книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Имя кровью. Тайна смерти Караваджо

Мэтт Риз

Имя кровью. Тайна смерти Караваджо

Matt Rees

A Name In Blood

A Name In Blood – Copyright © Matt Rees

© Перевод, оформление, издание на русском языке. Издательство «Синдбад», 2015.

Посвящается Мэри Кэрис, моей маленькой богине

В июле 1610 года самый известный художник Италии Микеланджело Меризи, известный под именем Караваджо, бесследно исчез. Нажив немало врагов, в последние годы он скрывался от правосудия: за его голову объявили награду. Говорили, будто он умер от лихорадки.

Тело его так и не нашли.

Караваджо никогда не подписывал своих полотен.

Он сделал это лишь однажды – на картине «Усекновение главы Иоанна Предтечи», той же краской, что кровь Пророка, вывел подпись рыцаря и монаха: «брат Микеланджело».

Смерть его была столь же скверной, как и жизнь. Джованни Бальоне (1566–1643) – о Караваджо («Жизнь художников, скульпторов и архитекторов», 1642)

Ах, умереть, любя, – конец чудесный! Петрарка (1304–1374), сонет 140 (перевод Е. Солоновича)

Действующие лица

Микеланджело Меризи (также Караваджо, в честь его родного города), художник

Маддалена (Лена) Антоньетти, натурщица Караваджо

Джованни Бальоне, художник

Шипионе Боргезе, кардинал, племянник папы Павла V

Доменика (Меника) Кальви, куртизанка

Костанца Колонна, маркиза Караваджо

Леонетто делла Корбара, инквизитор Мальты

Онорио Лонги, архитектор

Антонио Мартелли, мальтийский рыцарь

Филлида Меландрони, куртизанка

Марио Миннити, художник

Франческо дель Монте, кардинал, покровитель Караваджо

Гаспаре Муртола, поэт

Просперо Орси, художник

Джованни Роэро, дворянин из Пьемонта, мальтийский рыцарь

Фабрицио Сфорца-Колонна, сын Костанцы, мальтийский рыцарь

Рануччо Томассони, головорез, сутенер

Джованни-Франческо Томассони, старший брат Рануччо

Алоф де Виньякур, великий магистр Мальтийского ордена

Пруденца Дзаккия, куртизанка

Пролог

Сокровенное

Город Караваджо, Миланское герцогство

1577

Он сидел в кромешной тьме. «Смотри, – говорил он себе. – Смотри, как с искаженным от боли лицом, весь в поту, он резко клонится вперед, прижимая руками живот и вонзая почерневшие ногти в собственную плоть, всем телом сотрясаясь от рвотных спазмов». Простыни источали ужасный смрад, но мальчик оставался сидеть на кровати – не хотел отходить от больного, пах и подмышки которого покрывали гнойные язвы бубонной чумы. Это был его отец, и он умирал.

По другую сторону постели лежал дед мальчика. Он давился каждым глотком воздуха, клокочущего в узкой, лихорадочно вздымавшейся груди. Седая борода насквозь пропиталась влагой. Меж ребрами поблескивали ручейки пота. Воспаленные бубоны пиявками распирали подмышки. Матрас пропитала кровавая моча. Лицо, освещенное болезненной желтизны солнечным лучом, проникшим сквозь трещину ставни, дрожало от стыда.

Голос отца – неужто забудется? «Микеле, зачем ты здесь?» Нет, слова останутся в памяти навсегда. Но вот вспомнит ли он, как говорил отец? Его бас, обычно мягкий и теплый, но сейчас иссушенный в адской печи Черной смерти, звучал как хрип человека, давящегося песком: «Зачем?»

«Я не могу бросить тебя, папа», – ответил он. Позже он не раз вспомнит эти слова, так похожие на рефрен какой-то неотвязной мелодии. Одинокий и ранимый, он будет слышать их в своих мыслях – но они никогда больше не слетят с его губ. Когда он станет взрослым, ни в его голосе, ни в словах никакой наивности уже не останется.

– Уходи, мальчик мой. Ты заразишься… – скорчившись от боли, задыхаясь и дрожа, отец перекатился на бок.

В воздухе висел едкий запах извести и серы: мать уверяла, что это прогонит болезнь. Щипало нос и легкие, мальчик чихнул. Отец поднял голову – очень быстро, как никогда с тех пор, как его поразил недуг. Черты исказились ужасом, он знал, что чихание – первый признак болезни. Сын слабо улыбнулся, чтобы его успокоить.

Отец откинулся на подушку, будто улыбка сына подрубила ему голову, и снова погрузился в свои мучения. Мальчик тоже забеспокоился. Запустив бледную, худую ручку под веревочный пояс своих холщовых штанов, он начал ощупывать пах: ни язв, ни бубонов. Снова потянуло серой – и только теперь он понял, что все это время сдерживал дыхание.

Деда била дрожь, глаза – бесцветные и невидящие – смотрели строго вверх, там его сознание уловило слабый свет, открывающий некую истину, недоступную зрению живых. Когда он опустил глаза, взгляд его стал неподвижным и безжизненным; дед умер. Глаза отца иссушил уксус, которым пытались смыть заразу, и потому слезы не шли. Подобно тому, как понукают заупрямившегося мула, он бил себя по лбу кулаками, выгоняя наружу непослушные слезы.

Мальчик оставался с ними несколько часов. Отец лежал рядом с мертвецом, шепотом бредя в лихорадке. Вечером он пожаловался, что в постели мокро и жарко, сполз на пол и устремил неподвижный взгляд в ночную тьму. Сын встал рядом.

– Ты слишком мал еще, Микеле, – задыхаясь, проговорил отец. – Слишком мал, чтобы видеть это.

Папа хочет сказать, что шестилетний ребенок не должен смотреть, как его отец уходит из жизни, подумал мальчик и зарыдал, будто предчувствуя, как тяжело ему придется. Затем посмотрел туда, куда направил глаза отец, – и понял, что трепещущим, рассеянным взглядом тот сейчас смотрит в лицо Смерти. В темноте мальчик ничего не мог разобрать. Отец приоткрыл было рот, чтобы рассказать о том, что видит, – но челюсть его упала, а тело тяжко ударилось о нижний край кровати. Мальчик вцепился в спутанные волосы отца, пытаясь удержать его голову, чтобы она не стукнулась об пол.

Взглядом, полным скорби и отчаяния, он смотрел на мертвого. Что-то надвигалось из темноты, и он почувствовал что. Это было внезапное озарение, посещающее лишь тех, кто прикоснулся к смерти. К любой – от болезни, жертвенной или от руки убийцы.

– Смотри во тьму, – будто услышал он. – Что прячется там? Что происходит, когда ты прикасаешься к сокровенному? Смотри, смотри – и настанет день, когда ты увидишь. Твой взгляд превратится в свет, который проникнет в эту тайну.

Он погладил мертвого по голове.

– Это ведь правда, папа?

Часть I

В поганом садике

Рим

1605

Глава 1

Призвание апостола Матфея

– Он самый знаменитый художник в Риме, – Шипионе Боргезе, стоявший в глубине нефа, перекрестился. Рука его скользила по пурпурному одеянию медленно и томно, словно он гладил грудь любовницы. – Думаете, вам удастся сохранить его для себя одного?

«Теперь, когда твой дядя стал помазанником Божьим, папой римским Павлом, и вправду уже не удастся, – подумал кардинал дель Монте. После назначения нового понтифика Шипионе обрел в Церкви невиданное могущество. – Он-то заставит моего протеже подписывать письма „Ваш покорный слуга“».

– Если вы считаете, что можете взять Караваджо под свою опеку, монсеньор, я с радостью вас с ним познакомлю. Попробуйте, вдруг у вас получится. Но знаете ли, он подчиняется иной власти. Той, что выше вашей или моей, – дель Монте указал на стоявшее в алтаре золотое распятие, сверкавшее в льющемся из высоких окон свете. – И я даже не имею в виду Его Святейшество, да благословит его Господь.

Шипионе опустил руку, вытянув мизинец и указательный палец в подобие дьявольских рогов. При виде столь вульгарного жеста в исполнении холеной руки, принадлежащей новому вершителю судеб искусства и власти в папском городе, дель Монте внутренне поморщился.

– Если верить тому, что я слышал о поведении Караваджо, он повинуется не гласу небес, а голосу преисподней, – проговорил Шипионе. – Эти художники – племя отпетое. Но я знаю, как подчинить их своей воле.

«Не сомневаюсь, ты придумаешь, как это сделать, – подумал дель Монте. – Еще бы, имея от щедрот престола святого Петра двести тысяч дукатов в год».

Он подвел Шипионе к часовне в левом боковом приделе.

– Вот тут.

Шипионе сдвинул на затылок алую кардинальскую биретту, в задумчивости потер пальцами подбородок, слегка потягивая эспаньолку, и провел языком вдоль верхней губы. Он был молод и строен – но что-то в его облике позволяло с легкостью представить, каким монсеньор станет, раздобрев. «А ведь непременно разжиреет, – подумал дель Монте. – Это тело едва ли сможет вместить его алчность. Несколько лет абсолютной власти и баснословных доходов – и мы увидим, как раздуется его брюхо и умножатся подбородки».

– Вот она, гордость церкви Сан-Луиджи-деи-Франчези, – произнес Шипионе.

Они прошли за балюстраду зеленого мрамора в капеллу Контарелли.

– «Святой Матфей и ангел» и «Мученичество святого Матфея» – бесспорно, великолепны.

– Да, но вот эта картина… – Шипионе повернулся к огромному холсту на стене слева от алтаря. – Ей нет равных.

– «Призвание апостола Матфея». – дель Монте развел руками. – Вынужден признать, что даже я, хоть и распознал дар Караваджо раньше прочих покровителей искусства, не ожидал, что он явит свету творение столь совершенное.

– Как свежо! И все окутано тайной… – Шипионе стоял, широко расставив ноги и сложив руки на животе. Нижняя челюсть его пришла в движение, а щеки задергались, будто бы он только что попробовал холст на зуб.

На картине были изображены сидящие за столом пять человек: три юноши в нарядных камзолах и шляпах с перьями и два седовласых старца. Они сидят на фоне грязноватой стены таверны с тусклым окном. Справа на группу падает теплый желтый луч света. Прямо под ним не виднеется, а скорее угадывается закрытая силуэтом еще одного человека фигура Христа. Он вытягивает вперед руку, призывая к себе будущего ученика.

– Блестящая мысль! – воскликнул Шипионе. – Против обыкновения поместить Всевышнего не в освещенной части композиции, а в тени.

– Но так, что главное внимание привлечено к Нему.

– Совершенно верно, дель Монте. Никаких лучезарных ангелов, парящих в голубых небесах и растолковывающих смысл полотна. Мы должны найти его сами, как святой Матфей. Найти в себе, – Шипионе кивнул на одного из сидящих, который указывал на себя, словно вопрошая, на самом ли деле именно его призывает Христос.

– Когда пять лет назад в церкви Святого Людовика повесили новые картины, – продолжал дель Монте, – я понял, что они навсегда изменят наше представление о живописи. Теперь в каждой римской церкви можно видеть только два вида картин – либо творение одного из последователей Караваджо, либо работу его противника, не желающего расставаться с манерой письма полувековой давности. Приходится с очевидностью признать: в наши дни Караваджо присутствует в каждом полотне, хочет того автор или нет.

Он щелкнул пальцами. Из глубины церкви вышел слуга в бирюзовой ливрее дома дель Монте и низко поклонился.

– Позови маэстро Караваджо. Я приму его в галерее.

– Слушаюсь, монсеньор, – произнес слуга, преклонив колено перед алтарем, и поспешно удалился.

– Кстати, он пишет совершенно без подготовки, – заметил дель Монте. – Никаких набросков. Сразу на холсте. Прямо с моделей, которые позируют ему в мастерской.

– И ведь как пойман момент! – Шипионе с удивительной ловкостью крутанул пальцами, словно воришка, нацелившийся на чужой кошелек. – «Проходя оттуда, Иисус увидел человека, сидящего у сбора пошлин, по имени Матфея, и говорит ему: следуй за Мною. И он встал и последовал за Ним»[1].

Дель Монте наблюдал, как растерянность на лице изучающего картину Шипионе сменялась пониманием, а затем и восхищением.

– Вы только взгляните! – Шипионе коснулся рукава дель Монте. – Когда Господь поднял руку, все как будто затаили дыхание. Эта картина – живая.

Кардиналы покинули храм. Сопровождавшие их лакеи шли впереди, рассекая толпу римлян, заполонивших площадь Пьяцца Навона перед церковью Санта-Мария Ротонда, входившей в великий Пантеон императора Адриана. Перейдя улицу, они направились к дворцу дель Монте – палаццо Мадама, названному в честь незаконнорожденной дочери властителя Священной Римской империи. Поднимаясь по широкой лестнице, Шипионе заметил:

– Уверен, что этот художник учился не в Караваджо, – он остановился на площадке, чтобы перевести дыхание. – Бывал я в тех краях – захолустье. Там только и умеют, что ткать шелк на белье.

Дель Монте пытался приноровиться к шагу более молодого Шипионе. Так они добрались до этажа, где находились личные покои хозяина дома.

– Он учился у маэстро Петерцано в Милане.

– Милан? О, тогда все понятно. В его манере есть что-то от великих художников этих мест. Вот Савольдо, например, – посмотрите, как он использует светотень. Но чтобы выбиться в люди, художник должен жить в Риме.

«То есть приехать к тебе», – подумал дель Монте, кивнув в ответ.

– Похоже, не только серое небо севера заставило маэстро Караваджо покинуть Милан.

Шипионе вопросительно приподнял руку.

– Была там какая-то история с побитой потаскухой. Говорят, он ранил ее ревнивого любовника, который, на беду, оказался стражем порядка, – объяснил дель Монте.

Шипионе пожал плечами. Этот рассказ его не удивил и не возмутил.

– Когда Караваджо поселился в этом дворце, – продолжал дель Монте, – то ничем не отличался от обычных миланских головорезов. Во многих отношениях он таким и остался. Манера письма меняется у него быстрее, чем характер. Но в глубине души он хранит нечто нежное и возвышенное, откуда и черпает свое вдохновение.

– По прибытии в Рим он направился прямиком к вам?

– Некоторое время он жил у священника. Тот дал ему приют из уважения к его покровителям – семейству Колонна.

Шипионе слушал своего собеседника с отсутствующим видом. Дель Монте не сомневался, что кардинал-племянник уже прикидывает, какую пользу сможет извлечь из присутствия Караваджо для укрепления собственного авторитета в самых влиятельных кругах. О таких вещах он не забывал ни на минуту. В Риме семейство Колонна пользовалось немалым весом.

– Понятно, – находясь в плену своих мыслей о политических выгодах, которые принесло бы ему покровительство художнику, Шипионе даже замедлил шаг.

– У меня он появился более десяти лет назад, – продолжал дель Монте. – Я дал ему кров, предоставил мастерскую и отвел место за столом музыкантов и ученых, живущих моими милостями.

– Руководимое вами Тосканское посольство слывет подлинным приютом искусств и наук. Но разве у Караваджо нет другого покровителя?

Дель Монте едва сдержал улыбку. «Иными словами: кого еще надо убрать с пути, чтобы завладеть Караваджо? Не ожидал от тебя такой прыти».

– Семейство Маттеи заказало ему несколько картин.

Напряженный мыслительный процесс отражался на лице Шипионе весьма явственно, словно тот выводил цифры на стене, складывая их и вычитая.

– Кардинал Маттеи?.. – он пошевелил пальцами, не желая прямо задавать щекотливый вопрос.

– О да, он не великий любитель искусства. Но его братья, напротив, большие поклонники Караваджо и готовы тратить деньги на удовольствия, в которых отказывает себе почтенный кардинал, – дель Монте замолчал.

Молчал и Шипионе, погруженный в размышления о том, кому лучше принести в дар картину и в чьей галерее можно разжиться другими полотнами Караваджо.

«Ну что ж, пусть знает, для кого еще поработал Караваджо за те двенадцать лет, что провел здесь», – подумал дель Монте. Шипионе он поведал, что картины у Караваджо заказывали маркиз Джустиниани, банкир дон Оттавио Коста, монсеньор Барберини – который, по мнению многих, однажды взойдет на Святой престол. Что же до картин из коллекции госпожи Олимпии Альдобрандини. Дель Монте решил, что как раз о них лучше умолчать. Прежнему Папе Клименту госпожа Олимпия приходилась племянницей, Шипионе же не прекращал нападать на эту семью, стремясь лишить ее как влияния, так и богатств – особенно теперь, когда в Ватикане воцарился его дядя.

– Несмотря на то что поклонников у маэстро Караваджо предостаточно, он по-прежнему находится под моим покровительством.

Шипионе с усмешкой подкрутил усы, явно сомневаясь в надежности опеки, которую дель Монте установил над художником.

– Бьюсь об заклад, что вы ему нужны только чтобы поручиться за него, когда его арестуют за буйство и бросят пьяного в тюрьму Тор ди Нона.

– Всем известно, что в таких случаях он ищет именно моей защиты. Как вы уже отметили, все эти художники примитивны, и только его картины несравненны.

Они добрались до верхних ступеней.

– Что до моей коллекции, она находится здесь, – сказал дель Монте. – В ней семь полотен нашего маэстро Микеланджело из Караваджо. Милости прошу, ваше высокопреосвященство.

Он провел Шипионе в широкую галерею. Стены ее почти до потолка были увешаны картинами. Лучшие из них находились на уровне глаз, прячась за зелеными занавесками от солнечного света и мух. Кардиналы двинулись вперед. Дель Монте взялся за желтый шелковый шнурок, чтобы отдернуть одну из занавесок.

* * *

Молоденькая служанка натирала воском терракотовые полы дворца, когда на лестницу ступил незнакомец на вид лет тридцати пяти. Девушка присела на корточки, отерла лоб и заправила за ухо прядь рыжевато-каштановых волос. Весь ее облик выражал какую-то дерзкую покорность, хорошо знакомую всякому, кто вынужден проживать в домах богатых вельмож-покровителей. Вошедшему мужчине уже доводилось видеть такие лица, но на этот раз он не сомневался, что девушке пока что рано роптать на судьбу. По ее смуглой коже, четко очерченным угольно-черным бровям и заостренному носику он понял, что она с юга итальянского полуострова, населенного потомками древних греков. В ее руки въелась грязь, под каждым ногтем чернела траурная полоска.

Лестницу венчала статуя Геркулеса, привезенная сюда с руин римского форума. Мужчина закинул полу своего короткого черного плаща на плечо и прислонился к каменному изваянию. Обычно взгляд его был довольно жестким, что говорило о сильном характере и гордом нраве; улыбнувшись девушке, он понял, как сильно ее этим удивил, – проявление такого добродушия с его стороны прежде ей казалось невозможным. Между черными усами и бородкой мелькнули белоснежные зубы. Он горделиво выпрямился, стоя плечом к плечу с Геркулесом, провел рукой по своим довольно длинным волнистым смоляным волосам, кашлянул и чуть дернул вбок головой, принимая благородный вид в подражание мифологическому божеству.

– Как я тебе нравлюсь? – спросил он.

Девушка рассмеялась.

– Ну, кто из нас скроен удачнее? Я или этот парень? – он хлопнул по мускулистому плечу скульптуры. – Представляешь, он пролежал под развалинами полторы тысячи лет. Я просто обязан выглядеть лучше.

– Но не так уж и хорошо: вы, кажется, не совсем здоровы.

– Дело в том, милашка, что вчера я допоздна засиделся с известным архитектором маэстро Онорио Лонги, мы здорово повеселились, – он потрогал языком кончик своих усов и хлопнул выщербленного мраморного Геркулеса по плечу. – Бедняга! Древний мрамор сковал его движения и не дает протянуть руку, чтобы коснуться красавицы, стоящей перед ним.

– Какая жалость!

Сдвинув брови над сверкающими карими глазами, с краской, вспыхнувшей на щеках, он шагнул к девушке:

– Но я-то не античный герой на пьедестале. Я могу дотронуться.

Он опустился на колени рядом с ней, ощутив запах воска, исходящий от ее рук, и застарелого пота от грубого рабочего платья, которое она подоткнула, чтобы было сподручнее ползать, натирая полы. В ее ответном взгляде не было ни обычного для служанки глуповатого непонимания, ни блудливого приглашения – как у распутниц из Болотной таверны. В ее глазах он увидел столь прекрасное спокойствие, что ненадолго забыл о своем желании обольстить ее – и умолк, не зная, что же делать дальше.

Лакей вышел из коридора и кашлянул.

– Маэстро Караваджо, его высокопреосвященство ожидает вашу милость в галерее.

– Мою милость. – к художнику вернулось прежнее игривое расположение духа, и он подмигнул девушке. – Моя милость.

Служанка зачерпнула щеткой немного воска. Несколько секунд он смотрел на ее склоненное лицо. Скулы широковаты, но зато линия скулы спускается к подбородку весьма изысканно.

Не поднимая головы, она почувствовала его взгляд и улыбнулась:

– Мне работать надо. Ступайте! Разглядывать можете и его высокопреосвященство.

Он зашагал прочь по плитам, которые теперь, ее стараниями, нарядно блестели. Прежде чем войти в покои кардинала, он обернулся. Она налегала на щетку, из-под юбки выглядывали черные пятки ее босых ног. Глядя на них, он физически ощутил вкус грязи у себя во рту.

* * *

С тех пор как Караваджо последний раз посещал галерею палаццо Мадама, кардинал дель Монте значительно расширил свою коллекцию. Теперь рядом с Франциском Ассизским кисти Караваджо на стене красовался какой-то припадочный паяц, изображавший этого же святого. У противоположной стены галереи стоял незнакомый мужчина в кардинальском наряде и протягивал руку в ожидании раболепного поцелуя. Однако Караваджо никак не мог оторвать взгляда от новой картины. Голова святого была откинута назад, глаза закатились под самый лоб, короткие корявые пальцы растопырены. Будто на него напала падучая, а не снизошло божественное откровение. Упитанный ангелочек указывал на терновый венец – заметить который, подумал Караваджо, в таком состоянии святому вряд ли под силу. Это была одна из тех бессмысленных художественных деталей, что всегда так раздражали его.

Но более всего ужасало, что это висело рядом с его Франциском. Его же святой в полузабытьи касался открывшегося на груди стигмата, поддерживаемый ангелом, который делил с ним этот восторг божественной любви.

– Мое новое приобретение, прямо из мастерской маэстро Бальоне, – объяснил дель Монте. – Превосходно, не правда ли?

Караваджо презрительно усмехнулся. «Мог бы и догадаться, что это работа того дурака Бальоне», – подумал он. В последнее время становилось все труднее определить, кому из римских художников принадлежит очередное творение под Караваджо: слишком многие усердно крали его стиль. Никто из них и понятия не имел, что стоит за работой со светотенью, зеркалами и линзами, за поиском натурщиков в среде городской бедноты. Для других художников это всего лишь набор шаблонов, позволяющих намалевать симпатичную картинку. Такие, как Бальоне, не признавали в произведениях Караваджо глубины, а ведь он заставлял зрителей взглянуть на ставшие уже привычными образы будто впервые, – от плутоватых завсегдатаев таверн и прытких смазливых юнцов до святых мучеников и даже Иисуса.

– Он перенял кое-что от вас. От вашего стиля, маэстро Караваджо, – заметил незнакомец.

«Не отвечай, cazzomio[2], – сказал себе Караваджо. – Не стану же я ему говорить, что он в этом ничего не смыслит. Если дель Монте не пожалел времени на то, чтобы представить меня ему, значит, он важная птица».

– От моего стиля?

– Именно, – глаза кардинала блестели на продолговатом холеном лице. – Свет подчеркивает самые характерные черты. Крупный план заставляет нас внимательно вглядываться. Фона как такового почти нет. Это ведь ваши обычные приемы, не так ли? Они – источник вашей славы.

«Мои идеи растоптаны скороспелым суждением профана, выставляющего себя знатоком». Караваджо прикрыл глаза.

Дель Монте хлопнул в ладоши.

– Так что же вы думаете о моем новом «Святом Франциске»?

Караваджо пробормотал что-то, прикрыв рот ладонью.

– Что вы сказали? – переспросил дель Монте.

Художник презрительно указал на картину:

– Что воздержание никому не на пользу. Переспал бы с кем-нибудь – глядишь, и отпустило бы.

Дель Монте прикрыл улыбку рукой. Другой кардинал потер нос пальцем:

– Я тоже слышал, будто маэстро Бальоне – человек строгих правил, отвергающий соблазны плоти, – он провел рукой по животу, чтобы привлечь внимание к пунцовому бархату кардинальского облачения. – А вы что, против целомудренной жизни?

«Да размалеванная уличная деваха, что ковыляет из переулка в синяках после свидания с отрядом пьяных испанских солдат, – и та выглядит целомудреннее, чем этот кардинал».

– Подобная отрешенность от плотских радостей приличествует лицу духовному, – произнес Караваджо вслух. – Но не художнику. Как можно изобразить кожу человека, если ты никогда ее не касался?

– Однако на картине, что в храме Святого Людовика, вы нарисовали кожу Господа нашего Иисуса Христа. Неужели вы когда-нибудь касались ее? Или же вы скажете, что познали ее через святое причастие?

– Кожа – она и есть кожа. Мешок с костями – моими, Иисуса Христа или вашего высокопреосвященства.

Устремив на Караваджо долгий взгляд, кардинал понял, что его не так легко смутить или привести в замешательство, – художник не отвел глаз.

– Еретик. Понимаю, почему вы с ним так спелись, дель Монте.

Старый покровитель Караваджо поклонился с вымученной улыбкой.

– Маэстро Караваджо, вас вызвал сюда кардинал Боргезе.

«Племянник нового папы, который заправляет всем в Ватикане!» Караваджо коснулся шеи и почувствовал, как бешено забилась жилка под его пальцем, – художник ликовал от перспективы произвести впечатление на самого влиятельного мецената в Риме и в то же время содрогался от мысли, что невероятно близок к тому, чтобы наговорить ему грубостей. Опустившись на одно колено, он принял бледную холеную руку, протянутую Шипионе, и, склонив голову, прикоснулся к ней губами. Рука пахла лайкой перчаток и амброй, которой те были надушены.

– Божественный Микеланджело говорил, что бездарная картина не способна принести вреда, – заметил Шипионе. – Разве нельзя сказать то же самое о «Святом Франциске» маэстро Бальоне?

– Это вредит мне.

– Микеланджело никого не хотел обидеть. Вы, я вижу, такой цели перед собой не ставите. Между тем он говорил, что выдающиеся произведения искусства создают либо величайшие мерзавцы, либо большие плуты. – Шипионе взялся за золотой шнур, открывая занавес, скрывавший «Музыкантов» Караваджо. Он шагнул ближе к картине, придержав ладонью колыхнувшиеся складки изумрудной тафты. – А вы кто будете, маэстро?

Караваджо уже много месяцев не видел этого полотна, где он изобразил четверых юношей в ниспадающих по обнаженным нежным плечам белых одеждах. Дель Монте заказал несколько работ, подобных этой. За скрытую слабость, питаемую к томным, сговорчивым юнцам, молодые художники и музыканты, жившие в палаццо Мадама, прозвали его «кардинал Мадама». В центре композиции – красавчик Педро, певец-кастрат, ставший ближайшим другом Караваджо, когда тот только поселился во дворце дель Монте; недавно Педро вернулся к себе в Испанию.

За плечом певца расположился сам художник. Взирать на свой собственный портрет ему было невыносимо – столь невинным и беспомощным казался он себе на картине, где с его полураскрытых губ готов был вот-вот сорваться стон нежной страсти. Караваджо с трудом припоминал то время, когда по его лицу и впрямь читалась такая наивность и чистота. «Разве что однажды и было такое, – подумал он. – С Костанцей и Фабрицио Колонна. В их дворце, в моем родном городе – пока меня не отослали прочь».

– Мерзавец или негодяй? – он запустил за пояс большие пальцы. – Смотря какая выдастся ночь и молодая ли попадется девка.

– Или мальчик? – Шипионе постучал костяшкой пальца по лицу Педро, настраивавшего лютню с таким чувством, будто ласкал бедро любовника. – Не так ли, дель Монте?

Старший кардинал поморщился.

«Вот оно как, – подумал Караваджо, – Шипионе наслышан о грешках „кардинала Мадама“. По тому, как он сморщил губы, я бы сказал, что он разделяет те же предпочтения. Глава инквизиции отпускает шутки про женственных мальчиков, а всего неделю назад святой суд отправил на костер на Кампо де Фьори булочника – за то, что он якобы оприходовал какого-то беспризорника».

– А вот моя любимая картина, маэстро Караваджо. Этот взгляд преследует меня даже сквозь занавес, – Шипионе откинул ткань, скрывающую «Святую Екатерину Александрийскую». – Ее лицо незабываемо. Браво! Браво!

Откинувшись на покрытое шипами пыточное колесо, женщина нежно сжимала рукоять шпаги, несущей ей мученическую смерть. Коленопреклоненная, она была облачена в широкое черное шелковое одеяние с богатой вышивкой. Переплетенные темно-русые локоны были уложены по обеим сторонам лица. Казалось, она смотрела на зрителя прямо из холста. «Филлида, – Караваджо улыбнулся про себя. – Она гладит этот клинок, как упругий член богатого клиента».

– С тех пор как я увидел ее впервые, едва могу подумать о чем-либо ином. Ее взгляд гипнотизирует. Но почему она не смотрит в небеса, как другие святые мученики? – голос Шипионе стал жестче, и Караваджо понял, что, несмотря на фривольный тон кардинала, с ним надо вести себя осторожнее.

– Она смотрит на вас. Я хотел показать, что ваша духовная связь со святой важнее, чем ее связь с небом, – ответил Караваджо. – Ее мученичество не ушло в прошлое, и ее страдание должно внушать нам не только благоговение. Мне кажется важным, чтобы вы почувствовали ее мучения как свои собственные.

– То есть как мои мучения?

– Вероятно, даже кардинал.

– О, мне в жизни хватает страданий, тут вы правы. Молитвенные собрания и канцелярская рутина, всяческие прошения. А чего стоят строители, не справляющиеся с работами в моем дворце! Преступники, умоляющие о помиловании, и святоши, требующие канонизировать какого-нибудь шута горохового, чтобы укрепить веру в жителях занесенного снегом баварского городка, – Шипионе утомленно переглянулся с дель Монте. – Но только ли ваше выдающееся мастерство причиной тому, что лицо этой святой для меня столь притягательно? Кажется, есть еще что-то. Может даже, я знаком с этой госпожой.

– С натурщицей?

Незаметно для Шипионе дель Монте предупреждающе поднял руку.

– Да, с ней, – сказал кардинал-племянник.

– Сомневаюсь, ваше высокопреосвященство.

– Неужели? Почему?

– Потому что она шлюха.

Дель Монте уронил руку с еле слышным стоном.

– Ваше высокопреосвященство никогда не стал бы искать удовольствий в обществе женщины.

Караваджо прикусил язык.

– Я хочу сказать: подобной женщины.

Шипионе оторвался наконец от лица святой Екатерины, чтобы повернуться к Караваджо. Лицо сластолюбца угрожающе застыло, и Караваджо увидел нечто неумолимо мстительное в его маленьких глазках, прежде смотревших вполне дружелюбно. «Берегитесь, римляне, – подумал он. – Уж этот вас обложит налогами, до последнего обдерет. Он-то понимает, что времени у него – аккурат до дядюшкиной смерти, и терять его он не собирается».

Кардинал смерил художника взглядом – не обойдя вниманием ни одну из прорех и потертостей в черном бархате его камзола. Высочайшее презрение прожгло изношенную ткань насквозь до самой кожи.

Караваджо почесал шею. «Будь обходительнее, Микеле. Хотя бы попытайся». Он подумал, не объяснить ли, что Филлида не из дешевых уличных шлюх, – хотя Шипионе она, конечно же, была не ровня. Его преосвященство, несомненно, отдавал предпочтение тем, кто обладал талантами к музыке и пению, – девушкам или юношам, которые и стишок могли сочинить в перерыве между любовными утехами. За шесть лет, прошедших с тех пор, как Караваджо представил Филлиду в обличье святой Екатерины, она переспала с половиной римского духовенства и второсортной знати, но не обогатила свой репертуар новыми умениями: ее навыки были чисто плотского толка.

– Мне нравится эта картина, маэстро Караваджо, – голос Шипионе прозвучал тихо и едко. – Но черная рама мне не по вкусу. Я предпочитаю позолоченные.

Караваджо хотел уже сказать, что неплохо бы Шипионе сначала заказать картину, для которой он выбирает раму, но прикусил язык. «Молчи, Микеле».

– Да, позолоченная рама подойдет больше, – подытожил Шипионе.

– Вы так думаете, ваше высокопреосвященство?

И снова – взгляд, ничего не прощающий.

– Я это сказал, значит, вам стоит считать, что я так думаю. Впрочем, не стану утверждать, что вы в это поверите.

Вот и ловушка – одна из тех, которые сильные мира сего готовят всем, кто попадается им на пути, и художники для них не исключение. Неосторожное слово, слетевшее с уст придворного, легко взять назад, но известная своей скандальной славой картина, что висит в церкви или на стене дворца, так и останется неоспоримым свидетельством допущенной некогда ее автором непоправимой ошибки. Художники на все лады перепевали творения Рафаэля и Микеланджело, ибо слава гениев, которых уже не было в живых, защищала их от нежелательных нападок – никто не смог бы обвинить их в выражении опасных новаторских идей. Но Караваджо работал так, как подсказывали ему сердце, Писание, надежда на спасение. Предметом его живописи становилось то, что он видел своими глазами, а не подмеченное Леонардо век назад. Временами он осторожничал и следовал рекомендациям, данным Тридентским собором художникам, пишущим на религиозные сюжеты. Но вот теперь один Шипионе решал, боговдохновенна картина или безбожна, хвалить ее или порицать. Стоило художнику создать произведение, не соответствующее воззрениям кардинала-племянника, и ему грозила отнюдь не только потеря заказа – но и костер.

Дель Монте взял Шипионе под руку, а ладонь другой руки властно положил на плечо Караваджо. Он подвел обоих к высокому окну, которое выходило на незамысловатый фасад церкви Святого Людовика.

– Его высокопреосвященство кардинал-племянник весьма благосклонно отозвался о «Призвании апостола Матфея» – картине, что я показал ему сегодня.

Повинуясь нажатию руки дель Монте, Караваджо низко – даже слишком низко – поклонился, опустив голову и выставив вперед ногу.

Через прореху в чулке проглядывало колено. «Откуда взялась эта дыра? – соображал он, смутно припоминая уличную драку прошлым вечером. – Ах да, кто-то сбил меня с ног у поля для игры в мяч на пьяцца Навона. А завязалась заваруха из-за того, что я проиграл и не желал платить. Да, точно. Кому я теперь должен? Подобных долгов ведь не прощают». Он сделал глубокий вдох, к горлу подступила тошнота.

Шипионе тем временем говорил о «Призвании Матфея». И что он мог сказать такого, чего Караваджо не слышал за пять прошедших лет? Громкая молва, вызванная его своеобразным художественным стилем, еще не стихла. Знатоки искусства разглагольствовали об оригинальности изображения Спасителя, что подвальный мрак выделяет его ярче, чем дорогостоящий ультрамарин иного художника. Впрочем, поношений и насмешек тоже хватало.

Но никто не увидел в этой картине того, о чем хотел сказать Караваджо. Всем казалось, что если свет падает на седобородого старца за столом, то это и есть Матфей-мытарь – к тому же он указывал пальцем на себя, словно спрашивая, не его ли призывает Иисус.

Но они ошибались. Иисус смотрел поверх бородача – на сидевшего дальше всех от него угрюмого юношу, который склонил голову над темной столешницей и без особого интереса перебирал монеты. Многие видели в этом юноше символ убогой жизни, которую Матфею предстояло оставить позади. В отличие от него остальные персонажи «Призвания» выглядели вполне довольными своим существованием в мире, замкнутом стенами темной меняльной лавки. Он же смотрел на мир сквозь завесу несбывшихся надежд. И призвания ждал именно он.

Караваджо написал святого за мгновение до того, как тот, подняв голову, понял, что тьма рассеялась. «То же произошло и со мной», – подумал художник. Для него живопись стала подобием руки Христовой, протянутой, дабы напомнить о призвании. Он все еще следовал этому зову, не зная, куда приведет его путь, – точно так же и Матфей не был спасен в тот момент, когда Христос призвал его. Святому пришлось ждать много лет, трудиться, поддерживая в себе веру, – и не терять из вида свет, сиявший в горней вышине, пока не настал наконец час мученичества.

– Тьма, маэстро Караваджо. Да, тьма.

Кардинал-племянник приблизился так близко, что художник почувствовал на щеке его дыхание – сладковатое, как у женщины.

– Мы привыкли к изображению библейских сюжетов на фоне чарующего тосканского пейзажа, – продолжал Шипионе. – Но, увидев вашего Матфея в подвальной каморке, я не мог не почувствовать напряжения, вызванного присутствием духа. Вы просто не в силах оторваться от его созерцания и отвлечься на окружающее.

Караваджо наклонил голову, показывая, что польщен. Взгляд его снова уперся в прореху в чулке. «Кому же я задолжал?..»

– Как вы думаете, в любом предмете можно отыскать корни духовности? – спросил Шипионе.

– Все зависит от того, кто ищет, ваше высокопреосвященство. От его души.

– Согласен. Что ж, я уверен, в его лице вы найдете то, что требуется.

«Кому я должен?..» Караваджо поднял глаза на Шипионе.

– В его лице? Что вы имеете в виду, ваше высокопреосвященство?

– Свой заказ. Я хочу, чтобы вы написали картину для золотой рамы. И не хмурьте брови.

«Что еще за лицо?»

– Вы желаете заказать мне портрет? – Караваджо склонил голову набок, словно прикидывая, впишутся ли черты кардинала в раму.

– Не свой, маэстро Караваджо, – покачал головой Шипионе. – С тех пор как мой дядя надел кольцо рыбака и призвал меня в Рим, у меня слишком много других дел.

– Разумеется.

– И одно из этих дел – сохранить для вечности черты Его Святейшества.

– Вы хотите, чтобы я написал…

– Вы будете работать в Квиринальском дворце. Холст и краски можете принести когда угодно, но первый сеанс начнется в воскресенье пополудни.

Караваджо опустился на одно колено и взял Шипионе за руку. Склонился к костяшкам пальцев, одновременно вопросительно глядя на дель Монте. Его покровитель поджал губы. Уж он-то понимал важность поручения. Слишком долго другие откровенно заурядные художники оттесняли Караваджо от папских заказов, но теперь наконец справедливость восторжествовала. Живописца озолотят. Он сумел произвести впечатление на главного в Ватикане ценителя искусства. Он напишет портрет Камилло Боргезе, папы Павла V, и тогда в каждом приходе и в каждом монашеском братстве всем, от кардинала до простолюдина, станет ясно: Караваджо – величайший художник христианского мира.

За дверями шуршала по терракоте щетка служанки.

* * *

Караваджо шел по Корсо, проталкиваясь через толпу горожан, вышедших прогуляться перед сном. Разговор с кардиналом-племянником его взволновал – ведь скоро ему предстоит встретиться с самим папой. Насколько правдиво можно его писать? Что если не устоишь от искушения и затушуешь какой-нибудь физический изъян понтифика или, к примеру, сделаешь его цепкий, алчный взгляд благодушным и целомудренным? Он уступил дорогу карете – та прогрохотала мимо, чуть не сбив его с ног, – и споткнулся о свинью, что валялась в сточной канаве. Нет лучшего способа отвлечься от мыслей о грядущем сомнительном успехе, чем работа. Он направился в Болотную таверну – поискать натурщицу для сестры Магдалины, которую он сейчас писал. Девки как раз подкрепляются винцом перед ночными трудами, рассудил он. Среди них наверняка найдется подходящее для святой лицо.

С балки над трактирной стойкой свисала единственная лампа. Караваджо почудилось, что он входит в спальню больного и не самого любимого родственника. Из сумрака выступали небритые хмурые лица, набычившиеся при виде вновь прибывшего. Множество рук нырнули под стол, готовые в любой миг выхватить нож. Возле двери, уронив голову на столешницу рядом с кувшином вина, храпел мужчина, – волосы, припорошенные густой белой пылью, выдавали в нем рабочего из мастерской каменотеса.

– Все нормально, синьор? – осведомился слуга, пробегая мимо него с тарелкой жареных артишоков.

– Меника здесь, Пьетро?

Слуга поставил тарелку. Человек в широкополой шляпе потянулся толстыми грязными пальцами за артишоком, оборвал жесткие листья и обмакнул артишок в оливковое масло. Другой рукой он крепко держал тарелку, будто боялся, что ее отнимут.

– Меника? Так рано, и уже не терпится, синьор? – усмехнулся Пьетро. – Не хотите ли сначала поужинать? Может, рикотты или вареного мяса? Как раз сил наберетесь.

Любитель артишоков презрительно усмехнулся из полутьмы – слуга ответил ему самодовольной ухмылкой. Караваджо сделал шаг к Пьетро.

Их глаза встретились, и наглости у слуги поубавилось.

– Я всего лишь пошутил, синьор. Разве посмел бы я обратиться к вам без должного почтения?

Внезапно с грохотом распахнулась дверь. Спавший за столом каменотес встрепенулся, подняв вокруг себя облако белесой пыли. В таверну ввалились двое гуляк, видно, уже успевшие порядком набраться. Один из них – повыше ростом, в черном камзоле с рукавами в пунцовых и голубых полосах, передал спутнику глиняную флягу.

– Микеле, куда ты запропастился, cazzo?

Онорио Лонги обнял Караваджо за плечи. Его бледное лицо усеивали веснушки, на подбородке топорщилась чахлая рыжеватая эспаньолка. Пряди волос свешивались на лоб, почти закрывая глубоко посаженные глаза. Даже когда Онорио веселился, в его взгляде угадывалась угроза – он, похоже, знал об этом, и ему определенно доставляло удовольствие наводить на окружающих страх. Он притянул Караваджо к себе и чмокнул его в макушку:

– Марио вчистую обыграл в мяч этого тупого громилу Рануччо. Верно я говорю, маэстро Миннити, мой милый сицилийский блудодей?

Тот, хохоча, обхватил Караваджо свободной рукой. Стройный, небольшого роста, он сохранил самоуверенный вид и кривоватую усмешку, запечатленные Караваджо шесть лет назад на портрете молодого дворянина, околпаченного цыганкой-гадалкой. На нем был тот же бархатный камзол горчичного цвета, в котором он позировал, правда, теперь заплатанный на локтях и заляпанный пятнами масляной краски и винного соуса. Караваджо взъерошил черные волосы Марио.

– Уж он у меня и побегал, этот Рануччо! Ни дать ни взять боров! Боров, обожравшийся желудей! – похвастался Марио.

Ах да, Рануччо! Теперь Караваджо все вспомнил. Вот кому он вчера проиграл в мяч! Не самый сговорчивый кредитор…

Слуга отступил в темноту кухни. Раз уж судьба послала ему Онорио, понял Караваджо, о работе сегодня можно забыть.

– Пьетро! – крикнул он. – Ладно уж, неси свою рикотту!

Они подошли к столу неподалеку от кухни. Караваджо охотно занял бы скамью у стены, но на нее уже скользнул Онорио, одним глазом поглядывавший на дверь: даже упившись вусмерть, он не терял бдительности.

Караваджо выбрал табурет в темном углу.

– Я искал Менику, – сказал он.

– А я ее только что видел, – вспомнил Онорио. – С рифмоплетом Гаспаре, твоим восторженным почитателем.

– У меня появились такие поклонники, по сравнению с которыми Гаспаре – мелкая рыбешка.

– Нюхом чую выгодный заказ! Скажешь, нет?

Пьетро поставил на стол тарелку рикотты и положил хлеб из муки грубого помола. Онорио развернул маслянисто блестевшие листья, в которых созревал сыр, понюхал, спросил вина и разломил каравай.

– Ага, заказ. И мой новый почитатель уже прикидывает, как бы выманить мои прежние картины у нынешних владельцев.

– Господи Иисусе, неужто тебя представили Его Святейшеству?

– Почти угадал, – улыбнулся Караваджо. – Кардиналу- племяннику.

Онорио разломил хлеб на три части и протянул ломти Марио и Караваджо.

– Остерегайся, Микеле. Он опасный человек. Хуже того, он любитель искусства.

Марио захихикал и поперхнулся вином. Онорио хлопнул его по спине. Марио высморкался на пол и снова взялся за хлеб.

– Я не шучу, – сказал Онорио. – Кардинал Боргезе уже назвал кавалеру д’Арпино сумму податей, которую тот якобы задолжал. И предложил в уплату долга передать ему свою коллекцию картин. Грабеж средь бела дня.

– В таком случае мне повезло, что я себе ни одной не оставил.

– Пьетро, принеси свечу, ради бога, – темно, хоть глаз выколи, – Онорио сплюнул в угол. – Но и у тебя есть что украсть.

– Мой талант? Свободу? Брось ерунду молоть.

– Твою жизнь, Микеле. Этот племянничек держит ее в своем цепком кулачке. Уж эти холеные пальчики свое возьмут, будь уверен. Окажешься у него в руках – не вырвешься. А если вырвешься, то перьев потеряешь немало.

– Я свою жизнь и сам загублю. Мне для этого папская помощь не требуется.

– И ради этого ты вчера оскорбил Рануччо?

– Разве?

Слуга принес свечу и второй кувшин кьянти.

– Тебе что, память отшибло? – нахмурился Онорио. – Да, ты пропустил несколько мячей – что неудивительно: ты так набрался, что едва на ногах стоял. А потом ты сказал Рануччо: «Хочешь получить свой выигрыш – понюхай мою…»

Караваджо засмеялся:

– Да ну?

– «Свои деньги можешь поискать вот здесь, – сказал ты. – Подходи, забирай». Потом ты взмахнул рукой, чтобы хлопнуть себя по заднице, но оступился, упал и порвал чулок. Мне тебя пришлось на спине утаскивать.

– А я держал Рануччо, не то бы он тебя убил, – Марио откусил сыру.

– Ты держал Рануччо? – Караваджо хлопнул Марио по плечу. – Да он вдвое тебя выше.

– Я сицилиец и бью ниже пояса. Чем выше противник, тем мне легче целиться.

– Отхвати его гнилое хозяйство и брось свиньям на обед, – посоветовал Онорио. – Ты у нас известный головорез.

Они выпили за смертоносный клинок Марио. Караваджо вытер жирные пальцы о хлеб и поднял свой кубок.

– Cent’anni! Сто лет не болеть! – пожелал он. – А причиндалы Рануччо – свиньям.

В таверну вошла женщина с непокрытой головой – маленького роста, хорошенькая, в дорогом, но разорванном на плече платье. Ее глаза метали молнии.

– Нет уж, лучше пусть ей достанутся, – Онорио помахал девице. Та пробиралась меж столов, не обращая внимания на руки мужчин, которые тянулись из мрака, норовя цапнуть ее за грудь.

– Видели его? – спрашивала она.

– Кажется, Пруденца потеряла своего сводника, – предположил Онорио. – Мы не так давно расстались с синьором Рануччо у поля для игры в мяч, но сейчас он наверняка уже в другом месте.

– Где? – спросила Пруденца. – Он мне нужен.

– Надо думать, развлекается с другой шлюхой, – Онорио потянул ее к себе. – Забудь о нем, посиди лучше с нами.

Караваджо убрал со щеки девушки прилипшую прядь волос. Пруденца отпрянула и закрыла лицо рукой. Ее запястье было замотано потемневшей тряпкой. Микеле поднес прядь к свету – волосы слиплись пропитанные подсохшей вязкой жижей, цветом не отличавшейся от въевшихся в его кожу охры и умбры.

– У тебя кровь, девочка, – сказал он.

– Филлида набросилась на меня с ножом.

Волосы Пруденцы выбились из косы, которая была уложена на макушке венком, и причудливыми рыжими завитками легли на стол поверх хлебных крошек.

– Скажи спасибо, что живой ушла, если эта сука не шутила, – Онорио положил руку ей на плечо.

– Да уж, повезло, – не в силах сдержать волнение, проговорила Пруденца. – Она правда хотела меня зарезать – я отбилась, но руку она мне все-таки поранила.

– И что, никого не было рядом, когда она напала? – Караваджо поднял окровавленную прядь и попытался вплести ее обратно в косу.

– Я была у себя. Филлида ворвалась и бросилась на меня. А когда увидела кровь и поняла, что порезала мне щеку, то выбежала прочь, осыпая меня проклятиями.

Не дождавшись ответа на свой вопрос, художник, задумчиво поигрывая кубком, снова обратился к Пруденце:

– Зачем тебе Рануччо?

– Мне нужен защитник.

Девушка, которой было семнадцать лет, приехала из Тосканы несколько месяцев назад. Мужчины молча переглянулись. Они жили в Риме достаточно долго, чтобы понимать: девицам, подобным Пруденце, чтобы выжить, следует быть чуточку сообразительнее.

– Не думаю, чтобы ты… – тихо начал Караваджо.

– Рануччо позаботится обо мне. Он меня любит.

Мужчины снова переглянулись. Она обречена, как если бы инквизитор уже подписал ей смертный приговор. Если шлюха верит в любовь сводника, она пропала. Шансов у нее не больше, чем у еретика с зажатым щипцами языком, которого везут в клетке на казнь. Отныне ей одна дорога – в адское пламя.

– Я поговорю с Филлидой, детка, – Караваджо знал, что не стоит допытываться, что именно они не поделили. Одно упоминание имени Рануччо уже многое объясняло: он был сводник и блудодей. Но что-то в девушке – возможно, ее поразительная наивность? – тронуло Микеле. Художник поднес к ее лицу свечу. «В отличие от большинства уличных потаскух, – подумал он, – она мечтает о любви и верит, что может быть любимой».

– Что это ты там рассматриваешь? – Пруденца сморщила носик.

– Ты придешь ко мне?

– Я должна найти Рануччо.

– Не сейчас. Завтра.

Она понемногу успокаивалась. «Вспомнила о своем ремесле», – решил Караваджо.

– Мне нужна натурщица, – сказал он. – Я хочу тебя нарисовать.

Внезапная догадка озарила ее лицо:

– Ты ведь тот самый, да? – Пруденца торжествующе улыбнулась. – Ты написал Филлиду. Онорио, почему ты сразу не сказал, что твой друг – знаменитый художник?

– Если ты имеешь в виду дурную славу, тогда ты совершенно права, puttanella[3], – Онорио поднялся на ноги и ущипнул ее за щеку.

– Я живу в переулке Сан-Бьяджо, за флорентийским дворцом. Спроси Микеле, что квартирует у синьоры Бруни.

Караваджо бросил на стол несколько монет в уплату за ужин. Он взял руку Пруденцы и провел по ее ладони большим пальцем. «Большинство людей сочтет эту девушку недостойной любви, – подумал он. – Так же, как и меня». Люди не верят, что у тех, кто однажды ступил на скользкую дорожку, могут быть достойные устремления. Но Пруденца все еще смела надеяться на высокое чувство, словно ремесло шлюхи не лишило ее невинности. Сама того не сознавая, она сберегла чистоту души. Он улыбнулся. «А ты, Микеле? Остался ли в твоей душе хоть один незапятнанный уголок?» Эта мысль обожгла его. Он вложил девушке в руку золотой скудо и согнул ее пальцы.

– Только не показывай это Рануччо.

Глава 2

Марфа и Мария Магдалина

Три тощие девицы стояли на углу Корсо, поигрывая бедрами, и визгливыми голосами окликали проходящих мимо мужчин. Одна из шлюх, угадав в свете фонаря фигуру приближающегося Онорио, развернулась и досадливо шлепнула себя пониже спины:

– Поцелуй меня в задницу!

– Лучше укушу, мелкая ты паршивка! – он говорил вроде бы шутливо, но девушка вдруг попятилась, на глазах утрачивая кураж. Онорио следил за ней мрачным взглядом, и лицо его в тот миг напоминало портрет, на котором художник забыл оживить зрачок бликом света.

Марио взял шлюху под локоть. Та пренебрежительно махнула в сторону Онорио. Марио обхватил ее за бедра и, смеясь, потащил в переулок.

Онорио повернулся к Караваджо и оглушительно чихнул, усеяв тому брызгами плечо.

– Не переживай, – проговорил Онорио, смахивая брызги с одежды приятеля. – Всем, чем можно, мы друг от друга уже заразились.

– Надеюсь, не той дрянью, которую разносит она, – Караваджо махнул рукой вслед шлюхе, ушедшей с Марио.

– Еще подцепишь, – пообещал Онорио и утерся рукавом.

– Да ладно! Я с Марио не общался с тех пор, как он женился.

– У него две жены. А значит – ни одной. Так что он, выходит, снова на свободе. Путь открыт.

– Интересно ты считаешь. Надеюсь, когда строишь здания, опираешься на расчеты другого рода.

– Не беспокойся, моя работа – красивые фасады. А за тем, чтобы они не развалились, пускай следят каменщики.

Они двинулись по Корсо и дошли до освещенной факелами Португальской арки, обозначавшей южную границу Поганого садика – квартала Ортаччо, отведенного папским указом продажным девкам. Здесь нередко собирались художники, чувствовавшие себя среди городского сброда в родной стихии. Караваджо остановился между опорами арки. Какая-то неведомая сила мешала ему сделать следующий шаг, словно не давала вернуться в мир приличных людей; словно каждый, кто встретил бы Микеле за пределами знакомого до последнего закоулка Поганого садика, населенного шлюхами, сводниками и прочими отбросами общества, должен был шарахнуться от него, как от спустившегося с холмов дикого зверя.

– Что будешь делать с Рануччо? – Онорио понизил голос до шепота. – Ну, с деньгами, которые проиграл?

Какие-то обрывки воспоминаний подсказывали Караваджо, что Рануччо сплутовал. Или он ошибается? Но откуда тогда эта волна ярости, накатывающая на него при одной мысли о Рануччо?

– Игра была нечистая. Мяч не перелетел через линию, так что выигрыш не считается. Я этому ублюдку ни гроша не заплачу.

В нем рос гнев, захлестывая рассудок, как случалось уже не раз. И, как всегда, он был полностью убежден в своей правоте, даже если его неистовство пугало окружающих.

Онорио сжал руку Караваджо.

– Семья Рануччо в фаворе у папы, Микеле, – Онорио чувствовал, как бешено и прерывисто бьется у него под большим пальцем пульс Караваджо. Что, впрочем, не удивительно. – Его братья сражались в папской армии. Отец – глава стражи в замке Сант-Анджело. Понял? В папской личной крепости. По распоряжению Его Святейшества они следят за порядком в этой округе.

– И премного в том преуспели, не правда ли? Да тут шагу не ступишь, чтобы тебе не залезли в карман.

– До краж и разбоя папе дела нет. Он следит за тем, чтобы не было бунтов против правительства. Семья Томассони этого не допускает. Ну, хорохорится Рануччо. Ну, режет своих шлюх. Зато, если папе понадобится в этом квартале верный меч, Рануччо поднимет его со словами: «Ave, Святейший! Те, кто не гнушается нанести удар в спину, приветствуют тебя!» Если Томассони и ведут себя, как шайка разбойников, Ватикан смотрит на это сквозь пальцы, – Онорио наклонился ближе. – Но вот если ты повздоришь с Рануччо, то разбираться с ним будешь один.

– С ним-то я справлюсь, – Караваджо отнял руку.

– Да только он-то будет не один. С ним братья, отец и еще целая шайка головорезов, которых нанимают, чтобы выпустили из врага кишки в темном переулке.

Караваджо присвистнул.

– Люди говорят, что я бываю не в себе, Микеле. Признаюсь честно – порой как вспылю, себя не помню. Ну ты понимаешь, о чем я, – ухмыльнулся Онорио. – Но сейчас я вижу, что в опасности ты. Ты мне друг, и я не хочу, чтобы тебя убили.

– Тогда прикрой мне спину в драке.

Онорио отступил. Караваджо смотрел на него с едва сдерживаемым гневом; от напряжения на шее у него вздулись жилы. На миг ему почудилось, что он отделился от собственного тела и воспарил, глядя с высоты на себя самого, приводимого в движение некой нездешней силой.

– Дружище, я видел, как ты бросался в людей камнями с пары шагов и колотил противника по голове мечом, который держал плашмя. Но драться с Рануччо? – Онорио поджал губы и фыркнул. – Даже в шутку об этом не заикайся.

Они дошли до мрачной подворотни. Ночь в Поганом садике вступила в свои права. Караваджо содрогнулся – такое возможно лишь во сне: он слился с темнотой и ощутил себя обладателем сверхъестественного дара человека-невидимки.

– Убийство не утаишь, Микеле. Помнишь, как ты называл мазки, которыми исправлял на холсте положение руки или линию шеи? Pentimenti[4]. Так вот, если свяжешься с таким головорезом, как Рануччо, ничего поправить будет уже нельзя, верно тебе говорю. Прольется кровь.

Караваджо тяжело дышал. Он возвращался назад в свое тело из призрачного небытия, изгоняя вон ночную мглу.

– Если дело дойдет до драки, я буду на твоей стороне, – сказал Онорио. – Но сделай милость, воздержись. У меня жена и пятеро детей.

– Ладно, – выдохнул Караваджо. Ночь была вокруг – к счастью, уже не в нем.

– Оставь Рануччо шлюхам, – Онорио засмеялся. – Пусть этого подонка доконает сифилис. Верни ему деньги.

– Ты прав. Я отдам долг.

Они со смехом обнялись.

Мимо подворотни прошли двое мужчин. Они быстрым шагом направлялись к окраинам Корсо.

– Ба, да это же малыш Просперо и мужеложец Гаспаре. Эй, Просперино! – крикнул Онорио им вслед.

Мужчины обернулись. Оба были невысокого роста, оба ярко одеты. Просперо, как и Караваджо, уроженец Ломбардии, но лет на десять старше, – успел заметно располнеть, особенно в бедрах, в бороде его уже пробивалась седина.

– Микеле, да ты на воле! – чуть навыкате глаза Просперо были расставлены так широко, что казались расположенными по бокам узкой головы. Мясистой верхней губой и улыбкой до ушей он напоминал древних гротескных божков, которых переносил на свои картины со стен римских катакомб. Человек с таким лицом всегда готов посмеяться над сальной шуткой. Он потянулся вверх и обеими руками хлопнул Караваджо по плечам. – Если ты гуляешь по Корсо, значит, ты не в застенке и мне не придется тебя выкупать.

– Ночь еще молода. Дай ему шанс! Еще затеет заварушку, – Онорио схватил ус Гаспаре пальцами и дернул вниз. – Что, больно тебе, finocchio?[5]

– Не так чтобы, – Гаспаре подкрутил ус, и тот снова вознесся вверх воинственным рогом.

– Вот и сочини об этом стишок. Твои стихи больно слушать – значит, и говориться в них должно о боли.

Гаспаре улыбнулся и зажмурился, как от глубокого тайного удовольствия. Кожа у него под глазами и на носу покраснела и шелушилась.

– Что ж, лови стишок: «Онорио схватил меня за ус, а я в отместку вздуть его берусь».

Все захлопали. Онорио шутливо толкнул поэта в бок:

– Браво, о потасканный Боккаччо наглых непристойностей, – на эти слова Гаспаре не мог не ответить поклоном. – Ну что ж, любезные, Филлида сегодня принимает у себя на виа Фраттина некоторых особо разборчивых господ. Кто желает девиц, игр, песен и танцев?

* * *

Филлида вертелась волчком – так, что широкая юбка вихрем закручивалась вокруг ног. Она подхватила подол, и ярко-красная тафта зашуршала в такт с ее смехом. Белые кружева, двумя дугами спускаясь к вырезу, клином вонзались между грудей. Она одернула платье, и взорам открылись темные полукружья над сосками.

– Что скажете, мальчики?

– Сколько алого! – Онорио потянулся к стоящей на столе бутылке вина. – Ни дать ни взять кардинал с большими сиськами.

– А может, кардинал ей это платье и подарил? – Просперо чмокнул куртизанку в щеку и, приникнув к груди, пощекотал ей бородой декольте. – Какой-нибудь особо знатный клиент?

Она стукнула его костяшками пальцев по макушке.

Вошли Караваджо с Гаспаре. «Шипионе узнал Филлиду на картине. Не он ли купил ей этот богатый наряд?» – спросил себя художник. Он оглядел комнату, словно опасаясь, что где-нибудь на диванах развалился сластолюбивый кардинал-племянник.

С серебряного канделябра на восточный ковер, наброшенный на стол, капал воск. Картины и гобелены тонули в сумерках. Постель, стоявшая в дальнем углу, была занавешена сбоку тяжелым белым пологом. В вогнутом зеркале, стоявшем в изножье ложа, отражался полулежащий мужчина, одетый в свободную белую рубашку и красное облегающее трико. Заслышав новых гостей, он приподнялся на локте, встретился в зеркале с взглядом Караваджо, насторожился было, как зверь в засаде, но тут же презрительно скривился.

– Тот, кто подарил тебе это платье, – Караваджо говорил, обращаясь к зеркалу, – жалкий ублюдок.

Лежащий на постели дважды ударил указательным пальцем по мочке уха: «От мужеложца слышу».

Из кухни вышла черноволосая женщина – такая бледная, что пламя свечи на фоне ее лица выглядело точно мазок алого кадмия на нетронутом холсте. Она несла миску вареной баранины.

Гаспаре помог ей поставить кушанье на стол.

– Позволь мне, дражайшая Меника… – проговорил он.

– Что, собираешься написать поэму о том, что желаешь засунуть свой кусок вареного мяса в ее мисочку? – Филлида левой рукой взяла Гаспаре за подбородок. Ее безымянный палец торчал вверх под неестественным углом в память о некогда полученной от грубияна-клиента травме. – Пощади нас, Гаспаре.

Лицо Филлиды еще сохраняло девичью округлость. Янтарного цвета волосы, завивавшиеся у висков, золотились, оттеняя нежность кожи. Свежо розовели ключицы и ямка между ними. А чего стоила пухлая нижняя губка! Она одна могла бы сделать состояние любой куртизанке. Для Караваджо Филлида стала Юдифью и святой Екатериной. Теперь он писал с нее Магдалину. Смеющаяся Филлида показалась художнику более живой, чем ее запечатленный на холсте образ. Но ненамного.

Меника подошла к Караваджо и, наступив ему на ноги, обхватила руками за шею. Подтянувшись на носках, она приблизила губы к его уху:

– Там, в алькове, Рануччо. Он говорил о драке – с тобой, Микеле.

Он погладил Менику по щеке. Ее кожа чуть огрубела после шести лет продажного ремесла. Поцеловав ее в лоб, Микеле крикнул в дальний угол комнаты:

– Тебя Пруденца в таверне искала, Рануччо.

Онорио выпрямился и схватился за кинжал. Филлида бросила на Менику недовольный взгляд. С кровати донесся принужденный смех.

Рануччо, отдернув полог, спустил ноги на пол. У него были каштановые волосы, местами выгоревшие до цвета гнилой соломы, и борода той же масти. Он запустил руку в штаны, поковырялся там, что-то извлек, затем стряхнул находку со своих длинных тонких пальцев и потянулся к Онорио за бутылкой.

– Отдай, Лонги, – сказал он. Ему пришлось дернуть бутылку дважды, прежде чем Онорио отпустил ее.

– Забавно, – Рануччо обнял Филлиду сзади, зарываясь носом в ее волосы. – Эта вот резвушка пыталась порезать Пруденцу.

– А ты как думал? – ответила та. – Я застала тебя голым в постели этой мерзавки.

– «Ах ты, дешевка, да я тебя всю исполосую», – передразнил Рануччо фальцетом. – Вы бы ее слышали, парни. Настоящая фурия. «Грязная шлюха, я тебя на куски порежу!»

Их идиллию нарушил Караваджо:

– Оставьте Пруденцу в покое.

– Ты мне должен, живописец, – Рануччо медленно вынул руку из выреза Филлидиного платья и отодвинул женщину от себя. – Помнишь про должок?

– Микеле заплатит, – Онорио хлопнул Филлиду по заднице, – но теперь время музыке и танцу. – Он достал из угла испанскую гитару и бросил ее Караваджо.

Пока тот настраивал инструмент, Рануччо громко мочился в ведро у двери. С первыми нотами «Tiparti, cormiocaro» он застегнул штаны и подступил к Филлиде. Выкинув щеголеватое коленце, он закружил ее в вилланелле. Гаспаре – прямой и торжественный, как на придворном балу, – пригласил Менику. Онорио, смеясь, потянул с места Просперо, и они закружились по комнате.

Караваджо, перебирая струны, запел чистым низким голосом старую болонскую песню:

Расстанусь, милая, с тобой,

И слезы льют рекою,

Душа в разлуке с дорогой

Не ведает покоя.

Рануччо присвистнул и чмокнул Филлиду в шею. «Этот шут и под похоронный марш плясать будет», – подумал Караваджо.

Не покидай меня, душа,

Прошу тебя я богом…

Рануччо замедлил шаг и притянул Филлиду к себе.

А коль уйдешь – вернись, спеша:

Тебя влюбленный молит.

О, мне разлука смерть сулит,

Не покидай меня, душа…

Рануччо с Филлидой повалились на кровать. Она толкнула его на матрас, вскочила сверху и задернула занавеску.

Онорио притопывал и хлопал в ладоши.

– Играй громче, Микеле!

Караваджо постарался заглушить возню и хихиканье, доносящиеся из алькова.

Вскоре, покончив со своим занятием, любовники отдернули занавеску. Довольный Рануччо задремал. Филлида поправила декольте. Меника разложила в миски мясо для Гаспаре и Караваджо. Рагу благоухало мускатным орехом, гвоздикой и корицей.

– Что-то мне поэзии захотелось, – томно протянула Филлида.

Гаспаре поклонился.

– Ваше сердце валяется в постели, госпожа Филлида, но душа обращается за любовью и поэзией ко мне.

– Мне нужны твои стихи, а не околесица в духе Петрарки. Терпеть не могу этого старого плаксу!

– Слушайте, слушайте! – Рануччо хлопнул ладонью по стене.

Обескураженный тем, что даже куртизанка заметила плагиат, Гаспаре прокашлялся.

– Помните картину, которую наш друг Микеле написал несколько лет назад? «Амур-победитель»?

– Тот купидончик с лукавой улыбочкой? – Онорио раскупорил новую бутылку и поднес ее к губам.

Встав в эффектную театральную позу, Гаспаре прочел мадригал. В нем говорилось, что Караваджо изобразил на картине любовь точно как в реальной жизни, с самыми сильными ее страстями.

– «О, не гляди, любви опасен вид, Амур тебя стрелою поразит», – заключил он.

– Неплохо, – Онорио рыгнул. – Хоть сейчас в печать.

– Эти стихи вышли в Венеции два года назад, – Гаспаре оскорбленно подбоченился. – И книгу я тебе, между прочим, подарил.

– Что-то не помню.

Просперо толкнул его в бок:

– Это та, которой ты свой ночной горшок прикрываешь.

Гаспаре замахнулся было, но Меника его удержала.

Онорио ядовито усмехнулся:

– Что скажешь, Микеле, – поразила ли любовь твое сердце, как говорит наш друг, великий поэт Генуэзской республики?

Караваджо поставил гитару на пол. Глаза его расширились, словно он увидел в полутьме привидение.

– Любовь? – он потянулся к бутылке и надолго приложился к ней. – Вы и впрямь думаете, что меня воспламеняет любовь?

* * *

Утренние лучи вонзились ему в мозг, точно стилет незаметно подкравшегося наемного убийцы. Караваджо застонал.

– Нам пора, Микеле.

Он открыл глаза. В луче оранжевой зари плясала пыль. Он поднялся, растирая лицо ладонью, схватился за голову и охнул.

Онорио похлопал его по щеке:

– Ничего себе ночка, правда, cazzo?

Полог постели был задернут лишь наполовину. На бледной груди Филлиды виднелась яркая царапина – должно быть, знак внимания, оказанный ночью милым другом. Рануччо храпел рядом с ней. Просперо поднялся с дивана, почесал голову и вытер руку о штаны.

– Ну же, скорее, – махнул рукой Онорио. – Идем отсюда.

В прозрачном воздухе раннего утра еще не ощущалось смрада, который вскоре под жаркими лучами солнца начнет сочиться из всех щелей. Просперо послал воздушный поцелуй старухе, что тащила корзинку со смоквами на рынок Кампо де Фьори.

– Как можно в Риме чувствовать себя несчастным? – над рыжей бородой коротышки показались уцелевшие в трактирных драках редкие зубы. – Ну, кто рано встает, тому бог подает. Пошел я, парни. – И он зашагал к Корсо.

Онорио подобрал упавшую из корзины у старухи смокву, обтер о полу камзола и откусил половину.

– Ты не отдал долг, – обхватив Караваджо за плечи, сказал он.

– С этой попойкой совсем из головы вылетело, – Караваджо забрал у него остаток смоквы и сунул в рот. – Ладно, может, он тоже забыл.

– Микеле, я тебя не узнаю. Если тебя разозлить, ты иногда себя не помнишь, и, бог свидетель, за это я тебя не виню. Но не пытайся меня убедить, что ты хочешь драться с этим головорезом.

Караваджо натянуто улыбнулся:

– Чтобы принимать твои советы, друг сердечный, надо здорово умом повредиться.

– Сиди дома и работай, – Онорио взял Караваджо под руку. – Тебе деньги нужны? Я могу одолжить тебе десять скудо для Рануччо. Чтобы он от тебя отцепился.

– Денег у меня хватает, – Караваджо достал из-за пазухи кожаный кошель и встряхнул его. – Видишь?

– Тогда, Пресвятой Девой тебя молю, заплати этому ублюдку.

Губы Караваджо сжались, будто от боли. Он взял Онорио за локоть и улыбнулся:

– Твоя правда. Найду его днем на поле для игры в мяч и верну долг.

– Тогда до встречи на поле, – Онорио погрозил ему пальцем. – Ты же понимаешь, приятель: разве я смогу спокойно смотреть, как ты один воюешь против всего семейства Томассони?

– Понимаю.

– А я собираюсь в церковь Санта-Мария делла Консолационе. Каменщики должны заменить часть кладки. Лучше мне за ними присмотреть, не то начнут сбрасывать мрамор с холма, как преступников с Тарпейской скалы. Слушай, а пошли вместе? Поглядишь на мою работу.

Нет, я спешу домой – жду натурщицу. Ciao, cazzo. Во рту у Караваджо пересохло, в животе бурчало от голода. Миновав церковь Тринита деи Монти, он завернул в таверну Турка, осушил кружку слабого пива и спросил ломоть черного хлеба и половину луковицы. А выйдя на площадь у подножья холма, потер срезом луковицы хлеб – для запаха – и, энергично жуя, зашагал в гору по виа дель Бабуино.

Рим вокруг него просыпался. Широкоплечий старый плотник, с которого он писал святого Петра, перешел улицу, направляясь в свою мастерскую на виа Маргутта. Поудобнее перехватив ящик с инструментами, он помахал Караваджо рукой:

– Микеле, над чем работаешь?

– Salve[6], Роббе! Пишу Магдалину и сестру ее Марфу.

– Может, тебе опять нужен в натурщики крепкий лысый старик с белой бородой?

Караваджо указал на церковь Санта-Мария дель Пополо на другом конце площади, в которой хранилась его «Казнь святого Петра»:

– Все знают, что тебя я уже распял.

Утолив голод, Микеле направился домой, чтобы к приходу Пруденцы успеть приготовить краски. В правую часть холста он поместил Филлиду-Магдалину в минуту раскаяния. Чтобы уравновесить композицию, ему требовалась Пруденца-Марфа, увещевающая распутную сестру. Ему не терпелось рассказать Филлиде, что та окажется на полотне в галерее великих Альдобрандини рядом с женщиной, чье лицо она пыталась обезобразить. Он намеревался работать над картиной до обеда, а затем отнести Рануччо долг – на поле или к Филлиде. «Брошу деньги перед ним на землю. Пусть знает: я не верю, что он выиграл их честно. И считаю, что драться с таким, как он, ниже моего достоинства. На это десяти скудо не жалко».

У церкви Святого Афанасия, башни которой темнели жженой охрой, он решил срезать путь по виа деи Гречи и повернул к Поганому садику. Низкое утреннее солнце едва пробивалось сквозь сумрак на узкой улочке. На выщербленных серых ступенях небольшого дома стояли на коленях двое нищих, – они воздели руки к небу, выпрашивая милостыню. На пороге появилась молодая женщина, прижимая к бедру мальчугана лет трех, замотанного в полотенце; похоже, побирушки отвлекли ее от купания малыша.

Караваджо приблизился, с нескрываемым интересом рассматривая женщину. В доме было темно, казалось, дневной свет проник на эту улицу только ради нее – чтобы озарить шею и грудь, белоснежные, как скорлупа свежего яйца. Женщина скрестила босые ноги и слушала нищую старуху, покачивая на бедре ребенка. Голову она склонила влево, касаясь подбородком ключицы. В ее взгляде на коленопреклоненную сквозило глубокое сострадание.

Разумеется, он узнал ее: та самая служанка, которая натирала полы во дворце дель Монте. «Она развернула бедра в противоположную от плеч сторону, – отметил он, – как будто знает, что такое контрапост. Интуитивно, не нуждаясь в поучениях и академических терминах, нашла позу, исполненную классической грации».

Караваджо прислонился к стене. Штукатурка рядом с дверным проемом облупилась, обнажив кирпичную кладку. Он улыбнулся и с удивлением осознал, что смотрит на служанку просто и открыто, безо всякого расчета.

Девушка казалась смущенной: похоже, она узнала его после встречи во дворце и, вероятно, недоумевала, как он оказался возле ее дверей. Мальчуган дернул ее за рукав. Она поцеловала его в лоб и что-то прошептала.

Улыбка на лице Караваджо сменилась сосредоточенностью. Маэстро Леонардо утверждал, что даже в мимолетном движении отражаются внутренний мир и стремления человека. Художник должен замечать такие вещи скорее, чем детали физической формы. Запоминай их сразу, учил великий флорентиец. Уверенно, как на бумаге, Караваджо запечатлел в памяти изгиб девичьей шеи, изящную линию щиколотки, безмятежную глубину темных глаз.

Он вытащил кошелек и пересчитал монеты. Десять скудо. «Ровно столько я должен Рануччо». Караваджо опустил монетки – тонкие, как стружки пармезана, – в замшевый кошелек, завязал шнурок и вложил кошелек в руку нищего старика. «Подавать такую милостыню – нелепое расточительство. На один скудо можно купить два с половиной десятка цыплят. Десяти достаточно, чтобы три месяца платить за жилье. Но я так и скажу Рануччо: я предпочел отдать деньги бездомному попрошайке, лишь бы они не достались тебе».

Девушка в дверях воззрилась на Караваджо с изумленным подозрением. Он в ответ улыбнулся. «Истинная римлянка», – мелькнуло у него.

Нищие засыпали руки Караваджо поцелуями и засобирались прочь. Девушка заторопилась в дом продолжить купание малыша. Но Караваджо легким движением удержал ее запястье. Ему почудилось, что он проник в алтарь и коснулся самой Богородицы. Но никогда еще он не видел изображения Пречистой, исполненного подобной убедительности, – даже кроткие девы Рафаэля и загадочные мадонны Леонардо не шли с ней ни в какое сравнение.

– Как тебя зовут? – спросил он.

Она погладила подбородок мальчика указательным пальцем:

– Как меня зовут, малыш?

– Тетя Лена, – радуясь, что ответил правильно, мальчик захлопал в ладоши. Она поцеловала его в лоб.

Караваджо почти явственно ощутил прикосновение ее губ, словно поцелуй достался ему.

– Я еще вернусь, Лена, – и он пошел по улице, напевая про себя песню, которую играл на вечеринке у Филлиды:

Ты – звезда на небесах,

Смертным женам не чета,

Будь со мною!

* * *

– Смотри туда и не поворачивайся ко мне, – Караваджо вышел из-за черного занавеса и приподнял подбородок Пруденцы.

– Но ведь там ничего нет и смотреть не на что. Только дырка в потолке, – она встряхнула ладонями. – И руки держать так невозможно, затекли все. Что ты там делаешь за занавеской? Сколько мне еще так стоять?

– Потерпи. Привыкла, когда десять минут – и готово? – он подправил ее позу, сжав плечи сквозь тонкую белую ткань.

– Зря смеешься, Микеле. У меня господа за две минуты кончают, я способ знаю, – Пруденца махнула согнутым пальцем, напоминая об известном всем шлюхам трюке: засунуть палец клиенту в зад, чтобы ускорить семяизвержение.

Хмыкнув, Караваджо поправил складки наброшенной на ее спину бурой накидки, драпируя ткань на опущенной на стол руке девушки.

– Видишь, где моя рука? Смотри на нее.

Пруденца приподняла голову и застыла. Караваджо снова скрылся за занавеской и задернул ее за собой. На уровне его головы в занавеске было проделано небольшое круглое отверстие.

Через эту дыру на Пруденцу падал яркий свет. За спиной Караваджо стояло несколько зеркал, они отражали натурщицу и отбрасывали отражение на холст. Этот прием художнику показали высокоученые посетители дворца дель Монте. Умелым движением он сделал пометки на холсте, чтобы совместить с ними отражение во время следующего сеанса, затем перевернул кисть и черенком провел несколько линий, штрихами обозначая очертания уха, лба, подбородка и рук. Детали он пропишет позднее, но поза и ракурс – в этом он не сомневался – будут точно соответствовать реальному отражению в зеркале.

– Зачем тебе там зеркало? – подала голос Пруденца.

– С ним проще работать. Помогает сосредоточиться на том, что действительно важно.

Только глупец мог бы подумать, что гений художника, способного придавать лицам выражение нравственного страдания или безмятежной кротости, сводился к использованию этого хитрого приема. Тем не менее он позволял добиваться невиданного правдоподобия, вызывавшего восхищение зрителей. Мало кого интересовало, как он этого достигает, и только высокоумные мужи из дома дель Монте точно знали, в чем секрет. Прочие считали его мастерство непостижимым таинством и воспринимали с таким же благоговением, с каким созерцали парящую на облаке над алтарем Деву Марию.

Пруденца открыла рот, чтобы задать новый вопрос, но художник шикнул на нее. Он не спешил распространяться об особенностях своей техники, не желая, чтобы они стали достоянием других художников, но дело было не только в этом. Он опасался инквизиции. Проецирование изображений считалось ересью и колдовством.

С террасы донесся собачий лай.

– Чекко, – крикнул он, – подними-ка лампу повыше.

Вошел подмастерье и потянул шнур блочного механизма. Лампа со скрежетом поднялась к потресканным доскам потолка. Контраст между тенью и светом на лице Пруденцы стал резче.

– Ага, вот так, – кивнул Караваджо.

– Все в порядке, маэстро? – парню было всего двенадцать, но он игриво улыбнулся Пруденце и подмигнул: – Ciao, amore![7]

Она прыснула со смеху. «Какие же дети, они оба», – подумал Караваджо. Он взглянул на них со снисходительной улыбкой, и у него почему-то сжалось сердце. «Совсем еще дети, – с несвойственной ему сентиментальностью подумал он, – правда, жизнь у них совсем не детская».

– Что-нибудь еще, маэстро? Если больше ничего не нужно, я бы поиграл с Вороном. Вчера в таверне показывал, как он ходит на задних лапах. Все расспрашивали, как это вы его выучили.

– А ты что ответил?

– Что вы такой фокусник, который и пуделя заставит танцевать! Да что там собака, если у вас сам Господь Иисус на холсте как живой является.

– Этак ты меня на костер отправишь! Ступай лучше принеси что-нибудь на обед.

И Чекко помчался вниз по лестнице – за хлебом и сыром.

Караваджо выдавил на палитру охры, белил и немного кармина и тщательно перемешал для получения необходимого оттенка кожи Пруденцы, обмакнул в краску кисть среднего размера и плавно нанес на холст закругленную линию уха.

Девушка сидела, не двигаясь, но все же успела рассмотреть комнату за пределами яркого пятна лампы.

– Не очень-то много ты нажил, а, Микеле?

– Я же сказал: смотри вперед. Представь, что перед тобой Магдалина. С ней и говори, а не со мной.

«А ведь она права», – подумал он. Ровесники, даже не такие именитые, как он, художники, на выручку от алтарных образов понастроили себе дворцов. А Караваджо ютился в снятом месяц назад домишке, достойном лавочника, – тесная комнатушка внизу да каморка наверху. За домом был садик с колодцем, вдоль окон второго этажа тянулся по фасаду балкон в пять шагов длиной.

Всю обстановку мастерской, не считая того, что требовалось художнику для повседневной работы, составляли кровать Караваджо да лежанка Чекко. В старом сундуке хранилась ветошь для подготовки холстов и очистки кистей. Возле стены лежали принадлежащие художнику меч и кинжал, а также старинная алебарда и доспехи – реквизит для полотен на исторические сюжеты. Непотребного вида небольшой кусок холста, наброшенный на деревянную колоду, служил хозяину скатертью – купить настоящую он так и не удосужился.

– И кем же я буду на твоей картине? – спросила девушка.

Караваджо ответил не сразу. Он внимательно разглядывал холст. Справа была изображена молодая женщина с изящными округлыми плечами и нежным, но простоватым лицом. Филлида с грустью взирала на фигуру, которую в данный момент набрасывала кисть художника.

– Ты Марфа, сестра Марии Магдалины.

– А-а-а, – протянула она и тут же встрепенулась. – Чья-чья сестра?

– Магдалина была блудницей. Сестра открыла ей глаза, объяснила, что она ведет жизнь неправедную. Видишь, образ Магдалины уже готов, я писал ее с Филлиды. Мне нужно показать, что увещевания сестры наконец-то тронули ее сердце и в нем зародилось раскаяние.

– Да я такое про нее могу рассказать! И пусть знает, что я о ней думаю.

– Вот потому я и хочу, чтобы наставляла ее именно ты, – ответил художник. – Во всяком случае, на моей картине.

Караваджо придвинул мольберт ближе к зеркалу, чуть меняя фокус, что дало ему возможность более отчетливо разглядеть уложенные на затылке девушки косы. Завершив работу над этим фрагментом, он положил кисть на поднос рядом с красками.

– Можно взглянуть? – спросила девушка.

– Заходи, – он отдернул занавес.

Она рассматривала холст, склонив голову к груди художника.

– Боже ты мой, в жизни бы не поверила! Ведь это и правда я, Микеле. Даже не обидно, что ты меня нарисовал рядом с этой шлюхой.

– Думаю, получилось похоже.

– Только темновато как-то – не все лицо видно.

– О, когда закончу, тени будут еще глубже.

– Ну ничего. Я-то знаю, что это я. Ты меня изобразил в точности такой, какая я есть, – она улыбнулась. – Глаза у тебя темные, Микеле, и волосы черные, и лицо смуглое. Вот и картины такие же.

– Счастье, что я не блондин. Иначе мои полотна были бы такими же пестрыми и нелепыми, как у этого пачкуна Бальоне.

– Это кто?

– Да есть один. Забудь.

– Ты что, правда, сделаешь меня еще темнее? Но тогда меня вообще не будет видно! Останется одна Филлида.

– В тени ты будешь привлекать к себе больше внимания. Лицо Филлиды увидят сразу, а чтобы разглядеть твое, зрителю придется всматриваться, вспоминать, кто ты была такая… – он осекся. – Я хотел сказать, кто ты такая.

Пруденцу озадачила его оговорка, и она потянулась к картине, изогнув тонкую белоснежную шею, которую ласкали несколько рыжевато-каштановых прядей.

Ему очень хотелось найти слова, способные продлить ее счастье, которое, казалось, обещало быть недолгим. «Я мог бы защитить ее, – подумал Караваджо. – Но тогда я ее полюблю». Он содрогнулся от страха. Любовь – это первый шаг к разлуке. Он писал любовь мучеников к Господу. И что они получили в награду?

– Самое прекрасное в картине – твое лицо. Это сразу видно.

Она ответила игриво, не заметив, с какой серьезностью он произнес эти слова.

– Да неужели, Микеле? Вот спасибо, дружочек.

* * *

Возле мавзолея императора Августа папские приставы бичевали проститутку. Женщину привязали к спине осла, скрутив ей руки за спиной. Разорванное платье свисало до бедер, обнажив грудь. Зеваки, собравшиеся вокруг, наслаждались чужим унижением. Лена шагнула назад, в дом, чтобы пропустить толпу, спешащую к месту казни. Она выросла в Поганом садике и часто наблюдала сцены наказания, но привыкнуть к жестокости зрелища так и не смогла. Словно облако ненависти пронеслось мимо – отвратительное зловонное облако.

От очередного удара палкой по плечам шлюха содрогнулась всем телом. Лена ахнула. Осел вдруг рванулся вперед. «Наверное, кто-то ткнул его ножом», – догадалась Лена. Женщина выгнулась и бессильно поникла, уставившись перед собой пустыми глазами. С ее груди стекали нечистоты, которыми ее забрасывала толпа.

Те самые мужчины, что бежали сейчас за ослом, приставали к Лене, когда она продавала овощи на пьяцца Навона. Женщине нельзя показываться одной на улицах Поганого садика: не избежать грязных оскорблений. Лена умела отшить приставал и заставить убраться прочь. Она хорошо знала, что даже в этих кратких стычках мужчины никогда не забывают о том, что они именуют честью. Важным для них всегда оставалось то, как они выглядят в глазах окружающих и насколько прочна их власть над женщинами.

Еще один нож вонзился ослу в спину, и он галопом поскакал с площади, волоча на спине беспомощно распластанную женщину. Толпа устремилась вслед за ними к водяным мельницам Тибра.

Через Поганый садик Лена направилась к дому матери. Она родилась в этом городе, тогда как почти все девушки, торгующие своим телом, приехали сюда издалека. Одни из Сиены – чума, опустошившая город век назад, до сих пор вынуждала молодых искать лучшей доли вдали от родного дома. Другие – из бедных земель Южной Италии или Греции. Все они подавались в Рим, мечтая о богатой жизни в Вечном городе. Лена с детства знала, что мечты эти пустые. Девочкой, играя на улице, она часто наблюдала, как бьют и унижают проституток. Ей случалось видеть, как под мостами проплывают, качаясь на волнах вместе с городскими отбросами, их трупы. В их хриплом смехе Лена слышала отчаяние и страх – даже когда была слишком мала, чтобы понимать, чем именно они зарабатывают себе на хлеб.

Теперь ей двадцать три. Не живи она в Риме, давно бы уже вышла замуж. Но в Поганом садике жизнь текла по своим особым законам. Отпрыск богатых родителей совратил ее, когда ей не исполнилось и двадцати. Он и не думал поступать с ней по чести: ведь она была из того-самого-садика, рассадника порока, где – по мнению тех, кто жил в других кварталах Рима, – обитают только шлюхи да висельники. Это место вполне годилось для опасных авантюр – но не для брака!

Позднее Лена пыталась предостеречь свою сестру Амабилию, но ее тоже обольстил какой-то господин. Амабилия умерла родами. Из всех проявлений человеческой природы только смерть была в Поганом садике доступна каждому.

Потеряв сестру, Лена взяла на воспитание ее осиротевшего ребенка. Доменико стал для нее светом в окошке, единственной отрадой в мире, полном ненависти, скорби и смерти. Она вздохнула, ожидая просвета между проезжающими по Корсо каретами, чтобы перейти улицу. В последнее время Лена все глубже уходила в себя. Безжалостное уродство мира давило на нее со всех сторон, лишая сил. Бывало, когда она натирала полы во дворце дель Монте, из ее глаз сами собой лились слезы – от странной, невыразимой печали. Иногда она глядела на спящего Доменико – и тоже начинала плакать, а в иные дни не могла заставить себя подняться с постели, как ни бранила ее мать за безделье.

Она быстро перебежала через Корсо и зашагала к виа деи Гречи, вспоминая о художнике, который заговорил с ней во дворце. Сначала он подкатил к ней, словно неотесанный повеса из Поганого садика, – хотя в ее душе уже тогда зародилось сомнение: а таков ли его истинный нрав? Она беззлобно отшутилась, потому что дерзость могла стоить ей места. Но когда он появился перед дверью ее дома почти одновременно с двумя нищими стариками, она почему-то не посмела посмотреть ему в глаза. В его повадке не было ничего от горделивой спеси дворянина, и ей страстно захотелось узнать о нем больше.

Выходя из дома, она случайно коснулась рукой потрескавшегося дверного косяка. «Он тоже заметил эту щербинку в камне и явно обрадовался. Почему?» Она устремила взгляд на то место, где стоял недавний гость. Маэстро Караваджо – так назвал его во дворце лакей. А как по имени?

* * *

Просперо, одетый в папское облачение, развалился в красном бархатном кресле. Караваджо поправил складки багряной накидки и подол украшенной кружевами белой рубахи-рокетты. Отойдя к мольберту, он проверил отражение в зеркале. За первый сеанс он наметил позу и поработал над лицом Его Святейшества – уловил среди прочего старательно скрываемую враждебность и презрительный алчный взгляд. Теперь он больше не нуждался в присутствии вечно занятого понтифика.

– Держись так, как будто вот-вот встанешь, – велел он Просперо. – Обопрись руками на ручки кресла. У тебя нет ни минуты свободной. Ни для кого.

Просперо вытянул шею, словно заглядывая Караваджо за спину, и что-то пробормотал.

– Вот, вот! – воскликнул Караваджо. – Вот это настоящее напряжение – а не то, что исходит от нашего святейшего клиента.

– Еще бы, – прошептал Просперо, едва шевеля губами. – Я натянут, как тетива турецкого лука.

– Не хнычь! За то, что ты позируешь в облачении Его Святейшества, тебя вполне могут удостоить сана архиепископа. Ты ведь всем взял: и натура воровская, и рожа отвратная. Может статься, и к мальчикам из церковного хора пристрастишься.

Караваджо снова взялся за работу: склонившись к холсту, начал переносить на него проекцию с зеркала. В памяти вдруг всплыло лицо Лены, смотревшей на него, когда он вместе с нищими уходил от ее дома, – и он тихо улыбнулся за своей занавеской.

– Сан архиепископа дает и другие преимущества.

– Кто бы говорил, твое наглейшество. А теперь заткнись.

Караваджо сделал еще несколько мазков – и только тогда понял, что последнюю фразу произнес не Просперо. Он поправил зеркало и увидел, что его натурщик корчит гримасы, выразительно косясь на дверь.

Караваджо выступил из-за занавеса. В нескольких шагах от него, сжав подбородок указательным и большим пальцами, стоял кардинал Шипионе. Он подался вперед, разглядывая портрет дяди. Глаза его довольно поблескивали.

– Вы прекрасно передали его осмотрительность, маэстро Караваджо.

«Это мне бы осмотрительность не помешала: он ведь все время был здесь!» – Караваджо показалось, что святой отец сурово судит каждый его мазок – так проницателен был взгляд его глаз цвета умбры. Художник преклонил колено и поцеловал Шипионе руку.

– Ваше высокопреосвященство – пробормотал он. – Прошу прощения. Я думал.

Шипионе прищелкнул языком:

– Не перебивайте. Его губы, – продолжал он, – поджаты, как будто он едва сдерживает раздражение. Так и кажется, что с них вот-вот сорвется уничтожающая тирада.

– Ваше высокопреосвященство прикажет мне просить у Его Святейшества еще один сеанс? Чтобы изменить выражение лица?

– Всю свою жизнь, все двадцать шесть лет, я пытался понять, что написано у него на лице. А вы поняли это всего за несколько часов.

– Я не утверждаю, что понимаю это выражение. Я просто подсмотрел его.

– А вам, синьор, папское облачение весьма к лицу, – Шипионе разгладил усы большим пальцем.

Просперо вскочил и семенящей походкой, шурша подолом, поспешил к кардиналу и, склонив голову, опустился на одно колено. Шипионе возложил ладонь на папскую митру и облизнул губы. От Караваджо не ускользнуло, что вид коленопреклоненного папы его забавляет.

Затем кардинал-племянник махнул рукой в сторону оттоманки, и Караваджо придвинул ее гостю.

– Продолжайте, – Шипионе откинулся на спинку.

Караваджо почувствовал, что в комнате как будто сгустился воздух. Просперо это тоже заметил. На лице его застыло сдержанное напряжение.

– Я только что из дворца Колонна, – объявил Шипионе. – Вас в этой семье любят.

– Маркиза Караваджо принадлежит к этому семейству, ваше высокопреосвященство. Мой дед состоял у нее на службе. В мои юные годы маркиза проявила ко мне необычайное милосердие. Я навсегда у нее в долгу.

– Сейчас она в Риме.

– Неужели?!

Караваджо почувствовал, как щеки коснулся холодок. О, сколько воспоминаний всколыхнуло в нем имя маркизы! Но давать волю чувствам не следовало – это могло бы испортить работу. Он глубоко вздохнул и продолжил свой труд. Волоски кисти ритмично касались холста: художник работал над оттенками алой накидки на папской груди.

– Когда я вошел, вы, маэстро, были за занавесью, а теперь отдернули ее, – Шипионе говорил спокойно и уверенно.

– В деталях я предпочитаю полагаться только на свой глаз, ваше высокопреосвященство.

– Стало быть, за занавесью у вас – камера-обскура?

– Я пользуюсь занавеской и вогнутым зеркалом, а иногда еще линзой, прикрепленной к дыре в занавеси. Только и всего, ваше высокопреосвященство. Одни называют ее камерой-обскурой, другие – безделицей, какую можно встретить в спальне любой дамы.

– Стало быть, люди придают этому слишком большое значение?

– Это всего лишь помощь глазу.

И вновь тишина, прерываемая только шорохом кисти.

В галерее этого дворца, – сказал Шипионе, – предыдущие папы на портретах выглядят как боги. Может быть, они и обладали властью богов, но не их бессмертием. В идеале мы должны были бы понять по их лицам, какую именно жизнь они вели. Однако художники всегда делают из папы святого. Что ж, наверное, некоторые из них и были святыми – но уж точно не все.

Произнося слово «святой», Шипионе прикрыл глаза; по телу его пробежала дрожь. «Как будто нашептывает любовнице возбуждающие непристойности», – подумал Караваджо. Он окунул кисть в светло-розовую краску, чтобы подчеркнуть блики на накидке. Просперо подмигнул ему.

– Будет очень хорошо, если портрет моего дяди положит начало иному взгляду на папу, – Шипионе растопырил пальцы и осмотрел свои ногти. – Мы, Боргезе, не похожи на древние римские семьи, представители которых обычно занимают трон святого Петра. Возьмем, к примеру, семейство Колонна. Они ведут род от Юлия Цезаря, который, как известно, происходит от самой богини Венеры. А вот Его Святейшество, мой дядя, – сын писаря из Сиены. Разве это делает его менее достойным святости сана?

– Боже упаси.

– Или связанной с ним власти? – Шипионе понизил голос. Он встал, прошел к двери и от самого порога обернулся. – Маэстро Рафаэль написал бы лицо, а облачение поручил бы кому-нибудь из учеников.

– Разумеется, ваше высокопреосвященство.

– На Рафаэля смотрят как на божество – непогрешимое и совершенное.

– Да, это так.

– Но вы не бог. Вы художник и потому всю работу делаете сами.

– Драпировка или ваза с фруктами требуют не меньше мастерства, чем лицо, ваше высокопреосвященство.

– Теперь понятно, почему я выбрал именно вас, чтобы написать портрет сына сиенского писаря? – кардинал-племянник не стал ждать ответа и тенью выскользнул в коридор.

Дверь за ним закрылась. Караваджо уронил палитру на стол с красками. Конечно, приятно было услышать от Шипионе, что тот выбрал его не случайно. «Но еще ни от одной похвалы я не чувствовал себя настолько оплеванным. Трясусь, как девушка, которая знает, что комплименты ее фигуре – лишь прелюдия к изнасилованию».

– Можешь разоблачаться, дорогое святейшество, – сказал он Просперо. – Что-то не работается мне больше.

Просперо снял пурпурную шапку и стянул с шеи распятие.

– Сильные мира сего всегда наводят на меня страх, – он указал на дверь, через которую только что вышел Шипионе. – Но в этом типе есть что-то особенно пугающее.

– Он только что признался, что не святой. А ты ведь знаешь, как ведут себя люди, когда забывают о святости в своей душе.

– Да, знаю. Кстати, сегодня вечером – борьба. Там со святыми беда, зато повеселимся на славу. Я как раз не прочь поглядеть на драку.

– Где это?

– На площади перед палаццо Колонна.

Колонна. Караваджо вздрогнул, словно вдруг вспомнив давно забытый сон. Он схватил папское распятие и приложился к нему губами.

– А пошли. Уж сегодня-то я точно поставлю на победителя.

* * *

Костанца Колонна, прикусив нижнюю губу, теребила красный кружевной манжет своего черного платья. Затаив дыхание, она переступила порог зала. Нечто подобное она испытывала при каждом возвращении в Рим – туда, где выросла, в дворцовый уют родного дома. Семейство Колонна вело свой род от Энея – героя Троянской войны, потомки которого основали Вечный город, – и все еще сохраняло здесь могущество; они щеголяли в куньих мехах и пили из отделанных драгоценными камнями кубков. В других местах – в Милане, Флоренции или Неаполе – Костанца привыкла пользоваться всеобщим уважением. Пятидесятипятилетняя вдова Сфорца, мать шестерых благородных сыновей, наследница значительного состояния и вдобавок маркиза города Караваджо. Но под ледяными взглядами родни она снова превращалась в тринадцатилетнюю девочку, которая в смятении металась по коридорам дворца, узнав, что отец решил выдать ее замуж за угрюмого юношу из далекой провинции.

Брат Костанцы, кардинал Асканио, хлопнул в ладоши, приветствуя сестру. Она взяла его под руку, и вместе они вышли на балкон над площадью Святых Апостолов.

Площадь была забита народом, явившимся поглазеть на поединок. Смеркалось, и факелы, пылающие над ареной, бросали на ревущую толпу мерцающие блики, подобно тому, как судовой фонарь выхватывает из мрака волны, набегающие на стоящий на якоре корабль. Костанца всматривалась в лица собравшихся внизу людей. Может, и Микеле придет?

Пальцы Асканио крепко сжали ее локоть. Костанца прочитала в его глазах хорошо знакомый холодный расчет – так же глядел их отец. Чувство обиды до сих пор не давало ей покоя, и она частично перенесла его на брата, как будто это он выдал ее замуж, не спросив согласия. Вместе с тем в душе по-прежнему жили любовь и тоска по отцу, этому великому человеку, покинувшему мир почти тридцать лет назад. Костанца теснее прижалась к брату.

– У твоего художника новый заказ, – сказал Асканио. – Пишет портрет Его Святейшества.

При виде борцов, вышедших на арену с поднятыми в приветствии руками, толпа заревела. Натертые маслом мускулы переливались и играли в мерцающем свете факелов.

– Этот заказ может оказаться важным для нас, – Асканио пренебрежительно поджал губы. – Для Фабрицио.

– Фабрицио…

Костанца чуть слышно прошептала имя младшего сына, хотя ей показалось, что она выкрикнула его вслух; сердце сжалось от невыносимой боли. С появлением наследника ее муж почти перестал интересоваться семьей. Она же, напротив, с появлением на свет очередного ребенка привязывалась к каждому все больше. Старшие дети родились, когда она была еще совсем молодой. К девятнадцати годам она избавилась от детской неуверенности, переборола тоску по отчему дому и досаду на грубияна-супруга и стала считать себя взрослой женщиной. Тогда и родился Фабрицио. За него она уже не так отчаянно тревожилась, как за старших детей. И наконец-то перестала сама быть ребенком – она стала матерью. Чтобы у Фабрицио появился друг, она приняла в семью Микеле Меризи.

Кардинал снова по-отечески пожал ей локоть, она вопросительно посмотрела на него. Он лишь тяжело вздохнул, в который раз убеждаясь, что нечего и думать о том, чтобы женщина вдруг поняла его с полуслова.

– Твой художник увидится с Его Святейшеством, – тихо втолковывал он, – и с кардиналом-племянником.

– Да, – кивнула она. – И что?

– Неужели ты не понимаешь? В его силах сделать то, чего не позволяет нам наше положение. Он может ходатайствовать перед Его Святейшеством, чтобы тот позволил нам расплатиться с Фарнезе золотом и землей, а не жизнью. Он попросит о милосердии – ради Фабрицио.

Костанца перевела дух. Микеле поможет освободить Фабрицио из тюрьмы. «Он обязательно поможет, – успокаивала себя она. – Даже после стольких лет разлуки Микеле не предаст их дружбы».

Старшие сыновья в надежде завоевать благосклонность отца часто увязывались с ним в Милан, куда он ездил с визитами к тамошней знати. Зато Фабрицио и Микеле всегда оставались с ней, в тихом провинциальном Караваджо, понемногу взрослея и все крепче привязываясь друг к другу. Она все чаще становилась участницей их приключений. По утрам мальчики вбегали к ней в спальню, забирались под полог кровати и будили Костанцу веселой возней. Она охотно включалась в их игры, словно пыталась вернуть упущенное детство, так вероломно оборванное отцовским повелением вступить в брак. Однако умиротворение, в котором она пребывала в такие минуты, нарушали братья Фабрицио. Они дразнили Микеле, обзывали сиротой и деревенщиной, постоянно провоцируя на драки.

– Позаботься об этом, Костанца, – сказал Асканио. – Наша семья не может себе позволить ссориться с Фарнезе.

– Разумеется.

– Они непременно потребуют отмщения. Фабрицио убил члена их семьи.

Костанца чувствовала горечь во рту, так невыносима была мысль о том, что натворил ее сын. Невозможно, чтобы он.

– Если ты не сможешь уговорить своего художника вымолить для Фабрицио освобождение, – сказал Асканио, – сами мы его ни за что не вызволим. Если же мы открыто выступим против Фарнезе, в Риме начнется война кланов. Утихомирить Фарнезе под силу только папе.

– Я понимаю.

– А понимаешь ли ты, что, если он нам не поможет, придется отдать Фабрицио им на съедение?

Один из борцов резко отбросил противника. Костанца испуганно вскрикнула, когда тело с грохотом кузнечного молота свалилось на арену, но не отвела взгляда и продолжала смотреть, как неистово побежденный пытается сопротивляться.

* * *

Спустившись по склону холма от папского дворца, Караваджо вклинился в толпу, кишащую на площади Святых Апостолов. Просперо поспешил купить у торговца вина. Сделав долгий глоток, он обтер бороду рукавом, подтянул под увесистым животом тонкий пояс камзола и передал флягу Караваджо.

Арена представляла собой помост высотой в человеческий рост и располагалась под самыми окнами дворца Колонна. Караваджо, вытянув шею, высоко поднял голову, чтобы лучше рассмотреть борцов, и в этот момент увидел Костанцу Колонна, стоявшую на балконе в окружении знатных сородичей. Она кивнула, и по ее лицу он понял, что мысли ее омрачены какой-то тревожной заботой. Художник поклонился в ответ. Когда он вновь поднял голову, она уже не смотрела в его сторону, но Караваджо не сомневался: Костанца сейчас думает о нем. Нет, не о том, чем наполнена его сегодняшняя жизнь. «Она вспоминает прежние дни. Время, когда я жил у нее мальчиком». Чума отняла у Микеле отца, а мать утратила рассудок от горя. Костанца взяла старшего сына несчастной женщины к себе – отдавая долг памяти его деду, преданно служившему у нее управляющим. Микеле вырос у нее на глазах, наперегонки с Фабрицио бегая по галереям ее дома. «Пока она не отослала меня прочь», – вздохнул он.

Толпа ахнула и разразилась восторженными криками. Караваджо развернулся к арене. Борец бросил своего противника на землю и прижал; тот тщетно пытался вырваться. Оба – мускулистые, широкоплечие; крестьяне, годные разве что для тяжелого труда да для драки. Поверженный замолотил по полу рукой.

Герольд в алом плаще с семейным гербом в виде золотой колонны поднял вверх руку победителя. Тот обдал себя водой из ведра, чтобы освежиться перед следующей схваткой. Стоял прохладный майский вечер, но поединок и жар пылающих вокруг факелов разгорячили участников боя. Победитель – гигант с густой черной бородой – запрокинув голову, приложился к меху с вином. Он держал его на расстоянии ладони ото рта и вливал вино себе в глотку, не касаясь мехом губ, что выдавало в нем привычку пить из общего сосуда.

– Глянь только, какие ручищи, – восхищался Просперо. – Ему бы вместо меха – ослиную челюсть, так был бы прямо Самсон.

Свет факела заиграл в струе вина, создавая впечатление, что мужчина глотает жидкий огонь. Опустив мех, он тряхнул головой, и капли пота полетели с его волос в толпу. Следующий противник, ступив на ринг, расправил плечи, покрутил шеей в качестве разминки и помахал руками зрителям, которые уже делали ставки.

– Поставлю на нового, на свеженького, – сказал Просперо.

Коротышка в зеленом камзоле схватил его за руку:

– Ты с ума сошел? Рисковать деньгами против этого зверюги?

– Да кто он, черт возьми, такой?

– Конюх кардинала Одоардо Фарнезе. А новенький – водонос клана Колонна. Ставлю два скудо на человека Фарнезе.

Теперь, когда Просперо узнал, за какие семейства дерутся борцы, восторг его чуть угас, однако руку незнакомца он не отпустил:

– Спорим!

Борцы кружили по рингу.

– Ну почему нельзя людям просто подраться? – пробормотал Просперо. – Почему обязательно Колонна против Фарнезе?

– Уж лучше такая битва, чем настоящая война, – заметил Караваджо.

– Проигравшие сегодня же начнут настоящую войну. На улицах Рима. Если сейчас на глазах у всех атлет Фарнезе победит борца Колонна, твоим друзьям с балкона придется нанести ответный удар. На карту поставлено самолюбие и политические интересы, а не судьба двух потных громил на арене.

Караваджо поднял глаза на знатное семейство:

– Они мне не друзья.

Он перехватил взгляд Костанцы. Ее лицо горело от стыда, как у богато одетого покупателя, вынужденного торговаться на рынке из-за грошей. Он почувствовал незнакомое прежде волнение. Когда-то давно маркиза уже смотрела на него так. Ему было четырнадцать, и он наблюдал за мастерами, которые обновляли фреску в одном из залов хозяйского замка. Старший среди них показал мальчику, как наносить рисунки на влажную штукатурку, используя трафарет. Микеле раскрашивал лист дерева с таким азартом, что Костанца спросила, не хочет ли он стать подмастерьем у художника. И он отправился учиться в Милан. Провожая его, она не скрывала печали, будто прощалась с родным сыном. Но от него не ускользнуло и то, с какой легкостью она его отпускала. «Она хотела, чтобы я уехал, – ради восстановления мира в доме».

Конюх кардинала Фарнезе тем временем ухватил за пояс противника, поднял его над землей, несмотря на попытки отбиваться, и саданул плечом по ребрам. Борец семейства Колонна захрипел. Зрители затаили дыхание, словно этот удар достался им, – но в следующий миг вновь принялись выкрикивать имя фаворита.

Смуглый и наголо бритый борец семьи Колонна ухватил врага за бороду, прицелился и, подавшись вперед всем корпусом, боднул его головой в нос. В толпу полетели брызги крови. Конюх Фарнезе в ответ резко дернул головой. Его глаза горели яростью. Он вдавил ладонь в лицо противника.

– Он ему глаз вырвет, – крикнул Просперо. – Разнимите их!

– Тут запретов нет, cazzo, – засмеялся тот, кто сделал ставку против бритого.

Борец Колонна беспомощно корчился под натиском соперника, который крепко удерживал его за руки. Бедняга готов был сдаться, но не мог даже подать знака. Когда глазное яблоко вышло из орбиты, он пронзительно завопил. Только тогда герольд схватил его мучителя за плечо и приказал закончить поединок. Победитель торжествующе воздел к небу сжатый кулак. По его предплечью струилась кровь, омывая вздувшиеся вены, – издалека казалось, будто его убийственные мышцы обнажились, сбросив кожу. Герольд опустился на колени перед побежденным, но тут же, побелев как полотно, прикрыл рот рукой. Даже факелы, казалось, потускнели от ужасного зрелища и пылали не так ярко. Победитель поднял голову к балкону дворца Колонна и, глядя в застывшие от ярости лица, проревел, заглушая вой толпы: «Фарнезе! Фарнезе!»

Этот неистовый зверь праздновал свою победу, но ликовал он от имени их врага, вечного, как камни на улице Императорских форумов. Колонна поспешили покинуть балкон, но ушли не все. Постукивая кончиками пальцев по балюстраде, Костанца искала глазами Караваджо. Встретив его взгляд, она кивнула на дверь, давая понять, что будет ждать его во дворце.

Просперо тем временем спорил с коротышкой в зеленом о законности победы Фарнезе, не желая выплачивать проигрыш. Недолго думая, Караваджо обхватил лицо пройдохи руками и слегка надавил ему на глаза кончиками пальцев. Тот сразу забыл о деньгах – слишком свежи были воспоминания о том, что только что случилось на арене. Испугавшись не на шутку, коротышка споткнулся и упал, да так, что не смог сразу подняться: толпа вмиг сомкнулась над ним. Просперо хлопнул Караваджо по плечу и без лишних разговоров исчез.

* * *

Привратник провел Караваджо через двор в летние апартаменты дворца Колонна. Из залов первого этажа можно было разглядеть мандариновую рощу. Среди деревьев блестели в голубоватом лунном свете струйки фонтана.

Костанца вошла в комнату. Караваджо показалось, что ожил семейный портрет из его воспоминаний. По контрасту с нетронутыми сединой черными волосами ее кожа была так бледна, что, пожалуй, в палитре Караваджо едва ли нашлась бы белая краска, способная передать ее оттенок; во всяком случае, так подумалось художнику. Может быть, он смог бы изобразить нечто подобное жемчужным порошком и голубиными перьями, но такие ухищрения более пристали колдуну, нежели художнику. Гладкость ее кожи, почти без единой морщинки, тоже казалась волшебной. Когда Костанца шла к нему по терракотовому полу, карие глаза ее в свете двурогого канделябра блестели, как темные вишни.

– Микеле, – она протянула ему обе руки. Караваджо прильнул к ним долгим поцелуем, вдыхая запах жасмина. Он уже привык к женщинам, чьи пальцы пахли только грязью и тяжелой работой.

– Счастлив, что вы снова в Риме, госпожа. Давно вас не видел.

– Я вообще-то не собиралась приезжать сюда, – голос ее звучал неуверенно. – Вижу, с моего прошлого приезда кое-что изменилось: ты больше не синьор Меризи. Теперь ты зовешься именем родного города.

– Да, теперь я известен как Караваджо. Хотя на самом деле этот титул принадлежит вам.

– Мне как маркизе Караваджо твоя слава делает честь. Благодаря твоим картинам мое имя теперь на устах у каждого римлянина.

«Если бы вы услышали, что обо мне говорят, – подумал он, – вы бы так не сказали».

– В поместье все благополучно?

– Вполне. Твоя сестра Катерина родила еще одного ребенка – девочку. Назвали Лючией, в честь твоей матери, да упокоит ее Господь.

– Матерью мне были вы.

Она прокашлялась, чтобы скрыть неловкость, и судорожно вдохнула. Огоньки канделябра тревожно замерцали, словно заразившись ее нерешительностью.

– В детстве ты был мне как сын. Теперь ты вырос, но я до сих пор тебя люблю.

Он сжал ее руку и осторожно погладил пальцем.

– Я вспоминаю о вашем великодушии каждый раз, когда жизнь в Риме становится слишком. слишком жестокой.

Она опустила глаза.

– Мне нужна твоя помощь.

Пламя свечей нежно золотило белую кисею у нее на груди.

– Я к вашим услугам, госпожа.

– Микеле, Фабрицио попал в беду.

Горло Караваджо сжалось так, что он едва мог дышать.

– Фабрицио в Риме? – хрипло спросил он.

– Да.

– Что случилось?

– Поединок.

– Разве у вас некому позаботиться о таких вещах? Кошель пострадавшему, взятка тем, кто держит Фабрицио под стражей.

Но, говоря это, он уже понимал: положение слишком серьезно и обычные меры не помогут. Фабрицио и впрямь в опасности.

– Убит один из Фарнезе, – прошептала она.

«Что же ты наделал, Фабрицио?» Микеланджело перебрал в уме знакомых, которые могли помочь сыну Костанцы. На шее у него забилась жилка – будто бы в такт тем чувствам, что сейчас, наверное, охватили маркизу.

Два борца на площади символизировали противостояние между двумя великими домами. Каждая семья владела монументальным дворцом в Риме и войском вассалов, вооруженных дубинами и кинжалами и готовых пролить кровь. Он подумал о Фабрицио и каком-нибудь вспыльчивом молодом герцоге Фарнезе. То же кровопролитие, только оружие благороднее. Да и последствия, Микеле, будут для тебя тяжелее, если ты вмешаешься.

Он смотрел в умоляющие глаза Костанцы. Да, она очень помогла ему в жизни. Но если он в свою очередь поможет ей, это поставит под угрозу его собственное положение, завоевать которое ему стоило стольких трудов. Караваджо понял, что она видит его колебания и что ей больно за ними наблюдать.

«Это тебе не проигрыш Рануччо. Ты стольким обязан этой женщине, что и жизни твоей будет мало, чтобы отплатить».

– Я к вашим услугам, госпожа. Всегда.

Ее пальцы робко легли на плечо Караваджо. Он вспомнил, что за все эти годы она касалась его, лишь подставляя руку для поцелуя, – и содрогнулся. Словно сила многих поколений ее благородных предков – вельмож, полководцев, даже одного папы – перетекла из этой маленькой руки в его тело. Такая власть может послать человека на верную смерть. На краткий миг Караваджо оцепенел.

– Микеле, ты ведь пишешь портрет Его Святейшества? – уточнила она.

«Эти дворяне ждут своей минуты много лет. А как только увидят возможность, сразу за нее хватаются. Преданность – всего лишь красивое имя для шантажа».

Рука Костанцы не двигалась, но от ее прикосновения у него побежали мурашки – сначала по шее, затем вниз, по рукам и спине. Он жалел, что предложил ей помощь не сразу, нехотя. Она обратилась к нему за помощью, потому что знала, сколько значил для него Фабрицио. Но он не мог пересилить в душе обиду. «Если бы меня не отослали, всего этого могло и не случиться. Фабрицио стал бы другим человеком. Да и я тоже».

– И какое выражение вы хотели бы увидеть на портрете Его Святейшества, госпожа?

– Милосердия.

Караваджо вспомнил цепкий взгляд маленьких темных глаз на полотне, оставленном в Квиринальском дворце. Милосердие – на этом лице? Это потребует не меньшей изобретательности, чем роспись потолочной фрески с богом моря и всеми его нимфами.

– Я попробую, госпожа. Постараюсь.

Пруденца пришла среди ночи – вбежала по лестнице и разбудила Чекко, дернув его за нос.

– Ступай вниз, малыш, – прошептала она. – Мне сегодня нужно спрятаться.

Чекко завернулся в одеяло и, ворча, побрел вниз. Пруденца легла на кровать Караваджо и запустила руку под его ночной колпак, перебирая волосы.

В темноте он провел ладонью по ее лицу – осторожно, чтобы не потревожить порез, оставленный Филлидой в углу рта. Но она вздрогнула, когда он дотронулся до свежего синяка у нее под глазом.

– Филлида попала в меня камнем, – сказала девушка. – Я не могу вернуться домой. Ты ведь меня не прогонишь?

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Мф; 9:9.

2

Здесь: сукин сын (итал.).

3

Потаскушка (итал.).

4

Поправки (итал.).

5

Педераст (итал. груб.).

6

Привет (итал)

7

Здесь: Привет, красотка! (итал.).