книжный портал
  к н и ж н ы й   п о р т а л
ЖАНРЫ
КНИГИ ПО ГОДАМ
КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЯМ
правообладателям
Мистификатор, шпионка и тот, кто делал бомбу

Алекс Капю

Мистификатор, шпионка и тот, кто делал бомбу

Эмиль Жильерон

1885–1939

Лаура Д’Ориано

1911–1943

Феликс Блох

1905–1983

Права

Глава первая

Мне по душе эта девочка. По душе мысленно рисовать себе, как она сидит в открытой двери последнего вагона Восточного экспресса, а мимо, серебристо поблескивая, скользит Цюрихское озеро. Вероятно, было это в ноябре 1924 года, но в какой день, я точно не знаю. Ей тринадцать лет, высокая, худенькая, еще слегка неуклюжая, с маленькой, но уже глубокой сердитой складочкой на переносице. Правое колено она подтянула к себе, левой ногой болтает в пустоте над лесенкой. Сидит, прислонясь к дверной раме, и покачивается в ритме рельсов, белокурые волосы развеваются на ветру. Чтобы не замерзнуть, она кутается в шерстяной плед, придерживая его на груди. На маршрутной табличке поезда значится «Константинополь – Париж», чуть выше сверкают золотом латунные буквы и фирменный знак с бельгийским королевским львом.

В правой руке у девочки сигарета, она курит их одну за другой, потому что на ветру они сгорают быстро. Там, откуда она держит путь, никого не удивляет, что дети курят. В промежутках между сигаретами она напевает обрывки восточных песен – турецкие колыбельные, ливанские баллады, египетские любовные песни. Она думает стать певицей, как ее мать, только лучше. Никогда она не обратится на сцене к помощи декольте и красивых ног, как мать, и боа из розовых перьев ни за что не наденет, и не появится в сопровождении типов вроде отца, который всегда держит на фортепиано полный стакан бренди, а когда мать показывает чулочную подвязку, подмигнув, отчебучивает глиссандо. Она станет настоящей артисткой. В груди у нее большое и широкое чувство, которому она в один прекрасный день даст выход. Тут у нее нет ни малейших сомнений.

Пока что голосок у нее тонкий, хрипловатый, это ей тоже известно. Она и сама едва слышит его, напевая здесь, на лесенке. Ветер срывает мелодии с ее губ и уносит прочь в вихрь за последним вагоном.

Три дня назад в Константинополе она вместе с родителями и четверкой братьев и сестер села в синий вагон второго класса. И с тех пор уже много часов провела у открытой двери. В купе, которое занимает семейство, душно и шумно, а снаружи погода мягкая для такого времени года. За эти три дня, сидя на лесенке, она вдыхала аромат болгарских виноградников, видела зайцев-русаков на скошенных пшеничных полях Воеводины, махала рукой дунайским шкиперам, которые отвечали ей судовыми гудками, видела в предместьях Белграда, Будапешта, Братиславы и Вены дочерна закопченные доходные дома с тускло освещенными окнами кухонь, где склонялись над своими тарелками усталые люди в нижних рубахах.

Когда ветер относил дым паровоза вправо, она сидела в проеме левой двери, а когда ветер менялся, пересаживалась на другую сторону. А если проводник по соображениям безопасности прогонял ее в купе, делала вид, что слушается. Но едва он уходил, опять распахивала дверь и садилась на лесенку.

На третий вечер незадолго до Зальцбурга проводники обошли все купе, объявляя о внеплановом изменении маршрута. Поезд свернет в Инсбрук и через Тироль и Швейцарию обогнет Германию с юга; с той поры как бельгийско-французские войска вошли в Рурскую область, бельгийско-французскому Восточному экспрессу практически перекрыли обычный маршрут через Мюнхен и Штутгарт. Дежурные по станциям Германской железной дороги устанавливали стрелки нарочито неправильно или отказывали паровозам в угле и воде, а на вокзалах полиция приказывала всем пассажирам выйти из вагонов и ночь напролет проверяла паспорта, когда же путешествие наконец могло продолжиться, у выезда со станции нередко стоял на рельсах бесхозный вагон для перевозки скота или платформа с бревнами, и оттащить их на запасный путь никто во всей Германии права не имел, пока законный владелец не даст на то официального письменного согласия. А обеспечение оного в обычном служебном порядке могло очень и очень затянуться.

В Тироле стало темно и холодно, с обеих сторон угрожающе близко вздымались к небу отвесные скалы. В конце концов девочке пришлось бы лечь на спину, чтобы увидеть звезды на ночном небе, и тогда она ушла в купе, легла спать в душной защищенности семьи. Но рано утром, когда поезд одолел перевал Арльберг и покатил вниз, в долину, она вернулась с шерстяным пледом на лесенку и стала смотреть, как долины расширяются, горные пики отходят назад и в рассветных лучах уступают место сначала деревням и ручьям, затем городам и рекам, а в итоге озерам.

Родители давно привыкли к своенравию дочери, еще маленькой девочкой она сидела вот так на лесенке. Пожалуй, во время то ли второго, то ли третьего багдадского турне между Тикритом и Мосулом она впервые побежала по боковому коридорчику к двери, чтобы получше разглядеть журавлей на берегу Тигра; на обратном пути она опять села на лесенку, и было невозможно оторвать ее от зрелища кишащих москитами рисовых полей, безлюдных степей и облитых багрянцем гор. С тех пор она неизменно сидит на своей лесенке, на пути через дельту Нила из Александрии в Каир точно так же, как на узкоколейке в горах Ливана или по дороге из Константинополя в Тегеран. Неизменно сидит на лесенке, смотрит на мир вокруг и напевает. Иной раз позволяет кому-нибудь из братьев и сестер немножко посидеть рядом. Но потом хочет снова остаться в одиночестве.

В Кильхберге ей в нос ударяет аромат шоколада, за спиной проплывает роскошная, как замок, фабрика Линдта и Шпрюнгли. По озеру курсируют несколько парусных лодок, у одного из причалов стоит колесный пароход. Утренний туман рассеялся. Небо блекло-голубое. Луга на противоположном берегу, поскольку мороза в здешних краях еще не было, выглядят не по сезону зелеными. У верхней оконечности озера возникает из дымки город. Рельсы описывают длинную дугу и соединяются с четырьмя, пятью, двадцатью другими путями, что сбегаются со всех сторон и в конце концов параллельно вливаются под дебаркадеры Главного вокзала.

Вполне возможно, что при въезде в город внимание девочки привлек тот молодой человек, что в ноябре 1924 года частенько сиживал среди путей на погрузочной платформе серого от непогоды товарного склада, наблюдал за прибывающими и уходящими поездами и размышлял о своей дальнейшей жизни. Я прямо воочию вижу, как он мял в руках шапку, когда мимо проезжал Восточный экспресс, и заметил в последнем вагоне девочку, которая с легким интересом посмотрела на него.

Парень никак не вяжется с погрузочной платформой и товарным складом. Во всяком случае, он явно не младший составитель поездов и не прокладчик рельсов, да и не носильщик. Одет в брюки гольф и твидовый пиджак, ботинки блестят на осеннем солнце. Правильное лицо свидетельствует о беззаботном детстве, по крайней мере почти не омраченном катастрофами. Кожа чистая, глаза, нос, рот и подбородок выстроены под прямым углом, как окна и двери в доме. Каштановые волосы аккуратно причесаны на пробор. Пожалуй, чуть слишком аккуратно.

Она видит, что он провожает ее взглядом, смотрит на нее, как мужчина на женщину. С недавних пор мужчины смотрят на нее именно так. Большей частью они затем быстро понимают, что она еще совсем молоденькая, и смущенно отворачиваются. Этот же как будто не замечает. Парень ей нравится. Выглядит сильным, добродушным. И неглупым.

Он приветственно вскидывает руку, она жестом отвечает. Но не машет по-девчачьи рукой и не растопыривает пальцы, словно кокотка, просто спокойно, как и он, вскидывает руку. Он улыбается, она тоже.

Потом они теряют друг друга из виду и никогда больше не встретятся, это девочке ясно. Она опытная путешественница и знает, что обычно люди встречаются вот так лишь один раз, ведь любое разумное путешествие ведет от исходного пункта к цели максимально по прямой, а по законам геометрии две прямые дважды не пересекаются. Новая встреча бывает только у деревенских, у жителей долин и у островитян, которые всю жизнь ходят по одним и тем же тропинкам и оттого постоянно перебегают друг другу дорогу.

Молодой человек на погрузочной платформе не деревенский и не островитянин, он родился и вырос в Цюрихе и превосходно знаком с тропинками этого городишки. Странную девочку в открытой двери он бы охотно повидал еще раз. Если она сойдет в Цюрихе, он ее увидит, наверняка. А если нет, то нет.

Ему девятнадцать лет, четыре месяца назад он закончил школу. Теперь надо выбрать, где учиться дальше. Время поджимает, семестр уже начался. Завтра в одиннадцать тридцать истекает срок зачисления.

Отцу хочется, чтобы он изучал машиностроение или инженерное дело. У Швейцарского высшего технического училища (ШВТУ) превосходная репутация, а на городской окраине расположены лучшие в мире промышленные предприятия. «Браун и Бовери» в Бадене строят лучшие в мире турбины, «Зульцер» в Винтертуре – лучшие в мире ткацкие станки и дизельные моторы, машиностроительный завод «Эрликон» – лучшие локомотивы. Займись машиностроением, говорит отец, как технарь будешь жить без забот.

Сам отец не технарь, а зерноторговец. Торговля зерном с Восточной Европой осталась в прошлом, говорит отец, о ней можно забыть. Границы наглухо закрыты, таможенные пошлины высоки, а у большевиков мозги набекрень, дела с ними делать невозможно. Для твоего деда зерно было в самый раз, он на нем разбогател. Пшеница с Украины, картофель из России, для души немного венгерского красного вина и боснийских сушеных фиг. Хорошие тогда были времена, железную дорогу уже построили, национализм еще не утвердился, и как еврей ты мог худо-бедно существовать под властью прогнивших империй. Жаль, ты никогда не видел наш дом в Пильзене. Твой дед еще верил в торговлю зерном, потому и послал меня сюда, в Цюрих. Я подчинился, приехал, стал швейцарским гражданином, но уже тогда не верил в это дело. Теперь я здесь и продолжаю им заниматься, пока все кое-как идет. Нам с твоей матерью хватает.

Но тебя, сынок, украинское зерно уже не прокормит, вот я и советую тебе: учись машиностроению. Нынче всё делают машины. Машины сеют зерновые, машины убирают урожай, машины мелют муку и пекут хлеб, и скот забивают машины, и дома строятся машинами. Музыка звучит из автоматов, в свою очередь построенных автоматами, и картины пишет не художник, а фотоаппарат. Скоро нам и для любви понадобятся машины, и для смерти тоже будут чистые, бесшумные машины, и о незаметном уничтожении трупов позаботятся деликатные инструменты, и молиться мы станем не Богу, а машине или имени ее изготовителя, мессия же, что принесет миру мир и снова воздвигнет Иерусалимский храм, будет не сыном колена Иудина, а машиной или ее создателем. Мир целиком превратился в машину, сынок, поэтому мой тебе совет: иди в ВТУ и учись машиностроению.

Сын слушает и кивает, ведь он послушный сын и выказывает отцу должное уважение. Но про себя думает: нет, не стану я учиться машиностроению. Знаю я эту машину. Лучше уж вовсе ничего в жизни не делать, чем служить ей. Если я вообще чем-то займусь, так чем-нибудь абсолютно бесполезным, бесцельным; чем-нибудь, что машина ни в коем случае не сможет поставить себе на службу.

Половину своего детства и юности молодой человек издалека исследовал свирепое буйство машины. Ему еще и девяти не сравнялось, когда отец за завтраком протянул ему через стол «Нойе цюрхер цайтунг» с новостью из Сараева, и с той поры он каждый день читал сводки с Мааса, Марны и Соммы. Смотрел в атласе, где расположены Ипр, Верден и Шмен-де-Дам, повесил над кроватью в своей мальчишечьей комнате карту Европы и утыкал ее булавками, вел статистику в школьных тетрадях в клеточку, где подсчитывал убитых поначалу тысячами, затем сотнями тысяч и в конце концов миллионами. Но ему так и не удалось отыскать смысл во всем этом убийстве. Или хоть логику. Или уважительную причину. Или, по крайней мере, резонный повод.

В утешение себе Феликс часами играл в родительской гостиной на фортепиано. Особой одаренностью он не отличался. Но когда пальцы начали слушаться, у него возникла глубокая любовь к баховским Гольдберг-вариациям, чья спокойная, надежная и исчислимая механика напоминала ему о галактическом балете планет, солнц и лун.

Десятилетия спустя он рассказал в своих рукописных воспоминаниях, что в детстве был одинок. В начальной школе одноклассники издевались над ним, оттого что он говорил на швейцарском немецком с богемским акцентом, а учитель не упускал случая с удовольствием напомнить классу, что Феликс принадлежит к скверной, чуждой расе.

Его защитницей и ближайшей подругой была тремя годами старшая сестра Клара. Когда на второй год войны она умерла, наступив на гвоздь и поранив ногу, он на долгие годы погрузился в безнадежную печаль. Врачи с их наукой начала ХХ века могли, конечно, весьма точно объяснить, что происходило в Кларином организме – бактериальное заражение, сепсис и в итоге коллапс, – но не знали способа лечения, который уберег бы Клару от мучительной, бессмысленной и банальной смерти. В последующие месяцы успехи Феликса в гимназии резко ухудшились. Зачем напрягаться в биологии и химии, если в решающую минуту наука оказалась бесполезной? Зачем вообще чему-то учиться, если познание бесполезно?

Удовольствие ему доставляли только уроки математики с их четкими, свободными от практической цели играми ума. Уравнения с несколькими неизвестными, тригонометрия, графики функций. Для молодого человека стало открытием, что в выбитом из колеи мире существует что-то столь ясное и красивое, как взаимосоотношение чисел. В 1917 году он потратил целую неделю осенних каникул, вычисляя на основе скорости вращения Земли, угла наклона ее оси к Солнцу, а также географической широты Цюриха продолжительность октябрьского дня. Наутро он с помощью карманных часов замерил временной промежуток от восхода до заката солнца и был неописуемо счастлив, когда результат замера совпал с его расчетами. Сознание, что его мысли – тригонометрические расчеты – действительно сопряжены с реальным миром и даже с ним гармонируют, наполнило его предчувствием гармонии меж духом и материей, которое уже никогда в жизни его не покинет.

В годы войны юношу больше всего обескураживало то, что почерпнутые из газет знания о мире резко контрастировали с его будничными эмпирическими наблюдениями. Глядя в окно своей мальчишечьей комнаты, он не видел внизу, на Зеехофштрассе, ни солдат, бегущих по траншеям, ни раздутых конских трупов в воронках от бомб, нет, он видел упитанных служанок, несущих домой доверху набитые снедью корзины, и краснощеких детей, играющих на мостовой стеклянными шариками. Видел таксистов, которые кучками стояли возле Оперы, курили сигареты и поджидали клиентов, видел сонных кучеров с их сонными лошадьми и точильщика, ходившего от дома к дому. На Зеехофштрассе царили мир и покой, даже полиции не было видно. Эта мирная улица находилась в сердце непостижимо мирного города, расположенного в сердце непостижимо мирной страны, чьи крестьяне на своих унаследованных от предков полях неспешно шагали за плугом, распахивая борозды до самого горизонта, за которым происходило великое европейское смертоубийство. Лишь особенно тихими ночами из-за Рейна и Шварцвальда доносился гул немецко-французского фронта.

Этот раскатистый гул преследовал его во сне, нарастая там до оглушительного грохота. Во сне он брел в ручьях крови по развороченной земле, а проснувшись, с беспомощным ужасом читал за завтраком в «Моргенблатте», как военная машина перепахивает континент, пожирая все под солнцем, что мало-мальски может ей пригодиться. Она пожирала монахов и выплевывала их как военных священников, превращала пастушьих собак в окопных, а пионеров авиации – в пилотов бомбардировщиков, егерей – в снайперов, пианистов – в военных музыкантов, детских врачей – в лазаретных мясников, философов – в поджигателей войны, поэтов-лириков – в вампиров; церковные колокола переливали в пушки, линзы от оперных биноклей монтировали в прицелы, прогулочные пароходы становились войсковыми транспортами, псалмы – национальными гимнами, ткацкие станки из Винтертура ткали уже не шелка, а тик для обмундирований, баденские турбины вырабатывали ток не для рождественской иллюминации, а для электролокомотивов «Эрликона», перевозивших не туристов в Энгадин, а уголь и сталь для домен и литейных цехов производителей оружия.

Через тысячу пятьсот дней, незадолго до тринадцатилетия Феликса Блоха, машина по причине нехватки топлива забуксовала и нехотя остановилась. С тех пор она вела себя более-менее спокойно, что правда, то правда, однако теперь уже урчит снова; скоро опять начнет дергаться и тарахтеть, и рано или поздно ее маховики опять завертятся, а острые зубья опять вгрызутся в ландшафты, пожирая плоть и души людей.

Возможно, эту машину не остановить, говорит себе молодой человек, но меня она не получит. Я в этом участвовать не стану, не стану учиться машиностроению. Займусь чем-нибудь абсолютно непрактичным. Чем-нибудь красивым и бесполезным, что машина нипочем не поглотит. Вроде Гольдберг-вариаций. Что-нибудь да найдется. Во всяком случае, в ВТУ я не пойду. Не стану учиться машиностроению, сколько бы отец ни настаивал. Скорей уж наймусь возчиком в пивоварню.

Он резко отталкивается от стены склада и, готовый к мятежу, спрыгивает с погрузочной платформы. Но, еще не приземлившись на щебенку, опять падает духом, теряет решимость, а когда делает первые шаги по разболтанным плиткам дорожки, ведущей среди путей к зданию вокзала, из глубин его существа, через сердце в голову, потихоньку, но неудержимо, словно горький пузырек в шампанском, поднимается осознание, что он наверняка пойдет в ВТУ и будет учиться машиностроению, ведь, во-первых, не выдержит разрыва с отцом, во-вторых, у него сплошь отличные оценки по математике, физике и химии, а в-третьих, хоть убей, ему совершенно не приходит в голову, куда еще приложить свое одностороннее дарование, кроме как к изучению машиностроения в ВТУ.

Семафор между путями переключается на зеленый, открывает «зеленую улицу» скорому поезду на Женеву. В купе первого класса в один из первых ноябрьских дней 1924 года – трудно сказать, в тот же ли день и в тот же ли час, – сидит художник Эмиль Жильерон. Через Триест и Инсбрук он ездил по делам из Греции в Райслинген под Ульмом, с заказом для Вюртембергского метизного завода. На обратном пути он намеревается ненадолго заехать на Женевское озеро и похоронить на родной земле прах отца, который незадолго до своего семидесятитрехлетия скончался в одном из афинских ресторанов.

Отца тоже звали Эмиль Жильерон, он тоже проживал в Греции и был художником, а при том знаменитостью. Как рисовальщик он сопровождал Генриха Шлимана[1] на раскопках в Трое и Микенах, создал для греческой почты серию марок, служил учителем рисования в королевском семействе, выстроил себе солидный дом с роскошным видом на Акрополь и сделал из сына превосходного делового партнера. Поэтому для семьи стало большим сюрпризом, когда после вскрытия завещания обнаружились одни только долги и выяснилось, что Жильероны жили на широкую ногу, однако ж всегда едва сводили концы с концами.

Замешательство близких усилилось еще и оттого, что в завещании покойный высказал пожелание быть похороненным на старой родине, на Женевском озере; ведь официальная, законная репатриация трупа через три или четыре государственные границы сопряжена с финансовыми и административными затратами, которые по карману разве что Папе Римскому, королю Англии или какому-нибудь американскому железнодорожному магнату. Мало-мальски осуществима была только тайная перевозка после кремации. Хотя кремация в православной Греции находилась под запретом и за нее грозило суровое наказание, в посольском квартале Афин существовали похоронные агентства, специализировавшиеся на зарубежной клиентуре. За особую мзду они в день похорон доставляли попу на кладбище гроб, где вместо покойника лежали мешки с песком, а тело скрытно вывозили на подпольную кремацию.

Эмиль Жильерон наотрез отказался выслушать подробности означенной услуги; он не хотел знать, какой булочник, гончар или слесарь ночью предоставлял похоронщикам свою печь, а утром снова пек в ней булочки или обжигал кувшины для воды. Лишь во время плавания из Пирея в Триест на пакетботе компании «Триестинский Ллойд» ему пришло в голову, что он никогда в точности не узнает, вправду ли отца кремировали или бросили на корм акулам и не наполнена ли сигарная коробка в его чемодане прахом чужого человека, а то и размолотыми костями уличной собаки.

Эмиль Жильерон-младший – красивый мужчина в расцвете лет. Лицо еще сохранило юношескую резкость черт и золотистый загар тех лет, что он вместе с отцом провел на раскопках Кносса, глаза блестят, как у его итальянки-матери Джулианы, которая всю жизнь донимала его и отца своей опекой и ревностью. Волосы и лихо закрученные усы очень уж черные, чтобы счесть их цвет природным, нос покраснел от ежедневной бутылки арманьяка, складочки в уголках губ свидетельствуют о легкой горечи и разочарованном честолюбии. В Афинах его ждет жена, итальянка Эрнеста, которая на досуге пишет маслом на террасе их особняка симпатичные пейзажи, один и тот же вид на Акрополь, и четырехлетний сынишка по имени Альфред.

Глава вторая

Было бы чистой случайностью, если бы Эмиль Жильерон, выезжая с цюрихского вокзала, заметил девочку и юношу, но мне этого хочется. Хочется, чтобы он засиделся в вокзальном буфете и был вынужден бежать к поезду и чтобы в поту, едва переводя дух, снял шляпу и пальто и пихнул чемодан в багажную сетку, меж тем как поезд, мало-помалу набирая скорость, покидал вокзал.

Мне хочется, чтобы Эмиль Жильерон упал на мягкое сиденье и, тяжело дыша, посмотрел в правое окно, где на некотором отдалении проезжает темно-синий, как ночь, поезд. В окнах видны пассажиры, готовящиеся выходить и теснящиеся в коридорах. Двери еще закрыты, только в последнем вагоне сидит на лесенке белокурая девочка-подросток и зевает во весь рот. Странное зрелище для этого времени года, думает Эмиль Жильерон, глупышка может до смерти простыть. Наверно, поссорилась с родителями и теперь упорно не желает вернуться в теплое купе. Считает родителей павианами или жабами, себя же – венцом творения. Этой светлой фигурке следовало бы хоть одной рукой держаться за поручень, иначе юношеской избранности быстро придет конец. А другой рукой не мешало бы, зевая, прикрывать рот, было бы куда симпатичнее.

Синий поезд исчезает справа из поля зрения, в левом окне открывается вид на товарные склады, где среди рельсов нога за ногу бредет молодой парень. Ох и субъект, думает Жильерон. Парень выглядит так, будто намерен броситься под поезд, потому что слишком хорош для этого мира. Или слишком плох. Странное дело, что молодые, красивые и здоровые люди бросаются под поезда. Под мой поезд, слава Богу, не угодит, он чересчур далеко. А то ведь не один час пройдет, пока все уберут и можно будет продолжить путь.

Входит проводник, проверяет билеты. Эмиль Жильерон закуривает одну из своих египетских сигарет с золотой монограммой, потом откидывается назад и смотрит в окно на страну своих предков, чья кукольная миниатюрность всякий раз вновь его завораживает. Поезд минует забавную маленькую пивоварню, очаровательную маленькую мельницу и блестящие стальные шары-газгольдеры газового заводика, потом следует вдоль берега прелестно змеистой речушки, устремляющейся к отрогам пологих лесистых гор. Порой он останавливается на чистеньких кукольных станциях в чистеньких, хотя и мрачноватых городках, окруженных средневековыми стенами, за которыми живут люди, трудолюбивые, вежливые, но не очень-то добродушные. И не очень-то хорошо одетые.

Меж двумя городишками поезд минует известняковые столбы средневековой виселицы, белоснежная и заметная издалека, она стоит на опушке леса, словно на ней еще вчера болтался на веревке последний бедолага. Такого больше нигде на свете на сыщешь, думает Жильерон, ну где еще народ посылает палача к черту, а эшафот оставляет; что же это за люди такие – веками не только не сносят эшафоты преодоленного феодального господства, но даже чистят их и ремонтируют. Маленькие люди в маленькой стране с маленькими идеями, строящие маленькие городки, маленькие вокзалы и непостижимо пунктуальные железные дороги. Виселица и та маленькая. Я бы все коленки себе ободрал, если б меня на ней вздернули.

В восьмом по счету городишке Жильерону надо сделать пересадку, дальше он отправится вдоль одного озерца к следующему, потом через гряду холмов с по-зимнему голыми картофельными полями и разбитыми на до смешного мелкие участки виноградниками, которые еще долго после заката светятся золотом. На юге могучий, незыблемый, белый вздымается Монблан, высочайшая вершина Европы. Наконец хоть что-то большое в этой стране, думает Жильерон, хотя ему известно, что, если быть точным, расположен Монблан во Франции, тогда как Швейцария довольствуется его видом. С точки зрения экономики это весьма умно. Издалека любоваться такой горой очень даже приятно, туристическое использование открыточной идиллии приносит хорошие деньги. Вблизи же она всего лишь опасная и разорительная каменная осыпь.

В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.

Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.

Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.

Ах, эти вильнёвские граждане.

Отец провел с ними все детство и юность и, хотя потом полвека прожил в эмиграции, все равно остался одним из них. Молодым парнем он сбежал из Вильнёва, пожалуй, лишь затем, чтобы иметь возможность остаться одним из них, чтобы его не изгнали окончательно и бесповоротно.

Вильнёвские граждане были рыбаками, крестьянами и возчиками, работящими протестантами и добропорядочными подданными, которые знали свое место в прочном, устоявшемся мире. Любой сын рыбака знал, что всю жизнь будет ловить в озере рыбу, а любой крестьянский сын знал, что до конца своих дней будет засевать унаследованную от предков землю; таков естественный порядок вещей, и раздумывать тут не о чем. Лет в двадцать пять женились, в пятьдесят умирали, первенца нарекали именем отца, в полдесятого гасили свет, по средам спали с женами, по пятницам ели рыбу. По воскресеньям ходили на проповедь и надевали черную куртку. А не серую, к примеру. И тем более не синюю.

Само собой, и в Вильнёве всегда находились молокососы, носившие синие куртки, чтобы понравиться девушкам, и во все времена эти желторотые щенки стаей шастали по улицам, мечтая выбраться из Вильнёва и через Большой Сен-Бернар удрать в Италию. Горожане относились к этому снисходительно, ведь когда-то и сами были молоды. Однако ж все твердо знали, что так или иначе веселью придет конец, самое позднее после двадцатилетия снисходительность прекращалась. Тому, кто продолжал носить синюю куртку, пожалуй, впрямь лучше было удрать за Большой Сен-Бернар.

Ах, эти вильнёвские граждане. Отец яростно костерил болото, но как же благодушно он всегда поглаживал свою седую козлиную бородку, когда речь заходила о вильнёвских гражданах. Сын рано сообразил, что отец лишь потому так страстно ненавидел болото, что хотел по-прежнему любить сограждан.

Эмиль Жильерон снова подхватывает чемодан, пересекает вокзальную площадь и сворачивает в непроглядные потемки улицы Гранд-рю, окаймленной средневековыми фахверковыми постройками. Все окна темные, а ведь еще и десяти нет. Справа аптека, слева булочная, справа мясная лавка, слева гостиница «Орел». Кормят там якобы весьма недурно, но в окнах уже темно. В боковом переулке развешены на просушку рыбачьи сети, в следующем воняет навозная куча от мелкого скота.

Перед церковью сиротливо журчит большой источник. Должно быть, там находится корыто, о котором рассказывал отец. Многие сотни лет вильнёвские женщины стирали в этом корыте белье и не обращали внимания, что с одного угла его подпирает необычный круглый столбик с цифрой «XXVI». В один прекрасный день кантональный археолог из Лозанны, случайно оказавшийся в этих местах, объяснил гражданам Вильнёва, что их корыто стоит на двухтысячелетнем мильном столбе древнеримской военной дороги, а цифра двадцать шесть указывает расстояние до гарнизонного города Мартиньи в римских милях. Граждане задумчиво кивнули, склонили головы набок, одобрительно смерили взглядом римский камень, некоторые пробормотали «Tiens donc», «Sacré Romains» или «ça, par exemple»[2]. Когда же кантональный археолог попросил оградить памятник прошлого от непогоды и мыльной воды и на благо потомков установить в церкви, граждане упрямо засунули кулаки в карманы и выпятили нижнюю губу, поскольку для такой работы пришлось бы вызвать из Веве каменотеса и заплатить ему не меньше двадцати пяти баценов[3]; согласились они лишь после того, как археолог выложил эти двадцать пять баценов из собственного кармана да прибавил сверху еще пятнадцать.

Случилось это в середине XIX века, когда отец Эмиля Жильерона подрастал в Вильнёве единственным сыном деревенского учителя и был самым обыкновенным, ничем не примечательным деревенским мальчуганом. Среднего роста, средней силы, со среднекаштановыми волосами, никаких выдающихся качеств или ярких талантов, кроме одного: он невероятно хорошо рисовал – невероятно четко, невероятно выразительно, с невероятной, почти фотографической точностью и фантазией. Специально он этому не учился, никто его не побуждал, никто не заставлял упражняться, он даже особой охоты не выказывал – просто умел, и всё. А поскольку Вильнёв предлагал молодым людям мало развлечений, рисовал он без передышки. Уже в семь лет беглой рукой набрасывал углем на мостовой рекреационного двора поразительные портреты школьных товарищей, по воскресеньям спешил с ящиком акварельных красок в гавань, рисовал суда, ивы на берегу и снежные горы на горизонте с такой легкостью, что зритель словно бы чувствовал бриз, задувавший с озера после полудня.

Вильнёвские граждане приняли его талант к сведению, не ломая себе над этим голову. Бывает, говорили они, пожимая плечами, одни что-то умеют, другие нет, думать тут не о чем. Некоторые люди чуют водяные жилы или слышат голоса духов, некоторые говорят на разных языках или умеют сводить бородавки. Маленький Жильерон умеет рисовать, ну и что такого? Ничего особенного и никому не мешает. Пока парнишка играет цветными карандашами, он не делает больших глупостей.

Сам Жильерон тоже не придавал значения своему таланту. Рисование было для него просто времяпрепровождением и, кстати говоря, не доставляло ему особого удовольствия. Он не гордился своими рисунками, не продавал их по деревням и не хранил, а складывал готовые рисунки на поленьях возле печки, для растопки.

Все изменилось только в 1866 году, ему сравнялось пятнадцать, он завел себе синюю куртку и начал мечтать о том, как бы ему навсегда удрать в Италию, а не становиться, по примеру остальных щенков-одногодков, вильнёвским крестьянином, рыбаком или школьным учителем. Когда отец надумал послать его в Лозанну, в учительскую семинарию, он презрительно фыркнул и заявил, что скорее позволит себя четвертовать, но ни за что не станет впустую растрачивать остаток своей жизни на учительской кафедре и за грифельной доской.

Вместо этого он оборудовал в заброшенном сарае возле болота свое первое ателье, отпустил длинные волосы и стал курить стебли ломоноса, которые срывал с деревьев на болоте и сушил на сеновале. В базарные дни слонялся у постоялых дворов и обихаживал лошадей приезжих крестьян, при условии, что они угостят его стаканчиком феши. Если ему требовались деньги, он помогал виноделам на виноградниках или чистил сети рыбакам. В хорошую погоду проводил вечера с друзьями на озере под старой плакучей ивой. В холодное время года местом встречи служило его ателье.

Так минул год, другой, третий. Но когда Эмиль и его друзья достигли совершеннолетия и по-прежнему не делали поползновений сменить синие куртки на черные или хотя бы серые, граждане Вильнёва решили, что с них хватит. Прохладной весенней ночью Эмилево ателье по так и не выясненным причинам сгорело дотла, а две недели спустя почтальон принес ему письмо, каковым, к его удивлению, Базельское художественно-промышленное училище уведомляло его, что он допущен к обучению по специальности учитель рисования и в следующий понедельник с восьми до десяти часов утра должен явиться в Большой актовый зал для зачисления.

Эмиль понял, что подлинным адресантом было не Базельское училище, а вильнёвские граждане, очевидно реквизировавшие несколько его рисунков и пославшие их в Базель, и что письмо надлежит трактовать не как приглашение, а как ссылку. Презрительно фырча, он собрал узелок, поехал в Базель и после первого семестра, опять-таки презрительно фырча, констатировал, что вообще-то уже умеет все, чему профессора хотят его научить. Конечно, он осваивал приемы подготовки эскизов, подчистки, работы шпателем, гравировки, моделирования и травления, о чем в Вильнёве слыхом не слыхал, а постоянная экспозиция Художественного музея открыла ему миры, о которых он в вильнёвских болотах даже мечтать не смел; вернувшись в класс, он копировал, варьировал и шаржировал любого из увиденных старых мастеров, любой стиль и любую школу. Писал пухлых ангелочков, как Рубенс, и пронзенных стрелами мучеников, как Караваджо, и смешил однокашников, изображая пронзенных стрелами ангелочков и танцующих мучеников с жареными куриными ножками в зубах; он делал керамические вазы и лепил статуэтки богов, рисовал греческие храмы и статуи, будто до сих пор безвылазно жил на Пелопоннесе, причем все это с небрежностью, безразличием и пренебрежением к собственному таланту, который завораживал профессоров и даже слегка обижал.

После занятий Эмиль шатался по кабачкам Малого Базеля и прославился тем, что, как никто другой, мог выхлестать неимоверное количество белого вина. Со своей безыскусной сердечностью и крестьянской находчивостью он, куда бы ни пришел, тотчас находил себе друзей; однако однокашники обижались, ведь он, на занятиях мгновенно усваивавший все, что им самим давалось с большим трудом, наотрез отказывался за столом завсегдатаев вести ученые разговоры об искусстве и музах, куда больше его интересовали ножки и декольте официанток.

При всей лени и небрежности Эмиль Жильерон бесспорно был лучшим студентом в своем выпуске. Он побеждал на всех конкурсах, хотя руководство училища каждый раз принуждало его к участию, а работы свои он всегда делал ночью накануне подачи; когда же фонд «Мериан» учредил двухгодичную стипендию в парижской École des Beaux-Arts[4], он написал заявление, только чтобы отсрочить неизбежное возвращение в Вильнёв.

Следующие два года он провел главным образом в бистро кварталов Маре и Монмартр. Временами для проформы немножко занимался у популярных профессоров и художников того времени. Ежемесячные стипендии покрывали его потребности лишь до середины месяца, потом он копировал произведения Милле, Труайона и Курбе и продавал рестораторам и туристам. Больше всего он зарабатывал, изготовляя греко-римские архитектурные «изыски» в помпезном псевдоисторическом стиле, столь популярном у самовлюбленного буржуазного общества при Наполеоне III.

Хотя среди парижской богемы ношение синих курток было чуть ли не обязанностью, Эмиль и в этом сравнительно вольнодумном окружении очень скоро умудрился снискать нелюбовь всех высокопоставленных персон. Свои шансы на успех в парижских артистических кругах он изрядно подорвал еще в начале первого курса, когда явился на открытие ежегодного Салона с откупоренной бутылкой белого вина в руке и на всем протяжении речи президента Академии скалил зубы в ухмылке. А когда вдобавок в саду помочился за статуей Жанны д’Арк и выбил у лакея из рук поднос с пирожными, двое блюстителей порядка в униформе вышвырнули его на улицу.

Время прошло быстро. Близился день, когда Эмилю придется вернуться в Вильнёв и раз навсегда облачиться в черную куртку. Вот тогда-то немецкий миллиардер Шлиман, владевший красивым особняком на площади Сен-Мишель и в середине жизни надумавший оставить свои торговые дела в России и заделаться знаменитейшим археологом на свете, осведомился у директора École des Beaux-Arts, нет ли среди его студентов хорошего рисовальщика, который бы пригодился ему на раскопках Микен. Директор призвал к себе талантливого и ершистого Жильерона, полагая, что парню требуется свобода действий и в строго ритуализированном артистическом мире Парижа он все равно не найдет себе места. Когда он спросил, не желает ли Эмиль поехать в Грецию в качестве научного рисовальщика, тот не раздумывая согласился.

Директор тогда все же предупредил его, что Шлиман, сын мекленбургского пастора, человек властный и вспыльчивый, никогда в жизни не имел друзей, без устали разъезжает по свету и всюду полагает своим долгом за считанные дни овладеть соответствующим языком.

Это по крайней мере означает, что он разговаривает с людьми, сказал Жильерон.

Шлиман не разговаривает, он командует, отвечал директор. Ему неведомы любовь и дружба, человечество для него делится лишь на начальников и подчиненных. С русской женой он развелся, так как для своей археологической авантюры хотел иметь рядом гречанку. Затем он письмом попросил архиепископа Афинского подобрать несколько красивых молодых гречанок и по фотографии выбрал семнадцатилетнюю девушку; во время свадебного путешествия тридцатью годами старший супруг четыре месяца гонял бедняжку по итальянским древностям и так безжалостно донимал ее уроками немецкого, что вскоре по приезде в Париж у нее случился нервный срыв.

Что ж, заметил Жильерон, но я-то вовсе не собираюсь жениться на Шлимане.

Надо также учесть, продолжал директор, что Шлимана-археолога никто всерьез не принимает. Научный мир смеется над наивным пруссаком, который с лопатой в одной руке и дешевым изданием «Илиады» в другой отправляется за Геллеспонт[5] и немедля заявляет, что отыскал настоящий дворец Приама вкупе с его золотым ларцом или подлинное место сражения у врат Трои, где Афродита уберегла своего любимца Париса от боевого топора Менелая.

Что ни говорите, а этот человек раскопал множество превосходных вещей, заметил Жильерон.

Но не боевой топор Менелая, сказал директор. С тем же успехом можно разыскивать в Андалузии копье Дон Кихота или в Шварцвальде – печку Гензеля и Гретель.

Боевой топор есть боевой топор, сказал Жильерон.

Директор не мог не согласиться. Примечательно, однако, что золотые побрякушки Шлиман всегда находит в последний день раскопок, когда никто за ним не подсматривает. В присутствии же свидетелей обнаруживаются только глиняные черепки, как и у всех остальных археологов.

Когда из-под земли достают золотые побрякушки, сказал Жильерон, их надо точнейшим образом зарисовать. И он, Жильерон, сумеет. А за сертификат подлинности рисовальщик не отвечает.

Что верно, то верно, кивнул директор.

Греция, говорят, очень красивая страна, сказал Жильерон, и жалованье обещано хорошее. А срок стипендии вот-вот закончится.

По прибытии, правда, Греция очень его разочаровала. Уже во время трехдневного плавания из Триеста через Бриндизи, Корфу и Патры он так измучился от морской болезни, что мечтал умереть, а утром 23 марта 1877 года, стоя под проливным дождем на верхней палубе и с нетерпением ожидая, когда опустят сходни, увидел, как у входа в пирейскую гавань аристократичный, белоснежный египетский пароход «Австрийского Ллойда» угодил в заварушку со скопищем дочерна продубленных, вонючих, окруженных тучами чаек рыбацких лодок, из которых одни уходили в море, а другие возвращались в гавань, суденышки преградили друг другу путь и с грохотом сшиблись, аж шпангоуты затрещали. Капитан египетского парохода скомандовал на безопасном расстоянии «стоп машина!», вышел при полном параде на мостик и стал ждать. Поскольку же, судя по всему, никто из рыбаков в разумный срок не уступит и соседа вперед не пропустит, он на целых две минуты включил сирены на всю мощь, после чего прямо через скопление суденышек двинулся на умеренной скорости к выходу из гавани.

Рыбачьи лодки нехотя порскнули врассыпную и освободили проход, кое-как позволив пароходу пройти. Жильерон смотрел с высоты тентовой палубы на растерянных рыбаков, а те трясли под дождем черноволосатыми кулаками и пытались ржавыми баграми отталкивать в сторону чужие лодки. Малорослые, приземистые мужики в шароварах, толстощекие, с черными усами, они были совершенно непохожи на мраморные статуи из античного отдела Лувра, которые сформировали у Эмиля образ Греции.

Когда пароход миновал маяк у волнолома, открылся вид на гавань, где некогда бывали Аристотель, Перикл, Платон и Александр, – унылое полукружье серых одно- и двухэтажных кирпичных построек на фоне голой гряды холмов, уже тысячелетия лишенной древесной растительности, над ними свинцово-серое небо и наползающие на сушу черные дождевые тучи. На пристани среди луж стояли оборванные босые фигуры, возбужденно махали пассажирам первого класса, ходили колесом, вставали на руки, приплясывали, а пассажиры бросали им медные монетки и с удовольствием наблюдали, как босяки дерутся из-за них.

Едва Эмиль Жильерон ступил на твердую землю, морская болезнь улетучилась, зато на недолгом пути до Афин в открытом пароконном экипаже он вымок до нитки. По обе стороны грязной дороги сидели сотни худущих ребятишек, которые большими черными глазами смотрели на проезжающих. Эмиль спросил кучера, что это за дети, и в ответ услышал, что сиротский приют каждое утро высаживает их здесь в надежде, что какой-нибудь приезжий сжалится и возьмет с собой хоть одного.

Когда сквозь завесу дождя вдали завиднелись белые колонны Акрополя, Жильерон слегка повеселел, а когда, добравшись до гостиницы «Англетер», впервые вошел в просторный светлый номер, заказанный для него Шлиманом, и горничная забрала у него пальто и для подкрепления молча подала рюмочку узо, он почти забыл о своих опасениях, несколько недель или месяцев уж как-нибудь выдержит. А если Шлиман вправду будет платить ему, как обещано, он и на целый год останется и следующей весной поедет домой в Вильнёв с полными карманами денег. Там построит себе у озера домик, вечера будет проводить с друзьями юности, а днем зарабатывать на жизнь, изготовляя халтурные акварельки для английских туристов, – и, само собой, хотят этого вильнёвские граждане или нет, до конца своих дней будет носить синие куртки. А глядишь, и желтые.

Вот так думал Эмиль Жильерон, только вот вышло, разумеется, по-другому. Следующим утром, когда он, напившись кофе, собирался на первую прогулку по городу и к Акрополю, у подъезда его перехватил кучер Генриха Шлимана и с безмолвной услужливостью доставил в элегантном, запряженном четверкой лошадей экипаже прямиком к своему господину и провел в кабинет, богато декорированный мраморными статуями, ярко раскрашенными вазами и репродукциями эллинских фресок.

Шлиман сидел за письменным столом и, по-черепашьи вытянув шею, холодными голубыми глазами разглядывал Жильерона сквозь круглые очки в никелевой оправе. Он коротко поздоровался на звучащем несколько странно, однако безукоризненном французском и властным жестом указал на свой стол, где на деревянном подносе лежали три фрагмента фрески, размером с ладонь. На одном фрагменте была изображена сжатая в кулак рука, на другом – орнамент из лилий, а на третьем – ступня и щиколотка.

Эти фрагменты привезли вчера из Микен, сказал Шлиман и спросил, что видит в них Жильерон.

Эмиль пожал плечами и ответил, что видит руку, ногу и кусочек узора из лилий.

Я дерзостей не терплю, сказал Шлиман. Меня интересует, что могла бы изображать фреска в целом.

Этого никто знать не может, ответил Жильерон.

В таком случае вы мне не подходите, сказал Шлиман.

Никто на свете не может знать этого наверняка, сказал Жильерон.

Но ведь можно что-то предположить, возразил Шлиман.

Конечно, сказал Жильерон, пожал плечами и, наклонясь над подносом, принялся передвигать фрагменты. Потом взял приготовленный рисовальный блокнот и мгновенно набросал колесничего, который сжимал в кулаке копье, а правой ногой опирался на край колесницы, украшенный узором из лилий.

Замечательно, сказал Шлиман, вот и разгадка. Как я сам-то не сообразил, это же очевидно.

А Жильерон между тем расположил фрагменты иначе и на новом листе изобразил храмового стража, с горящим факелом в кулаке и в наголовнике с узором из лилий.

Ишь ты, сказал Шлиман. Ай, молодец! Давешний колесничий – полный вздор, теперь я и сам вижу.

Жильерон вырвал и этот лист и нарисовал Лаокоона, который на поле из лилий руками и ногами отбивается от душащих его змей.

Ну и ну… – проговорил Шлиман. Вы норовите меня разыграть?

После этого Жильерон нарисовал Тесея в поединке с Андромахой, затем аттического крестьянина, собирающего урожай олив, и победоносного атлета с оливковой ветвью, и на каждом рисунке присутствовали кулак, нога и узор из лилий. Шлиман следил за его карандашом, затаив дыхание от восторга. Жильерон набрасывал укротителей быков, и овечьих пастухов, и мореходов, и даже амазонку, которая с мечом наголо преследовала обнаженную парочку.

Эти двое обнаженных мне знакомы, сказал Шлиман. Где я мог их видеть?

В Сикстинской капелле, ответил Жильерон. Адам и Ева, изгнанные из Рая. Микеланджело.

Ай, молодец! – повторил Шлиман.

Эмиль взял новый лист и нарисовал юношу с бараном.

А это? – спросил Шлиман.

Иоанн Креститель. Караваджо.

Затем Жильерон быстро изготовил маленького Боттичелли и Дега, после чего Шлиман отобрал у него карандаш.

А сейчас довольно библейских шуточек, сказал он, пора обедать. Вы останетесь здесь, закусим en famille и sans façon[6], возражений я не потерплю. Моя жена распорядилась приготовить мусаку. Потом мы составим договор, на год. По меньшей мере.

На шесть месяцев, сказал Жильерон.

На год, сказал Шлиман.

Максимум на шесть месяцев, сказал Жильерон. В октябре на Женевском озере начинается сбор винограда, к тому времени я должен быть дома.

Почему? – удивился Шлиман.

У моего отца есть виноградник, соврал Жильерон.

Вы останетесь на год, сказал Шлиман, и никаких возражений. Мы вместе поедем в Трою, в Микены и Тиринф, затем вы понадобитесь мне здесь, в Афинах. А теперь к столу.

Так-так, думал Жильерон, следуя за своим патроном в столовую. En famille и sans façon, возражений он не терпит. Ладно, посмотрим.

Полвека отделяет отъезд молодого человека в Грецию от возвращения его праха на Женевское озеро. Его сын с чемоданом спускается к гавани, шаги гулко отдаются от брусчатой мостовой. Парусные лодки отдыхающих прочно зачалены на зиму, на рангоуте спят чайки. Жильерон-младший бросает взгляд на свои карманные часы. До поезда на Бриг еще целый час. Там он пересядет на ночной поезд до Триеста, откуда во второй половине дня отходит пакетбот в Афины, где его встретит жена и покажет свой новый пейзаж с Акрополем.

Эмиль Жильерон-младший проходит в дальний конец набережной, садится на причальную тумбу, достает из чемодана сигарную коробку. Там внутри – кучка сизого праха. Горсти три-четыре, наверно, кое-где видны кусочки костей, маленькие, с ноготь. Вправду ли этот прах принадлежит его отцу или какому-то другому существу, сейчас уже не имеет значения. Он исполнил последнюю волю отца, вот что главное.

Эмиль смотрит в черную воду, тихо плещущую о стенку набережной. Медленно высыпает прах в воду, бросает туда же коробку. Собственно говоря, он уготовил отцу моряцкую могилу. Но где в Вильнёве отыщешь тихий клочок земли, чтобы незаметно его похоронить? Городишки вроде Вильнёва ночами погружены в тишину, но не спят; в каждом переулке хватает скорбящих вдовцов или страдающих зубной болью девиц, которые спешат к темному окну, заслышав на уличной брусчатке стук каблуков чужака. Жильерон прекрасно понимает, что, с тех пор как он сошел с поезда, ни один его шаг не остался незамеченным. В виноградники идти нельзя, там караулят цепные псы; в болота тоже не пойдешь, там бы он со своим чемоданом был виден как на ладони и тем паче вызвал у вильнёвских граждан подозрения.

И в гавани Жильерон тоже под надзором, это ему ясно. Однако в глазах граждан здесь он просто безобидный турист, случайно сошедший с поезда остановкой раньше и теперь вынужденный убивать время до следующего поезда. То, что он не расхаживает в ожидании по платформе, а идет прогуляться в гавань хотя и примечательно, но вполне благоприлично. Ну а если он садится на причальную тумбу и минуту-другую роется в своем чемодане, так это не повод для беспокойства. Главное, чтобы он вовремя встал и вернулся на вокзал, чтобы одинокие вдовцы и девицы могли снова лечь в постель.

Прах отца погружается в темную воду и исчезает из виду; косточки покрупнее пойдут прямиком на дно, пепел расплывется и в конце концов смешается с донным илом. Ил есть не что иное, как земля, думает Жильерон, в итоге и моряцкая могила тоже возвращает прах матери-земле. Сигарная коробка покачивается у стенки набережной. Обыкновенная сигарная коробка, и только. За ночь она уплывет прочь, а через день-другой ее где-нибудь прибьет к берегу, там она и сгниет в куче водорослей.

Глава третья

Феликс Блох больше не видел девочку из Восточного экспресса, потому что в Цюрихе она с поезда не сошла. В тот ноябрьский день Лаура д’Ориано отправилась дальше, через Базель в Бельфор, а на следующее утро, когда Феликс Блох посетил приемную комиссию ВТУ, а Эмиль Жильерон ждал в Триесте своего парохода, села там на скорый поезд в Марсель, где ее родители решили бросить якорь и заняться торговлей в музыкальном магазине дальнего родственника. Пришла пора закончить семейную одиссею. Полвека д’Ориано провели в странствиях, двадцать лет мать как моложавая шансонетка кочевала по роскошным отелям Ближнего Востока. Теперь она устала и видела, что близок день, когда подвязка и декольте больше ей на сцене не помогут. Отец тоже устал, у него болела печень. Да и для пятерых детей настало время прекратить разъезды.

От постоянных путешествий и роскоши, которая окружала их, детей артистов, в гранд-отелях, Лаура и четверо ее братьев и сестер избаловались и рано повзрослели. За столом они держались как дети английских графов и умели танцевать, как казаки, между собой говорили на смеси английского, французского, греческого, русского и итальянского. Курили, как турки, и интересовались лондонскими курсами акций, знали тарифы босфорских паромов и умели есть апельсины с помощью ножа и вилки. Но никогда не играли с соседскими детьми в разбойников и жандармов, потому что сами никогда и ни для кого не были соседскими детьми, Рождество неизменно проводили в компании незнакомых гостиничных постояльцев, а единственными их друзьями были горничные и портье, которые не забывали детей д’Ориано и звали их по именам.

Подобно всем номадам они прекрасно свыклись с рутиной путешествий. Первенец, Лаура, чувствовала себя как дома в репетиционных и артистических уборных, куда мать приносила ее еще младенцем, чтобы вовремя покормить грудью. Во второй половине дня она слушала репетиции музыкантов, вечерами смотрела, как мать гримируется и снимает грим, и круглые сутки участвовала в одних и тех же банальных артистических драмах из-за сомнений в себе, мировой скорби и непонятости, что разыгрывались за кулисами. Ни дня, ни часу не проходило без маленькой драмы, никогда не было недостатка в клятвах верности, обмороках и приступах слез, то и дело вдребезги разлетались бокалы с шампанским и хлопали двери, и посреди всего этого стояла малышка Лаура, прижимала к детскому животику куклу и подрастала в уверенности, что это и есть настоящая жизнь в реальном мире.

Когда Лаура достаточно подросла, чтобы в одиночку ходить по длинным коридорам, подниматься по служебным лестницам и уверенно стучать в двери с правильным номером, взрослые посылали ее с записочками или с заученными наизусть проклятиями. Лаура добросовестно выполняла поручения и передавала отборную брань с сияющей невинной улыбкой, а заодно хорошенько запоминала, кто в кого влюблен и кто с кем враждует – из-за украдкой сорванного поцелуя, артистического оскорбления или невыплаченного карточного долга. Но поскольку все это было ужасно занимательно, вскоре она уже не довольствовалась второстепенной ролью гонца, а выходила на сцену кудрявым белокурым исчадием ада, которое на свой страх и риск, невинно лепеча, сеяло смерть и погибель.

Лаура получала огромное удовольствие от этого кукольного спектакля. Она подбрасывала дамские подвязки в такие места, где им быть никак не полагалось; чтобы нанести обиду исполнителям главных ролей, опускала занавес посреди действия или, прокравшись в зрительный зал, хихикала в самый неподходящий момент. Нарочно уверяла, что один носит шиньон, другой – вставные зубы, а третьему из-за деликатного недомогания пришлось посетить уролога. Иной раз достаточно было всезнающего взгляда голубых детских глаз, чтобы крепких мужчин средних лет бросило в пот.

Временами интриги Лауры раскрывались прежде, чем семейство д’Ориано успевало продолжить турне. Тогда она плакала, оправдывалась детской безответственностью и пряталась у матери в гримуборной, пока пороховой дым не рассеивался. Делать там было нечего, и она тихонько подпевала, когда мать репетировала свои колоратуры, а вскоре решила, что берет ноты так же хорошо, как мама. И даже немножко лучше. Что было чистой правдой. А потом настал день, когда она во время долгого путешествия на поезде впервые села на лесенку.

Когда родились Лаурины братья Умберто и Витторио Эммануэле, мать не могла брать с собой на репетиции еще и их. И поручила сыновей отцу, ведь ему давно не было нужды репетировать свое вечернее бренчание, да и все прочие артистические амбиции он уже оставил. Поэтому детство мальчиков прошло подле отца на ипподромах, прибрежных променадах и в курительных гранд-отелей, где они и выросли в ушлых игроков в покер, которые очень серьезно играли между собой с очень высокими ставками. То один из них был в пожизненных долгах у другого и фактически его рабом, то несколько дней спустя роли менялись.

Младшие сестры, Марина и Мария Тереза, росли под присмотром няньки, простодушной особы, которая тратила уйму времени, обучая девочек пользоваться тушью для ресниц и лаком для ногтей. Вечером перед сном она разъясняла им родственные связи европейских монарших домов и рассказывала о волшебных свадьбах и трагических смертях. Девочки слушали, упрятывали все в глубину своих мягких детских черепных коробок и уже вскоре уверились, что важнейшая жизненная цель любой девушки – выйти замуж за какого-нибудь русского царевича; эта мысль укоренилась так глубоко, что позднее, когда их черепные коробки окрепли, уже не могла вылететь у них из головы. Поэтому Марина и Мария лишь закатывали глаза, когда родители заставляли их решать задачки по арифметике, а когда им объясняли, что девушкам тоже необходимо чем-то в жизни заниматься, ведь, во-первых, девушек на свете всегда гораздо больше, чем русских царевичей, а во-вторых, немногочисленных русских царевичей либо всех перестреляли, либо они работали в Париже таксистами, – когда им это объясняли, они недоверчиво улыбались и мечтательно смотрели в окно.

Семейству д’Ориано было и вправду более чем пора осесть на одном месте. За долгие годы странствий они хорошо узнали свет, набрались житейского опыта, их кругозор охватывал весь мир. Однако ни корней, ни привязанностей они не имели, да и сердцем немного очерствели. И это уже в третьем поколении.

Одиссея семьи началась полувеком раньше в неаполитанской рыбачьей деревушке Поццуоли с Винченцо д’Ориано, деда детей. Как-то раз этот молоденький парнишка с горящими глазами сидел на пирамиде селедочных бочонков и пел песню, а в гавань тем временем вошла яхта богатого англичанина, которому тотчас взбрела в голову блажь нанять Винченцо своим персональным певцом. В первом плавании, на пути в Палермо, англичанин наслушаться не мог песен живописного парнишки-рыбака, что заливался соловьем на носу яхты, но затем последовал переход в Корфу, потом в Пирей, потом в Гераклион и на Наксос, когда же яхта добралась до турецкого побережья Эгейского моря, Винченцо наверняка успел раз сто огласить левантинские небеса своим репертуаром, до смерти наскучив англичанину, поэтому тот радостно высадил его в порту Смирны[7] с наилучшими пожеланиями и щедрым вознаграждением.

Как молодой Винченцо д’Ориано первые годы в такой дали от дома зарабатывал на жизнь, скрыто во мраке истории и уже вряд ли когда-нибудь выяснится. Документально подтверждено, что 29 января 1877 года – 14 мухаррама 1294 года по исламскому летосчислению – он обвенчался в смирнском соборе с Терезой Каппони, которая в течение следующих двадцати четырех лет подарила ему восьмерых детей, всех их крестили также в смирнском соборе, и шестым из них был мальчик по имени Поликарпо. В мае 1910 года двадцатичетырехлетний Поликарпо женился – опять-таки в смирнском соборе – на тогда еще подававшей большие надежды двадцатилетней красавице шансонетке Аиде Аньезе Каруане, стал сопровождать ее как защитник и пианист в разъездах по Ближнему Востоку, и в пути у них родились своенравная Лаура и четверо ее братьев и сестер.

Теперь все это осталось в прошлом, того мира уже не было. Османская империя развалилась в Великой войне на огромное количество ущербных и истеричных мелких национальных государств, которые ожесточенно дрались между собой, изобретали доселе неведомые этнические разногласия и превращали свои новопрочерченные границы в непреодолимые баррикады. Торговля и транспорт оказались парализованы, суда не выходили из портов. Гранд-отели в Бейруте и Александрии остались без постояльцев, кабаре закрылись, музыкантов отправили по домам.

Поскольку ни ангажементов, ни доходов больше не было, д’Ориано вернулись в Смирну, в дом покойного деда. Мать не выступала, отец понемногу давал уроки игры на фортепиано. Два года они праздно прожили в красивом старинном портовом городе, который одни называли Парижем Востока, а другие – столицей толерантности, ведь со времен Гомера здесь бок о бок мирно жили люди из разных стран, исповедующие разные религии; сотни лет они мирно жили под греческими колонистами, под императорами Рима и Византии и под защитой калифов; мирная жизнь продолжалась до 15 мая 1919 года от Рождества Христова, когда патриотические греческие войска ворвались в город и в элленистическом угаре учинили резню мусульманского населения, а три с половиной года спустя войска Ататюрка в свою очередь ворвались в город и в кемалистическом угаре учинили резню немусульманского населения и спалили Смирну дотла.

Надо полагать, д’Ориано потеряли в огне большую часть своего и так уже весьма скудного достояния. Удалось ли им в последнюю минуту бежать на пароме или они через приморские горы пешком скрылись в глубине страны, никому не известно. Зато в точности известно, что два года спустя они сели в Константинополе на Восточный экспресс и через Будапешт и Вену отправились в Цюрих, чтобы затем начать новую жизнь в Марселе.

Могу себе представить, что по прибытии в Марсель тем ноябрьским утром 1924 года д’Ориано наняли на вокзале Сен-Шарль носильщика, который на тележке отвез их чемоданы вниз по улице Канебьер к Старой гавани. Велика вероятность, что приветливое солнце Лазурного Берега озаряло широкие улицы, заливая блеском новые, похожие на дворцы жилые дома коммерсантов.

Недавно Марсель в значительной своей части был отстроен заново – как врата во французские колониальные владения в Африке и Восточной Азии. Атмосфера слегка отдавала Востоком, на улицах виднелись черные бороды и кафтаны, турецкие шаровары и тюрбаны, но и британские стоячие воротнички, белые военные мундиры и французские береты, и все в полном согласии ездили сообща на трамвае, заключали в кофейнях сделки или разглядывали приходящие и уходящие корабли.

Порт обзавелся новыми обширными доками и причалами с современными погрузочными кранами и товарными составами для вывоза колониальных товаров. Только вот в акватории порта стояли не новые пароходы, а главным образом допотопные деревянные парусники. Внушительные ганзейские пятимачтовики XIX века рядом с элегантными американскими клиперами, норвежские гафельные шхуны рядом с арабскими дау, иной раз причаливали даже китайские джонки; но современные стальные пароходы здесь видели редко, ведь в 1914–1918-м большая часть всемирного парового флота ушла на океанское дно. Оттого-то после войны судовладельцы извлекли на свет божий все мало-мальски мореходные деревянные суда, а поскольку по всему миру вместе со стальными кораблями утонуло и большинство моряков, судовладельцы прочесали еще и богадельни и, слегка поднажав, наняли тех седобородых, беззубых морских волков, что еще кое-как стояли на ногах и были в своем уме.

Новое жилье д’Ориано находилось у Вьё-Пор, у Старых ворот, в фахверковом доме XVIII века. Внизу располагался музыкальный магазин, а два этажа над ним занимала квартира – четыре маленькие комнаты и салон с видом на портовую акваторию. Стены беленые, на лестнице пахнет восковой мастикой. Лаура осмотрела дом, зная, что ей придется выдержать здесь три года. Она будет посещать школу, не давая ни малейшего повода для нареканий, ходить за покупками и мыть посуду, а после школы помогать в магазине. Через полгода примерного поведения попросит у матери позволения брать в марсельской консерватории уроки пения и станет от случая к случаю бывать на концертах. Но в шестнадцать лет, это она знала совершенно точно, соберет чемодан и уедет в Париж.

Причем одна.

* * *

Феликс Блох принадлежал к числу тех редких людей, кому выпало в жизни испытать прозрение, и до конца своих дней он его не забудет. Случилось это в конце первого курса, в последний день четырехнедельной производственной практики, около половины шестого, когда он последний раз стоял за кульманом в чертежной литейного завода «Фриц Кристен» в Кюснахте на Цюрихском озере. Завод уже затих, рабочие разошлись на выходные. Секретарша, зажав под мышкой пальто и сумку, попрощалась, шеф еще сидел у окна над своими книгами. На озере прогудел пароход, дневной свет мало-помалу тускнел. Скоро придется зажечь электричество.

Феликс Блох провел тушью последнюю линию на последнем чертеже крышки канализационного люка, которую литейный завод собирался зимой запустить в производство. Четыре недели кряду Феликс по девять часов в день занимался этой крышкой, изучил ее вдоль и поперек – круглая чугунная крышка вкупе с рамой, шестидесяти сантиметров в поперечнике, пяти сантиметров в толщину, с вмонтированной посредине скобой для подъема и названием фирмы, а также с двадцатью четырьмя концентрически расположенными отверстиями для стока воды и пересекающимися под прямым углом канавками против скольжения.

В первый рабочий день шеф сунул ему кипу бумаг с карандашными набросками и техническими размерами и поручил превратить все это в нормальные технические чертежи для цеха и отдела сбыта. Крышки для канализационных люков – товар ходовой и надежный. С тех пор как все больше людей ездили на автомобилях, дорожное и канализационное строительство процветало. Без крышек для люков не обойтись, спрос с годами только возрастал. Самыми важными клиентами были общины и кантоны, они платили сразу и заказывали крышки не по одной и не десятками, а крупным оптом.

К концу практики Феликс Блох знал свою крышку как ничто другое на свете – лучше, чем глаза матери, лучше, чем свой перочинный нож, лучше, чем выключатель своего ночника, лучше, чем собственные руки. Он вычертил крышку в вертикальной проекции сверху и снизу, причем в разных масштабах – один к четырем, один к восьми и один к двенадцати, – изготовил и не очень полезный вид сбоку. Особенно трудоемкими были чертежи в проекции под углом сорок пять градусов, причем каждый чертеж он снабжал техническим приложением, указывая размеры и вес, а также содержание углерода в стали и данные по ударопрочности и прочности на сжатие на квадратный сантиметр.

Четыре недели работы над канализационной крышкой, к собственному его удивлению, оказались весьма занимательными. Первый день он дивился прямо-таки непревзойденной простоте объекта, а позднее с удовольствием и монашеским благоговением погружался в свою задачу. Вопрос о смысле работы у него не возникал. Во-первых, производственная практика была обязательной частью учебного процесса и завершала каждый курс. Во-вторых, чугунные крышки безусловно полезны и нужны, ведь благодаря им улицы не заносило грязью, и служили они народному хозяйству, а равно свободе передвижения людей, общественной гигиене и здоровью народа. В-третьих, с военной точки зрения они очевидной ценности не имели. В-четвертых, Феликс Блох обнаружил, какое удовлетворение испытываешь, обладая основательными специальными познаниями в четко очерченной области. С середины второй недели он по праву мог считать себя экспертом по канализационным крышкам шестидесяти сантиметров в поперечнике.

Четыре недели он ежедневно ездил на велосипеде из Цюриха в Кюснахт и увлеченно, с удовольствием чертил канализационные крышки. Утром приходил в контору первым, вечером уходил последним, а когда стоял за кульманом, шеф заглядывал ему через плечо и одобрительно ворчал. Обеденный перерыв он проводил с рабочими в раздевалке. Сидел с ними на лавках, приделанных вдоль стен, как и они, облокачивался на колени и, как они, ел хлеб с сыром из принесенной жестянки. Слушал их разговоры, благоразумно помалкивал и был благодарен, что они не слишком выказывали ему, студенту, свое презрение.

В конце второй недели шеф после работы сунул Феликсу пять франков и пробурчал: когда после Училища он будет искать работу, пусть первым делом обратится к нему. В конце третьей недели он сунул ему еще пять франков и пробурчал, что вообще-то не придает большого значения аттестатам и дипломам, так что охотно возьмет его на работу прямо сейчас. Литейная быстро растет, и ему нужна светлая голова, которую впоследствии можно и компаньоном сделать.

Феликс Блох порадовался похвале и отеческой благосклонности шефа и в последнюю неделю практики воображал себе, как все будет, если он впрямь бросит учебу и начнет здесь новую жизнь – взрослый мужчина с собственной квартирой и солидной профессией эксперта по канализационным крышкам. Станет платить налоги, обзаведется женой, спроектирует на берегу озера новый цех по выпуску канализационных крышек, будет ездить по делам в Кёльн и кататься на лыжах в Энгадине, совершит с женой путешествие в Италию. Позднее построит на зеленом лугу дом и станет управлять всем заводом, а когда-нибудь уйдет на покой, передаст производство канализационных крышек своим сыновьям, а сам займется внуками и коллекцией кактусов.

Но в последнюю минуту последнего дня практики, когда в последний раз отложил рейсфедер, закрутил крышку пузырька с тушью, снял с крючка пальто и попрощался с шефом, который с наигранной непринужденностью проводил его к выходу и в дверях неловко пробормотал, что здесь, он ведь знает, двери ему всегда открыты, – в ту минуту, когда Феликс Блох вышел на улицу и сел на велосипед, его словно током пронзило прозрение, что он никогда больше сюда не вернется, потому что канализационная крышка – всего-навсего канализационная крышка и ему в жизни не набраться смирения, чтобы посвятить свои творческие силы изготовлению таких крышек. Или производству коленчатых валов. Или шатунов. Или ткацких станков. Или газовых турбин.

В тот миг ему стало ясно, что он больше ни дня не станет изучать машиностроение, так как минувшей осенью на погрузочной платформе товарного склада был совершенно прав, когда на секунду-другую твердо решил заниматься в жизни исключительно чем-то прекрасным, бесполезным и абсолютно бесцельным. И он энергично нажал на педали. Сейчас поедет прямо домой и заявит отцу, что иначе не может, что сию же минуту начнет новую жизнь.

В те годы в цюрихском ВТУ действительно было несколько человек, которые по роду своих занятий изо дня в день предавались прекрасным и малопонятным размышлениям, каковые не имели явной практической пользы и демонстрировали известное сходство с Гольдберг-вариациями. С помощью новейших телескопов они всматривались в глубины Вселенной и представляли себе, что космос непременно должен быть искривлен и каждый человек, если б только мог заглянуть достаточно глубоко, увидел бы далеко в черноте Вселенной собственный затылок. Они нагревали соли и металлы, пропускали свет их накала сквозь стеклянные призмы и на основе игры красок строили гипотезы о танце атомов и электронов, который удивительно напоминал балет планет, солнц и лун.

В одном из кабинетов цюрихского ВТУ Альберт Эйнштейн записал свою теорию относительности, а неподалеку тем летом 1925 года Эрвин Шрёдингер[8] ломал себе голову, почему электроны, с одной стороны, ведут себя как волны, а с другой – как частицы. Здесь Герман Вейль[9] математически доказал Эйнштейнову теорию относительности, а Петер Дебай[10] в Цюрихе экспериментально подтвердил, что мельчайшие частицы материи действительно ведут себя странно скачкообразно, как предсказывал Макс Планк[11].

Феликс Блох, однако, в том же месте целый год изучал машиностроение. «Механическая технология I» с повторительным курсом, «Химия I» и химический практикум, «Механика I» с повторительным курсом и упражнениями, начертательная и проективная геометрия, металлургия технически важных сплавов, национальная экономика, логарифмическая линейка с упражнениями, два часа в неделю лекции по деталям машин.

Попутно он для развлечения посетил несколько лекций по квантовой механике. Понял не очень-то много, но поэзия идей, метафизическая красота языка и антимеханистический и антикаузальный темперамент логики заворожили его. Вдобавок атомной физикой занимались преимущественно молодые люди. Иные всемирно известные профессора были едва ли старше Феликса Блоха, и поголовно все – моложе его отца. Гейзенбергу[12] – двадцать четыре, Паулю Шерреру[13] – тридцать шесть, Шрёдингеру – тридцать семь; Бору[14], Вейлю и Дебаю тоже сорока не сравнялось.

На дорогу домой требовалось полчаса, но на сей раз Феликс не пал духом. Проезжая по берегу озера, он обдумывал, что скажет отцу. В меру своего понимания сообщит об искривленном пространстве-времени, и о соотношении неопределенностей Гейзенберга, и о рентгеновской камере Пауля Шеррера, об удивительной стабильности материи и загадочной простоте законов природы. Может быть, расскажет и о своей догадке, что глубоко под поверхностью атомарных явлений располагается дно странной внутренней красоты.

Когда отец затем спросит его, считает ли он, что в машиностроении нет красоты, он ответит, что крышка канализационного люка есть всего лишь крышка канализационного люка и что подобного отсутствия таинственности ему долго не вынести. А когда отец упрекнет его в гордыне, он с ним согласится и скажет, что иначе не может. Если же отец заметит, что не каждый человек Эйнштейн, он опять согласится и добавит, что в научных исследованиях требуются не только гении, но и, так сказать, пехота и что извозчикам всегда хватало работы, когда короли строили. Если отец поинтересуется заработком, он скажет, что заодно получит учительский патент и в худшем случае сможет преподавать физику в гимназии. А если отец спросит, уж не хочет ли он кончить как учитель физики Зайлер из его гимназии, который после сорока лет работы ютится старым холостяком в крохотной мансардной квартирке без электричества и ватерклозета и в одиночестве коротает долгие зимние вечера возле буржуйки, кутаясь в шерстяной плед, – если отец спросит об этом, он ответит: Да, хочу. Если надо, я кончу в точности, как мой учитель физики Зайлер.

В итоге он отвоевал у отца благословение на смену специальности аргументом, что физико-математический факультет в полном объеме зачтет ему два первых семестра и таким образом он не потеряет время. Отец удивился, да и самого Феликса удивило, что его экспертные познания в сфере производства канализационных крышек зачтутся как изучение основ атомной физики. Позднее, кстати, выяснилось, что студенты-физики пользуются в цюрихском ВТУ свободой, граничащей с пренебрежением.

Не было ни обязательных вводных лекций, ни твердых учебных программ, ни зачетов, как и обязательного числа учебных лет и выпускного экзамена. Двадцать четыре студента, записавшиеся в зимний семестр 1925/26 года на физико-математический факультет, во многом были предоставлены сами себе – по собственному усмотрению на основе перечня лекций составляли себе учебный план, причем руководствовались не директивами, которых не существовало, а исключительно собственными склонностями. От них ожидали только, что в ходе учебы они сильно увлекутся какой-нибудь специальной областью и ободренные профессором напишут в заранее непредсказуемый момент докторскую диссертацию по узко ограниченному частному аспекту своей специальной области.

Эта гумбольдтовски старомодная свобода объяснялась тем, что после Первой мировой войны интерес к точным наукам упал как никогда за последние сто лет. После катастрофы широкая европейская общественность в лице читателей газет, политиков в сфере образования и школьных учителей потеряла веру в разумный миропорядок и теперь искала спасения в миропорядке неразумном. Только в Цюрихе имелось вдесятеро больше профессиональных астрологов, чем астрономов; спиритизм и антропософия, психоанализ и религиозные учения об избавлении, а равно лечение опием, сексуальная распущенность и вегетарианские диеты пользовались огромнейшей популярностью. Точным же наукам пришлось взять на себя главную вину за механизированное убийство на полях сражений, которого они, конечно, не добивались преднамеренно, однако по мере сил довели до крайностей, невозможных без их участия.

К тому же реальный мир заводчиков и фабрикантов во многом потерял интерес к физике, ведь их паровые машины, локомотивы и турбины функционировали безупречно. Они знать ничего не хотели о новых исследованиях, которые не обещали практической пользы и своей релятивистской возней разве только грозили поставить под сомнение простую, полезную механику Ньютона. Что же до оторванных от жизни чудаков в высшей школе, то уж для них заводчики и фабриканты тем более не находили применения.

Конечно, Феликса Блоха вполне устраивало, что никто им не интересуется и никто не диктует ему предписаний. Но в начале учебы он бы все же не возражал против известного руководства. Поскольку же на факультете не было никого, с кем можно бы посоветоваться, программу лекций он составил себе по благозвучности названий. И записался к Дебаю на «Квантовую теорию спектров», к Шерреру на «Рентгеновские лучи», к Вейлю на «Философию математики» и по тому же принципу выбрал из специальной литературы первым делом «Строение атома и спектральные линии» мюнхенского профессора Арнольда Зоммерфельда[15].

К Феликсову облегчению, в предисловии профессор писал, что хочет «дать неспециалисту возможность проникнуть в новый мир недр атома» и «в интересах общепонятности старался свести математический аппарат к минимуму», чтобы кратко и без непонятных формул раскрыть «подготовительные физические и химические данные», на которые опирается новая атомная физика. Однако прямо на первой странице Феликс споткнулся о понятия, которые автор полагал известными, он же представления о них не имел. И после первой главы волей-неволей признался себе, что не понимает даже подготовительных данных, так как не владеет необходимыми предварительными знаниями. А когда попытался усвоить эти предварительные знания, выяснилось, что ему и здесь недостает предварительных знаний.

Так, например, уже на первой странице речь шла об электромагнитном поле. Рассчитывая выяснить, что имеется в виду, он пошел в библиотеку и взял «Теорию электричества» Макса Абрахама. Тот в предисловии опять-таки заверял, что при написании книги стремился прежде всего к общепонятности, но уже в первой главе использовал загадочные понятия вроде «корпускулярного излучения» и «теории циклов», и, чтобы в них разобраться, Феликс был вынужден опять идти в библиотеку.

Феликс изо всех сил старался овладеть основами знаний, но уразумел только, что человеческий разум похож на мускул, который при непривычном усилии склонен впадать в паралич и даже при регулярных тренировках действует лишь в ограниченных пределах.

Читая вторую главу, где профессор Зоммерфельд рассматривал «центральные и периферические свойства атома», Феликс едва не капитулировал, а когда в четвертой главе речь пошла о «введении в квантовую теорию», настолько болезненно ощутил нарциссическую обиду своего слабого мозга, что всерьез подумывал сдать книгу в библиотеку и покаянно вернуться к машиностроителям и канализационным крышкам.

Пожалуй, в атомной физике он остался главным образом потому, что не хотел позориться перед отцом. Вдобавок через несколько месяцев он сделал приятное открытие, что даже самые сложные идеи становятся легкопонятными, когда в них разберешься, да и пробелы в знаниях в ходе учебы постепенно уменьшались или хотя бы обретали более-менее обозримую величину. Конечно, он по-прежнему чувствовал себя как белый медведь, плывущий на маленькой льдине знаний по океану невежества; однако со временем появились другие льдины, он мог перескакивать с одной на другую, их число множилось, а расстояния между ними сокращались, и к концу второго семестра несколько льдин соединились в остров пакового льда, где Феликс чувствовал себя уже вполне уверенно.

Кроме того, он познакомился с однокурсниками, с которыми происходило точно так же. Каждый балансировал на персональной, в общем-то случайно возникшей льдине, надеясь в один прекрасный день обнаружить новую научную землю. Одни прикрепляли к кристаллам соли электрические кабели и пытались установить, что происходит там внутри, другие ездили за Рейн, покупали в немецких аптеках радиоактивную зубную пасту «Дорамад» и наносили ее на тончайшую металлическую фольгу, третьи смотрели во Вселенную и представляли себе чудовищные взрывы в недрах звезд.

Когда настала весна, Феликс Блох подружился с двумя немецкими докторантами, Фрицем Лондоном и Вальтером Гейтлером[16], которые приехали в Цюрих как ассистенты Шрёдингера. Оба они были немного постарше Феликса и пытались отследить силы межмолекулярного взаимодействия, нагревая водород и облучая его светом. По выходным он гулял с ними на Хёнггерберге или ходил в походы по Гларнским Альпам. Фриц Лондон и Вальтер Гейтлер глубоко поразили Феликса Блоха своей способностью посреди альпийского пастбища непринужденным тоном составлять дифференциальные и интегральные уравнения и тотчас решать их в уме. Большей частью он шагал следом и пробовал понять, о чем они толкуют.

В последние выходные перед летними каникулами они отправились в поход по кантону Ури, и к ним присоединился докторант-датчанин. На привале, когда они жарили на костре сосиски, датчанин высмеивал устарелую модель атома, предложенную его учителем Нильсом Бором, и вскользь упомянул, что сам осуществил несколько довольно сложных молекулярных расчетов, которые, по-видимому, можно проверить с помощью ультрафиолетовой спектроскопии.

Феликс еще не имел четкого представления о моделях атома и не знал, что следует понимать под молекулярными расчетами и ультрафиолетовой спектроскопией. Однако догадался, что мимо него проплывает превосходная льдина и, пожалуй, не мешало бы взять ее на абордаж. Вот и спросил у датчанина, что это за расчеты и каким образом можно проверить их экспериментально, в ответ датчанин достал из рюкзака экземпляр своей работы. Феликс отложил сосиску в сторону и прочитал работу. Пять страниц тетради в четвертушку листа. Он был далек от того, чтобы осмыслить содержание в целом, но все-таки интуитивно уловил, о чем речь. Феликс Блох догадался, что это задача в самый раз для него – обозримая по величине, но не лишенная значения.

Когда они на почтовом автомобиле возвращались в Цюрих, он набрался храбрости и спросил у датчанина, нельзя ли ему переписать работу и сделать попытку экспериментального доказательства. Датчанин насмешливо покосился на него и спросил, есть ли у него под рукой спектрограф. Увы, нет, ответил Феликс. А датчанин сказал, что так и думал, ведь, насколько ему известно, такого прибора нигде между Римом и Копенгагеном не найдешь.

Следующим утром Феликс отнес эту работу Паулю Шерреру, своему профессору экспериментальной физики. Тот внимательно ее прочитал, удовлетворенно потер подбородок и, возвращая листки, заметил, что для экспериментального доказательства необходим спектрограф. Да, сказал Феликс, это ему известно, как раз тут и заключена трудность. Тогда профессор достал из ящика письменного стола несколько кварцевых призм, прошел к окну и поднес их к солнечному свету – на полу заиграли все цвета радуги. Оба долго молча наблюдали за переливами красок, пока профессор не убрал призмы с солнца и радуга не погасла.

Если хотите, можете сами смастерить спектрограф, сказал он. Терпения хватит?

Следующие десять месяцев Феликс Блох провел в одном из безоконных помещений второго подвального этажа в главном здании ВТУ. Рано утром он покидал родительскую квартиру и возвращался поздно вечером, а в промежутке лишь изредка поднимался из подвала, чтобы послушать лекцию или прогуляться по обзорной террасе, не позволяя глазам совсем уж отвыкнуть от дневного света. Брился он только раз в неделю, питался черным хлебом и сушеными фигами, в остальном же целиком отдавался работе над спектрографом.

Он закрепил свои призмы в латунных держателях и смастерил из медной фольги маленькие бленды для источника света. Десятками покупал в универсальном магазине дамские зеркальца, выскабливал в их амальгаме крошечные отверстия разного диаметра и покрывал их золотой, серебряной или алюминиевой фольгой. Приобретал на блошином рынке старые бинокли, разбирал их и помещал линзы между лампой и призмами, чтобы собрать свет в пучок. Выращивал кристаллы соли, устанавливал их в луче света и наблюдал, как этот луч разворачивается в радугу. Если в спектре отсутствовал какой-нибудь цвет, он это записывал и нагревал соляной кристалл на десять градусов Цельсия. И если тогда отсутствовал другой цвет, снова записывал и нагревал кристалл еще на десять градусов.

Неделю за неделей, месяц за месяцем Феликс трудился в темном подвале. Чем больше накапливалось данных, тем очевиднее становилось, что его результаты действительно совпадают с предсказаниями датчанина. И чем яснее Феликсу становилось, что и здесь изначально умозрительная идея находила соответствие в мире вещей, как и тогда, когда он заранее рассчитал продолжительность осеннего дня в Цюрихе, тем больше крепла в нем вера, что радужные цвета на стене подвала действительно были зримым отражением атомов.

Когда опять настала весна, он возобновил свои походы с Фрицем Лондоном и Вальтером Гейтлером и обнаружил, что на сей раз именно он при восхождении на вершину с легкостью вел разговор, тогда как двое других, с трудом переводя дух, пытались не отстать от него. Феликс говорил о частотах, поглощениях и импульсах, о рассеяниях и амплитудах, а когда друзья задавали вопросы, отвечал с самоуверенностью эксперта, который владеет сво ей специальностью, как никто другой на свете.

Глава четвертая

Как и следовало ожидать, Эмиль Жильерон-старший остался в Греции не на месяц-другой, а намного, намного дольше. Конечно, уже через несколько недель он затосковал по дому, когда восточное очарование новой родины выдохлось и его начали раздражать крестьянская неотесанность греков, их тупая поповская вера и провинциальная затхлость их столицы, во многом напоминавшей ему родной городишко Вильнёв. Одинокими вечерами, устроившись с бутылкой вина на террасе «Англетера», он смотрел в угасающем свете дня на Акрополь и мечтал о домике на Женевском озере, который скоро построит где-нибудь в уединенной бухточке в нескольких сотнях метров от гавани. Когда бутылка пустела, он порой откупоривал вторую, а когда пустела и та, зачастую решал на следующий же день написать письмо в Вильнёв и попросить бездетного старого рыбака, владельца земли вокруг бухты, продать ему участок под строительство.

Впрочем, наутро, сидя с тяжелой головой за утренним кофе, он письмо так и не писал. Во-первых, рыбак не продаст ему землю, потому что ни один из вильнёвских граждан никогда землю не продаст, разве только Бог, персидский шах или лозаннский налоговый чиновник приставит ему нож к горлу. Во-вторых, вильнёвские граждане нипочем не дадут ему разрешения на постройку дома, ведь иначе бы не стали сжигать его ателье. А в-третьих, они не признают его своим, пока у него в багаже синие куртки. Или хоть желтые. Разве что в карманах курток будут деньги. Очень много денег. И эти деньги, Эмиль прекрасно понимал, могут прийти только от Шлимана.

Чтобы скопить денег, Эмиль сопровождал своего патрона в Трою и в Микены. Его зарисовки были гораздо четче и понятнее расплывчатых снимков, какие домашний фотограф Шлимана делал своим деревянным аппаратом и стеклянными пластинками. И в отличие от фотографа Эмиль мог изображать то, чего не было. По желанию Шлимана он заполнял слепые пятна настенных росписей, дорисовывал отбитые конечности у поврежденных изваяний богов или воссоздавал по отдельным черепкам роскошные керамические вазы.

Богатый пруссак с первого дня был у Эмиля в руках. Шлиман не мог и не хотел отказываться от его услуг, так как он был проворным, добросовестным и надежным рисовальщиком, который с детальнейшей точностью умел воспроизвести на бумаге любую статуэтку, любую монету и любую вазу. Но не это главное. Из толп студентов-художников, в панэллинистической эйфории хлынувших в Афины со всей Европы, чтобы подзаработать на классической древности, Эмиля выделяло безошибочное чутье к желаниям Шлимана, которые он понимал лучше, чем сам патрон. Понимал его слабость к золотым побрякушкам и отрицание будничного, понимал, что властный характер Шлимана не терпел нераскрытых загадок. Вот почему из любого кончика безымянной бороды Эмиль воссоздавал лик Посейдона, а глиняный сосуд с прахом не оставался просто урной, но оборачивался по меньшей мере местом упокоения Агамемнона. Или Пенелопы. Если не Тесея.

Все прелести античности Жильерон воскрешал в той самой целостности, в какой их представил бы себе Шлиман, обладай он необходимым воображением. Таким образом оба срослись в сыгранную команду. Все, что с непоколебимым упорством раскапывал Шлиман, Жильерон своей неуемной фантазией пробуждал к жизни. И если Шлиман, бывало, до поры до времени приказывал снова зарыть найденные побрякушки, то Жильерон предпочитал об этом не знать.

Шлиман ценил, что Жильерон не надоедает ему нежелательными философскими рассуждениями о том, где проходит граница между оригиналом, копией, репродукцией и подделкой, и не чванится художественными сомнениями или научными колебаниями. Он просто делал, что велено, все остальное его не касалось. Если Шлиман желал видеть голову на безголовой статуе Гермеса, он эту голову рисовал, а если кораблю на вазе требовался нос, рисовал нос. В остальном античность и археология были ему скорее безразличны, хоть он и уважал извлеченные из земли артефакты – как значительные образчики работы довольно компетентных собратьев по профессии, навсегда отложивших кисть тысячи лет назад.

Куда больше его интересовали три сотни французских франков, которые он получал в конце каждого месяца, бутылка красного вина после работы и хихиканье анатолийских деревенских девушек, стайками порхавших мимо его рисовального стола.

За пределами раскопок он мало общался с патроном. Когда летом становилось чересчур жарко и когда осенние шторма пригоняли через Эгейское море первые дождевые тучи, они возвращались в Афины. Зимой Шлиман совершал с молодой женой продолжительные поездки в Рим, Париж и Лондон, а Эмиль Жильерон экономил деньги, оставался в своем жарко натопленном и все же полном противных сквозняков гостиничном номере и скучал до весны, ведь Афины не были пока настоящей европейской столицей, походили скорее на заспанную османскую провинциальную дыру.

Так или иначе, на чужбине Жильерон достиг душевного умиротворения, к которому дома, в Вильнёве, вероятно, никогда бы не пришел. Он был счастлив, что автохтонные афинские граждане будут до конца времен считать его иностранцем и никогда не примут как своего; стало быть, ему не придется подвергать себя ритуалам инициации, ведь, как известно, во всех на свете обществах единственная их цель – сковать молодых мужчин и заткнуть им рот. Поскольку же этой опасности не существовало, Эмиль чувствовал себя свободным и от обязанности носить назло гражданам синие или желтые куртки. Не было в Афинах и надобности задевать важных персон, он мог встречать их сдержанной вежливостью, какую они в свою очередь выказывали ему как аккредитованному иностранцу и признанному художнику.

Каждые несколько месяцев он вымогал у Шлимана прибавку к жалованью, объявляя, что уезжает навсегда. И, как всякий эмигрант, с течением времени против воли пустил на чужбине корни. Началось с того, что он съехал из гостиницы «Англетер», потому что долгое проживание там обходилось дороговато. Снял себе красивую квартиру с лепными потолками и приятно тенистой садовой террасой, нанял экономку, которая преданно ждала его и пересылала почту, когда он находился со Шлиманом на раскопках. Выучил греческий, нашел друзей среди немногочисленной афинской богемы и как правая рука Шлимана мало-помалу снискал известность в столичных дипломатических кругах.

Конец ознакомительного фрагмента. Купить полную версию книги.

Примечания

1

Шлиман Генрих (1822–1890) – немецкий археолог, отыскал местонахождение легендарной Трои и раскопал ее; вел раскопки в Микенах, Орхомене, Тиринфе. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

2

«Скажите пожалуйста» «вот чертовы римляне», «ну надо же» (фр.).

3

Бацен – старинная монета, имевшая хождение в Южной Германии и в Швейцарии.

4

Школа изящных искусств (фр.).

5

Геллеспонт – древнегреческое название пролива Дарданеллы.

6

В кругу семьи и без церемоний (фр.).

7

Ныне город Измир (Турция).

8

Шрёдингер Эрвин (1887–1961) – австрийский физик-теоретик, один из создателей квантовой механики; Нобелевская премия 1933 г. (совместно с Полем Дираком).

9

Вейль Герман (1885–1955) – немецкий математик.

10

Дебай Петер (1884–1966) – физик, по происхождению голландец, учился и работал в Германии, затем в США; Нобелевская премия 1936 г.

11

Планк Макс (1858–1947) – немецкий физик, один из основоположников квантовой теории; Нобелевская премия 1918 г.

12

Гейзенберг Вернер (1901–1976) – немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики; Нобелевская премия 1932 г.

13

Шеррер Пауль (1890–1969) – швейцарский физик.

14

Бор Нильс (1885–1962) – датский физик, один из создателей современной физики; Нобелевская премия 1922 г.

15

Зоммерфельд Арнольд (1868–1951) – немецкий физик и математик.

16

Лондон Фриц (1900–1954) и Гейтлер (Хайтлер) Вальтер (1904–1981) – немецкие физики.