А может, мы не правы? – предположил я.

– В каком смысле? – насторожился дядя Валя.

– А в таком, что, может быть, она старается реализовать стремления каждого из нас к идеалу, пусть и неосознанные стремления, а мы недовольны, сопротивляемся ей и сами отказываемся от себя.

Дядя Валя задумался. Потом сказал:

– Знаешь что. Какая у меня есть судьба, такая и есть. И нечего ей в мою судьбу лезть. И без нее хватало войн и прочих обстоятельств.

– Однако же вы досадуете, что пять лет назад, когда жена еще не ушла от вас, Любовь Николаевна не вылезла из бутылки…

– А тебе-то что? – взглянул дядя Валя на меня с подозрением.

Расстались мы с дядей Валей, как бы стыдясь друг друга. Поговорить-то мы поговорили, обсудили свое житье и Любовь Николаевну; возможно, и выглядели теперь воителями, дядя Валя тот и вовсе мог вызвать мысли о генерал-губернаторе графе Палене, задумавшем истребить несносного императора в Михайловском замке. Но, расставаясь, мы опять спешили угодить в ярмо. Я понесся к столу, на котором неизбежно должны были возникнуть пять тетрадей. Дяде Вале, наверное, выходило теперь думать уже не о шестистах четырнадцати процентах, а о полных семистах. Чему еще, кроме стекла, предстояло пострадать в его автобусе?

Через неделю, когда вновь пришло ощущение, что гнет Любови Николаевны ослаб, я нашел Каштанова.

– Ты где сейчас трудишься? – спросил я Игоря Борисовича.

Оказалось, что все в том же строительном управлении. Но и еще в одном месте.

– А конь твой жив? Или кобыла…

И кобыла Игоря Борисовича, или конь, или мерин, во всяком случае – лошадь, жила и по-прежнему квартировала во дворе в гараже. Три брата, всадники из Кабарды, ее с собой не увели, а ведь могли использовать в дороге как сменное животное. Но опять же – почему Любовь Николаевна в день похищения братьями Нагимы не оберегла интересы Игоря Борисовича? Или именно оберегла?

Ни о бывшей молодой жене Нагиме, ни об известной в Останкине женщине Татьяне Панякиной, ударившей на наших глазах Игоря Борисовича туфлей по чистой щеке, Каштанов сам говорить не стал, я же о них не спросил. И все же он, видно, что-то хотел открыть мне, вот-вот намерен был начать рассказ, но не отважился. Или боялся, или стыдился чего-то.

Все же из новых и как бы нечаянных реплик Каштанова я понял, что Любовь Николаевна преобразила его существование. Но что это за преобразования, знать мне не было дано. Понял я, что Игорь Борисович в своих чувствах к Любови Николаевне не столь тверд и воинствен, как, скажем, дядя Валя. Сомнения терзали тонкую натуру Игоря Борисовича. Он и прежде склонен был топтаться на перепутьях. Опека Любови Николаевны, возможно, и тяготила Каштанова, но, возможно, и была ему сладка. Когда я спросил: «Что делать будем с Любовью Николаевной?» – он лишь пожал плечами.

С Серовым и Филимоном Грачевым встретиться мне не удалось. О Филимоне Грачеве я все же кое-что услышал. Каким он был, таким и остался. Хотя и не совсем. В гиревом спорте он словно бы перешел из третьеразрядника в мастера международного класса. Теперь и по ночам крестился двухпудовиками и рвал на грудь штанги. На заводе «Калибр», в случае нужды и когда запаздывали краны, при толпах глазевших поднимал станки. Достал Энциклопедический словарь и выучил его наизусть. Если просили, мог подолгу произносить тексты из него страницу за страницей. Покончив со словарем, Филимон записался в районную библиотеку, часами сидел там с томами двух последних изданий Большой Советской Энциклопедии. Изучал и энциклопедии специальные – медицинские, географическую, литературную, музыкальную. Досадовал на то, что они краткие. Успехи его образования были очевидны – иные кроссворды, даже такие сложные, какие преподносятся народу «Гудком» и «Лесной промышленностью», он разносил за две-три минуты. Выходило, что над Филимоном Любови Николаевне и не слишком много пришлось трудиться. Она лишь подчеркнула особенности его личности, усилила их проявления. Причин для огорчений, видимо, у Филимона не было.

Интересовало меня, случилось ли что удивительное в жизни останкинских бузотеров Шубникова и Бурлакина. Но нет, никто из моих собеседников о них ничего не слышал. То ли они притихли. То ли успокоились.

А вот встретиться с Михаилом Никифоровичем я никак не мог отважиться. Все чувствовал себя виноватым перед ним. Но надо, надо было зайти к нему… И отчего-то тянуло увидеть Любовь Николаевну. Поздороваться с ней и взглянуть ей в глаза… Смутил меня однажды дядя Валя. Мы оказались вместе с ним в вагоне метро. Потом шли от станции к своим домам. Дядя Валя молчал. Лишь у ветеринарной лечебницы, когда мы уже пожали руки друг другу, он сказал:

– Одному-то мне с ней не справиться. Придуши-ка ее в одиночку! Вы-то все – в сторонку!

– И Михаил Никифорович?

– Михаил Никифорович только мешать будет. Влюбился, похоже, в нее Михаил Никифорович.

– Чепуха какая! Она же…

– Что ей стоит околдовать кого хочешь! Она же ведьма!

– Прежде вы такого не говорили…

Дядя Валя лишь махнул рукой. И пошел к себе.

17

Видимо, дядя Валя что-то знал. Вряд ли бы он, не имея оснований или хотя бы подозрений, мог позволить себе сказать эдакое о Михаиле Никифоровиче. При всех фантазиях и полетах мысли дядя Валя обычно был деликатен и почти никогда не касался роковых или легкомысленных чувств своих знакомых, знаменитых и безвестных. А тут такое откровение!

Однако и поверить дяде Вале я не хотел. Это Каштанов, временами мечтатель и романтик, да и в летящие дни человек ветреный, смог бы вообразить нечто, окунуться в грезы или музыку, уверить себя в том, что он увлечен кашинской легкокрылой берегиней, но Михаил Никифорович, крестьянский сын, способен был, полагал я, отличить пшеничное зерно от пуха…

Размышляя так, я столкнулся на Звездном бульваре с Шубниковым. Шубников шел мрачный.

– Что с тобой? – спросил я.

– Этот идиот Бурлакин… – начал Шубников.

Оказалось, что этот идиот Бурлакин, чье тело так и не выпустило совсем галогены серебра, поймал сачком, а может быть трусами, в Останкинском пруду годовалого ротана. Бурлакин посчитал, что сазан, доставленный с низовьев Волги летчиком Германом Молодцовым и проживающий в ванне Шубникова, скучает и ему необходим собеседник и друг. Не посоветовавшись с Шубниковым, а как бы готовя сюрприз, он подпустил ротана к большой и миролюбивой рыбе. Энциклопедически образованный Филимон Грачев, коли бы его спросили, объяснил бы, что ротан – особь из породы окунеобразных, заезжая с Дальнего Востока, в просторечье – головешка. Так вот эта головешка за ночь съел сазана. Сожрал, не оставив ни костей, ни жабр, ни чешуи. При этом нисколько не увеличился в размерах. А в сазане уже было девять килограммов. Шубников его холил и лелеял, угощал размоченными в квасе пряниками, квашеной капустой, нюхательным табаком, иногда наливал в ванну до стакана портвейна «Кавказ», связывая с сазаном планы покорения Птичьего рынка. И вот такая оказия!

Бурлакин каялся, но сазана-то вернуть он был не в силах! Бурлакин предлагал казнить ротана и им, испеченным в сметане, заесть напиток, но ротан, подлец, все понимал и ни в руки, ни в сачок не давался. В Останкинском пруду под башней ротан, видимо, жил впроголодь, теперь сжирал все, что Шубников по глупости или будучи находясь оставлял в ванной комнате. Выпрыгивал из воды и проглатывал зубные щетки, мыло, мыльницы, флаконы дезодоранта. Шубников остался без полотенец и без потрепанного, но любимого халата. Ротан сгрыз подставку из стальной проволоки, над которой крепилось зеркало, и теперь покусывал и само зеркало. При сазане из уважения к тихой рыбе Шубников не пользовался ванной, но и нынче, при ротане, ему приходилось мыться в Астраханских банях, вот до чего дошел. Сейчас он возвращался из Астраханских бань.

– Найди покупателя, – предложил я.

– Кому нужна эта мелочь! Он жрет, но не растет!

Шубников сплюнул и пошел дальше.

Он не поинтересовался останкинскими новостями. И о Любови Николаевне не спросил. Видно, ротан был отловлен Бурлакиным и впрямь каверзный и эгоистичный. Впрочем, дурные обстоятельства жизни Шубникова не слишком опечалили меня.

А я, не дойдя до дома, свернул на улицу Цандера и потом дворами выбрался на Королева к жилищу Михаила Никифоровича.

Михаил Никифорович открыл мне дверь, пригласил в кухню. Возле ванной в коридоре стояла собранная раскладушка. Дверь в комнату, где когда-то проживал Михаил Никифорович, была закрыта, и, как мне показалось, Михаил Никифорович взглянул на эту дверь с неприязнью. Никаких вещей Любови Николаевны я не увидел, но женщина в квартире Михаила Никифоровича несомненно жила. Или хотя бы ночевала.

– А что она… эта… – помолчав, начал было я, но отчего-то шепотом и сам шепота устыдился.

– Ее нет, – сказал Михаил Никифорович.

– Совсем нет?

– Сейчас нет.

– Слушай, а ведь наверняка ты надышался этой химической дряни именно из-за Любови Николаевны. Не явись она, не ушел бы ты на завод.

– Мне сорок, я взрослый и сам за себя в ответе.

– Все мы взрослые… И должна ли быть при нас Любовь Николаевна?

Да, мы взрослые и сами за себя в ответе… Однако возникают на моем столе пять тетрадей. И били стекла автобуса Валентина Федоровича Зотова.

– Дядя Валя, похоже, терпеть более не может…

– Знаю, – сказал Михаил Никифорович.

– Ну и как?

– Ну и никак.

Неловким и даже неприятным получилось наше свидание с Михаилом Никифоровичем на кухне. Мы молчали. Михаил Никифорович закурил. Был ли это поступок или же Михаил Никифорович из-за неловкости, возникшей в разговоре, закурил просто так, по давней привычке, я оценивать не стал. Я корил себя. Вовсе, видимо, и не нужен был Михаилу Никифоровичу мой приход. Что я явился бередить ему душу? Я хотел встать и уйти. Узнать у Михаила Никифоровича, нужно ли какое доступное мне участие в его делах, и уйти. Я и спросил:

– На что живешь теперь? Деньги-то есть у тебя? Если нужно, возьми в долг у меня…

– Спасибо. Пока есть. Потом, может, и возьму.

Опять замолчали.

– К матери в этом году поедешь? – спросил наконец я.

Михаил Никифорович каждый год ездил в свои курские земли, к матери. Брал две недели отпуска в пору, когда копали картофель, доставал банок двадцать тушенки, коли удавалось, гречневой крупы, жесткой колбасы и покупал билет до Рыльска. Братья Михаила Никифоровича жили кто где, звали мать к себе, она гостить у сынов гостила, но совсем уезжать из Ельховки не собиралась. На здоровье, слава богу, жаловалась мало. Михаил Никифорович на всякий случай возил ей пузырьки валокордина, она их раздавала соседкам, сама же верила травам. В прошлом году Михаил Никифорович и меня чуть было не уговорил ехать с ним в Ельховку, обещав за труды на огороде оделить меня мешком курской картошки. Не из-за копки картофеля он меня звал, а хотел показать свою родину, я было загорелся, но какие-то пустяки перечеркнули мои намерения.

– Может, и не поеду, – сказал Михаил Никифорович. – Если не подлечусь. Зачем матери…

Я взглянул на него. Он был хмур.

– Павел поедет, – сказал Михаил Никифорович. – С детьми. Я написал ему.

Опять я был готов бранными словами напомнить о Любови Николаевне.

А Михаил Никифорович стал говорить. И многое мне рассказал в тот день. Теперь я жалел, что не пришел к нему раньше. Недавние мои сомнения оказались вздорными. Михаилу Никифоровичу собеседник был нужен. Не позвонил бы я ему в дверь, он бы нашел меня.

Начал он с 4 мая. С того самого дня, когда на улице Королева перестал работать пивной автомат.

4-го, отправляясь на работу, Михаил Никифорович ощутил, что в нем (или с ним) возможны перемены. Он почувствовал, что вот-вот начнет ерепениться.

Михаил Никифорович чаще всего проявлял себя человеком уступчивым и покладистым, что давало основания его бывшей жене Тамаре Семеновне, или Мадам, укорять Михаила Никифоровича и называть его тюфяком, тряпкой, диванным валиком. Мадам Тамара Семеновна, учительница географии, считала Михаила Никифоровича своим вечным должником. А он оказался должником с дырявым карманом. Именно Тамара Семеновна улучшила социальное и даже сословное положение Михаила Никифоровича, согласившись расписаться с ним, и Михаил Никифорович превратился из обыкновенного провинциального жителя в москвича. Познакомились они в Ялте в курортный сезон. Михаил Никифорович работал тогда в аптеке богатого санатория, а Тамара Семеновна отдыхала в Ялте, пробивалась вместе с подругой на санаторный пляж – там хоть можно было сесть на гальку. Сначала к Михаилу Никифоровичу приблизилась подруга Мадам. Подруга в мечтах похудеть выпрашивала у Михаила Никифоровича упаковку фуросемида, при этом ссылалась на опыт знакомых, прежде грузных. Михаил Никифорович объяснил, что фуросемид полезен не всем и может привести к критическому упадку давления и общей слабости. Но подруга будущей Мадам играла глазами, разжалобила душу Михаила Никифоровича, он протянул ей упаковку фуросемида. При этом все же счел нужным сказать, что барышню могут ждать и огорчения на пляже, тут, коли она намерена худеть всерьез, ей придется быть готовой к частым пробежкам. Так оно и случилось. Но подруга все перетерпела, хотя потом уже и не бегала, а еле волочила ноги. Однако шести килограммов она лишилась.

Тогда и пришла к Михаилу Никифоровичу Мадам. То есть какая она еще была Мадам? Тонкая, скромная девушка, глаза – в пол. И отчего-то совсем не крымская, не загорелая. Не то что ее подруга. Смущаясь, она рассказала Михаилу Никифоровичу о недомоганиях подруги. «Пусть ест больше, – холодно произнес Михаил Никифорович. – Тут же на ноги встанет». Все же он дал ей серо-бурые таблетки: вдруг у подруги вместе с жидкостью вышло и много калия. Для себя Мадам, то есть Тамара Семеновна, попросила бироксан. Михаил Никифорович удивился: «Вам-то зачем?» «Это не мне, – совсем смутилась тонкая девушка, заговорила быстро: – Это отцу. В Москве никак не могли достать, а у вас, говорят, есть…» «Есть-то есть…» – засомневался Михаил Никифорович. В ту пору харьковские фармацевты, к школе которых относился Михаил Никифорович, изготовили и пустили в промышленное производство препарат бироксан. Бироксан, полагали, мог противостоять облысению. Полагали также, что он был способен дать обновление натуры и совершенно лысым. Сейчас этот препарат с производства сняли, сообщил мне Михаил Никифорович, хотя, как выяснилось, бироксан все же помогал лысым не лысым, но людям, страдающим витилиго, от которого по телу идут белые пятна. Однако в ту пору надежда на него еще была… Но и на бироксан требовался рецепт. Что-то тогда с этими двумя подругами нашло на Михаила Никифоровича. Дурман какой-то. Без рецепта он отпустил фуросемид, без рецепта выдал Мадам бироксан. И нельзя сказать, чтобы московские барышни произвели на него сильное впечатление. Вдогонку Мадам, уходившей с оротатом калия и бироксаном, он чуть ли не произнес пустые слова, чуть не передал обижаемому природой отцу Мадам совет не сидеть с головой, намазанной бироксаном, на солнце… В тот вечер Михаил Никифорович о Мадам не вспомнил, а наутро он взволновался. Да и есть ли у этой дуры отец с лысиной, не свою ли белую кожу она решила натереть бироксаном? Были ведь случаи! Были! И один серьезный. Прошел слух, что бироксан помогает загорать. Выходило, что помогает. Одна дама из Алушты, сама по образованию провизор, в день голубого неба намазала себя бироксаном. То ли организм ее оказался восприимчивым, то ли кожа была особо нежной, только получила она ожог третьей степени, ей делали переливание крови, вводили плазму, еле спасли. Михаил Никифорович бросился на пляж. Ни Мадам, ни ее подруги он не увидел. А солнце уже грело хорошо, и не первый час. В одном из галантных разговоров с Михаилом Никифоровичем подруга сказала, что они сняли комнату на Старокрымской улице. Назвала и фамилию хозяев. Михаил Никифорович и поспешил на Старокрымскую. Ему, бывалому-то мужчине, мерещились ужасы. Случалось, виноватыми оказывались судьба, стихия, война, злоба, зависть. Здесь виноват был он… Мадам на самом деле обгорела. Не так, как алуштинская провизорша, но болезненно. Хорошо хоть, что догадалась быстро уйти с пляжа. Лежала, постанывала при движениях, вечером температура у нее была под тридцать девять. Михаил Никифорович вызвался быть сиделкой. Подругу Мадам, ослабленную борьбой с плотью, все еще качало. Чувство вины и жалость в иные дни приводили Михаила Никифоровича на Старокрымскую. Михаил Никифорович носил мази, дыни «колхозница» с рынка, веселил разговорами. Подруги поправились, а вина и жалость Михаила Никифоровича, известное дело, претерпев метаморфозу, превратились в романтическое увлечение. При этом ни чувство вины, ни жалость не исчезли вовсе. Михаилу Никифоровичу и Тамаре Семеновне показалось, что они полюбили друг друга. Может, так оно и было… Иначе бы, наверное, Тамара Семеновна не предложила ялтинскому аптекарю расписаться с ней, а Михаил Никифорович при его щепетильности и гордости не согласился бы переехать в столицу. В Москве они прожили домом пять с половиной лет. А потом развелись. О чем мне пришлось сообщить на первой же странице рукописи.

К чему это он все ведет, пояснил мне Михаил Никифорович, а вот к чему. К набату домашнему, к кличу призывному: «Взъерепениться!» Тамара Семеновна, давая советы Михаилу Никифоровичу, вынуждена была повторять: «Тебе надо взъерепениться!» На развод Михаил Никифорович согласился без особых колебаний. Хотя и понимал, что ему будет о чем жалеть. Пять с половиной лет семейной жизни для него, побродившего по морям и землям, будто приписанного судьбой к нарам, койкам, каютам, палаткам, казармам, общежитиям, были погружением в уют. Но что делать? Он разрушил надежды Тамары Семеновны. Ее житейские претензии вошли в противоречие с натурой Михаила Никифоровича.

Причем Тамара Семеновна не была вредной. Просто она хотела от Михаила Никифоровича большего. У нее были идеалы, ее посещали грезы. В грезах, девичьих еще, догадывался Михаил Никифорович, она видела себя и Наташей Ростовой, явившейся на первый бал. Даже если и не самой Наташей, то хотя бы ее сверстницей, и хорошенькой, естественно, имевшей на том балу не меньший, нежели графинюшка с Поварской, успех. И, предположим, не князь Волконский приглашал ее на тур вальса, а князь Барятинский. Или какой-нибудь Лобанов-Ростовский. И были в тех грезах мраморные колонны благородного зала, и надменные кавалергарды, и ироничные гусары, и князья, и знатные маменьки, и прочее. Словом, Высший Свет. И позже Мадам, женщина на вид тихая, строгая, но с явным норовом, готовясь к урокам по программе учебника профессора Барановского «Экономическая география СССР», выписывая, например, из газет сведения о строительстве Шарыповской электростанции в рамках КАТЭКа, наверное, не выпускала из виду Высший Свет.

Были времена, когда Мадам мечтала о детях. Впрочем, она полагала, что у нее будет одна девочка и она поступит в Плехановский институт. Однако муж девочки должен быть непременно из международных отношений. Или хотя бы из внешней торговли. Михаил Никифорович чуть было не рассказал Мадам, как он с аттестатом зрелости, или аттестатом глупости, приезжал из Ельховки поступать в Институт международных отношений. Но не рассказал, и хорошо сделал.

Впрочем, уповать на девочку было рискованно, да и ждать пришлось бы долго. Конечно, профессия Михаила Никифоровича, разъясняла ему Мадам, не самая престижная и не самых Высоких Выходов, но и будучи аптекарем, а в особенности заведующим аптекой, пусть даже не Ферейновской, пусть хотя бы первой или второй категории, он все же может рассчитывать на приближение к нынешнему Высшему Свету. «Пошла ты знаешь куда!» – рассердился однажды Михаил Никифорович. Но он был отходчив. А женские слезы или хотя бы укоризненные вздохи тяготили его, заставляли думать о собственном несовершенстве, о том, что на самом деле надо что-то предпринимать, ведь он мужик и ему за тридцать, а сколько он приносит в дом?



Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию.

Примечания

1

Сразу же должен сообщить, что события эти происходили, а может быть, и не происходили в Останкине в начале восьмидесятых годов. (Примеч. здесь и дальше автора.)

2

Прошу обратить внимание и на то, что сумма собиралась, характерная для воскресного дня именно начала восьмидесятых годов.